Часть вторая

Онлайн чтение книги Алые всадники
Часть вторая

Деревня

Все – тревога, все – кровь. Смятение людей. Это в городе. А тут – сжатые поля, выцветшая ряднина, и на ней – бесшабашной кистью живописца пестрая проба ярчайших красок – притихшие перелески. Холодная вода по-осеннему синих рек. Мельница-ветрянка с дырявыми крыльями. Черный крест на развилке дорог. Нежное розовое облачко, отразившееся в синем окне зацветшего пруда.

Деревня еще во многом старая, древняя, с протяжными песнями, с поверьями, приметами, с домовыми и ведьмами, с амбарной и погребной нечистью.

Серые холсты на порыжевшей мураве. Глиняные корчажки как отрубленные головы на высоких кольях плетней. Вечерняя пыль, подымаемая стадом, мычание, блеянье и кашель овец, пронзительные женские крики: «вечь-вечь-вечь!» Все как сто, как тысячу лет назад.

Но ведь и нового сколько! Комитет бедноты. Сельсовет. Школа из церковной караулки перебралась в просторный дом бывшего помещика – его сиятельства князя Щербины-Щербинского. Вместо Охримовой лавки – кооперация, потребиловка, – да толку-то что? Ни спичек, ни керосину, ни гвоздей…

Еще продотряды какие-то понаехали: давай хлеб!

Шутка сказать – давай…

Клеенчатая тетрадь

Почерк превосходнейший. Завитушки у «з», верхние кренделя над «Д», плавные хвосты конечных букв. Сама каллиграфия. Произведение искусства!

Кроме всего, это стихи.

Что-то вроде тогдашнего Вертинского: печальный Пьеро, кокаин, смутные намеки на самоубийство. Трагическое одиночество поломанного игрушечного паяца. Вполне, словом, дилетантские, альбомные стишки.

Толстая клеенчатая тетрадь была исписана больше чем наполовину. Любовно. Старательно. С виньетками, с заглавными буковками, выполненными цветным карандашиком.

В девятнадцатом, в двадцатом этакие тетрадки водились во множестве. Мещанин российский, до смерти напуганный новыми порядками – уплотнением жилья, сокращенными названиями ведомств (всяческие исполкомы, рабкоопы, ревтрибы), кощунственным уничтожением буквы «ять», ночными облавами, обысками, бесконечными проверками документов, – мещанин этот изо всех сил старался уползти в такую щель, чтоб и хвостика его не разглядели бы эти неутомимые уплотнители, обыскиватели, проверяльщики, ниспровергатели и святотатцы.

И уползали.

Что с того, что наружи, на всем просторе Российской империи – неуютная, голая стужа, треск ломаемых заборов, черная копоть печек-буржуек – на стенах домов, в морщинах лиц, в ноздрях… Что с того, что и мертвяка окоченевшего, синей босой ножищей торчащего из сугроба, увидеть не диковина… Что каждую минуту может в на все крючки, замки и задвижки запертые двери грохнуть беспардонный, дерзкий стук… И топот промерзших сапог, и вонь махорочная… и хриплый, простуженный крик «а ну, давай!» – чего с того? Когда здесь, в клеенчатой тетрадке, – маркизы, паяцы, наяды, милая уютная чертовщина… стишки вроде: «Со сладкозвучной окариной Она мелькнула в маске домино, Ажур мелодии старинной Амур влюбленно трелит мне в окно…» Почему – окарина? Почему – домино? И что это такое – «трелит»? Да не все ли равно, господа! Главное, что сладкозвучно, туманно… А уж красиво-то!

Впрочем, владелец клеенчатой тетради был не без способности. Помимо всего прочего, он еще и рисовал недурно.

Звали его Соколов Анатолий Федорыч.

Максимовна

Жила-была в Старой Комарихе старушечка. Уважительная была старушечка, прелестная. На всю Комариху желанная угодница. Чего-чего не умела – все могла, добродетельная. Ребеночек захворал, допустим, посидеть с ним, позабавить – Максимовна. Кому чего из одежи сшить или перелицевать, из старого, изношенного новое спортняжить – Максимовна. Лихорадку заговорить, зубную боль, ячмень, сучье вымя – опять же она, на все руки мастерица – Максимовна.

На что уж предмет мужичий, запьянцовский, казалось бы, не старушечье одинокое дело. – самогонка, крепчайший первач… А в ночь-полночь с тихим стуком в оконце – к кому же? Да все к ней, к Максимовне, мирской угоднице, к домовитой старушечке, комарихинской добродетельнице…

Вот к ней-то в одно прекрасное время, а именно осенью тысяча девятьсот двадцатого, нежданно-негаданно припожаловал гость дорогой – Толечка, которого она, будучи в старые времена когда-то нянькой у господ Крицких по сиротству его (самому-то Крицкому Виктору Маркелычу племянником Толечка доводился), выходила, вынянчила. Почитай, не хуже матери была… В четырнадцатом на войну проводила сиротку и вроде бы как и сама осиротела – так привыкла, так полюбила тихого, мечтательного мальчика.

С отъездом Анатолия в действующую армию уже ничто не связывало старую нянюшку с семейством Крицких, с шумным городом, к которому она так за всю жизнь и не привыкла. И уехала Максимовна в родимую свою Старую Комариху, купила на сбережения хатенку малую да и зажила себе, умело хозяйствуя на огородишке, портняжничая по малости, по малости лекарствуя, нашептывая, заговаривая, – и далее так, вплоть до самогонного варения такого первача, что горел не хуже спирта.

Пожаловал, значит, Толечка к Максимовне.

В деревне всякое новое лицо заметно сразу. Заметили, конечно, и гражданина Соколова. Нет бы спросить у него: кто таков? Откудова? И зачем? Время, мол, извиняйте, такое, всякие шляются. Но был гражданин Соколов тихий, не охальник, не горлопан какой, в бекешке ходил аккуратной, в картузике с пуговкой, на левую ножку чуток припадал… Чего ж на него кидаться: «Давай-де, такой сякой, документ предъявляй!» Непристойно вроде бы, не уважительно…

Так и не спросили.

Под ясенем

Нянечкина усадьбишка задами в глубокую балку упиралась. Поросшая буйной крапивой и корявыми кустами дикого терна, балка эта, прозванная Бирючьей, шла далеко в степь. Ключик ледяной чистейшей воды под самым нянечкиным огородом пробивался из-под глинки и звенел, убегая, изредка образуя круглые блюдца – омуточки. Там весело, звонко переговаривались бабьи вальки, там в самые знойные июльские дни веяло ласковой влажной прохладой. Там у одного из таких омуточков, бог весть откуда взявшийся, рос большой раскидистый ясень, в летнюю пору вея по ветру густым духом целебной шпанской мухи.

И там-то в первый же день своего приезда, у корней этого самого ясеня, в поздний вечерний час, оглядываясь с опаской, Анатолий Федорыч выкопал неглубокую ямку и, положив туда нечто тщательно завернутое в клеенку, заровнял потайное место, притоптал его и присыпал опавшей листвой.

Тревожно, подозрительно вглядываясь в темноту, вслушиваясь в тишину, постоял под ясенем. Его воображению все мерещилось, будто бы чья-то тень мелькнула, шорох раздвигаемых веток чудился напряженному слуху. Но было тихо. В зеркальной воде круглого омуточка вздрагивали далекие холодные звезды.

Товарищ Шишлянников

Живя у нянечки, Анатолий Федорыч коротал длинное время не только за клеенчатой тетрадкой. Был еще у него альбомчик в холщовом переплете, куда он довольно мило набрасывал «кроки», как сам выражался: нянечкину избушку, уголок старого кладбища с лошадкой, пасущейся между крестов, бревенчатый мостик через ручей и тому подобную милую деревенскую мелочишку.

Однажды нянечку усадил, Максимовну. За прялкой примостилась старушка. Шипело, пощелкивало точеными спицами деревянное колесо, ветер осенний, ненастный погромыхивал в трубе чугунными вьюшками.

Анатолий Федорыч набрасывал в альбомчик уютную картинку сельской жизни. Под мирный, мерный шепоток прялки шелестели давно позабытые стишки далекого детства – что-то там этакое из Никитина, что ли, что-то вроде:

И трещит, трещит лучина,

Свет на пряху льет…

Приятно было в тишине избушки этой нянечкиной как бы в волшебную дверцу юркнуть, позабыть наготу, неустройство нынешней жестокой жизни с ее загаженными вокзалами, обовшивевшими советскими гражданами, ночными тревогами… Уйти от мыслей докучных – как жить далее, как спасаться ему, белому офицеру, столь во многом повинному перед народом, перед властью Советской, что, доведись открыться хоть части его злодеяний, так и стенки не миновать бы… Погрузиться в кроткий, лучезарный, пусть даже придуманный, воображенный мир и вот так сидеть, набрасывая на лист альбома милую старушку…

Но грохает сапожищами на крыльце ненавистная жизнь и – черт бы ее побрал! – вторгается в образе товарища Шишлянникова, предкомбеда, хрипло орет:

– Здорова была, добродетельница! – причем косноязычит, выговаривает как-то так, словно хлюпает по жидкой грязи: «здорлова, добрлодетельница»…

Товарищ Шишлянников мал, тщедушен, рыж, конопат, но – власть.

Семенит, семенит Максимовна, как мышка; шмыгает в чуланчик и выносит оттуда четверогранный пузырек с мутноватой влагой и, в розовую лампадку нацедив, с поклоном подносит товарищу Шишлянникову.

– Кушайте, Киститин Трохвимыч, на здоровьице…

И тот, как бы изумившись подобному обороту, как бы остолбенев даже от неожиданности, воздымает на лысый лоб овчинные рыжие брови, вопросительно восклицает: «О?» – и опрокидывает лампадку в щербатый рот.

А нянечка – вот она – опять тут как тут, и в руках у нее на деревянной тарелке – золотое, как в сказке, наливное моченое яблочко.

Моченым яблочком закусывает товарищ Шишлянников нянечкину самогонку.

Карл Маркс

И еще приемлет из нянечкиных рук лампадку. И яблочко. После чего, вежливо, с поклоном привстав, «спасибочки» говорит старушке и – к Анатолию Федорычу:

– А ведь я, товарищ дорогой, по вашу душу…

Похолодел Соколов. «Ну, конец! – подумал. – Сейчас начнется: кто да откуда, да, будьте любезны, документики…»

Но оказалось – тревожился зря.

Оказалось, что прогулки с альбомчиком были, как и все прочее, замечены в Комарихе, и слух прошел по селу, что у бабки Максимихи поселился живописец.

Да и нянечка за прялкой – вот она, картинка во весь лист раскрытого альбома.

– С низким поклоном до вас, дорогой товарищок, – сказал предкомбеда. – Всей властью просимо: уважьте!

– В чем дело, товарищ? – приосанился Анатолий Федорыч.

– Та у чем! – горестно, тяжко вздохнул товарищ Шишлянников. – Карлу Марксу нам треба зробыть… ось чего. А то ж ну хоть у петлю… ей-право!

– Так чего ж вы хотите от меня, товарищ?

Анатолий Федорыч, вполне уже оправившись, с усмешкой, свысока даже несколько, поглядывал на предкомбеда.

– Та шо… – Товарищ Шишлянников толстыми растопыренными пальцами покрутил перед собственным носом. – Намалюй ты нам за ради бога цего Карлу… Ну, веришь ли, житья нэма вид скаженного Попешкина! Як прийде на сборню, так зараз и почав: «Дэ, – шумлыть, – у вас Карла Маркса? Вы – шо, Карлу Марксу, такие-сякие, не почитаете?» А видкиля ж его узять? Вин не макитра, на базаре не куплишь… Прочие-то у нас уси есть – и товарищ Ленин, и товарищ Троцкий, и еще какой-то, бис его знае, тож с бородякой… а Карлы – ну що ты зробышь! – нэма! Намалюй, будь ласка, выручи!

И проблеснуло… В ту же минуту, как молния озарило в памяти Анатолия Федорыча: такой же вот, как этот (тоже, кажется, предкомбеда), чернявый только, тощий, щуплый мужичишко, прячась от шкуровцев, притаившийся в коноплянике и собственноручно пристреленный им, Анатолием Федорычем, в упор, в межглазье… И как потом валялся этот чернявый в придорожной серой пыли – босой, в одних подштанниках, белой солдатней обобранный до нитки… И зеленые мухи густым роем вились над ним, ползали по черному окровавленному лицу…

«Занятная ситуация!» – с усмешкой подумал Анатолий Федорыч и сказал:

– Хорошо, товарищ. Я нарисую вам Карла Маркса.

Попешко

Попешкин, которого помянул товарищ Шишлянников, правильно назывался не Попешкин, а Попешко.

Голенастый тучный верзила – любая дверь не по нем, низка, – мослаковатый, широченный в плечах, с толстым женским задом и ногами-бревнами в болотных почему-то сапогах. И вся эта махина костей и мяса венчалась крохотной круглой головенкой с быстро бегающими злыми хориными глазками и какой-то совсем уж нелепой детской челочкой, из-под кубанки по низенькому лбу набегавшей на самые брови.

Прибавьте ко всему грязный брезентовый портфельчик в конопатой руке и шпалер в кобуре, выпирающий на боку из-под английского, с накладными карманами френча.

Это – Попешко. Страшный, темный человек, комарихинское пугало. Ибо Попешкиным словом решалось – жить человеку или помереть голодной смертью. Или – уж самое малое – угодить за решетку.

Ведь он, окаянный этот Попешко, чужой, никому доселе не ведомый, присланный из губернии начальник, – вершит продразверстку.

Он приходит со своим портфельчиком и шпалером. При нем – солдаты. При нем – комбед. Сельская власть.

– Хлиб е?

И – все, до выгреба.

Распахнуты низенькие, с кошачьим лазом дверки амбаров. Пусты закрома – мышонок не заведется.

Воют голодные ребятишки.

У бабы от слез глаза не просыхают.

Бессильная злоба: «Ну, сволочь…»

А он – и при нем вся власть – опять на дворе:

– Хлиб е?

И опять шарит по чуланам, по погребам, по сараям, тычет штыком, ворошит в соломе, в старновке, в сенном стожке: не припрятано ли еще не взятое?

Господи!

Да до каких же терпеть-то?!

Малюет Соколов

Сидит Анатолий Федорыч, акварелькой малюет на большом листе Карла Маркса.

На обороте листа – распрекрасная лакированная картина: донской казак Кузьма Крючков сокрушает пикой немецких драгун. И лист, и коробочку с красками товарищ Шишлянников раздобыл у попа. Пришел к отцу Христофору и стребовал:

– Давай, батька. То и то.

Он десять лет без малого батрачил у Христофора и где что лежит знал превосходно.

Матушка было на дыбки: «Как так? На каком основании?» Но попович встрял, укоротил мамашу и выдал требуемое с почтением.

И вот малюет Анатолий Федорыч. Поглядывает на календарный листок, где крохотный, не более наперстка, изображен великий старец.

Посмеивается: какие фантастические превращения устраивает жизнь! Поглядели бы сейчас на него белые его недавние друзья – Гога Свитальский, Ника Стомболи, ротмистр Кричинский!.. Ах, где они?

Нянечка нет-нет да и подбежит, взглянет, удивясь, прихлопнет сухонькими ладошками:

– Господи-сусе-христе, царица небесная! Да не то – батюшка?!

И верно – порядочное сходство с отцом Христофором: бородища лопатой, длинный волос, весь облик благопристойный, приятный. Взгляд строгий, но без суровости. Все это в заблуждение вводило простодушную старушку.

Анатолий же Федорыч радовался: куда б ни завел не очень-то опытный в портретном искусстве карандаш, – борода, могучая грива обязательно придадут сходство.

Валентин

Время от времени заходят к Максимовне разные мужики. Которые по известному тайному делу – в чуланчик, которые просто так.

И всякий постоит за спиной у Анатолия Федорыча, поглядит, усмехнется, восхищенный, покрутит головой: от то ж мастак!

Зашел и попович. Захохотал:

– Вон для чего, оказывается, моя акварелька-то понадобилась!

Сказал затем, что весьма рад случаю познакомиться. Назвался: Валентин Христофорович Кесаревский.

Посетовал на скуку деревенской жизни, на глушь и темноту комарихинского захолустья, где интеллигентному человеку – все равно что могила. В городе он служил по почтовому ведомству, однако нынешнее времечко – просто ужас: четверть фунта хлеба с остяками, супчик из гнилой картошки. Гран мерси, конечно, Советской власти, но его, Валентина Кесаревского, подобное меню абсолютно не устраивает. Как, впрочем, и всякого интеллигентного человека. По сей причине и подался из города сюда, на лоно природы, под сень струй, как говорится, ха-ха, на родительские харчи, где, по крайней мере, молочко, творожок, простая, здоровая пища, и хотя скука адская, но что ж делать? Не век же Совдепии царствовать!

Анатолий Федорыч покосился на веселого мордастого Валентина: что-то больно смело судит с незнакомым человеком, не на пушку ль берет? Попович-то попович, да черт его знает, чем он дышит, куда клонит со своей откровенностью…

– Чем же это вам, Валентин Христофорыч, Советская власть не угодила? – осторожненько спросил Соколов.

Тут нянечка Максимовна, покопавшись в чуланчике, позвенев там посудой, выплыла, поднесла Валентину розового стекла с переливом известный пузатенький лампадик, поклонилась уважительно: «Кушайте, батюшка», и завязавшаяся беседа была прервана.

– А вы? – вежливо обернулся Валентин к Анатолию Федорычу, указывая глазами на лампадик.

– Не могу, – деликатнейше улыбнулся Соколов. – Рука и глаз изменят, портрет же надо закончить к вечеру.

– Ну, будьте здоровы, – сказал Валентин, и стаканчика как не бывало. Затем второй и третий последовали. Огурчики появились, яблочки.

И после пятиминутной паузы возобновилась беседа.

«Начистоту, господин штабс-капитан…»

– Чем, говорите, не угодила?

Валентин вкусно жевал, глядел весело, прямо, в упор. После выпитого и съеденного широкое, мясистое лицо его замасленело, засияло.

– Тем же, чем и вам, смею предположить.

– Но позвольте…

– Да чего ж – «позвольте»? – откровенно уже рассмеялся Валентин. – Это вы губошлепу Шишлянникову баки забивайте, как хотите, а со мной, уважаемый, скрытничать нечего. Одной, знаете ли, платформы придерживаемся.

Пополоскав в стакане, отложил кисточку Соколов.

– И все же, – сказал строго, – простите, не понимаю. Ваши намеки…

– Ах, намеки!

Валентин покивал кудрявой головой, широко расставив колени, крепко уперся в них растопыренными пятернями. Щурился голубой глазок в усмешке, круглилась румяная щека, трепетали золотистые колечки тонких франтовских усиков.

– Намеки! – ласково повторил он. – Ну что ж, – вздохнул притворно-грустно, – давайте без намеков, давайте начистоту, так сказать, господин штабс-капитан… Раз, что папаша мой с дядюшкой вашим Виктором Маркелычем переписываются довольно регулярно, и вашего еще и духу не было в Комарихе, а мы уже знали, что приедете… И второе: самолично видел я, Анатолий Федорыч, как вы под ясенем сверточек хоронили… и уж, простите, не утерпел, полюбопытствовал, что же оно такое в сверточке-то… Нуте-с? Вот вам, как вы и желали, без намеков. Теперь, надо полагать, все ясно?

Деревня

Тучи – сизые, серые, с беловатыми краями – несущие снег.

Хаты надвинули на лбы соломенные, камышовые капелюхи. Крохотными, но зоркими оконцами глядят исподлобья, недоверчиво – в степь, на дорогу, любопытствуют: кто прошел, кто проехал… И дым из труб, прибиваемый ветром книзу, серый, седой бородой ложится по белому пухлому снегу.

Белое. Серое. Черное.

Белый снег, серое небо, черные деревья.

Еще мужицкие думы черны. Зима легла рано, далеко до михайлина дня, конца ей не видится. А закрома – пусты. Не у всех, конечно. Кое-что, ежели по правде по истинной, прихоронено так, что не то сосед – жинка своя не ведает. Но – пойди, возьми! Не возьмешь. Своим же добром не смеешь распорядиться – что на семена, что на прожитье, что в город свезть и, продав, кой-чем обзавестись по хозяйству, по крестьянскому обиходу. Обветшало хозяйство, скуден сделался обиход. Только что – сыты. А уже у многих и того нету – черные лебедовые лепехи кишки дерут…

Дожили, достукались.

Ай да Совецка власть! За нее, за матушку, сражались, кровь проливали, а она…

Черные лепехи. Черные думы. Черные долгие зимние ночи.

Белый снег.

Зашептались мужики

И зашептались мужики.

При встрече – на улице, с оглядкой – не подслушивает ли кто. По соседству – вроде бы огоньку позычить, а там – слово за слово, опять все про то.

На гумне у клуни – двое: Панас Кабан да кривой Охримчик.

– Здоров, Панас, – сказал Охримчик.

– Э-э… шо – здоров!

Яростно, злобно, словно клочья живого мяса, рвал крюком из стога плотно слежавшееся сено.

– Нето занедужив?

Охримчик лукавил, притворялся. Знал, кривой чертяка, что за недуг у Панаса: в обедах на Панасов двор нагрянул Попешко, ни слова не молвя, велел продотрядчикам ворошить кучу старого назема, копать под ним. Двадцать пять пудиков откопал, вражина!

– Мабуть, трясовица? – прикидывает Охримчик.

Молчит Панас, рвет клочья сена. Уже и довольно бы, а он все рвет. Наконец кинул крюк, плюхнулся на пахучее сено, достал кисет. Дрожащими пальцами стал свертывать цигарку. Порвал бумагу, свернул кой-как, почиркал кресалом, закурил.

– Так вот, Панас, – присел рядом Охримчик, – такие-то, брат, дела… Чуешь?

– Ну?

– Вот те и ну. Розумиешь, кажу?

– Та ты про шо?

– Про шо, про шо! – Охримчик нагнулся под самый Панасов треух, шепотом: – Бить, кажу, их треба… попешков всех этих… мать иху!

Серое небо чернело, чернело, к ночи клонился день. Снежок повалил – да споро, да густо… Вмиг припорошил зеленую темноту свежего сена, мужицкие шапки, кожухи.

Сидели на куче сена Панас с Охримом.

Шептались.

И тут чуть ли не впервые в короткой истории распоповской банды, распоповщины, как это впоследствии окрестилось официально, было названо имя Ивана Распопова.

Из нянечкина оконца

Хатенка у старушки Максимовны крохотная – только-только двоим повернуться, но чистенькая, опрятная. Половички, занавесочки, горшок с бальзамином на оконце, – все по-господскому, по-благородному.

Половину своего века прожив в прислугах, в няньках, как не приобычиться к господским повадкам. Она и состряпать умела не то что там шти деревенские да кашу, да саламату, а благородно, прилично: супчик с фрикадельками, котлетку, пирожок-растегайчик и тому подобное.

Приятно жилось Анатолию Федорычу у нянечки. Сперва, правда, тревожился, насчет легальности сомневался, липовые документики беспокоили: а ну как возьмут трясти, кто да что. Но после Карла Маркса власть прониклась к нему почтением. После Карла Маркса жизнь пошла не жизнь – малина.

И вот, плотно покушав, блаженствует Анатолий Федорыч у нянечкина оконца. Шелестит тетрадкой, заносит в заветную: «Мне снился чудный вальс старинный и догорающий камин, и ты под маской Коломбины, и я – твой вечный Арлекин…»

Время от времени поглядывает Соколов в оконце – что там. А там все то же: деревня. Зима. Дровнишки протрусили неспешно. Баба прошла с коромыслом. Поп Христофор проплыл преважно – долгополый, в боярской шапке.

Какая серость! Какие пустяки! Какая неуютность грубой и глупой жизни…

Уходит штабс-капитан за волшебную калитку, в собственный прелестный мир. И рождаются строчки: «И так всю жизнь, всю жизнь и дале – за гранью жизни, за чертой: не ты ли в вечном и не я ли, твой менестрель, любовник твой…»

Чем хороша нянечкина хатка

Тем, что и она, подобно этим странным сомнамбулическим стишкам, как бы – за чертой.

Кругом шумят, матерятся, бабы воют, Попешко тиранит, а тут тишина незыблемая, невероятная, летаргическая – тот самый мир, что в тетрадке, но материализированный, взаправду существующий, так что пощупать можно: бальзаминчик, голгофа кипарисовая, точеная – память о давнем нянечкином богомольном странствии в святой город Ерусалим, пальмовая ветвь с реки Иордана – за образами, в божнице, где хранится вещь совсем уж немыслимая: немецкая музыкальная шкатулочка с изображением на крышке лунной ночи, зубчатого рыцарского замка и трубадура на коне. Покрутишь ручкой – заиграет, зазвенит немецкая игрушка серебряными нежными колокольчиками… Это о собственном детстве Толечкином милая память. И как только нянечка ухитрилась сохранить!

Деревенские новости

А за окном – опять-таки – деревня.

Нянечка приносит всяческие россказни про деревенскую скучную жизнь. Как Панасова Гапка привела к Попешке шестерых хлопчиков своих, сказала: «Ось тоби, нечиста сила, на, ты хлиб похапив, ты ж и корми!» Как по ночам с колокольни ветхой деревянной церкви дурным голосом кочет орет, а откудова он там взялся на колокольне – неизвестно.

Или – самая последняя новость: из армии приехал на побывку красный герой Иван Распопов. Два дня ходил по селу – красовался, шинель с «разговорами» нараспашку, грудь алым бантом полыхает – орден. А на третий день пришел до его родителя той скаженный Попешкин, насчитал недобор какой-то, телку годовалую свел за полпуда и на красное Иваново геройство не поглядел.

Иван-то, сказывают, шашку-саблюку выхватывал, того Попешку за пельки брал. «Но-но, – сказал будто Попешко, – потише, голуба… В Чека захотел?»

И осекся Иван Распопов, красный герой. Закубрил. Загулял. Три дня и три ночи – без просыпа. На четвертые сутки еле можаху ввалился домой, слышит – бабы воют в голос. Что такое? Родитель преставился. Как рукой, сказывают, хмель сняло. Вздохнул Иван, пригорюнился, пошел под сарай гроб мастерить.

Поглядывает Анатолий Федорыч в оконце. Махонькое оно, а вся Комариха как на ладошке – вся тут. Давешний мужик на дровнишках назад протрусил – трюх-трюх… Сивый старик проковылял, спотыкаясь, оглядываясь, разевая черный рот, крича чего-то. Воробьиной стайкой ребятишки прострекотали из школы. И вдруг – на вороном жеребце, пригнувшись к самой гриве, охлюпкой – всадник. Без шапки, простоволосый, в одной нательной рубахе… Батюшки! Попешко!

Выстрелы хлопнули – два, пять… восемь… И еще зачастили враздробь. Попешко скрылся в проулке за поворотом.

И тут, задыхаясь, вбежала нянечка.

Власть побили!

Она сперва слова молвить не могла, только рот разевала. В глазах ее, во всем облике, во всей фигурке старческой, немощной – ужас, ужас…

– Что? Что? – вскочил, затормошил Анатолий Федорыч совершенно сомлевшую старушку. – Да что, говори же! – заорал, основательно тряхнув Максимовну за плечи.

– Ох… – выдохнула она. – Мужики…

– Да ну же! – тряс ее Анатолий Федорыч. – Ну?

– Мужики… о, господи! Мужики… продотрядцев, всю власть… побили! Один Попешкин ушел… О-о! Сама… сама видела… как косомола нашего… топором по голове! А другие которые… побитые лежат. Кровищи-то на снегу… и-их!

– Но кто же эти мужики? – почему-то шепотом, почему-то задергивая занавеску, спросил Анатолий Федорыч.

– Да энтот… как его…

Не успела договорить – грохот сапог на крылечке и дверь чуть не с петель. И, страшный, расхристанный, вваливается в хатенку товарищ Шишлянников. И – разом – дверь на задвижку.

– Схорони, добродетельница! – вопит. Чертом, бурей проносится в чуланчик и там таким же манером запирается, глухо гудит из-за двери, из чуланного мрака: – Не выдай, мать! Христом-богом прощу… не выдай!

Восстанье! Вандея!

А ведь и впрямь – добродетельница.

Как ни сомлевши была, как ни напугана, а, живо сообразив, велела комбеду отомкнуться, откинуть крючок.

– Дурашка! – сказала. – А ну как станут искать тебя – толк в чулан, а дверка-то изнутри приперта, знать, хоронится кто-то в чулане. Расчухал, деточка? В подполье, дурашка, хоронись… в подполье!

А подполье – у самого порога, при самом входе. Тяжелую крышку косарем поддела старушка, поддела, подняла – и схоронился товарищ Шишлянников во тьме.

– Вот так-то ладно будет, – сказала нянечка, крестя захлопнувшуюся крышку. – И в нос никому не вклюнет. Сиди-ка, голубь, тихохонько, сиди, нишкни… Да «живые помощи», нехристь, читай… «живые помощи»… Поди, и не знаешь, что за «живые-то помощи»? А ты, Толюшка, – оборотилась она к Соколову, – ты, детка, пиши себе, пиши в китрадку…

А где писать, когда вся душа взбаламучена: что это? Да неужели? Да неужто ж то, о чем так много мечталось? Восстанье! Вандея!

Нет, не напрасно, выходит, забивался он в эту Комариху, в эту дыру, чтобы прижукнуть в деревенской тишине, в захолустье. Чтобы того дня, того часу дождаться, когда можно наконец будет выползти из этой щели, презреть все страхи, позабыть проклятую свою «липу» и назваться как есть – штабс-капитаном Соколовым!

Лейб-гвардии его величества…

Разъяренные мужики

Так воспарил в мечтах, что не услышал топота многих ног за окном, не услышал яростных криков, и лишь тогда опомнился, когда дверь затряслась под сокрушительными ударами могучих кулаков.

