Онлайн чтение книги Прах Энджелы. Воспоминания Angela’s Ashes. A Memoir of a Childhood
XIV

Утром Аббат дает мне денег, чтобы я сходил в магазин Кэтлин О’Коннел и купил хлеб, маргарин, чай и молоко. Он кипятит воду на газовой плитке. Ладно, говорит он мне, выпей чашку чая, только на сахар-то не налегай, я ж не миллионер. И хлеба отрежь, но не толстый кусок-то.

Наступил июль, и школа закончилась навсегда. Через несколько недель я начну доставлять телеграммы, выйду на работу как мужчина. А пока занятий у меня никаких, и я волен делать что хочу: могу утром встать или остаться в постели, могу, как отец, отправиться гулять далеко за город или побродить по Лимерику. Будь я при деньгах, я пошел бы в Лирик Синема, поел бы конфет, посмотрел бы фильм с Эрролом Флинном, в котором он побеждает всех подряд. Я могу читать английские и ирландские газеты, которые приносит Аббат, или брать книги по читательским билетам Ламана Гриффина и моей матери, пока меня не вывели на чистую воду.

Мама присылает за мной Майкла и передает с ним теплый чай в молочной бутылке, несколько кусков хлеба, смазанных застывшим жиром, и записку, в которой говорится, что Ламан больше не сердится и я могу вернуться. Фрэнки, спрашивает Майкл, ты вернешься домой?

Нет.

Ладно тебе Фрэнки, пойдем.

Теперь я здесь живу. Туда не вернусь никогда.

Но Мэлаки ушел в армию, а ты здесь, и у меня нет старшего брата. У всех ребят полно старших братьев, а у меня только Альфи. Ему и четырех нет, и он даже толком не разговаривает.

Я не могу. Туда не вернусь никогда. А ты сюда приходи, когда захочешь.

Его глаза блестят от слез, и у меня от этого так щемит сердце, что хочется сказать: ладно, идем, я пошутил. Но я знаю, что уже никогда не смогу видеть Ламана Гриффина, и не знаю, как посмотрю в глаза матери. Я провожаю взглядом Майкла, который бредет по переулку, а оторванный каблук его клацает по мостовой. Когда я начну работать на почте, ей-богу, куплю ему новые ботинки. Я угощу его яйцом и свожу в «Лирик Синема», мы будем смотреть кино и есть конфеты, а потом пойдем в «Нотонс» и до отвала наедимся рыбы с картошкой. Когда-нибудь я заработаю денег и куплю дом или квартиру, в которой будет электричество и туалет, а на кроватях простынки, наволочки и подушки – все как у людей. Мы будем завтракать в залитой светом кухне, а в саду за окном будут покачиваться цветы, и на столе будут стоять изящные чашечки и блюдца, подставки для яиц, а в них - яйца с мягким желтком, в котором тает душистое сливочное масло, чайник с грелкой, тост с маслом и густым слоем повидла. Не торопясь, мы будем есть и слушать музыку по «Би-Би-Си» или по радио Американских военных сил. Всей семье я куплю нормальную одежду, и на штанах у нас задницы отвисать не будут, и нам не придется гореть со стыда. Когда я думаю про стыд, меня что-то колет в сердце, и слезы льются из глаз. Аббат говорит: что с тобой? Ты хлеба поел? Поел. Чаю выпил? Выпил. Чего же еще тебе надо? Скоро скажешь, небось, что яйцо тебе подавай.

Без толку говорить с тем, кого роняли на голову, и кто работает продавцом газет.

Он причитает, что не может вечно меня кормить, и мне придется самому добывать себе хлеб и чай. И чтобы я без него не читал при свете лампочки и не тратил электричество. Он в числах разбирается, так и знай - уходя на работу он смотрит на счетчик и видит сколько я прожег, и если он придет, а свет будет включен, он вывинтит лампочку и будет носить ее в кармане, а если я вставлю новую, он вообще отключит электричество и снова перейдет на газ – его бедная покойная мать вполне без электричества обходилась, а он обойдется и подавно, потому что дома он только рыбу с картошкой ест, усевшись на кровати, да деньги считает, а потом спать ложится.

Я встаю рано, как папа, и иду гулять далеко за город. Я гуляю по кладбищам старого аббатства в Мунгрете, где похоронены родственники моей матери, и поднимаюсь по тропинке к норманскому замку в Карригоганнеле, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь наверх, и вот, передо мной раскинулась Ирландия, и блестящая лента Шеннона протянулась к Атлантическому Океану. Папа рассказывал, что этот замок построили сотни лет назад, и если дождаться, когда жаворонки перестанут петь, можно услышать, как внизу норманы куют клинки, переговариваются и готовятся к битве. Однажды мы с папой пришли сюда ночью, чтобы услышать голоса ирландцев и норманов, которые жили много веков назад, и я услышал. Правда.

Бывает, я стою один на вершине Карригоганела и слышу голоса норманских девушек, давным-давно живших в этих краях: они смеются и поют по-французски, и когда я пытаюсь их вообразить, я впадаю в искушение и забираюсь на самый верх замка, где однажды была башня, и там, на виду у всей Ирландии, даю волю рукам и орошаю весь Карригоганнел и поля окрест.

Священнику про такой грех я никогда рассказать не смогу. Забраться высоко-высоко и оскверниться на виду у всей Ирландии – это точно хуже, чем оскверниться в уединенном месте – одному, или с кем-то еще, или с каким-либо животным. А может, где-то на полях или на берегах Шеннона какой-нибудь мальчик или девочка-доярка посмотрели наверх и увидели, как я грешу; а если так, то я обречен на вечные муки, потому что священники всегда говорят, что всякий, кто соблазнит ребенка, с жерновом на шее будет ввергнут в море.

И все-таки, при мысли о том, что на меня кто-то смотрит, я снова распаляюсь. Нет, я не хочу, чтобы меня видел мальчик - тогда мне точно жернова не избежать; но если бы на меня уставилась доярка, она точно распалилась бы и дала волю рукам - хотя не знаю, как с девушками, ведь им руки-то приложить не к чему. Нет оснастки, как говаривал Мики Моллой.

Жаль, что нет уже того глухого старика-доминиканца - я бы рассказал ему про все, что натворил, - но он умер, и придется во всем исповедаться священнику, который будет вещать про мельничный жернов и муки, на которые я обречен.

«Обречен» - это у священников Лимерика любимое слово.

Я иду обратно по О’Коннел Авеню и по Баллинакурре, а у дверей домов на крыльце посыльные уже оставили молоко и хлеб, и наверняка большой беды не будет, если я одолжу буханку или бутылку, ведь я честно намерен вернуть ее, когда начну работать на почте. Я не краду, я беру в долг - а это не смертный грех. Кроме того, утром на крыше замка я совершил грех гораздо худший, чем кража хлеба и молока, а если ты раз согрешил, можно грешить и дальше, потому что так и эдак попадешь в ад. Один грех – навеки. Дюжина грехов – навеки.

Как сказала бы мама, все равно за что повесят – за овцу или ягненка. Я выпиваю поллитра молока и оставляю бутылку на крыльце, чтобы молочника никто не винил. Молочники мне нравятся: один из них дал мне два разбитых яйца, которые я сырыми и проглотил - со скорлупой, целиком. Он сказал, что я стану самым сильным, если буду каждый день съедать только два яйца и выпивать пинту портера. Все, что надобно - в яйце, а все радости – в пинте.

Одним доставляют хлеб попроще, другим – лучших сортов, который стоит подороже – такой-то я и беру. Мне жаль богачей, которые утром встанут, подойдут к двери и никакого хлеба там не найдут, но я не могу позволить себе умереть с голоду. Если я совсем оголодаю, у меня не будет сил развозить телеграммы, а значит, не будет и денег, чтобы вернуть все это молоко и хлеб, и я не накоплю на билет в Америку, а если я в Америку не уеду, лучше сразу в Шенноне утопиться. Всего через несколько недель я получу на почте первую зарплату, а до тех пор эти богачи явно в голодный обморок не упадут. В крайнем случае, отправят горничную купить еще. В этом разница между богатыми и бедными: бедные не могут никого послать, чтобы купили еще, потому что у них денег нет, а кабы и были, нету горничной, которую можно послать. Горничных как раз мне и надо остерегаться. Когда одалживаешь молоко и хлеб, надо действовать острожно: горничные вертятся у парадной двери и полируют ручки, кольца и почтовые ящики; если они меня заметят, тут же к хозяйке бросятся, крик поднимут: о мадам, мадам, тот шалопай, вон тама, он ваше молоко пьет и хлеб трескает.

«Вон тама». Горничные так говорят, потому что все они из деревни, маллингарские телки, как говорит дядя Пэдди Клохесси, жадины-говядины до самых пят, и даже пар над мочой для тебя пожалеют.

Я приношу хлеб домой, и Аббат, хотя удивлен, не спрашивает: где ты его взял? Потому что его роняли на голову, а это вышибает из людей любопытство. Он просто смотрит на меня большими глазами – зрачки у него голубые посередине, а по краям желтые, - с хлюпаньем пьет чай из большой треснувшей кружки, которая досталась ему от матери. Это моя чашка, говорит он мне, из ней не пей.

«Из ней не пей». Вот так выражаются в трущобах Лимерика, и папу это всегда беспокоило. Я не хочу, говорил он, чтобы мои сыновья, из-за того, что выросли переулках Лимерика, повторяли: «пей из ней». Так говорит простой люд, низший класс. Говорите: «пить из нее», как следует.

А мама говорила: как изволишь, но мы живем в этой дыре, а ты не трудишься вытащить нас из ней.


В садах за Баллинакуррой я набираю яблок. Если, перебравшись через ограду, я вижу собаку, то иду дальше, потому что как Пэдди Клохесси общаться с ними не умею. Фермеры бросаются вслед за мной, но в резиновых сапогах им угнаться за мной трудно, и на велосипеде не догнать - ведь перебираться с ним через ограды они не могут.

Аббат знает, откуда у меня яблоки. Если ты вырос в переулках Лимерика, рано или поздно тебе придется ограбить сад. Пускай тебя тошнит от яблок, все равно придется - иначе твои приятели обзовут тебя неженкой.

Я всегда предлагаю Аббату яблоко, но он не ест, потому что зубов у него мало – лишь пять осталось, и он не рискует оставить один из них в яблоке. Я режу яблоко на дольки, а он все равно отказывается, потому что яблоко, считает он, так не едят. Я говорю ему: ты ведь хлеб, когда ешь, сперва режешь? А он отвечает: яблоки - это яблоки, а хлеб - это хлеб.

Вот так говорят люди, которых роняли на голову.

Майкл снова приносит теплый чай в молочной бутылке и два куска жареного хлеба. Я заявляю ему, что мне все это больше не нужно. Скажи маме, что я сам о себе забочусь, и спасибо, не надо мне ни чая, ни хлеба. Майкл в восторге, потому что я угощаю его яблоком, и я говорю ему: приходи послезавтра, еще тебе дам. Он больше не спрашивает, вернусь ли я в дом Ламана Гриффина, и я рад, что он больше не плачет.

На рынок в Айриштауне по субботам съезжаются фермеры и привозят овощи, куриц, яйца и масло. Я прихожу туда пораньше, помогаю разгружать тележки или машины и получаю за это несколько пенни. В конце дня мне отдают овощи, какие сбыть не удалось - раздавленные, побитые или местами подгнившие. Одна фермерша всегда отдает мне треснувшие яйца и говорит: ты их завтра зажарь, как придешь после мессы в состоянии благодати - ежели съешь их с грехом на душе, они прилипнут к кишкам, ей-же-ей прилипнут.

Фермерши, что с них взять - так они говорят.

Теперь я сам все равно что нищий, стою у дверей закусочной и жду, что мне дадут остатки пережаренной картошки или плавающие в жире кусочки рыбы. Продавцы, когда спешат закрыть магазин, дают мне картошку и лист газеты, в который можно ее завернуть.

Мне нравится газета «Новости мира». В Ирландии она запрещена, но ее тайком привозят из Англии, потому что в ней печатают скандальные фотографии девушек в купальниках, едва ли что прикрывающих. А еще, там пишут о людях, которые совершают самые разные грехи, каких в Лимерике нету - разводятся, прелюбодействуют.

«Прелюбодействуют». Я пока так и не выяснил, что значит это слово, надо в библиотеке посмотреть. Я уверен, что это хуже, чем просто скверные мысли, слова и поступки, как говорят преподаватели.

Я приношу картошку домой и ложусь, как Аббат, в постель. Он сидит, поедает с листов «Лимерик Лидер» картошку и напевает The Road To Rasheen, если выпил перед тем несколько пинт. Я ем картошку. Облизываю «Новости мира». Облизываю статьи о людях, которые вытворяли нечто скандальное. Облизываю девушек в купальниках, и когда облизывать больше нечего, смотрю на девушек, а потом Аббат выключает свет, а я под одеялом совершаю смертный грех.

Когда мне вздумается, я могу пойти в библиотеку и взять книги по маминому читательскому билету или билету Ламана Гриффина. Никто ничего не узнает, потому что Ламан слишком ленивый и с постели в субботу не встанет, а маме так стыдно за свою одежду, что она и близко к библиотеке не подойдет.

Мисс О’Риордан улыбается. «Жития святых» ждут тебя, Фрэнк. Много много томов. Батлер, О’Хэнлон, Баринг-Гулд. Я рассказала про тебя начальнице библиотеки, и ей так все это понравилось, что она готова выдать тебе твой личный взрослый билет. Чудесно, правда?

Спасибо, мисс О’Риордан.


Я читаю про св. Бригиту, деву, первое февраля. Она была столь прекрасна, что воздыхателям со всей Ирландии не терпелось жениться на ней, а отец хотел выдать ее за какого-нибудь вельможу. Она же сама замуж не хотела вовсе и молила Бога о помощи, и Он соделал так, что глаз вытек у нее из глазницы и пролился на щеку, и взирая на такое уродство, мужи ирландские передумали.

А еще есть св. Вильгефорта, дева и мученица, двадцатое июля. У ее матери родилось сразу девять детей, четыре двойняшки и особняком - Вильгефорта, и все они стали мученицами за веру. Вильгефорта славилась красотой, и отец хотел выдать ее за короля Сицилии. Вильгефорта взмолилась о помощи, и Господь отрастил у нее на лице бороду и усы, от чего король Сицилии передумал, но отец впал в такую ярость, что распял ее с бородой и усами вместе.

Св. Вильгефорте молятся англичанки, которых тиранят мужья.

Священники никогда нам не рассказывают о таких девах-мученикак, как св. Агата, пятое февраля. В феврале, вообще, уйма дев-мучениц. Язычники сицилийские велели Агате отречься от веры в Господа Иисуса, и как все девы-мученицы, она ответила: ни за что. Ее стали пытать, вздернули на дыбе, пронзили бока железными крюками, опалили факелами, а она все твердила: ни за что не отрекусь от Господа Нашего. Потом ей груди раздавили и отрезали, и когда ее начали катать по горячим углям, силы оставили ее, и она, восславив Господа, испустила дух.

Девы-мученицы всегда умирали, распевая псалмы и славя Господа, даже когда львы отгрызали им бока - это их нимало не волновало.

И почему священники нам не рассказали про св. Урсулу и ее одиннадцать тысяч дев-мучениц, двадцать первое октября? Отец хотел выдать ее замуж за короля-язычника, но она сказала: позволь, я постранствую три года и поразмыслю об этом. И вот, она отправилась в странствия вместе с тысячей благородных девиц, ее подруг, и со служанками их, числом десять тысяч. Они поплавали по морям, повидали разные страны, и, наконец, прибыли в Кельн, где вождь гуннов стал просить руки Урсулы. Ни за что, заявила она, и гунны умертвили Урсулу и дев ее вместе с ней. Почему ей было не согласиться и не спасти жизнь одиннадцати тысячам дев? Почему эти девы-мученицы вечно такие упрямые?

Мне нравится св. Молинг, епископ-ирландец. Он жил не во дворце, как епископ у нас в Лимерике, а на дереве, и когда другие святые приходили к нему на обед, они, подобно птицам, располагались на ветках вокруг него и пировали от души, вкушая сухари и воду. Как-то идет он путем-дорогой, и его окликает прокаженный: эй, святой Молинг, куда идешь? На мессу иду, отвечает св. Молинг. Ох, и мне на мессу хотелось бы. Изволь, возьми меня на закорки и понеси меня. Св. Молинг так и сделал, но только он посадил прокаженного себе на спину, как прокаженный запричитал. Из-за твоей власяницы болят мои раны, говорит он, сними ее. Св. Молинг снимает с себя власяницу, и снова они пускаются в путь. Тогда прокаженный говорит: мне надо высморкаться. У меня нет носового платка, говорит св. Молинг, сморкайся себе в руку. Нет, говорит прокаженный, я не могу и сморкаться, и держаться за тебя. Ладно, говорит св. Молинг, сморкайся мне в руку. Не пойдет, говорит прокаженный, я из-за проказы считай что без рук, и не могу сразу и держаться и сморкаться тебе в руку. Кабы ты был настоящий святой, ты повернулся бы ко мне и высосал бы сопли у меня из носу. Св. Молингу не хотелось высасывать сопли у прокаженного, но он так сделал, принеся это в жертву, и благословил Бога за эту честь.

Я понимаю, почему мой отец высосал сопли у Майкла из носу, когда тот был малышом и чуть не умер, но я не понимаю, зачем Богу понадобилось, чтобы святой Молинг высасывал сопли из носу у прокаженных. Я Бога, признаться, вовсе не понимаю: конечно, я и сам хотел бы стать святым, чтобы все меня почитали, но сопли у прокаженного я нипочем бы не высосал. Если святым иначе не станешь, то пусть я лучше останусь как есть.

И все-таки, я готов хоть всю жизнь сидеть в библиотеке и читать про дев и мучениц, но у меня случаются неприятности с мисс O’Риордан из-за одной книжки, которую кто-то оставил на столе. Автора зовут Лин Ютань. Ясно, что имя китайское, и мне любопытно, о чем пишут китайцы. Это сборник статей о любви и человеческом теле, и одно слово заставляет меня обратиться к словарю. «Ригидный». В книге сказано: «Копулятивный орган самца становится ригидным и помещается в рецептивный орган самки».

«Ригидный». В словаре сказано: «твердый». Я стою, смотрю в словарь и понимаю, что это про меня. Теперь мне ясно, о чем говорил Мики Моллой - мы ничем не лучше уличных собак, которые друг в дружке застревают, и жутко подумать, что все наши матери и отцы такое вытворяли.

А отец мне столько лет врал про Ангела Седьмой Ступеньки.

Мисс О’Риордан спрашивает, какое слово я ищу. Когда я вожусь со словарем, у нее все время обеспокоенный вид, и я отвечаю, что ищу слово «канонизировать» или «беатифицировать», или что-нибудь подобное.

А это что? – говорит она. – Это не «Жития святых».

Она берет книжку Лина Ютаня, которую я положил вверх обложкой, и начинает читать страничку, на которой я остановился.

Матерь Божья. И это ты читал? Я видела, ты держал это в руках.

Ну, я… я… я всего лишь хотел узнать, есть ли святые у китайцев.

Ах да, надо же. Стыд и позор. Мерзость. Впрочем, чего еще ждать от китайцев, от узкоглазых этих и желтокожих. Да и у тебя, как я посмотрю, глазки-то слегка раскосые. Вон отсюда. Сейчас же.

Но я читал «Жития святых».

Вон, или я главного библиотекаря позову, и она выдаст тебя полиции. Вон. Тебе бегом бы к священнику, грехи исповедовать. Вон, только сперва отдай мне читательские билеты своей бедной матери и мистера Гриффина. Я всерьез думаю, не написать ли твоей матери, да мне жаль ее, это в могилу ее сведет. Лин Ютань, надо же. Вон.

Без толку говорить с библиотекаршами, когда они так завелись. Можно ей битый час пересказывать все, что ты прочел про Бригиту, Вильгефорту, Агату, Урсулу и дев-мучениц, но у них на уме только одно какое-то слово из Лина Ютаня.

Народный парк рядом с библиотекой. День солнечный, трава сухая, и я страшно устал выпрашивать картошку и выслушивать библиотекарш, которые заводятся из-за слова «ригидный», и я смотрю на облака плывущие над памятником и ригидный засыпаю и мне снится сон о девах-мученицах в купальных костюмах на фото в «Новостях мира» которые забрасывают писателей-китайцев овечьими мочевыми пузырями и я просыпаюсь во грехе из меня течет что-то теплое и липкое о Боже копулятивный орган стоит у меня торчком гуляющие в парке с подозрением косятся на меня а матери говорят детям иди сюда милый держись от него подальше кто-нибудь позовите полицейских пусть его заберут.


За день до четырнадцатилетия я разглядываю себя в зеркале бабушкиного шкафа. У меня такой вид - непонятно, как меня на работу примут. Все рваное: рубашка, свитер, шорты, гольфы, и ботинки на ногах вот-вот развалятся. Остатки былой роскоши, как сказала бы мама. С одеждой беда, но сам я выгляжу еще хуже. Сколько я ни мочу волосы под краном, они торчат во все стороны. Чтобы волосы не торчали, здорово помогает слюна, но себе на голову плюнуть непросто. Если только посильней плюнуть вверх и, подскочив под плевок, поймать его макушкой. Глаза у меня красные, из-под век сочится что-то желтое, все лицо усыпано красными и желтыми прыщами, а передние зубы такие черные и гнилые, что я в жизни не смогу улыбаться.

Плечи у меня никакие, а я знаю, что все на свете восхищаются широкими плечами. Когда в Лимерике умирает мужчина, женщины всегда говорят: какой мужчина был видный - плечи такие широкие, что в дверь не проходил, бочком протискивался. Когда я умру, все скажут: бедняга, плечей-то считай и не было у него, так без плечей и помер. Вот бы мне хоть какие-то плечи, чтобы люди знали, что мне уже четырнадцать лет. У всех мальчиков в нашей школе широкие плечи, за исключением Финтана Слэттери, а я не хочу быть таким, как он, узкоплечим и с коленками стертыми на молитве. Будь у меня хоть какие-то деньги, я поставил бы свечку святому Франциску и попросил бы его умолить, если можно, Господа Бога сотворить какое-нибудь чудо с моими плечами. Или, будь у меня марка, я написал бы Джо Луису и сказал: дорогой Джо, будьте так любезны, сообщите мне, пожалуйста, откуда у вас такие сильные плечи? Ведь вы сами из бедняков.

На работе мне надо выглядеть прилично, поэтому я снимаю с себя всю одежду и, стоя голышом на заднем дворе, стираю свои вещи под краном куском карболового мыла. На бабушкиной бельевой веревке я развешиваю рубашку, свитер, штаны и носки и молю небеса, чтобы не пошел дождь, и чтобы до завтра все высохло – ведь завтра начинается моя взрослая жизнь.

В чем мать родила из дому не выйдешь, поэтому весь день я лежу в постели, читаю старые журналы, распаляюсь, глядя на девушек в «Новостях мира», и благодарю небеса за солнце, которое сушит мою одежду. Аббат приходит домой в пять и заваривает чай, и хотя я голоден, я знаю, что он будет ворчать, если я у него что-то попрошу. Он знает, чего я боюсь: что он пойдет к тете Эгги и нажалуется, что я живу в бабушкином доме и сплю в ее постели, а тетя Эгги, если узнает, придет сюда и вышвырнет меня на улицу.

Наевшись, он прячет хлеб, и я никак не могу его найти. Казалось бы, человек, которого на голову не роняли, без труда должен найти хлеб, спрятанный тем, кого на голову роняли. И тут я понимаю, что если хлеба дома нет, должно быть, он уносит его с собой в кармане пальто, которое не снимает ни летом, ни зимой. Едва я слышу, как он ковыляет из кухни на задний двор, в туалет, я мигом вниз, вынимаю буханку у него из кармана, отрезаю толстый ломоть, сую обратно в карман, шасть вверх по лестнице - и в постель. А он ни в чем обвинить меня и не может. Надо быть самым распоследним вором, чтобы украсть один ломоть хлеба, и никто ему никогда не поверит, даже тетя Эгги. Она еще рявкнет на него и скажет: а кстати, чего это ты хлеб в кармане носишь? Хлебу там не место.

Я медленно ем хлеб. Укусил разок – и жуешь пятнадцать минут, так его хватит надолго, а если запить водой, хлеб в желудке разбухнет, и появится ощущение сытости.

Я выглядываю из окна на задний двор – проверяю, как там одежда сохнет на вечернем солнышке. Во дворах у соседей на бельевых веревках, танцуя на ветру, висит одежда яркая и цветная. Мои пожитки висят на веревках, будто дохлые псы.

Солнце светит ярко, но в доме холодно и сыро, и мне хочется одеть что-нибудь, чтобы согреться в постели. Другой одежды у меня нет, а к вещам Аббата только притронься - он точно побежит к тете Эгги. В платяном шкафу мне удается найти только бабушкино старое черное платье. Нехорошо надевать старое бабушкино платье, если ты мальчик, а она уже покойница - но какая разница, если тебе тепло, и ты лежишь в постели под одеялами, где никто ничего не увидит. Платье пахнет покойной бабушкой, и я тревожусь: вдруг она восстанет из могилы и проклянет меня перед всей семьей и всем честным собранием? Я молюсь святому Франциску, прошу не выпускать ее из могилы, где ей быть и положено, обещаю поставить ему свечку, когда начну работать, напоминаю, что одеяние, которое он сам носил, весьма-таки смахивало на платье, хотя никто его за это не мучил, и засыпаю, видя во сне его лицо.

Это беда хуже не придумаешь, когда ты спишь в постели умершей бабушки, надев ее черное платье, а твой дядя Аббат, выходя из «Саутс Паб» после вечерней попойки, расшибается, приземлившись на задницу, и люди, которые не могут не совать нос в чужие дела, несутся домой к тете Эгги и все ей докладывают, а та зовет на помощь дядю Па Китинга, и они вместе относят Аббата домой, наверх, где ты спишь, и тетка рявкает на тебя: ты откуда тут взялся, и чего разлегся? Вставай, завари чаю бедному дяде Пэту, он упал и расшибся. А ты не встаешь, она срывает одеяло и, отшатываясь, будто призрака видит, верещит: Матерь Божья, ты зачем платье покойной моей матери на себя напялил?

Беда, хуже не придумаешь: трудно объяснить, что ты готовишься ко взрослой работе и выстирал одежду, она висит на веревке, сушится, а тебе было холодно, и пришлось надеть на себя что нашлось, и еще трудней говорить с тетей Эгги, когда Аббат лежит в постели и стонет: ноги мои, горят ноги, плесните воды мне на ноги. А дядя Па Китинг, прикрыв рот рукой, сползает по стенке от смеха и говорит, что ты шикарно выглядишь, и черный тебе к лицу, только подол поправь, а? Ты не знаешь, что делать, когда тетя Эгги велит тебе вылезать из постели, поставить чайник для бедного дяди. Платье надо снять и замотаться в одеяло, или так идти? То она верещит: ты зачем в платье моей бедной матери влез, то велит тебе ставить этот несчастный чайник. Я объясняю, что постирал вещи перед выходом на ответственную работу.

На какую такую работу?

На почте, телеграммы носить.

Если на почту, говорит она, берут таких как ты, значит, дела у них совсем плохи. Ступай же вниз и поставь чайник.

Немногим лучше – когда ты стоишь на заднем дворе и набираешь из-под крана воду в чайник, а луна светит ярко, и Кэтлин Перселл, соседка, сидит на стене, ищет свою кошку. Боже, Фрэнки, ты зачем бабкино платье надел? И приходится стоять там в платье с чайником в руке и объяснять, что ты выстирал одежду, и она всем на обозрение вывешена вон там на веревке, а в постели тебе стало так холодно, что пришлось надеть бабкино платье, а твой дядя Пэт, Аббат, расшибся, и твоя тетя Эгги и ее муж, Па Китинг, принесли его домой, и тетя Эгги отправила тебя на задний двор, набрать в чайник воды, и ты снимешь платье, как только твоя одежда высохнет, потому что у тебя в жизни не было ни малейшего желания расхаживать в платье покойной бабушки.

И тут Кэтлин Перселл с визгом сваливается со стены, забывает про кошку, и ты слышишь, как она, хихикая, сообщает своей слепой матери: мамочка, мамочка, я сейчас такое тебе расскажу про Фрэнки Маккорта, он там на заднем дворе ходит в платье покойной бабушки. А тебе известно, что если до Кэтлин Перселл что дойдет, то об этом еще до рассвета узнает весь переулок, и можно сразу высунуться в окно и на всю округу поведать о себе и своих затруднениях с платьем.

К тому времени, когда закипает чайник, Аббат спьяну засыпает, и тетя Эгги говорит, что они с дядей Пэтом и сами выпьют капельку чаю, а я тоже могу попить с ними чайку. Дядя Па решает, что черное платье, если подумать, это сутана доминиканского священника, становится на колени и говорит: благословите меня, отче, ибо я согрешил. Вставай, старый дурень, говорит тетя Эгги, хорош из церкви петрушку делать. И спрашивает у меня: а тебя как сюда занесло?

Я не могу рассказать ей про маму и Ламана Гриффина, и про то, что было у них на чердаке. Я говорю, что решил пожить здесь немного, потому что от дома Ламана Гриффина до почты далеко, и как только я встану на ноги, мы обязательно найдем приличное жилье и с мамой и братьями все вместе переедем.

Что ж, говорит она, это больше того, на что сподобился твой отец.


Читать далее

Прах Энджелы. Воспоминания
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
VI 12.04.13
VII 12.04.13
VIII 12.04.13
IX 12.04.13
X 12.04.13
XI 12.04.13
XII 12.04.13
XIII 12.04.13
XIV 12.04.13
XV 12.04.13
XVI 12.04.13
XVII 12.04.13
XVIII 12.04.13
XIX 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть