Read Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8 Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Агасфер
ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ. ХОЛЕРА

1. СТРАННИК

Ночь…

Светит луна, блестят звезды на ясном и печальном небе. Резкий свист северного ветра, страшного, сухого ледяного ветра, носится в воздухе; свирепые порывы его, яростно налетая, разражаются с ужасающей силой… Они сметают пыль с вершин Монмартра…

На самой высокой точке этого холма стоит человек. Его громадная тень выделяется на освещенной луной каменистой почве… Странник смотрит на необъятный город, расстилающийся под его ногами… Это Париж… Темный его силуэт вырезан башнями, колокольнями и куполами на голубовато-прозрачном горизонте, между тем как из середины океана камней поднимается красноватый блестящий туман, окрашивающий звездную синеву зенита… Это свет тысячи огней, весело освещающих вечером, в час развлечений, шумную столицу.

— Нет, — говорил путник, — этого, не будет. Творец не допустит этого. Довольно двух раз. Пятьсот лет тому назад мстящая рука Всемогущего направила меня сюда из глубины Азии… Одинокий странник, я оставил за собой больше слез, траура, несчастий и смертей, чем могли бы за собой оставить армии целой сотни опустошающих мир победителей… Я вошел в этот город… и каждый десятый житель его погиб.

Двести лет тому назад та же неумолимая рука, ведущая меня по свету, привела меня снова сюда. И вновь бич, посылаемый по моим следам Всемогущим, опустошил этот город, начиная с моих братьев, истощенных усталостью и нуждой.

Мои братья… мои… иерусалимского ремесленника, проклятого Господом! Во мне Он предал проклятию все племя тружеников, вечно страдающее, вечно обделенное, вечно порабощенное, как я, вечно блуждающее без отдыха и покоя, без награды и надежды, до той поры, пока и женщины и мужчины, и дети и старики не умрут под тяжестью железного гнета… смертоносного гнета, который носят на себе из века в век на покорных, израненных плечах несчастные труженики! И вот в третий раз за последние пять веков я подхожу к этим холмам, царящим над городом. Быть может, я снова несу за собой отчаяние, страх и смерть… И этот город, опьяненный шумом наслаждений, ночных празднеств, не знает… да, не знает, что я у его ворот…

Но нет, нет! Мое присутствие не будет новым бедствием. Господь Своими неисповедимыми путями провел меня через всю Францию, оберегая самое скромное селение, и в этой стране за мной не раздавалось еще похоронного звона. А затем меня покинул, наконец, призрак… мертвенный призрак… зеленый… с глубокими, кровавыми глазами… Когда я вступил на почву Франции… его влажная, ледяная рука оставила мою руку… и он исчез… А между тем я все еще чувствую… вокруг себя атмосферу смерти… Все еще не прекращаются и этот резкий свист и шум зловещего ветра, который, окутывая меня своими порывами, кажется, отравленным дыханием разносит заразу.

Несомненно, гнев Божий утих… Быть может, мое присутствие будет угрозой для тех, чью совесть надо устрашить… Да, потому что иначе удар будет еще страшнее, если он сразу разразится ужасом и смертью здесь, в сердце страны… среди этого громадного города. О! нет, нет! Господь сжалится… не подвергнет меня этой новой пытке!

Увы! в этом городе мои братья многочисленнее и несчастнее, чем где-либо… и я… должен был бы принести им смерть!

Нет! Бог сжалится! Потому что, увы! в эту минуту семь последних потомков моей сестры наконец собрались в этом городе, и я… я должен был бы принести им смерть, вместо той помощи, которая им теперь так необходима!

Потому что женщина, блуждающая, подобно мне, с одного конца света на другой, разбив еще раз козни врагов… ушла своим вечным путем! Напрасно предчувствовала она, что великие несчастия вновь грозят тем, кто, по крови сестры, являются мне роднею… Напрасно, уносимая непреодолимой силой, молила она Создателя:

«Боже, позволь мне окончить мое дело!»

«Иди!»

«Сжалься… дай мне несколько дней!»

«Иди!»

«Я оставлю своих близких на краю пропасти!»

«Иди!!! Иди!!!»

И снова понеслось блуждающее светило по вековому пути… И голос ее дошел до меня, призывая на помощь!

И, услыхав этот голос, я понял, что потомкам моей сестры грозят страшные бедствия… что ежеминутно опасность усиливается…

«О! скажи мне, Создатель, удастся ли детям моей сестры избегнуть рока, преследующего их веками? Простишь ли ты меня в них? Или накажешь?

О! заставь их повиноваться последней воле их предка! Сделай так, чтобы они могли соединить свои милосердные сердца, отважные силы, светлые умы, громадные богатства! Тогда они будут трудиться для будущего счастья всего человечества!.. Быть может, тогда они искупят мою великую вину!

Слова Богочеловека: любите друг друга , будут их целью и средством… С помощью этих всемогущих слов они станут бороться и победят недостойных служителей церкви, которые, отринув заповеди любви, мира, надежды, данные Богочеловеком, заменили их злобой, гневом и насилием…

Эти лживые священнослужители… подкупленные сильными и счастливыми мира сего, — их вечные сообщники. И вместо того, чтобы стараться уделить хоть немного счастья моим братьям, страдающим и проливающим слезы многие века, они осмеливаются утверждать именем Твоим, Боже, что бедный навсегда осужден на страдание в этом мире… что желание или надежда избавиться хоть немного от этих страданий является грехом в Твоих глазах… ибо счастье немногих … и несчастье большинств а … есть Твоя воля. О богохульство!.. Не достойны ли, напротив, воли Божьей эти слова, если переставить их… в обратном порядке?

Сжалься! услышь меня, Господи!.. вырви из вражеских рук потомков моей сестры, от ремесленника до царского сына… Не дай погибнуть зародышу сильного и плодотворного союза, которым, по Твоей милости, откроется, быть может, эра человеческого благополучия… Дай мне, Господи, соединить их, потому что на них нападают… Позволь мне вселить надежду в тех, кто больше не надеется, придать мужество тем, кто его потерял, поднять тех, кому угрожает падение, поддержать тех, кто держится на стезе добродетели…

И, быть может, их борьба, преданность, добродетель и страдания искупят мою вину… Ведь я только несчастием, — о, да, несчастием! — был доведен до злобы и несправедливости.

Господи! Если Твоя всемогущая рука привела меня сюда… с неведомой для меня целью, то отложи гнев Свой, не делай меня более орудием отмщения! Довольно на земле траура. Уже два года, как тысячи Твоих созданий падают по моим следам…

Мир опустошен… траурная пелена распростерта по всему земному шару… от Азии до полярных льдов… Я шел… и все умирали… Разве не донесся до Тебя долгий плач, поднимающийся с земли к небу? Сжалься над всеми и надо мною… Дай хоть на один день… на один… собрать потомков моей сестры, и они будут спасены».

И произнося эти слова, странник упал на колени, с мольбой простирая к небу руки.

Вдруг ветер завыл с новой яростью, его резкий свист скоро перешел в вихрь… Путник задрожал. Испуганным голосом он воскликнул:

— Боже! ветер смерти дует со страшной силой. Мне кажется, что вихрь увлекает меня. Господи! Ты не исполнил моей мольбы!.. Призрак!.. О! призрак… он опять здесь… его зеленоватое лицо искажено конвульсиями… красные глаза вращаются в орбитах! Уйди!.. уйди! его рука!.. его ледяная рука схватила мою руку!.. Господи, сжалься!..

— Иди!

— О, Господи!.. нести этот бич, этот страшный бич в город… Мои братья погибнут первыми! Они так несчастны… Помилуй их!

— Иди!

— А потомки моей сестры?.. Пощади, умоляю!

— Иди!

— О, сжалься, Господи!.. я больше не могу… призрак увлекает меня по склону холма!.. Я иду быстрее ветра, несущего за мной смерть… Я вижу уже стены города!.. О, Господи! сжалься… сжалься над потомками моей сестры!.. Пощади их! не сделай меня их палачом! Дай им победу над врагами!..

— Иди! Иди!

— Почва ускользает из-под моих ног… Вот город… уже… Еще есть время… О! пощади этот спящий город!.. Чтобы он не проснулся от криков ужаса, страдания и смерти!!! Господи, я на пороге города… значит, это Твоя воля!.. Кончено… Париж! бич занесен над тобою!.. О! проклят я, навеки проклят!

— Иди!.. Иди!.. Иди!!! note 1В 1346 году знаменитая черная чума опустошила земной шар. Она являла те же симптомы, что и холера, и так же необъяснимо было ее постепенное продвижение этапами, как бы по намеченной дороге. В 1660 году другая, подобная же эпидемия снова истребила каждого десятого человека. Известно, что холера появилась сначала в Париже, прервав, если можно так выразиться, громадным и необъяснимым прыжком свое постепенное продвижение. Памятно также, что северо-восточный ветер непрестанно дул во время самых больших бедствий.

2. УЖИН

На другой день после того, как страшный странник спустился в Париж с высот Монмартра, во дворце Сен-Дизье царило большое оживление. Еще только наступил полдень, но княгиня была одета изысканней обыкновенного, хотя и не выглядела нарядной, так как обладала для этого слишком большим вкусом; ее белокурые волосы не лежали гладкими бандо, а были пышно взбиты и очень шли к ее полным и цветущим щекам. Чепец был украшен свежими розовыми лентами, а при виде ее стройной талии в сером муаровом платье невольно думалось, что госпожа Гривуа прибегала к помощи других горничных, чтобы так удивительно стянуть свою плотную госпожу.

Мы объясним позже назидательную причину легкого возврата к светскому кокетству.

Княгиня, в сопровождении госпожи Гривуа, отдавала последние приказания по дому в обширной гостиной. Посреди комнаты стоял большой круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью, а вокруг него были расставлены стулья, причем на почетном месте стояло золоченое кресло. В одном из углов комнаты, недалеко от камина, пылавшего ярким огнем, помещалось нечто вроде импровизированного буфета. На нем виднелись все лакомые и утонченные блюда, какие можно было придумать. На серебряных блюдах возвышались пирамиды бутербродов из молок карпа с анчоусным маслом, с перигорскими трюфелями и маринованной скумбрией (стоял пост). Дальше на спиртовых грелках находились раковые шейки, варенные в сливках и запеченные в золотистом, хрустящем тесте; они, казалось, хотели превзойти сочностью и вкусом пирожки с маренскими устрицами, тушенные в мадере и приправленные фаршем из стерляди, а также пряностями для остроты. Рядом с этими солидными кушаньями стояли более легкие: ананасные бисквитные суфле, тающие во рту пирожки с земляникой — редкое по времени года кушанье, апельсиновое желе в целых корках, искусно вычищенных; в хрустальных графинах, подобно рубинам и топазам, горели вина бордо, мадера и аликанте, между тем как шампанское, кофе со взбитыми сливками и шоколад с ванилью, охлажденные почти до температуры мороженого, ждали своей очереди в серебряных холодильниках со льдом. Но что придавало этой трапезе необыкновенно апостолический и римский характер, это разные благочестивые лакомства: тут были митры из пралине, прелестные маленькие «голгофы» из абрикосового теста, епископские жезлы из марципана, к которым княгиня с деликатным вниманием прибавила еще кардинальскую шапку из вишневого леденца. Главное место среди этих католических сладостей занимало лучшее произведение кондитера княгини — прелестное распятие из миндального теста с терновым венцом из сахарного барбариса note 2Одно лицо, вполне достойное доверия, рассказывало нам о торжественном обеде у очень видного прелата. Увидев там подобную же выставку с десертом, это лицо позволило себе сказать прелату: «Мне казалось, монсиньор, что тело Христово вкушается в двух видах, но никак не в виде миндального теста». Нужно сказать, что идея этих апостолических сладостей принадлежала не прелату, а одной преувеличенно набожной даме, пользовавшейся большим авторитетом в доме монсиньора.. Вот нелепая профанация, возмущающая, и не без основания, даже далеко не набожных людей! Но со времени бесстыдного фокуса с туникой в Треве и вплоть до нахальной проделки с ракой в Аржантейе, ханжи вроде княгини де Сен-Дизье тщательно стараются своим забавным усердием сделать смешными почтенные традиции.

Бросив довольный взгляд на приготовленное угощение, княгиня спросила госпожу Гривуа, указывая на золоченое кресло:

— Положили ли мой меховой мешок для ног? Его преосвященство всегда жалуется на холод.

— Да, он тут.

— Пусть нальют горячей воды в грелку, на случай, если его преосвященству покажется мало меха для того, чтобы согреть ноги…

— Хорошо!

— Прибавьте дров в камин.

— Но, мадам… ведь и без того там целый костер… Поглядите! А потом, если его преосвященству всегда холод но, то монсеньору епископу де Гальфагену постоянно жарко… он вечно в поту.

Княгиня пожала плечами и заметила госпоже Гривуа:

— А разве его высокопреосвященство кардинал де Малипьери не начальник над епископом де Гальфагемом?

— Точно так, мадам.

— Значит, по законам иерархии епископ должен страдать от жары, а не кардинал от холода! Так что делайте, как я вам приказываю, — подложите дров. Впрочем, это понятно: кардинал — итальянец, а епископ из северной Бельгии, — естественно, что они привыкли к разным температурам.

— Как угодно, мадам, — говорила госпожа Гривуа, укладывая в камин два громадных полена. — Но при такой жаре епископ может задохнуться!

— Ах Боже! Я и сама задыхаюсь от жары, но разве святая церковь не учит нас приносить жертвы и умерщвлять плоть? — проговорила княгиня с трогательным самоотвержением.

Понятна теперь причина кокетливого туалета княгини. Дело заключалось в том, чтобы достойно принять духовных сановников, которые уже не в первый раз, совместно с аббатом д'Эгриньи устраивали маленькие духовные соборы во дворце Сен-Дизье. Молодая новобрачная, дающая свой первый бал, юноша, достигший совершеннолетия и устроивший свой первый холостой обед, умная женщина, читающая в первый раз друзьям свое первое еще не изданное произведение, не могли быть более горды, довольны и в то же время более изысканно предупредительны в отношении своих гостей, чем княгиня в ожидании своих прелатов. Видеть, как в ее доме обсуждают великие дела, знать, что и ее советы будут приняты во внимание, особенно что касается влияния женских конгрегации, это было для княгини таким великим счастьем, что она готова была умереть от гордости, потому что таким образом святые отцы навсегда освящали ее претензию на титул чуть ли не святой матери церкви… Поэтому-то для французских и иностранных прелатов-юна готова была пустить в ход тысячи слащавых нежностей и набожных, кокетливых уловок. Впрочем, эти последовательные метаморфозы в такой бессердечной женщине, как княгиня, страстно любящей интриги и власть, были вполне логичны: соответственно возрасту она переходила от любовных интриг к политическим, а от политических — к клерикальным.

Только успела она оглядеть сделанные для приема гостей приготовления, как шум карет дал знать, что гости уже прибыли. Несомненно, ожидались очень важные особы, потому что княгиня вопреки обычаю, пошла встречать их к дверям первой гостиной.

Это были вечно зябнувший кардинал Малипьери и вечно жалующийся на жару епископ де Гальфаген. Их сопровождал отец д'Эгриньи.

Римский кардинал был высокий, худой, костлявый человек, с гордой осанкой, с желтым отечным лицом с глубокой синевой под черными сильно раскосыми глазами. Бельгийский епископ представлял собою толстенького коротенького человека с выдающимся брюшком, смелым взором, апоплексическим цветом лица и мягкими, пухлыми, изнеженными руками.

Все общество прошло в большую гостиную. Кардинал тотчас же пристроился к камину, а епископ, сразу вспотевший, с вожделением взглянул на замороженные напитки, которые могли ему помочь перенести невероятную жару.

Отец д'Эгриньи подошел к княгине и сказал ей вполголоса:

— Прикажите, пожалуйста, ввести сюда аббата Габриеля де Реннепона, когда он приедет.

— Разве этот молодой священник здесь? — с удивлением спросила княгиня.

— Вот уже третий день. Мы велели его сюда вызвать… вы все потом узнаете… Что же касается отца Родена, пусть госпожа Гривуа введет его через потайной вход, как обычно.

— Он тоже будет сегодня?

— Да. Он имеет сообщить нам нечто очень важное. При этом он пожелал, чтобы кардинал и епископ, ознакомленные с нашим делом в Риме самим отцом генералом, непременно при этом присутствовали.

Княгиня позвонила и отдала нужные приказания, а затем с самой заботливой внимательностью обратилась к кардиналу:

— Согрелись ли вы, ваше высокопреосвященство? Не угодно ли вам грелку под ноги? Не прикажете ли, ваше высокопреосвященство, подложить еще дров в камин?

При последнем предложении бельгийский епископ, отирая мокрый лоб, вздохнул с отчаянием.

— Тысячу благодарностей, княгиня! — отвечал кардинал на хорошем французском языке, но с невыносимым итальянским акцентом. — Мне, право, совестно!

— Не угодно ли будет монсеньору чего-нибудь выпить? — спрашивала княгиня епископа.

— Охлажденного кофе, если можно…

И епископ, тщательно избегая камина, направился к столу с угощением.

— А не скушает ли ваше высокопреосвященство пирожок с устрицами? Они горячие, — сказала княгиня.

— Я уже знаю их, княгиня, — ответил кардинал, вздрогнув от предвкушаемого наслаждения. — Они превосходны, и я не могу устоять против соблазна.

— Какого вина позволите предложить вашему преосвященству? — любезно спрашивала княгиня.

— Немножко бордо, если позволите!

Отец д'Эгриньи хотел налить вина, но княгиня не уступила ему этой чести.

— Ваше преосвященство, вероятно, меня одобрите, — сказал аббат д'Эгриньи кардиналу, пока тот медленно смаковал пирожки, — что я не счел нужным приглашать сегодня ни епископа Могадорского, ни архиепископа Нантера, ни мать Перпетю, настоятельницу монастыря св.Марии. Разговор, который у нас должен быть с его преподобием отцом Роденом и с аббатом Габриелем, должен иметь особенный и секретный характер.

— Вы были совершенно правы, — отвечал кардинал. — Хотя дело Реннепонов интересует всю римскую апостолическую церковь, но некоторые вещи лучше держать в тайне.

— Позвольте мне воспользоваться случаем и еще раз поблагодарить ваше преосвященство за исключение в пользу смиренной и ничтожной рабы нашей церкви! — сказала княгиня, делая глубокий, почтительный реверанс.

— Это просто проявление справедливости и исполнение долга, княгиня, — отвечал кардинал, кланяясь и ставя на стол опорожненный стакан. — Мы знаем, сколь многим обязана вам церковь за управление религиозными делами, во главе которых вы стоите.

— Что касается этого, то, ваше высокопреосвященство, можете быть уверены, что я откажу в пособии самому нуждающемуся, если он не представит мне свидетельства об исповеди!

— Только направленная подобным образом благотворительность, — заметил кардинал, впадая в искушение при аппетитном виде раковых шеек, — имеет смысл и цену. Мне дела нет до нечестивого голода… благочестие же должно быть ограждено от этого… — при этом кардинал быстро проглотил раковую шейку. — Впрочем, мы знаем хорошо, с каким горячим усердием вы неумолимо преследуете нечестивцев и мятежников, восстающих против власти нашего святого отца.

— Ваше высокопреосвященство, вы можете быть уверены, что я предана Риму сердцем, душой и всеми убеждениями. Для меня все равно, что турок, что галликанец! — храбро заявила княгиня.

— Княгиня права, — сказал бельгийский епископ. — Я пойду дальше: галликанец хуже язычника! Я в этом случае согласен с Людовиком XIV. Когда у него попросили однажды милости для одного из придворных, великий монарх отвечал: «Никогда! он янсенист!» — «Он атеист, ваше величество!» — «Тогда дело другое! Я готов оказать ему эту милость!»

Эта епископская шуточка заставила всех засмеяться. Затем отец д'Эгриньи серьезно обратился к кардиналу:

— К несчастью, как я буду иметь честь доложить сейчас вашему преосвященству по поводу аббата Габриеля, если мы не будем следить насколько возможно строже, то низшее духовенство заразится галликанством и мятежными мыслями против того, что они называют деспотизмом епископов!

— Для предотвращения этого несчастия необходимо, чтобы епископы удвоили строгость, — заметил кардинал сурово. — Им всегда следует помнить, что они прежде всего подданные римской церкви и только потом французы, потому что во Франции они являются представителями Рима, святого отца и интересов церкви, точно так же как посланник является в чужой стране представителем своей родины, государя и интересов своей страны.

— Конечно! — сказал отец д'Эгриньи. — Мы надеемся, что благодаря энергичному влиянию вашего преосвященства мы добьемся свободы обучения. Тогда вместо молодых французов, зараженных философией и глупым патриотизмом, у нас будут добрые римские католики, послушные и хорошо дисциплинированные, — почтительные подданные святого отца!

— Так что в подходящий момент, — улыбаясь, заметил бельгийский епископ, — если бы наш святой отец пожелал освободить французских католиков от повиновения существующему правительству, он, признав новое правительство, мог бы привлечь на его сторону значительное большинство приверженцев католической партии!

Говоря это, епископ отирал лоб и старался найти хоть какое-нибудь подобие сибирского холода в охлажденном шоколаде.

— О! несомненно, всякое правительство осталось бы довольно таким подарком, — воскликнула княгиня. — И оно с радостью вознаградило бы церковь великими благами.

— И церковь заняла бы тогда подобающее ей место, чего теперь, к сожалению, во Франции она не имеет благодаря безверию и анархии, — сказал кардинал. — К счастью, я повидался со многими епископами и, побранив их за недостаток энергии, подогрел их усердие… Я приказал им от имени святого отца открыто и смело нападать на свободу печати и религиозного культа, хотя она и была признана отвратительными революционными законами.

— Увы! ваше высокопреосвященство не побоялись, значит, ужасных опасностей… жестоких мучений, каким подвергнутся наши священники, повинуясь вашим приказаниям? — весело заметила княгиня. — О, эти ужасные апелляции против злоупотребления властью — вы их не боитесь? Ведь ваше преосвященство нарушает законы страны, по словам шайки адвокатов и членов парламента… Помилуйте! чего страшнее!.. Вдруг государственный совет признает, что в вашем приказании заключается злоупотребление властью! Можете ли вы представить, как должно быть страшно князю церкви, на его троне, окруженному епископами и двором, если где-то вдали дюжина-другая атеистов-бюрократов на все голоса, от фальцета до баса, заголосит: Злоупотребление властью ! Злоупотребление властью! Нет, если есть где злоупотребление… то это лишь злоупотребление правом быть смешными… со стороны этих людишек!

Эта шутка вызвала общую веселость.

Бельгийский епископ продолжал:

— А я нахожу, что эти гордые защитники закона, со всеми их хвастливыми замашками действуют с полным христианским смирением. Священник сурово поносит их за неверие, а они, низко кланяясь, скромно лепечут: «Ах! монсеньор… это злоупотребление властью!»

Новый взрыв хохота встретил и эту шутку.

— Надо им оставить эту забаву, невинное брюзжание школьников против строгой ферулы учителя, — сказал, улыбаясь, кардинал. — Мы всегда будем поступать против их воли и наперекор им, во-первых, потому, что больше, чем они сами, заботимся об их спасении, а во-вторых, потому, что мы всегда нужны правительству для обуздания народа. Впрочем, пока адвокаты, члены парламента и атеисты из университетов кричат в бессильной злобе… истинно верные христиане вступают в союз и действуют против нечестия!.. При моем проезде через Лион я был глубоко тронут… Вот настоящий римский город! и общины, и кающиеся, и добрые дела всякого рода… словом, все решительно… а что лучше всего: духовенство обеспечено ежегодным доходом более чем в триста тысяч экю!.. Лион — достойная столица католической Франции… Триста тысяч в год!.. Этого достаточно, чтобы смутить нечестивцев… Триста тысяч!!! Что-то смогут ответить на это господа философы?

— К несчастью, — возразил аббат д'Эгриньи, — не все города во Франции похожи на Лион! Я должен даже предупредить ваше преосвященство, что обнаруживается весьма серьезный факт: некоторые члены низшего духовенства желают действовать заодно с народом, нищету и лишения которого они разделяют. Они готовятся восстать во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.

— Если у них хватит на это смелости, — воскликнул кардинал, — то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..

— Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать note 3Одно почтенное и достойное доверия духовное лицо рассказывало нам про молодого священника, смененного епископом без всякого повода: чтобы спасти себя от голодной смерти, этот молодой священник вынужден был, конечно, скрывая свой сан, поступить слугою в кафе-ресторан города Лилля, где уже служил его брат..

— Да этот молодой человек просто католический Лютер! — сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.

Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:

— Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, — из опасных?

— Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.

Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:

Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?

Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.

Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?

Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу.

— Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов! — воскликнул кардинал. — Этот молодой священник чрезвычайно опасен… Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи…

И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:

Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?

Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне… Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!

— Одно другого лучше! — сказал кардинал. — Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения.

— И это тем более важно, ваше преосвященство, — продолжал отец д'Эгриньи, — поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.

— На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?

— Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов…

— Но ведь он отказался от своих прав? — заметил кардинал.

— Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме… Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось… несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.

— Согласен с этой мыслью, — сказал кардинал после минутного размышления. — Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого… если будет послушен… Если же нет… то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь… Там у нас… имеются гарантии… каких, к несчастию, здесь нет…

После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:

— Раз мы заговорили об отце Родене… скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?

— Ваше преосвященство знает его способности, — отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. — Отец-генерал, чтимый нами…

— Дал ему поручение сместить вас, — подсказал кардинал. — Это я знаю… Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере… Можно ли ему слепо доверяться?

— Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум… — нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, — что трудно о нем судить верно…

— Считаете ли вы его честолюбивым? — спросил кардинал после нового молчания. — Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды… кроме прославления нашего ордена?.. Да… у меня есть причины задавать вам эти вопросы… — прибавил кардинал многозначительно.

— Но, — продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, — что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?

— Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать… потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме… о котором я нечаянно узнал… он может со временем сделаться очень опасным.

— Ну! — воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я…

Он не мог продолжать.

В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.

Госпожа Гривуа вышла.

Через минуту в комнату вошел Роден.

3. ИТОГ

При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места — до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.

Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.

— Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, — заговорил с очаровательной любезностью кардинал.

— Ага!.. — сказал Роден, пристально на него глядя. — И что же вы говорили?

— Но… — отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, — все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии…

— Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? — предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.

— Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.

— Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, — сказал кардинал. — Оно достойно анахорета…

— Может быть, мы поговорим о деле? — грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.

— Мы будем очень рады вас выслушать, — сказал кардинал. — Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов… Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.

— Я могу только повторить слова его преосвященства, — сказал епископ. — Мы оба из Рима и оба одних мыслей.

— Конечно, — начал Роден, обращаясь к кардиналу, — ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как…

Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:

— Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить…

— Его проведут, как обычно, — сказала княгиня.

Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:

— Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал — я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.

Кардинал поклонился.

Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:

— Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?

— Я не хочу оправдываться, — начал отец д'Эгриньи, — я хочу только выяснить некоторые факты.

— Говорите тогда только без лишних слов.

И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:

— В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе.

— Постараюсь быть по возможности кратким! — со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: — Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий… действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу…

— Только повредили? — насмешливо переспросил Роден. — Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.

— Это правда! — сказал д'Эгриньи.

— Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, — с иронией продолжал Роден. — Ну-с… дальше?

И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.

— Ваше преподобие жестоко меня порицали, — продолжал аббат-маркиз, — не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.

— Все казуисты нашли, что вы были правы, — прервал его кардинал. — Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.

— Поэтому-то, — продолжал д'Эгриньи, — его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов… причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени… Хорошо… Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать… и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию… Теперь не могу ли я… спросить, что он…

— Что я сделал большего? — грубо прервал его Роден. — Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?

— Да, именно это, — сухо отвечал отец д'Эгриньи.

— Ну-с, так я должен признаться, — с насмешливой улыбкой отвечал Роден, — что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!

— Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! — с горькой улыбкой заметил аббат.

— Упрек? — сказал Роден, пожимая плечами. — Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: «Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить» («с завтрашнего дня я поручу вам много дел», — ввернул Роден), но, прибавил я дальше: «он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым». Понятно вам это?

— Не совсем, — отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.

— Тем хуже для вас, — продолжал Роден, — и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с… я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации… с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой… Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св.Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба… так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище — видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? — маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.

Говоря это, Роден странно улыбался.

Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.

Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:

— Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало… Я желал бы знать…

— Чего я достиг всем этим? — прервал его Роден с необычным для него жаром. — А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце…

— Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца, который взволновал весь Париж, — сказала княгиня, — разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?

— Да… но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.

— Хорошо, — сказал д'Эгриньи, — положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце…

— Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? — с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.

— Во-первых, — сказал Роден, — когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы… Это уже немалая выгода, по-моему.

— В самом деле, — заметила княгиня, — что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.

— Хорошо, — упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. — Положим, она с этой стороны нам помешать не может… это прямой выигрыш… но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?

— А кто вам это сказал? — холодно и самоуверенно произнес Роден. — А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?

— Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?

— А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? — спросил презрительно Роден. — Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.

— Это законно, верно и похвально! — сказал епископ. — Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу… а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно…

— Ясно… — прибавил кардинал. — У них порочные наклонности, ими пользуются… вся вина в них…

— Мать Перпетю, — заметила княгиня, — употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.

— Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, — сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. — Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства…

Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:

— Что в них такое?

— Бордо и херес… — отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.

Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:

— Что вы мне сказали о господине Гарди?

— Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, — повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.

— Господин Гарди будет думать о деньгах! — начал Роден, презрительно пожимая плечами. — Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр… превосходный человек… столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.

— Я? — спросил аббат с удивлением.

— Да… и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился… и… — при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: — Как странно!

— Что с вами? — спросила с участием княгиня.

— Ничего, — отвечал Роден, вздрагивая. — Должно быть, это от вина… я к нему не привык… я чувствую головную боль… но это пройдет.

— У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! — сказала княгиня.

— Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, — продолжал иезуит с мрачной улыбкой. — И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек… например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда… А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения… Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то… завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка… Ну, поглядите-ка… кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги… вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они… эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас… И, действительно, они были опасны… Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах… они кругом ими опутаны… они теперь мои… мои, говорю вам!

С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза — странное явление! — становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.

Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:

— Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость… к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике… осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа, Платона, Марка Аврелия с именем Спасителя, называя Его Иисусом , божественным философом? Жалость к этому индусу из секты браминов? Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон — Бог, а военные бюллетени — Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, — это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..

Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:

— Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами… Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.

Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.

— Сознаюсь! — проговорил он. — Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.

— Вы снова преувеличиваете! — с лихорадочным нетерпением возразил Роден. — Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута… Как алхимик, склонившийся над тиглем, где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть… я один могу теперь…

Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.

— Что с вами? — спросил отец д'Эгриньи. — Вы страшно бледнеете…

— Не знаю, что со мной, — отвечал Роден изменившимся голосом. — Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание…

— Сядьте… — с участием сказала княгиня.

— Выпейте чего-нибудь! — прибавил епископ.

— Ничего… пройдет, — продолжал Роден, делая над собой усилие. — Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью… это усталость… ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками… я должен на время исчезнуть… и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей… которые… дергать… могу… один… я… — прибавил он, задыхаясь.

— Дорогой отец Роден, — с беспокойством, сказал кардинал. — Право, вы совсем нездоровы… Вы бледны, как мертвец…

— Быть может! — отвечал Роден с мужеством. — Но я не сдаюсь так скоро… Продолжим разговор о нашем деле… Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты… я никогда не отрицал ваших хороших качеств… Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать… убедительным красноречием… Надо…

Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.

— Надо сознаться… — проговорил он наконец, — что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я… был… совершенно здоров… Я весь дрожу… я замерз…

— Пойдемте поближе к огню… это простое недомогание… оно пройдет, — с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.

— Если бы вы выпили чего-нибудь горячего… чашку чаю, — сказала княгиня. — К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье… и успокоит нас относительно вашего нездоровья…

— Право, это необъяснимо!.. — проговорил кардинал.

При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:

— Огонь согрел меня, все пройдет… мне некогда валяться и лечиться… вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле… Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь… а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное… и…

Роден снова замолчал… Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:

— О, как я страдаю!

Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок… Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли… Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:

— О, как я страдаю!.. я горю!..

И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.

Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:

— Кардинал Малипиери… эта болезнь слишком внезапна… Меня боятся в Риме… а вы ведь из рода Борджиа… ваш секретарь был у меня утром…

— Несчастный!.. Что он говорит? — воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.

И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.

— Меня отравили… — прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.

Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:

— Он думает, что его хотят отравить… несомненно, он затевает что-то очень опасное!

Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.

— Ах, доктор! — воскликнула бледная и перепуганная княгиня. — У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии… идите… идите скорее…

— Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, — сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.

Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.

— Боже!.. Какие симптомы! — воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.

— Что же это такое? — в один голос спросили все.

— Что такое? — воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. — Это холера, и это заразно!

При страшном магическом слове «холера» отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.

— Он погиб! — продолжал доктор. — Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!

Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.

Двери открылись, наконец, но с другой стороны… и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами… Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:

— Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..

При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:

— Бросили, как собаку… подыхать… без помощи… О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите… Нет, никого нет…

И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:

— Никого… Никого…

И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:

— Вот и я, отец мой… я пришел помочь вам, если возможно… а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас…

— Габриель! — прошептал еле слышно Роден. — Простите… зло… которое я вам причинил! Сжальтесь… не покидайте меня… не…

Роден не мог закончить… Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим…

Этим вечером в газетах было напечатано:

«Холера в Париже… Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице».

4. ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД СОБОРОМ ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ

Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.

Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали — кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными .

Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты — все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.

Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями: «ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ».

Но где был настоящий праздник… особенно ночью — так это на кладбищах… Они стали местом разврата… Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они… до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя… сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.

Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто… и много… пели без устали и громко… находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них , дружески погребая их в той же могиле.

К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив , как они цинично выражались, своих клиентов по адресу , пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы… и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.

Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, — там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.

Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите, а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери, мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.

У холеры было не одно, но тысяча лиц… Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь, которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.

На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку note 4Известно, что подобные листовки были во множестве расклеены по городу во время холеры и приписывались поочередно различным партиям.:

«Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!»

Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.

Вскоре до них долетели крики: «Смерть врачам!.. Мщение!»

— Листовки делают свое дело, — сказал один из них. — Порох готов вспыхнуть… Раз толпа одуреет… ее можно натравить на кого угодно…

— Посмотри-ка, — спросил второй, — видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?

— Да… это он! Я его узнаю… Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!

— Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает… А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью…

— Ты прав, ведь эта холера — чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием… Идем к отцу д'Эгриньи.

— А где мы его найдем?

— Неподалеку… идем!

Они исчезли.

Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которого сильный северо-западный ветер угонял малейшее облако.

Толпа в довольно значительном количестве жалась к решетке больницы, за которой стоял, выстроившись, пикет пехотинцев, так как крики «Смерть врачам» принимали угрожающие размеры. Конечно, вся эта орущая толпа состояла из праздношатающихся, лодырей и развращенных бродяг, — словом, из подонков Парижа… Всего ужаснее было то, что больные вынуждены были слышать и видеть эту отвратительную шайку, так как их надо было проносить в больницу сквозь толпу, с ее мрачными призывами к смерти.

А больных подносили ежеминутно на носилках и просто на досках. Носилки были снабжены занавесами, а больные, лежавшие на досках, часто в судорогах срывали с себя одеяла, и все видели тогда их искаженные, мертвенные лица.

Это страшное зрелище, однако, не пугало негодяев, собравшихся у больницы. Они с варварской жестокостью издевались над умирающими и громко предсказывали страшную участь, какая их будто бы ждет в руках врачей.

В толпе находились каменолом и Цыбуля. Торжественно выгнанный из компаньонажа волков после пожара, на фабрике господина Гарди, этот негодяй скатился на самое дно. Купаясь в грязи, он торговал своей силой, защищая за деньги Цыбулю и подобных ей женщин.

Итак, кроме нескольких случайных прохожих, толпа оборванцев состояла из отребья парижского населения, из личностей, более достойных, однако, сожаления, чем порицания, потому что нищета, невежество и заброшенность роковым образом порождают порок и преступление. У этих дикарей цивилизации страшные картины, окружавшие их со всех сторон, не вызывали ни жалости, ни страха, ни желания извлечь урок. Не заботясь о жизни, за которую им приходилось поминутно бороться с голодом и с соблазнами преступления, они дьявольски смело презирали опасности и умирали с проклятием на устах. Над толпой возвышалась громадная фигура каменолома. С налитыми кровью глазами, воспаленным лицом, он орал во все горло:

— Смерть лекарям! Они отравляют народ!

— Небось, это легче, чем кормить его, — прибавила Цыбуля.

И, обращаясь к умирающему старику, которого два человека несли на стуле, едва пробиваясь сквозь плотную толпу, мегера прибавила:

— Не ходу туда, эй ты, умирающий! Околевай лучше здесь, на свежем воздухе, чем в этой западне, где тебя отравят, как старую крысу!

— Да, — прибавил великан, — а потом тебя спустят в реку на корм ракам, которых тебе уж не придется попробовать самому…

При этих диких шутках глаза старика испуганно забегали, и он глухо застонал.

Цыбуля мешала пройти носильщикам, и они едва вырвались от страшной мегеры.

Количество прибывавших холерных больных с минуты на минуту все увеличивалось: носилок больше не хватало, и их несли прямо на руках.

О быстроте распространения эпидемии можно было судить по нескольким ужасным эпизодам. Два человека несли на носилках больного, покрытого окровавленной простыней; вдруг один из них внезапно почувствовал себя плохо. Он выпустил из ослабевших рук носилки, побледнел, зашатался и рухнул на больного, причем его лицо так же помертвело, как и лицо лежавшего на носилках. Другой носильщик, охваченный паническим страхом, бросил товарища и носилки среди толпы и спасся бегством. В толпе некоторые с ужасом отхлынули, а другие разразились диким хохотом.

— Лошади взбесились, — сказал каменолом, — и карета осталась на месте…

— Помогите! — стонал умирающий. — Отнесите меня в больницу…

— Мест в партере больше нет! — кричал чей-то насмешливый голос.

— А у тебя ноги слишком коротки, чтобы в раек пробраться! — прибавил другой.

Больной попытался подняться, но у него не хватило сил: он снова упал на носилки. Вдруг толпа взволновалась сильнее, опрокинула носилки; больной и носильщик были подмяты под ноги, а их стоны заглушались возгласами «смерть студентам-медикам!»

Снова начался дикий шум, и крики раздались с новой яростью. Эта бешеная шайка в своем животном безумии не уважала ничего. Но вот в толпу врезалась кучка рабочих, расталкивавших народ, чтобы очистить дорогу двум товарищам, которые несли на руках молодого ремесленника. Лицо бедняги было мертвенно-бледно, а отяжелевшая голова опиралась на плечо одного из носильщиков. Ребенок, держась за блузу рабочего, шел за процессией, заливаясь слезами.

Уже несколько минут издали, из узких и кривых улиц Сите доносились мерные и звонкие звуки барабанов. Это били тревогу в войсках, так как в предместье Сент-Антуан разгоралось настоящее восстание. Солдаты проходили через соборную площадь под звуки барабанов. Один из барабанщиков, ветеран с седыми усами, внезапно замедлил темп, а затем, отстав на несколько шагов, остановился. Товарищи оглянулись на него с изумлением… Несчастный позеленел… у него подкосились ноги, и, пробормотав несколько непонятных слов, он рухнул на землю, как будто сраженный молнией, прежде чем успели смолкнуть барабаны его товарищей в первых рядах. Молниеносная быстрота приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам:

— Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана?

— Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, — отвечал солдат.

— Ну, так он отравлен! — заметил спрашивающий.

— Отравлен? — закричало несколько голосов.

— Ничего нет удивительного, — таинственно продолжал человек. — Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином note 5Известно, что в это несчастное время несколько человек были убиты по нелепому подозрению в отравлении..

Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе.

Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил:

— Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ!

Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой.

Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон.

Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова:

— Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов!

Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы.

Если большинство в толпе с ужасом глядело на страшный экипаж, то шайка каменолома, казалось, удвоила страшную веселость.

— Место омнибусу мертвецов! — кричала Цыбуля.

— Вот уж в этом омнибусе нечего бояться, что на мозоль тебе наступят! — сказал каменолом.

— Спокойные седоки, что и говорить!

— А главное, никогда не просятся слезть!

— Черт возьми! Лошадьми правит только один солдат?

— Да, да, на передней паре сидит блузник.

— А другой солдат, видно, устал! Ишь неженка, забрался, верно, в омнибус сам… вместе с пассажирами, которые все выходят только у большой ямы…

— Да еще головой вперед!

— Да… и прямо на изголовье из известки!

— Где их учат плавать на спине , одним словом!

— Ну, за этой каретой можно, закрыв глаза, следовать… Фу! хуже, чем на Монфокон!

— Правда… не очень-то свеженькие, видно, мертвецы! — сказал каменолом, намекая на ужасный трупный запах, распространявшийся от фургона.

— Ах, славно! — воскликнула Цыбуля. — Сейчас омнибус мертвецов заденет красивую карету!.. Отлично… пускай-ка богачи понюхают смерти!..

Действительно, фургон был уже очень близко к карете, и столкновение казалось неизбежным. Лошадьми фургона правили двое: у дышла солдат, а на выносных рабочий в блузе и деревянных башмаках. Гробов в фургон наставили столько, что его полукруглая дверь не запиралась, и при каждом толчке неровной мостовой видно было, как гробы подскакивают и стукаются один о другой.

По глазам и красному лицу человека в блузе ясно было, что он пьян. И кнутом и ударами ног он погонял лошадей, как безумный, несмотря на крики солдата, который не мог ничего сделать и невольно следовал со своей парой тем же бешеным аллюром. Пьяный взял в сторону и задел почтовую карету. При этом толчке дверца с фургона сорвалась, один из гробов вылетел вон и, задев за дверцы экипажа, упал с глухим треском на мостовую. Наскоро сколоченные еловые доски разваливаются, и среди обломков гроба синеватый труп, полузавернутый в саван, откатился в сторону. При этом ужасном зрелище маркиза де Моренваль, машинально выглянувшая из окна кареты, с криком упала в обморок. Толпа в страхе отступила; перепуганные ездовые, воспользовавшись образовавшимся пустым пространством, изо всей силы нахлестывали лошадей, и карета исчезла на набережной. В эту самую минуту издали донеслись громкие звуки веселой музыки, и все ближе и ближе из-за стен больницы стали слышны приближающиеся крики:

—  Карнавал Холеры !

Эти слова возвещали об одном из тех эпизодов, шутовских, ужасных и почти невероятных, которыми было ознаменовано время наибольшего разгара эпидемии. Действительно, если бы не было документальных подтверждений и вполне достоверных показаний современников по поводу этого маскарада, можно было бы думать, что речь идет не о несчастном происшествии, а о разнузданной выдумке какого-нибудь безумца.

Карнавал Холеры появился на площади у собора Парижской Богоматери как раз в ту минуту, когда карета господина де Моренваля исчезла за углом набережной после столкновения с фургоном мертвецов.

5. КАРНАВАЛ ХОЛЕРЫ

Толпа, предшествовавшая карнавальному шествию с гамом и шумом ворвалась на площадь через аркады паперти. Дети трубили в пастушьи рожки, свистели и гикали note 6В газете «Конститюсьоннель», в номере за субботу, 31 марта 1832 года читаем: «Парижане выполняют те пункты известной инструкции по поводу холеры, которые, между прочими стародавними рецептами, предписывают не бояться болезни, развлекаться и т.д., и т.д. Развлечения поста по своему блеску и веселью не уступают карнавалу. Давно уже не видели в нашу эпоху подобного количества балов в такое время года; даже сама холера послужила темой для карикатуры на нее»..

Каменолом, Цыбуля и вся их шайка, привлеченные новым зрелищем, бросились к своду паперти.

На углу улицы Арколь, где сейчас два ресторана, в то время существовал только один трактир. Он славился, впрочем, среди студентов хорошим вином и провансальской кухней. При первых донесшихся звуках труб верховые в костюмах выездных кучеров ехали впереди и весело трубили — все окна трактира открылись, и прислуга с салфетками под мышками высунулась наружу, нетерпеливо ожидая оригинальных гостей, которые должны были к ним прибыть.

Наконец среди бесконечного гвалта и шума показался шутовской поезд. Карнавальная процессия состояла из двухколесной колесницы, запряженной четверкой по образцу древних квадриг, причем ее окружала толпа всадников и амазонок в самых фантастических, но изящных и богатых костюмах. Большинство масок принадлежало к среднему, зажиточному сословию.

Прошел слух, что карнавал устраивается с целью подразнить холеру и поднять веселым зрелищем дух перепуганного населения. Конечно, множество художников, студентов, светских щеголей и приказчиков из магазинов сейчас же откликнулись на этот призыв. Незнакомые до того времени между собой, они разом сдружились, пригласили своих возлюбленных, чтобы дополнить праздник, устроили подписку на расходы по празднику и после великолепного обеда в другом конце Парижа, храбро решили закончить день ужином на площади собора Парижской Богоматери. Мы употребили слово «храбро» недаром: немало требовалось мужества и присутствия духа, особенно от молодых женщин, чтобы решиться проехать через весь этот громадный город, погруженный в страх и отчаяние, причем на каждом шагу попадались носилки с больными, возы с гробами, и надо было встречать их, не бледнея, и смеяться над страшным бичом, поразившим столицу, вышучивая его самым необычным образом. Впрочем, только в Париже и только в определенной среде его жителей могла зародиться и быть приведена в исполнение подобная выдумка.

Двое мужчин, потешно наряженных факельщиками, с громадными бутафорскими носами, с плерезами из розового крепа, с букетами роз в петлице и с креповыми бантами управляли квадригой. На платформе этого экипажа стояла группа аллегорических фигур, представлявших собою Вино , Сумасбродство, Любовь, Игр у .

Эти символические особы имели то провиденциальное назначение, что должны были своими сарказмами, шутками и остротами отравлять существование куме Холере , представлявшей собою зловещую и шутовскую Кассандру, которую они трепали и издевательски срамили на все лады. Мораль всего этого заключалась в следующем: кто хочет победить холеру, тот должен пить, смеяться, играть и любить!

Вино имело своим представителем толстого Силена с громадным животом, коренастого, рогатого, с венком из плюща на голове, шкурой пантеры на плечах и державшего в руках громадный золоченый кубок, увитый цветами. Кто, кроме Нини-Мельницы, нравственного духовного писателя, мог похвастаться перед удивленными и восхищенными зрителями более красными ушами, более величественным брюхом и более победоносным хоботом сизого колера? Нини-Мельница делал вид, что поминутно опустошает свой кубок, после чего он дерзко хохотал прямо в нос куме Холере.

Холера , трупообразный Жеронт, до половины была завернута в саван. Ее маска из зеленоватого картона с красными ввалившимися глазами самым веселым образом передразнивала предсмертные гримасы. Из-под огромного напудренного парика, на который был надвинут бумажный колпак, из-под полуспущенного савана выглядывала выкрашенная в зеленоватый цвет шея, а худые, дрожащие (неподдельно) руки, такого же цвета сжимали посох с клюкой; наконец, на ногах, как и подобает всякому Жеронту, были прекрасные чулки и подвязки с пряжками, а также высокие туфли из черного кастора. Холеру изображал Голыш note 7Холеру на маскараде изображал мужчина, потому что во французском языке слово le cholera мужского рода. Несмотря на сжигавшую его мучительную лихорадку из-за загула и злоупотребления спиртными напитками, он дал согласие Мороку принять участие в карнавале.

Сам укротитель зверей, одетый бубновым королем, изображал Игру . Со своей рыжей бородой и бледным, невозмутимым лицом, с золотой короной на голове Морок как нельзя лучше подходил к своему костюму. Время от времени он насмешливо потрясал перед глазами Холеры большим мешком, наполненным звонкими жетонами, на которых были нарисованы карты. Легкое стеснение в движениях правой руки говорило, что укротитель зверей еще чувствовал последствия раны, нанесенной ему черной пантерой, которая была убита Джальмой.

Сумасбродство , символизировавшее смех, в свою очередь, потрясало над ухом Холеры своей классической погремушкой со звонкими золочеными бубенчиками. Сумасбродство изображала веселая, ловкая девушка во фригийском колпаке на черных волосах. Она заменяла Голышу бедную Королеву Вакханок, которой очень недоставало на этом карнавале, с ее буйной, заразительной веселостью, оживлявшей еще так недавно другой маскарад, правда, лишенный философских идей, но тем не менее забавный и веселый.

Другая хорошенькая девушка, мадемуазель Модеста Борнишу, натурщица одного известного художника, участника маскарада, изображала Любовь . И, надо признаться, она изображала ее в совершенстве. Трудно было представить себе более хорошенькое лицо и более грациозные формы. В голубой тунике с серебряными блестками, с голубой с серебром повязкой на каштановых волосах, с прозрачными крылышками на белых плечах, Любовь скрещивала пальчики и (да простят нам это выражение) очень дерзко показывала нос куме Холере.

Вокруг главной группы помещались другие маски; в более или менее шутовских костюмах, потрясавшие знаменами с весьма анакреонтическими, при данных обстоятельствах, надписями:

Смерть Холере!

Недолго, да весело!

Надо смеяться, смеяться… всегда смеяться!

Пламя веселья сожжет Холеру!

Да здравствует Любовь!

Да здравствует Вино!

Сунься-ка к нам, проклятая болезнь!

Карнавал отличался такой дерзкой веселостью, что большинство зрителей приветствовало его громкими аплодисментами в тот момент, когда шествие двигалось по площади, чтобы войти в трактир, где его участников ожидал ужин. Меньшинство, которому казалось, что эта отвага, — как бы безумна и слепа она ни была и какое бы восхищение ни вызывала, — является вызовом небесному гневу, встретило кортеж сердитым брюзжанием. Это из ряда вон выходившее зрелище и различное его восприятие зрителями, слишком отличались от обычного, чтобы можно было о них судить справедливо: в самом деле, трудно сказать, похвалы или порицания заслуживала эта смелая бравада. Всегда, во все века подобные опустошительные эпидемии вызывали особенное возбуждение среди тех, кого зараза щадила. Это странное лихорадочное головокружение вызывает обыкновенно или глупейшие предрассудки, или самые яростные страсти, или, напротив, побуждает людей на подвиги самоотверженной преданности, на самые отважные поступки, вызывая у одних безумный страх смерти, а у других, напротив, презрение к жизни, проявляющееся в подобном смелом шутовстве.

А маскарад между тем, не думая ни о хвале, ни о порицаниях, которые он мог заслужить, приблизился, наконец, к своей цели и вступил в трактир среди всеобщих возгласов и криков.

Казалось, все соединилось для того, чтобы дополнить исключительными контрастами дикую фантазию этой выдумки. Таверна, в которой должна была происходить эта удивительная вакханалия, помещалась недалеко от древнего собора и зловещей больницы, так что к вакхическим песням пирующих примешивались, заглушая друг друга, церковное пение соборного хора и вопли умирающих.

Маски, выйдя из колесницы и сойдя с лошадей, пошли занять места за столом.


Пир в полном разгаре. Ряженые веселы и шумливы… но странный характер носит их веселость… Время от времени самые смелые невольно вспоминают, что ведь в этой вызывающей и сумасбродной браваде на карту поставлена жизнь. Мрачная мысль быстра, как та лихорадочная дрожь, которая мгновенно вас леденит, и благодаря этому иногда наступают минуты неожиданного молчания, невольно выдающие мимолетную заботу… Но за этим молчанием обыкновенно следуют новые взрывы веселых возгласов, так как каждый думает:

— Не место слабости, на меня глядит моя возлюбленная!

И все хохочут, чокаются, говорят друг другу «ты» и предпочитают пить из стаканов своих соседок.

Голыш снял маску Холеры и парик. Страшная худоба его обострившихся черт, свинцовый оттенок бледного лица, мрачный огонь ввалившихся глаз ясно показывали развитие болезни, сжигавшей несчастного. Он старался скрыть страдания под искусственным, нервным смехом, но чувствовал, что тайный огонь пожирает все его существо… Слева от Жака сидел Морок, приобретавший над ним все более и более роковую власть, а справа — девушка, в костюме Сумасбродства, по имени Мариэтта. Рядом с ней благодушествовал толстяк Нини-Мельница, гордясь своей величественной толщиной и беспрестанно наклоняясь якобы для того, чтобы поднять салфетку, а на самом деле, чтобы ущипнуть за ножку свою другую соседку, Модесту, изображавшую в процессии Любовь…

Гости сидели, каждый со своей дамой, кому где нравилось, а холостяки — там, где им осталось разместиться. Подавалась вторая перемена кушаний. Головы сильно разгорячились от великолепных вин, сытной еды, веселых шуток, а главное — благодаря исключительности положения. Необыкновенные происшествия следующей сцены позволят убедиться в том, насколько велико было возбуждение участников необыкновенного пира.

6. УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПОЕДИНОК

Два или три раза один из официантов незаметно для пирующих приходил в зал и говорил что-то тихонько своим товарищам, указывая выразительным жестом на потолок. Но остальные не обращали внимания на его слова и опасения, не желая, вероятно, мешать пирующим, безумная веселость которых росла час от часу.

— Кто осмелится теперь сомневаться в превосходстве нашего способа обращения с этой нахалкой холерой? Посмела ли она задеть хоть кого-нибудь из нашего священного батальона? — провозгласил один из знаменосцев маскарада, великолепный скоморох-турок.

— Весь секрет в этом! — подхватил другой. — Все просто: имейтесь над холерой в глаза, и она разом покажет вам пятки!

— И правильно поступит, так как весьма глупо все то, что она делает, — прибавила хорошенькая Пьеретта, осушая свой стакан до дна.

— Ты права, Шушу, это не только глупо, но архиглупо! — подхватил ее сосед в костюме Пьеро. — Сидишь себе спокойно, пользуешься всеми благами жизни и вдруг: странная гримаса, и человек готов… Удивительно остроумно!.. И что она этим хочет доказать, скажите на милость?

— Это только доказывает, что холера — плохой живописец, у которого на палитре только один тон, да еще прескверный, зеленоватый тон! — начал известный художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида. — Несомненно, эта негодяйка изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы… школы, которая сама не лучше эпидемии!

— Однако, мэтр, — почтительно возразил один из учеников великого художника, — я видел холерных с изящными судорогами и в агонии которых было много шика !

— Господа, — воскликнул затем знаменитый скульптор. — Закончим одним словом: холера — отвратительный живописец, но ловкий рисовальщик… она вам сразу так анатомирует тело, так обтягивает кости, что и Микеланджело перед ней только школьник!

— Признаем холеру плохим колористом, но хорошим рисовальщиком! — крикнуло разом несколько голосов.

— Впрочем, господа, — начал с комической важностью Нини-Мельница, — в этой эпидемии кроется прелукавый урок, нечто вроде перста провидения, как сказал бы великий Боссюэ…

— Какой урок?.. Какой урок? говори скорее!

— Да, господа! Мне как будто слышится сверху голос, поучающий нас: «Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего… ибо, быть может, ваши дни сочтены… несчастные!!!»

И с этими словами толстый Силен-ортодокс, пользуясь рассеянностью своей соседки мадемуазель Модесты, сорвал с цветущей щеки Любви звонкий и сочный поцелуй.

Пример оказался заразительным: звуки поцелуев примешались к взрывам хохота.

— Черт возьми! дьявол вас побери! — воскликнул художник, весело грозя пальцем Нини-Мельнице. — Счастье ваше, что, быть может, завтра конец света, а то бы я вам задал за то, что вы поцеловали Любовь, которая является моей любовью.

— Это ясно доказывает, о Рубенс, о Рафаэль, все преимущества холеры, которую я провозглашаю самой ласковой и общительной особой!

— И филантропкой тоже! — сказал один из собутыльников. — Благодаря ей кредиторы начинают заботиться о здоровье своих должников… Сегодня один ростовщик, которому особенно дорого мое здоровье, принес мне множество противохолерных средств, уговаривая меня ими пользоваться.

— А меня, — начал другой, — мой портной, которому я должен тысячу экю, умолял надеть фланелевый набрюшник, но я ему ответил: «О портной! изорви мой счет, и я весь офланелюсь , чтобы сохранить тебе заказчика, раз ты им так дорожишь».

— О, Холера! пью за тебя! — начал Нини-Мельница шутовское моление. — Ты не отчаяние… нет, ты символ надежды… да, надежды! Сколько мужей, сколько жен рассчитывали только на один, да и то неверный номер в лотерее вдовства! Явилась ты, и они воспрянули духом; их шансы на свободу благодаря тебе увеличились во сто раз!

— А жаждущие наследства! Какую благодарность испытывают они к тебе! Легкая простуда, ерунда, пустяк, и крак… в какой-нибудь час дядюшка или побочный сонаследник переходит в число почитаемых покойных благодетелей!

— А те, кто вечно ищет занять чужое место! Какой счастливой кумой является для них холера!

— И как это укрепляет клятвы в постоянстве и вечной любви, — сентиментально заметила Модеста. — Сколько каналий клялись кроткой и слабой женщине любить ее до смерти и не знали, что так близки к истине и сдержат свое слово!

— Господа! — провозгласил снова Нини-Мельница… — Так как мы, быть может, накануне конца света, по словам нашего великого художника, то я предлагаю играть в мир наизнанку: пусть эти дамы ухаживают за нами, заигрывают с нами, шалят, воруют у нас поцелуи… позволяют себе всякие вольности и даже… тем хуже, черт возьми!.. пусть они даже нас оскорбляют. Да, я призываю, приглашаю меня оскорблять… Итак, Любовь, вы можете удостоить меня самым грубым оскорблением, какое можно только нанести добродетельному и стыдливому холостяку! — прибавил духовный писатель, наклоняясь к мадемуазель Модесте, которая оттолкнула его, заливаясь безумным хохотом.

Общий смех встретил нелепое предложение Нини-Мельницы. Оргия разгоралась все больше и больше.

Во время этого оглушительного смеха официант, уже приходивший несколько раз раньше и указывавший товарищам на потолок, появился еще раз с бледной, исказившейся физиономией и, подойдя к метрдотелю, тихо промолвил взволнованным голосом:

— Они пришли…

— Кто?

— Да знаете… наверх! — и он снова показал на потолок.

— А… — протянул буфетчик с озабоченным лицом. — Где же они?

— Да уж поднялись… там теперь! — качая головой с испуганным видом, сказал слуга.

— А что сказал хозяин?

— Он в отчаянии… из-за этих, — слуга кивнул на пирующих. — Он не знает, что и делать… послал меня к вам…

— А какого черта я могу сделать! — сказал метрдотель, вытирая лоб. — Надо было Этого ожидать… так неизбежно должно было случиться…

— Я здесь ни за что не останусь, если это начнется!

— И хорошо сделаешь… твоя испуганная физиономия и то начинает привлекать внимание. Иди к хозяину и скажи, что, по-моему, остается только ждать, что будет дальше.

Этот инцидент остался почти незамеченным среди разраставшегося шума веселого пиршества.

Один из гостей, впрочем, не пил и не смеялся. Это был Голыш; уставившись мрачным взором в пустое пространство и чуждый всему, что происходило вокруг него, он думал о Королеве Вакханок, которая могла бы быть такой веселой и блестящей на этой сатурналии. Только одно воспоминание об этой женщине, которую он продолжал безумно любить, еще могло вывести его из постоянного отупения. Странное дело! Жак только потому и согласился участвовать в карнавале, что этот безумный пир напоминал ему последний день, проведенный с Сефизой: тот веселый ужин после бала, когда Королева Вакханок с каким-то необъяснимым предчувствием провозгласила мрачный тост за приближающуюся к Франции эпидемию:

— За Холеру! — сказала тогда Сефиза. — Пусть она пощадит тех, кому хочется жить, и пусть убьет вместе тех, кто не хочет расставаться!

Думая об этих грустных словах, Жак углубился в тяжелые воспоминания. Морок, заметив его озабоченность, громко заметил:

— Жак! ты не пьешь? или вино надоело?.. может быть, хочешь водки?.. я велю подать…

— Ни вина, ни водки я не хочу! — отрывисто ответил Жак и снова впал в мрачную задумчивость.

— И то правда! — насмешливо заговорил Морок, нарочно возвышая голос. — Надо поберечься… Я с ума сошел, предлагая тебе водку… В такое время быть перед бутылкой водки не менее рискованно, чем под дулом заряженного пистолета!

Голыш сердито взглянул на Морока, усомнившегося в его смелости.

— Так я не пью водки из трусости, по-твоему? — воскликнул несчастный, затуманенный ум которого проснулся для защиты того, что он считал своим достоинством . — Я не пью из трусости? Так, что ли, Морок? Отвечай!

— Полноте, милейший, — прервал его один из собеседников. — Мы все доказали сегодня, что не трусы, а уж особенно вы, согласившись, несмотря на болезнь, сыграть роль Холеры!

— Господа! — продолжал Морок, видя, что всеобщее внимание сосредоточилось на нем и на Голыше. — Я пошутил, так как если бы мой товарищ имел неосторожность принять мое предложение, он бы проявил не отвагу, а безумие… К счастью, он благоразумно отказался от этой опасной шутки, и я…

— Гарсон! — крикнул Голыш, в гневном нетерпении прерывая Морока. — Две бутылки водки и два стакана…

— Что ты хочешь делать? — притворился испуганным укротитель. — Зачем это две бутылки водки?

— Для дуэли… — отвечал холодным и решительным тоном Жак.

— Дуэль! — воскликнули многие с изумлением.

— Да… дуэль… на водке, — продолжал Жак. — Ты говоришь, что теперь столь же опасно выпить бутылку водки, как встать под дуло пистолета; ну вот, возьмем каждый по полной бутылке и увидим, кто первый отступит!

Необыкновенное предложение Голыша было одними принято с восхищением, другие же, казалось, смотрели на него с подлинным испугом.

— Браво, рыцари бутылки! — кричали одни.

— Нет, господа, нет, это слишком опасно! — говорили другие.

— В нынешнее время подобная дуэль… не менее серьезна, чем дуэль на смерть… — прибавляли некоторые.

— Слышишь? — с дьявольской улыбкой сказал Морок. — Слышишь, Жак?.. Отступишь теперь, небось, перед такой опасностью?

При этих словах, напомнивших ему о том, чему он подвергался, Жак невольно вздрогнул. Казалось, ему внезапно в голову пришла новая мысль. Он гордо поднял голову, его щеки слегка вспыхнули, во взоре блеснуло какое-то мрачное удовлетворение, и он твердым голосом крикнул слуге:

— Да ты оглох, что ли? черт возьми! Тебе что сказано? Давай сюда две бутылки водки!

— Сейчас, месье! — сказал слуга и вышел, испуганный предстоящими событиями этой вакхической борьбы.

Большинство тем не менее аплодировало безумной и опасной затее Голыша.

Нини-Мельница неистовствовал, топая, ногами и крича во все горло:

— Бахус и моя жажда! мой стакан и мой полуштоф! глотки открыты!.. Водку из горлышка!.. Шире! Шире, господа! Не касаясь губами!

И он поцеловал мадемуазель Модесту, как настоящий рыцарь на турнире, прибавив, чтобы извинить свою вольность:

— Любовь, вы будете королевой красоты! Я хочу попытать счастья стать победителем!

— Водку из горлышка! — кричали все хором. — Шире, шире! Не касаясь губами!

— Господа! — с восторгом продолжал Нини-Мельница. — Неужели мы не последуем благородному примеру милейшей Холеры (он показал при этом на Жака)? Он гордо провозгласил: водку … а мы ему гордо ответим: пунш !

— Да, да, жженку!

— И пунш лить прямо в горло!

— Гарсон! — громовым голосом кричал духовный писатель. — Есть у вас лохань, котел, чан, словом, нечто громадное, чтобы можно было соорудить грандиозную жженку?

— Вавилонскую жженку!

— Пунш — озеро!

— Пунш — океан!

За предложением Нини-Мельницы последовали другие с честолюбивым crescendo.

— Есть, месье! — победоносно отвечал слуга. — У нас как нарочно недавно вылудили медную кастрюлю, в которую войдет по меньшей мере тридцать бутылок! Она еще не была в употреблении!

— Давай сюда, кастрюлю! — величественно приказал Нини.

— Да здравствует кастрюля! — провозгласили все хором.

— Вылить туда двадцать бутылок вишневки, давайте шесть головок сахара, двенадцать лимонов, фунт корицы и огня… огня… всюду огня! — продолжал командовать Нини-Мельница, испуская нечеловеческие вопли.

— Да, да, огня… всюду огня! — подхватывал хор.

Предложение Нини-Мельницы дало новый толчок общему веселью. Самые безумные шутки и остроты скрещивались, смешиваясь с шумом поцелуев, которые срывали и щедро возвращали под предлогом того, что, быть может, не дождаться и завтрашнего дня… что остается покориться и т.д., и т.д. Вдруг среди воцарившейся тишины, в минуту безмолвия, часто наступающую в самых шумных собраниях, послышались какие-то мерные глухие удары над залой пиршества. Все замолчали и начали прислушиваться.

7. ИЗ ГОРЛЫШКА

Спустя несколько минут странный стук, обративший на себя общее внимание, повторился снова, с большей силой и продолжительностью.

— Гарсон! — спросил один из пирующих. — Что там за чертовский грохот?

Слуга, обменявшись с товарищами испуганным и растерянным взглядом, пробормотал в ответ:

— Месье, это… это…

— Да просто какой-нибудь угрюмый и недоброжелательный квартирант, скотина, ненавидящая веселье, стучит нам палкой, чтобы мы потише пели… — сказал Нини-Мельница.

— Тогда по общему правилу, — поучительно произнес ученик великого художника, — если домохозяин или жилец домогается тишины, традиция требует, чтобы ему немедленно отвечали кошачьим концертом, да с таким адским шумом, чтобы он сразу оглох. Такие правила, — скромно заявил юный живописец, — приняты в международной политике, насколько я имел случай это наблюдать, между штукатурно-потолочными державами.

Этот рискованный неологизм был встречен смехом и аплодисментами.

В это время Морок, разговаривавший в стороне с одним из слуг, пронзительным голосом покрыл шумные речи:

— Требую слова!

— Разрешаем! — отвечали веселые голоса.

При молчании, последовавшем за возгласом Морока, стук наверху сделался еще сильнее и стал учащеннее.

— Жилец не виноват, — с мрачной улыбкой начал Морок. — Он не способен помешать общему веселью.

— Так зачем же он стучит, точно глухой? — спросил Нини-Мельница, опустошая свой стакан:

— Да еще глухой, потерявший палку! — прибавил юный живописец.

— Это не он стучит, — отрывисто и резко проговорил Морок. — Это заколачивают его гроб…

За этими словами наступило внезапное тяжелое молчание.

— Его гроб… нет, я ошибся, — продолжал Морок. — Их гроб , надо было сказать: по нынешним временам и мать и ребенок должны довольствоваться одним помещением…

— Мать!.. — воскликнула девушка, изображавшая Сумасбродство. — Значит, умерла женщина? — сказала она, обращаясь к официанту.

— Да, мадемуазель, бедная двадцатилетняя женщина, — грустно отвечал слуга. — Ее дочка, которую она кормила грудью, умерла вслед за нею, и все это меньше чем за два часа… Хозяину очень неприятно, что это может помешать вашему празднику… Но никак нельзя было это предвидеть… Еще вчера бедняжка распевала на весь дом… никого не было веселее ее!

Казалось, что после этих слов картину шумного веселья разом затянуло траурным креповым покрывалом. Все эти цветущие, радостные лица затуманились печалью; ничей язык не повернулся подшутить над матерью и ребенком, которых заколачивали в один гроб. Наступила такая глубокая тишина, что стало слышно тяжелое дыхание испуганных людей; последние удары молотка болезненно отдавались в сердцах; казалось, вся эта веселость, более притворная, чем искренняя, заменилась тяжелыми и скорбными мыслями, до сих пор тщательно отгоняемыми… Настала решительная минута. Необходимо было каким-нибудь сильным средством возбудить упавший дух собеседников, потому что много хорошеньких лиц мертвенно побледнело, много ушей из красных сделались белыми. В числе последних были и уши Нини-Мельницы.

Только один Голыш, казалось, стал вдвое веселее и отважнее; он выпрямил свою сгорбленную от истощения спину, лицо его слегка покраснело, и он воскликнул:

— Ну, что же ты, братец? где же водка? Где пунш? черт возьми! Разве мертвые могут заставлять дрожать живых?

— Он прав! — воскликнуло несколько голосов, желая подбодрить себя. — Прочь печали! да, да, пунш скорее!

— Пунш… вперед!

— К черту горе!

— Да здравствует радость!

— Вот и пунш, господа, — провозгласил слуга, отворяя двери.

При виде пылающего напитка, который должен был оживить ослабевшее мужество, раздались бешеные аплодисменты.

Солнце закатилось. Столовая, рассчитанная на сто мест, глубокая комната с несколькими узкими окнами, до половины завешанными бумажными занавесами; хотя время было еще не позднее, в комнате, особенно в отдаленных ее углах, было уже почти совсем темно. Двое слуг внесли на железной перекладине пунш в громадной лохани, блестевшей, как золото, и отливавшей разноцветными огнями. Огненный напиток был поставлен среди стола, к великой радости пирующих, которые начали уже забывать о страхе.

— Теперь, — вызывающим тоном обратился Голыш к Мороку, — пока жженка пылает, приступим к дуэли. Публика будет судьей… — и, показывая на две бутылки, принесенные слугой, он прибавил: — Ну… выбирай оружие!

— Выбирай ты! — отвечал Морок.

— Хорошо… получай свою бутылку… и стакан… Нини-Мельница будет считать удары…

— Я не прочь быть секундантом, — отвечал духовный писатель, — но считаю долгом заметить, мой милый, что вы затеяли серьезную игру… Право, в теперешние времена дуло заряженного пистолета, введенное в рот, менее опасно, чем горлышко бутылки с водкой, и…

— Командуйте огонь, старина, — прервал его Жак, — или я обойдусь и без вас…

— Если хотите… извольте…

— Первый, кто откажется, считается побежденным, — сказал Голыш.

— Ладно! — отвечал Морок.

— Внимание, господа… следите за выстрелами , как можно теперь выразиться, — сказал Нини-Мельница. — Только надо поглядеть, одинаковы ли бутылки: это главное… оружие должно быть равным…

Во время этих приготовлений глубокое молчание воцарилось в зале. Настроение многих из присутствующих, временно возбужденное появлением пунша, снова подчинилось грустным предчувствиям. Все смутно понимали, какая опасность кроется в вызове Морока Жаку. Все это вместе с впечатлением от стука заколачиваемого гроба затуманило более или менее все лица. Некоторые, конечно, храбрились, но их веселость была насильственной. Иногда, при определенных условиях, самая пустая мелочь производит глубокое впечатление. Как мы уже говорили, в зале было почти темно, и сидевшие в глубине комнаты освещались только огнем пунша, продолжавшим пылать. Это пламя, пламя спирта, придает лицам, как известно, мертвенный, синеватый оттенок. Было странно, почти страшно видеть, как большинство гостей, в зависимости от того, насколько далеко они сидели от окон, было освещено этим фантастическим светом.

Художник первый поразился эффектом этого колорита и воскликнул:

— Взглянем-ка на себя, друзья: глядите, мы — точно пир умирающих от холеры! Смотрите, какие мы на этом конце зеленоватые и синеватые!

Эта шутка, видимо, не особенно понравилась. К счастью, громовой голос Нини-Мельницы, потребовавший внимания, развлек окружающих.

— Место турнира готово! — крикнул духовный писатель, встревоженный сильнее, чем хотел показать. — Готовы ли вы, храбрые рыцари?

— Готовы! — отвечали Морок и Жак.

— Целься… пли! — скомандовал Нини, хлопнув в ладоши.

Морок и Жак разом осушили по обыкновенному стакану водки. Морок и не поморщился. Его мрачное лицо по-прежнему было бесстрастно, и рука по-прежнему тверда, когда ставила пустой стакан на стол. Но Жак не мог скрыть при этом нервного, конвульсивного трепета, указывавшего на внутреннее страдание.

— Вот это ловко! — воскликнул Нини-Мельница. — Опорожнить разом четверть бутылки водки!.. Храбрые молодцы! нечего сказать… Никто из нас на это не способен… и мой совет достойным рыцарям на этом и покончить… Никто здесь не способен выказать подобную отвагу!

— Командуй огонь! — смело возразил Голыш.

Лихорадочной, трепещущей рукой он схватился за бутылку… и вдруг, не берясь за стакан, обратился к Мороку, говоря:

— Ба! долой стаканы… из горлышка!.. так смелее… хочешь?.. не струсишь?

Вместо ответа Морок поднес бутылку к губам, пожимая плечами.

Жак последовал его примеру.

Сквозь тонкое желтоватое стекло бутылки ясно было видно, как уменьшается количество жидкости.

И окаменелое лицо Морока и бледная, худая физиономия Жака, покрытая крупными каплями холодного пота, были освещены, так же как и лица других гостей, синеватым пламенем пунша. С чувством обычного при всех жестоких зрелищах варварского любопытства присутствующие невольно не сводили глаз с Морока и Жака.

Жак пил, держа бутылку в левой руке; внезапно, под влиянием невольной судороги, он свел и сжал в кулак пальцы правой руки, его волосы прилипли к оледеневшему лбу, и на лице появилось выражение жгучей боли. Однако он не переставал пить, только, не отнимая бутылки от губ, он ее на секунду опустил, как бы желая передохнуть. При этом Жак заметил насмешку во взгляде Морока, продолжавшего невозмутимо пить; Голышу показалось, что его противник торжествует, и, не желая подвергаться такому оскорблению, он высоко поднял руку и попробовал глотать большими, жадными глотками. Но силы ему изменили… страшный огонь пожирал его внутренности… страдание было невыносимо… он не мог больше противиться… Голова откинулась назад… челюсти судорожно стиснули горлышко бутылки, которое раскололось… шея вытянулась… Судороги свели все члены… он почти потерял сознание.

— Ах, Жак… дружище… это ничего!.. — воскликнул Морок. В его глазах искрилась дьявольская радость.

Поставив бутылку, укротитель подошел к Нини-Мельнице и помог ему поддержать Жака, так как у того не хватало на это сил.

Ничего похожего на симптом холеры в этом припадке, конечно, не было, но пирующими овладел панический страх; с одной из женщин сделалась истерика, другая упала в обморок, пронзительно крича.

Нини-Мельница оставил Жака на руках Морока и побежал к двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, как вдруг эта дверь открылась, и духовный писатель отступил при виде неожиданной посетительницы, представшей перед его глазами.

8. ВОСПОМИНАНИЯ

Возбудившая такое изумление Нини-Мельницы посетительница была не кто иная, как Королева Вакханок. Истощенная, бледная, с растрепанными волосами, с ввалившимися щеками, со впалыми глазами, одетая почти в лохмотья, веселая и блестящая героиня стольких безумных оргий казалась только тенью самой себя. Нищета и горе иссушили ее прелестное лицо.

Войдя в залу, Сефиза остановилась. Беспокойным мрачным взором она, казалось, старалась проникнуть в полумрак залы и найти того, кого искала… Вдруг девушка вздрогнула и громко вскрикнула… На другом конце стола при синеватом свете пунша она увидала Жака, бившегося в страшных конвульсиях на руках едва сдерживавшего его Морока и еще одного из пирующих. При этом зрелище Сефиза, повинуясь порыву страха и любви, поступила так, как делала часто в минуту радости и веселья: чтобы не терять времени на обход всего длинного стола, она ловким прыжком вскочила на него, быстро и легко пробежала среди бутылок и тарелок, не задевая их, и одним прыжком очутилась возле Голыша.

— Жак! — воскликнула она, не замечая Морока и бросаясь на шею своего возлюбленного. — Жак!.. ведь это я… Сефиза…

Этот дорогой, знакомый голос, этот раздирающий вопль, казалось, дошел до слуха Голыша. Он машинально повернул голову к Королеве Вакханок и, не открывая глаз, глубоко вздохнул. Вскоре его сведенные члены как будто отошли, легкая дрожь сменила конвульсии; через несколько секунд отяжелевшие веки поднялись, и он обвел вокруг себя блуждающим, потухшим взором.

Немые от изумления, свидетели этой сцены испытывали тревожное любопытство.

Сефиза, стоя на коленях возле своего возлюбленного, покрывала слезами и поцелуями его руки и, рыдая, повторяла:

— Жак… это я… Сефиза… я нашла тебя… я не виновата в том, что тебя покинула… Прости меня!

— Несчастная! — с гневом воскликнул Морок, испугавшись, что ее появление может помешать его пагубному плану. — Вы его, верно, убить хотите!.. в таком состоянии это потрясение будет роковым… Уйдите!

И он грубо схватил Сефизу за руку как раз в ту минуту, когда Жак, как будто очнувшись от тяжелого сна, начинал сознавать то, что происходило вокруг него.

— Вы… так это вы! — с изумлением воскликнула Сефиза, узнав Морока. — Вы… разлучивший меня с Жаком!

Она замолкла, потому что мутный взор Голыша, остановившийся на ней, казалось, оживился.

— Сефиза!.. — прошептал он. — Это ты?

— Да, я… — отвечала она взволнованным голосом. — Я… я пришла… я расскажу тебе все…

Бедняжка не могла продолжать; она сжала руки, и по ее бледному, изменившемуся лицу, залитому слезами, видно было, как страшно поразили ее смертельно искаженные черты Жака.

Он понял причину ее молчания. Вглядываясь в свою очередь в страдальческое, исхудалое лицо Сефизы, он сказал:

— Бедная девочка… на твою долю пришлось верно тоже много горя… нищета… Я также не узнаю тебя… нет… не узнаю…

— Да, — отвечала Сефиза, — много горя… нищета и… хуже чем нищета… — прибавила она, содрогаясь, между тем как краска заливала ее бледное лицо.

— Хуже чем нищета? — проговорил Жак с удивлением.

— Но ты-то… ты… тоже страдал? — торопливо заговорила девушка, избегая отвечать на вопрос своего возлюбленного.

— Я… сейчас, я думал, что совсем покончил с собой… Ты меня позвала… и я ненадолго вернулся… да… ненадолго… Я знаю, вот то… что я чувствую здесь, — Жак схватился за грудь, — от этого пощады нет… Но все равно… теперь… я тебя видел… я могу умереть спокойно…

— Ты не умрешь, Жак… я теперь с тобою!

— Слушай, девочка… если бы у меня… там в желудке… был костер… из горящих углей, я не мог бы… страдать сильнее… Уж больше месяца… я горю… медленным огнем… Вот этот господин… — и головой он кивнул на Морока, — этот милый друг… очень старался раздувать это пламя… А впрочем… мне не жаль жизни… Я потерял привычку к труду, а приобрел привычку к пьянству… В конце концов… я сделался бы негодяем… Так уж лучше доставить удовольствие моему другу, который разжигает огонь в моей груди… После того, что я выпил… я уверен, что во мне все пылает, как… вот этот пунш…

— Ты сумасшедший и неблагодарный, — сказал Морок, пожимая плечами. — Ты протягивал стакан, а я наливал!.. Да полно… не раз еще вместе чокнемся и выпьем!..

Сефиза уже несколько минут не сводила глаз с Морока.

— Я повторяю, что ты давно раздуваешь огонь, на котором я сжег свою шкуру, — слабым голосом возразил Жак. — Не надо думать, что я умер от холеры… еще скажут, что я испугался своей роли. Я ведь тебя не упрекаю, мой нежный друг, — с усмешкой прибавил он. — Ты весело копал мне могилу… Правда… бывали минуты… когда, видя перед собою пропасть… я отступал… но ты, мой верный друг, ты толкал меня по наклонной плоскости и говорил: «Да иди же… шутник ты этакий… иди!», и я шел… и вот к чему пришел наконец…

При этих словах Голыш рассмеялся таким смехом, что его слушатели, взволнованные этой сценой, оцепенели от ужаса.

— Вот что, братец, — холодно заметил Морок. — Я тебе советовал бы послушаться меня и…

— Спасибо… я знаю, каковы твои советы… и вместо того, чтобы тебя слушать… я лучше поговорю с моей бедной Сефизой… Прежде чем отправиться к червям, я лучше… скажу ей, что у меня на сердце…

— Жак!.. молчи… ты не знаешь, какое страдание доставляешь мне… — говорила Сефиза. — Уверяю тебя, что ты не умрешь…

— Ну, тогда, храбрая Сефиза… спасеньем я буду обязан только тебе… — серьезным и прочувственным голосом, удивившим всех окружающих, сказал Жак. — Да… когда я пришел в себя и увидал тебя в такой нищенской одежде, мне стало вдруг так отрадно на душе, и знаешь почему?.. Потому что я сказал себе: бедная девушка!.. она мужественно сдержала слово… она предпочла труд, страдания и лишения — возможности получить от другого любовника все то, что ей нужно… все то, что давал ей я, пока был в силах… И эта мысль меня оживила и подкрепила… Мне нужно было это… необходимо… нужно… потому что я горел… я горю и теперь… — прибавил он, сжимая от боли кулаки. — Ну, наконец, настала минута счастья, мне это помогло… Спасибо, дорогая… мужественная Сефиза… Да, ты, добра и мужественна… и ты честно поступила… Видишь, я никого, кроме тебя, никогда не любил… И если среди всей этой грязи… этого отупляющего разврата… у меня являлась… светлая мысль… сожаление о том, что я не был хорошим человеком… эта мысль соединялась всегда с воспоминанием о тебе… Спасибо, моя верная подруга… — и Жак протянул Сефизе холодеющую руку, причем его сухие, воспаленные глаза подернулись слезою. — Спасибо… если я умру… я умру довольный… если останусь жив… я буду жить счастливый… Дай твою руку… храбрая Сефиза… ты поступила как честное, благородное создание…

Вместо того чтобы пожать руку Жака, коленопреклоненная девушка опустила голову и не смела даже поднять глаз на своего возлюбленного.

— Ты мне не отвечаешь? — сказал он, наклоняясь к девушке. — Ты не даешь мне руки?.. Отчего?..

Несчастная отвечала только заглушенными рыданиями… Казалось, она была раздавлена бременем стыда, ее поза была смиренна и полна мольбы: она касалась лбом ног Жака.

Голыш, удивленный этим молчанием и поступками Сефизы, смотрел на Королеву Вакханок с возрастающим изумлением. Затем, с изменившимся лицом и дрожащими губами он прошептал, задыхаясь:

— Сефиза!.. я тебя знаю… Ты не берешь моей руки… значит…

У него не хватило голоса, и он глухо проговорил несколько мгновений спустя:

— Когда шесть недель тому назад меня повели в тюрьму, ты… мне сказала: «Жак! клянусь жизнью, что я буду жить честно, чего бы мне это ни стоило… я буду работать… терпеть нужду!..» Ну… теперь… я знаю, что ты никогда не лжешь… скажи мне… что ты сдержала слово… и я тебе поверю…

Сефиза отвечала только рыданиями, прижимая колени Жака к своей вздымающейся груди.

Странное противоречие… но встречающееся чаще чем думают… Этот отупевший от вина и разврата человек… человек, предававшийся всяким излишествам, следуя пагубным внушениям Морока, живший со времени выхода из тюрьмы среди постоянных оргий, почувствовал страшный, чудовищный удар, узнав по молчаливому признанию Сефизы о неверности этой девушки, любимой им, несмотря на ее первое падение, которого она, впрочем, от него не скрывала. Первое движение Голыша было ужасно; несмотря на слабость, он вскочил на ноги, схватил нож и, прежде чем могли ему помешать, замахнулся им на Сефизу. Но в ту минуту, когда он хотел нанести удар, несчастный испугался убийства, бросил нож, закрыл лицо руками и упал навзничь на свое место.

При крике Нини-Мельницы, который хотя поздно, но все-таки бросился, чтобы отнять нож, Сефиза подняла голову. Отчаяние Жака разрывало ей сердце; она вскочила, бросилась ему на шею, несмотря на его сопротивление и, заливаясь слезами, воскликнула:

— Жак! Боже! О! Если бы ты знал!.. если бы ты знал!.. Послушай… не обвиняй меня, не выслушав… Я все тебе скажу… клянусь, не солгу… Этот человек (и она указала на Морока) не осмелится отрицать… он пришел… он сказал мне: «Имейте настолько мужества, чтобы…»

— Я тебя не упрекаю… я не имею на это права… Оставь меня умереть спокойно… это мое единственное желание… — прервал ее Жак слабым голосом, отстраняя от себя; затем он прибавил с горькой улыбкой: — К счастью… мои счеты сведены… я знал… что делаю… когда… делал вызов… дуэль на водке.

— Нет… ты не умрешь… ты меня выслушаешь, — воскликнула Сефиза в безумном порыве. — Ты выслушаешь меня… и все они также… Вы увидите, виновата ли я… Не правда ли, господа, вы увидите, заслуживаю ли я жалости, вы заступитесь за меня перед Жаком?.. Потому что если я вынуждена была продаться, то под влиянием нужды и безработицы… не для роскоши… вы видите мои лохмотья… но чтобы достать хлеб и кров моей бедной, больной и умиравшей сестре, еще более жалкой, чем я… Есть из-за чего меня пожалеть… так как говорят, что продаются ради удовольствия! — воскликнула несчастная с ужасным взрывом хохота.

Затем с дрожью отвращения она прибавила почти шепотом:

— О! Если бы ты знал, Жак… как это отвратительно, какой это постыдный торг… Словом, я решилась убить себя, чтобы только не прибегать к этому вторично… и я бы уже убила себя, если бы мне не сказали, что ты здесь…

Затем, увидя, что Жак ей не отвечает, а только печально качает головой, все более слабея, Сефиза всплеснула руками и начала умоляющим тоном.

— Жак, сжалься! Одно слово… прощения!

— Господа, пожалуйста, удалите эту женщину! — воскликнул Морок. — Ее вид слишком тяжел для моего друга.

— Послушайте, голубушка, будьте благоразумны! — заговорили некоторые из присутствующих, глубоко взволнованные сценой. — Оставьте его… подите сюда… Ему не угрожает никакой опасности… успокойтесь…

— Ах, господа! — молила несчастная, заливаясь слезами и ломая руки. — Выслушайте меня… дайте мне вам сказать… я сделаю все, что хотите… я уйду… только помогите ему… пошлите за врачом… не дайте ему умереть так… Посмотрите!.. Боже!.. какие судороги… он страшно страдает…

— Она права! надо послать за доктором! — сказал кто-то.

— Где его найти… они так заняты теперь… — отвечал другой.

— А знаете, что лучше всего сделать? — предложил третий. — Больница напротив, перенесем беднягу туда… там ему окажут первую помощь… Одна из досок стола послужит носилками, а скатерть — простыней…

— Да, да, верно, — поддержали его несколько голосов.

— Перенесем его туда… пойдемте…

Жак, отравленный алкоголем, потрясенный встречей с Сефизой, испытывал нервный припадок. Несчастный был в агонии. Его пришлось привязать к доске, служившей носилками; два человека подняли их, а Сефиза выпросила как милостыню разрешения проводить Жака до больницы.

Когда эта мрачная процессия вышла из большого зала трактира, началось всеобщее бегство. Все тщательно завертывались в плащи, чтобы не видно было костюмов. К счастью, нанятые заранее кареты уже стояли у крыльца в довольно большом количестве. Дерзкий вызов был доведен до конца, смелая бравада выполнена, и можно было с честью удалиться с поля брани.

Тем временем, когда еще не все успели выйти, на соборной площади раздались со страшной яростью оглушительные крики. Жака донесли до выхода из трактира. Впереди носилок Морок и Нини-Мельница старались проложить им дорогу. Вскоре густой наплыв толпы совершенно преградил путь, и новые крики послышались на углу площади у самого собора.

— Что там такое? — спросил Нини-Мельница у человека с отвратительной наружностью, пробивавшегося впереди него. — Что это за крики?

— А это опять режут отравителя… как искрошили и первого, брошенного теперь в реку, — отвечал этот человек. — Хотите полюбоваться … так не жалейте локтей… а то опоздаете!

Едва негодяй произнес эти слова, как ужасный вопль покрыл шум толпы, сквозь которую с трудом пробирались носильщики Голыша, предшествуемые Мороком, Этот раздирающий вопль принадлежал Сефизе… Жак, один из семи наследников Реннепона, испустил последний вздох на ее руках.

Роковое совпадение… В ту самую минуту, как Сефиза отчаянно закричала, заметив смерть Жака, в другом конце площади раздался жуткий крик убиваемого отравителя… Этот дальний умоляющий крик, прерывавшийся от ужаса и подобный последнему призыву человека, противящегося ударам убийц, заставил Морока похолодеть среди его гнусного триумфа.

— Проклятие!!! — воскликнул ловкий убийца, избравший для своего преступления смертоносное, но законное орудие: пьянство и разврат. — Проклятие!!! это голос аббата д'Эгриньи! Его убивают!

9. ОТРАВИТЕЛЬ

Надо бросить взгляд назад для того, чтобы объяснить, каким образом Морок в момент смерти Жака Реннепона мог услыхать взволновавший его крик отчаяния аббата д'Эгриньи.

Сцены, которые мы сейчас будем описывать, ужасны… Да будет позволено нам надеяться, что они когда-нибудь послужат уроком и что эта страшная картина сможет предотвратить — благодаря ужасу, внушаемому ею, — крайности чудовищного варварства, которым предается слепая, невежественная и полная самых мрачных заблуждений толпа, когда она позволяет тупым и жестоким вожакам увлечь себя…

Как мы уже говорили, нелепейшие тревожные слухи распространялись по Парижу; рассказывали, что не только отравляют больных и воду в фонтанах, но что было поймано несколько негодяев в тот момент, когда они сыпали мышьяк в жбаны виноторговцев, находящиеся обычно на прилавках, наготове для клиентов.

Голиаф должен был вернуться к Мороку, передав поручение отцу д'Эгриньи, который ожидал его в одном из домов на Архиепископской площади. Зайдя освежиться к виноторговцу на улице Каландр, Голиаф выпил два стакана вина и расплатился. Пока кабатчица готовила сдачу, Голиаф машинально и без всякого умысла положил руку на отверстие жбана.

Громадный рост и отталкивающая, грубая физиономия великана уже встревожили кабатчицу, наслушавшуюся народных толков об отравителях.

Заметив движение Голиафа, она с ужасом воскликнула:

— Господи! Вы, кажется, что-то бросили в вино!

При этом громком и испуганном возгласе два или три посетителя, сидевшие за столом, подбежали к прилавку, и один из них необдуманно закричал:

— Да это отравитель!

Голиаф, не имевший понятия о мрачных слухах, распространившихся в этом квартале, сперва не понял, в чем его обвиняют. Посетители все больше и больше возвышали голоса, приставая к нему, а великан, уверенный в своей силе, только презрительно пожал плечами и грубо потребовал сдачу у растерявшейся и бледной от испуга хозяйки, которая уже забыла о деньгах.

— Ах ты разбойник! — закричал один из посетителей так громко, что многие прохожие остановились, прислушиваясь. — Тебе сдачу дадут, когда ты скажешь, что бросил в жбан.

— Как, он что-то бросил в вино) — спросил какой-то прохожий.

— Быть может, это отравитель! — сказал другой.

— Его бы следовало арестовать, — прибавил третий.

— Да, да, — поддержали первые обвинители, честнейшие, быть может, люди, но охваченные всеобщей паникой. — Надо его арестовать непременно… ведь его поймали в то время, как он бросал яд в один из жбанов на прилавке.

Слова «это отравитель» быстро пробежали по толпе, которая раньше состояла из трех-четырех человек, а теперь с каждой минутой возрастала у дверей виноторговца. Начали раздаваться глухие угрожающие возгласы, и первый обвинитель, видя, что его опасения встречают такой сильный отклик и оправдание, счел своим гражданским долгом схватить Голиафа за шиворот со словами:

— Пойдем к караульному, разбойник! Там разберутся.

Великан, раздраженный бранью, настоящего значения которой он не мог себе объяснить, пришел в ярость от внезапного нападения. Уступая природной грубости, он опрокинул своего противника на прилавок и начал его дубасить кулаками.

Во время этой свалки несколько бутылок и оконных стекол со звоном разбились, а перепуганная кабатчица вопила изо всех сил:

— Помогите!.. Отравитель!.. Убийца!.. Караул!..

При звоне разбиваемого стекла, при криках отчаяния сгрудившиеся прохожие, из которых многие твердо верили в существование отравителей, бросились в лавку, чтобы помочь схватить Голиафа. Благодаря своей геркулесовой силе последний, после нескольких минут борьбы с семью или восемью противниками, повалил некоторых, из самых рьяных, оттолкнул других, отступил к прилавку и, сделав могучий разбег, ринулся, как боевой бык, нагнув голову, на толпу, которая загораживала ему дверь; проложив себе дорогу могучими плечами и кулаками атлета, он бросился со всех ног к площади собора Парижской Богоматери. Одежда его была в клочьях, голова без шапки, а лицо бледное и разъяренное. В погоню за ним тотчас же бросилась многолюдная толпа, и сотни голосов восклицали:

— Хватайте!.. хватайте отравителя!

Услышав эти крики и увидев перед собою человека с мрачным, растерянным лицом, встретившийся по дороге приказчик из мясной, недолго думая, бросил под ноги Голиафу громадную пустую корзинку, которую нес на голове. Великан оступился о неожиданное препятствие и упал, а мясник, считая свой поступок геройским, словно он бросился навстречу бешеной собаке, кинулся на Голиафа и покатился с ним по мостовой, крича изо всей мочи:

— Помогите! Вот отравитель… помогите!

Эта сцена происходила уже под вечер, недалеко от собора, но на значительном удалении от толпы, теснившейся у трактира, где находились участники карнавала холеры, и у госпиталя. При пронзительных криках мясника от этой толпы отделилось и побежало к месту борьбы несколько человек, во главе которых опять очутились каменолом и Цыбуля. Сюда же успели добежать и прохожие, преследовавшие мнимого отравителя от улицы Каландр. При виде грозной толпы Голиаф, все еще не отбившийся от мясника, который вцепился в него с упорством бульдога, почувствовал, что погибнет, если не избавится от противника. Страшным ударом кулака он раскроил ему челюсть и, освободившись от его тисков, успел вскочить на ноги. Хотя Голиаф чувствовал себя еще оглушенным, он все же сделал несколько шагов вперед, но внезапно остановился, увидев, что окружен со всех сторон. Сзади возвышался собор, а прямо на него, слева и справа бежали разъяренные враги.

Крики страшной боли, испускаемые мясником, обливавшимся кровью, только способствовали возбуждению народной ярости. Для Голиафа наступила страшная минута. Он оставался один среди все более сужавшегося круга людей и видел только разгневанных врагов, которые бросались на него с криками, угрожая смертью. Как загнанный вепрь, прежде чем начать отбиваться от преследовавшей его остервенелой своры, Голиаф, одурев от ужаса, сделал несколько порывистых, но нерешительных шагов. Затем, отказавшись от мысли о побеге, который был совершенно невозможен, великан, инстинктивно понял, что ему нечего ждать пощады от толпы, ослепленной и оглушенной яростью и тем более безжалостной, поскольку эти люди считали себя вполне правыми; Голиаф решился, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Он сунул руку в карман за ножом. Ножа не оказалось. Тогда он встал в позе атлета, опираясь на левую ногу, выставил вперед полусогнутые руки, которые так напряглись в мышцах, что стали тверже и крепче железа, и храбро начал ждать нападения.

Первой из нападающих оказалась Цыбуля. Мегера, запыхавшись, вместо того чтобы броситься на Голиафа, остановилась, нагнулась, сняла с ноги громадный деревянный башмак и, ловко прицелившись, с такой силой бросила его в голову великана, что он попал ему прямо в глаз и наполовину вышиб его из орбиты. Голиаф схватился за окровавленное лицо обеими руками, и у него вырвался крик жестокой боли.

— Что, небось, скосился немножко? — сказала Цыбуля, разразившись хохотом.

Обезумев от боли, Голиаф ринулся на толпу, не ожидая более нападения; его геркулесова сила удерживала до сих пор этих людей, так как единственный человек, являвшийся ему достойным противником, а именно каменолом, был оттиснут толпою.

Как ни силен был великан, — причем гнев и боль удваивали его силу и борьба его была ужасна, — долго продержаться он не мог… Однако несчастный пал не сразу… Несколько минут в куче борющихся людей то тут, то там показывалась мощная рука атлета, опускавшаяся, как молот, на черепа и на лица врагов, то его огромная окровавленная голова, в лохматые волосы которой вцеплялись, оттягивая ее книзу, чьи-то вражеские руки. Толчки и страшная сумятица в куче борцов свидетельствовали, что Голиаф защищался отчаянно. Но вот к нему пробрался и каменолом… Голиафа повалили.

Долгий крик дикой радости ознаменовал это падение, потому что в подобных обстоятельствах упасть — значит… умереть.

Тысяча задыхающихся и гневных голосов повторяла с восторгом:

— Смерть отравителю… смерть!

Тогда началась одна из тех сцен мучений и бойни, которая достойна людоедов. Ужасное зверство, тем более невероятное, что среди подобной толпы пассивными свидетелями или даже действительными участниками бывают нередко люди вполне честные и гуманные, но доведенные до самых варварских поступков своим невежеством и суеверием, заставляющим их думать, что, действуя так, они исполняют требования непреклонной справедливости. Как это бывает, вид крови, струившейся из ран Голиафа, опьянил нападающих и удвоил их ярость. Сотни рук наносили ему удары; несчастного топтали ногами, разбили ему лицо, продавили грудь. Среди глухого шума ударов, сопровождаемого сдавленными стонами, слышались крики: «Смерть отравителю!» Казалось, что всякий, повинуясь какому-то кровожадному безумию, хотел лично нанести удар, собственноручно вырвать клочок мяса. Женщины… да, женщины… матери — и те с яростью бросались на окровавленное тело.

Наступила минута невыразимого ужаса. Голиаф, которого толпа палачей считала уже мертвым, лицо которого было все в кровоподтеках, Голиаф, забрызганный грязью, в одежде, превратившейся в лохмотья, с обнаженной, окровавленной, раздробленной грудью, Голиаф, пользуясь минутным утомлением своих палачей, вскочил на секунду на ноги с той силой, какую иногда придают последние конвульсии агонии. Он был ослеплен, залит кровью, отмахивался от воображаемых ударов, и из его уст с потоком крови вырывались слова:

— Пощады… я не отравитель… пощады!

Это неожиданное воскресение произвело такой потрясающий эффект на толпу, что она невольно попятилась назад, и вокруг Голиафа образовалось пустое пространство. Крики смолкли, в некоторых сердцах дрогнула даже жалость. Но каменолом, при виде окровавленного и протягивавшего руки врага, крикнул, жестоко намекая на известную всем игру в жмурки:

— Эй! Жарко!

И затем страшным пинком ноги в живот он повалил жертву на землю, причем голова Голиафа дважды стукнулась о мостовую…

В ту минуту, когда Голиаф упал, в толпе раздался возглас:

— Да это Голиаф!.. Остановитесь… несчастный невиновен!

И отец д'Эгриньи — это был он, — уступая великодушному чувству, пробился в первые ряды участников этой сцены и, бледный, возмущенный, угрожающий, закричал:

— Вы трусы! Вы убийцы! Этот человек ни в нем не виноват… я его знаю… вы ответите за его смерть!

Толпа встретила необузданным шумом пылкие слова отца д'Эгриньи.

— А! Так ты знаешь отравителя? — воскликнул каменолом, схватив иезуита за шиворот. — Ты сам, быть может, отравитель?

— Негодяй! — кричал аббат, стараясь вырваться. — Ты смеешь прикасаться ко мне?

— Я… я все смею! — отвечал каменолом.

— Он его знает… это такой же отравитель! — кричали в толпе, густо обступившей аббата, в то время как Голиаф, череп которого раскроился при падении, испускал предсмертные хрипы. При резком движении отца д'Эгриньи, старавшегося освободиться от каменолома, из кармана иезуита выпал необычной формы флакон из толстого хрусталя, наполненный зеленоватой жидкостью, и покатился по мостовой к трупу Голиафа.

При виде этого флакона несколько голосов закричало разом:

— Вот и яд… Видите… у него и яд с собою!

При этом обвинении крики удвоились, и толпа стала так наступать на аббата, что он закричал:

— Не трогайте меня!.. Не подходите ко мне!

— Если это отравитель, — послышался голос, — так нечего его щадить… С ним надо поступить точно так же, как и с первым.

— Это я… отравитель? — с изумлением воскликнул аббат.

Цыбуля в это время набросилась на флакон, но каменолом перехватил его, откупорил и, сунув его под нос аббату, спросил:

— А это что?! Ну говори, что это такое?

— Это не яд… — отвечал отец д'Эгриньи.

— Тогда… выпей это, коли так! — воскликнул каменолом.

— Да… да… пусть выпьет! — орала толпа.

— Ни за что! — с ужасом возразил аббат и отступил, отталкивая флакон.

— Видите… значит, это яд… он не смеет выпить! — раздавались крики.

И, стиснутый со всех сторон, аббат споткнулся о труп Голиафа.

— Друзья мои! — говорил иезуит, находившийся в ужасном затруднении: он не мог исполнить требование толпы, потому что во флаконе был не яд, а сильное лекарство, выпить которое было не менее опасно, чем яд. — Милые мои друзья! Клянусь вам Богом, вы ошибаетесь, это…

— Если это не яд… так выпей! — наступал каменолом.

— А не выпьешь… смерть тебе, так же как этому отравителю!.. Вы, видно, вместе отравляли народ!

— Да!.. Смерть ему!.. Смерть!

— Но, несчастные, вы, видно, хотите убить меня! — воскликнул аббат д'Эгриньи.

От ужаса у него встали дыбом волосы.

— А все те, которых отравил ты с твоим дружком?

— Но это неправда…

— Пей тогда, — неумолимо твердил каменолом. — В последний раз тебе говорю… пей!

— Нельзя это пить… от этого можно умереть! — сказал аббат note 8Исторический факт: один человек был убит за то, что при нем нашли бутылку с нашатырем. Он отказался выпить, и толпа, убежденная, что это яд, растерзала несчастного на куски..

— Ага! Видите… сознается, разбойник! — волновалась толпа, теснясь вокруг аббата. — Сознается… сам сознается!..

— Сам себя выдал!

— Прямо сказал: «Выпить — это… умереть!»

— Но, выслушайте меня, — молил иезуит. — Этот флакон… это…

Яростные крики не дали ему продолжать.

— Цыбуля! Кончай с тем! — крикнул каменолом. — А я начну с этим!

И он схватил аббата за горло.

Образовалось две группы: одна под предводительством Цыбули кончала с Голиафом при помощи, камней и ударов ногами и деревянными башмаками, пока труп не обратился в нечто ужасное, изуродованное, бесформенное, не имеющее названия, в неподвижную массу грязи и раздавленных костей. К одной из вывихнутых ног привязали платок Цыбули и потащили кровавые останки к парапету набережной, где с криками варварской радости сбросили в воду.

Страшно подумать, что во время народных волнений достаточно одного неосторожного слова в устах честного человека, слова, сказанного даже без всякой ненависти, для того, чтобы вызвать ужасное убийство?!

—  Быть может , это отравитель?

Вот что сказал один из посетителей кабачка на улице Каландр… ничего больше… и Голиаф был безжалостно растерзан…

Как настоятельна необходимость распространять образование в низах темных масс!.. Необходимо, чтобы этим несчастным дали возможность бороться с нелепыми предрассудками, с гибельным суеверием, с неумолимым фанатизмом!.. Можно ли требовать спокойствия, рассудочности, умения владеть собой, сознания справедливости от заброшенных существ, которых отупляет невежество, развращает нужда, ожесточают страдания и о которых общество вспоминает лишь тогда, когда их надо ссылать на каторгу или сдавать палачу?


Ужасный крик, смутивший Морока, вырвался у отца д'Эгриньи в тот момент, когда громадная рука каменолома опустилась на его плечо и великан крикнул Цыбуле:

— Кончай с тем… а я начну с этим!

10. СОБОР

Ночь почти наступила, когда изуродованный труп Голиафа был сброшен в реку.

Движение толпы оттиснуло к левой стороне собора группу, во власти которой находился аббат д'Эгриньи. Последний, сумев освободиться из мощных объятий каменолома, отступал перед толпой, ревевшей «смерть отравителю!», стараясь отражать наносимые ему удары. Благодаря присутствию духа, ловкости и смелости, а также той энергии, которой он отличался прежде, когда был военным, аббат не сдавался; главным его стремлением было удержаться на ногах. Пример Голиафа показывал, что упасть — значит быть обреченным на смерть. Хотя аббат не надеялся, что кто-нибудь ему поможет, он не переставал кричать «на помощь! караул!» и, отступая шаг за шагом, старался держаться поближе к стене, пока наконец не добрался до небольшого углубления за выступом пилястра, рядом с косяком маленькой двери в стене.

Это положение было довольно выгодно. Упираясь в стену, отец д'Эгриньи был защищен от нападения сзади. Но каменолом, заметив это и желая отнять у несчастного последнюю возможность спасения, бросился на него с целью оттащить от стены на середину круга, где отца д'Эгриньи несомненно затоптали бы ногами.

Однако страх смерти придал аббату необыкновенную силу. Он успел оттолкнуть каменолома и, казалось, врос в углубление, к которому прислонился. Сопротивление жертвы удвоило ярость нападавших. Вопли, требовавшие смерти, раздались с новой силой. Каменолом снова бросился на аббата, восклицая:

— Ко мне, друзья… слишком долго это тянется… надо кончать!

Иезуит сознавал, что погибает… силы его оставляли… он чувствовал, как дрожат колени… перед глазами пронеслось точно облако… крики достигали его ушей как будто издалека. Боль от ударов, нанесенных в грудь и голову во время борьбы, давала себя чувствовать… два или три раза кровавая пена окрасила губы… Положение аббата было отчаянное.

«Умереть от рук этих скотов, после того как столько раз он выходил невредимым из битвы!»

Такая мысль мелькнула в голове аббата д'Эгриньи в ту минуту, как каменолом снова бросился на него.

Но в этот самый момент, когда, уступая инстинкту самосохранения, аббат в последний раз раздирающим голосом позвал на помощь, дверь, к которой он прислонился, вдруг открылась сзади него… и сильная рука быстро втащила его в церковь.

Благодаря маневру, выполненному с быстротой молнии, каменолом, бросившийся на аббата, очутился лицом к лицу с человеком, ставшим на его место. Великан остановился, а затем даже отступил шага на два, пораженный, как и вся остальная толпа, неожиданным появлением нового лица и невольно подчиняясь чувству восхищения и почтения, внушаемому видом человека, столь чудесно спасшего отца д'Эгриньи.

Это был Габриель.

Молодой миссионер оставался на пороге двери… Его черная ряса вырисовывалась на полуосвещенном фоне собора, а ангельское лицо, обрамленное длинными белокурыми локонами, бледное, взволнованное сочувствием и печалью, мягко освещалось последними лучами угасавшего дня. Это лицо было так божественно прекрасно, оно выражало такое нежное и трогательное сострадание, что толпа почувствовала себя невольно растроганной, когда Габриель, с полными слез голубыми глазами, умоляюще поднял руки и звонким, взволнованным голосом воскликнул:

— Сжальтесь!.. Братья… будьте милосердны и справедливы!

Опомнившись от первого впечатления и справившись со своим невольным волнением, каменолом придвинулся к Габриелю и закричал:

— Нет пощады отравителю! Он нам нужен… отдайте его нам… или мы его сами возьмем…

— Подумайте, что вы делаете, братья? — отвечал Габриель. — В храме… в святом месте… в месте убежища для всех преследуемых!

— Мы и с алтаря стащим отравителя, — грубо отвечал каменолом. — Лучше отдайте его по-хорошему!

— Братья… выслушайте меня! — говорил Габриель, простирая руки.

— Долой священника! — кричал каменолом. — Отравитель прячется в церкви… Вали, ребята, в церковь!

— Да, да! — волновалась снова увлекаемая яростью толпа. — Долой священника!

— Они заодно!

— Долой церковников!

— Валяй прямо… как в архиепископский дворец!

— Как в Сен-Жермен л'Оксерруа!

— Эка важность церковь!

— Коли длиннорясые за отравителей… так в воду их!

— Да!.. Да!..

— Вот я вам покажу дорогу!

И говоря это, каменолом, Цыбуля и еще несколько из его шайки стали наступать на Габриеля.

Миссионер, видя возрастающее озлобление толпы, был настороже, и, вбежав в церковь, он успел захлопнуть дверь и заложить ее поперечным деревянным засовом. Сам он изо всех сил уперся в нее. Благодаря этому дверь несколько минут могла выдержать сопротивление.

В это время Габриель крикнул отцу д'Эгриньи:

— Спасайтесь, отец мой… спасайтесь через ризницу… остальные выходы все заперты!..

Иезуит, измученный, избитый, обливаясь холодным потом, думал, что уже избежал опасности, и свалился почти без чувств на первый попавшийся стул… При возгласе Габриеля он вскочил и, шатаясь, пытался достичь хоров, отделенных от остальной церкви решеткой.

— Скорее, отец мой! — с ужасом говорил Габриель, изо всех сил напирая на дверь. — Скорее… еще несколько минут… и будет слишком поздно.

И миссионер с отчаянием прибавил:

— И одному… одному… противостоять этим безумцам!

Он был действительно один. При первом шуме нападения трое или четверо причетников и служащих церковного совета в испуге бросились спасаться — кто в орган, куда они быстро взобрались по лестнице, а кто через ризницу, причем последние, заперев двери снаружи, лишили Габриеля и аббата д'Эгриньи всякой возможности побега.

Аббат, скрючившись от боли и слыша советы миссионера поторопиться, делал тщетные усилия, чтобы достигнуть решетки хоров, держась за стулья, попадавшиеся ему на пути… Но через несколько шагов, побежденный волнением и болью, он пошатнулся, ослабел и рухнул на плиты, потеряв сознание.

В эту самую минуту Габриель, несмотря на невероятную энергию, какую ему придавало желание спасти отца д'Эгриньи, почувствовал, что дверь шатается под сильным напором и сейчас будет выломана. Он обернулся, чтобы взглянуть, успел ли отец д'Эгриньи по крайней мере покинуть церковь, и к ужасу своему увидел, что тот лежит на полу недалеко от хоров. Отойти от полуразбитой двери, подбежать к отцу д'Эгриньи, поднять его и втащить за решетку хор было для Габриеля делом мгновения, потому что он закрывал решетку именно в тот момент, когда каменолом и его банда, выломив дверь, бросились в церковь. Стоя перед хорами и сложив на груди руки, Габриель спокойно и бесстрашно ожидал толпу, рассвирепевшую еще больше от сопротивления, которого она не ожидала.

Нападающие бурно ворвались в церковь, но тут произошло нечто странное. Ночь уже наступила. Только алтарь был слабо освещен несколькими серебряными лампадами, углы же собора тонули во мраке. Вбежав в этот темный, молчаливый, пустынный, огромный храм, самые смелые невольно остановились, онемев и почти в испуге при виде внушительного величия каменной пустыни. Казалось, они боялись пробудить эхо громадных мрачных сводов, с которых стекала могильная сырость, словно охладившая пылающие гневом головы и опустившаяся на их плечи, подобно свинцовой пелене.

Религиозные традиции, косность, привычки или воспоминания детства имеют такую власть над иными людьми, что многие из спутников каменолома, едва войдя, почтительно обнажили головы и старались осторожно ступать, чтобы заглушить шум шагов по звонким плитам. Затем они обменялись несколькими словами тихо, боязливо, вполголоса.

Другие, робко пытаясь найти глазами на неизмеримой высоте терявшиеся в сумраке арки гигантского нефа, чувствовали почти испуг, сознавая себя такими маленькими в этой необъятности, наполненной мглою… Но их волнение быстро улетучилось после первой же шутки каменолома, нарушившей эту благоговейную тишину:

— Тысяча чертей! — воскликнул он. — Что это мы примолкли, точно собираемся служить вечерню! Если бы еще в кропильнице было вино! Ну, тогда бы куда ни шло!

Несколько взрывов дикого хохота были ответом на эти слова.

— А разбойник успеет скрыться! — заметил кто-то.

— И мы останемся с носом! — прибавила Цыбуля.

— Можно подумать, что здесь есть трусы, боящиеся служек! — сказал каменолом.

— Никогда! — закричали все хором. — Никогда… мы не боимся никого!

— Так вперед!

— Да… вперед… вперед! — кричали голоса.

И возбуждение, на минуту было улегшееся, казалось, только удвоилось.

При бледном свете серебряной лампады глаза, привыкшие уже к полумраку, стали различать внушительную фигуру миссионера, стоявшего перед решеткой хор.

— Отравитель должен быть спрятан здесь, в каком-нибудь углу, — закричал каменолом. — Надо заставить священника отдать нам разбойника!

— Он нам за него ответит!

— Ведь он его скрыл здесь!

— Если мы его не найдем, он расплатится за обоих!

По мере того как проходило первое впечатление невольного уважения, испытанного толпой, голоса звучали все громче, лица становились все более свирепыми и тем более разъяренными, что каждый испытывал стыд за минуту колебания и слабости, проявленных перед этим.

— Да, да! — закричало несколько дрожащих от гнева голосов. — Нам нужна жизнь того или другого.

— Или обоих вместе!..

— Тем хуже для тонзуры! Зачем он помешал нам прикончить отравителя!

— Смерть ему! Смерть!

И со взрывом диких криков, гулко раздавшихся под огромными сводами собора, толпа, опьянев от гнева, бросилась к решетке хор.

Молодой миссионер, молившийся за своих палачей, когда его распяли дикари Скалистых гор, был слишком смел душою, слишком милосерден, чтобы не пожертвовать тысячу раз своей жизнью для спасения отца д'Эгриньи… человека, обманувшего его с таким низким и коварным лицемерием.

11. УБИЙЦЫ

Подбежав к Габриелю во главе своей шайки, каменолом, сверкая от ярости глазами, закричал:

— Где отравитель?.. Он нам нужен!..