– Отворяй… твою так! – орали хмельные голоса.

– Свят-свят-свят… – Нянечка вся с лица сошла, но тотчас оправилась, строго поджала губы, погрозила Анатолию Федорычу – молчи, мол! – и бесстрашно отодвинула засов.

Багровые, потные, как из бани, ввалились разъяренные мужики. Как ни галдели на улице, как ни матерились непристойно, а перед строгим нянечкиным взором смирились, притихли. Закрестились на угольный поставец с иконами, на пальмовую ветку иорданскую, а заодно уж и на детскую Анатолий Федорычеву забаву – на развеселую немецкую самоиграющую щекатулочку.

– Щось-то, бабуся, билесеньким днем так дуже гарно замыкаешься? – спросил кривой Охримчик, подозрительно озираясь по сторонам.

– Где комбед? – без всякого почтения рявкнул голенастый черный громила, выделяющийся особенно среди десятка вошедших в хату, крепко навонявших овчиной мужиков. Он был брит, ряб, горожанин – одежей, кургузым пальтецом, лаковыми полусапожками да и говором – жестким, дребезжащим, так не похожим на мягкую музыку комарихинской полуукраинской речи.

– Да чтой-то вы, ребята, господь с вами! – попятилась нянечка в испуге. – Какой такой комбед?

«Каторжник! Каторжник! – вертелось у ней в голове. – Убьет ведь… Сколько небось душ на своем веку загубил…»

– Ну? – еще страшней гаркнул громила. – Куда, чертова ведьма, комбеда заховала?

Он ведь и верно был каторжник. С год назад лишь объявился в Комарихе, а то лет десять отсиживал за душегубство. Конец ли отсидке его пришел или бежал, непутевый, – про то едва ли кто знал из сельчан.

– Стой, стой, Римша, – сказал Охрим. – То ж ты бабусю нашу в отделку застращав… Тут таке дило, Максимовна, – оборотился он к нянечке. – Шишлянникова Коську шукаемо – трошки з ним покалякать треба… Ось, кажуть, к тоби заскочив. Будь ласка, видчини нам камору, побачимо, щось там е… А ты, Панас, пид печью пошуруй ухватом – мабуть вин там заховавсь…

Ни в чулане, ни под печкой, конечно, ничего не нашли. Громила же каторжник Римша тем временем и на потолок слазил. Чертыхаясь, стоял у двери, обчищая вымазанные мелом и паутиной пальтецо. «Вот сволочь, – бурчал, – как провалился!»

– Що ж, хлопьята, – сказал Охрим, – пийшлы, видно, видселя… Ще трохи у школи пошукаемо. Воны ж с учителем таки друзьяки булы… Ну, звиняй, Максимовна, шо взбулгачилы, таке, бачишь, дило…

Анатолий Федорыч подает знак

Примечательно, что добрых четверть часа протолкавшись в нянечкиной хатенке, ища комбеда, заглядывая и туда и сюда, на Анатолия Федорыча мужики ни самого малого внимания не обратили. Словно и не было тут его вовсе, словно пустым местом он им представился. Это его несколько озадачило и даже, кажется, чуть ли не обидело.

И если днем раньше он только этого именно и желал, чтоб не заметили, то сейчас, наоборот, как-то вдруг захотелось объявить о себе, влиться в гремящий поток того, что зачиналось здесь, на окровавленном снегу комарихинской улицы.

Мужики, толпясь, выходили из хаты. Один Римша задержался, чистил пальтецо.

Соколов глядел на него неотрывно. Покончив с чисткой, и Римша взглянул на Анатолия Федорыча. Какая-то искорка любопытства на мгновенье мелькнула в бесцветных, шалых глазах каторжника. Нянечка в чуланчике охала, звенела стеклянной посудой, ведром, наводила порядок после обыска.

«Ну-ну, с богом! – сказал себе Анатолий Федорыч. – Кажется, пробил час…»

Римша уже за дверную скобу взялся.

– Кха-кха! – покашлял значительно Соколов.

Обернулся Римша.

Кивком головы, глазами указал ему Анатолий Федорыч на крышку подполья.

И горькая участь товарища Шишлянникова была решена.

Жить надо!

Отпускные деньки просвистели как ветер.

Ну погулял. Ну попьянствовал. Очень даже. Пожалуй, даже и чересчур. Хмельная дурь кружила, мутила башку. И что затевал сделать дома – ничего не сделано. Все как есть оказалось на донышке мутного граненого стакана.

Просвистели деньки.

Время ворочаться в полк, два дня осталось. Что за два дня сделаешь?

И вот – родитель преставился.

Близко к рассвету улетела родительская душка из немощного тела. А в обедах мужики власть побили.

Но Иван ничего про то не ведал. Он гроб мастерил.

Шоркал рубанок, ветер шуршал, гулял по крыше сарая. Дырявая была – одни прорехи. В них – серое, скучное небо. Лебяжий пух редких еще, ленивых снежинок. Но гудела, гудела далеко в степи приближающаяся пурга. Длинные, волоклись вялые мысли: вот завтра… вот завтра уедет, забудется все, пойдет служба.

А тут – дома – останется что?

Мать воет, жена воет, пищат ребятишки.

Эх!..

Шоркает рубанок. Ветер шуршит. Желтая сосновая стружка завивается золотыми кудрями. Снег повалил гуще, спорее. Весело запахла отсыревшая стружка…

В порядок, в строй мало-помалу становились мысли. Главная из них была: жить надо. Что напаскудил, прогулял, пропьянствовал – все забыть, все похерить. Родителя все равно не подымешь. Телкой Попешко хай подавится, сволочь.

Жить же надо.

Вот похоронит батьку – и в полк.

А чтоб жинка с деточками не сгибла, придется до власти идти. С поклоном. Подсоблят, надо думать. Уважат. Красный орден на банте – це як? Так соби, пустяшна блескушка, чи шо?

Жить надо!

Вот отвоюемся – и все на билом свите станет по своим местам. Земли много, успевай пахать.

Хорошо пахнет сосновая стружка. От ветра, от снега вольготно, просторно дышать.

Последний гвоздь вогнал Иван в родительский гроб, последний раз шоркнул рубанком по крышке, когда на улице где-то захлопали выстрелы, галки загалдели тревожно, конский топ и крики вспугнули тишину. Бледная, испуганная прибежала жинка.

И только тут лишь узнал Иван Распопов, что творится на селе.

Где Москва! Где Ленин!

Полюшка-черничка, косорученька, жужжит, жужжит над покойником. Темные, смутные словеса заупокойных псалмов как растревоженные сонные осенние пчелы.

Мысли Ивановы уже не волокутся, как давеча, под сараем, – стремительно мчатся в дикой скачке.

Вот воюет он, Иван Распопов, красный боец, третий год воюет за Советскую власть. Жизни не щадя, крепко веруя, что бьется за великую правду.

Но что она – эта правда?

Москва. Ленин. Совет Народных Комиссаров.

На походе пели с присвистом, с гиком:

Так за Совет Народных Комиссаров

Мы грянем громкое «ура»!

Когда перед строем сам комдив прикалывал боевой орден к Ивановой гимнастерке и говорил речь, а музыка полковая гудела в трубы и били барабаны, – все то же маячило в уме: Москва, Ленин, Мировая Революция.

Долго, долго не бывал дома. И вот наконец попал на родную, как говорится, пепелищу. В Комариху в разлюбезную.

И что же? Что нашел?

Где Ленин? Где Мировая Революция? Где правда? Нычого нэма. Один Попешко, царь и бог, хай ему бис, распросукиному сыну…

Жужжит, жужжит Полюшка-косорученька. Гаснет короткий зимний денек.

Собрание

Пересчитали мужики побитых, оказалось девять душ. Кривой Охримчик сказал:

– Заховаты треба. Крещеные все ж таки.

Велел рыть могилу. И чтоб всем – в обязательном порядке – на собрание.

Собрались, как и прежде, в сельсовете. Расселись, закурили. Срамно выругавшись, Римша полез было рвать со стены портреты, но кривой не дал.

– Ось ты ж, бачу, и дурень! – сказал с досадой. – Таки важнеющи господа, хай соби висять… Чи тоби Карла Маркса соли пид хвист насыпав? Чи шо? Нам Попешкин з коммунистамы поперек глотки сталы, ось об чем треба обмозговаты…

– Правильно, дядька Охрим!

– У самую точку! – загалдели мужики.

– Так шо ж зараз робыть будемо? – спросил Кривой.

Закряхтели, засопели мужики. «Шо робыть… О-хо-хо…» Синей тучей клубился махорочный дым. «Шо робыть!»

– Эх вы, работнички всемирные! – захохотал Римша. – Поджали хвосты-то? Молчите? Ну, так и быть, скажу, чего будем. Пить будем и гулять будем, а смерть придет – помирать будем! Вот такая наша, мужики, плацформа на текущий момент…

Зашевелились, зашумели, загоготали.

– Ну, Римша!

– Ось каторжный!

– Ему зараз тильки пить да гулять…

– Хо-хо!

– Га-га-га!

– Цыцте! – крикнул Охрим. – Да цыцте же! Бачу на вас – як хлопьята малые… То ж время найшлы – шутковаты!

Валентин

– Они думают, что побили продотряд да коммунистов, так теперь им медаль дадут, – насмешливо сказал Валентин.

Он вошел незаметно и стоял в дверях – плотный, мордастый. Залихватски подбоченясь, подкручивал золотистые колечки франтовских усов.

– А что Попешко сейчас, – продолжал, уверенно, вальяжно подходя к столу, – что Попешко сейчас уже гонцов разослал в Зареченск, а то и в самую губернию – так нам до того и дела нету… Что вот-вот, того гляди, нагрянут чекисты – это нам все до едреной фени… Да вы что, олухи царя небесного, головы, что ли, вовсе потеряли? – крикнул он, наконец-то отняв руку от усов и картинно, со сжатым кулаком, воздымая ее к прокуренному потолку. – Действовать надо, господа мужики! Действовать, а не зевать… Чтоб к завтрему весь уезд поднялся! Примером чтоб наша Комариха стала! Так я говорю, господа мужики?

– Так! Так!

– Пра-а-а-вильна-а!

– Бей комиссаров!

Рев, свист, гогот. Валентин спокойно ждет. Снова колечко золотистого уса покручивает белая, холеная рука.

– Теперь, господа мужики, об чем вопрос? Вопрос теперь об командире. Без командира нам никак невозможно – побьют. Так что давайте думайте, кого выбирать будем…

И вот тут кривой уже не шепотом, не с оглядкой, как тогда на гумне возле кухни, а громко и не таясь, назвал Ивана Распопова.

«Дэ ж та Москва!»

– Та вы шо – белены обожралысь?! – вскричал Иван. – Шо б мэнэ устревать в подобную бузу? Шо б мэнэ, Ивана Распопова, у полку перед строем объявилы предателем та дезертиром?! Шо б я, три года отвоевав за Совецку власть, зараз супротив нее повернув? Та вы – шо?!

Мужики стеной стояли, окружив Ивана. Они молчали, но от гулкого их дыхания трепетало пламя свечи в изголовье покойника. Жинка, дети, Полюшка-черничка испуганно забились в угол. Мать завыла, запричитала тихонько: думала, что раз по Ивана пришли, то и его туда ж, куда продотрядцев с комбедом.

– Чего тилипаешься? – строго сказал кривой. – Ты за Совецку власть, ну так и мы ж за нее. Коммунистов действительно фактически побилы… а шо воны тоби зробилы, те коммунисты? А? Ось батько твой лежит бездыханный, а то б вин казав…

И опять проблеснуло в голове Ивана: «Дэ ж та Москва? Дэ ж той Ленин? Дэ ж той Совет Народных Комиссарив? Нычого нэма. Мабуть, и верно кажуть мужики – шоб Совецка власть, да тилькы без коммунистив? Обмозговать бы в тишине и покое… А где для раздумья время взять?..»

Тут сквозь рев и свист бурана явственно послышались заполошные удары набатного колокола.

– Це шо ж то таке? – прислушался Иван.

– А то, голуба, шо мундир надевай, – сказал кривой. – Та шоб при усих при регалиях – орден и шо там е у тоби… Пийшлы, атаман, присягу давать будешь!

Вот так-то порой оборачиваются пути-дороги человеческой судьбы.

Клятва

Перед алтарем, на нижней ступеньке амвона, при тусклом мерцании свечей, под суровыми, сердитыми взглядами бородатых божьих угодников, стоял Иван Распопов и вслед за попом Христофором, словно эхо, повторял жестокие, непреклонные слова клятвы:

– …верой и правдой клянусь…

– …клянусь…

– …служить крестьянскому миру…

– …самого живота не щадя…

– …в чем и целую сей…

– …святой и преславный господень крест!

– Благословен буди, – сказал Христофор, размашисто перекрестил крестом и сунул к Ивановым губам поросшую черным волосом руку.

Ушел в алтарь снимать ризу, оставив Ивана в растерянности. Топтался атаман на амвоне, не понимая, что же ему теперь делать, какие слова говорить или что…

Спасибо, Валентин выручил.

Шаг к собственной гибели

– Господа мужики! – звонко воскликнул попович. – Православные хрестьяне! Ныне мы с вами подымаем великое знамя борьбы за освобождение от ненавистных коммунистов и жидов! Вы, господа мужики, на данный момент разумеете, что отступать теперь после нонешних событий некуда – за побитых с нас спросят. И, значит, что? Значит, господа мужики, война! Говори, Иван, – обернулся к Распопову. – Командуй!

До самой этой минуты казалось Ивану, что все еще как-то обернется, что мелкими брызгами рассеется, рассыплется, обессиленно упадет вздыбившаяся волна. Но в эту – именно в эту – минуту понял: всё! Хочешь не хочешь, надо делать первый шаг, страшный первый шаг. А куда? Не к собственной ли гибели?

– Ну! – прошипел Валентин. – Говори же…

«Всё… всё!» – еще раз яростно сверкнуло в сознании. И, полоснув взглядом по Валентину, шагнул с амвона навстречу толпе.

– Хлопцы! – хрипло, но твердо сказал Иван. – Слухайте сюда… Зараз приказываю иттить до своих хат. И зараз же – по коням. У кого седло – давай под седло. У кого нэма – садись охлюпкой. Приказ такой: всем собраться на шляху, коло старой часовни. Та и с богом – на волость! А там – побачимо…

Начальник штаба

В утренних сумерках Анатолий Федорыч еще сладко потягивался, нежился под теплым одеялом. Нянечка Максимовна печку топила. Розовые отсветы огня мельтешили на чисто выбеленной стене. Что-то мирно булькало в печке, шипело, скворчало.

И вдруг – постучались. Свежие, пахнущие снегом, вошли двое – Распопов и Валентин. Нянечка, разумеется, махом в чуланчик, четверогранный пузырек появился словно по щучьему велению, сковорода с яичницей-глазуньей (вот оно что скворчало-то!). Приятное знакомство состоялось за легким завтраком, за розовой лампадкой. И – будьте здоровы! – Анатолий Федорыч получил приглашение: при распоповской крестьянской повстанческой армии (теперь это, вишь, как уже называлось!) занять пост начальника штаба.

Вскоре он выехал в Крутогорск и пробыл там дня два, тайно ютясь в холодном нежилом мезонине у своего дядюшки Виктора Маркелыча Крицкого (улица Эммануила Канта, 26), после чего снова появился в Комарихе. К этому времени доселе тихое селение превратилось в военный лагерь: дозоры, конные разъезды, даже два пулемета, два «максимки» – один на верхнем ярусе колокольни, другой – у белых колонн бывшего господского дома, где помещался ныне «штаб».

Отложив в сторону «сладкозвучные окарины», Анатолий Федорыч пошел под заветный ясень и, расковыряв ломиком мерзлую землю, извлек из похоронки свой сверточек. Бережно, тщательно завернутый в клеенку, там покоился великолепный черный браунинг с серебряной накладной пластинкой на рукояти: «Igni etferro». – «Огнем и мечом!» – было награвировано на пластине.

Какую-нибудь неделю…

С десятком бойцов в уездный город Зареченск прибыл товарищ Чубатый.

– Ты, верно, друг… тово?.. – постучав пальцем по лбу, сказал начальник уездной милиции. – Кабы десять бойцов решали дело – мы б и сами давно управились.

Чубатый засмеялся.

– Эк вас тут нашарохали!

– Да ты не скалься, герой! Их, этих распоповцев, мать их за ногу, на сегодняшний день никак не меньше тысячи собралось, почитай, цельный полк… Это же ведь надо понимать!

Чубатый задумался. Приказ есть приказ. Распопова надо взять обязательно, что бы там ни было.

– В таком разе, – сказал, – давай свою милицию. Какой у тебя имеется личный состав?

Личного состава в Зареченске оказалось двенадцать человек.

– Ну, поехали!

А между тем дело к вечеру, мороз жмет прежестокий. И бойцы-чекисты и милиция – все в отделку закоченели. На хуторе Высоком решили стать на часок, погреться.

Баба в хате печь топила. Хмуро, недобро поглядела на проезжих. Они кипяточку спросили, с морозу кишки погреть. Впереди еще верст десять лежало пути.

Баба сказала сердито:

– Тут не городские господа, к чаям-сахарам непривычны, самовара нэма.

Но все же пошла до соседа – будто бы попросить самовар. Пяти минут не ходила, вернулась с охапкой соломы, кинула ее в пламенный, зев печи, сама шмыгнула в сени. В ту же минуту страшный взрыв рванул из печи, бог весть откуда взявшиеся мужики закидали хату гранатами.

Дальнейшее известно: один Чубатый действительно чудом унес ноги. В какую-нибудь неделю затянулся тугой узел бандитской распоповщины.

На снежной, буранной степи запылал пожар.


Читать далее

Владимир Александрович Кораблинов. Алые всадники
Часть первая 08.04.13
Часть вторая 08.04.13
Часть третья 08.04.13
Часть четвертая 08.04.13
Часть пятая 08.04.13
Часть шестая 08.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть