Часть пятая. В другой России.

Онлайн чтение книги Александр и Любовь
Часть пятая. В другой России.

Вместе,чтобы выжить.

Прежде, чем начать распространяться о житии Блоков после победы Великого Октября, есть смысл слегка пройтись по собственно обстановке, в условиях которой этому житию и предстояло протекать.

Очень долго у нас не принято было вспоминать об одном совершенно курьезном факте: поднявшие власть с той самой мостовой большевики меньше всего рассчитывали на то, что заполучили ее надолго. Другое дело, что широкая общественность - а уж тем более художественная - в такие тонкости не посвящалась. Разве, не нарочно. Так один молодой живописец вспоминал, как заглянул он наутро после ночи, когда «свершилось», в совершенно пустой Зимний и наткнулся там на ставшего в одночасье министром культуры (то есть, пардон: наркомом просвещения) Луначарского. И Анатолий Васильевич без тени стеснения поплакался молодому человеку в том смысле, что большевикам «здесь сидеть не больше двух недель, потом их повесят вот на этих балконах».

Потому что, несмотря даже на захваченные уже «Аврору», Смольный, Зимний, почту, вокзалы и часть банков, в Петрограде народным комиссарам было ой как неуютно. Через пару дней после переворота самым вызывающим образом прекратили работу даже столичные театры - в знак протеста. И тогда находчивый Анатолий Васильевич кинул в массы клич, которым впоследствии не раз еще будут успешно пользоваться его многочисленные наследники. А именно: с кем вы, работники культуры? Ну, или что-то вроде того. Объявил, в общем, о своем страстном желании встретиться с интеллектуалами, готовыми к сотрудничеству.

На зов явились шесть (или семь, тут имеются разночтения) человек. Очевидец, во всяком случае, вспоминал, что добровольцы уместились тогда на одном диване.

И в частности на нем сидели: поэт Маяковский, режиссер Мейерхольд, художники Альтман с Петровым-Водкиным, ну и кто-то еще - попроще. А вот шестым (или седьмым) ко всеобщему удивлению оказался Александр Блок. И сразу стало понятно, что он-то в компании этих немногих и есть первый.

Пришедшие невероятно рисковали.

Во-первых, от них тотчас же отвернулись многие из друзей. Но даже это можно счесть ерундой в сравнении с тем, что грозило им в случае скорой реставрации буржуазного режима (а большинство просвещенных соотечественников в таком исходе просто не сомневалось). В случае кровавой расправы над самозванцами тех же Блока с Маяковским просто повесили бы.

Всеволод Иванов, которому несколько позже довелось попить чайку с уже (и еще) Верховным правителем России Колчаком, вспоминал, как адмирал говорил ему с грустью: «И Горький, и в особенности Блок талантливы». Глотнул чаю. «И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить.   Очень, очень талантливы».


Вскоре к группе идейных перерожденцев присоединился и лидер мироискуссников А.Н.Бенуа. Луначарский поспешил доложить Ленину, что тот «приветствовал Октябрьский переворот еще до октября».

Старинные приятели, Бенуа с Блоком занимались на отведенном им поприще тысячью больших и малых дел. В частности, приняли активнейшее участие в решительно проведенной большевиками реформе русского языка. В результате другой - не менее яркой, население России проснулось утром 1 февраля 1918-го не 1-го, а уже 14-го, в день всех влюбленных.

Надо сказать, на все тогдашние телодвижения нового режима Блок реагировал невероятно позитивно. В первые месяцы советской власти он откровеннейшим образом бежал впереди паровоза. Так, например, Блок оказался первым и практически единственным русским интеллигентом, открыто поддержавшим Декрет о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Отвечая на вопросы анкеты одной из буржуазных газет, Александр Александрович писал: «Когда умру - пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны».

Эта его позиция была опубликована купно с ответами Мережковского и Сологуба. Оба: декрет «бессмыслица и нецелесообразность» - наш герой прокомментировал их реакцию одним словом: «Занятно».


Ну да бог с ними, с реформами. Ленин обещал мир с немцами, а те наступали на Петроград. У Блока в дневнике:

«Немцы продолжают идти.   Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно». Ленин же умирать не хотел вовсе. И 10 марта 1918 года в 10 вечера вождь с соратниками выехал из Петербурга в Москву на специальном поезде №4001. Вместе с ними город покинул и двухвековой статус столицы России. «Петербургу придется круто», - докладывал перед этой поездкой коллегам один из пассажиров того чрезвычайного поезда, Луначарский, как и мы, продолжая именовать Петроград на старый лад.


Круто сделалось уже очень скоро. Безработица и разруха росли в буквальном смысле слова не по дням, а по часам. Как результат - стремительно сокращалось население.

Всего несколько цифр. Если в 1915-м население Петербурга составляло 2 миллиона 347 тысяч человек, то в начале лета 1918-го в городе проживало уже меньше полутора миллионов. Перепись же 1920-го насчитала в Петрограде всего 799 тысяч душ. То есть, за пять лет город «усох» на две трети. В том числе за последние два года -вдвое.

Голодный и холодный город умирал в четком соответствии с недобрым пророчеством заточенной в монастырь первой жены его основателя - царицы Евдокии: «Санкт-Петербурху пустеет будет!». В этом умирающем городе и предстояло прожить свои последние годы Александру Блоку. Люба, как мы помним, приняла решение «быть вместе» с мужем.

Ставка на «12»

«Двадцать лет я стихи пишу», - удовлетворенно отметит поэт в дневнике 10 января. Не добавив почему-то: и полтора - НЕ пишу.

Не добавил, наверное, потому что позавчера засел за новую

поэму - «Двенадцать». Правда, наутро отложил ее и принялся за статью «Интеллигенция и революция». Пламенную, жесткую и необычайно ренегатскую. Взращенный буржуазной, дворянской даже культурой Блок воспевал в ней царящий вокруг пафос слома и разрушения до основанья. Дело в том, что недавно до Петербурга докатились слухи о сносе соборов московского кремля. Даже поверивший им Луначарский моментально объявил, что выходит из Совнаркома. Ленин отставки не принял, и Луначарского отчитал. Блок же в своей статье писал: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». И далее: «Дворец разрушенный - не дворец. Кремль, стираемый с лица земли - не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, -не царь. Кремли у нас в сердце, цари - в голове». Очень многих, понимавших, что царь свалился с престола не сам, это его «Кремль - не кремль» крепко напугало. «Что же вы думали? - спрашивает он напуганных, - Что революция - идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ - паинька?.. И, наконец, что так "бескровно" и так "безболезненно" и разрешится вековая распря между "черной" и "белой" костью, между " образованными" и " необразованными", между интеллигенцией и народом?».


Война - весело, революция - здорово!.. Поневоле вспоминается пара строчек из упомянутого давеча его письма папеньке от 30 января 1905-го: «Никогда я не стану ни революционером, ни "строителем жизни", и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний». И дело тут, скорее всего, не в качестве душевных переживаний. В каждом из демаршей поэта той поры очевидно непреодолимое стремление как-нибудь, а выделиться из среды себе подобных. Блок вообще никогда не был стайным существом. С этой же, давно надоевшей ему «стаей» он рвал теперь не без чувства восторга. Мережковские и иже с ними пятнадцать долгих лет трепали ему нервы на страницах ИХ журналов, не слыша ЕГО правды. Теперь за спиной у его правды были штыки революционных матросов. Пошло, наверное, но не можем смолчать: не напоминает ли вам здесь Блок своего персонажа в венчике из роз?

Тем более что по его душу тянутся уже и новые апостолы.

3 января на квартиру к литературному мессии новой Руси пожаловал Есенин. Совсем, кстати, не такой, которого нам Безруковы в известном сериале подсуропили: скачущего вокруг этакой мумии-Блока вот разве что без гармошки -одни скачет-зубоскалит, другой кривится в едва приметной многозначительной усмешке.

Весь вечер они говорили о серьезных вещах. Есенин (из Блока: «из старообрядческой крестьянской семьи». «ненависть к православию») заявляет, что кремлевских церквей ему не жалко. Блок: а нет ли таких церквей, которые разрушают во имя высших целей? Есенин - твердо: нет. И рассказывает, как хулиганы ломают статуи (у Блока уточнение - «голых женщин»). Люба - вставляет: «Народ талантливый, но жулик». Есенин: есть всякие хулиганы, но нельзя же винить в них весь народ? А этих - этих от их теперешнего хулиганства легко отговорить, почти всякого -как детей от озорства.

Через неделю будет написана «Интеллигенция и революция», в которой господин-товарищ Блок разъяснит собратьям по цеху, что озорство революции - совсем не озорство, что так надо. Ту же самую мысль, он попытается транслировать и в поэме, которая допишется в последние дни января. И давайте посмотрим на ее появление в контексте момента.

Все шестеро (или семеро) рекрутов новой власти взялись за дело с жаром. Мейерхольд, возглавивший коллегию Петроградского Театрального отдела Наркомпроса, тут же превратился в заправского комиссара - солдатская шинель, картуз со звездочкой и маузер в длинной деревянной кобуре на боку... Авангардист Альтман взялся за перемоделирование аж всей Дворцовой площади (ее переименуют в площадь убиенного Урицкого). И к первому триумфальному празднику победивших советов - Первомаю 1918-го сотворил немыслимое: превратил плац в огромный зал под открытым небом, ухнув десятки тысяч (!) метров холста. Полвека спустя он усмехнется: «Тогда не скупились».   Маяковский к первой годовщине переворота разразился «Мистерией-буфф», которая стала едва ли не гвоздем празднования. Ставил пьесу, разумеется, Мейерхольд, декорации конструировал Малевич. Блок опередил всех. Его поэма была первой ласточкой идеологического заказа товарища Луначарского. И сколько бы нам теперь не твердили, что «Двенадцать» не столько гимн революции, сколько импрессионистско-апокалипсическая картина вставшего дыбом Петрограда, мы прекрасно понимаем, что, в конечном счете, это была осмысленная ставка Блока в казино под названием «жизнь». Давно кончившийся поэт имперской России пытался вернуться в большую игру. Все эти Северянины, Маяковские, Гумилевы, Мандельштамы даже - все они давно уже примерялись к месту, которое Блок, увы, привык считать своим. И он решил сыграть в эту русскую рулетку. И сделал самую страшную на своем веку ставку - поставил на красное.

Такого от Блока не ждал никто. Это была игра против правил. И, образно же говоря, все играющие встали из-за столов и покинули казино. В знак протеста. На том простом основании, что своей выходкой их вчерашний кумир осквернил само зеленое сукно русской поэзии.

Известный своей несдержанностью Бунин разразился бранью в таких непристойных выражениях, что мы просто не решаемся воспроизвести их здесь.

Пришвин: «Большевик из балаганчика»

Гумилев - несколько позже, но не менее безжалостно: Блок «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя»...


13 мая в зале Тенишевского училища устраивался поэтический вечер. Узнавшие об участии в нем Блока Сологуб, Ахматова и Пяст - его некогда верный Пяст! -решительно отказались идти туда (объявили через газету). Это был стихийный, но идеальный по охвату участников бой­кот. Уже через неделю после появления «Двенадцати» в «Знамени труда» бывшие поклонницы (девочки какие-то) писали поэту: «Вам не стыдно? Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!.. Так оплевать себя!... »

Одним днем Блок превратился для еще вчера обожавшей его России в едва ли не персону нон грата. Читающая Россия не пошла за ним. Умеет ли читать Россия, в объятия которой он бросился, поэт еще не знал. И это были очень трудные для него месяцы.

29 января он запишет: «Сегодня я - гений».

А уже 26 февраля: «Сегодня я потерял крылья, и не верю потому. Опять - ложь на 10 лет. А там - старость, бездарность». Знали бы Вы, Александр Александрович, что старости не будет!


Блок не сломался в эти дни только потому, что рядом была Люба. Это она читала поэму в Тенишевском зале. И читала ее снова в Мариинском театре. Раскрутка и пропаганда «Двенадцати» - заслуга исключительно Любови Дмитриевны.

Удивительное дело, но именно по манере, в которой Менделеева-Блок исполняла поэму, будут судить о ее актерских способностях в целом. И редкий из современников не оставит ругательной реплики. Из Чуковского: «Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей». Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки металась из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно». Вряд ли. Известно, что Блок лично готовил Любовь Дмитриевну к этой читке, водил ее слушать куплетистов Савоярова и Ариадну Горькую, которых считал лучшими артистами тогдашнего Петрограда. С Савоярова Люба и срисовала манеру чтения «Двенадцати».

Из любопытного: через несколько лет после смерти Блока тот же Корней Иванович напишет, что никогда не забудет как поэт «однажды, когда Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать».   вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом».

Не флюгерно на ваш вкус? В которое верить: в «неприятно и стыдно» или в «с восхищенным лицом»?..