— А кто вам сказал, что он отравитель, братья мои? — начал Габриель своим проникающим в душу звонким голосом. — Отравитель!.. А где же доказательства?.. Где свидетели?.. Где жертвы?..

— Довольно… ведь мы здесь не на исповеди… — грубо отвечал каменолом, угрожающе наступая. — Подайте нам этого человека… надо с ним покончить… или вы заплатите за него…

— Да… да! — закричало несколько голосов.

— Они заодно!

— Нам надо того или другого!

— Тогда берите меня! — сказал Габриель, поднимая голову и выходя вперед со спокойствием, полным величия и покорности. — Я или он! — прибавил юноша. — Ведь вам все равно? Вы жаждете крови: берите мою, братья мои; ведь ваши головы затуманены роковым безумием!

Слова Габриеля, его смелость, благородство осанки, красота произвели глубокое впечатление на нападающих. Но вдруг чей-то голос закричал:

— Эй друзья!.. Вон где отравитель… за решеткой!..

— Где он?.. Где?

— Да вон глядите… лежит врастяжку на полу!

При этих словах стоявшие толпой люди рассыпались по церкви, заглядывая за решетку хор, последнюю и единственную преграду, которая защищала отца д'Эгриньи.

Между тем каменолом, Цыбуля и еще несколько человек с злобной радостью наступали на Габриеля, восклицая:

— А, попался!.. Теперь он в наших руках! Смерть отравителю!

Габриель позволил бы себя убить здесь, у дверей решетки, лишь бы спасти отца д'Эгриньи; но так как решетка была высотой всего в четыре фута, через нее можно было перелезть или разрушить; потеряв всякую надежду на спасение иезуита, миссионер все же закричал:

— Остановитесь, несчастные безумцы!

Бросившись вперед, он поднял руки к толпе.

Еще раз толпа на секунду остановилась в нерешительности при его возгласе, таком нежном и братском, но в то же время властном. Но это продолжалось только мгновение.

Снова раздались крики, еще более яростные.

— Смерть! Смерть ему!

— Вы хотите его смерти? — сказал Габриель, бледнея.

— Да!.. Да!..

— Хорошо! Пусть он умрет!.. — воскликнул миссионер под наитием какого-то вдохновения. — Да… пусть умрет сейчас же…

Эти неожиданные слова так поразили толпу, что она, не двигаясь с места, смотрела на молодого священника, молча, точно парализованная.

— Вы говорите, он виноват? — продолжал Габриель дрожащим от волнения голосом. — Вы его осудили без доказательств… без свидетелей?.. Ничего!.. Пусть он умрет!.. Вы говорите, что он отравитель?.. А где его жертвы? Вы не знаете… но это все равно! Он осужден… у него отнято даже святое право всякого обвиняемого — право самозащиты! Вы не хотите его выслушать?.. Ничего… это все равно! Приговор произнесен!.. Вы разом являетесь и обвинителями, и судьями, и палачами?.. Хорошо, пусть будет так! Вы никогда не видали этого несчастного, он вам не сделал никакого зла, вы даже не знаете, причинил ли он кому-нибудь зло… но вы берете на себя ужасную ответственность за его смерть… слышите ли… за гибель человека! Но как бы там ни было, это дело вашей совести… она вас оправдывает… Я хочу верить, что это будет так… Обвиняемый умрет!.. Он умрет, и святость дома Божьего не спасет его…

— Нет… не спасет… нет! — кричали остервенелые голоса.

— Нет, не спасет! — с еще большим жаром продолжал Габриель. — Вы хотите крови и хотите пролить ее в храме Божьем! Вы говорите, что это ваше право… Вы произносите приговор… Но зачем же столько сильных рук, для того чтобы добить умирающего? Зачем крики… ярость… насилие? Разве так должен происходить суд сильного и справедливого народа? Нет… нет: если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет… не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите.

— Да… мы хотим им воспользоваться, — кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить.

— Да… — продолжал каменолом. — Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя!

И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой.

Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес:

— Идем…

И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул:

— Вот жертва… она приговорена… Бейте ее!

— Я?.. — колеблясь, возразил каменолом. — Я… один?

— О! — продолжал Габриель с горечью. — Опасности нет… вы скоро с ним покончите… Он совершенно измучен… еле дышит… сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!!

Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти.

— Ну что же, бейте! — сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. — Вот судьи… а вы палач!

— Нет! — воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. — Я не палач… нет!!!

Толпа молчала, онемев… Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора.

В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, — подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность… кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: «Бей!», — почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием.

Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: «Возьмись за дело палача». А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость.

— Не смеет покончить с отравителем! — говорил один.

— Трус!

— Боится!

— Отступает!

Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул:

— Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его… пусть он будет палачом… Ну-ка!..

При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего.

В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал…

Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи:

— Великий Боже! Он умер…

Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными… Слова «он умер» передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке.

— Господин аббат, — сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. — В самом деле нет больше надежды?

Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами.

— Да будет благословен Бог! — воскликнул вдруг Габриель. — Сердце его бьется.

— Сердце его бьется, — повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть.

— А! Сердце его бьется! — повторила почти шепотом толпа.

— Есть надежда… мы сможем его спасти, — прибавил Габриель с выражением безграничного счастья.

— Мы сможем его спасти, — повторил машинально каменолом.

— Его можно спасти, — тихо бормотала толпа.

— Скорее, скорее, — сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. — Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом… Там ему окажут первую помощь.

Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор.

При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости… Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились… Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги.

— Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, — предложила Цыбуля.

— Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? — сказал другой из толпы.

— Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас.

— Не трудитесь, пожалуйста, — прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. — Я его понесу сам.

— Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? — сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку.

— Ты хорошо придумал, — сказал каменолом. — Беги скорее, малыш.

— Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, — сказала Цыбуля.

— Это верно, — подхватил один из присутствующих. — Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя.

— Да, да, идите скорее, дитя мое, — сказал Габриель услужливому гамену.

В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес:

— У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится?

— Конечно, — живо отвечал Габриель. — Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта.

— Давайте бутылку, — кричала Цыбуля, — а главное не суйте в нее нос!

Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь.

— Он спасен, он будет жить, братья мои! — закричал Габриель торжествующим голосом. — Он будет жить!

— А! Тем лучше, — сказали многие голоса.

— О да! Тем лучше, братья мои, — повторил Габриель, — потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке.

Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, — так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, — поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами… и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем.

В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…

Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.

12. ПРОГУЛКА

В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.

Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.

— Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.

— По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.

— Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?

— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.

— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.

— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.

— Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».

— Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.

— Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.

За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.

Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.

На одной было крупно написано: «НЕПОКОРНЫЙ».

На другой: «ЧУВСТВЕННЫЙ».

Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.

Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был выставлен .

Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге — таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов.

Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это уединением . Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, — новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за «разрешение из Рима», набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы.

В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, — в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами.

Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика:

— Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями.

— Может быть, он предпочитает, — отвечал другой старик, — прогуливаться один в саду при новом здании?

— Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, — прибавил сурово молодой аббат.

— Может быть, он еще не в силах пойти туда? — возразил собеседник.

— Без сомнения… потому что я слышал от доктора Балейнье, — отвечал пожилой священник, — что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты.

— Можно ведь приказать снести себя в часовню, — сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора.

— Вы не знаете имени этого пансионера?

— В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как господин из флигеля .

— Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и — другая странность — свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине.

— Он, может быть, маньяк?

— Нет, служитель мне говорил, что, напротив, господин из флигеля в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие.

— Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого господина из флигеля , так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним.

— Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного.

— Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, — возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. — Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же господин из флигеля не разделяет всеобщего рвения?

— Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой?

— Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере?

Прогулка трех священников продолжалась.

Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость.

Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т.д., и т.д., то клевету, запугивания и угрозы.

Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить простодушных людей , что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека.

Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, — словно на стол вытряхивали мешки, — или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе.

Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного note 9Чтобы дать представление об этих книгах, укажем на брошюру, продаваемую во время месяца Девы Марии; здесь помещены самые возмутительные подробности о родах Пресвятой Девы. Книга эта предназначается для молодых девушек. содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев.

Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь:

— А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков.

— По крайней мере, — резко сказал молодой патер, — нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели.

— Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, — отвечал другой иезуит. — Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи… И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом.

— А сегодня утром, — продолжал другой аббат, — принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад основное лезвие , если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру.

— Ого! — сказал первый прелат, — завидный дар.

— Еще бы… Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева.

— Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? — спросил другой с удивлением.

— Разве вы не знаете?

— Нет!

— Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится note 10Эта остроумная пародия на рулетку или бириби при участии Пресвятой Девы имела место полтора месяца тому назад в одном женском монастыре при устройстве религиозной лотереи. Для верующих это должно было быть чудовищным святотатством. Для равнодушных это было смешно и достойно сожаления, так как из всех религиозных традиций то, что относится к Деве Марии, является наиболее трогательным и почитаемым., и будет выигрышным!

— Но это прелестно… Какая милая идея! Я и не слыхал о ней… А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи?

— Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков… не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков.

— А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов.

— Нет… теперь придется завидовать им… так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями:

Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе.

Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери:

— Его преосвященство идет навестить отца Родена.

— Пусть этот визит, — отрывисто заметил молодой патер, — будет полезнее для отца Родена, чем последний!

Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом.

13. БОЛЬНОЙ

Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс, пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры.

Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами.

Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно.

— Перевязка закончена. Я хочу встать! — восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос.

— И не думайте об этом, преподобный отец, — отвечал голос более громкий. — Это невозможно.

— А вот вы увидите, возможно ли это, — отвечал первый голос.

— Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться… это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого.

За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал:

— Нет, нет… и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю.

Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз.

— Прежде всего, — сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, — симптомы холеры проявились?

— Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом.

— Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я?

— Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его… Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни…

— Доктор Балейнье был сегодня утром?

— Он только что вышел, монсеньор.

— Что он думает о больном?

— Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного… Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного.

— А предупредили отца д'Эгриньи?

— Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели.

— Я о нем справлялся, — сказал прелат, — мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии… и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию?

— Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что…

— Per Bacco! Дело не в нем, — воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. — Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление.

— Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать.

— Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и…

Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата.

— Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, — шепотом заметил молодой врач. — Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится.

— Если отец Роден меня слышал, — тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, — то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление.

— Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что…

— Законы… вечно законы! — сказал кардинал с гневом. — Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время…

Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил:

— Этим займутся позднее… Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил?

— Да, монсеньор. Сегодня ночью… по крайней мере часа полтора.

— А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред?

— Да, монсеньор… вот записка…

Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату.

Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него.

Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады:

— Опять все бессвязно… нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! — Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: — А вы записали все, что он говорил в бреду?

— Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось.

— Проводите меня к отцу Родену, — сказал кардинал после минутного молчания.

— Но, монсеньор, — в смущении отвечал молодой врач, — припадок кончился не более как час тому назад… и он так слаб…

— Тем лучше… — неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: — Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе.

— Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, — ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату.

Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво:

— А я все возвращаюсь к тому же… к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть — до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками… Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду… потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли… но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего… ничего, кроме пустых и бессвязных слов…

Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата.

— Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и…

Кардинал прервал господина Русселе вопросом:

— У преподобного отца бред был ночью?

— Да… от трех до половины шестого утра.

И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил:

— Но больной явно не хочет никого видеть… он желает, чтобы его не беспокоили… и ввиду опасной операции, которая…

Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена.

Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях.

Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: «Надо, чтобы я жил, и я буду жить», — потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях.

Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена.

Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит.

Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало.

Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного.

Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату.

14. ЗАСАДА

Чтобы лучше понять мучения Родена, осужденного болезнью на бездействие, и всю важность визита кардинала Малипьери, напомним в двух словах дерзкие планы честолюбивого и смелого иезуита, который подражал Сиксту V в ожидании, что станет равным ему. Достигнуть высшего положения в ордене благодаря успеху в деле Реннепонов, подкупить громадными суммами большинство конклава и таким образом добиться избрания папой Римским, чтобы, изменив статуты иезуитского ордена, подчинить его святому престолу, вместо того независимого, равного и даже господствующего положения, какое орден занимал относительно главы церкви, — вот каковы были тайные планы отца Родена. Что касается их осуществимости, — последняя подтверждалась множеством прецедентов: немало простых монахов и священников достигали папского престола, а что касается нравственной стороны вопроса, то занятие его Борджиа, Юлием II и другими столь же необычными викариями Христа, по сравнению с которыми Роден был истинный святой, извиняло и укрепляло претензии иезуита.

Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума.

Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим.

Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена.

— Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? — сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок.

Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил.

Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче:

— Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас.

Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать.

Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете.

— Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас.

Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы:

— Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии?

— Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? — и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту.

— Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, — с удвоенной горечью произнес Роден.

— Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины… О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных…

— А я вам скажу, монсиньор, — выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, — что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, — продолжал он, несмотря на свою слабость, — если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, — я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях.

Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком.

— Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, — продолжал кардинал с ласковым видом. — Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас.

Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием.

Прелат невозмутимо продолжал:

— И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, — оно проявило свое могущество еще в ином отношении… То, что я буду вам говорить, весьма важно… Слушайте же меня внимательно.

Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание:

— Они хотят… моей смерти… у меня грудь в огне… голова разбита… а они безжалостны… О, я страдаю как осужденный… на вечные муки…

— Уже?.. — шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: — Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь.

Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела.

Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал:

— Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны.

И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита.

Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем.

— Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? — продолжал кардинал. — И вы правы… потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, — по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда… Они вас серьезно компрометируют… Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии.

И кардинал, потихоньку поднявшись, хотел было наклониться над кроватью, чтобы подглядеть выражение лица Родена.

Но тот не дал ему времени. Как труп под влиянием сильного электрического тока, Роден подскочил на кровати, повернулся и, вытянувшись во весь рост, сел на постели при последних словах прелата.

— Он себя выдал! — тихонько сказал кардинал по-итальянски.

И, усевшись на место, он устремил на иезуита взор, блиставший радостью победы.

Хотя Роден не слыхал последнего восклицания кардинала и не заметил его торжествующего лица, он все-таки понял неблагоразумие своего первого, слишком выразительного движения. Он медленно провел рукой по лбу, как будто у него кружилась голова, и, окидывая растерянным взором комнату, машинально начал покусывать грязный платок, поднесенный к дрожащим губам.

— Ваше волнение и ужас подтверждают мое грустное открытие, — продолжал кардинал, все более и более торжествуя от успеха своей хитрости и чувствуя, что сейчас проникнет в важную тайну. — Итак, теперь, дорогой отец, очень важно для вас, как вы понимаете, открыть все подробности ваших планов… и планов ваших сообщников в Риме: тогда вы можете надеяться на снисходительность святого престола, особенно если ваши признания будут так обстоятельны, что дополнят те пробелы, какие неизбежны во время бреда.

Роден, опомнившись от первого испуга и изумления, заметил, хотя и поздно, что его провели и что если не словами, то своим движением и испугом он серьезно себя скомпрометировал. В первую минуту иезуит действительно испугался, что выдал себя в бреду, но после нескольких минут размышления он успокоился. «Если бы этот хитрый итальянец знал мою тайну, — подумал он, — он остерегся бы мне открыть это. Он только подозревает, и я подтвердил его сомнения невольным жестом, от которого не мог удержаться».

И Роден отер холодный пот, струившийся по его разгоряченному лбу; измученный и разбитый волнением и болезнью, он снова опустился на подушки.

— Per Bacco! — прошептал кардинал, испуганный выражением лица иезуита. — А вдруг он умрет, не сказав ничего, и таким образом улизнет из западни, столь ловко расставленной?

И он быстро наклонился к Родену:

— Что с вами, отец мой?

— Я так ослабел, монсиньор, нельзя выразить, до чего я страдаю…

— Будем надеяться, что этот кризис пройдет, как и прочие… Но ввиду возможности также и опасного исхода вы должны для спасения своей души как можно скорее и полнее во всем мне признаться. Признания должны быть самые подробные… если даже они истощат все ваши силы… Жизнь вечная сравнится ли с тленом сего существования?..

— О каких признаниях говорите вы, монсиньор? — слабым, но насмешливым голосом спросил Роден.

— Как о каких признаниях? — воскликнул изумленный прелат. — Об опасных интригах, затеянных вами в Риме.

— О каких интригах? — спросил Роден.

— Об интригах, которые вы выдали во время вашего бреда, — с гневным нетерпением продолжал прелат. — Разве ваши признания были недостаточно ясны? К чему же тогда греховное колебание — нежелание теперь их дополнить?

— Мои признания были ясны, вы утверждаете? — сказал Роден, с трудом выговаривая слова, но не теряя силы воли и присутствия духа.

— Да, повторяю, ваши признания были как нельзя более ясны.

— Тогда… зачем… их повторять? — И та же ироническая улыбка искривила посинелые губы Родена.

— Как зачем? — воскликнул гневно прелат. — Чтобы заслужить прощение, потому что если можно просить раскаявшегося грешника, то нераскаянный заслуживает только проклятия!

— О, какая мука! — прошептал Роден. — Это смерть на медленном огне!.. — И он продолжал: — Если я все сказал… мне нечего… говорить больше… вы знаете… все…

— Я знаю все! О да! Конечно, я знаю все! — продолжал прелат громовым голосом. — Но как я это узнал? Из бессознательных признаний! И вы думаете, что они вам зачтутся? Нет, нет… Поверьте, минута торжественна, вам угрожает смерть… Да, она вам угрожает, трепещите… не смейте святотатственно солгать!.. — все более и более гневно кричал прелат, грубо тряся руку Родена. — Бойтесь вечного огня, если вы осмелитесь отрицать истину! Будете вы ее отрицать?

— Я ничего… не отрицаю, — с трудом проговорил Роден. — Только оставьте меня в покое.

— Наконец-то Бог вас вдохновил! — сказал кардинал со вздохом облегчения; думая, что достиг цели, он продолжал: — Внемлите голосу Господа, он направляет вас! Итак, вы не отрицаете ничего?

— Я бредил… я не могу… ничего… отрицать… О!.. Как я страдаю! — прибавил Роден. — Я не могу… отрицать… тех глупостей… которые я… наговорил… в бреду…

— Но если эти, как вы говорите, глупости согласуются с истиной? — воскликнул в ярости прелат, все ожидания которого были обмануты. — Тогда бред является невольным признанием, внушенным свыше!

— Кардинал Малипьери… ваша хитрость… недостойна… даже… моей слабости… в минуту… агонии, — потухающим голосом проговорил Роден. — Доказательством того… что я не… выдал своей тайны… если она у меня… есть… служит то… что вам… очень хочется… меня… заставить… ее высказать… — И иезуит, несмотря на страдания, заглянул в лицо кардинала с дьявольской, насмешливой улыбкой.

После этого Роден снова упал на подушку, поднес к груди сведенные судорогой руки и издал длительный вздох страдания.

— Проклятие!.. Этот адский хитрец меня разгадал! — сказал себе кардинал, с гневом топнув ногой. — Он теперь настороже… я ничего не добьюсь. Разве пустить в ход устрашение?..

Кардинал не кончил, потому что дверь отворилась и в комнату вошел отец д'Эгриньи с неописуемо радостным возгласом:

— Великолепная новость!

15. ХОРОШАЯ НОВОСТЬ

По бледности и изменившимся чертам отца д'Эгриньи, по слабости его походки видно было, что сцена у собора Парижской Богоматери сильно повлияла на его здоровье. Однако его физиономия сияла радостью и торжеством, когда, входя в комнату Родена, он воскликнул:

— Великолепная новость!

При этих словах Роден вздрогнул. Несмотря на слабость, он приподнял голову. В его глазах блеснули любопытство и тревога. Исхудавшей рукою он сделал отцу д'Эгриньи знак приблизиться и сказал ему прерывистым, еле слышным голосом:

— Я чувствую себя очень худо… кардинал меня… почти доконал… Но если эта новость хороша и касается дела Реннепонов… мысль о котором… меня пожирает… и о котором мне… ничего не говорят… мне кажется… я буду спасен…

— Будьте же спасены! — воскликнул отец д'Эгриньи, забывая наставления доктора Балейнье. — Будьте спасены: читайте и гордитесь. То, что вы предсказывали, начинает исполняться.

Говоря это, он протянул Родену бумагу, и тот схватил ее дрожащей, алчной рукой. Иезуит, казалось, находился на пороге смерти, он был так слаб, что не мог прочитать ни строчки, но при словах отца д'Эгриньи в нем проснулись такие надежды, такой подъем, что страшным усилием воли он приподнялся на кровати и его глаза ясным, разумным взглядом быстро прочли бумагу, поданную аббатом.

Кардинал с изумлением спрашивал себя, тот ли это человек, который сейчас был при смерти.

Только что Роден прочел бумагу, он испустил радостный крик и с непередаваемым выражением проговорил:

— Один готов!.. Началось… пошло!.. — И, закрыв глаза в каком-то экстатическом упоении, он торжествующе улыбнулся. Волнение его было так сильно, что бумага выпала из его дрожащих рук.

— Он теряет сознание! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Это моя вина! Я забыл, что доктор не велел ему говорить о серьезных делах.

— Нет, нет… не упрекайте себя, — тихо сказал Роден. — Эта неожиданная радость, быть может, меня исцелит. Я… не знаю… что… я испытываю… Но взгляните на… мои щеки… мне кажется… что в первый раз, как я прикован… к постели… они зарумянились… Мне кажется… они даже горят!..

Роден говорил правду. Влажный румянец появился на его ледяных и помертвелых до той поры щеках, и он воскликнул с выражением такого экзальтированного возбуждения, что отец д'Эгриньи и прелат даже вздрогнули:

— Первый успех повлечет за собой другие… Я читаю в будущем… все члены этой проклятой семьи… будут раздавлены… и скоро… вы увидите… вы! — Затем Роден откинулся на подушку, говоря: — О! Радость душит… меня… у меня не хватает голоса…

— В чем дело? — спросил кардинал у отца д'Эгриньи.

Последний отвечал лицемерным голосом:

— Один из наследников семьи Реннепонов, нищий, ремесленник, пьяница и развратник, третьего дня умер, после отвратительной оргии, во время которой он насмехался над холерой со святотатственным нечестием. Вследствие своей болезни я только сегодня узнал об этом. Слова его преподобия сбываются: «Злейшие враги наследников изменника — их порочные страсти: они больше всего помогут нам в борьбе с проклятым родом». Так и вышло с Жаком Реннепоном.

— Видите, — сказал Роден невнятным голосом, — наказание… уже начинается… Один… из них… уже умер… И подумайте… это свидетельство… о смерти… дает… сорок миллионов… обществу Иисуса… и это потому, что… я… вас…

Уже в течение нескольких минут звук его голоса был так невнятен, что в конце концов он стал неуловим и погас окончательно. Судорожно сведенная от крайнего волнения гортань не пропускала больше ни звука. Иезуит, не беспокоясь об этом, закончил, так сказать, свою фразу выразительной пантомимой. Гордо и надменно подняв голову, он два или три раза стукнул себя пальцем по лбу, указывая, что этим счастливым результатом обязаны только его уму.

Но вскоре Роден по-прежнему сделался недвижим в постели. Счастливая новость его не излечила. Лицо его снова помертвело, а временно утихшие страдания возобновились с такой страшной силой, что он извивался от боли под одеялом. Он уткнулся ничком в подушку, протянул под головой свои судорожно сцепленные, негнущиеся руки, подобные железным палкам. После мучительного припадка, когда кардинал и аббат хлопотали около него, Роден, по лицу которого струился холодный пот, сделал знак, что ему легче, и показал на лекарство, стоявшее на ночном столике. Отец д'Эгриньи пошел за лекарством, в то время как кардинал с явным отвращением поддерживал Родена, Отец д'Эгриньи дал больному несколько ложек лекарства, и оно сразу же оказало успокоительное действие.

— Не угодно ли вам, чтобы я позвал господина Русселе? — спросил отец д'Эгриньи, когда Роден снова растянулся на постели.

Роден отрицательно покачал головой и, собравшись с силами, показал знаком, что хочет писать, так как говорить не может.

— Я понимаю, ваше преподобие, — отвечал на это отец д'Эгриньи, — но сперва успокойтесь. Сейчас я сам подам, чем и на чем писать.

Два удара в дверь первой комнаты прервали эту сцену. Отец д'Эгриньи, не желая, чтобы его разговор с Роденом подслушали, не пустил господина Русселе даже в соседнюю комнату. Теперь он-то и стучался в дверь, чтобы передать аббату толстый, только что полученный пакет. Доктор Русселе сказал при этом:

— Прошу прощения за беспокойство, отец мой, но мне поручили немедленно передать вам эти бумаги.

— Благодарю вас, — сказал отец д'Эгриньи. — А вы не знаете, в котором часу вернется доктор?

— Он не опоздает, отец мой, потому что хотел до вечера закончить ту опасную операцию, которая должна оказать решающее действие на состояние здоровья отца Родена… Я уже все для нее готовлю, — прибавил доктор Русселе, указывая на большой и странный аппарат, вызвавший испуганный взгляд отца д'Эгриньи.

— Не знаю, насколько этот симптом важен, — сказал иезуит, — но отец Роден совсем потерял голос.

— Это уже в третий раз в течение недели, — сказал Русселе. — Но операция должна подействовать на гортань, так же как и на легкие.

— А болезненная эта операция? — спросил отец д'Эгриньи.

— Я не думаю, чтобы в хирургии была другая более тяжелая, — отвечал Русселе. — Оттого-то доктор Балейнье и скрыл ее серьезность от отца Родена.

— Прошу вас прислать к нам доктора, как только он приедет, — добавил аббат, возвращаясь в комнату больного.

Усевшись у изголовья Родена, он сказал ему, указывая на полученный пакет:

— Вот несколько разнородных донесений о различных членах семейства Реннепонов, за которыми я приказал установить наблюдение во время своей болезни, так как сегодня я ведь встал в первый раз. Но не знаю, дозволит ли ваше состояние…

Роден сделал такой умоляющий и отчаянный жест, что аббат понял, насколько опасно противиться этому желанию.

Обратившись с почтительным поклоном к кардиналу, все еще не утешившемуся после своей неудачи, д'Эгриньи сказал, указывая на письмо:

— Ваше преосвященство позволит?

— Ваши дела касаются и нас, дорогой отец, — отвечал кардинал. — Церковь всегда радуется успехам вашего славного общества!

Отец д'Эгриньи распечатал пакет, где заключалось несколько донесений от разных лиц. После прочтения первого из них его лицо омрачилось, и он произнес:

— Это несчастье… большое несчастье…

Роден смотрел на него тревожным, вопросительным взглядом.

— Флорина умерла от холеры, — продолжал отец д'Эгриньи. — И очень досадно, — добавил преподобный отец, комкая в руках донесение, — что перед своей смертью эта низкая тварь призналась мадемуазель де Кардовилль, что давно служила шпионкой вашего преподобия.

Это известие было неприятно Родену и, видимо, сильно противоречило его планам, потому что он пробормотал что-то невнятное и на лице его, несмотря на утомление, выразилось сильное неудовольствие. Переходя к другому донесению, отец д'Эгриньи сказал:

— Это донесение относительно маршала Симона нельзя назвать плохим, но и хорошего в нем мало, потому что оно указывает на некоторое улучшение его состояния. Из других источников мы увидим, можно ли этому верить.

Роден нетерпеливым жестом требовал, чтобы аббат читал дальше, и преподобный отец прочел следующее:

«Уверяют, что уже несколько дней маршал Симон кажется гораздо спокойнее. Недавно он провел два часа со своими дочерьми, чего давно уже не бывало. Физиономия Дагобера все больше и больше проясняется, что может служить признаком улучшения состояния духа маршала, Дагобер перестал принимать от почтальона анонимные письма, узнавая их по почерку. Предполагается доставлять их иным путем».

Взглянув на Родена, аббат сказал:

— Не правда ли, отец мой, это донесение могло быть более благоприятным?

Роден наклонил голову; видно было, как он досадовал, что не может говорить. Раза два он хватался за горло, с отчаянием глядя на отца д'Эгриньи.

— Ах! — воскликнул последний с гневом и горечью, пробежав следующее донесение: — За одну счастливую новость — столько роковых известий!

Роден взглядом и жестами требовал объяснения; кардинал, разделяя его беспокойство, обратился к отцу д'Эгриньи с вопросом:

— Что же заключается в этом донесении, дорогой отец?

— Мы предполагали, что о пребывании господина Гарди в нашем доме никому не известно, — начал аббат, — а теперь оказывается, что Агриколь открыл его убежище и передал ему письмо через одного из служителей дома. Итак, — с гневом прибавил д'Эгриньи, — в течение трех дней, когда я не мог побывать у господина Гарди, один из служителей позволил себя подкупить! Там один кривой давно внушает мне опасения. Негодяй! Но нет, я не могу этому поверить: последствия подобной измены были бы слишком гибельны… Я знаю состояние духа господина Гарди и хорошо представляю себе, какой вред может принести подобное письмо. Все мои труды могут разом погибнуть, если в господине Гарди сумеют пробудить те воспоминания, какие я старался в нем усыпить. Но, к счастью, в этом донесении речь идет только о предположениях. Посмотрим, что будет в другом.

— Не надо отчаиваться, отец мой, — сказал кардинал. — Бог всегда стоит за правое дело.

Это уверение, казалось, мало успокоило отца д'Эгриньи; он оставался задумчивым и убитым, между тем как Роден, под влиянием немого гнева, дрожал от злости на своей кровати.

— Ну, посмотрим теперь последнее донесение, — сказал аббат. — Я вполне доверяю человеку, который его составлял. Хорошо, если бы оно противоречило первым.

Чтобы не прерывать рассказа о событиях, изложенных в последнем донесении, которое, несомненно, должно было ужасно повлиять на действующих лиц этой сцены, мы попросим читателя дополнить в своем воображении восклицания гнева, ненависти и страха отца д'Эгриньи и жуткую пантомиму Родена во время чтения этого документа, являвшегося результатом наблюдений верного тайного агента преподобных отцов.

16. ТАЙНОЕ ДОНЕСЕНИЕ

Отец д'Эгриньи прочитал следующее:

«Три дня тому назад аббат Габриель де Реннепон, никогда прежде не посещавший мадемуазель де Кардовилль, вошел в ее особняк в половине второго пополудни и вышел оттуда почти в пять часов. Вслед за его уходом были посланы двое слуг: один к маршалу Симону, а другой к Агриколю Бодуэну, кузнецу, а затем к принцу Джальме.

Вчера, около полудня, маршал Симон с дочерьми был у мадемуазель де Кардовилль. Вскоре туда же пришел аббат Габриель с Агриколем Бодуэном. Беседа между этими лицами продолжалась очень долго; они оставались в особняке до половины четвертого.

Маршал с дочерьми, приехав в карете, назад отправились пешком. У них был очень довольный вид, и в одной из отдаленных аллей Елисейских Полей маршал нежно и горячо обнял своих дочерей.

Аббат Габриель и Агриколь Бодуэн ушли последними.

Аббат Габриель, как это узнали потом, прошел прямо домой, а Агриколь, за которым следить было больше оснований, отправился к одному виноторговцу на улицу Арп. Мы за ним вошли в лавку. Кузнец сел в дальний угол и заказал бутылку вина; однако вино он не пил и, казалось, был сильно озабочен. Видимо, он кого-то ждал. Действительно, через полчаса явился высокий человек, лет тридцати, смуглый, кривой на левый глаз, в коричневом сюртуке и черных панталонах. Он был с непокрытой головой: видимо, он пришел не издалека, а откуда-то по соседству. Кривой уселся с кузнецом, и они завели оживленный разговор, подслушать который, к несчастью, не удалось. Не больше чем через полчаса Агриколь Бодуэн передал кривому небольшой сверток. По малому объему свертка и глубокой благодарности, выразившейся на лице его собеседника, можно предположить, что это было золото. Затем кузнец дал ему письмо, упрашивая передать его скорее. Кривой охотно согласился, тщательно спрятал письмо, и они расстались со словами: «До завтра».

После этого мы сочли необходимым следить за кривым.

Он прошел через Люксембургский сад прямо в уединенный домик на улице Вожирар.

На другой день, с утра, мы сторожили около винной лавки на улице Арп, потому что час назначенного свидания не был известен. В половине второго пришел кузнец.

Поскольку мы позаботились переодеться до неузнаваемости, то можно было спокойно войти в кабачок и занять стол недалеко от Агриколя без боязни обратить на себя его внимание. Скоро пришел и кривой; он принес кузнецу письмо с черной печатью. При виде этого письма Агриколь Бодуэн так взволновался, что, прежде чем он успел его распечатать, на его усы упала слеза.

Письмо, вероятно, было недлинное, потому что на прочтение его Агриколю понадобилось не более двух минут. Однако оно так его обрадовало, что он не мог усидеть на месте и стал горячо благодарить кривого. Затем он начал его о чем-то настойчиво упрашивать. Кривой сперва энергично отказывался, затем, как казалось, уступил, и они вместе вышли из кабачка.

За ними следили издали. Как и накануне, кривой вошел в домик на улице Вожирар. Агриколь, проводив его до двери, долго бродил около стен, как бы изучая местность; время от времени он что-то записывал в книжке. Затем кузнец поспешно направился к площади Одеона, взял кабриолет и поехал к мадемуазель де Кардовилль на улицу д'Анжу.

В то время как он въезжал во двор, от особняка отъехала карета с гербом мадемуазель де Кардовилль. В ней сидел ее шталмейстер и какой-то человек, скверно одетый, бледный и вообще подозрительный на вид. Этот странный случай привлек внимание следивших за Агриколем, и они решили проследить также за каретой. Она остановилась у ворот полицейской префектуры. Шталмейстер и подозрительный человек вошли в бюро полицейских комиссаров, и через полчаса первый вышел оттуда уже один и проехал во Дворец Правосудия, где прошел в кабинет королевского прокурора. Он пробыл там также с полчаса и потом вернулся домой, в особняк на улице д'Анжу.

Из самого верного источника известно, что в тот же день, в восемь часов вечера, известные адвокаты господа д'Ормессон и де Вальбелль, а также судебный следователь, принявший жалобу мадемуазель де Кардовилль о насильственном задержании ее в лечебнице доктора Балейнье, имели с нею, в особняке Кардовилль, долгое совещание, продолжавшееся до полуночи, на котором присутствовали Агриколь Бодуэн и двое других рабочих с фабрики господина Гарди.

Сегодня принц Джальма пробыл у маршала Симона больше трех часов. Затем они оба отправились, вероятно, к мадемуазель де Кардовилль, потому что карета остановилась на улице д'Анжу. Неожиданное обстоятельство помешало проследить за ними до конца.

Только что стало известно, что отдан приказ арестовать Леонарда, постоянного доверенного г-на барона Трипо. Его подозревают в поджоге фабрики господина Гарди; приметы поджигателя, совпадающие с описанием наружности Леонарда, были даны Агриколем и его двумя товарищами.

Из всего этого ясно, что с недавнего времени особняк Кардовилль сделался очагом деятельных и решительных мероприятий, которые имеют непосредственнее отношение к членам семьи Реннепонов. Руководителями этого дела и его неутомимыми и, надо признаться, наиболее опасными агентами, являются: мадемуазель де Кардовилль, аббат Габриель и Агриколь Бодуэн».

Сопоставив это донесение с другими и оглянувшись на прошлое, почтенные отцы убедились, что произошло много весьма для них неприятного: Габриель имел частые беседы с незнакомой ему до той поры Адриенной, Агриколь установил связь с господином Гарди, а правосудие напало на след виновников бунта, сопровождавшегося пожаром и разорением конкурента барона Трипо.

Почти наверное можно было сказать, что Адриенна имела свидание с принцем Джальмой.

Эти факты ясно доказывали, что Адриенна де Кардовилль, верная угрозе, сделанной Родену, когда открылась двойная измена почтенного иезуита, — что Адриенна действительно старалась собрать вокруг себя всю свою семью, чтобы образовать союз против опасного врага, отвратительные замыслы которого, когда они были открыты и смело разрушаемы, конечно, не имели никаких шансов на успех.

Теперь становится вполне понятно грозное впечатление, произведенное этим донесением… особенно на Родена, прикованного страданиями к постели, почти умирающего и обреченного на бездействие как раз в то время, когда разрушалась вся его хитросплетенная интрига.

17. ОПЕРАЦИЯ

Мы отказались описывать выражение лица и жесты Родена, пока читалось донесение, разрушавшее давно им лелеемые надежды. Разом рушилось все, и как раз в то время, когда только сверхчеловеческая надежда на успех интриги поддерживала его силы в борьбе со страданиями. Когда ему удалось вырваться из объятий смерти, одна всепожирающая мысль доводила его чуть не до безумия: насколько подвинулось, в положительном или отрицательном смысле, за время его болезни, столь важное для него дело Реннепонов? Сначала ему сообщили приятную новость: Жак умер… Но выгода, извлекаемая из этой кончины, так как вместо семи наследников оставалось шесть, разом уничтожилась. К чему эта смерть, если разоренная семья, преследуемая с адским упорством, теперь сплотилась и узнала, кто ее враги, так удачно скрывавшиеся до сих пор во мраке? Если все эти разбитые, израненные, измученные сердца сблизятся, будут взаимно утешать и поддерживать друг друга, то несомненно они победят и наследство ускользнет из рук достойнейших отцов… Что делать? Что делать?

Удивительное могущество кроется в человеческой воле! Роден стоял одной ногой в гробу, почти не дышал; он был так слаб, что лишился голоса, а между тем его упорный, изворотливый ум все еще боролся, не сдаваясь. Если бы чудом вернулось к нему сейчас здоровье, — его непоколебимая вера в успех дела твердила ему, что все еще можно исправить.

Эта же вера поддерживала его и победила болезнь, унесшую в могилу такое множество людей… И теперь ему нужно только здоровье… жизнь…

Здоровье… жизнь!!! А врач не знает, переживет ли он все эти потрясения… перенесет ли операцию. Здоровье… жизнь… а между тем сейчас он слышал, как уже говорили о его торжественном погребении.

Но он сказал себе, что у него будет жизнь… и здоровье.

Он хотел остаться жить и остался. Почему же не будет он жить и дольше?

Он будет жить! Потому что хочет жить!

Все эти мысли в какую-нибудь секунду пронеслись в голове Родена.

Должно, быть, черты его лица в этой нравственной борьбе приняли страшное выражение, потому что отец д'Эгриньи и кардинал смотрели на него, онемев словно в столбняке.

Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело… В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу.

— Несчастный… что вы делаете?.. Ведь это смерть! — воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.

Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.

— У него сила эпилептика во время припадка! — заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.

Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать… Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать… Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:

— Отец мой… это безрассудно!..

Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.

— Монсиньор! — воскликнул аббат. — Прочтите-ка!

Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:

— Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.

— Это просто чудо! — сказал отец д'Эгриньи.

— Ах, отец мой! — проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: — Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии… и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем!

— Прекрасная идея! — вполголоса произнес аббат. — Но зачем от нее отказываться… Это превосходно… и вполне возможно…

Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: «Исполнить в течение часа».

Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:

— Верно… а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, — прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, — я совсем смущен… Я вижу… читаю… но, право, не верю своим глазам… Только что он лежал разбитый, умирающий… а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо… Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна?

Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.

Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:

— Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати… надеть смирительную рубашку…

С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.

Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.

— Какое чудо! — воскликнул доктор, считая удары пульса. — Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал… а теперь он поднялся… делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам… — спрашивал он аббата и кардинала.

— Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, — рассказывал отец д'Эгриньи. — И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.

— Сомненья нет! — воскликнул доктор. — Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!

— А вы все-таки хотите к ней приступить? — тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.

— Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил…

— Так что, — спросил кардинал, — без операции?..

— Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна… а реакция может его убить, монсиньор…

— А предупредили вы его насчет серьезности операции?

— Насколько возможно!

— Не пора ли… его убедить… решиться на нее?

— Я сейчас за это примусь, монсиньор, — сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:

— Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?

Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим «Да я уже и теперь на ногах!»

— Не полагайтесь на это, — говорил Балейнье. — Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что… после такого потрясения… я ни за что не могу отвечать…

Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.

Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:

— Словом, желаете вы жить? Да или нет?

Роден быстро написал следующий ответ: «Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все». И он хотел уже встать.

— Я должен вас предупредить — не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, — прибавил доктор, — что эта операция страшно мучительна…

Роден пожал плечами и твердой рукой написал: «Оставьте мне только голову… берите остальное!»

Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.

— Преподобный отец, — сказал Балейнье, — надо опять лечь в постель…

Роден написал: «Готовьте все… Мне надо написать несколько спешных распоряжений… когда будет готово, вы мне скажете».

Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: «Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону».

— Сию минуту, — ответил отец д'Эгриньи, — я поручу это надежному человеку.

— Ваше преподобие, — сказал Балейнье Родену, — если вы желаете непременно писать, — это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.

Роден кивнул головой и встал.

Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул…

Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.

Желая его успокоить, Балейнье отвечал:

— Не тревожьтесь… надо только поторопиться… Обопритесь на меня и на господина аббата.

С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.

— Преподобный отец, — обратился Балейнье к д'Эгриньи. — Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?

— Нет! — отвечал аббат. — На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.

— Крови не будет, — сказал доктор, — но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.

Отец д'Эгриньи вышел.

Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:

— Он вне опасности?

— Если он перенесет операцию, монсиньор…

— А… вы уверены, что он перенесет?

— Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.

— А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки…

— Вероятно, его агония протянется с четверть часа!

— Недолго… но делать нечего, надо и этим довольствоваться!

И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.

В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.

— Сколько вы приготовили? — спросил доктор.

— Шесть, господин доктор.

— Четырех довольно… но лучше иметь в запасе побольше… А вата не слишком сбита?

— Посмотрите.

— Очень хорошо.

— А как чувствует себя его преподобие? — спросил ученик учителя.

— Гм! Гм! — тихо отвечал доктор. — Грудь завалило страшно, дыхание свистящее… голоса нет… но надежда на успех не потеряна…

— Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.

— В таком положении надо рисковать всем… что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу… Наши помощники идут.

Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий — молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.

18. ПЫТКА

— Почтенные отцы, — любезно приветствовал монахов доктор. — Я очень благодарен за желание мне помочь… Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена.

Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.

Все было готово, и доктор подошел к больному.

— Ну, преподобный отец, — сказал он, — страшная минута наступила… мужайтесь!..

На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.

— Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.

Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться… но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: «Надо, отец мой!» — Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:

— Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.

Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.

— Господин Русселе, дайте сюда инструменты, — сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: — Прошу вас подвиньтесь сюда… То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно… вы увидите.

Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.

В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.

Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.

— А теперь, господа, — сказал доктор, — зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней… Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался… Видите, как это просто?

Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны… Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.

Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.

Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.

— Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее… — вкрадчиво говорил Балейнье. — Я вас предупреждал… это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.

Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.

С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.

Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:

«Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры».

Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.

— Ну-с, отец мой, — сказал доктор. — Мы теперь начнем снова… не шевелитесь же… теперь вам дело уже знакомо…

Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.

Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.

Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу… По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса… и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.

По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда… или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.

Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.

Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.

— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.

Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.

— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.

Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:

«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».

Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.

— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.

Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.

По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.

— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!

— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…

— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.

Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.

Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:

— Я говорил… я знал, что буду жить!

— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…

В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.

Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.

Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:

— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! note 11Так как Габриель отказался от наследства, а Жак умер, наследников Реннепона оставалось пятеро. — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.

Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:

— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!

19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ

Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.

Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.

Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.

Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.

После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.

— Но ведь это не все… еще не все… — шептала Сефиза, осматриваясь кругом.

Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой:

— Обокрала я вас, матушка Арсена… Но эта кража мне впрок не пойдет!

Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище.

Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы.

Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей.

Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды.

На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру.

— Я принесла все, что нам надо, сестра, — отрывисто и глухо проговорила Сефиза. — В этой корзине конец наших мучений.

И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила:

— В первый раз… пришлось мне… воровать… Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! — прибавила она с горькой усмешкой.

После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру:

— Сефиза… дорогая моя… так ты все-таки непременно хочешь умереть?

— Да разве колебания возможны? — твердым голосом отвечала Сефиза. — Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый — приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу… Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем… да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги — все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений… Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть… Другой выход — это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз… Но этого я совсем выносить не в состоянии… смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права?

Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила:

— Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь… ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила… в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда… Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера… всех в доме убила… а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! — прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: — Да ведь и ты, сестра… хоть и отговариваешь меня… а тебе не меньше моего хочется… покончить с жизнью!

— Правда, Сефиза, — отвечала Горбунья удрученно, — но… если умереть одной… только за себя и отвечаешь… А если я умру с тобой… я как бы стану сообщницей в твоей смерти… — прибавила она вздрагивая.

— Может быть, ты хочешь умереть… порознь: я в одном месте… ты в другом? Веселая участь! — говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью.

— О нет! — с ужасом возразила Горбунья. — Я не хочу умирать одна… нет, не хочу!

— Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, — прибавила Сефиза растроганным голосом, — у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне…

— Эгоистка! — с грустной улыбкой отвечала Горбунья. — А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать?

— Знаешь, сестра, — говорила Сефиза, — ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть… умереть, как я… — настолько же праздная, беззаботная, порочная… насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты… ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии… как и я, дошедшая до последних пределов падения, — прибавила несчастная, опуская глаза.

— Да, странное дело, — задумчиво проговорила Горбунья. — Вступая в жизнь вместе… мы выбрали разные дороги… а результат один — отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода… Я выполнила свой долг до конца, — кротко прибавила Горбунья. — Агриколю я не нужна больше… он женат… любит… любим… его счастье обеспечено… Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня… Все, кто был добр ко мне… все счастливы… Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!..

— Бедная сестра! — с растроганным волнением заметила Сефиза. — Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода… чтобы рассказать ей о моей участи… Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!..

— И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома… Да, именно к несчастью! — повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, — потому что на другой день… потеряв последнюю надежду… дойдя до отчаяния… и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой… ты…

Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками.

— Ну да! Я продала себя… как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи… — отвечала Сефиза отрывисто. — Только не умея жить… позором… я от него умираю.

— Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом… Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности… Я понимаю это… я понимаю, почему она не удостоила меня ответом… Она права… оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно… Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании… если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно… ты все равно решила с собой покончить!

— О да! Я твердо решила… Мой позор терзает мне сердце… Жак умер на моих руках, презирая меня… а я его любила… слышишь! — говорила Сефиза в страстном возбуждении. — Я его любила так… как любят только раз в жизни.

— Пусть же сбудется наша судьба! — задумчиво проговорила Горбунья.

— А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, — после недолгого молчания сказала Сефиза.

— Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, — вымолвила Горбунья, опуская глаза.

И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, страха встречи с Агриколем … узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему...

Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, — никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю… даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти.

Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, — все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений.

— О чем ты задумалась, сестра? — спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи.

Та вздрогнула и отвечала:

— Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной… Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой… нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она… она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой… протянувшая мне руку… пусть она будет счастлива… счастлива всегда! — горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве.

— Такое желание… в такую минуту… благородно и возвышенно! — сказала Сефиза.

— О! Видишь ли, — с живостью прервала ее Горбунья, — я так ее любила, я так восхищалась этим образцовым проявлением ума, доброты и идеальной красоты, я преклонялась с таким набожным почтением перед этим дивным созданием всемогущего Творца, что я хочу по крайней мере, чтобы последняя моя мысль принадлежала ей…

— Да, ты до конца осталась верна любви и поклонению своей великодушной покровительнице!

— До конца! — медленно проговорила Горбунья. — А ведь это правда… ты верно сказала… это конец… скоро… через несколько минут все будет кончено… А как спокойно мы говорим о том, что приводит в такой ужас других!

— Сестра… мы спокойны оттого, что твердо решились!

— Твердо решились, Сефиза? — спросила Горбунья, проницательно и пристально глядя на сестру.

— О да! Хорошо, если бы и ты разделяла эту решимость!

— Будь спокойна! — отвечала Горбунья. — Если я и откладывала со дня на день роковую минуту… то только в надежде, что ты передумаешь… А я…

Горбунья кончила жестом безнадежной тоски.

— Ну так, сестра… поцелуемся, — сказала Сефиза, — и смелей!

Горбунья встала и упала в объятия сестры…

Долго стояли они обнявшись… Прошло несколько минут глубокого, торжественного молчания, прерываемого рыданиями сестер.

— Боже мой!.. Любить так друг друга и расставаться навсегда!.. — сказала Сефиза. — Это ужасно!

— Расставаться! — воскликнула Горбунья, и ее бледное милое, залитое слезами лицо вдруг засияло божественной надеждой. — Расставаться! О нет, нет, сестра! Знаешь, почему я так спокойна? Потому что я чувствую в душе страстное стремление перейти в тот лучший мир… где нас ждет лучшая жизнь! Бог, великий, милосердный, щедрый и добрый, не хотел, чтобы Его создания страдали вечно… Нет… страдать же людей заставляют люди… злые… эгоистичные люди… Они искажают Его творение и обрекают своих братьев на нужду и отчаяние… Пожалеем о злых и оставим их… Пойдем туда… ввысь… где люди ничего не значат, где царство Божие… Пойдем туда… к Нему… скорее… а то будет поздно!

И Горбунья указала на лучи заката, окрашивавшие пурпуром стекла окон.

Увлеченная религиозным возбуждением сестры, черты которой, преображенные надеждой на скорое освобождение, сияли, нежно освещенные лучами заходящего солнца, Сефиза схватила Горбунью за обе руки и воскликнула с глубоким умилением:

— О сестра! Как ты хороша теперь!

— Немножко поздно пришла ко мне красота! — сказала Горбунья, грустно улыбаясь.

— Нет, сестра… потому что при виде твоего счастливого лица… у меня исчезли последние сомнения…

— Тогда — поторопись! — сказала Горбунья, указывая на жаровню.

— Будь спокойна, милая… дело не затянется! — отвечала Сефиза.

И она перенесла наполненную углями жаровню на середину комнаты.

— А ты знаешь… как это… устроить?.. — спросила Горбунья.

— Ах, Боже мой!.. Да чего проще? — промолвила Сефиза. — Надо запереть двери… окно… и зажечь угли…

— Да… но я слыхала, что надо также законопатить все отверстия… чтобы воздух не проходил…

— Верно… А как раз эта дверь так плохо сколочена!

— А крыша-то? Гляди, какие прорехи!

— Как же быть, сестра?

— А знаешь, — сказала Горбунья, — достанем солому из тюфяка: она нам послужит для закупорки.

— Отлично, — продолжала Сефиза. — Оставим немножко для растопки… а остальным заткнем все дыры…

И снова засмеявшись с горькой иронией, очень часто, как мы уже упоминали, встречающейся у самоубийц, Сефиза прибавила:

— Смотри-ка, сестра, мы устраиваем валики у окон и дверей, чтобы не дуло… Какая роскошь… Можно подумать, что мы неженки, как богатые особы!

— Надеюсь, что в такую минуту мы имеем право на определенный комфорт, — пыталась поддержать шутку сестры Горбунья.

И девушки с невероятным хладнокровием начали скручивать солому в небольшие валики и засовывать их между досками двери и пола. Затем они приготовили валики побольше, — заткнуть дыры в крыше. Пока длилась эта мрачная работа, спокойствие и угрюмая покорность не покидали сестер.

20. САМОУБИЙСТВО

Сефиза и Горбунья спокойно продолжали приготовления к смерти.

Увы! Сколько бедных молодых девушек, подобно им, обречены роковой судьбой искать в самоубийстве убежище от позора, отчаяния или страшных лишений!

И так должно быть… И на обществе будет лежать страшная ответственность за все эти смерти, пока тысячи несчастных созданий, не имея материальной возможности существовать на ничтожный до смешного заработок, какой им предлагают, вынуждены выбирать одну из трех ужасных пучин мук, страданий и бесчестья:

Жизнь непосильного труда и страшных лишений, ведущую к преждевременной смерти…

Проституцию, убивающую медленно, посредством грубого презрительного обращения и дурных болезней…

Самоубийство, приносящее смерть сразу…

Сефиза и Горбунья представляли два направления, избираемые обычно работницами.

Одни, как Горбунья, честные, трудолюбивые, неутомимые, энергично борются с соблазнами порока, со смертельной усталостью от непосильного труда, со страшной нуждой… Смиренные, кроткие, покорные, они трудятся… эти славные, мужественные девушки, до тех самых пор, пока еще есть силы, — трудятся, несмотря на слабость, истощение и недомогание, следствие постоянного холода и голода, вечного недостатка отдыха, воздуха и солнца. И они храбро идут до конца… пока совсем не ослабеют от непосильной работы; подтачиваемые нечеловеческой нищетой, они в конце концов теряют силы… тогда они, изнуренные болезнями, идут умирать в больницы и наполняют анатомические театры… При жизни и после смерти их вечно эксплуатируют… вечно они служат для пользы других… Бедные женщины… Святые мученицы!

Иные, впрочем, менее терпеливые, зажигают угли и, очень усталые , как выразилась Горбунья, усталые от безрадостно-мрачной, тусклой, безнадежной и лишенной воспоминаний жизни, ложатся отдохнуть наконец и засыпают вечным сном, даже не проклиная общества, дающего им только возможность выбрать род самоубийства… да, самоубийства… потому что, не говоря уже о множестве нездоровых профессий, периодически поглощающих массу жертв, нищета также убивает не хуже угара от углей.

Другие женщины, одаренные от природы, как Сефиза, пылкой, живой натурой, горячей бурной кровью, требовательными желаниями, не могут примириться с полуголодной жизнью, какую доставляет им работа. Ведь при этом не приходится и думать о самых скромных развлечениях, даже не о нарядном, а просто чистом платье, а у большинства женщин эти потребности столь же властны, как желание удовлетворить голод.

Чем все кончается? Подвертывается обожатель; несчастной девочке, в которой молодость бьет ключом, — тогда как она прикована работой к стулу в течение восемнадцати часов в сутки, в темном, нездоровом углу, — начинают болтать о балах, о пирах, о прогулках по полям… Искуситель говорит об изящных, свежих туалетах, а платье работницы не предохраняет ее даже от холода; он обещает угостить ее изысканными блюдами, а бедняжка и хлебом досыта никогда не утоляла свой здоровый молодой аппетит. Конечно, она не может устоять перед такими неодолимыми соблазнами… Но затем следует охлаждение любовника; ее бросают. А привычка к праздности уже приобретена, страх нищеты, после того как девушка вкусила от благ житейских, увеличился непомерно; трудом, даже непрестанным трудом, удовлетворить потребности становится невозможно… И вот из слабости, из страха, из легкомыслия, несчастные опускаются все ниже по пути порока… а там доходят и до последней степени позора… и, как говорила Сефиза, одни этим позором живут, а другие от него умирают.

Если они умирают, подобно Сефизе, их надо скорее жалеть, чем порицать. Общество не имеет права осуждать, если, несмотря на неимоверный труд, честное и трудолюбивое существо не может иметь здорового помещения, теплого платья, достаточного питания, нескольких дней отдыха, возможности учиться и развиваться, так как духовная пища необходима не меньше, чем телесная, а труд и честность имеют права на то и на другое.

Да, эгоистичное и жестокое общество ответственно за все пороки, за все дурные поступки, потому что начальной их причиной является:

Материальная невозможность жить , избегая падени я .

Мы повторяем: огромное количество женщин имеет перед собой только такой выбор: смертельная нищета , проституция и самоубийств о . И все потому, что вознаграждение за труд до смешного низко… и не всегда из-за несправедливости и жестокости хозяев, а потому, что последние, сильно страдая от бесплановой конкуренции, раздавленные тяжестью неумолимого промышленного феодализма (положение дел, поддерживаемое и определяемое инертностью, заинтересованностью или злой волей правителей), вынуждены каждый день урезать заработную плату, чтобы избежать полного разорения.

Да есть ли для большинства несчастных хоть отдаленная надежда на лучшее будущее? Увы! Трудно в это поверить…

Представим себе, что искренний человек, без увлечения, без горечи, без злобы, но с болеющим за этих несчастных сердцем, предложит нашим законодателям такой вопрос:

Неопровержимые факты доказывают, что тысячи парижанок вынуждены существовать самое большее на 5 франков в неделю… Слышите: на пять франков в неделю… из них надо оплатить квартиру, отопление, еду, платье. Многие из этих женщин — вдовы, у них маленькие дети. Я не буду цветисто выражаться ! Я попрошу вас только подумать о ваших сестрах, женах, матерях, дочерях: ведь эти несчастные, осужденные на столь ужасную, развращающую жизнь, ведь они тоже матери, сестры, дочери, жены. Во имя милосердия, во имя здравого смысла, во имя общего блага, во имя человеческого достоинства, спрашиваю я вас: возможно ли терпеть такое положение вещей, тем более что оно все ухудшается? Можно ли это терпеть? Как можете вы это допустить? Как можете вы это выносить, особенно если подумать о тех ужасных страданиях и отталкивающих пороках, какие порождаются подобной нищетой?

Что же ответят наши законодатели?

Они заявят с глубокой грустью (будем хоть на это надеяться) о своем бессилии:

— Увы! Это ужасно! Такая нищета приводит нас в ужас, но сделать мы ничего не можем!

Мы ничего не можем сделать!!

Вывод прост, заключение легко сделать… особенно тем, кто страдает… и они делают свои выводы… делают… и ждут…

И, может быть, настанет день, когда общество горько пожалеет о печальной беззаботности. И счастливые мира сего потребуют тягостного отчета у нынешних правителей, потому что они могли бы, без насилия, без переворотов, обеспечить и благосостояние тружеников и спокойствие богатых.

А в ожидании какого-либо разрешения наболевших вопросов, касающихся всей будущности общества и целого мира, несчастные создания, вроде Горбуньи и Сефизы, будут умирать от нищеты и отчаяния.

Сестры быстро приготовили солому, чтобы законопатить отверстия, дабы воздух не проходил, а угар действовал быстрее и вернее.

Горбунья сказала сестре:

— Ты выше, Сефиза, поэтому займись потолком, а я возьму на себя дверь и окно.

— Будь спокойна… я кончу раньше твоего, — отвечала Сефиза.

И они стали тщательно заделывать отверстия, преграждая доступ сквозняку, который до этого свободно гулял по полуразрушенной мансарде. Покончив с этим, сестры сошлись и молча взглянули друг на друга. Наступала роковая минута. На их лицах, хотя и спокойных, все-таки слегка отражалось то особое возбуждение, которое всегда сопровождает совместные самоубийства.

— Теперь, — сказала Горбунья, — скорей жаровню…

И она опустилась на колени возле наполненной углями жаровни, но Сефиза подняла ее за руку и сказала:

— Пусти… я сама раздую огонь… это мое дело!..

— Но… Сефиза…

— Ты знаешь, милая, как у тебя болит голова от запаха углей!

При этом наивном, хотя и серьезно сделанном замечании сестры не могли удержаться от улыбки.

— А все-таки, — сказала Сефиза, — зачем доставлять себе лишние страдания… раньше чем надо?

И, указав сестре на тюфяк, где оставалось еще немного соломы, она прибавила:

— Поди, ляг там… Я сейчас разведу огонь и приду к тебе, сестренка!

— Поскорее только… Сефиза!

— Через пять минут… не дольше…

Часть здания, выходившая на улицу и отделявшаяся от главного корпуса только узким двором, была настолько высока, что, едва солнце опускалось за его остроконечную крышу, в мансарде делалось почти совсем темно; свет, с трудом пробивавшийся сквозь жалкие, тусклые стекла окна, скудно освещал старый соломенный тюфяк в белую с синим клетку, на котором полулежала Горбунья в черном изорванном платье. Опираясь подбородком на левую руку, она со страдальческим выражением лица смотрела на сестру. Сефиза усердно раздувала угли, по которым уже пробегало синеватое пламя… Красный отсвет от огня падал на лицо молодой девушки.

Вокруг царила глубокая тишина… слышно было только усиленное дыхание Сефизы, раздувавшей угли; они легонько потрескивали и от них уже начал распространяться тяжелый неприятный запах.

Сефиза, заметив, что угли загорелись, и чувствуя, что голова у нее слегка кружится, подошла к Горбунье и сказала:

— Все готово!..

— Сестра, — сказала приподнимаясь Горбунья, — как мы поместимся? Я хотела бы быть поближе к тебе… до самого конца…

— Подожди, — отвечала Сефиза, — вот я сяду здесь в, головах и прислонюсь к стене, а ты, сестренка, вот здесь приляг… Положи голову ко мне на колени… вот так… дай мне свою руку… Хорошо так?

— Но я тебя не вижу.

— Это и лучше… Говорят, что на одно мгновение… правда, очень короткое мгновение… но мучения все-таки довольно сильные… Лучше если мы не будем видеть, как страдает каждая из нас… — прибавила Сефиза.

— Верно… Сефиза…

— Дай мне в последний раз поцеловать твои чудные волосы, — сказала Королева Вакханок, прижимая губы к шелковистым косам, лежавшим короной над грустным, бледным лицом Горбуньи. — А потом не будем больше шевелиться.

— Твою руку, — сказала Горбунья, — в последний раз… Я думаю, если мы не будем шевелиться… нам недолго придется ждать… Кажется, у меня голова уже кружится, а ты… как?

— Нет… я еще ничего… я чувствую только запах углей… — отвечала Сефиза.

— А ты не знаешь, на какое кладбище нас отвезут? — спросила Горбунья после нескольких минут молчания.

— Нет… почему ты это спрашиваешь?

— Потому что я предпочла бы Пер-Лашез… я была там раз с Агриколем и его матерью… Как там красиво: деревья… цветы… мрамор… Знаешь… мертвецы лучше устроены… чем… живые… и…

— Что с тобой, моя милая? — спросила Сефиза, замечая, что Горбунья начала говорить тише и не закончила речи…

— Голова кружится… в висках стучит… — отвечала Горбунья. — А ты как?

— А я только как будто отуманена… Странно, что на меня… это действует не так быстро…

— Знаешь, ведь я всегда была впереди, — стараясь улыбнуться, заметила Горбунья. — Помнишь, и в школе… монахини говорили… что я всегда впереди… Так же случилось… и теперь…

— Да… но я надеюсь тебя догнать! — сказала Сефиза.

То, что удивляло сестер, было между тем вполне естественным. Как ни истощена была горем и нуждой Королева Вакханок, но она все-таки оставалась сильнее и здоровее своей слабой и болезненной сестры. Немудрено, что угар на нее действовал медленнее.

После минутного молчания Сефиза положила свою руку на голову сестры, лежащую у нее на коленях, и промолвила:

— Ты ничего мне не говоришь… сестра! Ты страдаешь?

— Нет, — слабым голосом отвечала Горбунья. — У меня веки… точно свинцом налиты… Я чувствую какое-то оцепенение… и говорить скоро… не могу… но мне не больно… а тебе?

— Пока ты говорила… у меня закружилась голова… в висках стучит…

— И у меня сейчас стучало… я думала, что умирать труднее и тяжелее…

Потом, помолчав, Горбунья задала совершенно неожиданный вопрос:

— А как ты думаешь… Агриколь обо мне очень пожалеет? Долго не забудет?

— Как ты можешь даже спрашивать об этом? — с упреком отвечала Сефиза.

— Ты права, — тихо отвечала Горбунья, — в этом сомнении проявилось нехорошее чувство… Но если бы ты знала!

— Что, сестра?

Горбунья с минуту колебалась, а потом прибавила с тоской:

— Ничего… К счастью, я знаю, что я ему теперь не нужна… он женился на прелестной девушке… они любят друг друга… и я уверена… что она составит его счастье…

Последние слова Горбунья произнесла уже едва слышно. Вдруг она вздрогнула и дрожащим, робким голосом сказала:

— Сестра… обними меня… я боюсь… у меня в глазах сизый сумрак, и… все кружится передо мной…

И несчастная девушка немного приподнялась, обхватила сестру руками и прижалась головой к ее груди.

— Мужайся… сестра! — слабеющим голосом отвечала Сефиза, прижимая к себе Горбунью. — Скоро конец! — Затем она с завистью и ужасом прибавила: — Почему же сестра так быстро потеряла сознание?.. А я еще совсем здорова… голова свежа… Но нет! Это долго не протянется… Если бы я знала, что она умрет раньше меня, я пошла бы и сунулась головой к самой жаровне… да, я так и сделаю, сейчас пойду…

Сефиза сделала движение, желая встать, но слабое пожатие руки сестры удержало ее.

— Ты страдаешь… бедная малютка?.. — спросила Сефиза с дрожью.

— Да… теперь… очень… не уходи… прошу тебя…

— А я ничего… со мной почти ничего не делается… — сказала Сефиза, с гневом глядя на жаровню. — А нет… я начинаю задыхаться, — с мрачной радостью прибавила она. — И мне кажется, голова у меня лопнет… сейчас…

Действительно, ядовитый газ наполнял теперь всю комнату, отравив мало-помалу воздух. Было почти совсем темно!.. Мансарда освещалась только горящими углями, отбрасывавшими кровавый отблеск на обнявшихся сестер. Вдруг Горбунья несколько раз конвульсивно вздрогнула, голова ее откинулась, и она прошептала угасающим голосом:

— Агриколь!.. Мадемуазель де Кардовилль… прощайте… Агриколь!.. Я тебя…

Еще несколько непонятных слов, и она перестала двигаться, а руки, обнимавшие Сефизу, безжизненно упали на тюфяк.

— Сестра моя! — с ужасом воскликнула Сефиза, поднимая голову Горбуньи и заглядывая ей в лицо. — Ты… уже… а я… я-то?

Нежное лицо Горбуньи не казалось бледнее обыкновенного; только полуоткрытые глаза были безжизненны, а на посиневших губах еще блуждала кроткая, грустная полуулыбка, и из них вылетало едва уловимое дыхание… Затем ее губы стали неподвижными, а лицо приобрело ясность великого спокойствия.

— Ты не должна была умереть раньше меня… — говорила с отчаянием Сефиза, покрывая поцелуями холодевшее под ее губами лицо сестры. — Подожди… подожди же меня, сестра!

Горбунья не отвечала; голова, которую Сефиза перестала поддерживать, упала на тюфяк.

— Боже мой!.. Клянусь, я не виновата, что мы умерли не разом, не вместе!.. — с отчаянием воскликнула Сефиза, стоя на коленях возле распростертой Горбуньи. — Умерла! — с ужасом повторяла несчастная. — Умерла раньше меня… значит, я сильнее… но кажется… к счастью, и у меня в глазах все начинает синеть… О! Я страдаю! Какое счастье… я задыхаюсь… Сестра! — и она обняла за шею Горбунью, — сестра… я здесь… я иду за тобой…

Вдруг на лестнице послышался шум и голоса. Сефиза еще не настолько потеряла сознание, чтобы не слышать этого. Она приподняла голову, продолжая лежать рядом с Горбуньей. Шум приближался. Вскоре у самых дверей послышался возглас:

— Боже! Какой угар!..

И в ту же минуту дверь затряслась от ударов, а второй голос закричал:

— Отворите!.. Отворите!

— Сейчас войдут… меня будут спасать… а сестра умерла… о нет! Я не труслива… я не соглашусь пережить ее!

Это была последняя мысль Сефизы. Собрав остаток сил, несчастная бросилась к окну, открыла его… и в ту минуту, как дверь, уступая мощному удару, слетела с петель, бедняжка бросилась с высоты третьего этажа во двор. В эту минуту Адриенна и Агриколь показались на пороге.

Несмотря на удушливый запах углей, мадемуазель де Кардовилль вбежала в мансарду и, увидав жаровню, закричала:

— Несчастное дитя!.. Она себя убила!

— Она выбросилась из окна! — воскликнул Агриколь, заметивший, когда дверь отворялась, что какая-то женщина исчезла за окном. — Это ужасно! — прибавил он, закрывая рукой глаза и оборачиваясь с бледным, испуганным лицом к мадемуазель де Кардовилль.

Не понимая причины его ужаса, Адриенна, указывая на Горбунью, которую она успела уже заметить, несмотря на темноту, повторяла:

— Да нет же… вот она.

И, встав на колени, она повернула к кузнецу бледное лицо швеи… Руки Горбуньи были уже ледяные… сердце, на которое Адриенна положила ладонь, не билось… Однако через несколько секунд, благодаря свежему воздуху, врывавшемуся в комнату через дверь и через окно, сердце Горбуньи, как показалось Адриенне, еле уловимо встрепенулось. Тогда она воскликнула:

— Ее сердце еще бьется… Господин Агриколь… скорее доктора… скорее помощь… Хорошо, что со мной мой флакон…

— Да, да, за помощью для нее… и для той… если еще не поздно!.. — с отчаянием воскликнул кузнец, стремительно выбегая из комнаты, где Адриенна осталась одна на коленях возле бесчувственной Горбуньи.

21. ПРИЗНАНИЯ

Во время описываемой тяжелой сцены от сильного волнения побледневшее и похудевшее от огорчения лицо мадемуазель де Кардовилль порозовело. Ее щеки, такого чистого овала прежде, слегка впали, а синие круги залегли под черными глазами, затуманенными теперь печалью, вместо того чтобы блестеть живым огнем, как бывало прежде. Только ее прелестные губы, несмотря на скорбную складку, были по-прежнему свежи и бархатисты. Чтобы было удобнее ухаживать за Горбуньей, Адриенна отбросила шляпу, и шелковистые волны ее золотых кудрей почти совсем скрывали лицо, склоненное над соломенным тюфяком, возле которого она стояла на коленях, сжимая в своих руках, словно выточенных из слоновой кости, хилые руки бедной швеи. Горбунья была окончательно возвращена к жизни благодаря воздуху и солям из флакона м-ль де Кардовилль. К счастью, обморок молодой девушки был вызван скорее слабостью и волнением, и она потеряла сознание, раньше чем ядовитый газ достиг необходимой концентрации.

Необходимо бросить взгляд назад, прежде чем продолжать описание свидания между работницей и молодой аристократкой. Со времени необыкновенного приключения в театре Порт-Сен-Мартен, когда Джальма на глазах мадемуазель де Кардовилль бросился на черную пантеру с опасностью для жизни, Адриенну волновали противоположные чувства. Забывая свою ревность и унижение при виде Джальмы, дерзко выставлявшего напоказ свою связь с недостойной его особой, Адриенна, ослепленная на мгновенье рыцарским и геройским поступком принца, говорила себе: «Несмотря на внешне ужасное поведение, Джальма все-таки настолько меня любит, что не побоялся рискнуть жизнью, чтобы достать мой букет!» Но затем рассудок и здравый смысл молодой девушки, обладавшей нежной душой, великодушным характером, прямым и ясным умом, указывали ей на суетность подобного утешения, которое не в силах было залечить жестокие раны, нанесенные любви и достоинству.

— Сколько раз, — не без оснований говорила себе Адриенна, — принц из каприза, в пылу охоты, находился в такой же опасности, которой он подвергался, желая поднять мой букет? Да и кто знает!.. Быть может, он его достал, чтобы предложить той женщине, с которой он был в ложе?

Мысли Адриенны о любви, быть может и странные в глазах света, но высокие и справедливые перед лицом Бога, и ее гордое самолюбие являлись непреодолимым препятствием для того, чтобы она могла, даже допустить мысль наследовать этой женщине (какова бы она ни была), раз принц открыто признавал ее своей любовницей.

А между тем Адриенна, не смея даже самой себе в этом сознаться, чувствовала нечто вроде жгучей, унизительной ревности, хотя соперница и не могла с нею сравниться.

Но бывало и так, что, несмотря на сознание своего достоинства, мадемуазель де Кардовилль, вспоминая прелестное личико Пышной Розы, говорила себе, что неприличные, развязные манеры, дурной вкус хорошенькой девушки еще не являлись, быть может, доказательством ранней испорченности, а просто могли зависеть от полного незнания обычаев света. В последнем случае незнание, бывшее следствием естественной и простодушной наивности, являлось весьма привлекательной чертой, и если к этой наивной прелести и неоспоримой красоте прибавить искреннюю любовь и чистую душу, то темное происхождение и плохое воспитание молодой девушки не значили ничего, и она могла внушить глубокую страсть Джальме.

Подобные мысли, позволявшие Адриенне допускать, что Пышная Роза, несмотря на сомнительное поведение, не могла быть погибшим созданием, возникали еще потому, что она не могла забыть отзывов путешественников о возвышенной душе молодого принца, а главное, разговора между Джальмой и Роденом, свидетельницей которого она была сама. Она не могла поверить, что человек, одаренный таким высоким умом, таким нежным сердцем, такой поэтической, мечтательной, стремящейся к идеалу душой, мог полюбить низкую, развратную тварь и даже выставлять дерзко свою любовь перед всем светом… Тут была тайна, проникнуть в которую Адриенна пыталась напрасно.

Ужасное сомнение и жестокое любопытство разжигали еще больше роковую любовь Адриенны, и легко понять ее отчаяние при мысли, что ни равнодушие, ни презрение Джальмы не могли убить это чувство, более страстное и пылкое, чем когда-либо. Иногда, видя в этом нечто роковое, она говорила себе, что должна любить Джальму, что он заслуживает этой любви, что наступит день, когда непонятное поведение принца объяснится самым естественным образом. Иногда, напротив, стыдясь своего желания извинить Джальму, она мучилась и терзалась сознанием своей слабости. Жертва ужасных страданий, она никого не хотела видеть и жила в полном уединении.

Вскоре, как молния, вспыхнула эпидемия холеры. Слишком несчастная, чтобы лично бояться этого бича, Адриенна страдала только при виде несчастий других. Одна из первых внесла она большую сумму на помощь больным; эти вклады текли со всех сторон, и порождавшее их милосердие было достойно восхищения. Флорина заболела холерой; несмотря на опасность заразы, хозяйка пришла ее навестить и подбодрить. Камеристка, побежденная этим доказательством доброты, не могла больше скрывать своей измены. Она надеялась, вероятно, что смерть освободит ее из-под страшного гнета ее тиранов и что она может, наконец, открыть все Адриенне.

Итак, последняя узнала и о постоянном шпионстве Флорины и о причине внезапного исчезновения Горбуньи. При этом открытии привязанность и нежная жалость к бедной работнице еще сильнее охватили сердце мадемуазель де Кардовилль. По ее приказу были предприняты энергичные шаги, чтобы разыскать бедную швею. Признания Флорины привели и к другим серьезным результатам: Адриенна, страшно встревоженная новым доказательством интриг Родена, вспомнила о своем плане, когда, под влиянием счастливой любви, она хотела предохранить Джальму и всю семью Реннепонов от опасностей, о которых говорил ей инстинкт любви. Собрать всех своих, соединиться с ними против опасного врага — вот к какому решению пришла Адриенна после признаний Флорины, в этом она видела свой долг. В опасной борьбе с такими страшными и сильными врагами, как Роден, отец д'Эгриньи, княгиня де Сен-Дизье и их союзники, Адриенна не только ставила себе задачей разоблачить алчных лицемеров, но надеялась в ней найти если не утешение, то хотя бы достойную ее великодушного сердца возможность отвлечься от своих горестей.

С этого времени грустная и мрачная апатия молодой девушки сменилась беспокойной, лихорадочной деятельностью. Она объединила вокруг себя всех своих родных, кого могла собрать, как это и говорилось в тайном донесении, переданном отцу д'Эгриньи. Особняк Кардовилль стал вскоре очагом деятельных и беспрерывных действий, центром частых собраний семьи, на которых живо обсуждались способы нападения и защиты.

Вполне верное во всех пунктах тайное донесение, о котором говорилось ранее, высказывало предположение (правда, с оттенком сомнения) о свидании Адриенны с Джальмой. В этом оно отступало от истины. Дальше мы узнаем, почему это неверное предположение могло оказаться истинным. В горячих заботах об интересах семьи Реннепонов мадемуазель де Кардовилль тщетно старалась найти хотя бы временное забвение от роковой любви, терзавшей ее втайне и в которой она горько себя упрекала.

Утром того дня, когда Адриенна, узнав, наконец, адрес Горбуньи, почти чудом вырвала ее из когтей смерти, Агриколь Бодуэн зашел на минутку к ней поговорить о господине Гарди. Узнав, куда она отправляется, кузнец просил разрешения сопровождать ее на улицу Хлодвига, и они оба поспешно отправились в путь.

Итак, снова можно было наблюдать трогательное и символическое зрелище: мадемуазель де Кардовилль и Горбунью, два крайних звена социальной цепи, объединяло трогательное равенство: работница и аристократка стоили друг друга по уму, по душе и по сердцу… Они стоили одна другой, потому что обе являлись образцами: одна — красоты, богатства и грации, другая — покорности судьбе и незаслуженного несчастия… Увы! Разве несчастие, переносимое с достоинством и мужеством, не имеет также своего ореола?

Горбунья, распростертая на соломе, казалась такой слабой, что если бы Агриколя не задержали внизу заботы о Сефизе, умиравшей ужасной смертью, мадемуазель де Кардовилль решила бы подождать еще некоторое время, прежде чем предложить Горбунье встать и спуститься к карете.

Благодаря находчивости и благому обману Адриенны швея была уверена, что Сефизу унесли в больницу, где ее приведут в чувство и вылечат. Так как сознание Горбуньи было еще не вполне ясно, она поверила этой выдумке без малейшего подозрения и не знала даже, что Агриколь сопровождал мадемуазель де Кардовилль.

— И это вам мы с Сефизой обязаны жизнью! — говорила Горбунья, грустное и нежное лицо которой было обращено к Адриенне. — Вы… на коленях, в этой мансарде… возле этого нищенского ложа, где мы с сестрой хотели умереть!.. Ведь Сефиза тоже будет спасена… не правда ли?.. Помощь не опоздала?

— Да, да, успокойтесь… мне сейчас говорили, что она приходит в себя!

— А ей сказали, что я жива? Бедняжка стала бы жалеть, что пережила меня!

— Успокойтесь, дорогое дитя! — говорила Адриенна, сжимая ее руки в своих руках и не сводя с нее влажного от слез взора. — Сказали все, что нужно было сказать! Не тревожьтесь и думайте только, как бы скорее выздороветь… и надеюсь, — к счастью… которого вы почти совсем не знали!

— Сколько доброты, мадемуазель Адриенна!.. И это после моего бегства!.. Ведь вы должны были считать меня страшно неблагодарной!

— Вот когда вы поправитесь… я вам многое должна буду рассказать… теперь это бы вас утомило. Ну, как вы себя чувствуете?

— Гораздо лучше!.. свежий воздух… а главное, мысль, что вы здесь и, значит, моя бедная сестра не впадет снова в отчаяние… Ведь и мне надо много вам сказать… Я уверена, что вы пожалеете Сефизу, не так ли?

— Рассчитывайте на меня во всем и всегда, дитя мое, — сказала Адриенна, скрывая тягостное замешательство. — Вы знаете, я интересуюсь всем, что касается вас… Но скажите мне… — прибавила она растроганным голосом, — прежде чем дойти до такого ужасного решения, вы писали мне, не правда ли?

— О да!

— Увы! — грустно продолжала Адриенна. — И, конечно, не получая ответа, вы, должно быть, подумали, что я весьма забывчива и ужасно неблагодарна!

— О! Никогда я вас не обвиняла! Моя бедная сестра подтвердит вам это! Я была вам благодарна до конца!

— Я верю вам… я знаю ваше сердце! Но… как же, наконец, могли вы объяснить мое молчание?

— Я считала, что вы справедливо обижены моим неожиданным бегством…

— Я… обижена!.. Увы! Вашего письма я не получила.

— Но как же вы знаете, что я вам писала?

— Да, мой бедный друг: я знаю даже, что вы писали письмо у моего привратника. К несчастью, он отдал это письмо Флорине, сказав, что письмо от вас.

— Мадемуазель Флорина? Но она была всегда так добра ко мне!

— Флорина меня низко обманывала: продавшись моим врагам, она служила у меня шпионкой!

— Она! Боже! Возможно ли это?

— Да… она! — с горечью отвечала Адриенна. — Но ее приходится больше жалеть, чем порицать: она была вынуждена повиноваться страшной необходимости… И ее сознание и раскаяние были так искренни, что я не могла не простить несчастную перед ее смертью!

— Как, она умерла, такая молодая… красивая?

— Несмотря на вину Флорины, ее смерть меня глубоко тронула. Она так оплакивала свою вину. Тут же она призналась, что перехватила ваше письмо ко мне; она сказала, что вы в нем умоляли меня о свидании, которое могло спасти жизнь вашей сестры.

— Это правда… я писала вам именно об этом. Но какая была выгода скрыть от вас это письмо?

— Боялись, что вы вернетесь ко мне… вы, мой ангел-хранитель… вы, так нежно меня любившая… Мои враги боялись вашей преданности, боялись безошибочного инстинкта вашего сердца… Ах! Я никогда не забуду того ужаса, какой вам внушал негодяй, которого я защищала от ваших подозрений!

— Господин Роден? — с дрожью спросила Горбунья.

— Да… — отвечала Адриенна. — Но не будем теперь говорить об этих людях… Воспоминание о них отравит мою радость при виде вашего возвращения к жизни… Ваш голос становится немного тверже, щеки не так бледны. Слава Богу! Я так счастлива, что нашла вас!.. Если бы вы знали, как много я жду от нашего общения! Ведь мы больше не расстанемся, не так ли? Обещайте мне это во имя нашей дружбы.

— Мне… быть вашим другом! — воскликнула смиренно Горбунья.

— А разве за несколько дней до вашего ухода я не называла вас другом? Что же изменилось? Ничего… решительно ничего, — прибавила растроганная Адриенна. — Мне кажется даже, что роковое сходство нашей судьбы сделало для меня вашу дружбу еще более дорогой… ведь она принадлежит мне… да? Не отказывайте мне… я так нуждаюсь в друге!

— Вы… вы нуждаетесь в дружбе такого несчастного существа, как я?

— Да, — отвечала Адриенна, глядя на Горбунью с глубокой скорбью. — Я скажу больше… вы являетесь единственным существом, которому… я могу доверить… свои невзгоды… очень горькие…

И щеки Адриенны ярко вспыхнули.

— Чем я заслужила такое доверие? — спросила Горбунья с удивлением.

— Чуткостью вашего сердца, твердостью характера, а главное, — с легким колебанием сказала мадемуазель де Кардовилль, — вы, как женщина… лучше меня поймете и, я уверена, больше всех меня пожалеете…

— Жалеть вас, мадемуазель Адриенна! — с возрастающим удивлением говорила Горбунья. — Я, такая несчастная и ничтожная, могу пожалеть вас, знатную даму, которой все завидуют?

— Скажите, мой бедный друг, — промолвила Адриенна после нескольких минут молчания. — Не правда ли, самое тяжкое горе — это то, которое приходится скрывать от всех из боязни насмешек и презрения?.. Как решиться просить участия к страданиям, в которых самой себе признаться не смеешь, потому что краснеешь за них?

Горбунья не верила своим ушам. Значит, ее благодетельница, так же как и она, страдала от несчастной любви; иначе бы она так не говорила. Но швея не могла поверить в такое предположение и, приписывая горе Адриенны чему-нибудь иному, грустно заметила, думая о своей несчастной любви к Агриколю:

— О да!.. Горе, которого приходится стыдиться, — это ужасно… более чем ужасно!

— Поэтому какое счастье встретить благородное сердце, которому не только можно все доверить, но и знать, что это сердце, испытанное горем и страданиями, даст совет, принесет поддержку и сочувствие!.. Скажите, дитя мое, — прибавила Адриенна, внимательно глядя на Горбунью, — если бы у вас было горе, заставлявшее вас краснеть, разве вы не были бы счастливы, найдя себе сестру по страданиям, которой вы могли бы излить свое горе и облегчить его наполовину, поделившись им с человеком, достойным полного доверия?

Горбунья взглянула на свою собеседницу со смутным чувством тоски и опасения.

Последние слова молодой девушки показались ей знаменательными.

«Несомненно, она знает мою тайну, — думала Горбунья. — Мой дневник был у нее в руках. Она знает о моей любви к Агриколю или подозревает о ней. Все, что она до сих пор говорила, все это сказано для того, чтобы вызвать меня на откровенность и убедиться в истинности своих предположений».

Эти мысли не возбудили в душе Горбуньи горького или неблагодарного чувства против ее благодетельницы, но сердце несчастной было так болезненно чувствительно, так пугливо и недоверчиво во всем, что касалось ее роковой страсти, что, несмотря на свою глубокую и нежную преданность Адриенне, она жестоко страдала от мысли, что та знает ее тайну.

22. ПРИЗНАНИЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Мысль о том, что мадемуазель де Кардовилль знает о ее любви к Агриколю, столь тягостная в первую минуту, скоро утратила свою горечь в благородном и великодушном сердце Горбуньи, и это чудесное, редкое создание взглянуло на мадемуазель де Кардовилль с выражением трогательной преданности и обожания.

«Быть может, — думала Горбунья, — побежденная редкой добротой моей покровительницы, я и сама решилась бы доверить ей тайну, которую не доверила бы никому и унесла бы с собой в могилу… Это было бы по крайней мере доказательством моей благодарности, а теперь я лишена грустного счастья открыть ей единственную свою тайну. И кроме того, как ни великодушно ее сострадание ко мне, как ни разумна ее привязанность, — ей, такой красивой, окруженной общим восхищением, никогда не понять, до чего ужасно положение существа, подобного мне, скрывающего в глубине истерзанного сердца любовь, настолько же безнадежную, как и смешную. Нет… нет… несмотря на чуткость ее любви, она невольно причинит мне боль, даже выражая сострадание… так как утешать друг друга могут только сестры по несчастью… по несчастью, совершенно однородному… Увы! Зачем возвратила она меня к жизни… зачем не оставила умереть?»

Эти размышления быстро пронеслись в голове Горбуньи.

Адриенна внимательно за нею наблюдала: она заметила, как омрачились черты молодой работницы, только что, было, прояснившиеся, как на ее лице появилось выражение болезненного унижения. Испуганная новым приступом мрачного уныния, опасного для Горбуньи при ее слабости, когда она стояла еще, так сказать, на краю могилы, мадемуазель де Кардовилль поспешно заметила:

— Друг мой, разве вы не согласны со мной, что любое горе… как бы оно ни было унизительно… легче перенести, если можно его излить преданному и верному сердцу?

— Да, мадемуазель, — с горечью ответила молодая работница. — Но сердце, страдающее молча, должно одно решать, настала ли минута тяжкого признания… Не милосерднее ли уважать горькую тайну, если бы даже нечаянно ее и узнали?

— Вы правы, дитя мое, — грустно сказала Адриенна. — И если я выбрала эту торжественную минуту для признания… то только в надежде, что, узнав, как я нуждаюсь в вашей нежности… в вашей жалости и в ваших утешениях, вы сильнее привяжетесь к жизни… Я в этом уверена.

При этих словах Горбунья приподнялась на постели и с величайшим изумлением взглянула на Адриенну. Она не могла поверить тому, что слышала. Дело шло не о выпытывании ее тайны, а, напротив, мадемуазель де Кардовилль сама хотела сделать тяжелое признание и просила у нее, у Горбуньи, сострадания и участия!

— Как! — воскликнула она в смущеньи. — Это вы хотите…

— Да, я хочу вам сказать: «Я страдаю… и стыжусь своих страданий…» — с раздирающим сердце выражением проговорила Адриенна. — Да… я хочу сделать самое тяжкое признание… Я люблю… и краснею… за мою любовь!

— Как и я! — невольно воскликнула Горбунья.

— Я люблю… — продолжала Адриенна со взрывом долго сдерживаемого страдания, — я люблю… а меня не любят… Моя любовь позорна, безумна… она пожирает… она убивает меня… и я не смею никому открыть эту роковую тайну!..

— Как и я! — повторила Горбунья с остановившимся взором. — Она — королева по красоте… по рождению, уму, богатству… и она страдает, как и я… как страдаю я, несчастное существо… Она любит… и нелюбима!

— Да… как вы… я люблю, а меня не любят!.. — воскликнула мадемуазель де Кардовилль. — Разве я не была права, когда говорила, что вы поймете меня и что вам одной я могу довериться, так как мы страдаем от одинакового горя!

— Значит, вы знаете? — сказала Горбунья, опуская глаза. — Вы знаете…

— Я знаю все… Но я никогда бы об этом не заговорила… если бы не должна была открыть вам свою еще более тяжелую тайну… Ваша тайна горька, а моя унизительна. О сестра моя! Вы видите, — прибавила мадемуазель де Кардовилль с выражением, передать которое невозможно, — несчастие сближает, уничтожает все сословные преграды… И часто счастливые мира сего, окруженные всеобщей завистью, испытывают ужасные муки, страдают сильнее самых смиренных и несчастных… и прибегают к ним за помощью и утешением. — Затем, отерев слезы, Адриенна прибавила растроганным голосом: — Ну, сестра… Мужайтесь… будем любить друг друга, поддерживать друг друга, и пусть эта тайная, грустная связь соединит нас навеки.

— Ах, простите меня! — сказала Горбунья, будучи не в силах справиться со смущением. — Теперь, когда вы все знаете, мне стыдно будет взглянуть на вас…

— Отчего же? Потому что вы страстно любите Агриколя? — сказала Адриенна. — Но в таком случае я должна умереть от стыда, потому что не была так мужественна, как вы: я не сумела покориться, скрыть свою любовь в глубине сердца! Тот, кого я люблю, знает об этой безнадежной любви… и он ею пренебрег… и предпочел женщину, выбор которой является новым, кровным оскорблением для меня… если я не обманываюсь, судя по наружности… Я даже иногда утешаю себя тем, что я обманываюсь… Ну, так скажите… кому же опускать глаза? Вам ли?

— Как… вам предпочли недостойную вас женщину? Я не могу этому поверить! — воскликнула Горбунья.

— Знаете, я сама иногда не могу этому поверить, не из гордости… нет… а зная цену своему сердцу. Тогда я говорю себе: «Нет, верно, та, которую мне предпочли могла чем-то тронуть и сердце, и душу, и ум того, кто ее полюбил!»

— Ах, мадемуазель Адриенна! Как ужасно ваше горе, если это правда и если вы не ошибаетесь, поверив обманчивым признакам…

— Да, бедный мой друг, велико, ужасно мое горе, но теперь я надеюсь, что благодаря вам роковая страсть ослабеет. Быть может, у меня хватит силы ее победить… Я не хочу краснеть перед вами, когда вы все узнаете, краснеть перед самой благородной, достойной из женщин, мужественное самоотречение которой всегда будет для меня примером!

— О! Не говорите о моем мужестве… когда я краснею за свою слабость!

— Краснеть! Да есть ли что-нибудь более геройское, более трогательное, чем ваша любовь? Вам краснеть? Из-за чего? Из-за того, что вы выказывали самую честную привязанность к благородному человеку, любить которого вы привыкли с детства? Краснеть за то, что вы были самой преданной дочерью для его матери? Краснеть за то, что вы переносили, не жалуясь, тысячи страданий, какие вам бессознательно причиняли любимые люди? Взять хотя бы то, что все забыли ваше скромное имя «Мадлена» и звали вас грубым прозвищем, не думая, что это может вас оскорбить. И сколько унижений, сколько огорчений, перенесенных втайне!

— Увы! Кто мог сказать вам…

— …то, что вы доверяли только страницам вашего дневника? Ну так знайте же все! Флорина, умирая, созналась в своих проступках. Она имела низость украсть у вас эти бумаги по приказанию бессовестных людей, в чьей власти она находилась… Но она прочла сама этот дневник… И так как в ней не погасли окончательна добрые чувства, ее настолько поразило ваше самоотвержение и ваша печальная, святая любовь, что даже на смертном одре она могла мне пересказать из дневника некоторые отрывки, которые и объяснили ваше бегство. Флорина была уверена, что единственной его причиной был страх, что ваша любовь будет предана огласке.

— Увы! Это правда!

— О да! — с горечью прибавила Адриенна. — Те, кто наносили удар, знали, против кого его направить… Им это не в первый раз!.. Они хотели довести вас до отчаяния… и убить! Впрочем, это понятно! Зачем вы меня так преданно любили?.. Зачем вы их разгадали? О! Эти черные рясы неумолимы… Их могущество огромно! — с дрожью прибавила Адриенна.

— Это ужасно!

— Успокойтесь, дитя мое! Вы видите: орудие злых обращается против них же, потому что, когда я узнала о причине вашего бегства, я еще больше полюбила вас! Я употребила все силы, чтобы вас найти. И вот сегодня я узнала, где вы скрываетесь! Господин Агриколь был у меня в это время и упросил позволить ему меня сопровождать…

— Агриколь! — всплеснула руками Горбунья. — Он был здесь!

— Да, дитя мое… успокойтесь… Пока я оказывала вам первую помощь… он заботился о вашей сестре… Вы его скоро увидите.

— Увы! — с ужасом сказала Горбунья. — Он, верно, знает…

— Про вашу любовь? Нет, нет, успокойтесь, думайте только о счастье свидания с этим честным и добрым братом!

— О! Пусть он никогда не узнает о том, что внушило мне желание умереть… что мне казалось таким позором… Слава Богу, что он ничего не знает!

— Нет. Поэтому гоните прочь мрачные мысли, думайте о вашем достойном брате только для того, чтоб вспоминать, что он пришел вовремя и избавил нас от вечных сожалений… а вас от… слишком серьезной ошибки. Если даже вы не считаете, что человек не имеет права вернуть Создателю бремя своей невыносимой жизни… то все же вы не должны были кончать с собой, зная, что есть люди, которые любят вас и которым нужна ваша жизнь.

— Я думала, что вы счастливы! Агриколь тоже женат на любимой девушке, которая составит его счастье… Кому же я была нужна?

— Во-первых, мне, как видите… А потом, кто же вам сказал, что господин Агриколь никогда не будет иметь в вас нужды? Кто вам сказал, что его самого или его близких не ждут в будущем тяжелые испытания? Да если бы те, кто вас любят, и пользовались счастием, разве оно могло бы быть полным, если бы не было вас? А ваша смерть, в которой они, быть может, себя упрекали бы, разве она не доставила бы им бесконечного сожаления?

— Это все правда, — отвечала Горбунья. — Я виновата… меня охватило безумие отчаяния… А потом мы так страдали от нищеты… работы не находилось… мы жили благодаря помощи одной бедной женщины, а ее похитила холера… Завтра или послезавтра нам предстояло все равно умереть с голода…

— Умереть с голода… зная, где я живу?

— Я вам писала… и, не получив ответа, была уверена, что вы оскорблены моим бегством.

— Бедное дитя, вы верно сказали, что вами овладело безумие отчаяния. У меня не хватает мужества упрекнуть вас за то, что вы хоть одну минуту сомневались во мне. Да и как могу я вас порицать? Разве мне самой не приходила мысль покончить с жизнью?

— Вам, мадемуазель? — воскликнула Горбунья.

— Да… я как раз думала о самоубийстве, когда пришли сказать, что умирающая Флорина хочет со мной поговорить… Я выслушала ее. Ее признания сразу изменили мои планы. В моей мрачной, невыносимой жизни засиял луч света. Во мне проснулось сознание долга. Вы были, вероятно, в страшной нужде: мне следовало найти вас, помочь вам Признания Флорины напомнили и открыли мне новые происки врагов моей семьи, рассеянной, одинокой, в горе и под гнетом страшных потерь; я поняла, что мой долг — уведомить моих близких о грозящих им опасностях, объединить их для борьбы с опасными врагами. Я была жертвой отвратительных интриг, и я должна была наказать виновных, чтобы черные рясы, поощряемые безнаказанностью, не нашли себе новых жертв… И мысль о долге придала мне силы… Я вышла из апатии. С помощью аббата Габриеля, этого достойнейшего служителя Бога… идеала истинного христианина, достойного приемного брата господина Агриколя, я мужественно вступила в борьбу. Что сказать вам еще, дитя мое? Исполнение этого долга, надежда найти вас в значительной степени облегчили мое горе… Если я не утешилась, то все-таки отвлеклась на время… а ваша нежная дружба… пример покорности судьбе завершат остальное, как я надеюсь… как я уверена… и я, быть может, забуду эту роковую любовь…

В ту минуту, когда Адриенна произносила эти слова, по лестнице послышались быстрые шаги, и свежий молодой голос проговорил:

— Ах ты, Боже мой! Бедняжка Горбунья!.. Как кстати я пришла… только бы я могла ей быть чем-нибудь полезна!

И в комнату влетела Пышная Роза. Агриколь шел следом за гризеткой. Он сделал Адриенне знак, указывая на окно, что не надо говорить девушке о печальном конце Королевы Вакханок. Но мадемуазель де Кардовилль не заметила этого. Сердце Адриенны затрепетало от горя, возмущения и гордости, когда она узнала молодую девушку, сопровождавшую Джальму в театр Порт-Сен-Мартен и бывшую причиной ужасного горя, которое терзало ее с того рокового вечера.

И какая оскорбительная насмешка судьбы! Эта женщина, ради которой ее отвергли, появилась как раз в ту минуту, когда Адриенна только что призналась в унизительном и жестоком чувстве любви без взаимности. Удивление мадемуазель де Кардовилль было велико, но Пышная Роза была поражена не меньше.

Она не только узнала в Адриенне красавицу с золотыми кудрями, которую видела в театре, когда произошел эпизод с черной пантерой, но оказалось, что у нее были очень серьезные причины жадно желать этой встречи, происшедшей так неожиданно и невероятно. Трудно описать, какой взор, полный лукавой и торжествующей радости, бросила она на мадемуазель де Кардовилль.

Первым движением Адриенны было сейчас же уйти из мансарды. Но ее удержало не только нежелание покинуть в такую минуту Горбунью, — причем пришлось бы объяснять неожиданный уход при Агриколе; ею овладело еще какое-то необъяснимое, роковое любопытство, как ни глубоко была возмущена ее гордость. Итак, она осталась. Она имела, наконец, возможность лично судить о своей сопернице, из-за которой чуть не умерла: ведь она столько раз, среди терзаний ревности, создавала то один, то другой ее образ, чтобы как-то объяснить любовь Джальмы к этому существу!

23. СОПЕРНИЦЫ

Пышная Роза, появление которой так взволновало Адриенну де Кардовилль, была одета очень кокетливо и смело, но со вкусом самого дурного тона. Розовая атласная шляпка-биби была ухарски надвинута почти на самый нос, оставляя открытым белокурый шелковистый шиньон. Платье из шотландки, с невероятными клетками, было так смело выхвачено спереди, что прозрачная шемизетка оказывалась отнюдь не герметически закрытой и не проявляла особенной ревности к очаровательным округлостям, которые подчеркивала с излишней добросовестностью. Гризетка, торопливо поднимаясь по лестнице, держала за оба конца голубую шаль с разводами, которая, упав с плеч, соскользнула на бедра девушки и остановилась там.

Если мы настаиваем на этих подробностях, то только потому, что такая дерзкая и не совсем приличная манера одеваться удвоила боль и стыд мадемуазель де Кардовилль, видевшей в гризетке счастливую соперницу. Но каково было удивление и замешательство Адриенны, когда Пышная Роза свободно и развязно обратилась к ней со словами:

— Я в восторге, что вижу вас здесь, мадам; нам необходимо побеседовать… Только я хочу сперва поцеловать бедняжку Горбунью, с вашего позволения… мадам.

Чтобы представить себе тон и выражение, с каким подчеркивалось слово мадам, надо было быть свидетелем более или менее бурных ссор двух подобных Пышных Роз, находившихся в положении соперниц. Тогда только можно было бы понять, сколько вызывающей враждебности содержалось в слове мадам, произносимом в подобных важных случаях.

Мадемуазель де Кардовилль, изумленная бесстыдством Пышной Розы, совершенно онемела, а Агриколь, занятый Горбуньей, не сводившей с него глаз, и находясь под влиянием грустной сцены, при которой он только что присутствовал, — не замечал дерзости гризетки и шепотом рассказывал Адриенне:

— Увы!.. Все кончено… Сефиза испустила последний вздох, не приходя в сознание…

— Несчастная девушка! — сказала с чувством Адриенна, забывая на минуту о Розе.

— Надо скрыть печальное известие от Горбуньи и сообщить ей потом осторожно, — продолжал Агриколь. — К счастью, малышка Пышная Роза ничего не знает!

И он глазами показал на гризетку, присевшую на корточках около Горбуньи.

Слыша, каким фамильярным тоном Агриколь говорил о гризетке, мадемуазель де Кардовилль изумилась еще более. Трудно описать, что она чувствовала… Но странное дело… ей казалось, что она меньше страдает, после того как услышала, как выражается молодая особа.

— Ах, милочка Горбунья, — болтала та с живостью, но и с чувством, потому что ее хорошенькие голубые глаза были полны слез. — Можно ли делать такие глупости!.. Разве бедняки не должны помогать друг другу?.. Разве вы не могли обратиться ко мне?.. Вы же знаете: все, что у меня есть, — принадлежит другим… да я бы устроила последнюю облаву в кавардаке Филемона! — прибавила девушка с искренним умилением, одновременна смешным и трогательным. — Я продала бы его три сапога, его трубки, гребной костюм, кровать, да, наконец, даже его праздничный бокал, и вы все-таки Не дошли бы до… такой крайности!.. Филемон бы не рассердился, он ведь добрый малый, а если бы и рассердился, так наплевать… мы, слава Богу, не повенчаны!.. Право, надо было вспомнить о маленькой Розе!

— Я знаю, как вы добры и предупредительны! — отвечала Горбунья, слышавшая от сестры, что у Пышной Розы, как у многих ей подобных, сердце доброе и великодушное.

— Впрочем, — сказала Роза, смахивая рукой слезу, скатившуюся на ее маленький розовый носик, — вы можете сказать, что не знали, где я завела себе в последнее время насест?.. Вот, знаете, потешная история… то есть, я говорю так — потешная, а она вовсе не потешная! — прибавила она с глубоким вздохом. — Ну да все равно, я не могу вам этого рассказать Важно то, что вам теперь лучше… Теперь вам не удастся, да и Сефизе также, устроить этакую штуку… Говорят, она очень слаба… ее еще нельзя повидать, господин Агриколь?

— Да… надо подождать!.. — отвечал кузнец со смущением, чувствуя, что Горбунья не сводит с него глаз.

— Но мне можно будет ее сегодня увидать, Агриколь, не правда ли? — спросила Горбунья.

— Мы поговорим об этом после… а теперь старайся успокоиться, прошу тебя…

— Агриколь говорит правду: будьте благоразумны, милочка Горбунья, — продолжала Пышная Роза. — Мы подождем… я тоже подожду… А тем временем потолкую с мадам, — и Роза бросила искоса взгляд на Адриенну, точно рассерженная кошка, — да… да… и подожду… Мне хочется сказать бедняжке Сефизе, что она может, так же как и вы, вполне на меня рассчитывать… — и Пышная Роза напыжилась с милой гордостью. — Будьте спокойны. Само собой разумеется, что если кому привалило счастье, так друзья, которым не везет, должны этим попользоваться… Хорошее дело оставлять все добро себе одной! Нечего сказать!.. Сделайте-ка чучело из вашего счастья, да и поставьте его поскорее под стекло, чтобы никто до него не дотрагивался!.. Впрочем, когда я говорю о счастье… это тоже, так сказать… для красоты слога… Хотя… с одной стороны… но зато с другой!.. Ну, знаете, в этом-то и вся штука… милушка Горбунья… Но, ба!.. Ведь мне всего семнадцать лет все-таки… Однако довольно… я молчу… потому что, если бы я стала говорить до завтра, вы все равно ничего бы не поняли! Дайте-ка лучше себя поцеловать от всего сердца, и не огорчайтесь ни вы, ни Сефиза… слышите?.. Теперь я здесь…

И Роза, продолжая сидеть на корточках, дружески поцеловала Горбунью.

Следует отказаться от попытки передать то, что испытывала Адриенна во время разговора, или, лучше сказать, во время монолога гризетки. Эксцентрический жаргон молодой особы, ее щедрость за счет кавардака Филемона, с которым, по ее словам, она, к счастью, не была повенчана, доброта, сквозившая в предложении услуг Горбунье, — все эти резкие контрасты наивности и дерзости были так новы и непонятны для мадемуазель де Кардовилль, что она сперва лишилась речи от изумления.

Что же это было за создание, для которого Джальма пожертвовал ею?

Если первое впечатление Адриенны при виде Пышной Розы было чрезвычайно тяжелым, то раздумье невольно навело ее на сомнения, а они скоро перешли в сладкую надежду. Вспомнив снова разговор Родена с Джальмой, невольно ею подслушанный, она не сомневалась больше, что было безумно верить тому, чтобы принц, с его поэтическим, возвышенным, чистым взглядом на любовь, мог найти какую-нибудь прелесть в нелепой и смешной болтовне этой девчонки… Познакомившись теперь поближе со своей странной соперницей, видя ее манеры, способ выражаться, которые, несмотря на ее хорошенькое личико, придавали ей нечто пошлое и непривлекательное, Адриенна не могла больше колебаться. Она вскоре совершенно утратила веру в глубокую любовь принца к Пышной Розе: слишком умная и проницательная, чтобы не почуять под этой внешней связью, такой необъяснимой со стороны принца, кроющуюся тайну, мадемуазель де Кардовилль снова почувствовала в себе возрождающуюся надежду.

По мере того как в голове Адриенны утверждалась эта утешительная мысль, ее болезненно сжатое сердце успокаивалось и смутное предчувствие лучшего будущего расцветало в ее душе; однако, наученная горьким опытом, она боялась уступить мечте и старалась не забывать того, что было несомненным фактом: принц публично афишировал свои отношения с этой особой… Впрочем, с тех пор как Адриенна смогла вполне оценить эту девушку, поведение принца стало казаться ей еще непонятнее. Но возможно ли верно и здраво судить о том, что окружено тайнами? А потом она снова себя утешала, так как тайное предчувствие говорило ей, что, может быть, здесь, у изголовья бедной девушки, вырванной ею по воле провидения из когтей смерти, суждено ей узнать то, от чего зависит счастье всей ее жизни.

С невыразимым нетерпением ждала Адриенна объяснения. Ее лицо оживилось, щеки зарумянились, грустные черные глаза загорелись нежным и радостным огнем. В разговоре, каким угрожала ей Пышная Роза, в разговоре, который Адриенна несколько минут ранее отвергла бы с высоты своего гордого и законного возмущения, она надеялась теперь найти ключ к тайне, понять которую ей было так необходимо.

Пышная Роза, нежно поцеловав еще раз Горбунью, встала и, обратясь к Адриенне, развязно окинула ее взглядом и сказала вызывающим тоном:

— Что же, приступим, мадам . — Это слово было произнесено все с тою же интонацией. — Нам есть о чем потолковать.

— К вашим услугам, мадемуазель, — просто и кротко отвечала Адриенна.

При виде задорной и победоносной мимики Пышной Розы, услыхав ее вызов Адриенне, достойный Агриколь, беседовавший с Горбуньей, стал прислушиваться и, вытаращив глаза, на минуту растерялся от дерзости гризетки. Затем, опомнившись, он потянул ее за рукав и шепнул:

— Да вы, верно, помешались? Знаете ли вы, с кем говорите?

— Ну и что же?.. Разве одна хорошенькая женщина не стоит другой?.. Я говорю это, чтобы мадам слышала… Надеюсь, меня не съедят? — громко и бойко отвечала Роза. — Мне надо с ней переговорить… и я знаю, что ей известно, о чем… А если не известно… так дело недолгое… я объясню, в чем штука!..

Адриенна, опасаясь какой-нибудь нелепой выходки по адресу Джальмы в присутствии Агриколя, сделала ему знак и отвечала гризетке:

— Я готова вас выслушать, мадемуазель… но не здесь… вы понимаете, почему…

— Верно, мадам … Ключ со мною… и если вы желаете… так идем ко мне…

Это ко «мне» было сказано с торжествующим видом.

— Пойдемте к вам, мадемуазель, если вам угодно оказать честь принять меня у себя… — отвечала мадемуазель де Кардовилль своим нежным голосом и слегка поклонившись с такой утонченной вежливостью, что Роза при всем своем задоре растерялась.

— Как, — заметил Агриколь, — вы так добры, что хотите…

— Господин Агриколь, — прервала его мадемуазель де Кардовилль, — прошу вас остаться с моей бедной подругой… Я скоро вернусь.

Затем, подойдя к Горбунье, разделявшей удивление Агриколя, она сказала:

— Извините, если я вас оставлю на несколько минут… Соберитесь пока немного с силами… и я вернусь, чтобы увезти вас к нам домой, дорогая и добрая сестра…

И, повернувшись к Пышной Розе, окончательно изумленной тем, что эта красивая дама называет Горбунью сестрой, она прибавила:

— Если вам будет угодно… мы можем идти…

— Извините, мадам , что я пойду вперед показывать дорогу, но лестницы в этой трущобе сделаны так, что шею можно свернуть, — ответила гризетка, подбирая губы и прижимая локти к талии. Она хотела этим засвидетельствовать, что прекрасные манеры и изящные выражения известны также и ей.

Обе соперницы вышли из мансарды, оставив Агриколя и Горбунью вдвоем.

К счастью, окровавленные останки Королевы Вакханок были уже отнесены в подвальную лавочку матушки Арсены, и любопытные, привлеченные, как всегда, несчастным случаем, толпились на улице; молодым девушкам на дворе не попалось никого, и Роза по-прежнему оставалась в неведении о трагической кончине своей прежней подруги, Сефизы.

Через несколько минут Гризетка и мадемуазель де Кардовилль очутились в квартире Филемона. Это оригинальное жилище пребывало все в том же живописном беспорядке, в каком Пышная Роза его оставила, уйдя с Нини Мельницей, чтобы сделаться героиней таинственного приключения.

Адриенна, не имевшая, конечно, ни малейшего понятия об эксцентричных нравах студентов и студенток , несмотря на озабоченность, с удивлением разглядывала хаос, состоявший из вещей самых разношерстных: маскарадных костюмов; черепов с трубками в зубах; сапог, заблудившихся в книжном шкафу; чудовищных размеров кубков; женских платьев; обкуренных трубок… и т.д. За удивлением последовало невольное отвращение; девушка чувствовала себя неуютно в этом убежище, не столько бедном, сколько безалаберном, — в то время как нищенская мансарда Горбуньи не внушала ей никакого отвращения.

Пышная Роза, несмотря на свою развязность, испытывала немалое волнение, очутившись наедине с мадемуазель де Кардовилль. Редкая красота молодой патрицианки, ее величественный вид, исключительное изящество манер, полное достоинства и в то же время приветливое обращение, с каким она отвечала на дерзкий вызов гризетки, — все это производило внушительное впечатление на Розу. А так как она была добрая девушка, ее очень тронуло то, что мадемуазель де Кардовилль назвала Горбунью своей сестрой, своей подругой. Роза ничего не знала об Адриенне: ей было известно только, что это знатная и богатая особа, и гризетке становилось неловко за слишком вольное обращение с ней. Но хотя враждебные намерения против мадемуазель де Кардовилль значительно смягчились, самолюбие не позволяло ей выказать произведенного на нее впечатления; поэтому она постаралась возвратить себе уверенность и, заперев дверь на замок, сказала:

—  Окажите мне честь , присядьте, мада м .

Все это, чтобы показать, что и она может изящно выражаться.

Адриенна машинально взялась за стул, но Роза, с гостеприимством, достойным античных времен, когда даже врага считали священным гостем, с живостью воскликнула:

— Не берите этот стул! У него не хватает ножки!

Адриенна взялась за спинку другого стула.

— И этот не берите — у него спинка не держится.

И действительно, спинка, изображавшая лиру, осталась в руках мадемуазель де Кардовилль, которая, тихонько положив ее на стул, заметила:

— Я думаю, мы можем поговорить и стоя?

— Как угодно, мадам ! — ответила Роза, стараясь сохранить вызывающий тон, чтобы не дать заметить своего смущения.

Так начался разговор между мадемуазель де Кардовилль и гризеткой.

24. РАЗГОВОР

После нескольких минут колебания Пышная Роза сказала Адриенне, сердце которой усиленно билось:

— Я сейчас выскажу вам все, что у меня на душе… Я не стала бы вас искать, но раз мне удалось с вами встретиться, понятно, что я хочу воспользоваться этим обстоятельством.

— Но позвольте, — мягко возразила Адриенна, — кажется, я могу по крайней мере спросить, в чем может заключаться наш разговор?

— Да, мадам , — сказала Роза с напускной храбростью, — во-первых, нечего воображать, что я очень несчастна и хочу устроить сцену ревности или плакать и кричать, что меня покинули… И не ожидайте этого… не воображайте… Я очень довольна своим волшебным принцем (я дала ему это прозвище) — он сделал меня очень счастливой, и если я от него ушла, то против его желания, а потому, что так захотела…

Говоря это, Пышная Роза, у которой на сердце, несмотря на развязный вид, было очень тяжело, не могла удержаться от вздоха.

— Да, мадам , — продолжала она. — Я ушла, потому что сама захотела, а он от меня был без ума; если бы я пожелала, он даже женился бы на мне… да, женился!.. Очень жаль, если это вам неприятно… Впрочем, я говорю, что мне жаль, если это вам неприятно… а это не то… я именно и хотела причинить вам эту неприятность!.. Да… это так… Только вот сейчас, когда я увидела, как вы добры к бедной Горбунье… я хоть и знаю, что права… а все-таки что-то такое почувствовала… Ясно, впрочем, только одно: я вас ненавижу… да, вы это заслужили! — прибавила Роза, топнув ногой.

Из всего этого для человека менее проницательного, чем Адриенна, и менее заинтересованного в открытии истины, было бы ясно, что и победоносный вид Пышной Розы, и ее хвастовство относительно некоего лица, которое было без ума от нее и хотело жениться на ней, доказывали, что она в действительности испытывала сильное разочарование, что она лгала, что ее не любили и что сильная досада заставляла ее желать встречи с мадемуазель де Кардовилль, чтобы в отместку, вульгарно выражаясь, устроить ей сцену , так как сейчас будет ясно, почему она видела в Адриенне счастливую соперницу. Но добрая натура Пышной Розы взяла верх; она не знала, как продолжать эту сцену : Адриенна, по тем соображениям, которые мы уже отметили, нравилась ей все больше и больше.

Хотя Адриенна и ожидала чего-нибудь подобного, потому что предполагать серьезную любовь Джальмы к этой девушке было невозможно, она все-таки была довольна, что ее предположения подтвердились словами соперницы. Но вдруг в уме девушки надежда снова сменилась жестоким опасением, причину которого мы сейчас объясним.

То, что Адриенна услышала, должно было ее вполне удовлетворить. По обычаям и нравам света, для нее, уверенной теперь, что сердце Джальмы принадлежит, как и прежде, ей, должно было быть безразлично, уступил принц или нет, под влиянием возбуждения пылкой юности, временному увлечению хорошенькой и привлекательной девочкой; потому что, если он и поддался этому соблазну, то, устыдившись своего чувственного увлечения, он сразу расстался с Пышной Розой. Но Адриенна не могла простить этого чувственного увлечения . Она не понимала такого полного разделения между телом и душой, дозволяющего, чтобы осквернение одного не отражалось на другом. Она не считала возможным, чтобы можно было ласкать одну, думая о другой. Ее целомудренная молодая и страстная любовь предъявляла такие неограниченные требования, которые, будучи справедливыми в глазах природы и божества, являлись в глазах людей смешными и наивными. И именно потому, что она возводила чувства в религиозный культ, потому, что она стремилась к утонченности чувств, считая их за божественное и восхитительное проявление природы, Адриенна была в этом отношении чрезвычайно щепетильна, изысканна и вместе с тем испытывала непобедимое отвращение к тому, что нарушало гармонию; такие переживания совсем неизвестны строгим спиритуалистам и лицемерам-аскетам, которые под предлогом того, что материя есть нечто низменное и гадкое, пренебрежительно относятся к этому разделению материи и духа, чтобы доказать свое презрение к низменной; грязной материи.

Мадемуазель де Кардовилль была достаточно смела, чтобы без ложного стыда заявлять, что она желает себе мужа только молодого, красивого, пылкого и чистого: так называемые стыдливые, скромные особы довольствуются старыми, истощенными развратниками, а через полгода заводят себе двух или трех любовников. Нет, Адриенна инстинктивно чувствовала, сколько девственной, божественной свежести кроется в одинаковой невинности страстных молодых влюбленных и сколько гарантий для будущего заключается в нежных, неописуемых воспоминаниях, какие сохраняются у; человека о его первой любви и первом обладании. Итак, Адриенна была разуверена только наполовину, несмотря на то, что досада Пышной Розы подтверждала отсутствие привязанности Джальмы к гризетке.

Пышная Роза закончила свою речь словами полной и явной неприязни:

— И наконец, мадам , я вас ненавижу!

— За что же вы меня ненавидите? — мягко спросила Адриенна.

— Ах, Господи! — продолжала Роза, совсем утратив победоносный вид и уступая природной искренности своего характера. — Пожалуйста, не притворяйтесь, что вы не знаете, из-за кого и из-за чего я вас ненавижу!.. Только этого недоставало… Разве пойдут доставать букеты из пасти пантеры для особ, к которым равнодушны? Да это еще бы ничего! — прибавила Роза, воодушевляясь, причем ее хорошенькое личико, до сих пор имевшее сердитое выражение, подернулось печалью, вполне искренней, но и довольно комичной. — История с букетом — пустяки! Когда я увидала, что волшебный принц, как козленок, прыгнул на сцену я подумала: «Ба! У этих индусов вежливость особенная; у нас кавалер поднимает букет и возвращает его даме, а в Индии, видно, не так: мужчина букет поднимает, но не отдает уронившей, а закалывает перед ее глазами дикого зверя. Вероятно, это считается там хорошим тоном»… Но уж так обращаться с женщиной, как обращались со мной… это нигде хорошим тоном не назовут… и я уверена, что этим я обязана вам…

Эти наивные жалобы Пышной Розы, горькие и смешные в одно и то же время, мало соответствовали рассказам о безумной любви принца к ней, но Адриенна и не подумала указать на противоречия, а только кротко сказала:

— Я уверена, — вы ошибаетесь, думая, что я имею хоть какое-нибудь отношение к вашим неприятностям; во всяком случае, я очень сожалею, если с вами дурно обращались.

— Если вы думаете, что меня били… то вы очень ошибаетесь! — воскликнула гризетка. — Этого бы еще недоставало! Нет, это не то… и все-таки я уверена, что если бы не вы, мой принц полюбил бы меня… хоть немножко… право же, я этого стою! Да ведь всякая есть и любовь… я не требовательна! Между тем ни-ни… ни вот столечко!

И Роза прикусила кончик ногтя.

— Да… Когда Нини Мельница явился сюда за мной с кружевами и драгоценностями, он не соврал, что я не подвергаюсь ничему… бесчестному…

— Нини Мельница? — спросила заинтересованная Адриенна. — Что это за Нини Мельница, мадемуазель?

— Духовный писатель… — проворчала Роза. — Верный служитель шайки старых святош, у которых он загребает деньги под предлогом написания нравственных статей! Нечего сказать, хороша нравственность!

При словах духовный писатель шайки святош Адриенна догадалась, что напала на след новой интриги Родена или отца д'Эгриньи, жертвами которой должны были стать она и Джальма. Желая добиться истины, она спросила:

— Но под каким же предлогом этот господин увез вас отсюда?

— Он пришел сюда и объявил, что мне нечего бояться за свою добродетель и что я должна только стараться быть хорошенькой. Я и подумала: «Филемон на родине, я скучаю, а это, кажется, будет довольно забавно, тем более что я ничем не рискую». Ох! Не знала я, чем рисковала! — прибавила Пышная Роза со вздохом. — Мы садимся в очаровательную карету, едем на площадь Пале-Рояль, там меня встречает какой-то желтолицый плут и ведет прямо к принцу, у которого меня и поселили. Когда я его увидала, он показался мне таким красавцем, таким красавцем, что я была совсем ослеплена и подумала, что молодцом буду, если устою и останусь умницей… Не знала я, что верно угадаю… я и осталась умницей… Увы! Более чем умницей!..

— Как, мадемуазель, вы раскаиваетесь, что сохранили добродетель?

— Да нет… я сожалею, что Мне не пришлось ни в чем отказывать… А как тут станешь отказывать, когда вас ни о чем и не просят… ни-ни… ни о чем. Когда вас так презирают, что не хотят вам даже сказать ни одного малюсенького ласкового словечка!

— Но, мадемуазель, разрешите вам заметить, что равнодушие, какое вам оказывали, не помешало вам прожить там довольно долго.

— А я почем знаю, зачем меня там держал этот волшебный принц? Зачем он со мной разъезжал в карете и возил в театр? Что поделаешь! Может быть, у них там в их дикой стране и в моде держать при себе хорошенькую девушку для того, чтобы не обращать на нее никакого внимания… абсолютно никакого…

— Зачем же вы сами оставались там?

— Господи! Ну и оставалась! — топнула с досады ногой Пышная Роза. — Оставалась потому, что, сама не знаю как, невольно влюбилась в волшебного принца . И что всего смешнее, что я, веселая, как жаворонок, влюбилась в него за то, что он такой грустный! Это доказывает, что я его серьезно полюбила. Наконец однажды я не вытерпела… Я сказала себе: «Тем хуже! Будь что будет! Я уверена, что Филемон меня там на родине обманул не раз… Значит…» Это меня подбодрило, и раз утром я нарядилась так мило, так кокетливо, что, взглянув на себя в зеркало, не могла не сказать: «Ну, уж теперь-то он не устоит!» Иду к нему, совсем теряю голову… болтаю всякие глупости, какие только взбредут на ум… смеюсь и плачу и, наконец, объявляю ему, что его обожаю!.. И знаете, что он мне на это ответил своим нежным голосом, но не с большим волнением, чем если бы он был мраморный: «Бедное дитя!» Бедное дитя! — с негодованием повторила Пышная Роза. — Точно я пришла ему пожаловаться на зубную боль, оттого что у меня режется зуб мудрости!.. Но я уверена, самое ужасное здесь то, что, не будь он несчастливо влюблен в другую, — это был бы настоящий порох. Но он так грустен, так убит!.. — Затем, замолчав на минутку, Роза воскликнула: — Нет… я вам больше ничего не скажу… вы были бы слишком довольны…

Затем через секунду:

— А впрочем, все равно… тем хуже… я вам все скажу… — продолжала эта забавная девочка, взглянув на Адриенну растроганно и почтительно. — Зачем мне молчать? Я начала сперва с того, что из гордости уверяла, будто волшебный принц готов был на мне жениться, а кончила признанием, что он меня чуть не выгнал! И вот подите… всегда-то я запутаюсь, как примусь врать! Теперь же я скажу вам всю истинную правду: увидев вас у Горбуньи, я сперва, было, вскипела, как дуреха… Но когда я услыхала, как вы, знатная красавица, называете бедную швею своей сестрой, у меня и гнев прошел… Как я ни старалась здесь себя настроить снова… ничего не вышло… Чем более я убеждалась, какая между нами разница, тем яснее понимала, что принц был прав, если он думал только о вас… Потому что от вас он поистине без ума… решительно без ума… Я говорю это не потому, что он убил для вас пантеру в театре… Но если бы вы знали, как он потом сходил с ума от вашего букета! И знаете, он все ночи не спит… а часто проводит их в слезах в той зале, где увидал вас в первый раз… знаете, там… возле оранжереи… А ваш портрет, который он на память нарисовал на стекле, по индийской моде! Да чего там, всего не расскажешь! Иногда, видя все это и любя его, я не могла не злиться… а потом это так меня трогало и умиляло, что я сама принималась плакать… Вот и теперь… я не могу удержаться, чуть только подумаю о бедном принце!

И Роза, с полными слез глазами и с таким искренним сочувствием, что Адриенна была глубоко тронута, прибавила:

— Послушайте… у вас такое доброе, кроткое лицо! Не делайте вы его таким несчастным, полюбите его хоть немножко, этого бедного принца! Ну что вам стоит его полюбить?..

И слишком фамильярно, но в то же время с наивным порывом Пышная Роза схватила Адриенну за руку, как бы подтверждая свою просьбу. Адриенне потребовалось большое самообладание, чтобы сдержать порыв радости, взволновавший ее сердце и готовый излиться в словах; ей трудно было удержать поток вопросов, которые она горела желанием задать гризетке, и, кроме того, не допустить себя до счастливых слез, дрожавших на ее ресницах. Она крепко сжала руку молодой девушки и не только не оттолкнула ее, но машинально притянула поближе к окну, как бы желая хорошенько всмотреться в очаровательное лицо гризетки. Входя в комнату, Пышная Роза сбросила шляпу и шаль, так что Адриенна могла любоваться густыми шелковистыми косами пепельного цвета, прелестно обрамлявшими свежее лицо с румяными щеками, с пунцовым, как вишня, ртом, с огромными веселыми голубыми глазами. Благодаря не совсем скромному покрою платья Адриенна могла оценить всю прелесть и изящество ее груди нимфы. Как ни покажется странно, но Адриенна приходила в восхищение от того, что молоденькая девушка была еще красивее, чем ей показалось сначала… Стоическое равнодушие Джальмы к этому восхитительному созданию доказывало как нельзя больше искренность любви к ней молодого принца.

Пышная Роза, взяв за руку Адриенну, была и сконфужена и изумлена добротой, с какой мадемуазель де Кардовилль отнеслась к ее смелости. Ободренная снисходительностью и молчанием Адриенны, ласково на нее глядевшей, она сказала:

— О! Не правда ли, вы пожалеете бедного принца?

Не знаем, что ответила бы на эту нескромную просьбу Адриенна, если бы в это время за дверью не раздался громкий, дикий, резкий, пронзительный крик, видимо, старавшийся подражать пению петуха.

Адриенна вздрогнула в испуге, а растроганное выражение лица Розы сменилось радостной улыбкой; несомненно, узнав сигнал, она захлопала в ладоши и закричала:

— Да ведь это Филемон!!!

— Что значит Филемон? — с живостью спросила Адриенна.

— Ну да… мой любовник… Ах, чудовище! Подобрался на цыпочках, чтобы закричать петухом… Как это на него похоже!

За дверью раздалось новое звонкое ку-ка-ре-ку .

— Экое забавное и глупое животное! Вечно одна и та же шутка… и вечно она меня смешит! — сказала Пышная Роза.

И, отерев, кулаком капавшие слезы, она залилась, как сумасшедшая, смехом над шуткой Филемона, казавшейся ей всегда новой и забавной, хотя и была ей давно знакомой.

— Не отворяйте… — шепотом сказала смущенная Адриенна. — И не отвечайте ему… умоляю вас.

— Ключ в двери, и она заперта на задвижку: Филемон знает, что здесь кто-то есть!

— Это все равно!

— Да ведь это его собственная комната, мы у него! — отвечала Пышная Роза.

И действительно, Филемону, вероятно, надоело упражняться в орнитологических подражаниях, и он взялся за ключ, но когда и тут дверь не отворилась, он грубым басом заговорил:

— Как, милая кошечка моего сердца… мы заперлись? Или мы молимся святому Фламбару о возвращении своего Монмончика (читайте — Филемона)?

Адриенна, не желая затягивать эту смешную и затруднительную сцену, сама подошла к двери и открыла ее, чем до такой степени поразила Филемона, что он невольно отступил. Мадемуазель де Кардовилль, несмотря на досаду, не могла удержаться от улыбки при виде возлюбленного Махровой Розы и его багажа, который он держал в руках и под мышкой.

Филемон, рослый румяный брюнет, возвращался из путешествия; на нем был белый берет басков. Густая черная борода волнами ниспадала на широкий светло-голубой жилет a la Робеспьер, а коротенькая куртка из бархата оливкового цвета и широчайшие панталоны в огромную клетку дополняли костюм. Аксессуары, заставившие улыбнуться Адриенну, состояли, во-первых, из дорожного мешка, который он держал под мышкой и из которого торчали голова и лапы гуся, а во-вторых, из громадного белого живого кролика в клетке, качавшейся у него в руках.

— Ах, какой душка, беленький кролик! Какие у него хорошенькие красные глаза!

Надо признаться, что это были первые слова Пышной Розы, хотя Филемон возвращался после долгого отсутствия. Но студент не только не рассердился, что его принесли в жертву длинноухому и красноглазому товарищу, но снисходительно улыбнулся, увидев, что сюрприз был так хорошо принят его возлюбленной.

Все это произошло очень быстро.

Пока Роза, стоя на коленях перед клеткой, восхищалась кроликом, Филемон, пораженный величественным видом мадемуазель де Кардовилль, почтительно ей поклонился, сняв берет, и отступил к стене. Адриенна с вежливой и полной достоинства грацией отвечала на его поклон и, легко спустившись по лестнице, скрылась из виду.

Филемон, ослепленный ее красотой, а также поразительным изяществом и благородством, горел нетерпением узнать, откуда, черт возьми, могли явиться у Розы такие знакомые, и с живостью спросил ее на своем нежном арго влюбленного:

— Дорогая кошечка скажет своему Монмончику , что это за прекрасная дама?

— Это одна из моих подруг по пансиону… толстый сатир… — ответила Роза, дразня кролика.

Затем, бросив взгляд на ящик, который Филемон поставил рядом с клеткой и дорожным мешком, она прибавила:

— Бьюсь об заклад, что ты еще домашнего варенья привез в ящике.

—  Монмончик привез своей кошечке кое-что получше, — сказал студент, влепив два звучных поцелуя в свежие щеки Розы, поднявшейся, наконец, с полу. — Монмончик привез ей свое сердце…

— Знаем… мы… — сказала гризетка и, приложив к кончику розового носа большой палец левой руки, поиграла остальными в воздухе.

Филемон отвечал на эту насмешку тем, что любовно привлек к себе Розу за талию, и веселая парочка заперла за собою дверь.

25. УТЕШЕНИЕ

Во время разговора Адриенны с Пышной Розой трогательная сцена произошла между Агриколем и Горбуньей, чрезвычайно удивленными снисходительностью мадемуазель де Кардовилль к гризетке.

Как только Адриенна вышла, Агриколь опустился на колени возле Горбуньи и проговорил с глубоким волнением:

— Мы одни… Наконец я могу тебе высказать все, что у меня лежит на сердце… Знаешь… ты хотела сделать ужасную вещь: умереть от нищеты… от отчаяния… и не позвала меня к себе!

— Агриколь… выслушай меня…

— Нет… тебе нет извинения… Господи! К чему тогда мы пятнадцать лет звали друг друга братом и сестрой, пятнадцать лет доказывали бесчисленное число раз взаимную и самую искреннюю привязанность… если в минуту горя ты решилась покончить с жизнью, не подумав о тех, кого оставляешь… не подумав, что убить себя — это сказать им: «Вы для меня ничто».

— Прости, Агриколь… это правда… я об этом не подумала, — сказала Горбунья, опустив глаза. — Но нищета… безработица…

— Нищета!.. А меня-то разве не было?

— Отчаяние!..

— А отчего отчаяние? Эта великодушная барышня приглашает тебя к себе, обращается с тобой, как с сестрой, потому что ценит тебя по достоинству, и в ту самую минуту, когда твое счастье… твое будущее, бедное дитя, вполне обеспечены… ты ее покидаешь, оставляя нас в ужасной неизвестности о твоей-участи!..

— Я… я… боялась быть в тягость… моей благодетельнице… — заикаясь говорила Горбунья.

— Ты в тягость мадемуазель де Кардовилль?.. Такой богатой, доброй девушке?

— Я боялась быть назойливой… — твердила Горбунья со все увеличивающимся смущением.

Вместо ответа Агриколь молча глядел на нее с неописуемым выражением. Затем он, как будто отвечая на тайную мысль, воскликнул:

— Я уверен, она простит меня за то, что я ее не послушал!

И, обратившись к Горбунье, он сказал ей взволнованным, отрывистым тоном:

— Я слишком откровенен. Такое положение невыносимо: я тебя упрекаю, браню… а думаю совсем не то… я думаю совсем о другом…

— О чем же, Агриколь?

— У меня сердце разрывается при мысли, какое зло я тебе причинял…

— Я тебя не понимаю… мой друг… ты никогда не делал мне зла…

— Нет?.. Правда? Даже в мелочах?.. Даже тогда, когда, повинуясь отвратительной привычке, усвоенной с детства, я оскорблял тебя сто раз на день, несмотря на то, что уважал и любил, как сестру?

— Ты оскорблял меня?

— А как же иначе, если я, вместо того чтобы называть тебя по имени, употреблял отвратительно-насмешливое прозвище?

При этих словах Горбунья с ужасом взглянула на Агриколя, опасаясь, что и он, вероятно, узнал ее грустную тайну, несмотря на все уверения Адриенны. Но затем она успокоилась, решив, что Агриколь мог и сам додуматься, как унизительно было для нее постоянно слышать эту кличку. И, пытаясь улыбнуться, она отвечала ему:

— Чего же огорчаться из-за таких пустяков! Это просто привычка детства, как ты сам говоришь… твоя мать, добрая и ласковая ко мне, как к родной дочери, звала меня тоже Горбуньей, ты это хорошо знаешь.

— Моя мать… а разве она тоже пришла к тебе советоваться о моей женитьбе и тоже принималась расхваливать редкую красоту моей невесты, и тоже просила тебя посмотреть на девушку и изучить ее характер, надеясь, что твой инстинкт любящего человека предупредит меня, если я сделал плохой выбор? Разве у нее хватило бы на это жестокости? Нет, эта только я так разрывал твое сердце!

Страхи Горбуньи снова пробудились. Без сомнения, Агриколь знал ее тайну. Ей казалось, что она умрет от стыда. Но, делая последнее усилие, чтобы уверить себя в ошибке, она прошептала слабым голосом:

— Конечно, об этом просил ты, а не твоя мать… и… и… я была тебе очень благодарна за это доказательство доверия.

— Ты мне благодарна… Несчастное дитя! — воскликнул кузнец со слезами на глазах. — Да нет же, это неправда… я тебе причинял ужасную боль… я был безжалостен… конечно, бессознательно… Боже мой!

— Но… — спрашивала Горбунья, почти неслышным голосом, — почему ты так думаешь?

— Почему? Да потому, что ты меня любила! — воскликнул взволнованно кузнец, братски обнимая Горбунью.

— О, Господи! — прошептала несчастная, стараясь закрыть лицо руками. — Он знает все!

— Да, я знаю все, — продолжал кузнец с чувством нежности и неизъяснимого уважения. — Да, я знаю все и не хочу, чтобы ты краснела за чувство, которое делает мне честь и которым я горжусь. Да, я знаю все и с гордостью, с чувством счастья говорю себе, что самое благородное в мире сердце принадлежало, принадлежит и будет принадлежать вечно мне… Полно, Мадлена… оставим стыд дурным страстям… Полно, подыми гордо голову и взгляни на меня… Ты знаешь, мое лицо никогда не лжет… я не могу притворяться… Посмотри Же на меня, посмотри… и ты прочтешь на моем лице, как я горжусь… и по праву горжусь твоей любовью…

Горбунья, растерявшаяся от горя, подавленная стыдом, не смела поднять глаз на Агриколя, но в словах кузнеца звучало такое глубокое убеждение, в его звучном голосе слышалось такое нежное волнение, что бедняжка начала понемногу успокаиваться, особенно когда Агриколь прибавил с возрастающей пылкостью:

— Полно… успокойся, благородная и кроткая Мадлена… я буду достоин этой любви… Поверь, она принесет тебе столько же счастья, сколько раньше доставила слез… Зачем тебе стыдиться, скрывать и таить это чувство? Да и как понимает любовь твое чудное сердце? Как вечный обмен преданностью, нежностью, взаимным уважением, взаимным слепым доверием? И конечно, Мадлен, мы еще больше прежнего будем испытывать друг к другу, и преданность, и доверие, и нежность! Прежде ты боялась выдать свою тайну, и это внушало тебе недоверчивость и страх… В будущем же, напротив, когда ты будешь видеть, как я счастлив тем, что твое благородное, мужественное сердце занято мною, ты и сама будешь счастлива моим счастьем… Конечно, это очень эгоистично с моей стороны… но тем хуже, врать я не умею!

Чем больше высказывался кузнец, тем смелее становилась Горбунья… Она боялась всего больше, чтобы ее тайна, если она станет известной, не встретила насмешки, презрения и унизительного сострадания, а между тем оказалось, что Агриколь счастлив и рад этой любви, и это ясно читалось на его мужественном, честном лице. Горбунья знала, что он не умеет притворяться: поэтому без прежнего стыда, а почти с гордостью она, наконец, воскликнула:

— Итак, всякая чистая и искренняя страсть имеет то преимущество, что когда-нибудь ее оценят, если человеку удастся справиться с первыми бурями! Она всегда будет почетной и для того сердца, которое внушает эту любовь, и для того, которое ее испытывает. Благодаря тебе, Агриколь, благодаря твоим добрым словам, поднявшим меня в собственных глазах, я не буду теперь стыдиться своей любви, а буду гордиться ею. Моя покровительница… и ты… вы оба правы. Чего мне стыдиться? Разве моя любовь не святое, искреннее чувство? Занимать вечно место в твоей жизни, любить тебя, доказывать эту любовь словами и постоянной преданностью, — чего же больше желать? А между тем стыд и страх да еще безумие, овладевающее человеком, когда его несчастья превышают меру, довели было меня до самоубийства! Но ведь надо простить смертельные сомнения бедному существу, обреченному на насмешки с самого детства… И эта тайна должна была умереть со мной, если бы невероятная случайность не открыла ее тебе… Правда, зная тебя и себя, мне нечего было бояться. Но прости: недоверие… ужасное недоверие к себе самой… заставляет, к несчастью, сомневаться и в других… Забудем теперь все это… Слушай, Агриколь, мой великодушный брат, я скажу тебе то же, что ты сказал сейчас: взгляни на меня, ты знаешь, мое лицо никогда не лгало… гляди же: видишь, я не избегаю больше твоего взора… я счастлива… а так недавно еще… я хотела умереть!

Горбунья говорила правду. Агриколь сам не надеялся на столь быстрый успех своих увещеваний. Несмотря на глубокие следы нищеты, страдания и болезни, запечатлевшиеся на чертах молодой девушки, ее лицо сияло высоким, ясным счастьем, а чистые и нежные, как ее душа, голубые глаза без смущения глядели в глаза Агриколя.

— О! Благодарю… благодарю!.. — опьяненно воскликнул кузнец. — Когда я вижу тебя счастливой и довольной, мое сердце переполняется радостью.

— Да, я спокойна и счастлива, — продолжала Горбунья. — И счастлива навсегда… потому что теперь ты будешь знать всякую мою мысль… Да, я счастлива, и этот день, начавшийся таким роковым образом, кончается, как дивный сон! Я не только не боюсь тебя, но смотрю на тебя с упоением. Я нашла свою благодетельницу, я спокойна за участь моей бедной сестры… Ведь мы сейчас, не правда ли, сейчас ее увидим?.. Я хочу поделиться с ней своим счастьем!

Горбунья была так счастлива, что кузнец не смел и не хотел говорить ей о смерти Сефизы, для того чтобы сообщить ей это позднее с предосторожностями; он ответил:

— Сефиза, именно потому, что она крепче тебя, потрясена так сильно, что, как я слышал, благоразумнее не беспокоить ее сегодня ничем.

— Я подожду тогда… мне есть чем заняться в ожидании… мне так много надо сказать тебе…

— Милая, добрая Мадлена!..

— Ты не поверишь, Агриколь, — прервала его Горбунья со слезами радости, — что я испытываю, когда ты называешь меня Мадленой… Нечто целебное, нежное, приятное… на сердце становится так ясно, хорошо!

— Бедное дитя! Как, должно быть, ты страдала, — воскликнул кузнец, глубоко растроганный, — если такая мелочь, как то, что ее называют по имени, вызывает в ней и радость, и благодарность!..

— Но подумай, друг мой, ведь это слово в твоих устах заключает в себе целую новую жизнь для меня! Если бы ты знал, какое счастье, какое наслаждение грезится мне в будущем! Если бы ты знал, как далеко заходит моя нежность в честолюбивых планах… Твоя жена, прелестная Анжель, с ангельской красотой и душой ангела… Взгляни мне в глаза, и ты увидишь, в свою очередь, как сладко для меня это имя… Да, и твоя прелестная и добрая Анжель назовет меня также Мадленой… и твои дети… Агриколь!.. Твои дети… эти чудесные малютки!.. И для них я буду их Мадленой, их доброй Мадленой. Ведь я так буду любить их, что они будут настолько же принадлежать мне, как и своей матери, не правда ли? Да… я хочу иметь свою часть в материнских заботах… они будут принадлежать нам всем троим; так ведь, Агриколь? О! Позволь, позволь мне плакать… Как сладки слезы, которых не надо таить!.. Слава Богу!.. Благодаря тебе, друг мой, источник горьких слез иссяк навсегда!..

Уже несколько минут при этой трогательной сцене присутствовал незримый свидетель. Кузнец и Горбунья были так взволнованы, что не заметили мадемуазель де Кардовилль, стоявшей на пороге. Горбунья выразилась верно: этот день, начавшийся для всех под самыми дурными предзнаменованиями, принес всем радость. Адриенна также сияла счастьем: Джальма был ей верен, Джальма любил ее до безумия. Отвратительная внешняя сторона, которая обманула Адриенну, несомненно, свидетельствовала о новой интриге Родена, и мадемуазель де Кардовилль оставалось только открыть цель этих коварных замыслов. Здесь Адриенну ждала новая радость… Счастье одаряет человека особой прозорливостью в отношении счастья других; Адриенна угадала, что между Горбуньей и кузнецом тайны больше не существует, и она не могла не воскликнуть, входя:

— Ах!.. Это лучший день в моей жизни, потому что не я одна счастлива!

Агриколь и Горбунья быстро оглянулись.

— Мадемуазель, — сказал кузнец, — несмотря на данное вам обещание, я не мог скрыть от Мадлены, что знаю о ее любви!

— Теперь, когда я не краснею больше за эту любовь перед Агриколем… я могу не краснеть и перед вами… Вы первая сказали мне: «Гордитесь этой любовью… она чиста и благородна!» — сказала Горбунья, и счастье дало ей силу подняться и опереться на руку Агриколя.

— Прекрасно, прекрасно, друг мой, — сказала Адриенна, поддерживая ее с другой стороны. — Позвольте мне только одним словом покаяться, почему я открыла вашу тайну… так как вы можете упрекнуть меня в нескромности… Если я ее и совершила, то для того…

— Знаешь для чего, Мадлена? — воскликнул кузнец, прерывая ее речь. — Это новое доказательство великодушной сердечной деликатности, которая никогда не изменяет мадемуазель де Кардовилль. «Я долго колебалась, прежде чем открыть вам эту тайну, — сказала она мне сегодня, — но я должна была на это решиться. Мы идем к вашей приемной сестре… Вы были для нее всегда лучшим — братом, но невольно, не подозревая того, вы ее нередко оскорбляли. Теперь я полагаюсь на вас, что вы сохраните эту тайну и в то же время оградите бедную девушку от тысячи страданий… страданий тем более горьких, что они исходят от вас и она должна переносить их не жалуясь. Так, например, когда вы будете говорить с ней о вашем счастье, о вашей жене, постарайтесь пощадить доброе, нежное и благородное сердце… будьте осторожны…» Вот почему, Мадлена, мадемуазель Адриенна и решилась на то, что она называет нескромностью.

— У меня не хватает слов, чтобы отблагодарить, вечно благодарить вас, — сказала Горбунья.

— Посмотрите, мой друг, — заметила Адриенна, — как хитрости злодеев обращаются против них же. Боялись вашей преданности ко мне и велели Флорине украсть ваш дневник…

— Именно для того, чтобы я бежала от вас из стыда, что мои тайные мысли будут служить пищей для насмешек… Теперь я в этом не сомневаюсь, — сказала Горбунья.

— Вы правы, дитя мое. И эта бессовестная злоба чуть было не довела вас до смерти, но теперь она обращается на посрамление злодеев. Интрига их раскрыта, да и не только одна эта, по счастью, — прибавила Адриенна, вспомнив о Пышной Розе.

Затем она с радостью прибавила:

— Вот, наконец, мы все соединились и более счастливы, чем когда-либо; в счастье мы почерпнем силы для борьбы с нашими врагами. Я говорю с нашими потому, что всякий, кто меня любит, им враг… Но мужайтесь… час настал… настала очередь и честных людей…

— И слава Богу! — сказал кузнец. — С моей стороны в усердии недостатка не будет! Какое счастье сорвать с них маску!

— Позвольте вам напомнить, господин Агриколь, что завтра у вас свидание с господином Гарди.

— Я не забыл ни этого, ни вашего предложения, которое так великодушно.

— Это очень просто… он мне родня. Повторите же ему это, впрочем, я ему напишу сегодня вечером: средства на восстановление фабрики к его услугам. Я делаю это не для него одного, а для сотни семей, доведенных до нищеты… Уговорите его — это самое главное — покинуть мрачный дом, куда его завлекли. По тысяче причин он должен опасаться всего, что его окружает…

— Будьте спокойны, мадемуазель… Письмо, которое он мне написал в ответ на мое, было очень кратко, но ласково, хотя и печально. Он согласен на свидание; я уверен, что мне удастся убедить его покинуть этот дом и, может быть, увезти его с собою: он всегда знал о моей преданности!

— Итак, смелей, господин Агриколь! — сказала Адриенна, укутывая Горбунью в свою шубу. — А теперь поехали, пора. Когда приедем ко мне, я сейчас же дам вам письмо господину Гарди, и завтра вы придете сообщить мне о результатах вашего свидания, не правда ли? — Затем, слегка покраснев, она спохватилась: — Нет, не завтра… завтра вы мне только напишите… а приходите послезавтра около полудня…

Через несколько минут молодая работница с помощью Агриколя и Адриенны спустилась с лестницы и села в карету мадемуазель де Кардовилль. Она усиленно настаивала, чтобы ее завезли повидаться к Сефизе, хотя Агриколь и уверял, что сегодня это невозможно и что она ее увидит завтра…

Благодаря сведениям, полученным от Пышной Розы, Адриенна, не доверяя лицам, окружавшим Джальму, думала, что нашла, наконец, верный способ передать ему сегодня же вечером письмо прямо в руки.

26. ДВЕ КАРЕТЫ

Это было вечером того дня, когда мадемуазель де Кардовилль помешала самоубийству Горбуньи. Пробило 11 часов. Ночь темна, сильный ветер гнал по небу темные, мрачные тучи, скрывающие бледный лик луны. Медленно и с большим трудом пара усталых лошадей тащила фиакр по улице Бланш в гору, довольно высокую, около заставы, недалеко от которой стоит дом, занимаемый принцем Джальмой. Экипаж остановился. Кучер, ворча на длинный путь, заканчивающийся трудным подъемом, поворотился на козлах, наклонился к стеклу в переднем окне кареты и грубо спросил пассажира:

— Ну что же, скоро ли, наконец, доедем? От улицы Вожирар до заставы Бланш конец порядочный! Да еще в такую темень, когда за четыре шага ничего не видно и когда фонарей не велят зажигать под предлогом лунного света… которого нет…

— Когда заметите небольшую дверь с навесом… проезжайте шагов двадцать дальше… и остановитесь у стены, — ответил нетерпеливый и резкий голос с сильным итальянским акцентом.

— Проклятый немец; он, кажется, хочет меня в осла превратить! — проворчал разгневанный возница; затем прибавил: — Да тысяча чертей! Говорят же вам, что ни зги не видно… где я тут буду разглядывать вашу калитку?

— У вас, видно, никакого соображения нет? Поезжайте правее, ближе к стене… Свет ваших фонарей поможет вам отыскать эту дверь. Она рядом с домом N50 … Если вы не сможете ее найти, значит, вы пьяны! — все более раздраженно проговорил голос с итальянским акцентом.

Кучер вместо ответа начал сыпать проклятиями, на чем свет стоит, и хлестнул по измученным лошадям. Он поехал вдоль стены, едва не задевая ее, и изо всех сил таращил глаза, стараясь разглядеть номера домов при свете фонарей.

Через несколько минут экипаж остановился снова.

— Я проехал дом N50 , вот калитка с навесом; здесь, что ли? — спросил кучер.

— Да… — отвечал голос, — теперь проезжайте еще шагов двадцать и там остановитесь.

— Ладно… дальше что?

— Теперь слезьте с козел и идите постучитесь в ту дверь, которую мы проехали. Стучитесь так: два раза по три удара. Поняли? Два раза по три удара.

— Это вы мне вместо чаевых жалуете, что ли? — с сердцем отвечал кучер.

— Чаевые получите хорошие, когда привезете меня назад, в Сен-Жерменское предместье, где я живу… если будете расторопны.

— Теперь еще в Сен-Жерменское предместье!.. Нечего сказать, и концы у вас, — обозленно ворчал кучер. — А я-то гнал лошадей в надежде поспеть на бульвары к выходу из театров… Эх, черт возьми!..

Затем, решив, что делать, видно, нечего, и утешая себя надеждой на хорошее вознаграждение, он переспросил:

— Так, значит, надо ударить шесть раз?

— Да… Три удара… и подождите, затем опять три удара… Поняли?

— А потом?

— Потом вы скажете лицу, которое отворит дверь: «Вас ждут» и приведете его сюда.

— Черт бы тебя изжарил! — ворчал кучер. — У этого проклятого немчуры, видно, дела с франкмасонами, а может, и с контрабандистами, благо мы около самой заставы… На него стоило бы донести за то, что он заставил меня отмахать сюда такой конец с улицы Вожирар!

Однако он аккуратно исполнил поручение и постучал, как ему было приказано.

В это время облака немного рассеялись, и сквозь тонкий слой их мелькнул диск луны, так что кучер мог разглядеть вышедшего на стук человека, среднего роста, в плаще и в цветной фуражке; он запер за собой дверь на ключ.

— Вас ждут, — сказал ему кучер, — я провожу вас до фиакра.

Затем, идя впереди человека в плаще, ответившего ему только кивком головы, он провел его к экипажу и хотел, опустив подножку, отворить его дверцы, но голос изнутри крикнул:

— Не надо… Он не войдет… мы будем говорить через окно… а когда придет время ехать, мы вас позовем…

— Значит, у меня хватит времени сотню раз послать тебя ко всем чертям, — пробормотал кучер. — Похожу, чтобы хоть ноги размять.

Он начал ходить вдоль стены взад и вперед. Через несколько секунд до него донесся стук экипажа, быстро поднимавшегося в гору и остановившегося немного позади, с другой стороны калитки.

— Ага! Господская карета, — сказал кучер. — И хороши же лошади, должно быть, если одним духом поднялись на эту крутизну.

При свете луны, выглянувшей в это время, кучер увидал, как из подъехавшей кареты вышел человек, быстро подошел к двери, отпер ее и исчез, заперев ее за собой.

— Вот оно что! Дело-то осложняется. Один вышел, а другой вошел! — заметил себе кучер.

И, говоря это, он приблизился к карете, запряженной парой сильных и красивых лошадей. Кучер в плаще с десятью воротниками сидел неподвижно по всем правилам искусства, с высоко поднятым бичом, ручка которого упиралась в его правое колено.

— Ну и собачья же погодка для того, чтобы застаивались такие чудные лошади, как ваши, приятель, — сказал скромный извозчик барственному Автомедону, который остался бесстрастным и немым, как будто не предполагая даже, что с ним говорили. — Не понимает по-нашему… видно, англичанин… это, впрочем, и по лошадям заметно… — объяснил себе кучер это молчание и, заметив у дверцы кареты громадного роста выездного лакея, в длинной и широкой ливрее серовато-желтого цвета с голубым воротником и серебряными пуговицами, обратился и к нему с той же фразой.

То же невозмутимое молчание…

— Оба, видно, англичане! — философски заметил кучер, и хотя происшествие его заинтересовало, но он отошел и возобновил прогулку около своего фиакра.

В это время между человеком с итальянским акцентом и человеком в плаще шел живой разговор. Один продолжал сидеть в карете, а другой стоял на улице, опираясь рукой на дверцу. Беседа велась по-итальянски. Как можно было судить, речь шла о ком-то отсутствующем.

— Итак, — говорил голос из кареты, — значит, решено?

— Да, монсиньор, — отвечал человек в плаще, — но только если орел сделается змеей.

— Итак, когда вы получите другую половину того распятия, что я вам дал…

— Я буду знать, что это значит, монсиньор.

— Старайтесь заслужить и сохранить его доверие.

— И заслужу и сохраню, монсиньор, потому что я преклоняюсь пред этим человеком, который по своему уму, воле и мужеству сильнее самых великих мира сего… Я преклонил пред ним колена, как перед одним из трех мрачных божеств, стоящих между Бохвани и ее почитателями… У него со мной одна задача: обращать жизнь в ничто.

— Гм! Гм! — сказал голос из кареты не без смущения. — Эти аналогии и бесполезны, и неточны… Повинуйтесь ему только… не стараясь рассуждать, почему вы должны повиноваться…

— Пусть он говорит, и я буду действовать… Я в его руках, как труп , по его любимому выражению. Он видит мою преданность уже по службе у принца Джальмы… Скажи он мне только: убей !.. — и этот царский сын…

— Не воображайте ничего подобного, ради Бога! — прервал человека в плаще голос из кареты. — Слава Богу, таких доказательств преданности от вас не потребуют!

— Я делаю то… что мне велят. Бохвани видит меня.

— Не сомневаюсь в вашем усердии… Я знаю, что вы стоите, как разумная живая преграда, между принцем и многими пагубными замыслами. Так как мне сказали о вашем усердии, умении влиять на молодого индуса, а главное, о вашем слепом послушании при исполнении приказаний, я и решил открыть вам все. Вы фанатически исполняете приказания того, кому служите… Это превосходно… Человек должен быть верным рабом того божества, которое он избрал.

— Да… монсиньор… пока божество… остается божеством.

— Мы друг друга прекрасно понимаем. Что касается награды… то вы знаете… мое обещание.

— Награды?.. Я ее уже получил.

— Как так?

— Это уж мое дело.

— Прекрасно… Что же касается тайны…

— У вас… есть гарантии…

— Да… достаточные!

— А кроме того, монсиньор, интерес к делу, которому я служу, свидетельствует о моем усердии и скромности.

— Это правда… вы человек пылких и твердых убеждений.

— Стараюсь быть таким.

— А главное… очень религиозный… с вашей точки зрения. В наши нечестивые времена хорошо иметь хоть какие-нибудь убеждения… Кроме того, вы полагаете, что можете оказать мне помощь.

— Я могу уверить вас в ней по той же самой причине, по которой смелый охотник предпочтет одного шакала десяти лисицам, одного тигра — десяти шакалам, одного льва — десяти тиграм и одного уельми — десяти львам.

— Что такое уельми?

— А это то же, что дух по отношению к материи, клинок — к ножнам, аромат — к цветку, голова — к телу.

— Понимаю… очень меткое сравнение… Вы человек рассудительный. Помните же то, что вы мне сказали, и старайтесь становиться все более и более достойным вашего идола… вашего бога…

— Скоро ли будет он в состоянии меня выслушать, монсиньор?

— Дня через два, через три. Вчера его спасла рука провидения… а он одарен такой энергией и волей, что выздоровеет очень быстро.

— А вы его увидите завтра?

— Да… перед отъездом… чтобы проститься.

— Тогда передайте ему нечто очень странное и о чем я не мог еще собрать сведений, так как это произошло только вчера.

— Говорите.

— Я пошел на кладбище… в сад мертвецов… Повсюду погребения… факелы среди ночного мрака, освещающие могилы… Бохвани улыбалась на черном небе. Думая о моей богине уничтожения, я тоже радовался тому, как подвозили телеги с гробами. Громадная могила зияла адской пастью, и туда сваливали одних мертвецов на других. А она все еще разевала пасть… Вдруг рядом со мной при свете факела я увидел старика… он плакал, этот старик… Я уже видал его… это еврей… хранитель того дома… на улице св.Франциска… знаете…

Человек в плаще задрожал и смолк.

— Хорошо, знаю… чего же вы запнулись?

— В этом доме… уже полтораста лет… находится портрет человека… которого я встретил в глубине Индии, на берегах Ганга…

Человек в плаще снова прервался и задрожал.

— Вероятно, случайное сходство…

— Да… монсиньор… сходство и ничего больше…

— Ну, а старик еврей?.. Старик-то?

— Сейчас… Продолжая плакать, он обратился к могильщику:

— Как с гробом?

— Вы были правы. Я нашел его во втором ряду другой могилы, — ответил могильщик, — и на нем действительно был крест из семи точек. Как вы могли узнать место и приметы этого гроба?

— Увы, не все ли вам равно? — с горькой тоской отвечал еврей. — Вы видите, я очень хорошо это знал. Где же гроб?

— Сзади черного мраморного памятника, и, знаете, он спрятан неглубоко. Но поторопитесь. Теперь в суматохе никто ничего не заметит. Вы щедро заплатили, и я хотел, чтобы вам удалось!..

— Что же сделал еврей с этим гробом, на котором было семь точек?

— Его сопровождали два человека, которые несли носилки с занавесками. Он зажег фонарь и отправился вместе с ними к указанному могильщиком месту. Там я потерял его из виду из-за скопления катафалков и больше не мог напасть на его след.

— Странно действительно… Зачем еврею понадобился гроб?.. Впрочем, мы примем свои меры… быть может, это сообщение очень важно…

В это время где-то вдали пробило полночь.

— Полночь!.. Уже!

— Да, монсиньор.

— Надо ехать… Прощайте… Итак, в последний раз вы мне клянетесь, что, как только придет пора и вы получите другую половину распятия, вы сдержите ваше обещание?

— Клянусь вам Бохвани.

— Не забудьте, что податель половины распятия должен вам еще кое-что сказать. Вы помните, что именно?

— Мне должны сказать: От чаши до губ еще далеко .

— Отлично… Прощайте. Тайна и верность.

— Тайна и верность, монсиньор, — отвечал человек в плаще.

Через несколько секунд фиакр, в котором сидел кардинал Малипьери, двинулся в путь. Другой собеседник, в котором читатель, вероятно, узнал Феринджи, пошел к садовой калитке дома, занимаемого Джальмой. В ту минуту, когда он хотел вложить ключ в замок, к его великому изумлению дверь отворилась и из нее вышел человек.

Феринджи бросился на незнакомца и, с силой схватив его за ворот, воскликнул:

— Кто вы? Откуда вы идете?

Несомненно, незнакомец нашел тон этого вопроса мало успокоительным, потому что, стараясь высвободиться из рук Феринджи, он громко закричал:

— Пьер… сюда… ко мне!

Немедленно стоявшая в отдалении карета подъехала ближе, и громадный выездной лакей, схватив метиса за плечи, отбросил его назад и помог незнакомцу освободиться.

— Вот теперь, месье, — сказал тот Феринджи, оправляясь, — я могу вам отвечать… Хотя для старого знакомого вы обошлись со мной довольно-таки грубо… Я Дюпон, бывший управляющий поместьем Кардовилль… ведь это именно я помог вас вытащить из моря, когда погиб ваш корабль.

Действительно, при свете фонарей кареты метис узнал Дюпона, бывшего управляющего поместьем, а теперь управляющего домом мадемуазель де Кардовилль. Это была все та же честная, добродушная физиономия человека, впервые заинтересовавшего Адриенну судьбой принца Джальмы.

— Но… зачем вы здесь? Зачем вы, как вор, пробрались в этот дом? — подозрительно спросил Феринджи.

— Позвольте вам заметить, что это совсем неуместное выражение. Я явился сюда в карете мадемуазель де Кардовилль с людьми в ее ливрее, чтобы прямо и открыто передать двоюродному брату моей достойной госпожи, принцу Джальме, ее письмо, — с достоинством ответил Дюпон.

При этих словах Феринджи задрожал от немого гнева и воскликнул:

— Зачем же было, месье, являться так поздно? И через эту маленькую дверь?

— Я приехал сюда так поздно по приказанию моей госпожи, а что касается двери… то, пожалуй, через парадную дверь мне и не добраться бы до принца…

— Вы ошибаетесь, — отвечал метис.

— Быть может… но так как было известно, что принц проводит обыкновенно большую часть ночи в зале около зимнего сада, а у мадемуазель де Кардовилль остался от этой калитки ключ, когда она еще снимала этот дом, то можно было, наверное, рассчитывать, что письмо его кузины попадет таким путем прямо в руки принца… Я должен прибавить, что весьма тронут добротой принца и тем, что он удостоил честью узнать меня.

— Кто же так хорошо познакомил вас с привычками принца? — спросил Феринджи, не в силах будучи скрыть своей досады.

— Если я хорошо знаком с привычками принца, зато вовсе не знал ваших, — насмешливо отвечал Дюпон, — и так же мало рассчитывал здесь встретить вас, как и вы меня.

Говоря это, господин Дюпон отвесил довольно насмешливый поклон метису, сел в карету и быстро отъехал, оставив Феринджи в полном изумлении и гневе.

27. СВИДАНИЕ

На другой день после посещения Дюпона Джальма быстрыми, нетерпеливыми шагами ходил по индийской гостиной своего дома. Мы знаем, что она сообщалась с оранжереей, где он в первый раз увидал Адриенну. В память этого дня он был одет так же, как тогда, — в белую кашемировую тунику, перетянутую пунцовым поясом, и в чалму того же цвета Его алые бархатные штиблеты, вышитые золотом, превосходно обрисовывали форму стройных ног, обутых, кроме того, в маленькие туфли из белого сафьяна с красным каблуком.

Счастье оказывает быстрое и, если можно сказать, материальное воздействие на молодые, пылкие и живучие натуры, так что Джальма, вчера еще убитый, отчаявшийся и угрюмый, был сегодня неузнаваем. Бледный, золотистый цвет его прозрачной кожи больше не имел мертвенного оттенка; его громадные зрачки, недавно подернутые как бы облаком печали, подобно черным бриллиантам, покрытым легким налетом, нежно блестели теперь на перламутре белков; побледневшие было губы снова могли поспорить окраской с самыми яркими бархатистыми пурпурными цветами его родины. Время от времени он останавливался, вынимал небольшую тщательно сложенную бумажку, лежавшую у него на груди, и подносил ее к губам в безумном опьянении. Он не в состоянии был в эти минуты сдерживать порывы счастья, и радостный крик, звонкий и мужественный, вырывался из его груди. Одним прыжком принц очутился у зеркального стекла, отделявшего гостиную от оранжереи, где в первый раз увидел он мадемуазель де Кардовилль. Есть странная мощь в воспоминании; ум, которым овладела страстная, постоянная, упорная мысль, бывает иногда подвластен отрадной галлюцинации. Много раз Джальме казалось, что он ясно видит милый образ Адриенны за прозрачной стеной. Иллюзия была так полна, что он с удивительной верностью и точностью набросал кармином силуэт идеально прекрасной фигуры, стоявшей у него перед глазами благодаря живости воображения. И перед этими прелестными чертами, намеченными яркой краской note 12У некоторых любителей живописи есть подобные эскизы, представляющие собой индусское искусство, полное самой наивной простоты., Джальма останавливался теперь в немом обожании десятки раз, читая, перечитывая и прижимая к губам письмо, доставленное Дюпоном.

Джальма был не один. Феринджи хитрым, внимательным, угрюмым взглядом следил за всеми его движениями. Почтительно держась в углу залы, метис, казалось, занят был складыванием и раскладыванием бедуина Джальмы — легкого бурнуса из коричневой индийской материи, шелковистая ткань которого вся исчезала под золотым и серебряным шитьем необыкновенного изящества. Физиономия метиса была мрачна и озабочена. Он не мог ошибаться. Это радостное возбуждение произведено было письмом Адриенны, из которого Джальма узнал, что его любят. То обстоятельство, что принц совсем не разговаривал с Феринджи со времени его появления сегодня утром, очень сильно тревожило метиса, и он не знал, чем это объяснить.

Накануне, расставшись с Дюпоном, Феринджи в понятной тревоге бросился к принцу, но гостиная была заперта. Он постучал — ответа не было. Тогда, несмотря на поздний час, он тотчас же послал Родену донесение о посещении Дюпона и о его вероятной цели. Джальма же провел всю ночь среди взрывов радости и надежды, в лихорадке нетерпения, которое невозможно передать. Только утром он ненадолго заснул в своей спальне и там же затем оделся без посторонней помощи.

Несколько раз, но совершенно напрасно, стучался к нему в дверь Феринджи. Только около половины первого Джальма позвонил и приказал, чтобы карета была подана к половине третьего. Отдавая это приказание метису, принц ни разу не взглянул на него и разговаривал с ним, как с любым другим слугой. Было ли это недоверием, гневом или просто рассеянностью? Вот вопрос, который с возрастающей тревогой задавал себе Феринджи, потому что замыслы, послушным исполнителем которых он являлся, могли разрушиться при малейшем подозрении Джальмы.

— О часы… часы! Как медленно они проходят! — воскликнул внезапно молодой индус тихим, взволнованным голосом.

— Часы бесконечно долги, говорили вы третьего дня, повелитель…

С этими словами Феринджи приблизился к Джальме, чтобы привлечь его внимание. Видя, что это не удается, он сделал еще несколько шагов и продолжал:

— Ваша радость, похоже, очень велика… Не откроете ли вы ее причину, чтобы ваш верный, бедный слуга мог порадоваться вместе с вами?

Если Джальма и слышал слова метиса, то он в них не вникал. Он не ответил. Его черные глаза были устремлены куда-то в пространство. Казалось, он с обожанием улыбался какому-то волшебному видению, скрестив руки на груди, как делают его единоверцы при молитве. После нескольких минут такого созерцания он спросил:

— Который час?

Но, казалось, он спрашивал самого себя, а не другого.

— Скоро два, ваше высочество, — отвечал Феринджи.

После этого ответа Джальма сел и закрыл лицо руками, как бы желая сосредоточиться и вполне погрузиться в невыразимую медитацию.

Феринджи, доведенный до крайности своим нарастающим беспокойством и желая во что бы то ни стало привлечь внимание принца, подошел к нему поближе и, уверенный в результате своих слов, медленно и внятно произнес:

— Я уверен, что этим счастьем, приводящим вас в восторг, вы обязаны мадемуазель де Кардовилль.

Как только было произнесено это имя, Джальма вздрогнул, вскочил с кресла и, взглянув в лицо метису, как будто только что его увидал, воскликнул:

— Феринджи! Ты здесь… чего тебе надо?

— Ваш верный слуга разделяет вашу радость.

— Какую радость?

— Радость, доставленную вам письмом мадемуазель де Кардовилль.

Джальма не ответил ничего, но его взор блистал таким счастьем, такой уверенностью, что метис совершенно успокоился. Ни одно облачко даже легкого недоверия не омрачало сияющих черт принца. Несколько минут спустя он поднял на Феринджи глаза, в которых блестели радостные слезы, и ответил с таким выражением, как будто сердце у него было переполнено любовью и блаженством:

— О счастье!.. Счастье!.. Это нечто великое и доброе, как Божество… Да это само Божество!

— Вы его заслужили… после долгих страданий… это счастье…

— Каких страданий?.. Ах, да! Я когда-то страдал!.. Но я был когда-то и на Яве… это все… было так давно…

— Впрочем, меня не удивляет этот счастливый исход… Я всегда ведь вам это предсказывал… Не отчаивайтесь… притворитесь, что любите другую… и эта гордая молодая девушка…

При этих словах Джальма бросил такой проницательный взгляд на метиса, что тот разом остановился. Но принц ласково ему заметил:

— Что же? Продолжай… я тебя слушаю…

И, опершись на руку, он устремил на метиса зоркий, но бесконечно добрый взгляд, настолько добрый, что даже каменное сердце метиса невольно сжалось под влиянием легкого угрызения совести.

— Я говорю, повелитель, — продолжал он, — что, следуя советам вашего раба… который рекомендовал вам притвориться влюбленным в другую, вы довели гордую и надменную девушку до того, что она сама пришла к вам… Разве я вам этого не предсказывал?

— Да… ты это предсказывал, — отвечал Джальма, сохраняя все ту же позу и по-прежнему необъяснимо ласково и внимательно глядя на метиса.

Удивление Феринджи возрастало. Обычно принц не был с ним груб, но придерживался обращения, обычного на их родине, надменного и повелительного. Он никогда не говорил с ним так кротко. Зная все зло, нанесенное им принцу, подозрительный, как все злые люди, Феринджи подумал даже, что кротость господина скрывает какую-нибудь ловушку, и продолжал уже не так уверенно:

— Поверьте, принц, если вы сумеете воспользоваться выгодой вашего положения, этот день утешит вас за все горести, а они были очень велики… Еще вчера… хотя вы так великодушны, что совершенно напрасно не хотите об этом вспоминать… еще вчера вы ужасно страдали, но страдали не только вы, но и эта гордая девушка!

— Ты думаешь? — сказал Джальма.

— Я в этом уверен! Подумайте, что должна была она испытать, увидев вас в театре с другой женщиной… Даже если бы она вас любила мало… удар был бы нанесен по ее самолюбию… Если любила страстно… он задел ее сердце… и, устав страдать… она пришла к вам…

— Значит, ты уверен, что она, во всяком случае, очень страдала? И тебе ее не жалко? — спросил Джальма немного неестественно, но все с той же ласковостью.

— Прежде чем жалеть других, я думаю о ваших страданиях… и они слишком меня трогают, чтобы я мог жалеть посторонних! — лицемерно отвечал Феринджи; влияние Родена уже сказывалось на душителе.

— Странно… — сказал Джальма, говоря сам с собою и пристально глядя на метиса с той же добротою.

— Что странно, повелитель?

— Ничего… Но если твои советы были мне так полезны в прошлом… что скажешь ты мне насчет будущего?

— Будущего… принц?

— Ну да… через час я увижу мадемуазель де Кардовилль.

— Это важно… Все будущее зависит от этого первого свидания.

— Об этом, я и говорил сейчас.

— Поверьте мне, принц, женщины страстно любят только тех мужчин, которые избавляют их от неприятности отказа.

— Говори яснее.

— Они презирают робкого любовника, смиренно умоляющего о том, что ему следует взять силой…

— Но я увижу сегодня мадемуазель де Кардовилль в первый раз!

— Вы тысячу раз видели ее в своих мечтах, и она вас также, потому что она вас любит… Нет ни одной вашей любовной мысли, которая не отдалась бы в ее сердце… Ваша пылкая любовь к ней не сильнее ее страсти к вам… Любовь обладает одним только языком… и между вами все уже сказано без слов… Теперь… сегодня… ведите себя, как властелин, и она будет ваша…

— Странно… очень странно! — снова повторил Джальма, не сводя глаз с Феринджи.

Ошибаясь в смысле этих слов, метис продолжал:

— Поверьте, как это ни странно, но это умно… Вспомните прошлое… Разве потому что увидите у своих ног эту гордую девушку, что играли роль смиренного, робкого влюбленного? Нет… это случилось потому, что вы притворились любящим другую… Итак, не надо слабости!.. Льву не пристало ворковать, как нежному голубку… гордый владыка пустыни не обращает внимания на жалобный рев львицы, которая не столько разгневана, сколько благодарна за его дикие, грубые ласки… и уж скоро, робкая, счастливая, покорная, ползет по следам своего господина. Поверьте мне… будьте смелее… и сегодня же вы станете обожаемым султаном для этой девушки, красотой которой восхищается весь Париж…

После нескольких минут молчания Джальма, с нежным состраданием покачав головой, сказал метису своим звучным, приятным голосом:

— Зачем ты мне изменяешь? Зачем советуешь употребить насилие и зло… в отношении к ангелу чистоты и невинности… женщины, которую я уважаю, как мать? Разве тебе недостаточно, что ты перешел на сторону моих врагов, которые преследовали меня даже на Яве?

Если бы Джальма бросился на метиса с налитыми кровью глазами, с гневным лицом, с поднятым кинжалом, метис был бы менее поражен, менее испуган, чем теперь, когда он услыхал, как кротко упрекает его принц в измене. Феринджи даже отступил на шаг, как бы приготовляясь к защите.

Джальма продолжал с той же снисходительностью:

— Не бойся… вчера я бы тебя убил… уверяю тебя… но сегодня счастливая любовь внушила мне милосердие… я только жалею тебя, без всякой злобы. Должно быть, ты был очень несчастен… что сделался таким злым?

— Я, принц? — с изумлением произнес метис.

— Ты, значит, сильно страдал, к тебе были, вероятно, безжалостны, несчастное существо, если ты так безжалостен в своей ненависти и даже вид такого счастья, как мое, тебя не обезоруживает?.. Право… слушая тебя сейчас, я искренне тебя пожалел, когда увидел столь упорную и печальную жажду зла…

— Повелитель… я не знаю…

И метис, заикаясь, не находил, что ответить.

— Скажи… какое зло я тебе сделал?

— Да никакого, господин… — отвечал метис.

— За что же ты меня так ненавидишь? Зачем так яростно стремишься повредить мне?.. Не довольно разве было того коварного совета, какой ты дал мне, — притвориться влюбленным в ту девушку… которая ушла… ей стало стыдно исполнять навязанную постыдную роль?

— Ваша притворная любовь, однако, победила чью-то холодность… — сказал Феринджи, отчасти возвращая себе, наконец, хладнокровие.

— Не говори этого, — прервал его кротко Джальма. — Если я теперь и пользуюсь блаженством, дающим мне силу даже тебя жалеть, возвышающим мою душу, то только потому, что мадемуазель де Кардовилль знает теперь, как нежно и почтительно я всегда ее любил… Твоя же цель была навеки нас разлучить… и ты чуть было не достиг ее.

— Принц… если вы это думаете обо мне… вы должны тогда смотреть на меня, как на смертельного врага…

— Не бойся, говорю тебе… я не имею права тебя порицать… В безумии отчаяния я тебя послушался, последовал твоим советам… я был твоим сообщником… только признайся: видя, что я в твоей власти, убитый в отчаянии… не жестоко ли было с твоей стороны давать мне столь пагубные советы?

— Меня ввело в заблуждение излишнее усердие…

— Хорошо… А как же теперь?.. Опять те же злые советы! Ты не пожалел моего счастья, как не жалел меня в несчастии… Сердечная радость, в которую я погружен, внушила тебе только жажду заменить радость отчаянием?

— Я… повелитель…

— Да, ты… ты надеялся, что, если я последую твоим коварным внушениям, я погибну, обесчещу себя навсегда в глазах мадемуазель де Кардовилль… Послушай… Скажи, за что эта ожесточенная ненависть? Что я тебе сделал? Скажи?..

— Принц… повелитель… вы дурно обо мне судите… и я…

— Слушай, я не хочу, чтобы ты был изменником и злым человеком, я хочу тебя сделать добрым… На нашей родине очаровывают самых опасных змей, приручают тигров: вот и я хочу тебя покорить добротой… Ведь ты человек… у тебя есть разум, чтобы руководить собой, и сердце, чтобы любить. Этот день подарил мне высшее счастье… и ты благословишь этот день… Что могу я для тебя сделать? Чего ты хочешь? Золота? У тебя будет золото… Хочешь ли ты больше чем золота? Хочешь иметь друга, нежная дружба которого утешит тебя, заставит забыть о страданиях, ожесточивших твое сердце, сделает тебя добрым? Я буду этим другом… да, я… несмотря на все зло, какое ты мне причинил… Нет, именно за это самое зло я буду самым верным твоим другом и буду счастлив, думая: «В тот день, когда ангел сказал мне, что он меня любит, мое счастье было неизмеримо: утром я имел жестокого врага, а вечером его ненависть сменилась дружбой…» Поверь мне, Феринджи! Несчастье творит злых, счастье делает добрых: будь же счастлив…

В эту минуту пробило два часа.

Принц вздрогнул. Наступило время ехать на свидание с Адриенной. Прелестное лицо Джальмы, сделавшееся еще красивее под влиянием кроткого чувства, с каким он обращался к метису, светилось счастьем. Подойдя к Феринджи, он протянул ему руку движением, полным грации и снисходительности, говоря:

— Твою руку…

Метис, лоб которого был покрыт холодным потом, а бледные черты исказились, с минуту колебался. Затем, покоренный, зачарованный, побежденный, он дрожа протянул руку принцу. Тот пожал ее и сказал по обычаю их страны:

— Ты честно кладешь свою руку в руку честного друга… Эта рука всегда для тебя открыта… Прощай, Феринджи… Я чувствую себя теперь более достойным склониться перед ангелом!

Джальма вышел, чтобы ехать к Адриенне.

Несмотря на свою жестокость, на безжалостную злобу, которую Феринджи питал ко всему человечеству, мрачный поклонник Бохвани, потрясенный милосердными, благородными словами принца, с ужасом прошептал:

— Я дотронулся до его руки… Его особа для меня теперь священна…

Затем, после недолгого раздумья, он воскликнул:

— Но он не священен для того, кто будет… как мне сказали сегодня ночью… ждать его у двери этого дома…

И с этими словами метис побежал в соседнюю комнату, окна которой выходили на улицу. Он поднял штору и с тревогой сказал:

— Карета подъехала… человек приближается… Проклятие!.. Карета тронулась, и я ничего больше не могу увидеть!

28. ОЖИДАНИЕ

По странному совпадению мыслей, Адриенна захотела, как и Джальма, надеть то же платье, какое было на ней в их первое свидание на улице Бланш.

М-ль де Кардовилль, с обычным тактом, избрала местом торжественной встречи парадную гостиную особняка, украшенную фамильными портретами. На самом видном месте находились портреты ее отца и матери. Эта гостиная, обширная и высокая комната, была убрана, как и остальные, в роскошном и величественном стиле Людовика XIV. Плафон Лебрена изображал триумф Аполлона, он поражал широким размахом кисти и сочностью красок; резные золоченые карнизы поддерживались по углам четырьмя золочеными фигурами, изображавшими четыре времени года. Стены, обитые пунцовым штофом и обрамленные багетом, служили фоном для больших портретов рода Кардовиллей.

Легче понять, чем описать тысячи различных ощущений, волновавших Адриенну по мере приближения минуты свидания с Джальмой.

Так много грустных преград ставилось на пути их сближения, такие коварные, деятельные и недремлющие враги окружали их обоих, что мадемуазель де Кардовилль все еще сомневалась в своем счастье. Невольно, почти ежеминутно взглядывала она на часы: еще несколько секунд, и час свидания должен пробить… И вот он пробил, этот час. Каждый удар медленно отдавался в сердце девушки. Она подумала, что Джальма, из сдержанности, стесняется опередить назначенный срок… и была ему благодарна за эту скромность. Но с этой минуты при малейшем шорохе в соседних комнатах она задерживала дыхание и с надеждой прислушивалась. Первые минуты Адриенна, впрочем, не опасалась ничего и успокаивала себя расчетом, — глупым и ребяческим в глазах людей, никогда не знавших лихорадки счастливого ожидания, — что часы особняка на улице Бланш, быть может, отстают от часов на улице д'Анжу. Но когда эта предполагаемая и весьма возможная разница достигла четверти часа… затем двадцати минут и больше, Адриенна почувствовала возрастающую тревогу. Два или три раза с трепещущим сердцем, на цыпочках подходила она к двери и прислушивалась… Ничего не было слышно… Пробило половина четвертого. Будучи не в силах справиться с зарождающимся испугом, мадемуазель де Кардовилль схватилась за последнюю надежду; она подошла к камину и позвонила, стараясь придать лицу невозмутимое, спокойное выражение.

Через несколько секунд в комнату вошел лакей в черной одежде, с седой головой, и почтительно остановился, ожидая приказаний госпожи. Она проговорила очень спокойно:

— Андре, попросите у Гебы флакон, я забыла его на камине в своей спальне, и принесите мне.

Андре поклонился. В ту минуту, когда он выходил из гостиной, чтобы исполнить приказание Адриенны, — приказание, бывшее предлогом, чтобы задать другой вопрос, важность которого она желала скрыть от прислуги, извещенной о скором посещении принца, — мадемуазель де Кардовилль, указывая на часы, спросила:

— А эти часы… они идут верно?

Андре вынул свои часы и, сверив по ним, отвечал:

— Да, мадемуазель. Я свои проверял по Тюильри. И на моих часах более половины четвертого.

— Хорошо… благодарю вас, — ласково сказала Адриенна.

Андре поклонился, но, прежде чем уйти, сказал:

— Я забыл доложить, что час тому назад был господин маршал Симон, но так как, мадемуазель, никого, кроме его высочества принца, принимать не велела, я отказал господину маршалу.

— Хорошо! — сказала Адриенна.

Андре вновь поклонился, вышел, и в гостиной снова водворилась тишина.

До последней минуты назначенного свидания Адриенна была вполне уверена, что оно состоится; поэтому разочарование, которое она начала испытывать, доставляло ей ужасные муки. Бросив полный отчаяния взгляд на один из портретов, висевших по обеим сторонам камина, она жалобно воскликнула:

— О мама!

Только что мадемуазель де Кардовилль произнесла эти слова, как при стуке въезжавшей во двор кареты слегка задребезжали стекла в окнах. Девушка вздрогнула и не могла удержать радостного крика. Сердце ее рвалось навстречу Джальме, — она почувствовала , что это он. Ей не надо было даже видеть принца: она знала, что он приехал, она была в этом уверена. Отерев слезы, навернувшиеся на ее длинные ресницы, Адриенна села. Ее руки дрожали. Стук открывавшихся и закрывавшихся дверей подтвердил справедливость ее догадки. Действительно, позолоченные двери гостиной распахнулись, и появился принц.

Пока другой слуга затворял дверь за принцем, Андре, войдя через несколько секунд после него, поставил на столик возле Адриенны хрустальный флакон на серебряном подносе и, почтительно поклонившись, вышел.

Принц и мадемуазель де Кардовилль остались одни.

29. АДРИЕННА И ДЖАЛЬМА

Принц медленно приблизился к м-ль де Кардовилль. Несмотря на пылкость страсти молодого индуса, его нерешительная, робкая походка, прелестная именно своей робостью, указывала на глубокое волнение. Он не осмеливался еще поднять глаз на Адриенну, страшно побледнел, и его красивые руки, скрещенные, как для молитвы, по обычаю его родины, заметно дрожали.

Джальма остановился в нескольких шагах от Адриенны, слегка склонив голову. Подобное смущение, смешное во всяком другом, было трогательно в двадцатилетнем принце, обладавшим почти сказочной храбростью и геройским великодушным характером; все путешественники по Индии говорили о сыне Хаджи-Синга с почтением и удивлением. Волнение и целомудренная сдержанность молодого человека были тем более замечательны, что пылкая страстность индуса должна была еще сильнее вспыхнуть, ведь он так долго ее сдерживал.

Мадемуазель де Кардовилль, находившаяся в не меньшем замешательстве, не менее смущенная, продолжала сидеть. Глаза у нее были так же опущены, как и у Джальмы, а яркий румянец и учащенное дыхание ее девственной груди указывали, как сильно девушка была взволнована, чего она, впрочем, и не скрывала. Несмотря на твердость своего тонкого, изящного, веселого, проницательного ума, несмотря на решительность своего независимого и гордого характера, несмотря на свою привычку к свету, Адриенна, замечая очаровательное смущение и наивную неловкость Джальмы, разделяла с ним ту неописуемую слабость и волнение, которые, казалось, совсем подчинили себе этих пылких, красивых, чистых влюбленных, не имевших силы противиться кипению возбужденного чувства и опьяняющей экзальтации сердца.

А между тем их глаза еще не встретились. Они оба невольно боялись первого электрического толчка, непреодолимого взаимного влечения двух любящих страстных существ, того молниеносного священного огня, который невольно охватывает, зажигает кровь и иногда, помимо их воли, переносит с земли на небо. Потому что, отдаваясь опьянению самого благородного чувства, какое Бог вложил в нас, того чувства, которому Он в своей благости уделил искру божественного творческого огня, мы всего больше приближаемся к нашему Создателю.

Джальма первый поднял глаза на Адриенну; они были влажны и блестящи. В его взгляде сказалась вся юная страсть, весь пыл долго сдерживаемой восторженной любви, причем почтительная робость и уважение придавали ему необыкновенную, неотразимую прелесть. Да, именно неотразимую, потому что, встретившись с этим взглядом, Адриенна задрожала всем телом и почувствовала, что ее коснулся какой-то магнетический вихрь. Невольно отяжелели ее глаза в опьяняющем томлении, и только страшным усилием воли, повинуясь чувству собственного достоинства, ей удалось преодолеть это восхитительное волнение. Поднявшись с кресла, она дрожащим голосом сказала:

— Принц, я рада, что могу принять вас здесь… — И, жестом указав на портрет матери, как будто представляя ее принцу, она прибавила: — Принц, моя мать!

С чувством редкой деликатности Адриенна делала свою мать, так сказать, свидетельницей беседы с Джальмой. Это должно было охранить их от соблазна увлечения, тем более опасного при первом свидании, что они оба знали о своей взаимной безумной любви, оба были свободны и обязаны отчетом только перед Богом за те сокровища нежности и сладострастия, которыми Он так щедро их наделил.

Принц понял мысль Адриенны. Когда девушка указала ему на портрет, Джальма порывистым, полным обаятельной простоты движением опустился на одно колено перед портретом и произнес мужественным, но нежным голосом, обращаясь к нему:

— Я буду любить и благословлять вас, как родную мать, а моя мать, так же как и вы, в моих мыслях будет здесь же, рядом с вашей дочерью.

Нельзя было лучше отозваться на чувство, побудившее Адриенну отдаться под покровительство своей матери. С этой минуты девушка совершенно успокоилась, и радостное, счастливое настроение пришло на смену тому смущению, какое охватило ее вначале.

Она села и, указывая Джальме на место против себя, сказала:

— Садитесь… дорогой кузен… Позвольте мне вас звать так: слово принц слишком церемонно, и меня вы должны тоже звать кузиной, потому что «мадемуазель» — это слишком чопорно. Договорились? А теперь поговорим пока по-дружески.

— Хорошо, кузина! — отвечал Джальма, покраснев при слове пока .

— Так как друзья должны быть откровенны, — с улыбкой начала Адриенна, — то я вам сделаю сразу же упрек…

Джальма не садился, опираясь рукой на камин, он стоял в почтительной и изящной позе.

— Да, кузен… — продолжала Адриенна, — я должна вам сделать упрек… за который, быть может, вы не рассердитесь… Я вас ждала раньше…

— Быть может, кузина… вы меня будете бранить, что я пришел слишком рано…

— Что это значит?

— Когда я садился в карету, ко мне подошел какой-то незнакомый человек и сказал мне с таким искренним выражением, что я не мог не поверить: «Вы можете спасти жизнь человека, заменившего вам отца… Маршал Симон в ужасной опасности… Чтобы помочь ему, вы должны сейчас же последовать за мной…»

— Но это была ловушка! — воскликнула Адриенна. — Маршал был здесь час тому назад!

— Он! — с радостью и как бы освобождаясь от тяжелого гнета, воскликнул Джальма. — Ах! По крайней мере этот чудный день ничем не будет омрачен!

— Но, кузен, — заметила Адриенна, — как могли вы поверить тому посланному?

— Несколько слов, вырвавшихся у него позднее… внушили мне сомнение, — отвечал Джальма. — Но я не мог за ним не последовать, так как знаю, что у маршала есть опасные враги.

— Конечно, вы поступили хорошо, кузен, я это теперь поняла; можно вполне опасаться новой интриги против маршала… Вы должны были поспешить к нему при малейшем подозрении!

— Что я и сделал… хотя меня ждали вы!

— Жертва весьма великодушна, и если бы было возможно, я еще сильнее стала бы вас уважать за нее… — сказала тронутая Адриенна. — Но куда делся потом этот человек?

— По моему приказанию он сел в карету. Беспокоясь о маршале и в отчаянии, что наше свидание отсрочивается, я засыпал этого человека вопросами. Его сбивчивые ответы породили сомнение. Мне пришло на ум, не ловушка ли это. Я вспомнил, как старались меня погубить в ваших глазах… и велел кучеру повернуть назад. Можно было бы догадаться об истине по той досаде, какую обнаружил при этом мой спутник, но я все-таки тревожился о маршале и упрекал себя, пока вы, кузина, не успокоили меня.

— Эти люди неумолимы, — сказала Адриенна, — но наше счастье будет сильнее их ненависти!

После минутного молчания, с обычной для нее откровенностью она заговорила:

— Дорогой кузен… я не умею молчать и таить то, что у меня на сердце… Поговорим немного — поговорим, как друзья — о том прошлом, которое нам сумели так отравить, а затем забудем о нем, как о дурном сне.

— Я буду отвечать вам вполне откровенно, если даже и рискую повредить себе в вашем мнении, — сказал принц.

— Как решились вы появиться в театре с этой…

— С этой девушкой? — прервал ее Джальма.

— Да, кузен, — подтвердила Адриенна, с беспокойным любопытством ожидая ответа.

— Незнакомый с обычаями вашей страны, — отвечал Джальма без смущения, потому что он говорил правду, — с умом, ослабевшим от отчаяния, обманутый коварными советами человека, преданного нашим врагам, я думал, что если, как уверял меня этот человек, я притворюсь перед вами влюбленным в другую, то смогу возбудить вашу ревность и…

— Довольно, кузен, я все понимаю, — перебила Адриенна, желая избавить его от тяжелого признания. — Я была, должно быть, слишком ослеплена отчаянием, если сразу не поняла злобного заговора, особенно после вашего безумно смелого поступка, когда вы рискнули жизнью, чтобы поднять мой букет, — прибавила она, вздрагивая при этом воспоминании. — Еще одно слово, — сказала она, — хотя я уверена в ответе. Вы не получили письма, посланного мною утром того дня, когда мы увиделись в театре?

Джальма не отвечал. Мрачное облако скользнуло по его прекрасным чертам, и на полсекунды его лицо приняло такое страшное выражение, что Адриенна испугалась. Но это гневное возбуждение быстро улеглось под влиянием какой-то мысли, и чело Джальмы стало снова спокойным и ясным.

— Я был, значит, более снисходителен, чем сам предполагал, — сказал принц Адриенне, смотревшей на него с изумлением. — Я желал предстать пред вами более достойным вас, кузина. Я простил человеку, внушавшему мне пагубные советы под влиянием моих врагов… Теперь я уверен, что он похитил ваше письмо… Сейчас, думая о том, сколько мук он мне этим причинил, я на минуту пожалел о своей снисходительности… Но я вспомнил ваше вчерашнее письмо… и мой гнев пропал.

— Теперь покончено с ужасным прошлым, со всеми страхами, подозрениями и недоверием, мучившими нас так долго, заставившими нас сомневаться друг в друге. О да! Прочь воспоминания об этом прошлом! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль с глубокой радостью.

И, как бы желая освободиться от всех грустных мыслей, тяготивших ее, она прибавила:

— Зато перед нами будущее… целая вечность… счастливое, безоблачное будущее, без препятствий… с широким, чистым горизонтом впереди… таким обширным, что границы его ускользают из поля зрения…

Невозможно передать выражения, с каким были сказаны эти слова, дышавшие радостью и увлекательной надеждой. Но вдруг на лице Адриенны мелькнула тень нежной печали, и она прибавила глубоко взволнованным голосом:

— И подумать… что в эту минуту… есть все-таки несчастные, которые страдают!

Это неожиданное, наивное выражение сочувствия к несчастным в ту минуту, когда счастье молодой девушки достигло высшего предела, до такой степени поразило Джальму, что он не выдержал и, невольно упав на колени перед Адриенной, сложил руки и обратил к ней свое изящное лицо, на котором сияло выражение страстного обожания.

Затем, закрыв лицо руками, он безмолвно поник головою.

Наступила минута глубокого молчания. Адриенна первая прервала его, увидав слезы, пробивавшиеся сквозь тонкие пальцы принца.

— Что с вами, друг мой? — воскликнула она.

И движением быстрее мысли она склонилась к Джальме и отняла его руки от лица. Оно было залито слезами.

— Вы плачете? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, не выпуская в волнении рук принца.

Он не мог отереть слез, и они текли, как хрустальные капли, по его золотисто-смуглым щекам.

— Такого счастья, какое я испытываю теперь, не мог испытать никто, — начал принц нежным, звонким голосом, изнемогая от волнения. — Я подавлен… у меня сердце переполнено грустью… вы дарите мне небо… и если бы я мог отдать вам всю землю… я все же остался бы неоплатным должником… Увы! Что может человек предложить Божеству? Благословлять его… обожать… но невозможно вознаградить за те дары, которыми оно его осыпает. Остается страдать от этого не из гордости, а всем сердцем…

Джальма не преувеличивал. Он говорил о том, что испытывал в действительности. И образная манера выражаться, свойственная жителям Востока, верно передавала его мысль.

Его сожаление было так искренно, смирение так наивно и кротко, что Адриенна, тронутая до слез, отвечала ему с выражением серьезной нежности:

— Друг мой… мы оба на вершине счастья… Будущее наше блаженство не имеет границ… и все-таки… нас обоих посетили грустные мысли… Это оттого… что есть такое счастье, обширность которого смущает… Ни сердце, ни душа, ни ум не могут его разом вместить. Оно пробивается наружу… теснит грудь… Цветы иногда склоняются под слишком жгучими лучами солнца, хотя оно для них — и жизнь и любовь… О друг мой! Велика эта печаль, но как сладка!

При этих словах голос Адриенны невольно стих и голова склонилась, как будто девушка действительно изнемогала под тяжестью своего счастья…

Джальма оставался на коленях перед нею. Его руки были в ее руках и, склонившись к нему головой, Адриенна смешала свои золотые кудри с черными, как смоль, кудрями Джальмы, и ее лоб цвета слоновой кости коснулся янтарного лба принца.

Сладкие безмолвные слезы двух влюбленных, медленно стекая и смешиваясь, вместе падали на их тесно сплетенные нежные руки…

Пока эта сцена происходила в отеле Кардовилль, Агриколь шел на улицу Вожирар к господину Гарди с письмом от Адриенны.

30. «ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ»

Господин Гарди, как мы уже говорили, занимал отдельным флигель уединенного дома на улице Вожирар, населенного множеством преподобных отцов иезуитов. Трудно найти место более спокойное и тихое. Здесь всегда говорили шепотом; даже в разговорах слуг было нечто келейное, а сами манеры их исполнены лицемерия. Как все, что вблизи или издалека подвергается угнетающему и обезличивающему влиянию этих людей, оживление и жизнь отсутствовали в этом доме, заполненном угрюмой тишиной. Пансионеры дома вели в нем тягостно-монотонное и скучно-размеренное существование, прерываемое время от времени молитвами. Поэтому цели и намерения святых отцов достигались уже вскоре: ум, лишенный пищи, возбуждения, отрезанный от внешних сношений с людьми, чахнул в одиночестве; казалось, даже сердце билось медленнее, душа погружалась в дремоту и нравственная энергия понемногу исчезала. Наконец потухали желания, пропадала воля, и все пансионеры, подвергавшиеся процессу полного самоуничтожения, делались такими же «трупами » в руках членов конгрегации, как и новички, вступившие в орден.

Цель проста и ясна: она обеспечивала успех системы стяжательства , к которому вечно стремилась политика и ненасытная алчность святош. Захватив различными средствами огромные богатства, они стремились к успеху любой ценой, даже если бы убийства, пожары, бунты и, наконец, все ужасы гражданской войны, возбуждаемой и оплачиваемой ими, залили кровью всю страну, которой они тайно стремились овладеть.

Рычагом здесь являлись деньги, добытые всеми возможными средствами от самых постыдных до преступных. Целью была деспотическая власть над умом и совестью человека для использования их в интересах ордена Иисуса. Таковы были, есть и будут способы и цели этих духовных лиц. В качестве одного из средств для притока денег в их вечно отверстые кассы почтенные отцы основали уединенные дома, подобные тому, где жил теперь в качестве пансионера господин Гарди.

Сюда, в змеиное логово святош завлекались усталые люди с разбитым сердцем, ослабевшим умом, сбитые с толку ложной набожностью и обманутые советами наиболее влиятельных членов клерикальной клики; здесь их окружали сперва лаской и заботой, затем незаметно изолировали и удаляли от всех и, завладев ими, под конец обирали их самым набожным образом ad majorem Dei gloriam, по девизу почтенного общества. На жаргоне иезуитов, как можно видеть из их проспектов, предназначенных для околпачивания добрых людей, эти набожные разбойничьи притоны назывались «святыми убежищами, открытыми для душ, утомленных тщетой мирской суеты». Они также называются «спокойными пристанищами, где верующий, освобожденный, к счастью, от преходящих привязанностей этого мира и земных связей с семьей, может, наконец, наедине с Богом трудиться во имя вечного спасения души»… и т.д.

Тысячи примеров, к сожалению, доказывали, что в подобных домах совершались низкие разбойничьи захваты имущества в ущерб законным наследникам пансионеров. А раз это доказано… Но пусть только чей-нибудь прямой ум попробует упрекнуть государство в недостаточно строгом наблюдении за такими опасными заведениями; надо послушать тогда, какой гвалт поднимет клерикальная партия против нарушения личной свободы, какие вопли и жалобы раздадутся против тирании, которая стесняет свободу совести!

Конечно, на эти жалобы и вопли можно было бы ответить, что содержатели игорных домов и казино тоже могут говорить о нарушении свободы личности, когда закон закрывает их притоны: покушаются-де на свободу игроков, которые пришли по доброй воле промотать наследство в вертепе; ведь над их совестью также совершили насилие, так как они только хотели спустить в карты последнее достояние своей семьи. Мы искренне и всерьез спрашиваем: какая разница между человеком, разоряющим семью азартной игрой в рулетку, и тем, кто ее разоряет в надежде на сомнительный выигрыш, где ставкой является ад или рай , отдаваясь нахально придуманной святошами святотатственной игре, где они являются банкометами?

Благословение неба можно заслужить раскаянием в ошибках, упражнением во всех добродетелях, самоотверженной преданностью страдающим, любовью к ближнему, а не более или менее крупной суммой денег, пожертвованной в виде ставки, в надежде выиграть рай, причем ловкие жрецы с помощью фокусов , бесконечно выгодных для них, хитро надувают и проводят доверчивые души.

Таково было убежище покоя и невинности, где находился господин Гарди.

Он занимал первый этаж флигеля, окна которого выходили в сад. Помещение было выбрано очень тщательно, так как известно, с какой дьявольской ловкостью святые отцы умеют пользоваться внешними предметами и заставляют их влиять на ум людей, которых они стараются обработать.

Представим себе здание, выходящее окнами на высокую почерневшую стену, увитую плющом, растением развалин. С одной стороны к мрачной стене ведет темная аллея из старых тисов, кладбищенских деревьев с похоронной темной зеленью, а с другой помещается небольшая покатая площадка, выход на которую устроен из комнаты господина Гарди. Небольшой земляной вал, обсаженный симметрично подстриженным самшитом, дополнял облик этого сада, похожего на те сады, которыми часто окружают усыпальницы.

Было около двух часов пополудни. Хотя апрельское солнце ярко сияло на небе, высокая стена не пропускала лучей в темную, вечно сырую, холодную, как погреб, часть сада, куда выходила дверь из жилища господина Гарди. Его комната была убрана с большим комфортом. Мягкий ковер покрывал пол, темно-зеленые, одного цвета с обоями, занавеси закрывали удобную кровать и балконную дверь, служившую в то же время окном. Простая, но замечательно чистая мебель красного дерева украшала эту комнату. Над секретером, поставленным как раз против кровати, висело большое распятие из слоновой кости, выделявшееся на черном бархатном фоне. На камине стояли часы черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, представлявшими собою мрачные эмблемы, такие, как череп, коса Кроноса, песочные часы и т.д., и т.п.

Если прибавить, что все здесь окутано грустной полутьмой, что в доме царствовала мертвая тишина, прерываемая только угрюмым звоном колоколов, призывавшим в часы богослужения в капеллу святых отцов, то легко догадаться, с какой адской изобретательностью умели коварные монахи окружить человека такой обстановкой, которая бы подавляла его разум. Этого мало: если они заботились о том, что действует на зрение, то, конечно, не упускали из виду и воздействия на разум. Тут святые отцы действовали следующим образом: в комнате как бы случайно была только одна книга. Эта книга называлась «Подражание Христу».

Но так как могло случиться, что у господина Гарди не явилось бы ни охоты, ни желания ее читать, то мысли и изречения из этой книги, полной глубокого отчаяния, были написаны крупными буквами, вставлены в черные рамки и развешаны в глубине алькова и повсюду, где они могли невольно и скорее всего попадаться на глаза. Конечно, среди грустного досуга и подавляющего бездействия глаза господина Гарди невольно должны были останавливаться на них. Несколько выдержек из этих максим, какими преподобные отцы окружали жертву, необходимо привести, чтобы показать, в какой роковой и безнадежный круг дум они заключили ослабевший разум этого несчастного, разбитого страшным горем человека note 13Вот что написано в Directorium, в указании, как привлекать в орден лиц, которых желательно использовать: «Чтобы привлечь кого-нибудь в общество, не надо действовать сразу. Надо ждать удобного момента, например, когда субъекта постигнет большое несчастье, когда у него плохо пойдут дела. Прекрасно могут служить и пороки субъекта»..

Вот что он машинально читал днем и ночью, когда благотворный сон бежал его глаз, воспаленных от слез:

«Суетен тот, кто возлагает надежду на людей или на какое-либо существо, каково бы оно ни было» note 14Излишне напоминать, что эти изречения текстуально точны и взяты из «Подражания» (перевод и предисловие досточтимого отца Гоннелье)..

«Скоро придет конец… думай о том, в каком ты настроении».

«Человек сегодня жив, а завтра его нет… а когда он исчез из глаз, то скоро исчезнет и из памяти».

«Если ты встретил утро, еще не надейся дожить до вечера. Если ты встретил вечер, не льсти себя надеждой, что увидишь утро».

«Кто вспомнит о тебе после смерти?»

«Кто о тебе помолится?»

«Ошибается тот, кто ищет что-либо иное, кроме страдания».

«Жизнь смертных полна несчастий и представляет собой крест. Неси свой крест, бичуй свое тело, презирай сам себя и ищи презрения других».

«Верь, что твоя жизнь должна быть беспрерывным умиранием».

«Чем больше человек умерщвляет себя, тем скорее оживет в Боге».

Но погрузить душу жертвы в полное отчаяние подобными безнадежными изречениями было недостаточно: следовало его довести до практикуемого в ордене иезуитов послушания, «быть , как тру п» . Для этого были избраны другие изречения из «Подражания», потому что в этой ужасной книге можно найти тысячи способов устрашения слабых умов, тысячи правил, чтобы связать и поработить малодушного.

Вот что можно было еще прочесть на стенах:

«Великое преимущество — жить в послушании, иметь начальника, а не быть господином своих поступков».

«Лучше повиноваться, чем повелевать».

«Счастлив тот, кто зависит лишь от Бога, воплощенного в лице своих начальников».

Но и этого оказывалось мало: после того как жертву приводили в полное отчаяние, запугивали, отучали от всякой свободы, доводили до тупого, слепого повиновения, убеждая ее с невероятным цинизмом, что подчиняться первому попавшемуся церковнику это значит подчиняться самому Богу , — надо было удержать ее в доме, где ее желали навеки приковать на цепь. Вот что еще можно было прочитать на стенах среди этих изречений:

«Куда ни беги, нигде не найдешь покоя, если только не подчинишься со всем смирением начальнику».

«Многие обманулись в надежде на лучшее, желая перемены».

Представим себе теперь господина Гарди, перенесенного раненым в подобную обстановку, с разбитым сердцем, раздираемым страшными страданиями, последствием ужасной измены, которое кровоточило гораздо сильнее, чем раны на его теле.

Окруженный заботами такого знающего врача, как доктор Балейнье, господин Гарди скоро излечился от ран, полученных им на пожаре, когда он бросился в огонь горевшей фабрики. Однако, способствуя целям преподобных отцов, доктор, с помощью одного лекарства, довольно невинного самого по себе, но предназначенного воздействовать на душевное состояние и часто применявшегося преподобным доктором, как мы уже говорили, в других важных случаях, — на довольно долгое время погрузил господина Гарди в состояние оцепенения.

На первый взгляд душе, сломленной жестокими разочарованиями, покажется неоценимым благодеянием погружение в подобное оцепенение, потому что оно, по крайней мере, мешает думать о пережитом горе. Отдаваясь этой апатии, господин Гарди дошел до такого состояния, что начал считать подобную дремоту ума высочайшим благом… Страдающие мучительными болезнями с такой же благодарностью смотрят на наркотики, которые, убивая их медленной смертью, все-таки усыпляют боль.

Когда мы ранее набрасывали портрет господина Гарди, мы старались обрисовать исключительную чуткость его столь нежной души, болезненную чувствительность ко всякого рода низости и злу, безграничную доброту, искренность и великодушие этого человека. Мы напоминаем об этих чертах, чтобы указать, что они, как это почти всегда бывает, не соединялись у господина Гарди, да и не могли соединяться, с энергичным, решительным характером. Обладая удивительной настойчивостью в стремлении к добрым делам, этот прекрасный человек был неотразим и проникновенен; но он не умел настаивать; только с помощью дружеского внушения, заменявшего ему силу, а не благодаря упрямой и суровой энергии, свойственной другим великим и благородным сердцам, господин Гарди смог осуществить чудеса своего общежития . При виде низости и несправедливости он не мог гневно и угрожающе протестовать: он только страдал. Он не нападал на злодея, а с горечью и печалью от него отворачивался. А главное, это любящее и нежное, как у женщины, сердце испытывало непреодолимую необходимость в любви и привязанности, без которых не могло жить. Так хрупкий и бедный птенчик замерзает от холода, если он не может больше прижаться к братьям, от которых он получал, так же как и они от него, ту приятную теплоту, которая согревала их в материнском гнезде.

И на такую-то в высшей степени впечатлительную, нежную натуру обрушился ряд столь жестоких разочарований, что и одного из них было бы довольно, чтобы если не уничтожить, то глубоко потрясти самого закаленного человека. Верный друг ему коварно изменил… Любимая женщина его покинула…

Дом, устроенный им для счастья его рабочих, которых он любил, как братьев, превратился в развалины и пепел.

Что же последовало?

Все душевные силы иссякли. Слишком слабый, чтобы бороться со столькими жестокими ударами, слишком глубоко разочарованный, чтобы искать иные привязанности… слишком упавший духом, чтобы думать об основании нового общежития, этот несчастный, удаленный к тому же от всякого благотворного общения, пытался забыться в тягостном оцепенении. А если временами и просыпались в нем инстинкты жизни и жажда привязанности, если он полуоткрывал свои глаза, — закрытые, чтобы не видеть ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, — и оглядывался крутом… что видел господин Гарди? Проникнутые мрачным отчаянием изречения: «Ты не что иное, как пыль и прах».

«Ты рожден для горя и слез».

«Не верь ничему на земле».

«Нет ни родных, ни друзей».

«Всякая привязанность обманчива».

«Умри утром, и к вечеру тебя забудут».

«Смиряйся, презирай себя, будь презираем».

«Не думай, не рассуждай, не живи, отдайся в руки начальнику, он будет думать и рассуждать за тебя».

«Ты… плачь, страдай, думай о смерти».

«Да, смерть… смерть вечно должна быть предметом и целью твоих размышлений… если ты мыслишь… лучше же вовсе не думать».

«Чтобы достичь небес, надо вечно быть погруженным в печаль».

Вот какие утешения видел перед собой этот несчастный… В ужасе он снова закрывал глаза и впадал в угрюмую летаргию. Он не мог, или, вернее, не хотел покидать этого мрачного дома… Воли ему не хватало, да и нужно сказать, что он привык к этому жилищу и чувствовал себя в нем хорошо. О нем так деликатно заботились, его оставляли наедине с печалью. В этом доме царило могильное молчание, которое так подходило к молчанию сердца — могилы его последней любви, последней дружбы и последних надежд на будущее для тружеников. Всякая энергия умерла в нем.

И тогда господин Гарди начал испытывать медленное, но неизбежное перерождение, столь проницательно предвиденное Роденом, руководившим всем этим делом, даже малейшими мелочами.

Господин Гарди, приведенный сначала в ужас мрачными изречениями, которыми его окружали, мало-помалу приучился читать их почти машинально, как узник в печальной праздности приучается пересчитывать гвозди тюремной двери или плиты в темнице.

Этого-то и желали достигнуть преподобные отцы. Скоро ослабевший рассудок господина Гарди был потрясен кажущейся правдивостью некоторых лживых и безнадежных афоризмов.

Он читал:

«Не надо полагаться ни на чью привязанность».

Действительно, как низко был он обманут!

«Человеку суждено жить в горе».

Именно так он и жил.

«Покой можно найти только в отречении от мысли».

В самом деле, он находил успокоение только тогда, когда не вспоминал о своих несчастьях.

Два ловко скрытых отверстия, проделанных в обоях и деревянной обивке комнат этого дома, позволяли постоянно следить за пансионерами и наблюдать за выражением их лиц, привычками, за всем, что так выдает человека, когда он думает, что он один.

Несколько горьких восклицаний, вырвавшихся у господина Гарди в мрачном одиночестве, были дословно переданы отцу д'Эгриньи тайным соглядатаем. Преподобный отец, следуя указаниям Родена, сначала редко навещал узника. Мы уже говорили, что отец д'Эгриньи обладал способностью быть неотразимо обаятельным, когда того хотел; время от времени он являлся, чтобы справиться о здоровье господина Гарди, он выказывал во время этих свиданий такт и сдержанность, преисполненные ловкости. Вскоре преподобный отец, осведомленный шпионом, а также благодаря своей природной проницательности, понял всю выгоду, какую можно извлечь из нравственного и физического упадка сил пансионера. Уверенный заранее, что господин Гарди не поддастся его внушениям, он неоднократно беседовал с ним о том, как здесь печально, и благожелательно предлагал господину Гарди покинуть дом, если однообразная жизнь становилась ему в тягость, или же предлагал поискать за его стенами каких-либо развлечений и удовольствий.

Конечно, учитывая нравственное состояние, в каком находился господин Гарди, разговор о развлечениях наверняка мог вызвать только отказ. Так и случилось. Отец д'Эгриньи сначала не торопился войти в доверие господина Гарди, ни слова не говорил о его горе, но при каждом свидании старался немногими прочувствованными словами выразить свое участие. Мало-помалу беседы эти участились, стали продолжительнее. Естественно, что побеждающее, вкрадчивое и медоточивое красноречие отца д'Эгриньи почти всегда касалось одного из безнадежных изречений, на которых часто останавливалась мысль господина Гарди.

Ловкий, гибкий и осторожный аббат, зная, что до сих пор фабрикант исповедовал так называемую религию природы, проповедующую благодарное поклонение Богу, любовь к ближнему, почитание всего доброго и справедливого, и что он, не придерживаясь догматов, одинаково чтил и Марка Аврелия, и Конфуция, и Платона, и Христа, и Моисея, и Ликурга, аббат, повторяем мы, вовсе не пытался сразу же обратить господина Гарди. Он начал с того, что постоянно напоминал несчастному, у которого хотел убить всякую надежду, об ужасных разочарованиях, доставивших ему столько страданий. Вместо того чтобы истолковывать эти измены как исключения в жизни, вместо того чтобы стараться успокоить, ободрить, оживить подавленную душу господина Гарди, посоветовать ему искать забвения горестей и утешиться исполнением своих обязанностей по отношению к людям, к братьям, которым он так любовно помогал прежде, — отец д'Эгриньи бередил открытые раны несчастного, описывал ему людей самыми отвратительными красками, уверял, что все они плуты, неблагодарные и злые, и наконец добился того, что отчаяние господина Гарди сделалось неизлечимым.

Достигнув цели, иезуит пошел дальше. Зная необыкновенную сердечную доброту господина Гарди, пользуясь притуплением его разума, он стал толковать о том, каким утешением может служить вера для человека, угнетенного безнадежным горем, говорил, что всякая слеза угодна Богу, что она не бесплодна и может повести к спасению других людей и что только верным дано извлекать пользу из страданий для блага других несчастных и делать эти страдания угодными Богу.

Все, что было безотрадного и кощунственного, весь отвратительный тактический макиавеллизм, таившийся в отталкивающих изречениях, превращающих Создателя из милосердного Отца в безжалостное Божество, вечно жаждущее человеческих слез, — все это ловко пряталось от господина Гарди, потому что инстинктивное великодушие еще жило в нем. И скоро эта нежная и любящая душа, этот человек, которого бессовестные святоши подталкивали к своего рода нравственному самоубийству, начал находить горькую сладость в вымысле, что его горе может быть по крайней мере полезно другим. Сперва он, правда, смотрел на это, как на пустую мечту, а затем постепенно его ослабевший мозг начал видеть в этом реальность.

Таково было нравственное и физическое состояние господина Гарди, когда он получил через подкупленного слугу письмо от Агриколя Бодуэна, просившего о свидании.

День этого свидания наступил.

За два или за три часа до времени, назначенного для прихода Агриколя, в комнату господина Гарди вошел аббат д'Эгриньи.

31. ПОСЕЩЕНИЕ

Когда отец д'Эгриньи вошел в комнату господина Гарди, тот сидел в глубоком кресле. Его поза выражала полное уныние. Рядом на маленьком столике находилось лекарство, прописанное доктором Балейнье; слабое здоровье фабриканта не могло еще вполне восстановиться после жестоких потрясений. Он казался тенью самого себя, а бледное, исхудалое лицо его было печально и мертвенно-спокойно. За короткий срок его волосы успели совершенно поседеть, томный и почти потухший взор блуждал, голова опиралась на спинку кресла, а худые руки, высовываясь из широких рукавов коричневого халата, покоились на ручках кресла.

Аббат д'Эгриньи, входя к господину Гарди, придал своему лицу необыкновенно приветливое, благожелательное выражение; взгляд преисполнился любезности и мягкости, а оттенок голоса никогда еще не обладал большей ласковостью.

— Ну что, милый сын мой? — сказал иезуит, лицемерно его обнимая (иезуиты любят объятья). — Как вы себя сегодня чувствуете?

— Как всегда, отец мой!

— По-прежнему ли довольны вы службой окружающих?

— Да, отец мой!

— Никем, надеюсь, не нарушается любимая вами тишина?

— Нет… благодарю вас.

— Ваша комната все еще вам нравится?

— Да…

— Вы ни в чем не нуждаетесь?

— Ни в чем, отец мой.

— Мы счастливы, что жизнь в нашем скромном доме вам нравится, и хотели бы предупреждать все ваши желания.

— Я ничего не желаю… отец мой… ничего, кроме сна… Сон так благодетелен… — прибавил господин Гарди с унынием.

— Сон — это забвение… а в этом мире лучше забывать, чем помнить, ибо люди так неблагодарны и злы, что всякое воспоминание горько… Не правда ли, сын мой?

— Увы! Это слишком верно, отец мой!

— Я все восхищаюсь вашей набожной покорностью, дорогой сын мой. Ах! Как отрадна Богу такая постоянная кротость в несчастии! Поверьте мне, дорогой сын мой, что ваши слезы и кротость — достойная жертва Создателю и принесут пользу вам и вашим ближним… Ведь если человек создан только для страдания, то страдать, испытывая благодарность к Богу за это страдание, — все равно, что молиться… и не только за себя, но за все человечество.

— Только бы небу было угодно, чтобы мои слезы не остались бесплодными! Страдать — молиться! — повторил господин Гарди про себя, как бы желая погрузиться в эту мысль. — Страдать — молиться… молиться за все человечество… А между тем… мне прежде казалось, — он сделал над собой усилие, — что назначение человека…

— Продолжайте, сын мой, выскажите вашу мысль… — сказал д'Эгриньи, видя, что тот замолчал.

После минутного колебания, господин Гарди, в начале речи выпрямившийся в кресле, снова откинулся на его спинку и с безотрадным унынием, как-то весь опустившись снова, прошептал:

— Зачем думать?.. Это утомляет… а я не в силах больше…

— Это правда, сын мой, зачем думать?.. Лучше верить.

— Да… лучше верить… страдать… а главное, надо забыть… забыть…

Господин Гарди не закончил, изнеможенно откинул голову и закрыл лицо руками.

— Увы, милый сын мой, — сказал аббат со слезами на глазах и с дрожью в голосе; затем этот превосходный комедиант опустился на колени возле кресла господина Гарди. — Увы! Как мог друг, так низко вам изменивший, не оценить такого сердца, как ваше? Но это всегда бывает, когда мы сосредоточиваем свои привязанности на творениях Бога, не думая о самом Создателе… И этот недостойный друг…

— О! Сжальтесь… не говорите мне об этой измене… — прервал иезуита г-н Гарди с умоляющим видом.

— Хорошо! Я не буду говорить о нем, возлюбленный сын мой. Забудьте о друге-предателе, об этом бесчестном человеке… Рано или поздно Бог покарает его за бессовестный обман… Забудьте и ту несчастную женщину, вина которой очень велика, так как для вас она попрала самые святые обязанности. Господь готовит ей страшное наказание… и настанет день…

Господин Гарди снова прервал отца д'Эгриньи, сказав сдержанным, но глубоко взволнованным голосом:

— Нет, это слишком… Вы не знаете, отец мой… какую причиняете мне боль… Нет… вы этого не знаете…

— Простите меня… простите, но, увы! Вы видите, что даже простое напоминание о земных привязанностях еще я теперь так болезненно волнует вас… Не доказывает ли это, что искать утешение надо не в порочном и развращенном мире, а выше?

— Боже! Да суждено ли мне когда-нибудь найти их? — воскликнул несчастный в приступе отчаяния.

— Найдете ли вы их, дорогой и добрый сын мой? — воскликнул иезуит с прекрасно разыгранным волнением. — Да разве вы можете в этом сомневаться? О, какая великая радость ждет меня в тот день, когда, после нового шага, который вы сделаете по пути спасения, проложенному вашими слезами, — все, что для вас теперь еще темно, озарится божественным, несказанным светом!.. О! Святой день! Счастливый день! Когда порвется последняя связь между вами и этой срамной и грязной землей, вы сделаетесь одним из наших братьев и станете стремиться только к вечным радостям!

— Да!.. к смерти!

— Скажите лучше — к вечной жизни! К раю, возлюбленный сын мой! И вам уготовано там почетное место у престола Всемогущего… Мое отеческое сердце жаждет этого, надеется на это… потому что и я и все наши добрые отцы, мы молимся о вас ежедневно.

— Я делаю все, что могу, для достижения этой слепой веры, для отречения от всего земного, где я смогу найти, наконец, покой, как вы уверяете, мой отец.

— Мой бедный, добрый сын, если бы ваша скромность позволила вам сравнить себя теперь с тем, чем вы были, когда прибыли сюда… вы бы поразились… И все это только благодаря искреннему желанию уверовать… О, какая разница! Вместо жалоб и отчаяния наступило набожное спокойствие… не правда ли?

— Да, это правда… бывают минуты, когда мое сердце вовсе не бьется… я спокоен… Мертвые ведь тоже спокойны… — сказал господин Гарди, поникнув головой.

— Ах, сын мой… дорогой сын мой!.. Вы разбиваете мне сердце, когда так говорите! Я все боюсь, что вы жалеете о светской жизни… богатой ужасными разочарованиями… Впрочем, еще сегодня… вы, к счастью, подвергнетесь решительному испытанию.

— Как так, отец мой?

— Ведь к вам должен сегодня прийти один из лучших рабочих с вашей фабрики, славный ремесленник?

— Ах, да! — сказал господин Гарди, припоминая, потому что его память так же ослабела, как и мозг. — Да… Агриколь должен прийти… Мне кажется, что я с удовольствием его увижу.

— Вот это-то свидание и явится тем испытанием, о котором я говорю… Присутствие милого юноши напомнит вам ту деятельную, занятую жизнь, которую вы некогда вели. Быть может, эти воспоминания заставят вас отнестись с презрительным сожалением к тому благочестивому покою, в котором вы теперь живете. Вы опять захотите броситься в водоворот жизни, полной всяческих волнений, опять захотите найти новых друзей и новые привязанности, словом, вернуться к прежнему шумному и деятельному существованию. Если эти желания проснутся в вас, значит, вы еще не созрели для уединения… и повинуйтесь им, сын мой. Пользуйтесь снова жизнью и ее удовольствиями. Мои пожелания последуют за вами даже в светский круговорот. Но верьте, сын мой, что, когда ваша душа снова будет разрываться от новых измен, это мирное убежище будет всегда для вас открыто, и я снова готов буду оплакивать с вами печальную превратность дел земных…

Пока отец д'Эгриньи говорил, господин Гарди почти с ужасом прислушивался к его словам. При одной мысли о возможности снова пережить те волнения, которые доставили ему столько страданий, его бедная, измученная, трепещущая душа снова ушла в себя. И несчастный почти с мольбой воскликнул:

— Мне, отец мой, мне вернуться в свет, где я так страдал! Где потерял последние иллюзии! Мне… снова принимать участие в пирах и развлечениях!.. Ах!.. Какая жестокая насмешка!..

— Это не насмешка, дорогой сын мой: вы должны быть готовы к тому, что вид честного ремесленника пробудит все ваши воспоминания, которые, как вам сейчас кажется, умерли. В таком случае, дорогой сын, испытайте еще раз светскую жизнь… Разве не будет этот приют всегда открыт для вас после нового горя, после новых разочарований?

— Зачем же, Боже мой, мне снова подвергать себя новым страданиям? — с раздирающим душу выражением вскричал господин Гарди. — Я и теперь еле переношу то, что испытываю. О нет, никогда! Забвения… могильного забвения… и вплоть до самого гроба — вот все, чего я теперь желаю…

— Это вам так кажется, сын мой, потому что до вас не доносятся голоса извне, ничто не смущает вашего спокойствия и надежды на то, что за гробом вы соединитесь с Богом. Но этот рабочий, который, конечно, меньше озабочен вашим спасением, чем своими интересами и интересами близких, начнет…

— Увы! Отец мой, — прервал иезуита господин Гарди. — Я был счастлив сделать все, что в силах человека, для блага моих рабочих, но судьба не дала мне это докончить. Я заплатил свой долг человечеству… мои силы пришли к концу… Я стремлюсь только к покою и забвению. Неужели и это слишком большое требование? — воскликнул несчастный с невыразимым чувством усталости и отчаяния.

— Конечно, дорогой и добрый сын мой, ваше великодушие не имело границ. Но ведь во имя этого великодушия ремесленник и придет просить от вас новых жертв… Да… прошлое обязывает такие сердца, как ваше, и вам не устоять против просьб и настояний рабочих… Вы должны будете вновь погрузиться в непрерывную деятельность, чтобы восстановить из руин разрушенное здание, над сооружением которого вы работали двадцать лет тому назад со всей пылкостью и силой юности. Вы должны будете вновь завязать те коммерческие связи, от которых так часто страдала ваша щепетильная честность, надеть снова цепи, приковывающие крупного промышленника к беспокойной трудовой жизни… Но зато какая вас ждет награда! После нескольких лет неустанного труда вы достигнете того же положения, какое недавно занимали… до этой ужасной катастрофы… Вам может послужить утешением и то, что теперь вас больше не проведет коварный друг, ложная дружба которого, казалось вам, скрашивала вашу жизнь! Вам не придется упрекать себя в преступной связи, в которой, как представлялось вам, вы ежедневно черпали новые силы, новое поощрение для добрых дел… как будто, увы! что-нибудь преступное может когда-либо вести к счастливому концу… Нет! нет! У вас еще достанет мужества бороться с житейскими бурями, несмотря на ваш зрелый возраст, на разочарование в дружбе, на познание суетности преступных страстей, на полное и вечное одиночество! Конечно, когда вы покинете это спокойное и благочестивое убежище, вас поразит контраст с тем, что вы встретите; но этот же контраст…

— Довольно!.. Умоляю… довольно! — воскликнул господин Гарди слабым голосом, прерывая преподобного отца. — Уже только услыхав о том, что может меня ожидать в подобной жизни, я испытываю страшное головокружение… я теряю способность мыслить… О нет! Покой, ничего иного… один покой нужен мне, пусть это даже будет покой могилы!

— Но как же вы будете противостоять настояниям этого рабочего?.. Те, кому оказано благодеяние, приобретают права на благодетеля… Вы не в силах будете устоять против его просьб…

— Так что же, отец мой… если нужно, я не приму его… Правда… я думал, что это свидание доставит мне определенного рода удовольствие… но чувствую, что благоразумнее от этого отказаться…

— Да он-то не откажется… он будет настаивать на свидании с вами…

— Вы будете столь добры, отец мой, передать ему, что я болен и не могу его видеть.

— Вот в чем дело, сын мой. К нам, бедным служителям Христа, и без того относятся с сильным предубеждением. Из того, что вы добровольно остались у нас в доме, после того как вас принесли сюда умирающим… из того, что вы откажетесь от этого свидания, на которое раньше согласились, — из всего этого сделают вывод, что вы находитесь под нашим влиянием, и как ни нелепо это подозрение, мы не должны допускать, чтобы оно зародилось… Вам лучше принять этого рабочего…

— Отец мой, то, чего вы от меня требуете, превышает мои силы… Я совершенно изнемогаю… Наша беседа совершенно меня доконала…

— Но, дорогой сын мой, ведь он скоро придет; допустим, я передам, что вы не хотите его видеть… Он мне не поверит…

— Увы! Отец мой, пожалейте меня… Уверяю вас, что я никого не могу теперь видеть, — я слишком страдаю…

— Ну, хорошо… подумаем, как бы это сделать… Если бы вы ему написали и назначили для свидания другой день… хоть завтра, например?

— Нет, ни завтра… никогда! — воскликнул несчастный, доведенный до отчаяния. — Я никого не хочу видеть… я хочу быть один… всегда один… ведь это никому не причинит вреда… Неужели же я и на это не имею права?

— Успокойтесь, сын мой, последуйте моему совету. Не принимайте сегодня этого достойного молодого человека, но не предрешайте ничего относительно будущего… Ведь завтра же вы можете передумать… Не надо, чтобы ваш отказ был окончательным…

— Как хотите, отец мой…

— Хотя до посещения ремесленника остается еще часа два, вам лучше написать ему сейчас же.

— У меня не хватит сил.

— Попробуйте.

— Это невозможно… я слишком слаб…

— Ну, полноте… приободритесь… — сказал преподобный отец.

И, взяв с письменного стола все, что нужно для письма, он положил бювар и лист бумаги на колени господину Гарди и стал около него, держа в руках перо и чернильницу.

— Право, отец мой… я не могу писать! — утомленным голосом возражал несчастный.

— Хоть несколько слов, — безжалостно настаивал отец д'Эгриньи, насильно вкладывая перо в почти безжизненные пальцы господина Гарди.

— Увы! Отец мой… я ничего не вижу…

Несчастный говорил правду: его глаза наполнились слезами — до того мучительны были чувства, которые растравил в нем иезуит.

— Успокойтесь, сын мой, я буду водить вашей рукой… диктуйте.

— Отец мой… прошу вас… напишите сами, я подпишусь…

— Нет… необходимо, чтобы письмо было написано вашей рукой… достаточно нескольких строк…

— Отец мой!..

— Ну, полноте… это необходимо… иначе я велю впустить сюда этого рабочего, — сухо проговорил иезуит, видя, что разум господина Гарди все более слабеет и что при данных серьезных обстоятельствах следует употребить и строгость, чтобы в дальнейшем вернуться к более мягким средствам.

И своими серыми, блестящими, круглыми, как у хищной птицы, глазами он строго уставился на несчастного, который вздрогнул под влиянием почти гипнотического взора.

— Я напишу… отец мой… я напишу… только прошу вас, продиктуйте, моя голова слишком слаба… — сказал господин Гарди, утирая слезы горячей и лихорадочной рукой.

Отец д'Эгриньи продиктовал следующие строки:

«Мой милый Агриколь, я пришел к решению, что наше свидание бесполезно… — Оно только пробудит жгучее горе, которое, с Божьей помощью и благодаря сладким утешениям религии, я почти уже забыл…»

Преподобный отец на минуту остановился.

Господин Гарди еще сильнее побледнел, перо почти выпадало из его ослабевших рук, по лицу струился холодный пот. Иезуит вынул из кармана платок, отер лицо своей жертвы и с ласковой заботливостью заметил:

— Ну, полноте, дорогой и нежный сын мой. Побольше мужества. Ведь не я же предлагал вам отказаться от этого свидания, не правда ли?.. напротив… но, если вы хотите для своего спокойствия отложить это свидание, надо окончить письмо. Как по-вашему, чего я добиваюсь? Только одного: чтобы вы впредь могли пользоваться неизреченным и благочестивым покоем после всех ваших страданий и испытаний.

— Да… отец мой… я знаю, что вы очень добры… простите меня за слабость… — ответил с признательностью господин Гарди.

— Можете продолжать писать, сын мой?

— Да… могу…

— Пишите же.

И преподобный отец продолжал диктовать:

«Я живу в полном спокойствии и окружен заботами. Благодаря небесному милосердию я надеюсь на христианскую кончину, вдали от этого мира, суету которого я познал. Я говорю вам не „прощайте“, а „до свидания“, потому что хотел бы лично выразить все свои благие пожелания вам и вашим достойным товарищам. Передайте им это. Когда я найду возможным повидаться с вами, я напишу, а пока остаюсь преданным вам…»

— Находите ли вы данное письмо приемлемым? — спросил иезуит.

— Да, отец мой.

— Ну, так подпишитесь.

— Хорошо, отец мой.

И, написав свое имя, несчастный, чувствуя себя в полном изнеможении, утомленно откинулся на спинку кресла.

— Но это еще не все, сын мой, — прибавил отец д'Эгриньи, вынимая из кармана бумагу. — Следует подписать доверенность нашему отцу эконому для окончания известного вам дела.

— Господи! Еще!! — с лихорадочным, болезненным нетерпением воскликнул господин Гарди. — Но вы видите, отец мой, что я не в силах.

— Только прочесть и подписать, сын мой!

И отец д'Эгриньи вручил больному гербовый лист бумаги, исписанный неразборчивым почерком.

— Я не могу… сегодня… прочесть это…

— Простите меня за настойчивость, но мы так бедны… что…

— Я подпишусь… извольте…

— Надо сперва прочесть, что вы подписываете, сын мой!

— К чему это!.. Давайте! — воскликнул господин Гарди, измученный упрямой настойчивостью святого отца.

— Если уж вы настаиваете, сын мой… — сказал иезуит.

Подписав бумагу, господин Гарди окончательно лишился сил.

В это время, постучав предварительно, в комнату вошел слуга и сказал:

— Господин Агриколь Бодуэн желает видеть г-на Гарди; он говорит, что ему назначено свидание.

— Хорошо, пусть подождет! — с досадой и удивлением воскликнул отец д'Эгриньи, знаком отпуская слугу.

Затем, стараясь скрыть неудовольствие, он сказал господину Гарди:

— Однако этому доброму малому очень хочется вас увидеть… он поторопился… Остается целых два часа до назначенного времени. Послушайте, время еще не ушло: хотите его повидать?

— Но, отец мой, — с раздражением воскликнул господин Гарди. — Вы же видите, как я слаб… пощадите меня… Я прошу вас дать мне покой… хотя бы покой смерти… во имя неба, дайте мне покой!

— Будет день, когда вы вкусите от вечного покоя избранных, дорогой сын, — ласково отвечал д'Эгриньи, — ибо слезы и страдания ваши угодны Богу.

С этими словами он вышел.

Господин Гарди, оставшись один, с отчаянием заломил руки, залился слезами и, соскользнув с кресла на пол, стал на колени.

— О Боже! — с отчаянием повторял он. — Боже! Пощади, возьми меня из этого мира… я слишком несчастлив!

И, склонившись головой на кресло, он, все еще на коленях, закрыл лицо руками и горько заплакал.

Вдруг послышался шум голосов, все более возраставший, затем как будто борьба, и дверь в комнату с силой распахнулась. Оказалось, что ее невольно отворил отец д'Эгриньи, которого мощная рука Агриколя втолкнула в комнату, куда он препятствовал кузнецу войти.

— Вы осмеливаетесь употреблять насилие? — кричал иезуит, побледнев от гнева.

— Я на все осмелюсь, чтобы увидеть г-на Гарди! — сказал кузнец и бросился к своему бывшему хозяину, коленопреклоненному среди комнаты.

32. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Отец д'Эгриньи, едва сдерживая гнев, бросал яростные и угрожающие взоры на Агриколя и время от времени беспокойно поглядывал на дверь, как будто опасаясь еще чьего-то прихода.

Кузнец с грустным удивлением смотрел на лицо господина Гарди, изменившееся от горя.

Несколько секунд длилось общее молчание. Агриколь, конечно, и Не подозревал о нравственном и умственном упадке своего хозяина, к возвышенному уму и доброму сердцу которого он так привык.

Отец д'Эгриньи первый прервал молчание, обратившись к своему пансионеру и многозначительно подчеркивая каждое слово:

— Я понимаю, как тяжело для вас присутствие этого человека после вашего решительного отказа принять его сегодня… Остается надеяться, что из почтения… или по крайней мере из благодарности к вам… этот месье (и он жестом указал на кузнеца) положит своим немедленным уходом конец такому невыносимому и уже слишком затянувшемуся положению.

Агриколь, ничего не отвечая отцу д'Эгриньи, повернулся к нему спиной и сказал господину Гарди, которого он уже некоторое время с глубоким волнением рассматривал, причем глаза его были полны слез:

— Ах, месье! Как я рад видеть вас, хотя у вас еще очень больной вид!.. Но, несмотря на это, теперь сердце мое успокоилось… Как счастливы были бы товарищи, будь они на моем месте!.. Если бы вы знали, сколько мне поручено вам передать от них… Ведь для того, чтобы любить вас и почитать… у нас у всех… только одно сердце и одна душа!

Отец д'Эгриньи взглянул на господина Гарди, как бы желая ему сказать: «Видите… я ведь вам это предсказывал?» Затем он нетерпеливо обратился к Агриколю, приближаясь к нему:

— Я ведь вам сказал, что ваше присутствие здесь неуместно.

Но Агриколь, по-прежнему не отвечая и не оборачиваясь к иезуиту, заговорил с господином Гарди.

— Сударь! Будьте добры… скажите этому человеку, чтобы он ушел… Мой отец и я хорошо его знаем… и это ему известно!

Затем, повернувшись к иезуиту и с гневным презрением окинув его взглядом, он прибавил:

— Если вы желаете услышать, что я скажу господину Гарди о вас, то приходите попозже, а теперь я должен говорить со своим хозяином о вещах, которые вас не касаются. Мне нужно также передать ему письмо от мадемуазель де Кардовилль… Она ведь тоже вас знает… к своему несчастью!

Иезуит оставался бесстрастным и отвечал:

— Позвольте вам заметить, что вы, кажется, перепутали роли: я у себя и имею честь принимать господина Гарди в своем доме. И я здесь имею право и власть тотчас же удалить вас и…

— Отец мой, прошу вас, — почтительно сказал господин Гарди, — извините Агриколя. Привязанность ко мне завлекла его слишком далеко. Но раз уж он здесь и ему нужно мне что-то передать, то прошу вас позволить мне с ним поговорить.

— Вам… позволить, дорогой сын? — с хорошо разыгранным изумлением спросил аббат. — Зачем же спрашивать моего позволения? Разве вы не вправе поступать, как вам угодно? Разве я сейчас сам не уговаривал вас принять этого человека, несмотря на ваш решительный отказ?

— Ваша правда, отец мой.

После этого иезуиту, чтобы не испортить дела, оставалось только отступить. Он пожал руку господину Гарди и выразительно прибавил:

— До свидания, сын мой… не забудьте нашего разговора… и того, что я вам предсказывал!

— До скорого свидания… не беспокойтесь… не забуду! — грустно прибавил господин Гарди.

Преподобный отец покинул комнату.

Агриколь в страшном замешательстве спрашивал себя: неужели это бывший хозяин называет аббата д'Эгриньи отцом, да еще так почтительно и смиренно? Но, вглядываясь в угасшее лицо господина Гарди, он заметил выражение усталости и апатии, и это испугало его и огорчило. Стараясь скрыть свое печальное смущение, он обратился к господину Гарди:

— Наконец-то, сударь… вы к нам возвратитесь… мы снова увидим вас в нашей среде… Ваше возвращение осчастливит многих… и успокоит их тревоги… Да, мы еще сильнее будем любить вас, после того как одно время боялись, что навсегда вас потеряли.

— Славный, хороший мальчик! — с меланхолически-доброй улыбкой отвечал господин Гарди, протягивая руку Агриколю. — Я ни минуты не сомневался ни в вас, ни в ваших товарищах. Ваша благодарность всегда с избытком вознаграждала меня за то добро, которое я делал.

— И которое будете делать… Ведь вы…

Господин Гарди прервал Агриколя и сказал:

— Послушайте, друг мой, прежде чем начать этот разговор, я должен поговорить с вами вполне откровенно, чтобы ни вы, ни ваши товарищи не возымели надежд, которые никогда не могут исполниться… Я решил окончить свою жизнь если не в монастыре, то в глубоком уединении. Я слишком устал… да, друг мой… устал!

— Да мы-то не устали вас любить! — воскликнул кузнец, все более и более пугаясь слов и апатии господина Гарди. — Теперь настала наша очередь доказать вам свою преданность и помочь со всем усердием и бескорыстием возобновить ваше великое и благородное дело… восстановить фабрику и все остальное…

Господин Гарди грустно покачал головой.

— Повторяю, друг мой, — начал он, — что активная жизнь для меня закончена. Вы видите, что я за это время постарел на двадцать лет. У меня нет ни силы, ни охоты, ни мужества работать, как прежде. Я сделал для человечества, что мог… я уплатил свой долг… но теперь… у меня одно желание — покой… одна надежда — мир и утешение, доставляемые религией.

— Как? — спросил пораженный Агриколь. — Жизнь здесь, в угрюмом одиночестве, вы предпочитаете жизни среди нас… которые так любят вас!.. Вы думаете, что будете счастливее здесь, среди этих святош, чем на фабрике, восстановленной из руин и более процветающей, чем когда-либо?

— На свете для меня больше нет счастья! — с горечью сказал господин Гарди.

После минутного колебания Агриколь начал прерывающимся голосом:

— Вас обманывают… и самым низким образом.

— Что хотите вы этим сказать, друг мой?

— Я говорю, что у этих святош, окруживших вас, самые мрачные замыслы… Да разве вы не знаете, где находитесь?

— У добрых отцов ордена иезуитов.

— Да, у ваших смертельных врагов!

— Врагов?.. — с грустным равнодушием проговорил Гарди. — Мне нечего больше бояться врагов… Куда они могут нанести мне удар?.. Я и так весь изранен…

— Они хотят завладеть вашей частью громадного наследства! — воскликнул кузнец. — Этот план составлен с адским коварством. Дочери маршала Симон, мадемуазель де Кардовилль, вы, мой приемный брат Габриель, словом — вся ваша семья, чуть было уже не стали жертвой их интриг Уверяю вас, что у этих церковников одна цель: они хотят злоупотребить вашим доверием… Для того они и постарались завлечь вас сюда умирающего, раненого, после пожара на фабрике… Для того…

Господин Гарди прервал Агриколя.

— Вы ошибаетесь насчет этих духовных лиц… они обо мне очень заботились… А что касается мифического наследства… — с угрюмой беспечностью заметил он, — так что мне теперь, мой друг, в сокровищах земных? Мне чужды отныне заботы этой юдоли плача и стенаний! Я принес свои страдания в жертву Богу… и жду, когда Он смилуется и призовет меня к себе…

— Нет… нет… невозможно, чтобы вы так переменились! — говорил Агриколь, не веря своим ушам. — Вам ли, месье, вам ли верить в столь безотрадные истины? Вам ли, который учил нас благословлять неистощимую благость и доброту Создателя?! И мы вам верили, потому что это Бог послал нам вас…

— А теперь, когда Он меня взял от вас, я должен Ему повиноваться… Должно быть, я не делал того, что было Ему угодно… я плохо Ему служил, несмотря на добрые намерения, потому что больше думал о созданиях, чем о Создателе.

— Да как же вы могли бы лучше угодить Богу и больше почитать его? — говорил огорченный до глубины души кузнец. — Поощрять и вознаграждать труд, честность; улучшать нравы людей, укрепляя их счастье; обращаться с рабочими, как с братьями; развивать ум; знакомить их с прекрасным и великим; своим примером учить чувству равенства, братства и евангельской общности имущества… Полноте, месье, и успокойтесь, вспомнив хотя бы те ежедневные молитвы и благословения, какие за вашу доброту и заботу воссылало Богу столько людей, осчастливленных вами!

— Друг мой, зачем вспоминать прошлое? — кротко возразил господин Гарди. — Если я делал угодное Богу, Он вознаградит меня… Я не только не смею гордиться тем, что сделал, но должен пасть во прахе, потому что шел по дурному пути, вне церкви… Меня, ничтожного, слепого человека, ввела в заблуждение гордость, а между тем какие великие гении смиренно покорялись велениям церкви! Я должен искупить грехи в слезах, уединении и умерщвляя свою плоть… надеясь, что воздающий Бог простит меня однажды… И тогда мои страдания послужат хотя бы для тех, кто еще греховнее меня.

Агриколь не знал, что и отвечать. Он с немым ужасом смотрел на фабриканта. Слушая, как господин Гарди слабым голосом повторяет унылые банальности, видя его убитое лицо, он в страхе думал: с помощью какого волшебства успели эти святоши так ловко воспользоваться горем и духовным упадком несчастного и смогли спрятать его от всех, уничтожив таким образом один из самых великодушных, благородных, и просвещенных умов, отдававшихся когда-либо благу рода человеческого? Изумление кузнеца было так глубоко, что у него не хватало силы на бесплодный спор, тем более, что каждое слово вновь открывало ему бездну неизлечимого отчаяния, в которую почтенные отцы ввергли его бывшего хозяина, который, снова впав в мрачное уныние, молчал, не сводя глаз с зловещих изречений из «Подражания Христу».

Наконец Агриколь вынул из кармана письмо Адриенны, в котором заключалась теперь его последняя надежда. Он подал его господину Гарди, сказав:

— Одна из ваших родственниц… вы ее знаете, вероятно, только по имени… поручила мне… передать вам письмо.

— Зачем… мне теперь… это письмо?

— Умоляю вас… ознакомьтесь с его содержанием. Мадемуазель де Кардовилль ждет ответа… Речь идет о важных делах.

— Для меня теперь существует… только одно важное дело! — отвечал господин Гарди, поднимая к небу покрасневшие от слез глаза.

— Господин Гарди, — взволнованным голосом заговорил кузнец, — прочтите письмо… прочтите его хотя бы во имя нашей благодарности… благодарности, в которой мы воспитаем и наших детей, которые не будут иметь счастья знать вас… Да… прочтите это письмо… и если даже после этого вы не измените своего решения… ну, тогда, видно, делать нечего! Все будет кончено… для нас, бедных тружеников… Значит, мы, несчастные труженики, навек потеряли своего благодетеля, который обращался с нами, как с братьями… видел в нас друзей… подавал великодушный пример, которому рано или поздно последовали бы и другие… так что постепенно, мало-помалу, благодаря вам, освобождение пролетариев началось бы… Ну, что ж, несмотря ни на что для нас, детей народа, ваше имя навсегда останется священным, и мы будем произносить его всегда только с уважением и умилением, так как не можем помешать себе жалеть вас…

Слезы прерывали речь Агриколя и не дали ему окончить. Его волнение дошло до предела. Несмотря на мужественную энергию, свойственную его характеру, он не мог сдержать слез и воскликнул:

— Простите, простите, что я плачу, но я не могу… я оплакиваю не только себя… У меня сердце разрывается за тех хороших людей, которые долго будут горевать, узнав, что им никогда не видеть больше господина Гарди, никогда!

Волнение и тон Агриколя были так искренни, его благородное открытое лицо, орошенное слезами, выражало такую трогательную преданность, что господин Гарди впервые за дни пребывания у преподобных отцов почувствовал, как его сердце словно слегка сжалось и ожило. Ему показалось, что животворящий луч солнца прорезал ледяной мрак, в котором он так долго прозябал.

Он протянул руку кузнецу и сказал взволнованным голосом:

— Друг мой… благодарю!.. Это новое доказательство вашей преданности… эти сожаления… все они меня трогают, волнуют… но это волнение сладко… в нем нет горечи… Я чувствую, что оно мне полезно…

— Ах! — с проблеском надежды воскликнул Агриколь. — Не сдерживайтесь, послушайте голоса вашего сердца: оно подскажет вам, что вы должны устроить счастье любящих вас людей… А для вас… видеть их счастье… значит быть счастливым самому… Прочтите письмо великодушной девушки… оно, быть может, закончит то… что мне удалось начать… А если и это не поможет… тогда…

Произнося последние слова, кузнец бросил полный надежды взгляд на дверь; затем он прибавил:

— Умоляю вас, прочтите это письмо… Мадемуазель де Кардовилль просила меня подтвердить все, что в нем написано…

— Нет… нет… я не должен его читать… — с колебанием говорил господин Гарди? — К чему? Зачем будить сожаления?.. Да… правда, я очень любил вас… у меня было много планов относительно вашего будущего… Но зачем об этом думать?.. Прошлое невозвратимо…

— Как знать? — отвечал Агриколь, с радостью замечая нерешительность в тоне господина Гарди. — Прочтите сперва это письмо.

Уступая настояниям кузнеца, господин Гарди неохотно распечатал письмо и начал читать. Постепенно на его лице появилось выражение умиления, благодарности, восхищения. Он дважды прерывал чтение и в горячем порыве, удивлявшем его самого, повторял:

— О! Как это хорошо… как благородно! — Затем, прочитав письмо до конца, он, грустно вздохнув, заметил Агриколю:

— Какое сердце у мадемуазель де Кардовилль! Какая доброта! Какой ум!.. Какие возвышенные мысли! Я никогда не забуду, с каким благородством она делает мне свое великодушное предложение! Дай Бог ей счастья… если оно здесь возможно, в этом грустном мире!

— О! Поверьте, — продолжал с увлечением кузнец, — мир, в котором живут подобные люди и многие другие, если и не обладающие неоценимыми достоинствами той превосходной девушки, то все же достойные привязанности честных людей, — этот мир не состоит только из грязи, испорченности и злобы… Напротив, он свидетельствует в пользу человечества… Этот мир ждет вас, призывает вас… господин Гарди!.. Послушайтесь совета мадемуазель де Кардовилль, примите ее предложение… вернитесь к нам… вернитесь к жизни… ведь этот дом — сама смерть!

— Вернуться в мир, где я так страдал?.. Покинуть это спокойное убежище?.. — нерешительно отвечал господин Гарди. — Нет! Нет! Я не могу… я не должен.

— Я не рассчитывал на одного себя, чтобы убедить вас, — воскликнул с возрастающей надеждой кузнец. — У меня есть могущественный помощник (он указал на дверь), которого я приберегал напоследок… Он явится, если вы позволите.

— Что хотите вы этим сказать, друг мой?

— Эта хорошая мысль пришла на ум все той же мадемуазель де Кардовилль… впрочем, у нее других и не бывает. Зная, в какие опасные руки вы попали, зная коварную хитрость этих людей, стремящихся подчинить вас своей власти, она мне сказала: «Господин Агриколь, характер господина Гарди так добр и благороден, что его легко могли ввести в заблуждение… честное сердце с трудом ведь верит в чужую низость… Но есть человек… сан которого должен в данном случае внушить доверие господину Гарди… этот удивительный священник к тому же нам родня и сам чуть не сделался жертвой непримиримых врагов нашей семьи!»

— Кто же этот священник? — спросил господин Гарди.

— Аббат Габриель де Реннепон, мой приемный брат, — с гордостью объявил кузнец. — Вот благородный священник!.. Ах, если бы вы познакомились с ним раньше, вы бы не впали в отчаяние, а надеялись. Ваша печаль уступила бы его утешениям!

— Где же он? — с любопытством и удивлением спрашивал господин Гарди.

— Там, в приемной. Когда отец д'Эгриньи увидал его со мною, он страшно рассердился и велел нам уйти. Но славный Габриель заметил, что ему надо будет, быть может, побеседовать с вами о важном деле и потому он останется… Я же, как более нетерпеливый, попросту оттолкнул аббата, который хотел преградить мне путь, — и ворвался к вам… Очень уж мне хотелось повидать вас… Теперь вы, месье, примите Габриеля, не правда ли? Он не посмел войти без вашего позволения… Я пойду за ним. Вы поговорите и о религии… Право, его вера самая истинная, потому что она успокаивает, утешает, ободряет… вы это сами увидите… Может быть, благодаря мадемуазель де Кардовилль и Габриелю вы, наконец, возвратитесь к нам! — воскликнул кузнец, не имея сил скрыть свои радостные надежды.

— Друг мой… нет… я не знаю… я боюсь… — со все возраставшим колебанием говорил господин Гарди, чувствуя невольно, что он ожил, согретый сердечными словами кузнеца.

Воспользовавшись замешательством бывшего хозяина, Агриколь открыл двери и крикнул:

— Габриель… брат мой… иди, иди… господин Гарди желает тебя видеть…

— Послушайте, друг мой, — возражал господин Гарди, все еще колеблясь, но почти довольный тем, что его согласия добились, так сказать, силой. — Друг мой, что вы делаете?

— Я зову нашего и вашего спасителя! — отвечал Агриколь, совсем опьянев от счастья и уверенный, что вмешательство Габриеля в дела господина Гарди будет успешным.

По призыву кузнеца Габриель вошел в комнату господина Гарди.

33. ТАЙНИК

Мы уже говорили, что в стенах многих комнат, занимаемых пансионерами преподобных отцов, были устроены некие тайники для облегчения непрерывного шпионажа, которым орден окружал тех, за кем он желал наблюдать. Господин Гарди находился в числе тех, за кем наблюдали. Поэтому возле его комнаты было устроено тайное помещение, в котором могли находиться два человека; труба, похожая на каминную, проветривала и освещала эту комнатку, в которой находилось и отверстие акустического прибора, помещенного так искусно, что в тайнике было слышно со всей ясностью каждое слово, произнесенное в соседней комнате: кроме того, несколько круглых дырочек, ловко прорезанных и замаскированных в различных местах, позволяли видеть все то, что происходило в комнате.

В эту минуту в тайнике находились д'Эгриньи и Роден.

Тотчас же после внезапного появления Агриколя и твердого ответа Габриеля, который объявил, что будет говорить с господином Гарди, если тот его позовет, отец д'Эгриньи, не желая производить шума, который вызвала бы его попытка помешать свиданию Агриколя с господином Гарди, но сознавая, какие опасные последствия могли произойти для планов ордена благодаря этому свиданию, отправился посоветоваться к Родену.

Роден во время своего быстрого и счастливого выздоравливания жил в соседнем доме, также принадлежавшем иезуитам. Он сразу понял крайнюю серьезность положения. Признавая, что все меры, принятые отцом д'Эгриньи, чтобы воспрепятствовать свиданию с Агриколем, были вполне разумны и что исполнению его плана помешало только то, что кузнец слишком поторопился с приходом, Роден все-таки пожелал сам увидеть, услышать, обсудить и обдумать все, что произойдет при этом свидании, и тотчас же отправился вместе с отцом д'Эгриньи в тайник, немедленно послав при этом агента к парижскому архиепископу. Мы увидим дальше, для чего это было сделано.

Преподобные отцы пришли в тайник в самый разгар беседы Агриколя с господином Гарди.

Успокоенные вначале мрачной апатией, в которую был погружен господин Гарди и из которой его не могли вывести благородные побуждения кузнеца, почтенные отцы увидели, что опасность стала постепенно возрастать и принимать угрожающие размеры с той минуты, когда господин Гарди, поколебленный настояниями ремесленника, согласился ознакомиться с письмом мадемуазель де Кардовилль, и вплоть до того момента, когда Агриколь позвал Габриеля, чтобы нанести последний удар по колебаниям бывшего хозяина.

Роден, благодаря неукротимой энергии своего характера, позволившей ему перенести ужасное и мучительное лечение доктора Балейнье, находился теперь вне всякой опасности. Его выздоровление шло очень быстро, хотя он сохранял пугающую худобу. Свет, падавший отвесно сверху на его желтый и блестящий череп, костлявые скулы, горбатый нос, подчеркивал своим сиянием все выпуклости его лица, которое было изображено резкими и густыми тенями. Его можно было принять за живой оригинал монахов-аскетов на тех мрачных картинах испанской школы, где из-под коричневого капюшона выглядывает голый череп цвета старой слоновой кости, скула мертвенного оттенка, потухший взор впалых глаз, а все остальное пропадает в мрачной полутьме, где еле-еле можно различить силуэт человека, стоящего на коленях в темной рясе и с веревкой вместо пояса. Это сходство казалось тем более поразительным, что Роден, наспех спускаясь из своей комнаты, не снял длинного халата из черной шерсти; более того, будучи чувствительным к холоду, он накинул на плечи черную суконную накидку с капюшоном, чтобы уберечь себя от холодного ветра.

Отец д'Эгриньи, не попадая под луч света, вертикально падавшего в тайник, оставался в полутени.

В ту минуту, когда мы представляем читателю обоих иезуитов, Агриколь только что вышел из комнаты, чтобы позвать Габриеля.

Отец д'Эгриньи поглядел на Родена с глубокой гневной тревогой и, наконец, прошептал:

— Без письма мадемуазель де Кардовилль увещания кузнеца не привели бы ни к чему. Неужели эта проклятая девица будет вечно препятствием, о которое разбиваются все наши планы? Как мы ни старались, она заключила союз с индусом, и если теперь аббат Габриель доведет все до конца и господин Гарди вырвется от нас, я не знаю, что и делать. Что делать?.. Право, отец мой, можно прийти в отчаяние, думая о будущем!

— Нет, — сухо возразил Роден, если только в доме архиепископа немедленно исполнят мои приказания.

— И тогда?

— Тогда я отвечаю за все… но мне нужно иметь известные вам бумаги не позже чем через полчаса.

— Они должны быть написаны и подписаны давно… я тотчас же передал ваше приказание — в самый день операции…

Роден знаком прервал речь аббата д'Эгриньи и приложил глаза к отверстию, позволявшему видеть, что делается в соседней комнате.

34. НАСТОЯЩИЙ ПАСТЫРЬ

Роден увидел в эту минуту, как в комнату господина Гарди вошел Габриель, которого ввел за руку кузнец. Присутствие двух молодых людей, одного — с мужественной открытой физиономией, а другого — одаренного ангельской красотой, являло такой резкий контраст с лицемерными лицами, окружавшими обыкновенно господина Гарди, что фабрикант, растроганный великодушными речами Агриколя, почувствовал, как его сердце, столь долго находившееся под гнетом, начинает биться свободно и легко.

Габриель, хотя никогда раньше и не видел господина Гарди, был изумлен выражением его лица. Он узнавал в подавленном, страдальческом облике роковую печать, налагаемую нравственным давлением на ум и волю… Печать эта навеки ложится стигматом на жертвы ордена Иисуса, если их вовремя не освободить от этого человекоубийственного гнета.

Роден и отец д'Эгриньи не пропустили ни одного слова из беседы, невидимыми свидетелями которой они были.

— Вот он… мой дорогой брат… — сказал Агриколь господину Гарди, — вот он, лучший, достойнейший из священников… Послушайте его, и вы возродитесь для счастья и надежды и будете возвращены нам. Послушайте его, и вы увидите, как он сорвет маски с обманщиков, надувающих вас ложной набожностью. Да, да, он сорвет с них личины, потому что он сам был жертвой этих негодяев. Не правда ли, Габриель?

Молодой миссионер движением руки хотел умерить возбуждение Агриколя и звучным, нежным голосом сказал господину Гарди:

— Если, сударь, вы находитесь в тяжелых обстоятельствах и вам могут понадобиться советы одного из ваших братьев во Христе, располагайте мною… Впрочем, позвольте вам заметить, что я давно испытываю к вам почтительную привязанность.

— Ко мне, господин аббат?

— Я знаю, — продолжал Габриель, — как вы были добры к моему приемному брату. Я знаю ваше поразительное великодушие по отношению к рабочим. Знаю, как они обожают и почитают вас. Пусть же сознание их благодарности и уверенность в том, что ваши поступки были угодны Богу, который радуется при виде добрых дел, служат вам наградой за все, что вы сделали, и поощрением для того добра, которое вы еще сделаете…

— Благодарю вас, господин аббат, — сказал Гарди, тронутый этими словами, так резко отличавшимися от речей аббата д'Эгриньи. — В той печали, какую я испытываю, отрадно слышать столь утешительные слова, и признаюсь, — задумчиво прибавил он, — что возвышенность и серьезность вашего характера и ваш сан придают необыкновенный вес вашим речам.

— Вот чего я боялся, — прошептал отец д'Эгриньи, который по-прежнему находился около отверстия, внимательно смотрел и слушал, навострив уши. — Габриель может вывести господина Гарди из апатии и вернуть его к деятельной жизни.

— Этого я не боюсь, — коротко и резко возразил Роден. — Господин Гарди может забыться на минуту, но если он попытается встать на ноги, то увидит, что они у него переломаны.

— Чего же боится ваше преподобие?

— Медлительности архиепископа.

— На что же вы надеетесь?..

Роден, внимание которого было вновь возбуждено, опять прервал знаком отца д'Эгриньи, который немедленно замолчал.

Господин Гарди размышлял о словах Габриеля, и потому в комнате воцарилась тишина.

В это время Агриколь машинально устремил взгляд на мрачные изречения, развешанные по стенам комнаты. Прочитав некоторые из них, он взял Габриеля за руку и с выразительным жестом воскликнул:

— Брат! Прочти это, и ты поймешь все… Кто не впал бы в отчаяние, если бы его оставили в одиночестве с такими безотрадными мыслями?.. Так можно дойти и до самоубийства! Это бессовестно… ужасно… это просто нравственное убийство! — возмущенно добавил ремесленник.

— Вы очень молоды, друг мой, — возразил господин Гарди, грустно покачав головой. — Вы были всегда счастливы… не испытали разочарований… вам могут показаться ложными эти изречения… Но увы! Для меня… да и для большинства людей, они более чем справедливы! Все на этом свете — тлен, горе и страдание… потому что человек рожден для страдания… Не правда ли, господин аббат? — обратился он к Габриелю.

Габриель бросил взгляд на указанные ему кузнецом изречения и не смог сдержать горькую улыбку, отлично понимая отвратительный расчет, который продиктовал иезуитам выбор этих изречений. Поэтому он поспешил ответить господину Гарди взволнованным голосом:

— О нет! Далеко не все на этом свете тлен, обман, страдание, разочарование и суета… Нет, человек родится не для того, чтобы страдать. Бог в своей отеческой доброте совсем не желает, чтобы человек, которого он создал для счастья и любви в этом мире, вечно страдал…

— Слышите… господин Гарди… слышите, что он говорит? — волновался кузнец. — А ведь он тоже священник… Но он истинный пастырь… он не согласен с ними…

— Увы, господин аббат, — сказал господин Гарди. — Однако эти изречения и правила взяты из книги, которую ставят почти наравне со Священным Писанием.

— И этой книгой можно злоупотреблять, как и всяким человеческим творением! — возразил Габриель. — Она написана, чтобы закрепостить бедных монахов в их самоотречении, одиночестве, слепом повиновении и в их праздной, бесплодной жизни. Поэтому, проповедуя равнодушие ко всем, презрение к себе, недоверие к своим братьям, унизительное рабство, эта книга в утешение уверяла несчастных, что все муки этой жизни угодны Спасителю, так же как и жизнь, которую им навязывали и которая во всем противоречит вечным воззрениям Бога на человечество…

— Но тогда эта книга еще ужаснее, чем я ее находил! — воскликнул господин Гарди.

— Богохульство! Нечестие! — продолжал Габриель. Он не в силах был сдерживать долее свое негодование. — Осмеливаться прославлять праздность, уединение, недоверие друг к другу, когда самое святое в жизни — святой труд, святая любовь к ближним, святое общение с ними…

— О! Как прекрасны, как утешительны ваши слова! — воскликнул потрясенный господин Гарди. — Но отчего же тогда на земле столько несчастных, несмотря на милосердие Творца?

— Да… много на свете ужасного горя… это правда, — с нежностью и грустью промолвил Габриель. — Да, много несчастных, обездоленных, бесприютных людей страдает, голодает, не имеет пристанища и одежды среди неизмеримых богатств, которыми Создатель наградил землю не для немногих избранных, а для всех… Он желал, чтобы дележ был произведен по справедливости, но некоторые люди силой или хитростью завладели общим достоянием… Для удовлетворения жестокого эгоизма одних… бесчисленное множество людей осуждено на плачевную участь. Но вот притеснители народа всех времен и народов осмелились взять Бога в сообщники и его именем провозгласили ужасное правило: человек рожден , чтобы страдать… и его страдания и унижение угодны Бог у . Да, они провозгласили это, так что чем тяжелее, невыносимее была участь эксплуатируемых, чем больше проливали они пота, слез и крови, тем довольнее, славнее был Создатель, по словам этих убийц…

— Ах! Я вас понимаю… я ожил, я вспомнил, — воскликнул вдруг господин Гарди, как будто он очнулся от сна и словно внезапный свет осиял потемки его мысли. — Да… именно в это я всегда верил до той поры, пока ужасные горести не помрачили мой рассудок.

— Да, вы этому верили, благородное, великое сердце! — воскликнул Габриель. — Тогда вы не думали, что все на земле было несчастьем, потому что вы делали счастливыми ваших рабочих; не все было суетой и разочарованием, потому что ваше сердце каждый день наслаждалось благодарностью ваших братьев; не все было печалью и слезами, потому что вокруг вы видели счастливые, улыбающиеся лица. Вам много зла принесла эта ужасная книга, которую они имели дерзость назвать «Подражанием Христу»… — с возмущением, добавил Габриель.

— О! Я верю вам! — воскликнул с восторгом господин Гарди, — я верю… мне нужно вам верить!

— Воспряньте, брат мой, — прибавил Габриель, дружески взяв за руку господина Гарди, который поднялся, как бы повинуясь великодушному магнетизму, — воспряньте! Вас ждет и призывает множество тружеников! Покиньте эту могилу… выйдите на солнце, на свежий воздух, идите к любящим, горячим сердцам. Покиньте эту душную атмосферу, чтобы вдохнуть животворный воздух свободы! Покиньте это мрачное жилище ради дома, оживленного песнями тружеников! Вернитесь к трудолюбивым ремесленникам, для которых вы были Провидением. И, поддерживаемый их мощными руками, окруженный женами, детьми, стариками, плачущими от радости при вашем возвращении, вы возродитесь! Вы почувствуете, что в вас воля и сила Господни… потому что вы сможете сделать счастливыми ваших братьев.

— Габриель… ты говоришь правду… тебе… Богу… будет обязано наше маленькое бедное племя тружеников возвращением своего благодетеля! — воскликнул Агриколь, обнимая миссионера. — Я не боюсь теперь ничего! Господин Гарди будет нам возвращен.

— Да… вы правы… ему, настоящему христианскому пастырю, обязан я своим воскресением. Здесь я погребен заживо, — сказал господин Гарди, поднявшись на ноги и крепко выпрямившись, с зарумянившимися щеками и блестящими глазами, тогда как до сих пор он был так бледен, так подавлен и слаб.

— Вы снова наш! Теперь я больше в этом не сомневаюсь! — воскликнул кузнец.

— Надеюсь, друг мой! — отвечал господин Гарди.

— Вы принимаете предложение мадемуазель де Кардовилль?

— Я напишу ей об этом… Но прежде, — серьезным тоном прибавил господин Гарди, — я должен поговорить с моим братом… — И господин Гарди протянул руку Габриелю. — Вы позволите ведь мне называть вас так… вас, великодушного проповедника братства?

— О! Я спокоен, когда вы с ним, — сказал Агриколь, — а пока сбегаю к мадемуазель де Кардовилль поделиться с ней счастливой новостью. Однако позвольте, господин Гарди: если вы сегодня покинете этот дом, где же вы поселитесь? Не хотите ли поручить это дело мне?

— Мы переговорим обо всем с нашим достойным и добрым братом… а пока передайте мадемуазель де Кардовилль мою благодарность и скажите, что я буду иметь честь ей ответить!

— Знаете, трудно не потерять голову от радости! — воскликнул Агриколь в восторге и, обняв Габриеля, шепнул ему на ухо: — Через час я буду здесь… но не один… поголовное ополчение… вот увидишь… не говори только господину Гарди… у меня родилась одна идея!

И кузнец исчез, вне себя от неописуемого счастья.

Габриель и господин Гарди остались вдвоем.

— Что же вы думаете обо всем этом, ваше преподобие? — озадаченно спросил Родена аббат д'Эгриньи.

— Я думаю, что у архиепископа опоздали и что этот еретик-миссионер погубит все! — отвечал Роден, до крови кусая ногти.

35. ИСПОВЕДЬ

Когда кузнец покинул комнату, господин Гарди сказал, подходя к Габриелю:

— Господин аббат!..

— Нет! Зовите меня братом… я настаиваю на этом! — ласково отвечал молодой миссионер, протягивая ему руку.

Господин Гарди дружески пожал ее и начал:

— Брат мой! Ваши слова меня воскресили, напомнили об обязанностях, о которых я забыл… Теперь остается желать, чтобы у меня хватило силы на новое испытание… Вы — увы! — не знаете всего.

— Что хотите вы этим сказать? — с участием спросил Габриель.

— Я должен сделать вам тяжкое признание… Согласны ли вы выслушать мою исповедь?

— Прошу вас, скажите не «исповедь», а «признание», — сказал Габриель.

— А разве вы не можете выслушать меня как духовник?

— Я стараюсь, насколько возможно, избегать официальной исповеди, если можно так сказать… — начал миссионер. — По-моему, в ней много печальных и неудобных сторон… Между тем я… я счастлив, очень счастлив, когда могу внушить такое доверие, что друг пожелает открыть мне свое сердце, как другу. Но так как по добровольно данным мною обетам, — молодой священник не мог при этом удержаться от вздоха, — я принадлежу церкви, то обязан повиноваться ее предписаниям. Поэтому, если вы желаете, я могу выслушать вас и в качестве духовника.

— Вы повинуетесь постановлениям, с которыми в душе не согласны? — спросил господин Гарди, изумленный этой покорностью.

— Брат мой, чему бы ни научил нас опыт, что бы ни раскрыл он, — грустно продолжал Габриель, — добровольно и сознательно произнесенные обеты являются для священника священным обязательством… а для честного человека — честным словом… Пока я принадлежу церкви, я повинуюсь ее дисциплине, как ни тяжела она подчас.

— Даже для вас, брат мой?

— Да, для нас, деревенских священников или городских викариев, для всех нас, скромных пролетариев духовенства, простых работников в винограднике Господнем. Аристократия, постепенно проникнувшая в церковь, управляет нами с несколько феодальной суровостью; но божественная сущность христианства такова, что она противостоит всем злоупотреблениям, которые хотят его извратить. В самых смиренных слоях низшего духовенства, лучше чем где бы то ни было, я могу служить святому делу обездоленных и проповедовать освобождение. Вот почему, брат мой, я остаюсь в церкви и подчиняюсь ее дисциплине. Я говорю вам это, брат мой, — прибавил Габриель экспансивно, — потому что и вы и я исповедуем одну истину: ремесленники, которых вы собрали, чтобы делить с ними плоды ваших работ, не являются больше обездоленными… Поэтому тем добром, которое вы делаете, вы служите Христу гораздо более деятельно, нежели я…

— И я буду ему служить, только бы хватило сил!

— А отчего бы вас могли покинуть силы?

— Если бы вы знали, как я несчастлив! Если бы знали, какие удары на меня обрушились!

— Несомненно, разорение и пожар, уничтоживший вашу фабрику, прискорбны…

— Ах, брат мой! — прервал его господин Гарди. — В этом ли только беда! Неужели мое мужество покинуло бы меня перед несчастием, которое можно исправить деньгами? Но увы, есть другие потери, не возместимые ничем… бывают в сердце руины, восстановить которые нельзя!.. И тем не менее сейчас, поддаваясь обаянию ваших великодушных слов, я чувствую, что будущее, такое мрачное до сих пор для меня, теперь становится яснее. Вы меня подбодрили, оживили, напомнили о той миссии, которую я должен выполнить в этом мире.

— Продолжайте, брат мой!

— Увы! Мной снова овладевает страх, когда я подумаю, что должен вернуться к деятельной жизни, в мир, где я так страдал!

— Что же порождает этот страх? — с возрастающим участием спросил Габриель.

— Выслушайте меня, брат мой! Всю свою нежность и преданность я сосредоточил на двух существах: на друге, которого я считал искренним, и на другой, более нежной привязанности… Друг изменил мне самым коварным образом… женщина, пожертвовавшая ради меня долгом, имела мужество — и я, конечно, могу ее только уважать за это — пожертвовать нашей любовью ради спокойствия своей матери и навеки покинула Францию… Я боюсь, что излечить эти горести невозможно и они своей тяжестью превысят мои силы и не дадут мне следовать по новому пути! Я сознаюсь в своей слабости, я знаю, что она велика, но я боюсь ее еще сильнее с тех пор, как понял, что не имею права жить в бездействии, если могу что-нибудь сделать для человечества… Вы раскрыли мне глаза на мои обязанности, и единственное, чего я боюсь теперь, несмотря на правильное решение, повторяю вам, это, чтобы я не лишился сил, очутившись в свете и почувствовав, как он теперь для меня пуст и холоден.

— А разве честные рабочие, которые ждут и благословляют вас, не заполнят для вас мир?

— Да… брат мой… — с горечью сказал господин Гарди, — но прежде к радости исполненного долга присоединялись дружба и любовь, наполнявшие мою жизнь… Их нет теперь, и они оставляют в моем сердце громадную пустоту. Я надеялся, что религия заполнит опустевшее место… Но мою душу питали только отчаянием и убеждали меня, что чем больше я буду ему предаваться, чем больше буду мучиться, тем угоднее стану Создателю…

— Вас обманули, брат мой, уверяю вас. Бог желает счастья человеку, потому что хочет, чтобы он был добр и справедлив.

— О! Если бы я раньше слышал эти слова надежды! — воскликнул господин Гарди. — Мои раны давно бы излечились, я давно бы начал то благое дело, продолжать которое вы мне советуете… Я, может быть, нашел бы в нем утешение и забвение от моих горестей. Но сейчас… О! Ужасно сознаться, — меня так приучили здесь к страданию, что оно, кажется, должно навсегда парализовать мою жизнь!

Затем, устыдившись того, что снова поддался унынию, господин Гарди закрыл лицо руками и продолжал расстроенным голосом:

— Простите… простите меня за слабость… Но если бы вы знали, каково человеку, жившему только сердцем, разом всего лишиться! Поверьте, что боязнь, бессилие и колебания заслуживают жалости, а не презрения!

Смиренное признание господина Гарди производило столь тяжелое впечатление, что Габриель был тронут до слез. В этом почти болезненном унынии Габриель с ужасом видел следы влияния преподобных отцов, которые умеют так искусно растравить рану, нанесенную нежной, чувствительной душе, вливая в нее каплю за каплей горький яд безотрадных максим, и которые хорошо знают, что бездна отчаяния невольно притягивает страдальца, и стараются как можно глубже ее вырыть, чтобы жертва, околдованная, обезумевшая, не сводила с нее пылающего, пристального взора до той поры, пока наконец бездна не поглотит человека, а жадность преподобных отцов не захватит того, что от него осталось… Напрасно синеет лазурь эфира, напрасно золотые лучи солнца блестят на небосклоне, напрасно несчастный знает, что будет спасен, если только поднимет глаза к небу, напрасно даже бросает он на него беглый взгляд… — скоро, уступая всесильным адским чарам этих злодеев-святош, он снова погружается взором в разверстую бездну, которая его притягивает. То же случилось и с господином Гарди. Понимая опасность положения, Габриель собрал все силы, чтобы вырвать его из этого уныния, и воскликнул:

— Что вы говорите, брат мой, о жалости и презрении? В глазах Бога и людей может ли быть что-либо священнее души, которая, испытав бурю страстей, ищет успокоения в религии? Успокойтесь… раны ваши излечимы… Стоит вам покинуть этот дом, и они быстро заживут… поверьте мне!

— Увы! Если бы возможно было надеяться на это!

— Да… поверьте, что они заживут, как только ваши прежние горести, перестав будить в вас отчаяние, пробудят утешительные, почти сладостные мысли!

Господин Гарди на минуту был ослеплен тем светлым будущим, какое вторично открывали перед ним евангельские слова Габриеля.

С трепещущим от столь разнообразных волнений сердцем он воскликнул:

— О! Какая святая сила заключается, брат мой, в ваших словах! Как умеете вы превращать горечь обиды в сладость прощения! Мне начинает казаться, что спокойствие и мир возвратились в мою душу, когда я думаю о том, что вы говорите.

— О, вы увидите, — с увлечением продолжал Габриель, — какие сладкие радости ждут вас! Молиться за тех, кого любишь, кого любил! Сочетать в молитвах все, что мы любим, — с Богом! А эта женщина, любовь которой была вам так дорога!.. Зачем вспоминать о ней с болью? Зачем бежать от этих воспоминаний?

— О! — Я вас понимаю теперь! — воскликнул господин Гарди. — Молиться… это любить… Молитва — прощение вместо проклятия, надежда вместо отчаяния, сладкие, как плодотворная роса, слезы — вместо жгучих слез отчаяния! О, я вас понимаю! Вы не говорите: страдать — молиться; я чувствую, что вы правы, говоря: надеяться, прощать — вот в чем молитва! Благодаря вам я без страха вернусь к жизни.

И с этими словами он протянул ему руки, повторяя:

— Брат мой, вы снова, еще раз спасли меня!

И добрые, честные люди крепко обнялись.

Мы знаем, что Роден и отец д'Эгриньи присутствовали невидимыми свидетелями при этой сцене, подслушивая с всепожирающим вниманием. Роден не упустил ни одного слова из беседы. В ту минуту, когда Габриель и господин Гарди бросились в объятия друг к другу, он отвел свои змеиные глаза от отверстия, в которое глядел. Лицо иезуита выражало радость и дьявольское торжество. Отец д'Эгриньи, которого конец этой сцены поверг в уныние, не понимал победоносного вида своего сообщника и глядел на него с несказанным изумлением.

—  У меня есть теперь зацепка ! — грубо и резко заметил Роден.

— Что хотите вы этим сказать?

— Имеется здесь дорожный экипаж? — спросил Роден, не отвечая на вопрос почтенного отца.

Д'Эгриньи вытаращил глаза и машинально повторил:

— Дорожный экипаж?

— Ну да… что я, по-еврейски, что ли, говорю? — нетерпеливо сказал Роден. — Кажется, ясно? Есть здесь дорожный экипаж?

— Конечно… мой собственный.

— Пошлите сейчас же за почтовыми лошадьми.

— Зачем?

— Чтобы увезти господина Гарди.

— Увезти господина Гарди? — переспросил аббат, думая, что Роден бредит.

— Ну да, вы его свезете в Сент-Эрем.

— В это пустынное и печальное место… господина Гарди?

Отцу д'Эгриньи начало казаться, что он видит сон.

— Ну да: господина Гарди, — пожимая плечами, сказал Роден.

— Увезти господина Гарди… теперь… когда Габриель…

— Не пройдет и получаса, как господин Гарди на коленях будет умолять меня увезти его из Парижа как можно дальше, в пустыню, если это возможно.

— Но Габриель?

— А письмо от архиепископа, которое сейчас принесли?

— Да ведь вы сказали, что поздно!

— Тогда у меня не было зацепки , а теперь есть! — отвечал отрывисто Роден.

И с этими словами преподобные отцы поспешно покинули тайник.

36. ПОСЕЩЕНИЕ

Бесполезно указывать, что Габриель, спасая господина Гарди, пользовался, с присущим ему достоинством, самыми благородными средствами, чтобы вырвать его из-под убийственного влияния святых отцов. Ему, с его чистой и прекрасной душой, было противно открывать низкие интриги злодеев, и он решился бы на это средство только в крайнем случае, если бы его проникновенные и дружеские слова были бессильны перед ослеплением господина Гарди.

— Труд, молитва и прощение! — с восторгом проговорил господин Гарди. — Этими тремя словами вы вернули меня к жизни и надежде…

Не успел господин Гарди произнести эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел слуга. Он молча подал молодому священнику письмо.

Габриель с удивлением взглянул на объемистый пакет, но, увидав в углу небольшой условный знак, быстро его распечатал и вынул лист бумаги, сложенный в форме министерских депеш, с красной восковой печатью.

— Боже! — невольно вырвался у него крик горестного изумления.

И, обратившись к господину Гарди, он сказал:

— Извините…

— Что такое? Какая-нибудь неприятная весть? — с участием спросил фабрикант.

— Да… очень грустная! — уныло отвечал Габриель.

Затем он прибавил про себя:

— Так вот зачем меня вызывали в Париж… и даже не захотели выслушать… Удар наносится без возможности оправдаться! — И с глубоким вздохом он покорно прибавил: — Нечего делать… я должен повиноваться… и повинуюсь… так предписывают мне… мой обет.

Господин Гарди, не сводивший с Габриеля беспокойного, удивленного взора, участливо спросил его:

— Хотя моя дружба и благодарность еще так новы… но не могу ли я вам быть полезен? Я столь многим вам обязан… и был бы счастлив, если бы мог что-нибудь для вас сделать.

— Вы много для меня сделаете, брат мой, оставив мне счастливое воспоминание об этом дне… Это облегчит мою покорность жестокому горю.

— У вас есть горе? — с живостью сказал господин Гарди.

— Скорее… тяжелая весть… — и Габриель, отвернувшись, смахнул слезу. — Но добрый и справедливый Бог меня не оставит своими утешениями… Немалым утешением является уже то, что я вижу вас на хорошем, благом пути… Прощайте, брат мой… до скорого свидания…

— Вы меня покидаете?

— Так нужно. Во-первых, я должен узнать, как сюда попало это письмо… затем я обязан тотчас же повиноваться полученному приказу… Агриколь скоро явится к вам… он передаст мне ваше решение и сообщит ваш адрес… и мы увидимся, когда вы только захотите.

Из скромности господин Гарди не пытался узнать причину внезапного огорчения Габриеля. Он сказал:

— Вы спросили меня, когда мы увидимся. Давайте завтра. Я сегодня же уеду из этого дома.

— Тогда до завтра, дорогой брат, — сказал Габриель, пожимая руку господину Гарди, который невольно, быть может инстинктивно, ухватился за его руку, точно боялся отпустить Габриеля от себя.

Молодой священник с удивлением посмотрел на господина Гарди, и тот, улыбаясь, отпустил его руку, говоря:

— Простите меня, брат мой, но из-за всего того, что я здесь выстрадал… я стал словно ребенок… боюсь остаться один.

— А я теперь спокоен относительно вас… я оставляю вас с утешительными мыслями и пробудившимися надеждами. Их хватит, чтобы занять ваш досуг до прихода Агриколя, который, верно, не запоздает… До свидания… до завтра, брат мой.

— До завтра, дорогой мой спаситель. Приходите же непременно, потому что мне необходима ваша благожелательная поддержка при первых шагах на солнечном свете… Я так долго жил во мраке!

— До завтра, — сказал Габриель, — а пока мужайтесь, надейтесь и молитесь.

— Мужаться, надеяться и молиться! — повторил господин Гарди. — С этими словами чувствуешь себя сильным.

И он остался один.

Странное дело: невольный страх, овладевший им, когда Габриель уходил, принял теперь новую форму: господину Гарди стало казаться, что какая-то мрачная тень заполняет комнату вместо чистого и нежного сияния, которое излучало присутствие Габриеля. Вполне понятная реакция, если принять в соображение нравственное и физическое состояние господина Гарди, потрясенного в течение одного дня столь различными впечатлениями.

Спустя четверть часа по уходе Габриеля в комнату вошел слуга, обязанный обслуживать пансионеров преподобных отцов, и подал письмо.

— От кого это письмо? — спросил господин Гарди.

— От одного из пансионеров этого дома, сударь, — сказал слуга, поклонившись.

У этого человека было хитрое, насмешливое лицо ханжи, гладкие волосы; он говорил тихо, глаза его были постоянно потуплены. В ожидании ответа господина Гарди, он сложил руки и стоял, перебирая пальцами.

Господин Гарди распечатал письмо и прочитал следующее:

«Милостивый государь!

Я только сейчас случайно узнал, что мы с вами вместе находимся в этом почтенном доме. Продолжительная болезнь и полное уединение, в котором я живу, пояснят, почему я не знал о нашем соседстве. Хотя мы виделись только один раз, но серьезность обстоятельств, вызвавших это свидание, вероятно, не позволила вам меня забыть…»

Господин Гарди старался припомнить что-нибудь, но абсолютно ничего не нашел, что навело бы его на мысль.

«При том свидании я почувствовал к вам такую глубокую и полную уважения симпатию, что, услыхав от моего достойного друга, аббата Габриеля, человека, которого я почитаю и люблю больше всего на свете, о вашем пребывании здесь, я не мог себе отказать в удовольствии засвидетельствовать вам свое почтение безотлагательно, ибо аббат Габриель передал мне, что вы уезжаете сегодня же.

Позвольте надеяться, что вы исполните просьбу больного старика, обреченного на полное уединение и не питающего надежды на встречу с вами среди круговорота света, покинутого им навсегда.

Ожидая вашего ответа, прошу принять уверение в глубоком почтении и величайшем уважении вашего покорнейшего и смиреннейшего слуги

Родена».

Кончив письмо и прочитав подпись, господин Гарди все-таки не мог припомнить ни имени Родена, ни того важного обстоятельства, на которое он намекал. Наконец он спросил слугу:

— Вам это письмо отдал господин Роден?

— Да.

— Кто же такой этот господин Роден?

— Добрый старичок, только что оправившийся после очень опасной болезни, от которой он чуть не умер. Он еще так слаб и печален, что на него жалко смотреть. Очень жалко, потому что лучше его у нас, кажется, во всем доме нет человека… кроме вас, конечно… — прибавил слуга с льстивым почтительным поклоном.

— Господин Роден… — задумчиво повторял Гарди. — Не могу припомнить ни этого имени, ни события, которое с ним связано.

— Если вам угодно послать со мной ответ, я сейчас же пойду к отцу д'Эгриньи, — сказал слуга. — Господин Роден пошел к нему прощаться.

— Прощаться?

— Да, уже привели почтовых лошадей.

— Для кого?

— Для отца д'Эгриньи.

— Разве он, уезжает куда-нибудь? — спросил удивленно господин Гарди.

— Вероятно, ненадолго… — доверительно сообщил слуга. — Он не берет никого с собой, и вещей с ним очень мало. Должно быть, впрочем, он зайдет с вами проститься. Что же я должен сказать господину Родену?

Письмо Родена было так любезно, он с таким уважением говорил о Габриеле, что господин Гарди, заинтересованный, не счел нужным отказаться от встречи, тем более что думал сегодня же уехать. Поэтому он сказал слуге:

— Потрудитесь передать господину Родену, что, если ему угодно пожаловать, я его жду.

— Сейчас, — отвечал слуга с поклоном и вышел.

В ожидании посетителя и стараясь припомнить, где он мог с ним познакомиться, господин Гарди, не желая ни минуты лишней оставаться в этом доме, начал собирать вещи. Он невольно повторял утешительные евангельские слова Габриеля, как верующие повторяют молитвы, чтобы не впасть во искушение.

Через несколько минут слуга доложил:

— Господин Роден.

— Просите.

В комнату вошел Роден, в черном халате, держа в руках старую шелковую шапочку.

Слуга исчез.

Начинало смеркаться.

Господин Гарди пошел навстречу Родену, черты которого он не мог еще различить. Но когда преподобный отец вступил в полосу света, идущую от окна, господин Гарди его узнал, и невольный вскрик, вызванный удивлением и горьким воспоминанием, вырвался из его груди. Победив первое движение горя и изумления, фабрикант проговорил взволнованным голосом, обращаясь к Родену:

— Вы здесь… сударь? Вы были правы… упомянув, что обстоятельства, вызвавшие наше первое свидание, были очень серьезны…

— Ах, — произнес Роден, — я был уверен, что вы меня не забыли!

37. МОЛИТВА

Читатель помнит, конечно, что Роден отправился к господину Гарди на фабрику (хотя он еще и не был с ним знаком), чтобы открыть ему низкую измену господина де Блессака, — ужасный удар, который только несколькими минутами предварил второе, не менее ужасное несчастье, так как господин Гарди в присутствии Родена узнал о неожиданном отъезде женщины, которую он боготворил. После предыдущих сцен станет вполне понятно, насколько мучительным было для господина Гарди внезапное появление Родена. Тем не менее благодаря целительному влиянию советов Габриеля, он постепенно овладел собою.

Напряженность лица господина Гарди уступила место грустному спокойствию, и он сказал Родену:

— Действительно, я никак не ожидал встретиться с вами в этом доме.

— Увы, — со вздохом отвечал Роден. — Когда, желая оказать услугу честному человеку, я явился открыть вам глаза на величайшую низость вашего друга, я сам не думал, что мне придется доживать свою грустную жизнь здесь.

— Действительно, вы тогда оказали мне большую услугу; боюсь, что в тот тяжелый момент я недостаточно горячо выразил вам признательность, но я тогда же…

— Вы получили еще более печальное известие, — прервал его Роден. — Я никогда не забуду появления бледной, расстроенной дамы, которая, не стесняясь моим присутствием, объявила вам, что дорогая для вас особа внезапно покинула Париж.

— Да, и, не подумав поблагодарить вас, я тотчас же уехал, — с грустью сказал господин Гарди.

— А ведь странные бывают совпадения… — после минутного молчания проговорил Роден.

— Что вы хотите этим сказать?

— Пока я сообщал вам, как вам низко изменили… я сам… я…

Роден прервал себя, как будто им овладело сильное волнение; его лицо выразило угнетающую скорбь, и господин Гарди с участием спросил:

— Что с вами?

— Простите, — горько улыбнувшись, продолжал Роден, — благодаря христианским советам нашего ангела, аббата Габриеля, я понял наконец, что такое смирение, но иногда все-таки я очень страдаю. Итак, — продолжал иезуит более твердым голосом, — на другой день после того как я сказал вам: «Вас обманывают», — я сделался сам жертвой горького разочарования… Приемный сын… несчастное дитя, которому я дал приют… — он снова замолчал, отирая дрожащей рукой слезы. — Простите, что я рассказываю вам о своем горе… извините нескромную печаль бедного подавленного старика.

— Я слишком много страдал сам, — отвечал господин Гарди, — чтобы оставаться равнодушным к чужому горю. Да вы для меня и не чужой — вы оказали мне важную услугу… Кроме того, оба мы сходимся в чувстве уважения к молодому священнику…

— К аббату Габриелю! — снова прервал его Роден. — Ах! Это мой спаситель… благодетель… Если бы вы знали, какими заботами окружал он меня во время моей длительной болезни, причиной которой было ужасное горе!.. Если бы вы знали неизмеримую сладость его советов…

— Знаю ли я? — прервал его господин Гарди. — О! Я знаю, как спасительно его влияние.

— Не правда ли, каким милосердием проникнуты в его устах правила религии? — восторженно говорил Роден. — Не правда ли, что они утешают? Учат надеяться и любить, вместо того чтобы страшиться и трепетать?

— Увы, — отвечал господин Гарди. — Я тоже мог сделать это сравнение в этом самом доме.

— Я так был счастлив, что аббат Габриель сразу сделался моим духовником… скорее даже другом! — сказал Роден.

— Да… он предпочитает доверие… исповеди…

— Как хорошо вы его знаете! — с оттенком добродушия и непередаваемой наивности заметил Роден. — Это ангел, а не человек! Его слова обратят самого закоренелого грешника. Вот я, например; я был нечестивец, исповедовал так называемую естественную религию, но только этот ангел, аббат Габриель, сумел объяснить мне мои смутные верования и придал им душу и плоть… Он дал мне веру…

— Да! Это настоящий христианский пастырь, это воплощенные любовь и прощение! — воскликнул господин Гарди.

— Как верно то, что вы говорите! — продолжал Роден. — Когда я явился сюда, доведенный горем чуть ли не до умопомрачения, то сначала, думая об этом несчастном, который заплатил мне за отеческую доброту самой чудовищной неблагодарностью, я предавался порывам страшного отчаяния или впадал в мрачную апатию, холодную как могила… Но внезапно появился аббат Габриель… Мрак рассеялся… и просиял свет!

— Вы правы. Странные бывают совпадения, — сказал господин Гарди, все более уступая доверию и симпатии, естественно рождавшимся в нем благодаря сходству его положения с мнимым положением Родена. — Откровенно говоря, я теперь очень рад, что повидался с вами, прежде чем оставить этот дом. Если бы даже я способен был уступить приступу постыдной слабости, ваш пример помешал бы мне… С тех пор как я вас слушаю, я чувствую себя более твердым на том благородном пути, какой открыл мне этот ангел-аббат, как вы верно заметили…

— Бедному старику остается радоваться, что он последовал влечению сердца, которое влекло к вам, — растроганно заметил Роден. — Вы вспомните когда-нибудь обо мне в том мире, куда вы возвращаетесь?

— Конечно! Позвольте вас спросить: вы рассчитываете остаться здесь?

— А как же иначе? Здесь так покойно, ничто не мешает молиться, — ласково отвечал Роден. — А мне сделали столько зла… я так страдал… поведение этого несчастного, который меня обманул, было до такой степени ужасно, он так сильно прогневал Господа своими поступками, что мне, старику, едва остается времени, чтобы обезоружить справедливый гнев небес! О молитва!.. Молитва!.. Аббат Габриель познакомил меня с ее сладостью… и объяснил, какие страшные обязанности она налагает.

— Да… священны и велики ее обязанности… — задумчиво проговорил господин Гарди.

— Знаете вы жизнь де Рансе? — со странным выражением во взгляде проговорил Роден.

— Основателя ордена траппистов? — спросил с изумлением господин Гарди. — Слыхал кое-что, но очень давно, о мотивах его обращения.

— Видите, трудно найти лучшее доказательство всемогущества молитвы… и божественного экстаза, до которого она может довести верующие души… Вот в нескольких словах эта поучительная трагическая история… Господин де Рансе… но я вас не задерживаю?

— О нет! — с живостью отвечал господин Гарди. — Вы не поверите, как меня интересует наша беседа… Мой разговор с аббатом Габриелем был внезапно прерван, а слушая вас, я, кажется, продолжаю слушать развитие его же мыслей… Говорите, прошу вас.

— Очень рад! Я желал бы, чтобы то, чему научил меня аббат Габриель, принесло столько же пользы вам, сколько и мне.

— Аббат Габриель тоже…

— В подтверждение своих слов он и рассказал мне эту притчу, — прервал его Роден. — Всем, что укрепило мой разум и успокоило мое старое, бедное, разбитое сердце, я ведь обязан только ему…

— В таком случае я слушаю вас с двойным интересом.

— Господин де Рансе был светский человек, — начал Роден, внимательно наблюдая за господином Гарди. — Будучи военным, пылким молодым красавцем, он страстно полюбил одну знатную девушку. Не знаю, что препятствовало их браку, но они любили друг друга тайно и были счастливы. Каждый вечер по потайной лестнице господин де Рансе пробирался к своей возлюбленной. Это была одна из тех страстных привязанностей, которые испытываешь раз в жизни. Тайна и жертва несчастной девушки, забывшей свои обязательства, придавали преступной любви еще больше прелести. И, укрываясь во мраке и в молчании тайны, оба возлюбленных провели два года среди любовного бреда и опьянения счастьем, граничившего с экстазом.

При этих словах господин Гарди задрожал, и давно не появлявшаяся краска залила его лоб, сердце невольно забилось сильнее: он вспомнил, что еще недавно он тоже знал опьянение тайны и преступной любви.

Роден, несмотря на наступавшую темноту, острым взглядом подметил впечатление от своего рассказа и продолжал:

— Иногда, впрочем, из страха за свою возлюбленную, если бы их тайна как-нибудь открылась, господин де Ранее хотел порвать эту связь, как ни была она ему дорога. Но девушка, опьяненная любовью, бросалась на шею возлюбленному и страстными речами уверяла его, что если он ее покинет, то она несмотря ни на что сама откроет их тайну. Слишком слабохарактерный… слишком влюбленный, чтобы устоять против мольбы возлюбленной… господин де Рансе уступал, и, отдаваясь потоку наслаждений, уносивших их, опьяненных страстью, они забывали и людей и самого Бога.

С лихорадочным, пожирающим любопытством слушал господин Гарди Родена. Страстные, чувственные образы, вызываемые Роденом в этом рассказе о тайной любви, оживляли в душе господина Гарди жгучие воспоминания, потонувшие было в слезах его отчаяния. Благодетельное спокойствие, которое он начал испытывать после кротких речей Габриеля, сменялось мало-помалу глухой, глубокой возбужденностью, которая вследствие всех перенесенных с утра потрясений начала вносить в его рассудок странное смятение.

Роден, достигнув таким образом своей цели, продолжал:

— Наконец наступил роковой день. Господин де Рансе должен был ехать на войну, и ему пришлось покинуть девушку. После недолгого отсутствия он возвратился, еще более влюбленный, чем когда-либо. Он тайно написал ей, что приедет почти одновременно с письмом. Ночью он, как обычно, пробирается к своей возлюбленной по потайной лестнице… входит в комнату, пылая восторгом и страстью… и находит… покойницу… Она умерла в тот день утром…

— Ах! — с ужасом воскликнул господин Гарди, закрывая лицо руками.

— Она умерла… — продолжал Роден. — У ее смертного ложа горели две погребальные свечи. Господин де Рансе не верит своим глазам, падает на колени перед трупом, не помня себя, берет эту молодую, прекрасную, милую, обожаемую головку, чтобы покрыть ее поцелуями… и эта прелестная головка, отделившись от туловища, остается в его руках! Да… — повторил Роден, видя, что господин Гарди отступает, побледнев от ужаса, — да, остается в его руках!.. Ее смерть была так внезапна, что ее не успели даже причастить и врачи вскрыли это прекрасное тело, чтобы узнать причину смерти…

В это время почти совершенно стемнело. В молчаливой комнате царил только слабый сумеречный свет, в котором смутно выделялось мрачное и бледное лицо Родена, облаченного в черный длинный халат; глаза его, казалось, горели дьявольским огнем.

Господин Гарди, под влиянием разнообразных сильных ощущений, вызванных этим рассказом, где странно смешивались идеи смерти, наслаждения любви и ужаса, ожидал неподвижно, в страшном потрясении, с невыразимым чувством любопытства, тревоги и ужаса окончания рассказа Родена.

— Что же стало с господином де Рансе? — спросил он наконец прерывающимся голосом, отирая со лба холодный пот.

— После двух дней безумного отчаяния, — продолжал Роден, — он отказался от света и заперся в недоступном уединении… Вначале его одиночество было ужасно… Говорят, его отчаянные вопли горя и ярости слышны были далеко… Два раза пытался он покончить с собой самоубийством, чтобы бежать от ужасных видений…

— У него были видения? — с страшной тревогой спросил Гарди.

— Да… — торжественным голосом отвечал Роден. — У него были ужасные видения. Он видел эту девушку, умершую в смертном грехе из-за него, среди вечного пламени! На ее прелестном лице, искаженном адскими муками, видна была гримаса смеха, свойственная осужденным на вечную погибель… Зубы яростно скрежетали… руки были страдальчески заломлены… из глаз текли кровавые слезы… и мстительным, злобным голосом она кричала своему обольстителю: «Ты меня погубил… так будь же проклят, проклят… проклят!..»

Последние три слова Роден произнес, приблизившись на три шага к господину Гарди и сопровождая каждый шаг угрожающим жестом. Если мы вспомним о том состоянии упадка, волнения, страха, в котором находился господин Гарди, если вспомним, что иезуит только что расшевелил и пробудил в душе несчастного движущие начала чувственной и духовной любви, охлажденной слезами, но не угасшей, если подумаем, наконец, что господин Гарди упрекал себя в том, что убедил женщину нарушить супружеские обязанности, а за это, по католическим воззрениям, она должна была быть осуждена на вечную погибель, — понятно станет ужасающее впечатление от всей этой фантасмагории, вызванной в молчаливом уединении, при угасающем дне иезуитом с его мрачным лицом. Впечатление это было для господина Гарди тем глубже, сильней и опасней, что иезуит с дьявольской хитростью развивал, хотя и под другим углом зрения, те же идеи Габриеля.

Молодой миссионер говорил господину Гарди, что ничего не может быть слаще, как просить Бога о прощении врагов или заблудших. К просьбе о прощении примешивается идея о наказании… и вот это-то возможное наказание Роден и старался изобразить своей жертве самыми мрачными красками.

Господин Гарди, со сжатыми руками, с остановившимися и расширенными от ужаса глазами, дрожал всем телом и, как будто все еще прислушиваясь к речам замолчавшего Родена, машинально повторял:

—  Проклят !.. Проклят!.. Проклят!..

Вдруг он закричал в припадке умоисступления:

— Я тоже буду проклят!.. И она… эта женщина… которую я заставил забыть обязанности, священные в глазах людей, которую ввел в смертный грех перед лицом Господа, эта женщина, мучась в адском огне… заламывая руки… извиваясь от отчаяния… с кровавыми слезами… также будет когда-нибудь кричать мне из преисподней: Проклят !.. Проклят!.. Проклят!.. Когда-нибудь, — повторил он с ужасом, — когда-нибудь… а почем знать?.. быть может, она меня уж проклинает и теперь!.. Она могла утонуть: ведь путешествие через океан опасно!!! О! Боже мой! И она также умерла нераскаявшейся грешницей!!! Осуждена навеки!!! Господи! Сжалься над ней!! Обрушь свой гнев на виновного!!! Я, один я виноват!!!

И несчастный, совсем обезумев, упал на колени, всплеснув руками.

— Друг мой, — ласково уговаривал его Роден, стараясь поднять его с пола, — успокойтесь… Я прихожу в отчаяние от того, что мои слова привели вас в такое волнение… У меня была совсем иная цель!..

— Проклят, проклят!.. Она меня проклинает, а я так любил ее… Осуждена гореть в адском огне!.. — шептал господин Гарди, не обращая внимания на слова Родена.

— Подождите же, друг мой… позвольте мне окончить эту историю, и она покажется вам настолько же утешительной, насколько ужасной кажется теперь… Ради неба, припомните слова нашего несравненного аббата Габриеля о сладости молитвы…

При имени Габриеля господин Гарди опомнился и с грустью воскликнул:

— Да! Его слова так утешительны и кротки… Умоляю, повторите мне их!

— Наш добрый ангел, — сказал Роден, — говорил о сладости молитвы…

— О, да, да! Молитвы!

— Ну, так выслушайте, как молитва спасла господина де Рансе… сделала из него святого… Молитва превратила жуткие страдания, ужасные видения… в источник небесного блаженства…

— Умоляю вас, — подавленно говорил господин Гарди, — говорите со мной о Габриеле… говорите о небе… не надо этого пламени… адского пламени… заломленных рук преступных женщин, плачущих кровавыми слезами…

— Нет, нет, — добавил Роден, и голос его из жесткого и угрожающего сделался нежным и мягким. — Нет… не будет больше картин отчаяния… Я расскажу вам, как благодаря молитве, о которой говорил аббат Габриель, господин де Рансе после адских мучений вкусил небесных радостей!

— Небесных радостей? — переспросил господин Гарди.

— Однажды… в самый разгар его отчаяния к нему пришел священник… такой же добрый, как и наш Габриель!.. О блаженство, о благость Провидения! Через несколько дней он научил несчастного сладости молитвы… почтительного заступничества перед Создателем за людей, достойных Его небесного гнева. Тогда господин де Рансе почувствовал себя совсем другим: его страдания утихли, он стал молиться, и чем усерднее молился, тем более являлось у него надежды: он чувствовал, что Господь его слышит. Вместо того чтобы стараться забыть эту столь дорогую для него женщину, он целые часы проводил в мыслях о ней, молясь за ее спасение… Один на один с этим чудным воспоминанием, он проводил дни и ночи в молитвах о ней… в дивном, пылком… я бы сказал — почти в любовном экстазе.

Невозможно передать энергичный и почти чувственный оттенок, с каким Роден произнес слово любовный. При этом господин Гарди почувствовал страшную дрожь, и жгучую и ледяную в одно и то же время. В первый раз его ослабевший ум посетила мысль о мрачном сладострастии аскетизма, об экстазе — этой плачевной, зачастую эротической, каталепсии, свойственной святым Терезе, Обьерж и другим. Роден, как бы угадывая мысли господина Гарди, продолжал:

— Конечно, господин де Рансе не мог довольствоваться рассеянной молитвой, произносимой время от времени среди мирской суеты, которая поглощает молитву так, что она и не доходит до слуха Господа… Нет… нет… среди своего уединения он старался сделать эту молитву еще действеннее, — до того горячо было его желание спасти свою возлюбленную от загробных мучений.

— Что же он сделал для этого? — спрашивал господин Гарди, полностью подчиняясь влиянию иезуита.

— Он сделался монахом… — медленно произнес Роден.

— Монахом? — задумчиво повторил господин Гарди.

— Да, он сделался монахом, чтобы его молитвы были благосклоннее приняты небесами… Желая полнее погрузиться в молитву, откинув все земные помыслы, он постился, бичевал себя, умерщвлял плоть, чтобы одухотвориться вполне и чтобы его молитва вырывалась из груди, пылкая и чистая, как пламя, и восходила к Создателю, как фимиам…

— О, какой упоительный сон! — воскликнул очарованный господин Гарди. — Сделаться духом… светом… фимиамом для того, чтобы возносить молитвы за любимую женщину!

— Да… дух… фимиам… свет… но это не сон, — сказал Роден, сильно подчеркивая слова. — Такого дивного экстаза достигали очень многие монахи и отшельники, кроме господина де Рансе, ценой молитв, лишений и умерщвления плоти! Если бы вы знали о небесном сладострастии этих экстазов!.. Вместо ужасных видений господин де Ранее начал зреть очаровательные картины! Сколько раз, проведя день и ночь в посту и молитве, бичуя свою плоть, он падал без сознания на плиты кельи!.. Тогда, вслед за полным упадком физических сил, наступал высокий подъем духа… Неизъяснимое блаженство овладевало его чувствами… до восхищенного слуха долетала божественная музыка… ослепительный и мягкий свет, которому нет подобного на земле, проникал сквозь закрытые веки. И при гармонических звуках золотых арф серафимов, среди света, в сравнении с которым свет солнца бледен, монах видел свою возлюбленную.

— Женщину, которую извлекли из адского пламени его молитвы! — дрожащим голосом сказал господин Гарди.

— Да… ее… — продолжал Роден с неотразимым вдохновенным красноречием, потому что это чудовище обладало замечательным даром слова — И эта женщина благодаря молитвам своего возлюбленного не плакала больше кровавыми слезами… не заламывала прекрасных рук в адских конвульсиях… Нет… нет… она являлась во всей своей красоте… в тысячу раз прелестнее, чем была на земле… она сияла вечной красотой ангелов… и с неизъяснимым чувством улыбалась своему возлюбленному. В ее глазах горел влажный огонь, и нежным, страстным голосом она говорила ему: «Слава Господу! Слава тебе, мой возлюбленный… твои молитвы… строгость твоей жизни… спасли меня… Господь поместил меня среди избранных… Слава тебе, мой возлюбленный!» И, сияя небесным блаженством, она своими устами, благоухавшими бессмертием, касалась губ монаха, охваченного экстазом… и их души сливались в поцелуе, полном пылкого наслаждения, как любовь… целомудренном, как благодать… неизмеримом, как вечность! note 15У нас нет возможности привести в подтверждение сказанного — даже если бы и хотели смягчить их, — плоды ночных размышлений и эротического бреда сестры Терезы по поводу ее экстатической любви к Христу. Описаниям этих болезней место — только в Словаре медицинских знаний или в Компендиуме.

— О! — воскликнул господин Гарди, совершенно вне себя, — о, я готов обречь себя на целую жизнь молитв, поста… мучений за один такой момент счастья с той, которую я оплакиваю и которая, быть может, осуждена на муки!..

— Что вы говорите, момент! — воскликнул Роден, желтый череп которого покрыт был потом, как у магнетизера; и схватив господина Гарди за руку, чтобы еще больше к нему приблизиться, как бы желая вдохнуть в него пламя жгучего бреда, он продолжал: — Не раз, а почти ежедневно, во время своей монашеской жизни господин де Рансе, погруженный в божественный экстаз, свойственный аскетам, испытывал глубокое, неизмеримое, неизъяснимое сладострастие, сравнивать которое с земным сладострастием все равно, что сравнивать вечность с человеческой жизнью…

Видя, что господин Гарди доведен до нужного состояния, и так как ночь уже наступила, иезуит выразительно взглянул два раза по направлению к двери. В эту минуту господин Гарди, в апогее безумия, умоляющим, бессмысленным голосом закричал:

— Келью… могилу… и экстаз с ней!

Дверь отворилась, и в комнату вошел д'Эгриньи с плащом в руках. За ним следовал слуга со свечой…

Минут через десять после этой сцены человек двенадцать рослых малых, с честными открытыми лицами, входили на улицу Вожирар и, под предводительством Агриколя, весело направлялись к дому преподобных отцов. Это была депутация от бывших рабочих фабрики господина Гарди, направлявшаяся приветствовать и благодарить своего прежнего хозяина за предстоящее возвращение к ним.

Агриколь шел во главе шествия. Вдруг он увидел еще издали, как из ворот дома, где жил господин Гарди, выехала карета, запряженная почтовыми лошадьми, которых нахлестывал кучер. Карета неслась во весь опор. Случайно или инстинктивно, но при виде этого экипажа у Агриколя сжалось сердце… Это ощущение перешло скоро в ужасное предчувствие, и в ту минуту, когда карета, с опущенными шторами, должна была поравняться с кузнецом, он, уступая беспокойству, бросился, чтобы остановить лошадей, восклицая:

— Друзья… ко мне!

— Десять луидоров на водку… галопом… дави их!.. — по-военному крикнул кучеру д'Эгриньи.

Был разгар холеры. Кучер слышал о кровавых расправах с отравителями. Испуганный неожиданным нападением Агриколя, он так хватил кузнеца кнутовищем по голове, что оглушил и свалил того с ног, затем изо всей силы хлестнул трех лошадей, которые подхватили экипаж и ускакали, раньше чем окружившие Агриколя товарищи могли что-нибудь понять в его словах и поступке. Они усердно стали приводить в чувство кузнеца.

38. ВОСПОМИНАНИЯ

Спустя несколько дней после рокового вечера, когда господин Гарди, доведенный до безумия мистическим возбуждением, внушенным ему Роденом, умолял, простирая руки, увезти его подальше от Парижа, произошли новые события.

Маршал Симон после возвращения в Париж занимал с дочерьми дом на улице Трех Братьев.

Прежде чем ввести читателя в это скромное жилище, мы должны кратко напомнить некоторые факты.

В день пожара на фабрике маршал Симон посетил своего отца, чтобы посоветоваться с ним насчет одного очень важного дела и доверить ему свое глубокое огорчение по поводу все возраставшей печали его дочерей, причины которой он угадать не мог, Мы должны вспомнить, что маршал превратил память об императоре в благоговейный культ. Его благодарность герою была безгранична, преданность слепа, энтузиазм оправдан рассудком, а привязанность глубока и искренна, как у самого преданного друга. Этого мало. Однажды император, повинуясь чувству родительской радости и любви, подвел маршала к колыбели, где спал король Римский, и, горделиво дав ему полюбоваться красотой ребенка, сказал:

— Поклянись мне, старый друг, что ты так же будешь предан сыну, как был предан отцу.

Маршал Симон дал клятву и сдержал ее. Во время Реставрации он хотел произвести переворот в пользу Наполеона II. Он безуспешно пытался вызвать возмущение в кавалерийском полку, которым командовал д'Эгриньи. Но ему изменили, на него донесли, и он должен был, после ожесточенного поединка с будущим иезуитом, бежать в Польшу, чтобы избегнуть смертной казни. Бесполезно рассказывать, как из Польши он попал в Индию, а оттуда после Июльской революции в Париж; о возвращении его хлопотали друзья по оружию, причем им удалось добиться признания титула и звания, пожалованных ему императором накануне Ватерлоо.

По возвращении в Париж после долгого изгнания маршал Симон, несмотря на счастье, испытываемое им в объятиях дочерей, не мог скрыть печали, узнав о смерти жены, которую он обожал. Он так рассчитывал найти ее в Париже, что разочарование его было ужасно, и он поэтому жестоко страдал, хотя искал утешения в нежности дочерей.

Однако интриги Родена скоро внесли горе и смущение в его жизнь. Благодаря тайным связям иезуита в Риме и Вене один из эмиссаров Родена явился к маршалу и, располагая ясными доказательствами справедливости своих слов, опиравшихся на неопровержимые факты, сообщил:

— Сын императора умирает, став жертвой того страха, который внушает Европе имя Наполеона. Быть может, вы, старый, испытанный друг его отца, сумеете вырвать несчастного принца из этой медленной агонии. Эти письма могут вам доказать, что нетрудно войти в соглашение с одним очень влиятельным лицом из числа тех, кто окружает Римского короля, и, быть может, это лицо поможет бегству принца. Действуя быстро и решительно, можно похитить Наполеона II из Австрии, где он постепенно угасает в смертельной для него атмосфере. Предприятие очень смелое, но не лишенное шанса на успех, если вы примете в нем участие, так как ваше имя популярно и всем памятна та предприимчивость и смелость, с какой вы устраивали заговор в пользу Наполеона II в 1815 году.

Во Франции каждому было известно о медленном угасании Римского короля. Утверждали даже, что сын героя тщательно воспитывался святошами в полном неведении имени и славы своего отца, что в несчастном ребенке всячески подавляли проявлявшиеся нередко порывы мужества и великодушия. Самые холодные люди умилялись и чувствовали себя растроганными, слушая о его печальной, роковой участи.

Припомнив геройство, рыцарское благородство маршала Симона, страстное преклонение перед императором, мы легко поймем, что отец Розы и Бланш, более чем всякий другой, горячо интересовался участью молодого принца и что, конечно, когда бы наступил момент действовать, маршал не ограничился одними бесплодными сожалениями. Что касается правдивости писем, предъявленных эмиссаром Родена, маршал проверил их через самые различные источники, в чем помогли связи со старыми боевыми товарищами, долгое время в годы Империи работавшими в миссии в Вене. Проверка была сделана осторожно и искусно, так что не подала повода ни к каким слухам. С этой минуты предложение эмиссара Родена повергло маршала в жестокую внутреннюю борьбу; чтобы рискнуть на смелое и опасное предприятие, он должен был бы вновь покинуть дочерей; если же, напротив, боясь разлуки с ними, он отказался бы от попытки спасти Римского короля, смертельная агония которого была всем известным фактом, то маршалу оставалось смотреть на себя как на преступившего клятву, данную императору.

Чтобы покончить с тяжелыми колебаниями, маршал, доверявший неумолимой прямоте отца, отправился к нему за советом. К несчастью, старый рабочий-республиканец, смертельно раненный во время нападения на фабрику, умер на его руках, хотя, и умирая, не забыл ответить на вопрос сына следующими словами:

— Сын мой, ты должен исполнить свой долг. Как честный человек и исполняя мою последнюю волю, ты должен… не колеблясь…

По воле печального рока последние слова, которые должны были пояснить мысль старого рабочего, были произнесены им угасающим голосом и совершенно невнятно. Итак, он умер, оставив маршала Симона в тем большей тревоге, поскольку он не знал, какое же из его решений было категорически осуждено отцом, к мнению которого он питал абсолютное и вполне заслуженное доверие.

Одним словом, он мучился, стараясь догадаться: не хотел ли отец посоветовать ему не покидать дочерей во имя долга и чести, отказавшись от этого слишком рискованного предприятия; или же, наоборот, не хотел ли он внушить сыну, не колеблясь, покинуть на некоторое время дочерей, чтобы исполнить клятву, данную императору, и по крайней мере попытаться вырвать Наполеона II из заключения, грозящего смертью. Это затруднительное положение, отягощавшееся еще другими обстоятельствами, о которых мы позднее расскажем; глубокая скорбь, причиненная маршалу Симону трагической смертью отца, умершего у него на руках; беспрестанные тяжкие воспоминания о жене, умершей в ссылке; наконец, ежедневные огорчения, причиняемые возрастающей печалью Розы и Бланш, — все это наносило болезненные удары маршалу Симону. Прибавим, к тому же, что, несмотря на природную отвагу, мужественно проявлявшуюся им в течение двадцати лет на войне, — опустошения холеры, этой ужасной болезни, жертвой которой стала его жена в Сибири, причиняли маршалу невольный страх. Этот железный человек, который в стольких битвах холодно пренебрегал смертью, чувствовал теперь порою, что обычная твердость характера изменяет ему при виде сцен отчаяния и траура, которые Париж являл на каждом шагу.

Но когда мадемуазель де Кардовилль удалось собрать свою семью вокруг себя, чтобы предохранить ее от козней врагов, она сумела своим нежным участием оказать столь благотворное влияние на тайное горе Розы и Бланш, что они, казалось, совсем успокоились, и маршал Симон, забывая свою мрачную озабоченность, наслаждался этой счастливой переменой, увы, слишком недолгой.

Объяснив и напомнив читателю эти события, мы можем продолжать наш рассказ.

39. ЖОКРИС-ПРОСТОФИЛЯ

Как мы уже говорили, маршал Симон занимал скромный домик на улице Трех Братьев. Два часа пополудни пробило на часах в спальне маршала. Комната эта была убрана с чисто военной простотой: единственным ее украшением было полное боевое вооружение маршала, служившее ему во время походов и висевшее над кроватью, а также небольшой бронзовый бюст Наполеона, стоявший на секретере против кровати.

Так как на дворе было довольно свежо, а маршал за долгое пребывание в Индии стал чувствителен к холоду, то в его комнате камин топился целый день.

Скрытая под драпировкой дверь, выходившая на площадку черной лестницы, медленно отворилась. Вошел мужчина. В руках у него была корзина с дровами; он медленно приблизился к камину, стал перед ним на колени и начал симметрично раскладывать поленья в ящик, стоявший у камина. Затем незаметно, осторожно, на коленях же, он подполз к другой двери, находившейся возле камина, и стал внимательно прислушиваться, не говорят ли в соседней комнате. Этот человек, взятый в дом для черной работы, имел невообразимо глупую и смешную наружность; обязанности его состояли в том, что он носил дрова, бегал по поручениям и т.д.; кроме того, он являлся предметом шуток и насмешек всей остальной прислуги. Дагобер, исполнявший должность управителя, раз в веселую минуту окрестил этого дурака Жокрисом , и прозвище, во всех отношениях заслуженное, осталось за ним навсегда благодаря глупости и неловкости этого персонажа, плосколицего, широконосого, с глупыми вытаращенными глазами, с лицом, почти лишенным подбородка. Прибавьте к этому описанию красную саржевую куртку, на которой вырисовывался треугольник белого фартука, — и станет вполне очевидно, что прозвище болвана было, безусловно, заслуженным.

Однако в ту минуту, когда Жокрис с любопытством подслушивал у двери, искра живого ума оживляла его обычно тусклый и тупой взор. Он тем же путем отполз от двери, взял корзину, еще наполовину наполненную дровами, встал и, подойдя к той же двери, у которой только что подслушивал, потихоньку постучался. Никто не ответил. Он постучал сильнее. То же молчание.

Тогда он спросил хриплым, резким, лающим и самым нелепым голосом, какой только можно себе вообразить:

— Мадемуазель… нужно вам дров для камина?

Не получая ответа, Жокрис тихонько отворил дверь и, войдя в соседнюю комнату, окинул ее быстрым взглядом. Выйдя оттуда через несколько секунд, он пугливо осмотрелся, как человек, совершивший нечто важное и таинственное. Затем он, все еще не расставаясь с корзиной, хотел уже уходить из комнаты маршала, когда потайная дверь вдруг медленно и осторожно отворилась и в комнату вошел Дагобер. Видимо, удивленный присутствием Жокриса, солдат нахмурил брови и сердито спросил:

— Что ты здесь делаешь?

При резком и неожиданном вопросе, сопровождаемом сердитым ворчанием Угрюма, находившегося в плохом настроении и следовавшего по пятам за хозяином, Жокрис притворно или искренно закричал от страха и уронил на землю корзину, из которой посыпались дрова.

— Что ты тут делаешь… болван? — переспросил Дагобер, грустное лицо которого доказывало, что ему не до смеха над трусливым Жокрисом.

— Ах, господин Дагобер!.. Как страшно!.. Господи!.. Экая жалость, что у меня в руках не стопка тарелок! Уж тогда бы вы сами видели, что я разбил их не по своей вине!

— Я тебя спрашиваю, что ты тут делаешь?

— Сами видите, — отвечал Жокрис, — дрова приносил в комнату его светлости герцога, чтобы затопить, если ему холодно, потому что ему холодно!..

— Ладно, бери свою корзину и убирайся.

— Ах, господин Дагобер… у меня просто ноги подкашиваются! Как страшно!.. Как страшно!.. Как страшно!..

— Уйдешь ли ты, животное? — закричал ветеран, и, взяв Жокриса за руку, он толкнул его к двери, а Угрюм, насторожив уши и, подобно ежу, вздыбив шерсть, казалось, готов был ускорить отступление Жокриса.

— Идем, господин Дагобер, идем, — отвечал дурак, поспешно поднимая корзину. — Скажите только господину Угрюму, чтобы…

— Уйдешь ли ты к дьяволу, дурацкий болтун? — закричал Дагобер, выталкивая его за дверь.

Оставшись один, солдат запер на задвижку дверь, которая вела на потайную лестницу, затем подошел к другой двери, сообщавшейся с комнатой сестер, и запер ее на ключ. После этого он поспешно подошел к алькову, вошел внутрь, отцепил пару пистолетов и, увидав, что они заряжены, тщательно снял капсюли. С глубоким вздохом он повесил оружие на место и хотел уже уйти, как вдруг, видимо, ему пришла новая мысль; он опять выбрал из коллекции оружия индийский кинжал с очень острым лезвием, вытащил его из позолоченных ножен и, подсунув его под ножку кровати, под железное колесико, отломил острие.

Дагобер отпер после этого обе двери и, медленно подойдя к камину, задумчиво и мрачно оперся на мраморную доску. Угрюм, сидя у камина, внимательно следил за малейшими движениями солдата. Умная собака дала даже доказательство своей редкой и предупредительной понятливости. Вынимая из кармана платок, Дагобер выронил пакетик с жевательным табаком. Угрюм, носивший поноску, как дрессированная собака, поднял пакетик зубами и, встав на задние лапы, почтительно подал его хозяину. Но Дагобер, машинально взяв от собаки пакетик, не обратил даже внимания на ее догадливость. Лицо отставного конногренадера было полно печали и тревоги. Постояв несколько времени неподвижно, с остановившимся взором, он вскоре, уступая беспокойному волнению, начал мерять комнату из угла в угол широкими шагами, засунув одну руку в задний карман, а другую за борт сюртука, застегнутого на все пуговицы. Время от времени Дагобер внезапно останавливался и отвечал на свои мысли восклицаниями сомнения и тревоги. Затем, повернувшись к оружейным трофеям над кроватью, он печально покачал головою и прошептал:

— Конечно, этот страх напрасен… но, право… он слишком необычен последние два дня… так что… пожалуй…

И, снова принявшись ходить, Дагобер, после долгого молчания, заговорил опять:

— Да… он должен все сказать… он слишком меня тревожит… а эти бедные малютки… Просто сердце разрывается!..

И он ожесточенно крутил усы конвульсивным движением, что всегда служило у него признаком сильного волнения.

Помолчав снова, он затем, видимо, отвечая на свои мысли, продолжал:

— Но что же это может быть?.. Неужели письма?.. Это слишком подло… он их презирает… однако… пожалуй… Нет, он выше этого…

И старик снова зашагал по комнате, но вдруг Угрюм, повернув голову к двери, выходившей на черную лестницу, сердито заворчал.

Вслед за этим в дверь постучались.

— Кто там? — спросил Дагобер.

Никто не отвечал, но продолжали стучать. В нетерпении солдат отворил дверь, и перед ним появилась глупая физиономия Жокриса.

— Отчего ты не отвечал, когда я спрашивал, кто тут? — сердито сказал солдат.

— Господин Дагобер, ведь вы меня сейчас прогнали… Ну, я и боялся отозваться, чтобы вы не рассердились, что это опять я.

— Что тебе надо? Говори! Да пошевеливайся же, скотина! — крикнул Дагобер, видя, что Жокрис продолжает стоять за дверью.

— Господин Дагобер… я здесь… я сейчас… не сердитесь… я вам скажу… Там молодой человек…

— Ну?

— Он хочет вас сейчас видеть!

— Его имя?

— Его имя, господин Дагобер? — глупо ухмыляясь, ломался Жокрис.

— Говорят тебе, болван… как его имя?

— Вот еще, господин Дагобер! Вы меня нарочно об этом спрашиваете… Как его имя!

— Послушай, негодяй, да ты, верно, поклялся вывести меня из терпения! — И Дагобер схватил Жокриса за шиворот. — Как его имя?

— Позвольте, господин Дагобер… не сердитесь… Зачем вам говорить его имя, если вы его знаете!

— Ах, набитый дурак! — сказал Дагобер, сжимая кулаки.

— Да, конечно же, знаете, господин Дагобер: ведь это ваш сын… Он ждет вас внизу, ему надо скорее вас увидать.

Жокрис так ловко разыгрывал дурака, что Дагобер этому невольно поверил. Он посмотрел пристально на Жокриса, скорее тронутый, чем рассерженный подобной глупостью, и затем, пожав плечами, прибавил:

— Иди за мной!

Жокрис повиновался, но прежде чем затворить за собою дверь, он порылся в кармане, исподтишка вытащил письмо и бросил его позади себя в комнату, не оборачиваясь и продолжая говорить с Дагобером, чтобы отвлечь его внимание.

— Ваш сын внизу… не хотел подниматься… оттого он и внизу…

Произнося эти слова, Жокрис затворил за собою дверь, считая, что письмо достаточно заметно на полу в комнате маршала.

Но в своих расчетах Жокрис не подумал об Угрюме.

То ли собака считала более предусмотрительным держаться в арьергарде, то ли из почтительного уважения к двуногим существам, но почтенный Угрюм вышел из комнаты последним. И так как он замечательно носил поноску (это он только что доказал), то, увидев письмо, оброненное Жокрисом, он осторожно взял его в зубы и вышел вслед за слугой, который не заметил нового доказательства ума и сообразительности Угрюма.

40. АНОНИМНОЕ ПИСЬМО

Мы сейчас расскажем, что случилось с письмом, которое Угрюм держал в зубах, и отчего он покинул хозяина, когда тот побежал навстречу Агриколю.

Несколько дней уже не видал Дагобер своего сына. Сердечно обняв его, он прошел с ним в одну из комнат первого этажа, которая служила ему спальней.

— Как поживает твоя жена? — спросил солдат сына.

— Здорова, батюшка, спасибо.

Тогда Дагобер обратил внимание на изменившееся лицо Агриколя и спросил:

— Ты что такой печальный? Разве что-нибудь случилось за то время, что мы не видались?

— Батюшка, все кончено… Он для нас потерян навсегда! — с отчаянием воскликнул Агриколь.

— О ком ты говоришь?

— О господине Гарди.

— О нем?.. Да ведь три дня тому назад ты надеялся с ним повидаться!

— Я и видел его… и наш дорогой Габриель также его видел и говорил с ним, со всей сердечностью, как только он умеет говорить… Ему удалось ободрить господина Гарди так, что он решил вернуться к нам. Я прямо обезумел от радости и побежал сообщить эту добрую весть товарищам, которые ожидали результатов нашего свидания. Бегу назад вместе с ними, чтобы поблагодарить господина Гарди. Мы были уже в ста шагах от дома этих черных ряс…

— Черных ряс? — спросил Дагобер мрачно. — Ну, если они замешались, надо ждать беды! Я их знаю.

— Ты не ошибаешься, батюшка: да, случилось несчастье… Навстречу мне и моим товарищам неслась карета… Не знаю, что подсказало мне, что это увозят господина Гарди…

— Силой? — с живостью спросил Дагобер.

— Нет! Эти святоши слишком для этого ловки… — с горечью отвечал Агриколь. — Они всегда сумеют сделать вас соучастниками причиняемого вам зла. Будто я не знаю, как они поступали с бедной матушкой!

— Да… славная женщина… а как они ее опутали своими сетями… Ну и что же эта карета, о которой ты начал?

— Когда я увидел, что карета выезжает из ворот их дома, — продолжал Агриколь, — сердце у меня сжалось, и невольно, точно кто-нибудь толкнул меня, я бросился к лошадям, призывая на помощь. Но кучер так ударил меня кнутовищем, что я упал без чувств. Когда я пришел в себя, карета была уже далеко.

— А ты не ранен? — живо спросил Дагобер, внимательно глядя на сына.

— Нет… царапина!

— Что же ты затем предпринял?

— Я побежал к нашему доброму ангелу, мадемуазель де Кардовилль, и рассказал ей все. «Нужно немедленно отправиться по пятам господина Гарди, — сказала она мне. — Возьмите мою карету, почтовых лошадей и следуйте за господином Гарди от станции до станции, взяв в провожатые господина Дюпона; и если вам удастся его увидеть, быть может, ваше присутствие и ваши мольбы преодолеют пагубное влияние монахов».

— Лучше этого совета ничего нельзя было и придумать. Мадемуазель де Кардовилль совершенно права.

— Спустя час мы напали на след господина Гарди, по дороге к Орлеану. Мы ехали за ним до Этампа. Там нам сказали, что он свернул на проселочную дорогу и поехал к дому ордена иезуитов, выстроенному в долине в нескольких лье от дороги и называющемуся Валь де Сент-Эрем. Нас убедили, что дороги там скверны, а ночь так темна, что будет лучше, если мы переночуем на постоялом дворе и рано утром выедем. Мы последовали этому совету. Чуть забрезжил рассвет, мы были уже в карете и ехали по каменистой и пустынной проселочной дороге; вокруг виднелись одни скалы и только несколько деревьев. Чем ближе мы подъезжали, местность приобретала все более мрачный и дикий вид, точно мы были за сто лье от Парижа. Наконец на вершине довольно высокой горы, усеянной обломками скал из песчаника, мы увидали большой, почерневший от времени старый дом с несколькими маленькими окошками. Я никогда не видал ничего тоскливее и пустыннее. Мы вышли из кареты; я позвонил. Нам открыл слуга. «Господин аббат д'Эгриньи приехал сюда сегодня ночью с одним господином, — сказал я совершенно уверенно. — Предупредите этого господина, что мне необходимо его видеть сейчас же по очень важному делу». Слуга, приняв нас, верно, за сообщников аббата, беспрекословно нас впустил. Через секунду появился д'Эгриньи, но при виде меня моментально отступил и исчез за дверью. Однако минут через пять я очутился перед господином Гарди.

— Ну и что же? — спросил Дагобер.

Агриколь печально покачал головою и продолжал:

— По одному взгляду на лицо господина Гарди я понял, что все пропало. Он обратился ко мне и кротким, но вполне твердым голосом сказал:

— Я понимаю и извиняю причину вашего появления здесь. Но я решил кончить мою жизнь в молитве и уединении. Я принял это решение по собственному желанию для спасения души. Впрочем, скажите вашим товарищам, что я распорядился так, что они сохранят обо мне доброе воспоминание.

Я хотел говорить, но он меня перебил:

— Бесполезно… мое решение неизменно… не пишите мне: письма останутся без ответа. Я хочу весь погрузиться в молитву… Прощайте, я устал с дороги…

Это была правда. Он был бледен, как привидение; мне даже показалось, что глаза у него стали, как у помешанного. Его было трудно узнать, настолько велика казалась перемена даже со вчерашнего дня. Рука, которую он протянул мне на прощание, была суха и горяча. В это время вошел аббат д'Эгриньи.

— Отец мой, — обратился к нему господин Гарди, — будьте любезны, проводите господина Агриколя Бодуэна, — и, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.

Все кончено, он навеки для нас потерян.

— Да, — сказал Дагобер. — Они околдовали его, эти черные рясы, как и многих других…

— Я с господином Дюпоном вернулся в Париж в полном отчаянии… — продолжал Агриколь. — Вот что сделали эти ханжи, с господином Гарди… с таким великодушным человеком, дававшим возможность тремстам трудолюбивым рабочим жить в радости и счастьи; он улучшал их нравы, развивал их ум, и весь этот маленький мирок, Провидением которого он являлся, благословлял его… А теперь он навеки обрек себя на мрачную, бесплодную созерцательную жизнь.

— О! Эти черные рясы!.. — сказал Дагобер с дрожью и не скрывая непреодолимого ужаса. — Чем дальше, тем больше я их боюсь… Ты сам видел, что они сделали с твоей матерью… видишь, что они сделали с господином Гарди. Ты помнишь их заговоры против наших бедных сироток, против великодушной мадемуазель де Кардовилль… О! Эти люди очень могущественны… Я предпочел бы сражаться с каре русских гренадеров, чем с дюжиной этих сутан… Однако довольно, у меня и без этого много забот и горя.

Видя удивление Агриколя, Дагобер бросился ему на шею, повторяя задыхающимся голосом:

— Нет… нет… я не могу больше молчать, сердце переполнено… Да и кому, кроме тебя, я могу довериться?

— Отец… Ты меня пугаешь! Что случилось?

— Знаешь, право, не будь тебя да моих бедных малюток, я бы лучше пулю себе в лоб пустил, чем видеть то, что я вижу, а главное — бояться того, чего я боюсь…

— Чего же ты боишься, батюшка?

— Не знаю, что делается с маршалом, но он страшно пугает меня…

— Но ведь после разговора с мадемуазель де Кардовилль…

— Да… ему было получше… Добрые слова мадемуазель де Кардовилль точно пролили бальзам на его раны. Присутствие молодого принца тоже как будто его развлекло… он не казался более таким озабоченным, и это отразилось и на бедных девочках… Но вот уже несколько дней… точно какой-то демон снова привязался к этой семье… просто голову потерять можно… Я уверен, что прекратившие было приходить анонимные письма note 16Известно, насколько доносы, угрозы и анонимная клевета свойственны преподобным отцам иезуитам и другим конгреганистам. Почтенный кардинал де ла Турнь д'Овернь недавно жаловался письмом в газеты на низкие происки и многочисленные анонимные угрозы, которыми его преследуют за то, что он отказался присоединиться без проверки к посланию господина Бональда против «Руководства» (Manuel) господина Дюпена, которое, несмотря на всю поповскую клику, навсегда останется руководством-разума, права и независимости. Мы видели собственными глазами документы процесса, которому раньше не давали ходу, но о котором теперь доложено Государственному Совету. Среди этих документов находилось большое количество анонимных записок, посланных старику, которого иезуиты хотели подчинить своей воле, и содержавших то угрозы против него, если он не лишит наследства своих племянников, то отвратительные доносы на его почтенную семью; из обстоятельств самого процесса следует, что эти письма принадлежат руке двух монахов и одной монахини, не покидавших старика до его последних минут и в конце концов ограбивших его семью более чем на четыреста тысяч франков. вновь возобновились…

— Какие письма, батюшка?

— Анонимные.

— О чем же?

— Ты знаешь ненависть маршала к этому изменнику д'Эгриньи. Конечно, когда он узнал, что этот предатель здесь… что он преследовал его дочерей, как преследовал и их мать до самой смерти… что он сделался монахом… я думал, что маршал сойдет с ума от бешенства и гнева… Он хотел непременно увидаться с изменником, но я его успокоил несколькими словами: «Ведь он теперь священник, вы можете оскорблять и колотить его сколько угодно, но он с вами драться не пойдет. Да, право, на него и плюнуть-то не стоит; начал он с того, что сражался против своей родины, а кончил тем, что стал гнусным святошей». — «Да должен же я его наказать за смерть жены и отомстить за зло, причиненное моим детям!» — восклицал с гневом маршал. — «Ведь вы знаете, что за нас; говорят, может отомстить только закон… мадемуазель де Кардовилль подала на этого предателя жалобу за то, что он хотел упрятать ваших дочерей в монастырь. Остается только ждать».

— Да, — с грустью заметил Агриколь, — и, к несчастью, доказательств против д'Эгриньи нет. Адвокат мадемуазель де Кардовилль говорит, что эти святоши орудовали так ловко, что существенных доказательств не имеется и очень может быть, что жалоба будет оставлена без последствий.

— Это же говорит и маршал… И такая несправедливость бесит его еще больше.

— Он должен относиться с презрением к подобным негодяям.

— А анонимные письма?

— Что вы хотите сказать?

— А вот я тебе расскажу: маршал, как честный и благородный человек, когда первый пыл его гнева прошел, решил, что действительно, если изменник перерядился в святоши, нападать на него все равно, что нападать на женщину или на старика. Он решил забыть презренного и на этом успокоился. Но тогда начали приходить по почте анонимные письма, которые пытались всевозможными средствами пробудить и разъярить гнев маршала на предателя, напоминая все то зло, которое аббат д'Эгриньи причинил ему и его близким. Наконец, маршала упрекали в том, что он стал низким человеком, если не мстит этому ханже, который преследовал его жену и детей и который каждый день нагло смеется над ним.

— Ты не подозреваешь, отец, кто может быть автором этих писем?

— Абсолютно нет… и это сводит меня с ума… Несомненно, их пишут враги маршала… а у него одни только враги: черные рясы.

— Но, батюшка, если в этих письмах восстанавливают маршала против аббата д'Эгриньи, значит, они не могут быть написаны ими.

— Я так же думал.

— Какая же может быть цель этих анонимных посланий?

— Цель ясная! — воскликнул Дагобер. — Маршал — вспыльчивый, горячий человек; отметить предателю у него тысячи причин… Он не может действовать против него сам, закон тоже бездействует… Остается только забыть и презирать… к чему он и стремится. Но эти дерзкие вызывающие письма своими оскорблениями и насмешками ежедневно разжигают его законную ненависть. Тысяча чертей! Право, у меня голова не слабее, чем у других… но я чувствую, что сам могу помешаться от этой игры…

— Какой ужасный, адский замысел, если это правда!

— Этого еще мало.

— Да что вы говорите!

— Маршал получает еще какие-то письма, но этих мне не показывает. Только, как он прочитал первое из них, его точно ударили, и он прошептал: «Они не щадят даже этого… Нет… это уже слишком!» — и, закрыв лицо руками, он даже заплакал.

— Как… маршал… заплакал?! — воскликнул кузнец, не веря своим ушам.

— Да! — отвечал Дагобер. — Он… плакал, как ребенок!..

— Что же могло заключаться в этих письмах, батюшка?

— Я не смел его спросить, — до того он казался несчастным и удрученным.

— Однако среди таких тревог и неприятностей маршал должен вести ужасную жизнь!

— А бедные малютки? Они день ото дня становятся все печальнее, и невозможно узнать причину их грусти. А смерть его отца? Ведь он скончался у него на руках. Ты думаешь, этого довольно? А я тебе скажу, что это еще не все… Я уверен, что у маршала есть на душе еще какое-то сильное горе… За последнее время его нельзя узнать. Он сердится, выходит из себя из-за всякого пустяка и бывает так сердит… что… — и после минутного колебания Дагобер прибавил: — Ну, тебе-то я могу это открыть… Я сегодня счел нужным снять капсюли с его пистолетов…

— Батюшка! — воскликнул Агриколь. — Неужели ты боишься…

— В том состоянии возбуждения, в каком я его видел вчера, он способен на все!

— Что же случилось вчера?

— Надо тебе сказать, что вот уже некоторое время у маршала проходят долгие совещания с каким-то господином, по наружности — отставным военным, с виду добрым и хорошим человеком. Я заметил, что печаль и тревога маршала всегда удваиваются после их свиданий. Два или три раза я с ним об этом заговаривал, но, увидав, что это его раздражает, не смел настаивать. Вчера вечером этот господин приезжал снова; он оставался здесь до одиннадцати часов, и за ним приехала его жена, дожидавшаяся в экипаже. Когда он уехал, я поднялся к маршалу узнать, не требуется ли чего ему. Он был очень бледен, но, по-видимому, спокоен, поблагодарил меня и отпустил. Ты знаешь, что моя комната находится как раз под спальней маршала. Возвратясь к себе, я долго слышал, как он ходил в волнении взад и вперед. Потом мне показалось, что он с яростью толкает и опрокидывает мебель. Я поднялся к нему в сильном испуге, но он сердито приказал мне выйти. Видя его в таком состоянии, я решился ослушаться и остался. Он начал сердиться, но я все-таки не ушел, а только молча указал ему на опрокинутую мебель. Лицо у меня, верно, было такое печальное, что он меня понял, и так как добрее его нет никого на свете, он взял меня за руку и сказал: «Прости за беспокойство, мой добрый Дагобер. Я сейчас ужасно глупо вспылил; я просто потерял голову и, кажется, выбросился бы из окна, будь оно открыто… Только бы мои бедные девочки ничего не слыхали!» — прибавил он и на цыпочках подошел к дверям спальни дочерей. — «К счастью, спят!» — сказал он мне, послушав с беспокойством у двери и ничего не услыхав. Тогда я спросил, что его так встревожило и не получил ли он, несмотря на мой строгий надзор, нового анонимного письма. «Нет, — мрачно ответил он, — прошу тебя, уйди, мне теперь лучше, твое присутствие принесло мне облегчение. Покойной ночи, старый товарищ, иди отдохни». Я, конечно, и не подумал об отдыхе, а сделав вид, что спускаюсь по лестнице, потихоньку вернулся и уселся на верхней ступени, старательно прислушиваясь… После нескольких минут ожидания маршал пошел в комнату дочерей, вероятно, чтобы поцеловать их и успокоиться, так как я слышал, как открылась и закрылась дверь, которая ведет в их комнату. После этого он долго еще ходил, но уже более спокойным шагом, и наконец бросился на кровать. Прокараулив почти до утра, я вернулся к себе… По счастью, ночь прошла без новых тревог.

— Что же это с ним, отец?

— Не знаю… только когда я к нему поднялся ночью, право, у него было лицо человека в горячечном припадке — так были искажены черты его лица и блестели глаза… А после замечания насчет окна… я счел необходимым снять капсюли с пистолетов.

— Просто не могу прийти в себя, — сказал Агриколь. — Маршал… такой решительный, отважный, спокойный… и вдруг подобное возбуждение…

— Я тебе повторяю, что с ним происходит что-то необыкновенное. Вот уже два дня как он не видал даже своих дочерей. А это дурной знак, не говоря уже о том, что бедняжки в отчаянии и воображают, что чем-нибудь дали повод к недовольству… Они-то!.. Причинили недовольство!.. Если бы ты знал жизнь дорогих девочек… Прогулка пешком или в коляске со мной и с их гувернанткой, так как я никогда не отпускаю их одних; затем возвращаются и принимаются за ученье, шитье или чтение — всегда вместе; и, наконец, они ложатся спать. Их гувернантка, хорошая, кажется, женщина, говорит, что они иногда во сне плачут… Бедные девочки! Не много счастья выпало на их долю в жизни! — прибавил солдат со вздохом.

В эту минуту Дагобер увидал маршала Симона, быстро идущего по двору, бледного, растерянного, с письмом в руках, которое он читал, по-видимому, с пожирающей тревогой.

41. ЗОЛОТОЙ ГОРОД

Пока маршал Симон читал с таким волнением письмо, доставленное ему благодаря необыкновенному посредничеству Угрюма, Роза и Бланш сидели в своей комнате, куда во время их отсутствия заходил на минуту Жокрис. Бедные девочки, казалось, были обречены на вечный траур. Только что кончился срок траура по матери, как трагическая смерть деда снова облекла их в мрачный креп. Одетые во все черное, они сидели на диване возле рабочего столика.

Горе старит быстрее, чем годы. Довольно было нескольких месяцев, чтобы сестры превратились в совершенно взрослых девушек. Их розовые пухлые лица утратили детскую прелесть, и на побледневших, исхудалых чертах появилось выражение трогательной и задумчивой печали. Большие и кроткие глаза цвета прозрачной лазури, вечно задумчивые, никогда не блестели теперь радостными слезами, какие вызывал на их шелковистые ресницы веселый, наивный хохот над комичным хладнокровием Дагобера или над проделками старого Угрюма, оживлявшими их утомительно долгий путь. Словом, эти прелестные лица, бархатистую свежесть которых умеет передавать только. Грез, были бы достойны вдохновить меланхолически-идеальную кисть бессмертного художника Миньоны , сожалеющей о небе, и Маргариты , мечтающей о Фаусте note 17Нужно ли назвать господина Ари Шеффера, одного из величайших художников современной школы, являющегося наиболее восхитительным поэтом из всех наших великих художников..

Роза, откинувшись на спинку дивана, поникла головой на грудь, где скрещивалась черная креповая косынка. Свет из окна блестел на ее чистом и белом лбу, увенчанном двумя бандо густых каштановых волос. Глаза глядели пристально в одну точку, а слегка нахмуренные брови указывали на тяжелую озабоченность. Белые исхудалые руки лежали без движения на коленях, рядом с забытой вышивкой.

Бланш не сводила с сестры нежного, заботливого взора. Ее иголка была воткнута в канву, как будто Бланш еще продолжала вышивать.

— Сестра! — нежным голосом проговорила Бланш, у которой, казалось, навертывались на глаза слезы, — сестра… о чем ты думаешь? У тебя такой грустный вид!

— Я думаю о золотом городе наших мечтаний! — медленно и тихо произнесла Роза.

Бланш поняла горечь этих слов и, бросившись на шею сестре, залилась слезами.

Бедные девушки! Золотым городом представлялся в их мечтах Париж, где их ожидало свидание с отцом… Париж — город празднеств и радостей, а над ним сияющий, улыбающийся облик отца.

Но, увы! Золотой город явился для них городом слез, смерти и траура… Ужасный би