Конечно, по совокупности самых разных припоминаний самых разных знакомцев Блока мы вынуждены констатировать, что никакого особого гения в актерстве супруги он не видел. Похваливая ее время от времени, Александр Александрович гораздо чаще не находил в ней достаточного сценического таланта и скрывать своих подозрений не считал нужным. В этой связи представьте себе, с каким тяжелым сердцем выхлопатывал он осенью для Любы (с ее - безусловно, с ее подачи и настояния) роль леди Макбет в спектакле Ю.М.Юрьева. О неловкости, испытываемой при это Блоком, говорит каждая строка сохранившегося письма-прошения:

«Позвольте обратить внимание Ваше на просьбу моей жены, Любови Дмитриевны (по сцене - Басаргиной), которая хотела бы сыграть роль лэди Макбет. Я никогда не решился бы рекомендовать Вам ее, если бы не был уверен в том, что она своей игрой не исказит того высокого замысла и того прекрасного образа, который Вы даете в роли Макбета». И Юрьев взял Басаргину (Блок, конечно же - Блок, а никакую не Басаргину!). И сам же взывал к ней на сцене в гриме знаменитого тана: «Рожай мне только сыновей! Твой дух так создан, чтобы жизнь дарить мужчинам!». Увы: героические роли, к которым так стремилась Л. Д., ей давались неуклюже. А вот склонность к игре характерной наличествовала. И для исполнения «Двенадцати» эта манера была как нельзя кстати. И тут для Блока чудесным образом совпали два обстоятельства: во-первых, он искренней признавал, что читать поэму сам не умеет, а, во-вторых, лукаво надеялся, что перепоручив это дело Любе, несколько подотвлечет ее от самостоятельных заигрываний с Мельпоменой (а заодно и ее многочисленными смазливыми прислужниками). И до определенного момента и в известной мере эти его надежды оправдывались.

К тому же, хотя «Двенадцать» и кормили Блоков в ту пору скорее в печатном виде, некоторый доход в семейный котел Любины чтения все же приносили. Что было уже весьма кстати.

Окаянные годы.

Вослед страшному пророчеству Луначарского в 1918-м Питер уже бедствовал. Обе сестры Бекетовы вспоминали, что голодали до самого приезда Франца. 58-летний генерал Кублицкий-Пиоттух вернулся с фронта весной. Оценил обстановку и пошел служить сразу в двух учреждениях - два жалованья, два пайка.

Совсем молодой рядом с «Франциком» Блок пытался зарабатывать всюду, где было можно. Он и член той самой мейрхольдовской коллегии Петроградского Театрального отдела, и Председатель Репертуарной секции, и член жюри конкурса на сооружение памятника жертвам революции на Марсовом поле (втроем с Луначарским и Горьким).

В январе он входит в правительственную Литературно-художественной комиссию по изданию классиков литературы. В октябре Горький приглашает Блока в свое детище - издательство «Всемирная литература» и вскоре поручает ему редакторскую работу по подготовке к собранию сочинений Гейне. К марту 1919-го поэта утверждают в должности члена коллегии экспертов «Всемирной литературы» и главного редактора отдела немецкой (ну а какой же еще!) литературы. Попутно он успевает набросать предварительный план Собрания своих сочинений в десяти томах и активно трудится над составлением первых (при жизни выйдут два тома). Много пишет в газеты и журналы. Выступает с речами. То есть, какое-то время доходов хватает даже на тетушку с кухаркой (Марья Андреевна так и пишет: «кормил» - её, а заодно и ее прислугу, которая жила теперь у него в кухарках). Хватает пока даже на то, чтобы нанять дворника нести за него ночные дежурства - какое-то время Блоку пришлось добросовестно отбывать и эту общественную повинность -«охранять сон буржуев».

Но кто-то из тогдашних литераторов подсчитал: Шекспиру, чтобы как-то выжить в тех нелегких условиях, нужно было бы выдавать на-гора по три пьесы в месяц. Написавший хотя бы одну понимал, что это значит.


К тому же, постепенно стало проясняться, что новой власти удобнее эксплуатировать имя и факт Блока, чем его идеи и таланты. Высунувшийся раньше других, он раньше же других обнаружил, что заигрывания большевиков с творческой интеллигенцией предельно корыстны и узко функциональны. Мечты поэта об обновлении России день за днем вдребезги разбивались о шокирующую действительность. Накарканный Мережковским хам явился не затем, чтобы спросить у него, Блока, как жить дальше. Вместо этого хам методично отключил телефоны, перекрыл подачу электричества, позакрывал лавки и магазины. Собственноручно или как уж там свалившийся с престола государь себе таких вольностей не позволял никогда. Не допускало этого даже глубоко презираемое нашим героем временное правительство. Новая же власть планомерно лишала поэта и элементарных удобств, и средств жизнеобеспечения - своего и близких. Отнять у Блока статус автора «Двенадцати» и «Скифов» было, конечно, невозможно. Но для нарождающейся за счет все того же хама новой пролетарской литературы и выползающей из той же шинели большевистской бюрократии он был и остался «господином Блоком», заигрывающим зачем-то с ИХ революцией. А именно эти две среды определяли теперь бытие сумевшего перепрыгнуть через Октябрь, оставшись первым.

Нет, разумеется, все выглядело не так уж и скверно. Люди, скорее порядочные, чем наоборот, Горький с Луначарским (это прозрачный намек на и их причастность к успешному разграблению награбленного: были у воды - не могли не пить) отдавали себе отчет в неординарности фигуры прирученного ими поэта. И патронировали в меру своих возможностей. Но Анатолий Васильевич покаянно признавался после гибели поэта: «Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, приять его в свою среду, приласкать, обогреть его».

Как о Каштанке какой, ей богу!

К исходу 1918-го Блок сообразил, что выживать придется без помощи товарищей комиссаров. Под Новый год в дневнике: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая с голоду. Светит одна ясная и большая звезда».   Люди тащат «какие-то» мешки, «кто-то» умирает с голоду, светит звезда. Это еще Блок. Но его остается уже совсем немного. Как-то раз он продекламировал дома известные строчки про блаженство посетивших мир в роковые минуты - от наваливавшихся тягот и неудобств этот великовозрастный ребенок все еще пытался оградиться иронией. «Его призвали всеблагие, как собеседника на пир», - закончил Блок с пафосом и полупоклоном. «Призвать-то призвали, вот только кормят на пиру неважно», - моментально откликнулась Люба.


1919-й.   Сравнительно легко зарабатывавший на жизнь до революции, он не преуспел в «пайколовстве» и говорил своим пробавляющимся лекционной халтурой знакомым: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по написанному».

В этот период он близко сходится с Чуковским, который как раз умеет крутиться. И тот практически берет Блока под свое крыло: читает лекции о поэте, потом выпускает самого поэта читать стихи. После одного из таких мероприятий их «угостили супом с хлебом». Корней Иванович вспоминает, как Блок взял его ложку и принялся есть. «Не противно?» - полюбопытствовал Чуковский. «Нисколько, - откликнулся Блок, - До войны я был брезглив. После войны - ничего».

Какая-то из актрис восторженно отмечала, что никогда не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни. А Чуковский утверждал, что в ту самую пору кумир вел себя «демонстративно-обывательски». Вот он хнычется, что украли калоши, вот причитает: «Что будет? Что будет? У меня 20000 рублей ушло в месяц, а у вас? Ах, ах.». Прав Корней Иваныч: изменился Блок - когда это прежде его интересовали дела других?


15 февраля поэта арестовали. По подозрению в близости к левым эсерам. На самом деле просто нашли в чьей-то записной книжке адреса - его, Замятина, Петрова-Водкина, Сологуба. Кстати, когда пришли за Сологубом (не знали, что по паспорту тот Тетерников), спросили у дворника, где такой живет. Дворник, бестия, притворился дураком: никакого Сологуба не знаю - опера плюнули и ушли. Блоку за отсутствием псевдонима спрятаться было невозможно. Он запишет потом: «Вечером после прогулки застаю у себя комиссара Булацеля и конвойного. Обыск и арест, ночь в ожидании допроса на Гороховой».

К слову сказать, на этой самой Гороховой служили тогда Исаак Бабель (переписчиком в иностранном отделе) и Осип Брик («очень ценный чекист» со слов Луначарского). Камера. Миска еды на пять человек. Ночью вызвали к следователю и вернули документы. Утром отпустили - и не было на него ничегошеньки, и, главное, все тот же Анатолий Васильевич похлопотал...


В июне к Блоку подсылают Ларису Рейснер - молодую поэтессу, его же ученицу, тоже сидевшую, кстати, прошлой осенью на том самом диване у Луначарского. Теперь она комиссар главного морского штаба, это с нее спишет Вишневский героиню «Оптимистической трагедии» («Ну, кто еще хочет комиссарского тела?»). Это в ее честь Пастернак назовет героиню своего романа Ларой...

Товарищу Рейснер было поручено убедить Блока вступить в партию. И молодая, красивая жена знаменитого Раскольникова принимается плести вокруг Блока роскошную, хотя и тщетную паутину. Устраивает прогулки верхом, катанье на автомобиле, интересные вечера с угощеньем коньяком и т. д.

Блок проводил с ней время не без удовольствия. Контраст с чуковсковским супом - необыкновенный: «салон» в Адмиралтействе, дамы с папиросками, пуфики, книги по искусству, ординарцы и обеды едва не на царских сервизах. Раз вечером Лариса любезно отправила Блока домой на автомобиле. Осмотрев авто, Блок спросил у шофера-матроса: «Чей это автомобиль?.. Я его узнаю... Это «делонэ-бельвиль» — автомобиль бывшего царя?» Матросик молча кивнул... Так что не вполне прав Луначарский в своем запоздалом плаче Иеремии: ОБХАЖИВАЛИ Блока. Но тот помнил, как здорово обжегся на «Двенадцати». Не зря же Эрберг вспоминал, что чтение Любовью Дмитриевной поэмы Блок назвал однажды «очень плохим». И далее дословно: «Двенадцать» в ее исполнении - маскировка поэмы, вслед за разочарованием в революции».

А по-своему наивная Лариса требует от Блока, «чтобы он поднялся над своей средой». А поэт отвечает: «Вчера одна такая же, красивая и молодая, убеждала писать прямо противоположное».

И Блок не пошел в партию.

Как и многие его преемники на этом царствовании, он решил, что с первого поэта довольно уже попутничества. За эту ошибку расплатится каждый их них.


Ноябрь. Чуковский вспоминает доклад Блока о музыкальности и цивилизации: «.   впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок - в фуфайке, при всяком слове у него изо рта - пар. Несчастные, обглоданные люди - слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации». Ну что скажешь: не столько даже остроумно, сколько романтично.

И тут самое время заметить, что неисправимому романтику Блоку тогда жутко повезло - рядом с ним была Люба. Она принялась всерьез суетиться еще в марте 1918-го. Решила создать «для рабочих театр благородного типа с хорошим репертуаром». И вскоре новое зрелищное предприятие действительно было обустроено в помещении Луна-Парка. И тут же заглохло: рабочие в театр не пошли -его посещала по привычке обычная буржуазная публика. Которой тоже постепенно становилось как-то не до театров.


Жившая теперь парой этажей ниже Блоков Александра Андреевна выбивалась из сил: прислугу отпустила, сама ходила на рынок, носила пайки, продавала вещи - Люба настаивала, заставила практически.

Пришла ее пора отдавать долги - брать все в свои руки и приниматься заботиться о муже. И она честно впрягается в этот гуж, и добросовестно дюжит. Служит в театре и умудряется тащить на себе весь быт.

Их норовят выселить из квартиры, и не Блок - Люба каким-то уж там образом прекращает процедуру выселения. С мужа пытаются взимать какой-то совершенно непомерный налог, но несколькими походами куда-то Люба утрясает и это.

С осени начинаются катастрофические перебои со светом. Полное отсутствие света, проще говоря, начинается. А Блок расценивал свет как одно из орудий своего производства. Но большевики отменили свет. И не на сутки, а до лучших времен. И Люба доставала свечи для занятий мужа (раздобыть керосину было невозможно), сама - сидела с ночником.


В январе 1920-го умер Франц Феликсович. Блок сам положил его в гроб и отвез на кладбище. У Александры Андреевны бронхит. Сил ей хватило сил лишь на то, чтобы проводить мужа до ворот. «Франц умер от простуды и моего дурного ухода. Моей вины нет границ» -напишет она в одном из писем. Оттуда же, из ее писем мы знаем, что Люба заботливо ухаживает за ней и простудившимся после похорон генерала Блоком («три недели - ни тени раздражения»).

Душенька (Блок), значит, лежит. Мама дохает. И Люба ходит за двоими. «Выносит», кормит, доктора позвала, сестру милосердия для свекрови взяла...

В марте она снова остается без работы. Тогда же решено переселиться в мамину квартиру. Во-первых, дров на одно жилье - вдвое меньше, да и мотаться за ними отсюда ближе (ниже - второй всего лишь этаж), во-вторых, никаких уже претензий с уплотнением. Так они теперь и живут - втроем и фактически уже на Любиной шее. Которую отныне и впредь можно обвинять в чем угодно, только ни в неумении вести дом и заботиться о ближних. Одна из которых полусумасшедшая, а другой -законченный идеалист.

Белый рассказывал: «.. .от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя. Прекрасная Дама, Дева Радужных высот. Я ее на прошлой неделе встретил. Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти мужское появилось. Я распластался на стене дома, как будто сам себя распял, пропуская ее. Она взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед.»


Июнь.   Из Александры Андреевны: «Переписываю Душеньке всё.   21 предполагается вечер Блока. Хочет заработать Деточка.   Это исключительно для денег. Люба прочтет «Двенадцать».

И был вечер, и Люба читала. Июль.   Блок почти каждый день ездит купаться. Они с Любой считают это крайне для него полезным. Лала облюбовал подходящее местечко, но на Стрельну не пускают - осадное положение!.. Осадное? - для кого угодно, но не для Любы: она достает какую-то бумагу с разрешением, и Блок купается все лето. Уходит рано, берет с собой хлеба, возвращается поздно.

Сентябрь.   С провиантом уже совсем худо. Александра Андреевна вспоминала, что в эти вечера Люба худела и ненавидела ее, а Саша был подавлен, раздражен и молчалив. В октябре, после очередного профессионального простоя Люба принимает предложение Радлова вступить в труппу театра «Народной комедии». Неохотно, за заработок: «. ей обещают хорошее жалованье и паек. Это хорошо действует на ее расположение духа.».

Теперь день Любови Дмитриевны выглядит так: утром - на базар и за пайками, в 12 - на репетицию. Вернувшись к четырем, она готовит обед. После ужина - на спектакль, возвращается «уже без трамвая».

Но угодить на «маму» очень трудно. Практически невозможно. «Люба ненавидит и презирает меня яро, -брюзжит А. А. - Но я молчу и не подаю ей повода к сценам. Саша тоже много молчит. Иначе будут крики, вопли, слезы. Она нормальная, но неистовая, и когда одна, без Саши, все-таки меня разносит, она, главное, берет ехидством: «Вы отравляете жизнь вашему сыну вашей бестактностью, вы отравляете атмосферу вашим беспокойством. Я должна жить с Вами, потому что Саша так хочет» и т. д.».

Но она ведь действительно - вынуждена.

Потому что так хочет Саша.


2 ноября - скандал. Люба снова сцепилась со свекровью, бросилась в рев, якобы «чуть не ударила» ее и, запершись в маленькой комнате, принялась голосить. Блок сломал стол и назвал Любу сволочью.

А причина сыр-бора в том, что Любовь Дмитриевна снова донельзя (оценка А. А.) увлеклась своим театром. Вернее, новыми коллегами - т. н. «клоунами».

Надо сказать, труппу Радлов в тот раз собрал действительно уникальную. Пошедший в сценических экспериментах гораздо дальше своего учителя Мейерхольда, он насыщал постановки немыслимыми импровизациями с переодеваниями, акробатическими трюками, драками, погонями, жонглированием огнем и т. п. Точно пытался переплюнуть популярность активно крутившихся в петроградских кинотеатрах фильмов с участием предшественницы Марлен Дитрих - Перл Уайт. По каковой причине тяготел не к актерам, воспитанным традиционным театром (как, например, та же Любовь Дмитриевна), а к артистам цирка и варьете - всевозможными Сержам, Таурекам, Карлони и Такошимам.

И из этой шаромыжной публики Любовь Дмитриевна выбрала обаятельного Жоржа Дельвари, известного более как клоун Анюта. А уж про то, как она умеет пропадать, влекомая очередным чувством - не нам вам рассказывать. В ответ на претензии домашних огрызается: вы прозябаете, а не живете. Свекрови она советует почаще ходить в гости, а Саше - ну, влюбиться, что ли, поехать куда-нибудь.   Ну и естественно - «сволочь»! Только зачем же, как заметил один киногерой, столья-то ломать?..

Свой день рождения - 29 декабря - как и последовавший за ним Новый 1921 год Люба отмечала «с клоунами» - у Анюты. Блок: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Из мамы: «Люба все меньше бывает дома, все страстнее относится к своему театру, все презрительнее к нашему «прозябанию». Я стряпаю, мою посуду, убираю». Прислугу ей в помощь удастся взять лишь в концу зимы. А пока Блок сам таскает дрова из подвала. Прежде и это было обязанностью Любы, но доктор запретил ей - велел поберечь сердце.

Последний год блоковского дневника начнется с отчаянной записи: «Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда...»


Читать поэму Блок, как известно, не выучился. В последние месяцы жизни он читал только свою старенькую лирику. И заканчивал выступления неизменно девушкой, певшей в церковном хоре. Ничего нового он давно уже не писал - лучше не мог, а хуже не хотел. На Пушкинский юбилей - в альбом Пушкинского дома - по просьбе - им сочинено последнее из законченных стихотворений:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!..

и т. д.


Когда поблагодарили и похвалили, ответил: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов». Заметьте: не НЕ ПИСАЛ - НЕ ПИШУ.

Вот, разве всяческие безделушки Чуковскому в «Чуккокалу». Что-то вроде: «Скользили мы путем трамвайным, Я керосин со службы нес.». Ничего не напоминает? - А «Служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булку выпекал»? Даже размерчик совпадает.


В последний раз Петроградская публика видела Блока 25 апреля на вечере, устроенном в его честь в Большом драматическом театре, где поэт уже третий год служил председателем Управления - директором, по сути. Он вышел из левой кулисы в синеватый свет рампы -угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. В зале две без малого тысячи пар глаз. С галерки: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!». Печально улыбнувшись, он мрачно прочел для НИХ «Скифов»... Под конец вышел с белым цветком в петлице и - как всегда -«О всех, забывших радость свою.   О том, что никто не придет назад...». Бывший на том вечере Евгений Замятин услышал, как за спиной кто-то отчетливо произнес:

- Это поминки какие-то!

«Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к пятидесяти годам он бросит стихи, - отметил тогда в дневнике Чуковский, - И будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое».

Бессмысленный реверанс. Блок действительно откровенно доживал, и мало кто вокруг не понимал его обреченности. Очень показательна в этом смысле их майская - последняя для поэта - поездка в Москву. «Все это исключительно для денег», - вспоминала о ней Александра Андреевна, это едва ли не самая частая из ее присказок в те годы...

Поэт с трудом, уже опираясь на палку, сошел вниз, с трудом же сел в коляску, любезно предоставленную управделами Петросовета Белицким, и отправился на вокзал. Чуковский запротоколировал: «Блок подъехал в бричке, я снес вниз чемодан. У Блока подагра. За два часа до отбытия он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы. Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество - 1-го мая. Ораторы. Уланы...».

В вагоне он всё пытался отвлечь Блока разговорами. Поинтересовался зачем-то судьбой Садовской. «Я надеюсь, что она уже умерла, - ответил Блок, - Сколько ей было бы лет теперь? Девяносто? Я был тогда гимназист, а она -увядающая женщина». И без перехода: «Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они поссорятся. Не сейчас. Через месяц». Переживания поэта можно понять - перед отъездом он сказал ей очень жестокие слова: «Только смерть одного из нас троих может помочь».

-  Вы ощущаете какую-нибудь славу?

-  Ну, какая же слава? Большинство населения даже фамилии не знает...». И снова свернул разговор на своё - с печальной усмешкой пожаловался, что «стены его дома отравлены ядом».

И все-таки несносный человек этот Блок. Он, видите ли, знает об измене жены и поэтому дома у него плохо.   А как быть с вашей, Александр Александрович, Женечкой Книппович, которая вот уже несколько лет разве что не член семьи?


Они познакомились вскоре после революции. По стандартной схеме: молоденькая поэтесса прислала стихи, он ответил что-то невразумительное навроде «не время теперь письма писать, вы мне позвоните». Та и позвонила.

И они стали часто-часто встречаться. Ну, разумеется, она была его исключительно литературной пассией. Что, однако, не помешало поэту устроить Женечку вскоре на должность заведующей группой архивных изысканий Репертуарной секции Наркомпроса, которую тогда возглавлял. Не бог весть что, конечно, но - жалованье да ПАЁК! Просто привел 20-летнюю девчонку в отдел и представил подчиненных - вдвое старше и всяко поопытнее её. А заодно и прикольное такое удостоверение выдал: «Предъявитель сего есть действительно товарищ мой Евгения Федоровна. Что приложением печати и подписом подтверждено. Председатель Ал.Блок». И тогда же, в 18-м еще познакомил с мамой - «потому что мама - это я, и потому что она живет в том же доме, и у нее тепло, и там мы можем хорошо встречаться и говорить вдвоем и втроем». И вскоре по просьбе Александры Андреевны Женечка уже звала ее не по имени-отчеству, а совершенно по-домашнему - «бабушкой». Евгения Федоровна с удовольствием вспоминала, как Блок «часто спускался из верхней квартиры», и они, точно благонравные дети, садились рядышком и топили печку. Как усаживались на диванчик, Блок рассказывал ей о друзьях юности - Соловьеве, Белом. При этом приговор теперешнего Блока был предельно жесток: «Мы с мамой - искони здоровые, они - искони больные». С не меньшим же удовольствием Евгения Федоровна вспоминала и то, как Блок «разрешал» или «запрещал» ей те или иные встречи и знакомства. И когда Ремизовы, с которыми он сам же Женечку и познакомил, предложили ей поселиться у них (они прозвали ее «кухонным мужиком» - за сноровку в черновой работе), Блок «добра» не дал. «Ох, ревнивище, ревнивище!» - сокрушалась Серафима Пална.


Более чем частая гостья в доме Блоков, Женечка, конечно же, скоро нашла общий язык и с Любовью Дмитриевной. Тем более что учились они с Прекрасной Дамой в одной и той же гимназии Шаффе (с разницей в двенадцать лет). Женечка даже вспомнила легенду об одной из выходок тогдашней Любы Менделеевой, долго передававшейся из уст в уста - как-то во время урока та запустила в стену класса чернильницей. Женечка полюбопытствовала: правда? - «Потому что уж очень скучно было», - подтвердила Л.Д.

Таким образом, и хозяйка вполне благосклонно приняла очередную мужнину наперсницу.


Вспоминала Евгения Федоровна и вот какой занятный эпизод. Раз, вернувшись с рынка, Любовь Дмитриевна была возмущена выходкой встретившейся ей там Дельмас. Будто бы та требовала с нее объяснений - «почему эта девочка заняло такое место в вашем доме?». Себе (и нам заодно) Книппович объяснила это так: «Думается, что постепенно у нее возникло ощущение, что «девочка» получает «не по чину», что Блок слишком глубоко вовлек меня в свою работу, что он, любитель одиноких странствий, слишком часто делает меня спутником в загородных прогулках. Внешне в отношении Любови Дмитриевны ко мне не изменилось ничего». Да, наверное, и ничего.

И все-таки нас, совсем как и Любовь Александровну, немного обижает, что пропуск Блоку в Стрельну выбивала жена, а гулять и купаться туда он ездил с «девочкой». Семь своих книжек за эти годы поэт ей надписал. И в каждой - «в память о весне 1918-го», «об осени», «В лето Стрельны» и т. п. Мы ведь уже знакомы с этой страстишкой Блока -непременно прятать под пол меблированных комнат особого рода записочки.


Вообще, читая книгу воспоминаний Евгении Федоровны, невольно проникаешься духом высоких - если не высочайших их с Блоком отношений.

Серьезно. Евгении Федоровне блестяще удалось пропитать каждую строчку именно таким духом. Очень чистым и романтическим. Даже в пересказе об их стрельновских лазаньях «в траву, в кусты, в крапиву, в сырость».

Но одного взгляда на фотопортрет Е.Книппович достаточно, чтобы понять: с такой женщиной просто так в кусты и сырость не ныряют. А что касаемо общих интересов, его наставничества, ее преклонения и всяческой взаимной восторженности - ну так ведь одно другому не мешает. И наконец: в свое время именно эта девочка выберет место для могилы поэта. Что-то же позволяло ей чувствовать за собой такое право? А после она станет председателем Ассоциации памяти Александра Блока.

Так что психовать и ябедничать Чуковскому об «очередной измены жены» - как-то нечестно даже получается. А как тогда, милейший Александр Александрович, прикажете реагировать на вашу Шурочку Чубукову?

Не Любови Дмитриевне - нам.

Любовь-то Дмитриевна надолго еще останется для нас образчиком терпеливейшей их жен.

 Аля

Они познакомились летом 1920-го...

Заняв кабинет руководителя только что открывшегося БДТ, Блок подружился с ведущим актером театра Николаем Монаховым. А брат того Павел ухаживал за вдовой морского офицера - некой Марией Сергеевной Сакович, тоже только что назначенной в БДТ (главврачом). Шумной компанией все они часто сиживали у нее дома на Мойке. Или пропадали на даче у Монаховых - в живописном местечке на берегу Ореджа. Что-то репетировали на веранде, пели, дурачились, гуляли по берегу, катались на лодках. Тут-то Блок и обратил внимание на 27-летнюю соседку по участку. Обаятельная сестра милосердия живо интересовалась театром, музыкой, поэзией. К тому времени она, как и Сакович, тоже успела оказаться вдовой. Одного, между прочим, из потомков Тона -автора Храма Христа Спасителя.

Одним словом, вскоре Шура стала равноправной и неизменной участницей их веселых прогулок на реку и в лес.   Подробностей этого (последнего) романа Блока до нас дошло ничтожно мало. Косвенным подтверждением ему могут служить некоторые строки «Возмездия» - поэмы, которую он дорабатывал до самой смерти (ну вот хотел оставить после себя нечто не хуже «Медного всадника»!) Оттуда:

Там, где скучаю так мучительно,

Ко мне приходит иногда

Она - бесстыдно упоительна

И унизительно горда.

А мы знаем, что в стихах у Блока женские образы не случайны. Больше того: в сохранившихся набросках плана поэмы имеется и такой фрагмент: «В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать.   никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая.»

И как бы тут попроще-то.

1 мая - в день памятного нам отъезда Блока в Москву -у Шурочки Чубуковой родилась дочь. Назвав девочку Алей, мама умерла (тяжелые роды плюс обострение застарелого туберкулеза). Сакович взяла девочку себе. Она же потом утверждала, будто незадолго до смерти Блок попросил ее удочерить Алю. В первоначальном свидетельстве о рождении девочки фамилия матери - Чубукова - зачеркнута и записано: Сакович. В графе «отец» - прочерк. Отчество - Павловна. Объясняется это тем, что Павел Монахов, намеревавшийся связать свою судьбу с гражданкой Сакович, сам якобы предложил: а пусть, мол, Аля считает нас законными родителями. На том вроде бы и порешили. Но брак не сложился, и от не состоявшегося папы девочке осталось только отчество.

А Марию Сергеевну Аля звала мамой всю жизнь.

Перед самой смертью только та передала ей записку: «Стихи А. А. Блока (папы), написанные тебе». Ниже шло переписанное ее рукой стихотворение -

Сидят у окошка с папой.

Над берегом вьются галки.

-  Дождик, дождик! Скорей закапай!

У меня есть зонтик на палке!

-  Там весна. А ты - зимняя пленница,

Бедная девочка в розовом капоре...

Видишь, море за окнами пенится?

Полетим с тобой, девочка, за море.

-  А за морем есть мама?

-  Нет.

-  А где мама?

-  Умерла.

-  Что это значит?

-  Это значит: вон идет глупый поэт:

Он вечно о чем-то плачет...

Чье это маленькое вранье - Марии Сергеевны или самой Али - не знаем. Но это маленькое вранье. Эти строки сложились в далеком 1905-м, за целых шестнадцать лет до того, как девочка родилась, а ее мама умерла.

По заверениям Александры Павловны несомненность ее появления на свет от Блока подтвердил ей в свое время и муж - проектировщик подводных лодок Дмитрий Васильевич Люш. Но и тот будто бы ссылался на Марию Сергеевну, успевшую открыть ему тайну происхождения Али.


С младенчества знала Алю Сакович и Ахматова.

Ее падчерица Ирина Пунина вспоминала, как за полгода до смерти Анна Андреевна зачем-то попросила отвезти ее в Дом ветеранов сцены, где доживала свой век хорошая знакомая поэтессы - та самая Сакович. Вспоминая разговор старых приятельниц на интересующую нас тему, Пунина отмечала, что понимание меж ними «было на уровне полуслова»:

-  Блок? - спросила Ахматова.

-  Да, - ответила Сакович.

-  А кто мать?

-  Я не могу сказать...

Известно также, что позже Анна Ахматова попросила Александру Павловну прийти к ней вместе с сыном Андреем. И внимательно посмотрев на мальчика, сказала:

- Похож. Тот же овал лица, те же кудри.


Мы ничего не утверждаем. Возможно, дочерью поэта Александру Павловну Люш сделали охочие до сенсаций журналисты. Ее реакция: «Что со мной говорить? Я гипотетическая! Почему-то считают, что я таким образом пытаюсь самовыражаться. А ведь я до определенного времени вообще избегала разговоров о моем происхождении».

Отказалась она и от поисков генетических доказательств родства с Блоком:

- Зачем? У меня в этом нет никаких сомнений, а кому-то что-то доказывать я не собираюсь.

Стихи писать никогда не пробовала. А вот рисовать стала рано. Закончила художественное училище и всю жизнь проработала художником-декоратором в ленинградских театрах - в Малом оперном, в Пушкинском, в Большом Драматическом. Закончила трудовую деятельность в Мариинке. На вечере в БДТ, посвященном 100-летию Александра Блока, главный машинист сцены подвел Александру Люш к нашему любимому блоковеду -Владимиру Орлову. Вот, мол, дочь.

- Я в курсе, но я написал книгу о Блоке, и в мою концепцию биографии поэта вы не вписываетесь, - отчеканил тот Александре Павловне.

Однажды в гости к ней пришла приятельница и - чего уж еще ждать от художниц - принялась рисовать портрет хозяйки. Ошарашены были обе: в результате получился портрет Блока. И эта последняя капля, точно так же как и вам, показалась нам откровенной байкой. И мы полезли в Интернет. И безо всякого труда нашли там фото А.П.Люш. Она действительно похожа на Блока больше, чем сам Блок.

Его прощальный поклон.

Той весной по настоянию близких Блок обратился к опытному терапевту А.Г.Пекелису. Помимо осознания творческого бессилия и предельного домашнего неуюта, он уже серьезно страдал и физически. Невыносимо болели и пухли руки, ноги. Его ужасные боли в ногах приписываются загадочной подагре, а опухоли и перевязанные из-за одолевшего фурункулеза пальцы - цинге. Бессонница, одышка, боли в груди, то и дело - жар.

Доктор нашел у пациента «инфлюэнцу с легкими катаральными явлениями» и тогда же отметил невроз сердца в средней степени (легкая аритмия, незначительное увеличение поперечника и т.п.). Немотивированные перепады температуры он отнес на счет «послегриппозного хвоста».

С этим-то хвостом Блок и укатил в первопрестольную.


Поездка сильно разочаровала Блока.

«Лекция вышла дрянь. Сбор неполный», - вспоминал Чуковский. Блок даже не хотел выступать. Наконец согласился - и «механически, спустя рукава прочитал четыре стихотворения». Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату. Невскоре вернулся и продекламировал стихи Фра Филиппо Липпи - по-латыни, без перевода.

«Зачем вы это сделали?» - удивился Чуковский, - «Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал».   На другой день он твердил одно и то же: какого черта я поехал? Через пару дней - чтение в Доме Печати, некий товарищ Струве заявил: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок - мертвец». Блок - за занавеской: «Верно, верно! Я действительно мертвец». Потом были чтения в Итальянском обществе, в Союзе Писателей. На обратном пути поэт то и дело доставал пересчитывал деньги... Там же, в Москве, он успел побывать у доктора, который не нашел ничего кроме истощения, малокровия и глубокой неврастении.


«Я мертвец».

Он понял и принял это еще несколько месяцев назад. В феврале, на вечере, посвященном памяти Пушкина, где произнес последнюю и, может быть, лучшую в своей жизни речь - речь-вопль.

Несмотря на ограниченный вход (только по пригласительным билетам) зал Дома литераторов был переполнен. Блок на эстраде - в черном пиджаке поверх белого свитера. Руки в карманах. Зал слушает, практически не дыша. Включая Гумилева - демонстративно опоздавшего и явившегося к середине речи во фраке и под руку с дамой, дрожащей от холода в глубоко декольтированном черном платье. «На свете счастья нет, но есть покой и воля.» - цитирует Блок, поворачивается к сидящему на сцене обескураженному чиновнику, и отчеканивает: «.   покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю - тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». После подобной декларации, оглашенной к тому же практически с трибуны, поэту-пророку оставалось только умереть. И теперь здесь, в Москве, где восемнадцать лет назад он был коронован как лучший из лучших, какая-то сявка облаивает его как покойника. И тогда Блок опять становится самим собой - последним русским поэтом-дворянином (последним, как говорил Чуковский, русским поэтом, «кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов»). И читает краснозвездной публике стихи на недоступном ей языке. Понимая и упрекая, что ли, в том, что и по-русски-то она понимает не больше. На одном из тех чтений присутствовал и Маяковский. «Я слушал его в мае этого года: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал свои старые стихи о цыганском пении, о любви, а прекрасной даме, -дальше дороги не было. Дальше смерть». Смерти приговорившего себя поэта ждали теперь все.


Он вернулся в Петроград 11 мая. Любовь Дмитриевна встретила его в коляске все того же Белицкого. «Я готов был плакать» - признается Блок дневнику. Да что там коляска! - в Москве беременная Нолле-Коган встречала поэта еще на одном царском (Каменевском теперь) автомобиле с огромным красным флагом. И вежливый Блок поехал прямиком к Каменевым в Кремль - благодарить. Тут опять же трудно удержаться и не вспомнить реплику из одного его письма: «Слов неправды говорить мне не приходилось».

Кто из писателей его поколения, - восторженно вопрошают блоковеды, - оглядываясь на свой жизненный путь, мог бы сказать то же самое о себе?

Да каждый первый, отвечаем мы за «писателей его поколения». Все они, даже записанные в великие, были нормальными людьми, и, когда было нужно, произносили самые разные слова. Есенин - Троцкому, Пастернак -Сталину, Блок вот - Каменеву.

А, как торговался он в ту московскую неделю по поводу перепродажи «Розы и Креста» другому театру (кроивший репертуар Станиславский пьесу в последний момент отверг)!.. Суету с перепродажей Блок сам с удовольствием описывает в дневнике: «Каменный Немирович дал мне только 300 тысяч... Стали думать, кому перепродать... Управделами Бриаловский вычислил, что если приравнять меня к Шекспиру и дать четвертной оклад лучшего режиссера РСФСР, нельзя мне получить больше 1У миллиона». Чувствовавший за собой вину Станиславский звонил каждый вечер - предлагал устроить вечер «для избранной публики», предлагал платную генеральную репетицию оперной студии с ним, предлагал продажу каких-нибудь стихов для Государственного издательства - за те же полтора миллиона (предложение самого Луначарского). «От всего этого я, слава богу, сумел отказаться». Странное какое-то «слава богу», ей богу: поехал заработать, в Политехникуме «за гроши» читал, а от избранной публики уклонился. И стихи продавать - слава же богу - не захотел. Выше он всего этого (теперь!), да? А в дневнике очень подробно про то, как Шлуглейт (по словам которого Блок теперь уже даже и не Шекспир - целый Пушкин), не остановился и перед 2-3 миллионами! Больше того: сразу дает 500 тысяч, только чтобы поэт приостановил переговоры с Незлобиным.


Мы нарочно сыплем фамилиями и суммами - от мира сего, еще как от мира! «Бриаловский мгновенно приехал.   и на слова Нолле-Коган, что меня устроят 5 миллионов, сказал, минуту подумав, что он готов на это, а на следующий день привез мне 1 миллион и договор, который мы и подписали». Там же, в дневнике - про бессовестных московских извозчиков, дерущих «10-15-20 тысяч».   В пересчете на извозчичьи тарифы получается, что не из-за таких уж и грандиозных сумм сыр бор шумел.

Конец.

Первое, что он сделал по возвращении домой - написал письмо Александре Андреевне, вот уже неделю как отбывавшей ссылку в Луге - первое из последних своих четырех писем матери.

«Дело вовсе не в этой подагре, а в том, что у меня, как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен.   Никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и прочее - от истощения. Я буду здесь стараться вылечиться». И дальше про то, как ему не хватает мамы и как его угнетает Любина служба...

Но здесь поэт капризничает, кивая на прошлое.

Практически с его возвращения из Москвы Любовь Дмитриевна не репетирует и не играет. То есть, она продолжает числиться в труппе, исправно получает жалование, но внезапное ухудшение здоровья Блока превращает ее в самую настоящую сиделку. Пытаясь как-то развеять мужнину мрачность, Люба выбирает погожий вечер, едва ли не хитростью выманивает его на улицу и ведет одним из их любимых маршрутов. Как он любил эти прогулки прежде! Теперь же - ни улыбки за всю дорогу. И в тот же вечер - жар.

Это был первый сердечный приступ.

Люба мгновенно вызвала доктора Пекелиса. Но и теперь тот еще не может поставить точного диагноза. И констатирует лишь сильнейшее нервное расстройство.

Больному предписывается постельный режим. Любовь Дмитриевна обращает внимание доктора на состояние психики мужа, на участившиеся вспышки необъяснимого гнева, после которых тот обычно плачет, схватившись за голову: «Что же это со мной?»

Из ее записей: «В такие минуты он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, что-нибудь как со взрослого ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался» Но доктор не видит патологии: всегдашнее «нормальное» состояние Блока уже представляет собой громадное отклонение для простого человека.


В эти дни Блоком овладевает неумолимая потребность бить и ломать все вокруг. Он крушит об пол любимую (подарок Любы) вазу, зеркальце, в которое смотрелся, когда брился или мазал на ночь губы борным вазелином.

Он постоянно увечит посуду, стулья. Раз Люба прибежала на шум из его комнаты - Блок молотил кочергой бюст Аполлона на шкафу. Смутился несколько, заоправдывался: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».

В конце мая - новый «припадок». И после очередного осмотра доктор убеждается в худшем из своих подозрений: это было острое воспаление обоих сердечных клапанов. 4 июня поэт пишет последнее - уже сильно изменившимся почерком - письмо матери: «Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д.».

Спустя две недели Пекелис созвал консилиум, после которого профессор Троицкий (светило из светил), согласившийся и с диагнозом и назначениями лечащего, сказал ему: «Мы потеряли Блока». Любовь Дмитриевну было решено в известность пока не ставить.

На другой день Блок в последний раз открыл свой дневник, чтобы сделать запись: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». В оставшиеся пятьдесят дней он практически не вставал с постели. А Люба практически не отходила от него.


Даже нынешняя медицина еще не умеет противостоять усталости сердца так, как бы нам того хотелось. Медицина же первой половины прошлого века вынуждена была болезни сердца не столько лечить, сколько констатировать. Обреченному Блоку были прописаны покой и какие-то капли. От этого лечения он очень быстро слабел, худел и задыхался уже при малейшем волнении.

С лекарствами было нелегко, но на помощь сейчас же пришли друзья - прежде всего из числа служащих БДТ. Наперебой предлагали свои услуги, несли деньги, присылали шоколад и всевозможные другие сласти. От денег Л. Д. отказывалась (их хватало), приношения принимала с благодарностью.

Едва ли не сразу же после смерти Блока в эмигрантской печати появились многочисленные ахи о его голодной смерти. Эту нелепую выдумку опровергает даже Марья Андреевна, рассказывая, как кормила Любовь Дмитриевна больного мужа: «По части еды она доставала все, что можно было... Ал. Ал. кушал ветчину, жареных цыплят, свежую рыбу, икру и уху, бифштексы, яйца, разные пирожки, молоко, ягоды, любимые им кисели из свежей малины и огурцы. Булки, сахар, варенье, шоколад, сливочное масло не сходили с его стола.».

В начале болезни к нему еще пускают - Евгения Иванова, Дельмас. Но визиты утомляют больного, решено временно прекратить их. Да Блок и сам уже не хотел никого видеть. Разве что Алянского (Алконоста), который действовал на него поразительно благотворно.

Алянский вспоминал, что Любовь Дмитриевна почти все это время плакала. Однажды он стал свидетелем того, как она пыталась уговорить мужа принять лекарства, в ответ на что Блок схватил склянки со стола и с силой швырнул их об печку. В другой раз он стал очевидцем уничтожения Блоком части записных книжек: «Если б я мог предположить, что Блок уничтожает дневники и записные книжки в припадке раздражения, тогда факт уничтожения меня не удивил бы. Но это происходило на моих глазах, внешне Блок оставался совершенно спокоен и даже весел. И этот «безумный» акт в спокойном состоянии особенно потряс меня».


Георгий Иванов, писал, что врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен: «Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... »

Веригина вспоминала, что, несмотря на сильную привязанность к матери, Блок не выражал желания видеть ее близ себя. Он хотел присутствия одной Любы. Узнавшая же о состоянии «ребенка» мать стала рваться в Петроград. Любовь Дмитриевна решительно просила ее не приезжать: «Если Вы цените хоть сколько-нибудь мои заботы и мой уход за Сашей - не ослабляйте меня - а помогите.   уже то ему тяжело, что он не в силах принять Вас, как прежде. И писем от него не требуйте, ему трудно очень, очень». Но для Александры Андреевны эти слова пустой звук, и вскоре она приезжает вопреки запрету снохи. Люба перехватывает ее на лестнице и пускает в квартиру лишь в ответ на угрозу, что та пойдет ночевать к их хорошим знакомым. Блок вроде бы доволен ее появлению. Но наутро сноха выпроваживает старуху - чтобы не восстанавливала Саши против нее.

Жуткая картина. Он умирает, а они продолжают делить его. Рвут напополам. И обе - из огромной к нему любви.


В начале июля Люба пишет свекрови: «Очень трудно сказать что-нибудь определенное о состоянии здоровья Саши. Бывают дни, когда он чувствует себя отвратительно, усиливаются отеки, рвота, боль под ложечкой (всё как у Вас, но гораздо сильнее), самочувствие ужасное.». При этом она сообщает, что распродает книги, «всякий хлам», радуется, что дров везде навалом, и «только бы деньги и можно широко запастись на зиму».

Вы понимаете? Она всерьез готовится к переезду на другую квартиру, печется о дровах, - она не понимает еще, что зимовать ее Саше уже не суждено.

И в эти самые дни рассудок Блока начинает помрачаться уже безвозвратно. Удрученность и апатия сменяются вспышками гнева. Других состояний Блок теперь не знает.

Потом снова настает просветление. Ненадолго. Доктор Пекелис приписывает все это отеку мозга и по-прежнему не признается Любови Дмитриевне в неотвратимости скорого конца. В конце июля она предлагает увезти Блока за город, но Пекелис запрещает: он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа Блок уже почти всегда в забытьи. Ночью бредит, кричит страшным криком, «которого во всю жизнь не забуду» (Е. Книппович).


2 августа Любовь Дмитриевна пишет свекрови: «Молитесь еще, еще и еще. Вчера Саше было очень плохо, сегодня легче - что же это как не все наши молитвы? Пекелис твердо надеется, я тоже вымаливаю себе надежду. Бог даст, уедем, доживем до лучших дней.   Сейчас не надо говорить еще о Вашем приезде - именно потому что положение тяжелое и нельзя ничего «пробовать». А потом все будет хорошо; неужели я могу остаться той же, что и до его болезни?.. »

Представьте себе степень нежелания этой женщины поверить в смерть, которая давно уже бродит по ее дому в терпеливом ожидании - просто представьте и навсегда закройте для себя вопрос «любила - не любила?»

«.. .Если Бог спасет его - ему будет хорошо со мной. Вам тоже. А он ведь теперь все время не в здоровом сознании. Меня воспринимает по-другому, как чужую, хотя и называет правильно; как же он может хотеть видеть? Или думать что-нибудь реальное».

Назавтра вызванная уже Пекелисом Александра Андреевна приехала прощаться.   Сама жуткий ипохондрик, она с раннего детства Саши опасалась за его здоровье. И как-то повела своего двадцатилетнего ребенка к врачу с подозрением - ну не чуяло ли материнское сердце? - именно на сердечную болезнь. «Диагноз» врача был абсолютным: «Грешно лечить этого молодого человека»...


Ярким солнечным утром 7 августа Блока не стало.

Сердце поэта остановилось. Рядом сидели две так и не сумевшие поделить его женщины. Вскоре дом стал наполняться людьми. Несколько художников сделали карандашные снимки мертвого лица. Лучшими до сих пор неоспоримо считаются рисунки Анны Ивановны Менделеевой.


Мы не будем приводить здесь сухих строк медицинского заключения современной реконструкции смерти поэта. Скажем лишь, что все сошлись на одном: поэт «погиб от подострого септического эндокардита (воспаления внутренней оболочки сердца), неизлечимого до применения антибиотиков».

Недуг этот обычно наблюдается в возрасте 20-40 лет, чаще у мужчин. Начало заболевания всегда малозаметное, нет никаких указаний на болезнь сердца, состояние ухудшается постепенно, преобладают жалобы на слабость, недомогание, утомляемость, похудание, вплоть до истощения. Длительность заболевания - от трех месяцев до нескольких лет (обычно полтора-два года)... Психические перенапряжения и нарушения питания резко, в три-четыре раза, увеличивают частоту возникновения подострого септического эндокардита... Короче, все сходится. Мы лишь обратим внимание на то, что сгоревший в минимально отпущенные три месяц Блок имел шанс протянуть еще хотя бы полтора года даже без антибиотиков. Об этом с самого начала говорил и Пекелис, настаивавший на незамедлительной отправке больного в хороший санаторий. Известно, что Блоки до последнего момента жили с этой сладкой надеждой. Известно, что еще в мае поэт сочинял «проект командирования Алянского за границу», чтобы тот смог «выцарапать» из Берлина необходимые для поездки деньги (тамошние издатели задолжали ему 80000 марок). Известно, что как только болезнь приобрела угрожающие формы, Горький с Луначарским принялись бегать по инстанциям и уговаривать незамедлительно выпустить Блока на пару месяцев в Финляндию (по официальной версии Финляндию он выбрал сам - как единственно пригодную для лечения страну, где не было белоэмигрантов). Однако Ленин, в кремлевской описи личной библиотеки которого можно найти более дюжины книг Блока и о Блоке, всерьез опасался, что, оказавшись на Западе, автор «Двенадцати» открыто выступит против советской власти. В этом прогнозе Ильича горячо поддерживал другой небезызвестный большевик с холодной головой и чистыми руками. Наверняка их опасениям способствовала и характеристика Блока, данная Анатолием Васильевичем в ответ на специальный запрос Ленина еще в самом начале 1921-го: «.. .во всем, что пишет, есть своеобразный подход к революции: какая-то смесь симпатии и ужаса типичнейшего интеллигента. Гораздо более талантлив, чем умен». В общем-то, довольно точно. С одной маленькой поправкой: про типичнейшего интеллигента не стоило бы, поскольку вождь мирового пролетариата знал лишь один синоним слова интеллигент - говно.

И Политбюро отказало в разрешении на выезд. Когда же настойчивым просителям удалось-таки убедить Ленина в крайней необходимости такой меры, было уже поздно. Сначала - потому что Блоку было вроде бы и разрешено ехать, но - без жены (обычная чекистская практика оставлять заложника), а ехать куда-либо один Блок не мог уже чисто физически. Потом потеряли какие-то бумаги, проволокитили. Окончательное, документальное разрешение на выезд было готово лишь за два дня до смерти поэта. Поэтому версия о практически сознательном уморении Блока коммунистическим режимом никак не отменяется.


Пятнадцать лет своего благополучного поэтского существования при царе Блок ни единой минуты не находился под идеологическим прессингом государства. С романовской Россией Блок действительно сосуществовал. Вот - она, вот - он, и они равновелики. Настолько, что он мог позволить себе жалеть эту Россию, сострадать ей, в жены даже записать. В известном смысле та Россия заменяла ему подчас венчанную супругу.

С Россией же ленинской вопреки самым радужным ожиданиям поэта все вышло совсем по-другому. Насквозь нелегитимная советская Россия не чувствовала себя возлюбленной поэта. Любого поэта. И Блок в этом смысле лишь показательная персона. Эта Россия ощущала себя ворвавшейся в обжитое пространство бой-бабой, которой было невтерпеж как можно срочнее продемонстрировать привыкшим жить под этой крышей, кто теперь в доме хозяин. И она демонстрировала это всеми приходящими ей на ум бой-бабскими методами. То есть, лукаво и безжалостно. Этой бой-бабе не нужен был страстный любовник (она прекрасно знала, что у сумевших забраться на российский престол баб проблем с любовниками не бывает). Сейчас ей требовался всего лишь послушный работник - «конюх-повар-плотник» - Балда.

(Напомним, что, покончив с Блоком, она незамедлительно отвела к стенке еще одного романтика - Гумилева. Решив, что в опочивальню к даме по имени РСФСР можно наведываться столь же просто и открыто, как и в объятья его возлюбленной Африки, бравый улан схлопотал свинца в грудь. Не вынув изо рта непотухшей папироски) Притвориться Балдой в нужном объеме Блоку не удалось, несмотря даже на известное актерское прошлое. Ленинская Россия повела себя с ним так, как не снилось ни Волоховой, ни Дельмас, ни Садовской и ни одной другой из предъявленного поэтом истории списка.

Эта Россия грубо сгребла со стола принесенный Блоком мадригал («Двенадцать») и тупо вперилась в его синий взор своим - мутным, в котором явственно читалось разве что не высказанное вслух: ну? ташшы ышшо! Это было немыслимое непонимание его утонченной натуры. Россия романовская - та хотя бы умела быть изысканно благодарной. Но что имеем, не храним.


8 августа на первой странице «Правды» появилось краткое сообщение: «Вчера утром скончался поэт Александр Блок».

И всё. Ни одного слова комментария. И это притом, что до самого часа своей смерти Александр Блок оставался первым поэтом страны.


У Тынянова было: «Когда говорят о поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо -и все полюбили лицо, а не искусство». И не поспоришь - при слове «Блок» мы раньше вспоминаем гордый лик кудрявого полубога, чем его строки.

Много позднее Бродский был еще точнее: культура -удивительная вещь, она всегда выбирает одного поэта на эпоху. Культура начала прошлого столетия выбрала Блока. И спорить с этим смысла также не имеет.

Так уж случилось, что именно он, а не кто-то еще заполучил «десять лет славы» - скажет Ахматова, сожалея, что Гумилеву этой славы не досталось и года... Был ли он лучше других? -бессмысленный вопрос: подходящего разновеса еще не изобрели (да и не изобретут!). А спорить о вкусах человечество пытается на протяжении всей своей истории с неизменным результатом.

После смерти Пушкина по всей России прозвучало: «Закатилось солнце русской поэзии». Вслед гибели Блока тоже было сказано немало пафосных слов: и что русская революция кончилась, и чуть ли не культура даже. Но о солнце - ни слова.

Насчет умности Блока мы, пожалуй, солидарны с Луначарским. Другое дело - когда это поэта делал поэтом ум? Насчет таланта.   Александру Александровичу действительно удалось своевременно и результативно реализовать уникальную часть своих способностей. Тут же уж отметим его невыдающуюся работоспособность и довольно средний уровень образованности... Да, в общем, по каждой из рассматриваемых отдельно составляющих того, что делает творческую личность таковой, Блок был, скорее заурядом, чем наоборот. Но ему чертовски повезло: за двадцать лет до ухода он встретился с женщиной, сумевшей стать необыкновенно действенным катализатором его вдохновения. И тут самое время умолкнуть. Потому как всякая попытка дальнейшего осмысления роли Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок в явлении миру ее великого мужа находится за гранью умопостижимого.

Испытав очередное (и небывалое) унижение от последней своей непрекрасной, как обнаружилось, дамы по имени Советская Россия, Блок немедленно прибег к испытанному лекарству - бросился на грудь к Прекрасной. И беда была лишь в том, что с груди своей Любовь Дмитриевна безутешного мужа по-прежнему не гнала, но постоянно напоминала ему теперь, что есть правила игры, и их нужно неукоснительно выполнять. А по этим правилам грудь ее предназначалась поэту лишь для того, чтобы плакать и утешаться. И это, собственно, мы и смеем называть трагедией Блока. Вернее - Блоков.

Они были вместе. Они бесконечно понимали друг друга. Но они же стали заложниками не имеющей аналогов «высшей гармонии», о которой Люба и писала свои - не такие, может быть, состоятельные как муж, но все же стихи:

Изнурила плоть я воздержаньем,

Воздержаньем злым смирила страсть,

О, к чему, к чему же с воздыханьем

Я смотрю на день, готовый пасть.

О, к чему, к чему теснят напевы

Наболевшую от власяницы грудь.

О, куда же ты ведешь, мой верный,

Мой лазурный, усмиренный путь.

Поэта хоронили 10 августа. Из дневника Кузмина: «Попы, венки, народ. Были все. Скорее можно перечислить отсутствующих». Кто-то из «бывших» остроумно заметил, что если бы сейчас взорвалась бомба, в Петрограде не осталось бы в живых ни одного представителя литературно-художественного мира.

Гражданская панихида была властями негласно отменена. По слухам, в связи с этим были даже произведены превентивные аресты. Заваленный цветами открытый гроб с телом отмучившегося страдальца скорбящие литераторы несли на руках до самого Смоленского кладбища. Коротко остриженный, с заострившимся носом, усами и торчащей эспаньолкой Блок многим запомнился в тот день не прежним античным божеством, а не пережившим битвы с очередной мельницей Дон-Кихотом.

Его похоронили под старым кленом, рядом с дедом. Поставили простой некрашеный крест. Речей не было. Анненков, помогавший опускать гроб в могилу, запомнил стоявшую рядом Ахматову.

Плакавшую над гробом Ахматову почему-то запомнили в тот день все. Имени вдовы - теперь уже вдовы поэта не упомянул никто.

Ахматова... 

Однако не пройдет и двадцати лет - тон Анны Андреевны при упоминаниях о Блоке изменится. От тех кладбищенских слез не останется и следа.

И вот уже Блок у нее «сын и племянник Бекетовых и Любин муж». И всюду у него: Люба сказала то, Люба сказала это. «А Люба была круглая дура! - уточнит Анна Андреевна на всякий случай, и догрузит, - Почему Пушкин никогда никому не сообщал, что сказала Наталья Николаевна?» (и правда - почему?)

И вместо приговора - неопровержимо и безжалостно: «Стыдно всё же: заблудился во вражде баб: жены и матери».

Примечательно, что соображениями этими она поделилась с Лидией Чуковской лишь вскоре после смерти Любови Дмитриевны. И с одной стороны, не придерешься: припечатано в самое яблочко. А с другой - зачем уж так-то о поэте, которого считала, как минимум, кумиром? Значит, было зачем.


«Люба - возмездие гордости Блока», - заявит Анна Андреевна в разговоре с исследователем символизма Д.Максимовым. И тут, кажется, снова добавить нечего, но Ахматова добавляет: «Я видела ее уже в 1910 г. И тогда она была уже совсем поблеклой. Уродливая и очень неприятная женщина. Белесая, как альбиноска. С маленькими глазками. И в культурном отношении невысока. Любовь к ней Блока необъяснима».

«Необъяснима»! - ни больше и ни меньше. Вообще, Анну Андреевну, при всем уважении к ее величию, значению, знаковости и т.п., очень трудно уличить в одной сущей, казалось бы, мелочи - в объективной снисходительности к тем, о ком она поминает к слову и не к слову. В субъективной - когда она чувствует себя подающей милостыню - это сколько угодно. Но чаще всего в оценках своих Ахматова резка, хлестка и безжалостна. Хотя и высокохудожественна, что, собственно, и подкупает. Но Любовь Дмитриевна Менделеева была для нее чуть не самой записной девочкой для битья. Всякий раз, когда Анне Андреевне хочется привести убедительный пример непривлекательности, безвкусья и узурпации не своего места в истории, она моментально вспоминает о вдове Блока. Единственной, обнаруженной нами ее позитивно окрашенной репликой в адрес Л. Д. оказалась дневниковая запись начала 60-х: «Выкинуть меня из творческой биографии Гумилева так же невозможно, как Л.Д.Менделееву из биографии Блока». И мы лишь констатируем, что это то самое исключение, которое делает правило правилом, а Ахматову - Ахматовой (комплимент, сделанный через уподобление себе).


Тут, правда, необходимо признать, что до нас вообще дошло не слишком много лестных отзывов ни о внешности Любови Дмитриевны, ни о свойствах ее характера. Имевшие право говорить о ней от первого лица сохранили, в основном негативные впечатления. Которыми и делились. Исключение составляют разве что подруги. «Румяная блондинка с пышными волосами и чудесным цветом лица -настоящая русская красавица», - вспоминала Елизавета Тиме - драматическая актриса и однокашница Любови Дмитриевны по Бестужевским курсам (одна, между прочим, из венчанных жен Керенского). Ну и, конечно же, Веригина пыталась вспоминать о своей Любе исключительно хорошее. А Дельмас, например, считала, что Л.Д. «всегда была некрасивой». А заодно называла ее эгоисткой и заочно упрекала в том, что «плохо заботилась об Александре Александровиче, плохо кормила его». Константин Эрберг: «Не производит впечатления симпатичной».

Сологуб сетовал на то, что Л.Д. принимала его «крайне негостеприимно».

Дипломатичный (а по-нашему так просто хитрый) Чуковский избегал говорить напрямую, но ни одного доброго слова о ней мы и у него не находим.

Не баловали Любовь Дмитриевну симпатиями и блоковеды. Так или иначе и каждый по-своему приспособили они к Л.Д. ярлык невольной погубительницы великого мужа. По той простой причине, что относились к Блоку (первому советскому поэту) как к родному. А в безвременной гибели родных всегда хочется отыскать хотя бы косвенно виноватого.

И в этой связи злобные выпады Анны Андреевны по адресу Любови Дмитриевны также наводят на мысли о некой недосказанности и об её, Ахматовой, с Блоком «родстве». Почему-то же для описания его жены у известной любительницы полутонов лишь одна краска - черная: «Она не только не была красива, она была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей исполнилось тридцать лет. Самое страшное в этой женщине была спина - широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неопрятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то.   Но он всегда, всю жизнь видел в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился.   И любил ее.». Более чем нелестно. Для такого отзыва необходимо одно из двух: либо Любовь Дмитриевна действительно должна была являть собой портрет типичной Квазимодо (что все-таки неправда), либо.

Либо это нормальная чисто женская месть. Причем растянувшаяся на десятилетия.


Но для мести надобна причина. А в истории нет ни одного свидетельства обиды, нанесенной Анне Андреевне лично Менделеевой. Остается последнее: Ахматова бранит Менделееву, мстя непосредственно Блоку.

За что? Ну, как минимум, за его безвкусный выбор. При возможности-то лучшего.

В одном из писем матери поэта имеется занятный пассаж: «Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть и нежную.   И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. - Он от нее отвертывается, хоть она красивая и талантливая, но печальная».

То есть, она ЕСТЬ. Но Блок НЕ ХОЧЕТ, чтобы это была она. Он верен своей Любе. В смысле - предан. А для души - то есть, для тела - у него кто попроще.


«Какая странная у них была жизнь!.. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него - роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается - он счастлив - но у него в это время роман с Дельмас. И так все время. Почему бы не разойтись? Может быть, у нее было бы обыкновенное женское счастье.» -итожит Анна Андреевна. Но далее выясняется, что претензии у нее имеются не только к жене. Дельмас по Ахматовой «порядочная, добрая, но неумная». Да к тому же «веснушчатая, рыжая, с некрасивым и плоским лицом, но с красивыми плечами, полная.   (он, по-видимому, любил, чтобы у женщин было всего много)».

Вы слышите здесь что-нибудь кроме уязвленного женского самолюбия? У самой-то Анны Андреевны до определенного возраста «всего» было откровенно маловато. За свою невероятную худобу и таинственность она была даже прозвана «мумией, которая всем приносит несчастье». Да и опять же: видели мы фотографии Дельмас. На них какое угодно, но никак не плоское лицо!

Но продолжаем: Щеголева у Ахматовой «не так чтобы красива», у Волоховой - «прелестные глаза» (только глаза!) Заодно уж вспомним и историю Анны Андреевны о двух дамах, которых Блок выпроводил с зарей. Ну, помните? -«Обе молодые и красивые.   Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире.   другая в «Бродячей собаке». (А тут Анна Андреевна демонстрирует какую-то непростительную для нее неосведомленность: никогда Блок не бывал в их «Бродячей собаке». И сам не бывал, и всех своих знакомых считал долгом отговаривать от походов туда) .  Обе из породы женщин-соблазнительниц.   А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже.   уже рассвет. прощайте.   прощайте.»

Автоматически как-то приходят на ум и вот эти ахматовские строки: «Тихо в комнате просторной, а за окнами - мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом.   Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня». Уж не о той ли самой блоковской квартире на Пряжке! А потом (коряво договариваем за поэтессу мы сами) «хозяин молчаливый вскакивает: «Боже.   никак рассвет!..». Но это уж так, фантазии, знаете ли.


В записных книжках Анны Андреевны мы находим любопытную зарисовку о том как летом 1914 она возвращалась с Украины от мамы и в Москве, садясь в вагон, неожиданно встретилась с Блоком: «Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.

Сегодня, через 51 год, открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. - Меня бес дразнит. - Анна Ахматова в почтовом поезде».

А вот и еще из Анны Андреевны: «Блок записывает в другом месте, что я вместе с Дельмас и Е. Ю. Кузьминой-Караваевой измучила его по телефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие показания».

И - да, «дает показания», но показания эти не опровергают главного: мучила.

Ну, как не суммировать всех этих пассажей с порывом матери Блока срочно найти Любе по-настоящему «глубокую и нежную» замену? Если на ваш взгляд и этот дым без огня, что тогда называть огнем вообще (и в случае с Блоком - в частности)?

И вообще: как хороша бы была Ахматова для Шахматова.


Вам придется извинить наше филистерство. Масштаб и авторитет Анны Андреевны - и поэтический, и человеческий - безусловно, громадны. И они как бы заведомо не допускают такого бесцеремонного отношения ни к ее оценкам, ни, тем более, к брошенным вскользь замечаниям. Особенно, учитывая, что это было фирменным ахматовским стилем - замечать и оценивать словно бы вскользь. Однако в этой книжке великая поэтесса и свидетель выступает в роли сугубо контекстуальной. Что и дает нам право не только использовать ее воспоминания таким же самым образом, но еще и комментировать их по мере надобности безо всякого ханжеского подобострастия.

Из вспомнившегося ей о некоем неназванном «собирателе материалов»: «Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей в действительности сын Лева - Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются.»

Какой милый синдром - ни с того, ни с сего поминать кого-то, о ком мы ни сном, ни духом, и которому «одна дама» обещалась разобраться, уж не на Блока ли похож Анечкин Лева! Тут Анна Андреевна просто-таки стопроцентный провокатор.

И через какие-то две недели, в разговоре об одной из своих приятельниц она снова педалирует ту же тему. Теперь уже без упоминания Лозинского, который в первом случае шел исключительно для компании: «Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» - это о Блоке и что Лева - сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал «Блок». Подумайте, какая развязность!»

Уж не знаем точно, кто там кому и когда первым поклонился, но от предпосланности «Сероглазого короля» Блоку Анна Андреевна отрекается напрасно. Появившаяся в 1911-м в «Аполлоне» эта баллада моментально стала супершлягером.

В буквальном смысле слова: ее сразу же положил на музыку и с успехом распевал в кабаре известный шансонье того времени Александр Вертинский.

Холодные серо-голубые глаза Блока были общим местом еще с 1907-го (после блоковского портрета мироискуссника К. Сомова). И наживка читающему Петербургу была брошена предельно грамотно.

Вообще, это был прецедент. До Ахматовой женщинам не полагалось сметь моделировать литературную любовную ситуацию, «засвечивая» в печати и при чтениях фигуру реального, да еще и такого популярного мужчины. Ахматова это табу отменила.


И Блок принял игру, и сочинил посвященный смельчачке блистательный мадригал. Благодарная Ахматова откликнулась новым стихотворением. Блок пошел дальше и предложил ей напечатать оба их произведения в мейерхольдовском «Журнале Доктора Дапертутто». И их стихи вышли в «одном флаконе». И, несмотря на мизерный тираж (300 экземпляров) резонанс был потрясающий, и роман поэтов уже не вызывает сомнений.

И во второй ахматовской книге - в «Четках» - тема Блока доминирует. И, кстати, именно этот сборничек сделал Ахматову по-настоящему популярной (в последующие годы «Четки» переиздавались девять раз).

Другое дело - считается, что, с удовольствием вовлекшись в литературную игру, Блок решительно отверг саму мысль о каком-то ином сближении с молоденькой поэтессой, «.  которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить» - помните этот кусочек из письма матери поэта? Откуда бы это, интересно, она взяла насчет «готовности любить»? И откуда она знает, что «он от нее отвертывается», когда вся Россия убеждена в обратном? В который раз вопием: откуда вообще весь этот дым, если огня нет?

В 1916-м одна из корреспонденток писала Блоку, практически «благословляя»: «Кажется, Анна Ахматова - это чудеснейшее изящество. Пусть же она будет счастлива. И Вы будьте счастливы».

Чуковский вспоминал, как шел куда-то с Блоком, и попалась им на пути Ахматова: «Первый раз вижу их обоих вместе. Замечательно - у Блока лицо непроницаемое - и только движется, все время, «реагирует» что-то неумолимое вокруг рта.   И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано много». Даже общепризнанный циник и скептик Корней Иванович был склонен усмотреть в их случайном столкновении нечто романтическое и роковое. К строке и лыко: за несколько месяцев до смерти Блок опубликовал резкую (и во многом несправедливую) статью об акмеистах. В ней досталось каждому, начиная, разумеется, с Гумилева. И только Ахматова там с «ее усталой, болезненной, женской и самоуглубленной манерой».


Словно по недогляду подливая масла в огонь, она сама утверждала, что на смертном одре Блок повторял и повторял в бреду: «Хорошо, что она не уехала!» (в смысле, Ахматова -в эмиграцию). Никем это, правда, не подтверждено. Но зачем-то же нужно было Анне Андреевне превратить себя в последний образ, тревожащий умирающий мозг поэта? Не благодаря ли и этому тоже ее десятилетиями вынуждали выступать в роли «современницы Блока», неизменно нарываясь на один и тот же ответ грандессы - он был чужой?


День прощания с Блоком стал для Ахматовой дважды черным днем: за час до панихиды она узнала об аресте Гумилева. Быть может, наложение этих скорбей одна на другую и дало тот поразительный эффект, о котором говорили потом видевшие ее у гроба - повторим: именно ее, а не Любовь Дмитриевну многие, не знавшие в лицо ни той, ни другой, приняли на похоронах за вдову.

А ровно через две недели она плакала в Казанском соборе -на панихиде по расстрелянному Гумилеву. Оба покойника были женаты. Сама Ахматова была замужем за ассирологом Шумейко. Но в глазах общественного мнения именно она оказалась «вдовой» обоих погибших поэтов. Наклон чаши весов именно в эту сторону усугубили ее тогда же появившиеся строки:

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

О, горе мне! Эти могилы

Предсказаны словом моим.

Так милый все-таки или «чужой»?


И Цветаева, уверенная уже, как и все вокруг, в существовании треугольника Ахматова - Гумилев - Блок, сейчас же откликнулась обращенным к ней стихотворением, в котором звучало:

Высоко твои братья!

Не докличешься!

Кто, если не сама Анна Андреевна сконструировал этот ореол «поэтической вдовы»?


Можно сколь угодно долго толковать о «чуждости» Блока, но куда деваться от фактов, говорящих о диаметрально противоположном? - Уже в декабре того же года Анна Андреевна написала либретто к балету Лурье по «Снежной маске». Эта работа считается «утраченной», но вездесущий Чуковский вспоминал, как Ахматова «вытащила свернутые в трубочку большие листы» и читала ему, кокетливо оговариваясь: «Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой».


Возникшая с ее легкой руки всероссийская легенда об их с Блоком романе пережила не только смерть поэта, но и публикацию его дневников и записных книжек. И, думается, именно в них Анна Андреевна углядела между строк что-то, укрывшееся от глаз обычного читателя. И именно после ознакомления с ними гневные отрицания романа с Блоком и наигранные иронические недоумения стали одной из обязательных тем ее разговоров со старыми и новыми знакомыми («Как известно из записных книжек Блока, я не занимала места в его жизни»).

И даже после этой «пощечины с того света» - а скорее именно после нее? - Ахматова садится за свою «Поэму без героя», фабула которой, в общем-то, до известной степени копирует блоковский «Балаганчик».

Это история тех же Арлекина, Пьеро и Коломбины. В смысле - таких же, но - других.

Внимательные современники моментально разглядели за сюжетом отголоски драмы потрясшей столицу в далеком 1913 году. Все сразу же вспомнили молодого поэта-офицера Всеволода Князева, покончившего с собой выстрелом в грудь. Молва моментально списала самоубийство Князева на его безответную любовь к близкой подруге Ахматовой, танцовщице Ольге Глебовой-Судейкиной («русской Айседоре»). Знала столица и о том, что счастливым соперником молодого поэта был собственной персоной Александр Блок.

Убитая горем мать Князева даже бросила в лицо Судейкиной на похоронах: «Бог накажет тех, кто заставил его страдать». Прототипы казались еще более выпуклыми и оттого, что ахматовская «Поэма без героя» ну просто наводнена переплетением совершенно блоковских тем, образов, аллюзий и, чуть ли не прямых цитат.

Блок (ну хорошо, пусть будет «Блок») в «Поэме» - этакий андрогинный герой, демон с женственной улыбкой и двоящимся (опять эта злосчастная его двойственность) обликом. Он не столько Арлекин, сколько Дон Жуан. Да и эпиграф Ахматовой взят из одноименной моцартовской оперы - чем не еще один тайный знак-наводка? И для окончательной разгадки этого ахматовского ребуса остается сделать лишь последний шаг: вспомнить о «петербургском Дон Жуане» Блоке и его знаменитом стихотворении 1912 года «Шаги командора»:

Дева Света! Где ты, донна Анна?

Анна! Анна! - Тишина.

АННА!.. Совпадение? Ну, еще бы! Они ведь были жуткие затейники, эти символисты-акмеисты. Но, боже правый! - при таком раскладе за масками Пьеро, Коломбины и Арлекина проступают уже совсем иные лица - Гумилева, Ахматовой и Блока. Зря, что ли она прямо обращалась к Судейкиной: «Ты - один из моих двойников». Зря, что ли, Анна Андреевна твердила, что в своей поэме использовала тайнопись - всяческие «симпатические чернила» и «зеркальное письмо»? Что-то же и кому-то хотела она сказать не только первым планом текста? И разве не кажется и вам теперь фактом: отрицая вслух саму мысль о романе с Блоком, она тайно и по-своему необычайно верно пребывала в нем до самого 56-го! А, может быть, и некоторые мужчины доверяют дневникам не всю правду? И тогда просто нельзя не сделать еще одного дерзкого предположения: может быть, Анна Андреевна вправе была ждать от блоковских дневников каких-то иных откровений?

Впрочем, мы были бы предельно непоследовательны, если бы не привели здесь свидетельства последнего (а по нему - так и главного) конфидента этой великой женщины -ее секретаря Анатолия Наймана.

В своих «Рассказах о Анне Ахматовой» он предельно деликатно обходит плюсовую, казалось бы, блоковскую тему. Что лишь усиливает подозрения насчет, скажем так, достаточно плотного пребывания мемуариста в материале. Наймам приподнимает этот полог всего раз и лишь затем, чтобы опустить его как бы навсегда. Но делает это чертовски элегантно. Один из его «рассказов» повествует об участии Ахматовой в вечере памяти Блока, подготовленном Ленинградскими телевизионщиками.

Неповторимая во всем, Анна Андреевна участвовала в этом проекте предельно своеобразно: зрителю была явлена магнитофонная запись интервью с поэтессой - в кадре находился лишь телеведущий, внимательно слушающий вместе со всей страной закадровый голос виртуальной собеседницы.

Послесловие Наймана мы приводим здесь дословно: «И все равно никто не поверил, что у Вас не было с ним романа», - сказал я. Она поддержала разговор: «Тем более что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман». - «Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей.» - «Теперь уже поздно исправить - передача прошла». И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!» Она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?».

Насколько убедительно прозвучала эта отповедь - решайте сами. Неоспоримо одно: именно ахматовские строки

Принесли мы Смоленской заступнице,  

Принесли пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном

Наше солнце, в муке погасшее, -

Александра, лебедя чистого -

написанные вскоре после похорон Блока на Смоленском кладбище, назвала мать поэта «лучшим, что сказано о Саше»...

... И Цветаева

А как же! Сказавши «А», нелепо было бы смолчать о «Ц». Во всяком случае, Марина Ивановна автор целой книжки стихов, озаглавленной ею безо всякого жеманства и маскировки - «Стихи к Блоку».

Что даже стало поводом для брюзжания не кого-нибудь, а самого Брюсова: «Цветаева написала целую книгу «стихов к Блоку». Что же, Блок был хороший поэт, и о нем есть что сказать, в прозе ли, в стихах ли.   Но ведь так продолжать можно и до бесконечности».

Какая замечательная проговорка! О каждом ли - до бесконечности - можно?.. А с Цветаевой Блок не был даже знаком. Их первая и единственная «односторонняя» встреча случилась в последний приезд Александра Александровича в Москву. Он читал во Дворце искусств - в знаменитом «доме Ростовых», а Марина сидела в зале. С восьмилетней дочкой Алей Эфрон. Алиными глазами мы и посмотрим на тот вечер: «Я в это время стояла на голове какой-то статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится.   в ее лице не было радости, но был восторг».

Цветаева Блока боготворила. Безо всяких натяжек. Еще за пять лет до того она ездила в Петербург в надежде встретиться с мэтром (тщетно). И теперь, идя на вечер в качестве рядовой почитательницы, прихватила конверт со своими стихами. Но подойти так и не решилась - попросила знакомого художника отвести Алю с заготовленным пакетом в комнату, где по окончании вечера Нолле-Коган поила Блока чаем, зачитывая ему лучшие из присланных записок. «О, да здесь стихи!» - воскликнула она, дойдя до цветаевского послания. «Нет, стихи я должен прочесть сам», -оживился Блок и отнял у нее конверт. Он читал их неторопливо, сосредоточенно. Улыбнулся и промолчал.

Думается, Марина Ивановна ждала все это время где-то неподалеку. Но божество не изволило откликнуться. Божество почему-то не почувствовало присутствия рядом самого, пожалуй, близкого ему по духу из живших тогда поэтов. Сегодня мы можем говорить об этом духовном сродстве со всей убежденностью.

Имя твое - птица в руке,

Имя твое - льдинка на языке.

Одно единственное движение губ.

Имя твое - пять букв.

Впрочем, преданный умолчанию ответ Блока был заведомо припасен ею в самих присланных стихах:

Но моя река - да с твоей рекой,

Но моя рука - да с твоей рукой

Не сойдутся, радость моя, доколь

Не догонит заря - зори...

«Нежный призрак, рыцарь без укоризны» не захотел встречи. И, может быть, он был абсолютно прав, ограничившись лишь улыбкой - такой, что Джоконда, подвинься. Ему уже нечего было дать поэту (не поворачивается язык называть Цветаеву поэтессой), которая напишет вскоре после похорон:

Лишь одно еще в нем жило:

Переломленное крыло.

Одна. 

Оставшись одна, Любовь Дмитриевна растерялась.

Впервые, быть может, в жизни - по-настоящему. Белый клялся, что весь первый год она проплакала. Ей не с кем больше было делиться своим неистощимым оптимизмом, и избыток его выливался и выливался из нее безысходными бабьими слезами.


В первую годовщину смерти у могилы поэта собралось семь-восемь самых близких.

На вторую пришло не больше трех-четырех. За месяц до этого Книппович писала Городецкому: «Вдове Блока дали поголодать (буквально) зиму, отказали в пенсии и теперь описывают несчастные остатки непроданных стульев и тарелок. Кабинет и библиотека Александра Александровича забронированы, так что к ним опись не относится. Любовь Дмитриевна просит выручить ее - достать распоряжение от кого-нибудь из власть имеющих или чего-нибудь в этом роде».

Но «Двенадцать» вместе с ее первой и бессменной исполнительницей не удостоилась пенсии - на дворе стоял 1923-й, махрово нэпманский год. К тому же, не сам ли Блок горячо поддержал в свое время идею национализации творческого наследия советских писателей?.. А еще через два года прямо на вечере памяти Блока какой-то поэтишко уже открыто предлагал сбросить покойного юбиляра, что называется, с парохода современности. Словами, может быть, немного другими, но призывал именно к этому.   Глория мунди - капризная дама. И транзит она удивительно споро.

Блок умер, избавившимся от всех иллюзий в отношении советской власти. Любовь Дмитриевна освободилась от них много раньше. Она прекрасно понимала, что осталась жить в стране, где статус вдовы великого поэта - пустой звук. И что выкарабкиваться с двумя старухами на руках ей придется в одиночку.


Так и не обретшие общего языка рядом с живым Сашей, осиротевшие мать и вдова не нашли ничего лучше как держаться друг дружки. Теперь они живут вместе. Помимо общей скорби их сближает и чувство общей вины. И если в мемуарах Любови Дмитриевны мы ноток раскаяния не находим, то Александра Андреевна говорила об этом открыто: «Мы обе с Любой его убили - Люба половину, и я половину».

Понятно, что эти слова вырвались у матери в невыразимо тяжелую минуту. Но сомневаться в их искренности и верности у нас нет никаких оснований. Единственное, что могла бы (а, в общем-то, и попыталась) сделать Любовь Дмитриевна - слегка подправить процентное соотношение. Но какая разница - пятьдесят на пятьдесят? шестьдесят на сорок? три к одному? Гигантская доля вины обеих этих женщин в семейном неуюте Блока, а значит и в его довременной кончине неоспорима. И тут очень трудно в последний, может быть, раз не процитировать дневника Марьи Андреевны Бекетовой. В последний же раз восхитившись ее объективностью и мудростью. Тетушкина формула возможного счастья Блоков до завидного безупречна: «КАБЫ АЛЯ БЫЛА ЗДОРОВЕЕ И НЕ ТАК НЕВЕЖЕСТВЕННА, КАБЫ САШУРА БЫЛ МЕНЕЕ ИСКЛЮЧИТЕЛЕН И ЖЕСТОК, А ЛЮБА БЫЛА ЧУТОЧКУ ПОДОБРЕЕ».

И добавить к этим трем «кабы» решительно не чего. А формулу эту тетя Маня вывела за целых пятнадцать лет до смерти Блока - в самый разгар «необъяснихи»...


Александра Андреевна пережила свое возлюбленное чадо на полтора года. Жизнь ее после потери сына была мучительна и продолжалась, разве что, по инерции. До начала 1922-го она переписывала все еще изящным почерком рукописи сына для печати полного собрания сочинений. Эта работа и частые хождения пешком с Пряжки на Смоленское кладбище окончательно подорвали ее и без того не ахти какие уже силы. 6 мая случился удар, после которого она практически потеряла речь. Говорила, но с трудом. И главное - работать больше не могла. Иллюзия незавершенности юдоли разрушилась. Теперь она действительно была обузой для Любы. Которая, кстати, очень трогательно заботилась о ней до самой смерти. Видимо, пытаясь отдать матери запоздавший долг предназначавшейся сыну нежности. В последние недели жизни Александру Андреевну мучила бессонница. Она все время задыхалась, мерзла, грелась у печки. Люба приносила цветы. Старушка радовалась им как ребенок. «Я еще не готова к смерти, недостойна ее», -твердила она. При этом безумно боялась, что переживет Машу и Любу.

В последний день навещавшая ее «докторша» спросила: «Чего Вам сейчас больше всего хочется?» - «На кладбище», -тихо ответила старушка. Немного погодя спросила сестру: «Скоро ли я умру?» - «Теперь уже скоро», - ответила та, поняв, что врать больше ни к чему.

25 февраля 1923 Александра Андреевна тихо отправилась туда, где рассчитывала встретиться со своим «деткой». Чтобы не расставаться с ним теперь уже никогда. Ее похоронили по завету - против могилы сына. В завещании была просьба увековечить на кресте фамилию не только второго, но и первого мужа.

Так и написали - Блок-Кублицкая.


Мистика дат и чисел: через неделю после похорон Блока исполнилось восемнадцать лет со дня их свадьбы, а впереди у Любови Дмитриевны было еще восемнадцать лет вдовства. Известно, что исправлять своей личной жизни она не стала. Любовь Дмитриевна не только не вышла больше замуж, но даже о каких-либо последующих амурных интрижках этой женщины уже никто ничего не слышал. Известно, что, слегка оправившись от перенесенного удара, она имела намерение вернуться на сцену. Но этого не позволили ни внешние обстоятельства, ни тоже уже надорванное сердце. И для одинокой сорокатрехлетней женщины начался период унизительных поисков нового - нет, не места под солнцем -способа существования.

Чуковский вспоминал о встрече с ней в марте 1925-го: «Или она прибедняется, или ей действительно очень худо. Потертая шубенка, не вставленный зуб, стоит у дверей -среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русских поэтов, «прекрасная дама», дочь Менделеева! Я попытаюсь устроить ей кой-какой заработок, но думаю, что она переводчица плохая».

Три недели спустя: «Звонила мне вдова Блока - в ее голосе слышится отчаяние. Она нуждается катастрофически. Что я могу? Чем помогу?..» (и следующие слова: «Читаю дневник Шевченко, замечательный...» - всё, успокоился). Через год у него же: «.  встретил «прекрасную даму» Любовь Дмитриевну Блок. Служит в Госиздате корректоршей, большая, рыхлая, 45-летняя женщина. Вышла на площадку покурить. Глаза узкие. На лоб начесана челка. Калякает с другими корректоршами.

-  Любовь Дмитриевна, давно ли вы тут?

-  Очень давно.

-  Кто вас устроил?

-  Рыков написал Луначарскому, Луначарский Гехту, и теперь я свободна от всяких хлопот».


Вы заметили, что даже само словосочетание «прекрасная дама» звучит теперь как ядовитая насмешка? Сослуживцы относились к бывшей Прекрасной не слишком доброжелательно. Многие возмущались ее откровенным непрофессионализмом. Учитывая же, что Блок (позвольте уж мы теперь и Любовь Дмитриевну так немножечко поназываем) не только не скрывала того, что попала на место по протекции, но еще и гордилась этим, коллеги моментально записали ее и в бестактные грубиянки.

Литературовед Дмитрий Максимов рассказывал об их первой встрече с Л. Д. Накачанный соответствующим образом ее товарищами по службе, «в один прекрасный день» он позвонил в дверь квартиры на Пряжке (23 квартиру дома №57 по теперь улице Декабристов) - той, где умер Блок, и где вдова прожила остаток жизни.

-  Кто там?

-  Можно видеть Любовь Дмитриевну?

-  Любови Дмитриевны нет дома, - ответила из-за двери Любовь Дмитриевна и не открыла.

Пришлось побегать в поисках рекомендателя из числа ее близких знакомых. Только тогда Л. Д. согласилась принять писателя.

Зная, что в противоположной части квартиры живет Марья Андреевна Бекетова, Максимов полюбопытствовал, нельзя ли увидеться и с нею, хозяйка отрезала:

- Я с нею в ссоре, и те, кто бывают у меня, не бывают у нее. Отношения с Марьей Андреевной после смерти Блока у Любови Дмитриевны удивительным образом не сложились. Еще в период работы над очерком о жизни знаменитого племянника тетушка жаловалась, что Люба даже портрета своего в книжку не дает: «Хочет остаться в тени. (Помолчав). Такая скромность!».

Гостей, в отличие от той же тети Мани, Любовь Дмитриевна не жаловала. Жила весьма закрыто. Одно время к ней еще наведывалась Евгения Книппович. Но вскоре и между ними пробежала кошка какой-то сиюминутной, но непростительной обиды. И из по-настоящему близких друзей у нее осталась одна Веригина.


Собственно говоря, так и должно было произойти. Прожившей жизнь с ощущением своей необыкновенной яркости, Любови Дмитриевне необходимо было окружение готовых признавать это раньше и убедительнее ее самой. Она была слишком приучена к этому. И не только последними двумя десятилетиями. Помните запущенную в стену чернильницу?..

Обожествленная (Блоком) и крепко приученная (блоковцами) к поклонению одному уже факту ее существования, Любовь Дмитриевна была неизлечимо заражена вирусом элементарного человеческого тщеславия, помноженного на чисто женскую веру в свою уникальность. И этот вирус безжалостно помыкал ею все эти годы. В конце концов, к тому же обязывали и обе ее фамилии.

И теперь этой погрузневшей и растерявшей остатки былой миловидности женщине жестоко не хватало восторженной аудитории. А путь на подмостки был закрыт. А коллеги из корректорского цеха видели в ней всего лишь (а то и - в лучшем случае) равную. В ней - единственном в России человеке, позволявшем себе манипулировать Блоком. Это ли было не попроще? Это ли не было достаточной ценой за ее украденное бабье счастье?


На выработку сколько-то четкого плана дальнейших действий у привыкшей запрягать подолгу Любови Дмитриевны ушло несколько лет. Первым делом стало стремительно убывать давнее окружение. Все неспособные слушать ее с полуоткрытым ртом неминуемо оказывались вне круга общения (тетя Маня, Книппович...). Наконец, круг этот сократился практически до одной Веригиной - такой же, по сути дела, посредственной актрисы, да еще и с нелегендарной фамилией. В конце концов, хитрости окружать себя серостью товарищ Блок научилась в числе прочего у мужа (друзей ближе никаких Чулкова с Е. Ивановым у великого поэта так и не завелось). Но преданной Веригиной было маловато. Нужна была свежая кровь, молодежь, из которой можно было воспитать хотя бы небольшую армию почитателей. А для привлечения молодежи требовалась нива. И такую ниву Любовь Дмитриевна нашла: балет.

История и теория классического танца оказались нишей, до которой у советской власти еще не дошли руки. И Любовь Дмитриевна поняла, что ее час пробил. Она немедленно обложилась всей имеющейся (на главных европейских языках) литературой и со всем так свойственным ей упорством составила вскоре огромную библиотеку по истории балета.

Попутно подружилась с А. Я. Вагановой - уже тогда выдающимся советским хореографом, педагогом и хозяйкой «танцующего войска». Принялась посещать ее занятия, бывать на репетициях. Понемногу сделалась своим человеком в училище (хотя и сидела в классе молчком; очевидцы отмечали, что при Агриппине Яковлевне вообще не принято было рта открывать).

Освоившись в новой роли, Любовь Дмитриевна написала ряд статей по профильному теперь уже предмету, и далее можно было переходить и к главному - охмурять вагановское «войско». И вот уже Любовь Дмитриевна берет шефство над некоторыми молодыми балеринами. И вот уже они частые гости у нее на Пряжке. И вот уже из комнаты вынесена вся мебель, установлены большие зеркала и балетный станок. Нетронутым остался крохотный островок - диван Блока под тем самым портретом кисти Таты Гиппиус да шкура на полу. И вот уже Наталья Дудинская, Вахтанг Чабукиани и еще целый ряд начинающих танцовщиков Кировского и Малого оперного театров называют Любовь Дмитриевну своим наставником. Многие из них, кстати, сохранили о Л.Д. самые теплые и благодарные воспоминания, безусловно подтверждая педагогический вклад Менделеевой-Блок в их актерскую судьбу. Развивая в них эстетический вкус, Любовь Дмитриевна делилась своими знаниями и навыками поведения на сцене. Она «учила - как сидеть, как встать, как пойти.   она выправляла мне буквально каждый палец» -вспоминала Дудинская. А что Чабукиани зашел к Л.Д. всего однажды - в этом ли дело? Главное - что Любовь Дмитриевна нашла себе новое амплуа. Она больше не рядовой советский служащий - она снова штучное явление. Она пишет книгу о балете. Ее посещают блоковеды. В разговорах с ними она демонстрирует широчайший спектр компетентности практически во всем, что касается искусства. Она может долго и всерьез говорить о достоинствах и недостатках различных форм традиционного, например, китайского театра. О Пастернаке, опять же (прозу его хвалила, а про поэзию - «Это все же неполнота»).


В 1937-м Любовь Дмитриевна делает последнюю и самую серьезную уступку своему эго - садится за «Были и небылицы о Блоке и о себе».

Она принялась за воспоминания, почувствовав обострившийся интерес к ее персоне (а более к хранимому ей архиву) целого полчища исследователей. Это был самый верный знак приближения конца. И тогда она решила сама рассказать бумаге все, что сочла нужным. Но не успела пройти в воспоминаниях всей дороги. Ее сердце тоже беспощадно устало на доставшемся ей пути.


О смерти Любови Дмитриевны из статьи в статью кочует красивая легенда: будто бы, передав исследователям архивы, касающиеся их с Блоком личной жизни, бедняжка, не успев даже закрыть за ними дверей, рухнула как подкошенная.

Легенда - чего говорить - и впрямь идеальная. Но это всего лишь легенда. И для ее развенчания мы вынуждены обратиться к свидетельству единственного человека, случившегося при последних минутах Любови Дмитриевны Блок. Человеком этим была, разумеется, В.П.Веригина. Именно от Валентины Петровны мы знаем о том, что окончательно Любовь Дмитриевна загнала свое сердце еще во второй половине 20-х, в Кисловодске, куда отправилась как раз затем, чтоб немного укрепить его. Общая знакомая, столкнувшаяся с ней там, рассказывала, что «Люба проделывает с собой чудовищные вещи, чтобы похудеть» (ну хотелось, хотелось ей вернуться на сцену! а комплекция все больше противилась этому). В общем, волевая и в куда более проходных вопросах, Любовь Дмитриевна взялась за коррекцию своей фигуры со всем своим природным упрямством. К и без того многочисленным советам наблюдавшего ее там врача она прибавила и многое из того, чего бы он никак не одобрил: вставала так рано, как только могла, и до самого завтрака ходила и ходила пешком - в горку, с горки, снова в горку и назад, без остановки накручивая километры по санаторному парку... И цели своей добилась: встретившие ее дома ахнули: Люба похорошела, помолодела, Люба прежняя! Но вслед за произведенным фурором она очутилась на больничной койке: жестокое курортное самоистязание погубило ее и без того порядком уже барахливший моторчик. И оставшиеся десять лет Любовь Дмитриевна была вынуждена уже куда внимательней прислушиваться к его капризам.


Валентина Петровна вспоминает, как не предвещающим ничего дурного сентябрьским днем она позвонила подруге, и та привычно спокойным голосом сообщила - не пожаловалась, а вот именно сообщила, что нездорова. Веригина сейчас же вызвалась приехать. «Да, приезжай», -донеслось из трубки.

Примчавшись, она застала свою Любу сидящей на диване. Держалась та «прямо, как здоровая». Тут же была уже и еще одна близкая приятельница - Н. Кириллова (молоденькая педагог и чиновница - из балетных же воспитанниц Л.Д.). «Приехала спасать?» - ласково усмехнулась хозяйка и успокоила: «Мне уже лучше».

Врача решили не вызывать. Любовь Дмитриевна настроилась слушать радио и всё поглядывала - то на приемник, то на часы на столе. При этом без конца спрашивала, который час. Валентина Петровна как-то не придала этому значения и терпеливо отвечала. Потом уже она объяснит такое поведение подруги как попытку прислушаться «к шагам времени». Какая-то сермяжная правда в этом наверняка есть. Должно быть, люди, прощающиеся с миром в ясном сознании, и впрямь предчувствуют скорый уход и с ужасом следят за бегом минут.

Вскоре Любовь Дмитриевна отпустила Кириллову: «Ну, теперь иди уж, тебе надо». А Веригина осталась. Дела ее в театре шли из рук вон плохо - о том и заговорили. Люба «продолжала сидеть прямо», говорила «твердым спокойным голосом».

Опасность вроде бы миновала, и Валентина Петровна спросила, нельзя ли и ей уехать - «до Аннушки» (прислуга, помощница Любови Дмитриевны, как угодно назовите). Конечно, спохватилась Блок, конечно, езжай, и пошла за ней в переднюю. Надевая пальто, В.П. - всё о своем -отшутилась: «Что же мне теперь делать, не поступать же, честное слово, гардеробщицей в театральную библиотеку!» -«Да, в самом деле, что же теперь тебе делать?», - очень серьезно откликнулась Л.Д. и бросилась в дверь ванной комнаты. И тут же послышался звук падения ее грузного, в общем-то, тела. Подруга метнулась следом - «Люба лежала на спине с широко открытыми глазами, их открыл ужас, но они были уже стеклянные.»


Ей показалось, что скорая подъехала мгновенно. Это смерть, сказал врач и выразительно посмотрел на стенной шкафчик в ванной. Любовь Дмитриевна не успела принять спасительное лекарство.

Похороны прошли более чем скромно. На совете близких было решено передать ее работы Государственной театральной библиотеке.

При жизни Любови Дмитриевны были напечатаны всего две ее статьи, не считая вступительной к книге глубоко уважаемой ею Вагановой. За которую она по сути дела написала весь этот труд. Лишь спустя почти полвека после смерти Л. Д. Менделеевой-Блок увидела свет ее книга «Классический танец. История и современность», после появления которой театроведы принялись говорить об авторе как о выдающемся знатоке балета. Работа о великом Дидло -«Рождение русской Терпсихоры» - не издана до сих пор.


И вот еще какая деталь: ни в одном источнике нам не попалось упоминания точной даты смерти Любови Дмитриевны. Просто - сентябрь 39-го («.. .тем тихим сентябрьским днем.», «.  в том печальном для всех нас сентябре.» и т. п.). Известно только, что телеграммы о скоропостижной смерти подруги Валентина Петровна рассылала 28 сентября. Что еще раз наводит на грустную мысль о вторичности жен великих в истории культуры - с них достаточно года и месяца.


Читать далее

Часть пятая. В другой России.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть