ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Антихрист
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

МАРФА

Не думайте, пожалуйста, что «Марфа» — это какой-нибудь «символ», что-нибудь «евангельское», вообще нечто «иносказательное».

Ничего подобного! Это просто деревенская девка.

Правда ли, что уж это так «просто»?..

Впрочем, поменьше буду «рассуждать». Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы в них скрыта была «исповедь». А во-вторых, после всего мною уже сказанного дальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких «рассуждений».

Я увидал её зимой, на Рождестве, у Александры Егоровны. «Тётушка» устраивала для деревенских ребятишек ёлку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели, плясали в масках под хохот, визг и гармони.

Теснота, духота.

Меня давили и толкали со всех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте всё превращается в громадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса. И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, одним словом, гадость!

Я не уходил по какой-то странной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительно захотеть уйти — я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.

И вот, вдруг, почти против себя, увидал её лицо… Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю, только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб, и главное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности, звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни ёлки отразились в её глазах — так радостно, возбуждённо сияли они!

Но почему-то больше всего поразили меня её крупные, тёмно-красные губы и ровный ряд белых как снег зубов.

Я смотрел на неё только несколько секунд — и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился из комнаты.

Я не мог, просто не мог перенести такого лица — этой улыбки, этого полуоткрытого рта!

Не страсть поднялась во мне, не какая-нибудь там животная похоть — нет, это было что-то поглубже и позначительнее.

Мне больно было, физически больно от её красоты, от её вызывающей молодости. И стыд, и злость — точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но всё же главное чувство, самого меня поразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения : уничтожить её, измять, стереть дотла её губы, её проклятые глаза, розовые матовые щёки, белый лоб, молодость её, нежность её, всю, всю, совсем, дотла!..

_______

Всё это произошло больше чем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочка была уже моей невестой!

Зачем только я смеяться разучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошёл от этого слова. «Невеста»! Самка, которую после всяческих комедий вручают счастливому самцу. Ещё бы! Ну, а для очищения совести сводничество можно назвать «браком».

Да-с, и я был тоже жених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самка совсем будет «готова». Моя-то роль, положим, в действительности была несколько иной, но по внешности и я всё проделывал, как «настоящий», разыгрывал, как по нотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.

Бедная Верочка, милая Верочка!..

Впрочем, спокойствие, спокойствие, буду придерживаться «эпоса».

Итак, я был жених. Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то вряд ли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.

Я любил Верочку — по-своему, конечно. Я знаю, что любил её; теперь мне не для чего и не перед кем лгать. Любовником, положим, в отношении её я себя не чувствовал, но зато жалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всем существом.

Я ласкал её — и мне плакать хотелось. Я в ней и себя как-то жалел, уродство своё, мертвечину свою. Чем ей бывало веселее, чем звонче раскатывался её смех, тем острее щемило мне сердце и жалостнее была моя ласковость.

— Ну, будет, ну пойдём, родной мой, — говорила она, близко-близко наклоняясь к моему лицу, и тащила меня куда-нибудь гулять или кататься.

И я нежно ласкал её руку, такую хрупкую, такую маленькую, совсем без мяса.

Но всё же я не столько любил её, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснее любви!

Привычка как ватой всего обёртывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые «впечатления» — засыпаешь, успокаиваешься…

Я привык к её лицу, оно меньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху — он меньше, чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к ней успокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: всё вдвоём как-то храбришься, а ведь с чужим человеком никогда «вдвоём» себя не почувствуешь.

Я заговорил о встрече с Марфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развития моего «романа».

Марфу в деревне я всего только один раз, тогда на ёлке, и видел. Образ её до странности быстро исчез из моей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал о ней, точно и не видал никогда.

Но это продолжалось недолго!

Скоро началось нечто нелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, если хотите.

Красный рот её, матовые щёки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.

Началось это так же внезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.

Ни о чём другом, кроме лица и тела её, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом. Я уж каялся в своей извращённости. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при «свободе нравов» всякий может трогать, — а она только, небось, смеётся весело, зубы свои показывает, — дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило до истерики. На всех и на всём я готов был выместить свою безумную злобность. Всё стало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.

Мне легко было над ней измываться. Ещё бы! Она — маленькая, тоненькая Верочка — полюбила меня по-настоящему.

Я часто с боязливым любопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным, хрупким, как стебелёк. «Неужели меня можно так полюбить?» — вертелось тогда в мозгу. Очевидно, можно было!

Вообще, я должен сказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии я буквально не узнал её, хотя по внешности она почти не изменилась.

Словно вся она, менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав перед собой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая, послушная, нежная. Вся сила жизни её сосредоточилась в одном напряжённом порыве, и потому неподвижность эта не была тяжёлой, бездушной, она вся полна была трепетной углублённой жизни. Я звал её часто «маленькой героиней». Именно «героиня»! Без всякой позы, просто, серьёзно, она способна была на подлинное геройство, на какое угодно самопожертвование.

И такой ребёнок — святой, беззащитный — попал в лапы мертвецу!

Ну, и началась потеха!

Я не стану рассказывать всех безобразных сцен, которые начались под влиянием «наваждения» и стали повторяться всё чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал моё воображение, сковывал всю мою жизнь.

Расскажу только об одном вечере для «образчика».

Осень была в разгаре. Слякотная, чёрная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительное время года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.

Осенью я редко бываю на кладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную, жёлтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!

Я, как Иуда, не могу найти себе место в это подлое время.

Вот мне и пришла счастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Я хотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.

Разве не отвратительны все женщины, там, в земле, в сырой, жёлтой глине! И её «крепкое» тело не исключение! А как раздуются и посинеют её толстые губы. Всё лицо превратится в безобразный пузырь.

Но нет, видимо, наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужая женщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы и хохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своей грубостью и дикостью.

К Верочке я заходил по несколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Всё-таки там не так одиноко.

Так вот пришёл я к ней в один из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном и тягостно-злобном состоянии.

Вошёл молча и сел на диван.

Верочка что-то читала за своим письменным столом.

Она взглянула на меня через плечо, улыбнулась и сказала:

— Сейчас кончу.

Я молчал.

Она снова взглянула на меня, и, должно быть, заметив расстроенное моё лицо, быстро встала и села рядом со мной.

Мне противна была её близость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было её и злобно-досадно на эту жалость.

Верочка, сразу подчиняясь мне, — я это всегда так прекрасно чувствовал — робко взяла меня за руку.

Она не знала, что сказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.

— Оставь, — весь передергиваясь, проговорил я как автомат.

Она виновато пустила мою руку и, совсем растерявшись, заглядывала в мои глаза.

Что-то тяжёлое, тупое нарастало в моей душе, как брошенный с горы ком снега. Мне было и стыдно, что она так терпеливо сносит грубость, и нестерпимо раздразнивало, что она с таким выражением глаз смотрит на меня: точно понять что-то силится, войти в душу, успокоить. А и понимать-то нечего! В душе пустота — окончательная пустота; нечего и в глаза заглядывать, нечего понимать.

Чепуха, гадость всё!

— Оставь, пожалуйста, меня! — как по дереву отчеканил я.

— Что с тобой? — прошептала она и, должно быть, желая прогнать мрачность мою, улыбнулась. Но сейчас же спохватилась, что я могу не понять её, и улыбка застыла, и вся она стала такая жалкая-жалкая.

Я не смотрел на неё, но видел и улыбку её, и всю игру лица её.

Клянусь честью, ещё бы одна секунда, ещё что-то должно было шевельнуться во мне, и я упал бы к ней на грудь, стал бы в отчаянии просить прощенья, стал бы целовать худенькие, прозрачные руки её.

Но мало ли что должно — да вот не шевельнулось!

— Что же ты молчишь? — окончательно деревенея и для большего эффекта ещё поворачивая к ней своё лицо, спросил я.

Ей, видимо, стало вдруг так обидно, так незаслуженно больно, что она, даже если бы хотела, если бы знала, что ответить на мой идиотский вопрос, просто физически не смогла бы: скажи она слово — она разрыдалась бы.

Я видел это, о, я прекрасно это видел! Но ком снега всё катился, всё катился…

— Прекрасно, — не меняя тона, продолжал я, — ты будешь молчать, и я тоже.

Верочка глазами, полными слёз, смотрела в пол и одной рукой нервно перебирала скатерть. Я заметил, как дрожали её пальцы.

Она молчала.

Молчал и я.

Сколько прошло? Не знаю. Может быть, секунда, может быть, час, вечность… Не знаю! Я застыл, похолодел. Ком снега превратился в свинец. Я ничего не думал, ничего не хотел, ничего не чувствовал. Да и меня-то совсем не было — одна бесформенная проклятая тяжесть.

Тяжесть моя придавила и Верочку. Она, так же как и я, не могла выговорить слова и только ниже опустила дрожащие веки.

Молчание.

Я с трудом дышу. Дикие, нелепые, безобразные мысли врезаются в моё сознание. Я больше не владею собой.

— Ты должна сказать что-нибудь, — почти одним движением губ говорю я.

Верочка совсем съёживается, делается такая маленькая. Голова совсем опускается на руки.

Мы молчим ещё несколько мгновений.

Я делаю резкое движение. Верочка, сразу меняя лицо, вскидывает на меня глаза.

Она всё сделать готова. Она всё скажет. Она любит, любит меня.

Но поздно уж.

— Молчишь, молчишь! — кричу я. — Ты хочешь с ума свести!.. Не смей, не смей молчать! Или… Я не знаю, что это… Не смей молчать!..

Верочка с ужасом прижимает руки к своему лицу, что-то хочет сказать мне, но я уже не слушаю. Не могу слушать. Я бегу вон из комнаты и только издали слышу, как Верочка бессильно, безутешно начинает рыдать…

Вот вам «образчик». Последнее время так или почти так кончался каждый вечер.

Без Марфы дольше я жить не мог. У Верочки терялись последние силы в такой жизни со мной. Но всё равно, всё равно! Не знаю зачем, не знаю как, но Марфа должна была быть со мной!..

Наконец я решился на чрезвычайно смелое предприятие.

II

ОПЯТЬ ОН

Однако, чтобы придерживаться хронологического порядка, я должен рассказать о том, что к моим «сердечным делам» не имеет никакого отношения.

В моём «религиозном» развитии произошла одна значительная перемена. Об этом необходимо сказать несколько слов.

Верующим я не стал, конечно. Живого отношения к Добру тоже не получил. Я просто со многим стал «соглашаться». Не всегда, но в иные минуты, как-то помимо своей воли, я начинал «допускать», что там всё правда написана. И Бог есть, и Сын приходил, и распяли, и воскрес. Убеждений и чувств своих я не изменил. А это так, в виде какого-то шестого чувства, наперекор и логике, и здравому смыслу!

И в то же самое время, с полной твёрдостью и ясностью, я понял, что, останься у меня это навсегда, то есть перейди «допущение» моё в уверенность, — во мне ничего по существу не изменится. Ну, есть Бог, ну, распяли, ну, воскрес. А мне-то что за дело! Это меня не касается.

Я очень настаиваю на этом чувстве. Именно: это меня не касается .

Признаюсь, меня мало поразило новое открытие. Оно было, пожалуй, мне на руку; избавляло от лишних мучений вопросами веры. Всё, мол, равно — есть, и отлично!

Я совершенно не помню, когда и как появилась эта новая черта во мне. Сильно подозреваю, что она всегда во мне была.

Тут, с первого взгляда, как будто бы и есть какое-то противоречие: разве не казалось мне, что все муки мои происходят оттого, что я уверовать не могу? Но это так, только с первого взгляда.

Может быть, немножко я и фантазирую, психологическими парадоксами занимаюсь, но мне положительно начинает казаться, что настойчивое, до отчаяния доходившее желание уверовать, то есть признать, что всё там действительно было, проистекало не из сознания того, что уверую я, так сейчас же и осчастливлюсь, а как раз наоборот. Уверуешь, мол, и ничего не изменится. Всё на своём месте останется. Значит, всё, что в тебе творится, — не от безверия. И разница между тобой и Николаем Эдуардовичем не в этом.

Впрочем, может быть, всё это и вправду парадокс… Как бы ни было, есть тут противоречие с прошлым или нет, только что я стал из неверующего «согласившимся».

Как раз в это время приехал ко мне Николай Эдуардович.

Всё лето и часть осени он жил недалеко от Александры Егоровны в лесной сторожке, в полном одиночестве, и писал какую-то работу. «Спасался», как про него полушутя и в то же время почти с благоговением говорила тётушка.

Я обрадовался ему искренно.

Мы поцеловались с ним и внимательно посмотрели друг на друга. Я — с любопытством; он — с нежной серьёзностью.

В Николае Эдуардовиче тоже произошла какая-то перемена. Я сразу это почувствовал. Впрочем, в отношении его все мои восприятия становились до неуловимости смутными. Я не мог его отчётливо представить себе никогда: он расплывался в какое-то загадочное, туманное пятно…

Николай Эдуардович никогда не «начинал разговора», он всегда сразу приступал к тому, зачем пришёл, а приходил всегда зачем-нибудь.

— Я к тебе, — мы с ним уж на «ты» были, — с разными проектами практическими, но важными и неотложными.

Он говорил спокойно, как всегда серьёзно, без всякой дружески-фамильярной игривости!

Да, он был очень спокоен, как-то по-новому. Не было в нём никакой дёрганности, нервной растерянности, которую так часто люди выдают за глубину душевную.

«Он настоящий », — с удовольствием подумал я.

Смешно, но я почти гордился им!

— Какие же дела? — невольно подчиняясь его тону, спросил я.

— А вот слушай — по порядку! Только одна оговорка. О внутренней стороне сейчас мы говорить совершенно не будем. Мы так одинаково чувствуем и воспринимаем, что это покуда не нужно.

Так вот. Я пришёл к заключению, что нам пора выходить на активную общественную работу. Само собой, работу религиозную. Смутно это сознавалось, конечно, и раньше, ну, а теперь определилось окончательно.

Главное несчастие христианского дела в том, что все силы разбиты. Никто не может найти друг друга, все врозь. Очевидно, необходимо создать нечто вроде христианской организации. Как же это сделать? Я думал над этим всё лето и пришёл к таким выводам. Я, конечно, в общих чертах говорю, одну только суть. Пришёл я к выводам, что нам необходимо воспользоваться в этом смысле опытом других партий: опытом их организационной работы.

Мы заведём по всей России связь с сочувствующими нам людьми. Эти люди на местах образуют комитеты, которые откроют кружковую работу.

Все комитеты будут объединяться центральным комитетом. Он может находиться здесь у нас. Теперь дальше. Такая организация может осуществиться только в том случае, если у нас будет своя политическая и экономическая программа и своя литература. А потому самое первое, что я хочу предложить: это собраться всем нам (тут Николай Эдуардович назвал несколько наших общих знакомых) и выработать программы, опять-таки пользуясь существующими в других партиях, но, так сказать, с религиозной основой.

Я знаю, — поспешно сказал он, приняв моё случайное движение за желание возразить, — я знаю, что тут надо быть страшно осторожным в религиозном смысле. Так легко незаметно для самого себя продать душу за чечевичную похлёбку; превратиться в каких-нибудь пошлейших немецких «христианских социалистов». Я очень хорошо понимаю. Но ведь в этом люди виноваты, а не самое дело. Для нас «программы» — внешние условия, так они внешними и останутся.

Так вот, что ты обо всём этом думаешь?

Что я должен был ответить на этот вопрос, если бы вздумал отвечать совсем искренно? Что я действительно обо всём этом думал?

А думал, как всегда, в одно и то же время вещи самые противоречивые, даже, пожалуй, взаимно друг друга исключающие. Словом, как всегда в такие моменты, путаница у меня поднялась невообразимая.

Но всё же преобладающими были не «мысли» какие-нибудь, а вопрос : насколько это полезно для христианского дела?

Вопрос этот вертелся в моём мозгу всё время, пока говорил Николай Эдуардович. Я, разумеется, совершенно не имел склонности к тому, чтобы решить его в положительном смысле. Чувство такое было: я, замаскированный неприятель, попадаю во вражеский стан и там узнаю от вождя, какой ход намеревается он предпринять.

Чтобы не отвечать прямо на вопрос Николая Эдуардовича, я на вопрос его ответил вопросом:

— Другими словами, ты хочешь организовать христианскую политическую партию?

— Нет, не совсем. Я хочу создать «Союз христиан» с религиозными целями. Выработать церковную программу и её положить во главу угла, но так как в настоящее время жизнь требует от христиан участия в политической и социальной жизни, то выработать политическую и экономическую программу. Христиане тогда будут знать, что им делать в этом направлении согласно своей христианской совести.

— Ну да, я понимаю. Всё же, поскольку здесь будет политика, это будет христианская политическая партия.

— Да, пожалуй.

— Что же, по-моему, всё, что ты говоришь, страшно важно и может иметь прямо грандиозные последствия; это может подготовить реформацию, в смысле настоящего церковного возрождения, конечно.

Я проговорил это довольно горячо. Я уже вполне определённо почувствовал, что ничему не грозит опасность от этого «религиозного» предприятия.

Это не страшно! Я боюсь другого. Никакие практические начинания меня не пугают.

Николай Эдуардович стал «развивать» свои мысли. И чем ясней становилось для меня, что для «Христова» дела «Союз христиан» ничего не прибавит, тем с большей горячностью, даже, пожалуй, с радостью, с искренней радостью, поддакивал я этому плану.

Николай Эдуардович, разумеется, понял мою радость по-своему и, так как очень высоко ценил меня как «проповедника», был, видимо, страшно доволен.

Мы проговорили с ним целый вечер.

Что-то детское, чистое, почти трогательное было в той наивности, с которой он брал бумагу, записывал темы для брошюр, вспоминал разных лиц, с которыми можно было бы вступить в связь.

— Знаешь, — совсем оживляясь, сказал он, — я тут в одной булочной постоянно покупаю хлеб, меня очень хорошо знают приказчики. Я вполне могу завести с ними разговор. Устроим нечто вроде «христианского профессионального союза»?

Скажу прямо: эта детская наивность, голубиная какая-то, без тени рисовки, настоящая , от сердца, — она внутренне страшила меня гораздо больше, чем вся эта знаменитая его «организация»!

О, как я хотел тогда хоть на одну секунду, на одну тысячную секунды, проникнуть в его душу и там посмотреть, что это значит: жить религиозною жизнью, чувствовать Христа, любить людей, как это можно — не знать страха!

Какое дивное лицо у него было! Тонкое, прозрачное, и эти мягкие чёрные волны волос. Да, голова пророка! Знаешь ведь уж, что он прекрасен, и всё-таки каждый раз снова хочется сказать об этом.

И человек с таким лицом, с такими глазами, которым, казалось, всё открыто, вдруг, как ребёнок, говорит о каких-то булочниках, о каком-то «христианском» профессиональном союзе.

И всё-таки, ей Богу, это как-то шло к нему! Самое несоответствие это шло.

К концу вечера мы уже окончательно «постановили» организовать «христианский союз» и с этой целью устроить маленький учредительный съезд.

Николай Эдуардович взялся приготовить программы, я — написать несколько воззваний.

На этом первое «заседание» кончилось.

III

МАРФА И ВЕРОЧКА

Я таки добился своего: Марфа была у меня!

Подробностей рассказывать не стану. Одним словом, нашёлся предлог, чтобы съездить к «тётушке», там я наговорил что-то насчёт необходимости иметь в столице надёжную прислугу. Ну и в конце концов, при живейшем участии Александры Егоровны, уговорил Марфу ехать со мной.

Куда девался её «задорный» вид, когда она садилась со мной на ямщика! Что это — предчувствие или обычная девичья пугливость? Как она была бледна, как стыдливо улыбалась, и как беспросветно-подло смотрел я на неё!

Я-то знал, на что она едет. Я-то знал, что не уйти ей от меня «так себе». Пусть преступление сделаю, а уж так не выпущу, это я твёрдо тогда решил. Да и к чему преступление! Она железных дорог никогда не видала, а тут завезти за тысячу вёрст — ну, значит, и делай что хочешь. Куда она пойдёт? Небось, согласится на всё.

О, как она была беззащитна, и как разжигала до боли, до безумия меня эта беззащитность!

Всю дорогу я держал себя как будущий «строгий барин». Я не позволял с ней ни малейшей вольности, ни малейшей шутки. Я играл в дьявольскую игру. Она начинала приходить в себя, приободрилась. Я видел это.

«А вот постой, — даже холодея весь от волненья, повторял я про себя, — постой, дай только привезти тебя!»

И я исполнил то, что хотел!

Послушайте, господа. Мне двадцать пять лет. Всю свою жизнь — вы знаете теперь это — я безудержно разнузданно, извращённо мечтал о женщинах. И вот только в первый раз в руки мои попала женщина, которая из страха выносила всё, что я хотел. И главное, которая не стала трупом для меня, после первого же прикосновения и как это всегда бывало с прочими. Господа, поймите и… нет, не простите, какое там прощение, а признайтесь, вы-то на моём месте как бы себя чувствовали, а?

Все таковы, все таковы — никому не верю!

Почему она не стала противна мне с первой ночи? Потому что была красавица? Вздор! Я видел красавиц и раньше. Я не могу дотрагиваться без отвращенья ни до чьей «говядины». Почему же она, почему?

Может быть, перед тем, как окончательно и навсегда погрузиться в ту бездну, в которой я теперь доживаю свою жизнь, мне нужно было выбросить вон ту каплю жизни, пустой, животной, но всё же жизни, которая таилась во мне.

Не знаю! Знаю только одно, что этот один месяц, который я прожил с Марфой, был сплошным кошмаром, безумием, каким-то вихрем дьявольским. Все двадцать пять лет жизни я взял от этого месяца!

«А взамен отдал последнюю жизнь свою», — скажет какой-нибудь чистенький моралист.

Э, наплевать! кому и на что она нужна; разве такая жизнь могла спасти меня?

Итак, она была со мной, она была у меня! О будущем я не думал и не мог думать.

Со дня приезда ко мне Марфы я не выходил из дому. Ни разу не был я и у Верочки. Можно сказать, что я ни разу даже не вспомнил о ней.

Я не испытывал никаких «угрызений», никакой жалости, никаких вообще «сантиментальных» чувств. В простонародьи про меня сказали бы, что я «осатанел». Именно осатанел! Если бы кто-нибудь мне тогда сказал про Верочку, очень возможно, что я сразу даже не сообразил бы: о ком, собственно, речь. Не преувеличивая говорю.

И вдруг Верочка сама пришла ко мне.

Видимо, она ничего не знала, она так радостно улыбнулась мне, снимая свою маленькую круглую шляпку.

Я стоял посреди комнаты.

Верьте, о, верьте, что я пишу здесь сущую правду! Пусть уж всякие там специалисты да «рецензенты» копаются и выискивают «литературные» промахи, а пошлые трусливые люди, бездушное ничтожество, спешат скорее назвать меня дегенератом и успокоиться, забиться глубже в свою конуру!

Вы-то, вы, живые люди, живые души — если такие есть, — вы-то поверьте мне, поверьте всему, что я расскажу вам, и прокляните меня серьёзно, твёрдо, вдумчиво, как я этого заслуживаю.

О, если бы в душе моей осталась хоть одна искра живой жизни, она сейчас разгорелась бы во мне и я бы вместе с вами проклял самого себя.

Верочка не хотела видеть, что во мне что-то недоброе; она соскучилась обо мне. Две недели не видалась. Ей улыбаться хотелось, ей ласки хотелось.

Она быстро сделала ко мне несколько шагов. Но я так же быстро отступил назад и проговорил голосом, которого сам никогда не забуду.

По совести говорю, я не уверен теперь, что тогда я это сказал. Это он сказал:

— Постой… любишь ли ты меня?

Она остановилась и умоляюще-детски смотрела на меня. Ей тяжело было, ей хотелось, чтобы всё было хорошо. Не надо опять этой мучительной тяжести. Она так рада, что видит меня наконец.

— Ну, люблю же…

— Нет, не «ну», а просто скажи, любишь ли ты?

— Люблю, — шёпотом сказала она; она всегда шёпотом начинала говорить, как только слёзы подступали к ней.

— Если любишь, так всё для меня сделаешь?

Я сам не знал ещё, зачем задаю этот вопрос. Так, от злости, от мёртвой пустоты своей задал его.

— Да, — прошептала Верочка.

— Всё?

— Всё…

— Марфа! — неожиданно для себя и тоже почему-то шёпотом окликнул я.

Марфа нерешительно взошла в комнату.

— Расскажи, как мы провели сегодняшнюю ночь… Она хочет…

Марфа молчала и растерянно-глупо смотрела на меня… Верочка слабо вскрикнула, точно её ударил кто, и подняла худенькую ручку, загораживаясь, как от удара.

— Постой, постой, — шипел я, не сходя со своего места, — любишь, ну послушай… Марфа, я приказываю тебе.

Но тут произошло нечто безобразное.

Верочка бросилась вон из комнаты, а я вдогонку ей стал кричать:

— Ты думаешь, я любил тебя, дохлую! Уходи прочь, не надо мне тебя, уходи!

_______

Через месяц Марфа ушла от меня.

Рано утром она пошла в лавку и больше не возвращалась. Я до сих пор не знаю, куда она делась и добралась ли до своей деревни.

Не выдержала. Слишком было даже для неё!

Ещё бы! Если бы вы только знали, до какого разврата доходил я!

Хочется, небось, узнать? Я знаю, что хочется.

Я нисколько не уважаю вас, «благосклонные читатели» моей исповеди. Может быть, даже презираю вас.

Стану я расписывать вам, чтобы вы тут, от нечего делать, смаковали мою грязь. Я-то грязь свою пропитал чёрною кровью сердца своего, а вы? Так, на даровщинку хотите? А есть что описывать! Но одна мысль, что вы станете «со вкусом» читать это, вызывает во мне злость и тошноту.

Да зачем «описывать»?

Довольно сказать, что Марфа, покорная, забитая, напуганная, как собака, — не выдержала и ушла. Ушла без копейки денег на все четыре стороны.

С вас этого достаточно!

И вот я остался один. Один совершенно и, как мне казалось, окончательно.

Я обессилел. Он безраздельно воцарился во мне.

Нет слов, нет сил передать всю муку тягостной пустоты, безнадёжной, безысходной, окончательной, которая придавила во мне каждый нерв.

Не дай Бог вам! — искренно говорю!

О ком же было о другом вспоминать мне в это время, как не о Верочке?

Она одна любит меня по-настоящему, она одна всё может простить. Я знаю это.

И вот я, запершись в своей квартире, можно сказать, не сходя со своего стула, не раздеваясь, не ложась спать, сидел и ждал тупо, бессмысленно, не имея душевных сил заставить себя даже написать ей.

Я мечтал о ней. Моя сантиментальная фантазия опять расцвела пышным цветком.

Верочка приходила ко мне такая нежная, ласковая, она целовала мой лоб и говорила: «Забудем всё. Я люблю тебя. Я прощаю тебя. Будем жить счастливо, радостно. Ты перестанешь мучиться. Я знаю, что перестанешь! Ты найдёшь наконец покой своей измученной душе. Мы будем с тобой такие счастливые-счастливые, как дети, как те ласточки, которые, помнишь, вызвали такой гнев в тебе».

Она, тихо смеясь, прижмётся своим лицом к моему лицу.

— Милая, родная моя Верочка, приди ко мне, спаси меня, прости меня, моя девочка…

Я говорил это вслух, и слова мои жутко звучали в пустой тёмной комнате.

IV

КАТАКОМБЫ

В таком состоянии застал меня Николай Эдуардович.

Одного его появления было достаточно, чтобы сразу меня отрезвить.

Приход Николая Эдуардовича касался не меня, а господина моего, «Наездника» моего. Ну, он , разумеется, сейчас же и приободрился, и я, вымуштрованный актёр, заговорил под суфлёра.

Да, все мои восприятия от этого «Христосика» были всегда туманны и неопределённы. Но зато ничьё присутствие не заставляло меня с такой определённостью чувствовать самого себя , с таким напряжением прислушиваться к легиону голосов, которые окружали господина моего!

Вот, должно быть, почему, только увидав Николая Эдуардовича, я понял, что история с Марфой прошла для меня недаром.

Если в ту далёкую ночь, после Евлампия, я сознал себя , то теперь, после Марфы, я окончательно внутренне определился .

Уж ничто не двоилось теперь во мне. Всюду он был, я почтительно дал ему дорогу, и хотя ещё мог, как видно будет из дальнейших моих похождений, делать попытки что-то отвоевать у него, но это были последние судороги проколотого существа; в общем же я покорно наблюдал из ничтожного уголочка, куда он загнал меня.

И наблюдал с гордостью за силой, уверенностью и цельностью господина своего.

Какой я был жалкий, ничтожный, мокрый какой-то, там, на стуле, в пустой комнате, что-то хныкающий о Верочке, и как могуч и блистателен был теперь он! С какой убийственной снисходительностью смотрел он на Николая Эдуардовича. Он чувствовал себя совершенно неуязвимым и не прочь был даже пожалеть бедного основателя «Союза христиан». Ему улыбаться хотелось.

Помню, именно так, в третьем лице, я и думал тогда.

— Я к тебе прямо с вокзала, — сказал Николай Эдуардович, — поговорить нужно. Через неделю учредительное собрание. Люди, конечно, мы с тобой близкие, взгляды у нас во многом сходятся, но всё-таки перед съездом хотелось бы, по крайней мере, общими настроениями поделиться. Ведь об общественных вопросах мы с тобой почти никогда не говорили.

— Нам с тобой легко это сделать, — улыбнулся я, — мы понимаем друг друга без слов, а ведь в таких вопросах большая половина в слова не укладывается.

— Это верно, конечно. Да, так вот, о настроениях. Здесь я очень много тебе сказать должен. И всё о таких трудных вещах. Видишь ли, мне кажется, нельзя по-христиански говорить об общественных настроениях и не говорить об Антихристе.

— Да, я тоже думаю, — задушевным ровным голосом сказал я, — общественные вопросы для всякого христианина тесно связаны с этим именем.

Поразительно я разыграл роль свою! Внутренне я ликовал. Право, не лгу! Я нисколько не боялся. Повторяю, я сверху вниз на него смотрел. Ничего, кроме острого чувства задорного любопытства, не было у меня в первую минуту. «Ну-ка посмотрим, что Христосик обо мне скажет», — грубо отчеканивая каждое слово, подумал я.

Николай Эдуардович сидел несколько секунд молча, потом встал и медленно стал ходить по комнате. Он был бледнее обыкновенного, хотя по-видимому спокоен.

— Видишь ли, я хочу сказать тебе об очень интимных чувствах. Много я совершенно передать не в силах. Но это не важно. Ты поймёшь.

Начну вот с чего — с катакомб.

Когда я думаю о современном христианском движении, оно представляется мне в виде катакомб. В первые века христиан гнали, запрещали служить истине, поклоняться Добру. И вот христиане ушли в землю. Они создали «подземный Рим». Грубая сила врывалась туда, мучила, жгла, резала, бросала в тюрьмы, но подземная христианская сила, сила Любви, покорила грубую физическую силу. Катакомбы не только изрыли землю, они подрыли основание язычества.

Наше время кажется мне поразительно похожим на ту эпоху. Так же западная цивилизация изжила самоё себя, так же носится в воздухе предчувствие новых великих переворотов, так же ожесточённые гонения начинаются на христиан.

И вот рисуется мне, что христиане воздвигнут себе новые современные катакомбы. Понимаешь, может быть, не в виде подземных ходов, но с тем главным сходством, что, как в древних подземных катакомбах, в них будет воплощаться Христианская Церковь , Вселенская, Соборная и Апостольская.

Теперь вот я и подошёл к той интимной стороне, о которой хотел сказать.

Видишь ли, такое предчувствие близости новых катакомб странно связывается у меня с предчувствием Антихриста…

Он остановился на минуту.

Я жадно слушал его. Точно он должен был раскрыть мне тайну, которая во мне же самом заключается.

— Это, знаешь, странное и мучительное чувство, — продолжал он. — Не то чтобы я это в себе чувствовал — нет, но всюду вокруг. Словно где-то там, глубоко под всей землёй, под всей жизнью, что-то тёмное зреет и готово выйти из бездны… Понимаешь ли, в природе, в людях, в литературе, в толпе, в Церкви даже, да-да, и в Церкви… Я, как бы это тебе сказать, улавливаю какие-то незримые нити… понимаешь?.. Нити, которые медленно, монотонно делают какую-то страшную свою работу. Плетут что-то!.. Голубчик, я сам лично не знаю страха. Я чувствую, что Христос со мной, меня никто не тронет, мне хорошо, радостно, уютно! Но я этот страх воспринимаю как-то объективно — точно он, как яд, разлит по всему миру…

Вот тут и есть какая-то точка, где сходятся предчувствие Антихриста с предчувствием катакомб.

Создадутся катакомбы. Будет с кем сражаться. И вся эта неопределённая сила, неуловимая, всё что-то плетущая, как будто бы невзначай, разом явит себя миру. Во всём своём мишурном блеске, во всей своей поддельной красоте. Для всех это будет образ человеческий, и только для горсточки укрывшихся в катакомбах будут видны подлинные, страшные черты колдуна!..

Он опять остановился и задумчиво поднял свои потемневшие глубокие глаза на большой чёрный крест, который стоял в углу моей комнаты.

Я ждал.

Не слова его поразили меня, а другое. Поразило меня то, что, хотя я в таких выражениях, в таких образах никогда этого не думал, всё же для меня здесь было знакомо каждое слово, точно я наизусть знал всё, что говорил Николай Эдуардович. Больше того — точно это говорилось не о будущем, а о том, что уже было, и было именно так до мельчайшей черты.

Я не выдержал и сказал, сказал без всякой злобы, без всякого задора:

— Я и думаю, и чувствую буквально то же!.. — И неожиданно для самого себя прибавил: — Я даже думаю, что и сейчас есть носители духа Антихриста.

Николай Эдуардович молча кивнул головой.

Меня подмывало спросить: кто победит? Я знал, что ответит Николай Эдуардович, но мне хотелось слышать это сказанным вслух, любопытно было узнать: что я в это время почувствую. Пожалуй, даже было какое-то предчувствие, что это как-то особенно повлияет на меня.

И я спросил:

— С тобой, конечно, никогда не бывает, чтобы ты сомневался, кто одержит победу?

От волненья я с трудом договорил фразу.

А он даже улыбнулся едва заметно, краешками губ, но всё же улыбнулся, несомненно. И, видимо, думая совсем о другом, не удостаивая даже остановиться мыслью на вопросе моём, с какой-то дьявольской простотой сказал:

— Да, конечно, не бывает… Христос победит Антихриста…

«Скажите пожалуйста!..» — про себя воскликнул я, нарочно придумывая самый вульгарный, самый пошлый тон.

Да, предчувствие не обмануло меня. Эти три слова — «Христос победит Антихриста» — всколыхнули всё во мне до самой глубины душевной! Началось нечто до того мучительно-извращённое, о чём я и теперь не могу вспоминать без тупой, нестерпимой боли.

О, если бы я мог уморить, выбросить вон чудовище, которое живёт и властвует во мне. Если бы я мог передать людям, как оно отвратительно!

Я не знаю, есть ли Бог, но я нисколько не сомневаюсь в Антихристе и ненавижу его всеми силами своей души. Настолько же, насколько сначала любил за то, что он открыл мне «смысл жизни», настолько же потом возненавидел за то, что он обманул меня, поработил меня, съел всё во мне!

Я — Антихрист, или, вернее, маленькая тепличка, где вскармливается одна миллионная доля страшной личинки, из которой родится он, — и вдруг я ненавижу его! Я ненавижу самого себя!

Каламбур!

Глядя прямо на Николая Эдуардовича и стараясь даже улыбнуться, я сказал:

— Если ты чувствуешь такую близость Антихриста, то я в такой же степени чувствую близость Христа. Что-то победоносное, торжествующее, светлое пронизывает мир. Мне кажется иногда, что вот-вот свершится чудо и всё засмеётся. Я чаще чувствую Христа и потому в его победе не сомневаюсь никогда. Мне почти всегда хочется говорить: «Христос воскрес!»

Если бы вы слышали, как радостно-восторженно говорил я эти слова, и если бы вы знали, как издевался я в душе над Николаем Эдуардовичем, как кощунствовал над верой его: «А вот попробуй, узнай; посмотрю я, откроет ли тебе твой Христос, что сейчас со мной происходит…»

И глядя прямо в его глаза, которыми он с особенной любовью и лаской смотрел на меня, я стал мысленно говорить циничные, безобразные вещи. В них почти не было никакого смысла. Да мне и не надо было его. Мне нужно было выдумать только как можно погрубее, как можно поотвратительнее. «Ну, узнай, узнай», — твердил я и снова нелепо и дико говорил ругательные слова, старался представить женщин в самом неистово-развратном виде и, смакуя каждое слово, всё переплетал бессмысленно-грязными фразами.

О, как было жутко и в то же время как было сладостно чувствовать себя всесильным, свободным, признающим только одного себя. Пусть попробует какой-то там Бог сказать, что я сейчас мысленно делаю с той, которую встретил тогда на улице, ещё обернулся и вслед ей смотрел… «Ну-ка, запрети, ну-ка, узнай?.. Прозорливец! Узнай, что я сейчас плюю на тебя. Ну, что же ты!..»

— Это верно. Христос чувствуется сильнее и ярче, — говорил Николай Эдуардович, — настолько же, насколько сильнее и ярче жизнь по сравнению со смертью. Смерть и жизнь — вот чем всего лучше подчёркивается разница существа Христа и Антихриста.

Я вздрогнул при этих словах от неожиданно-ревнивого чувства. Он — и вдруг произносит слово «смерть».

— Да, это поразительно верно, — быстро подхватил я, подделываясь под его тон, — именно жизнь и смерть. Смерть — это самая суть, самый основной корень Антихриста. В пророчестве о победе Христа над смертью уже содержится пророчество и о победе над Антихристом…

Мы оба замолчали и задумались. Впрочем, я ни о чём не думал, так только, мину сделал. Я наблюдал Николая Эдуардовича. Так, должно быть, звери наблюдают людей.

В нём что-то происходило, я видел это.

— Да, — словно решив что-то, проговорил он, — это так.

И вот, при мысли о катакомбах и об их роли в борьбе с Антихристом, — снова начал он, — все наши мысли об организации принимают совершенно особый оборот. Организация будет чисто внешним условием, посредством которого христиане будут узнавать друг друга. Но при этом постепенно будет образовываться религиозный центр внутри организации, который создаст новые катакомбы.

Вот по этому поводу мне тоже хотелось бы поговорить очень серьёзно.

Видишь ли, к Церкви, к реформе её нужно подходить с чистыми руками. Понимаешь, что я хочу сказать? Не то чтобы там теоретически признать себя грешным, признать необходимость покаяния. Нет, нужно действительно сознать грех, действительно покаяться. Понимаешь, смиренно покаяться, до конца. И уж всё тогда по-новому!

У меня иногда бывает ужасное, прямо ужасное — я не преувеличиваю — чувство греховности. Такое жгучее, особенное совсем чувство. Тебе это, наверно, знакомо. Не своей только греховности, нет — греховности вообще. И тогда всем существом своим понимаешь, как ещё сильно зло, и чувствуешь, что всё оно увеличивается в своей силе.

Он помолчал и шёпотом повторил:

— Мы страшно греховны…

И я заметил, что на глазах его блеснули слёзы.

Я начинал испытывать растерянность и беспокойство. Мне хотелось презрительно, даже злобно оттолкнуть в душе всё, что он говорил. Но вместо этого я чувствовал, что выслушиваю всё, как уличённый школьник.

Мне было противно и жутко.

— Ведь, в конце концов, различие Добра и Зла устанавливается не философией, — продолжал Николай Эдуардович. — Может быть, ум человеческий никогда ничего окончательного здесь не найдёт. Но кто хоть раз почувствует разницу между сладким и горьким, тому никаких «теоретических» доказательств не надо, что это не одно и то же.

Кто хоть раз сознает грех, не как отвлечённое нарушение заповеди, а как нечто органически недопустимое, другой природы, тому никто никогда не докажет, что Добро и Зло выдумали люди. Вот почему так поверхностны и бесплодны все эти «сомненья», пока они в области теоретических препирательств. Тут на половину фразёрства. Уж коли сомневаться, коли уж такой трудный путь предназначен, так сомневайся самым страшным сомненьем: потеряй чувство этого различия, усумнись душой !

Здесь я не выдержал своей роли. Я почти выдал себя. Будь на его месте кто-нибудь другой, может быть, он понял бы всё.

Последние слова Николая Эдуардовича были так неожиданны, так касались меня, были почти вызовом мне, что я потерял самообладание.

Как! потерять чувство Добра и Зла, какой-то там путь! Не к Христу ли уж!

Это было слишком.

Я быстро встал с дивана и, очутившись почти лицом к лицу с Николаем Эдуардовичем, грозно смотря ему в глаза, проговорил:

— Это неправда… это никакой не путь… здесь власть Антихриста!..

На лице моём дрожал каждый мускул. Я резко повернулся, подошёл к окну и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на мокрые тротуары.

— Ты прости меня… лучше не будем об этом, — проговорил я сквозь зубы.

Николай Эдуардович подошёл ко мне сзади, взял за плечи и, повёртывая меня к себе, ласково поцеловал в лоб.

Я уж остыл, не сопротивлялся. Мне как-то сразу стало «всё равно».

Ясно было, что он опять всё понял по-своему и, уж конечно, в хорошую для меня сторону.

Да, воистину дана будет ему власть вести войну со святыми и победить их!

_______

И вот я опять один. В комнате почти темно. Только с улицы мутный свет фонаря падает туманным пятном на стену. Угол, где стоит высокий деревянный крест, кажется таким чёрным-чёрным.

Снова та же пустота, одиночество, ненужность.

«Господи, что же такое "я"? Слабый, полумёртвый уродец? К чему же я в этой вселенной, для кого я?»

«Катакомбы… Антихрист… возрождение… Добро и Зло…» Я бессвязно, одно за другим, повторял эти слова. Но и они были так же пусты, не нужны, как и всё в моей душе.

Я машинально подошёл к кресту и взялся за него одной рукою.

Прямо перед моими глазами был лик Христа, бледный и в темноте так похожий на покойника…

— Мертвец! Ведь и Ты мертвец?..

И вдруг, не сознавая, что это такое происходит, я встал на колени перед крестом и поцеловал подножие его. Снова встал и стал медленно один за другим класть земные поклоны.

Не подумайте, ради Бога, что во мне в это время шла какая-нибудь «борьба», какие-нибудь сложные «религиозные процессы». Ничего подобного. Наоборот, я в этом как-то совсем не участвовал и с какой-то поразительной объективностью смотрел на самого себя. Сознание моё ухватывало всё до мельчайшей подробности.

…Я в углу… Зачем-то встаю на колени… пол такой холодный… башмак один неприятно скрипит… Как всё нелепо! И зачем я это проделываю? Ведь это же игра — для кого она?

Но я не мог удержаться и всё крестился, всё целовал крест и прижимался лбом к холодному полу.

Снова я посмотрел на образ. Какое-то странное чувство пробежало во мне. Что это?.. Не то воспоминание какое-то, не то просто так жутко стало.

Я остановился на минуту и, почти касаясь губами своими образа, сказал вслух:

— Господи, я знаю, что не верю, не могу поверить. Ты знаешь, какой я. Спаси меня, спаси меня. Ты всё можешь простить. Не могу быть другим, а всё-таки прости: ведь Ты один у меня, куда я пойду…

Холодно было, тихо кругом. Усталый, брошенный, никому не нужный, я сел на постель и стал думать.

Впрочем, я не столько думал, сколько бессвязно вспоминал.

И вдруг одно далёкое воспоминание особенно ярко и неотступно встало предо мною.

Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.

Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.

Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.

Воспоминанье это словно толкнуло меня. Я быстро встал с постели и снова подошёл к кресту.

Мне молиться хотелось. Да, да, молиться Тому, Кому не верил, Кого я не знал.

Нелепо — но это так!

Зрелище, должно быть, было! Антихрист на молитве!

Я так жалок был себе, так хотелось мне плакать, рассказать кому-нибудь всё-всё, до самого дна души; помощи просить, прощенья просить. И вот, я упал пред крестом, жалкий Антихрист, мертвец, урод, развратник, обманщик, сумасшедший, дегенерат… ну ещё что там? Да, я упал и, валяясь на полу, целуя и пол, и крест, бессвязно говорил Ему, распятому мертвецу, говорил о всех грехах своих!

— Господи Боже мой, помилуй мя грешного, помилуй мя… Да, да, развратил Марфу, издевался над Верочкой, всех надувал, как подлец, как мошенник, ходячий труп. Антихрист. Но Ты Христос мой, Бог мой, прости меня, спаси меня! Не могу я людей любить… не могу…

Всё это я говорил искренно, по-настоящему плача, клянусь в этом. И в то же время, откуда-то из беспросветной глуби, всё же продолжая наблюдать за самим собою. Как я дико трусил тогда, что вдруг и в самом деле Христос что-нибудь скажет мне!

Напрасная боязнь! Христос молчал и преблагополучно висел на кресте.

Я тихо отошёл прочь и, повернувшись к Нему, как к живому, внятно проговорил:

— Аминь!..

V

ВИДЕНИЕ

Что я, собственно, хотел сказать словом «аминь»? Не знаю, право. Во всяком случае, здесь было желание выразить что-то окончательное .

Но, увы, этим диким вечером мои молитвенные «приступы» не кончились.

Весь следующий день я находился в странном и довольно неожиданном для меня возбуждённом состоянии. Я чего-то ждал. В этом ожидании не было ничего определённого, но какая-то глубокая и твёрдая уверенность, что ждать есть чего.

Вечером, первый раз за целый месяц, я вышел на улицу. Я чувствовал себя, как после тяжёлой болезни. Свежий осенний воздух дурманил меня. Уличный шум казался особенно резким и вызывающим.

Мертвецы, под именем «прохожих», по обыкновению, куда-то спешили.

Как это они могли остаться совсем такими после всего того, что со мной случилось!

Меня сразу поразило одно обстоятельство: церкви возбуждали во мне совершенно особенное внимание. Раньше я никогда так не смотрел на них — должно быть, поэтому и не замечал, что их такая масса. Я гулял не больше получаса и уже заметил пять-шесть церквей и часовен.

Шла какая-то служба. Через решётчатые окна я видел красные огоньки восковых свечей. Молились.

Больше всего, кажется, поражали меня не самые церкви, а прохожие, которые останавливались перед ними и тут же, на уличной трескотне, крестились и клали поклоны.

Нелепо, но должен признаться, что около одной церкви я также снял шляпу и перекрестился. Зачем? Просто так , посмотреть, как это выйдет . Я оглянулся на прохожих. Они ничего, как будто бы так и быть должно: шёл человек мимо церкви и перекрестился. Набожный, мол, должно быть, из купцов или из духовных!..

Мертвецы, мертвецы! Так, прикидываетесь только живыми, на тридцать лет прикидываетесь, а потом разом бух в яму, и сразу обнаружится истинная «природа» каждого.

И тут почему-то я вспомнил о мощах.

Я раньше никогда как-то о них не думал. Мощи! Что это такое? Просто грубый обман или какой-нибудь «закон природы»: тело не разрушается от каких-нибудь своеобразных физических условий?

Нет, я хотел бы сгнить! Уж лучше один конец! А то лежит мертвецом долгие-долгие века, сначала в земле в гробу, потом где-нибудь в церкви. Страшно это. Всё высохнет, окаменеет, застынет… Особенно должны быть безобразны волоса на почерневшей, как земля, коже.

Я не могу бороться ни с чем! Что придёт в голову, то и сделаю: лишь бы для жизни опасности не было.

И вот на этот раз мне пришло в голову нечто совершенно неожиданное и, пожалуй, даже кощунственное: увидеть мощи.

Не соображая, не взвешивая, даже не отдавая отчёта себе, как это я сделаю, я быстро пошёл по направлению монастыря, в котором знал, что есть мощи.

Я шёл и положительно с изумлением спрашивал себя: как это до сих пор у меня не явилось такое желание? Как это можно было прожить столько лет, видеть столько мертвых лиц и ни разу не посмотреть на мертвеца, оставшегося нетленным?

Монастырь был открыт. Я вошёл в пустую холодную церковь. Богомольцы бесшумно, точно тени какие-то, ходили в разных направлениях. А вот возвышение, где покоится святитель. Целые пучки ярко горящих свечей. Запах воска и ладана, а за маленькой конторкой седенький маленький монах.

Я встал и стал осматриваться. Тело святого было покрыто тяжёлой парчой, и только около рук виднелось чёрное отверстие. Подошли две старушки, поцеловали это отверстие звонко, так что раздалось по всей церкви. Послушник с лестницей прошёл из алтаря к выходу.

Я стоял и ждал, с любопытством и нетерпением рассматривая тяжёлую парчу. Пришла ещё молодая барыня, красивая и хорошо одетая, с мальчиком. Барыня крестилась, а мальчик косился на меня.

Я перевёл свои глаза с парчи святого на молодую женщину и посмотрел на неё нисколько не лучше, чем всегда смотрю на красивых женщин. Мне показалось, что и она посмотрела на меня так же. Я оглянулся на монаха: и он тоже смотрел на неё и, я уверен, тоже мысленно раздел её, как и я. Мы оба следили за движениями её, за тем, как она вставала на колени, грациозно, не забывая ни одной секунды, что она женщина.

Она купила свечку и, пахнув на меня хорошими заграничными духами, подошла к святому. Приложилась, подняла и приложила мальчика и, мягко, красиво ступая, пошла к выходу.

Темнело всё больше и больше. Чтобы не обращать на себя вниманья, я отошёл в угол церкви. Богомольцы не приходили. Вот последняя старушка вышла. Я видел сквозь стеклянную дверь, что послушник стоит на дворе и с кем-то разговаривает. Я снова подошёл к возвышению. Свечи пылали уж не так ярко, расплавленный воск тяжело капал вниз. Старичок-монах сидел на стуле и, прислонившись к стене, дремал.

Я стал креститься и класть поклоны, а сам искоса наблюдал. Тонкая жилистая шея его склонилась набок, старческий рот полуоткрылся, и я услыхал спокойное, ровное, негромкое дыхание.

Старик заснул.

Я быстро оглядел всю церковь. Никого. Подхожу к возвышению. Я не узнавал себя, так проворны, легки, и главное, уверенны были мои движения. Менее чем в секунду я поднял покров. Ещё что-то, ещё что-то и увидал тонкую чёрную сухую руку, больше похожую на палочку; ещё что-то снял я и на один момент увидал лицо. Да, это было несомненно человеческое лицо. Я не мог разобрать его черты, но тонкий нос бросался мне в глаза…

Так же быстро я всё положил назад и сошёл вниз.

Монах спал. На дворе послушник всё говорил ещё. Никого не было.

Это было последнее, что я запомнил. А потом… потом произошло нечто поистине мистическое.

Называйте это как хотите: галлюцинацией, видением, бредом. Объясняйте тоже как хотите — наказанием за кощунство или следствием нервного потрясения, — не всё ли равно, какими словами называть это!..

…Я увидал большой роскошный храм. Народа масса. Всё блестит золотом, горит тысячами огней.

Я стоял в уголке, но как-то так, что предо мной расстилалось всё.

Тихо-тихо… Пения не слышно. Все как-то странно быстро крестятся.

Медленно растворяются Царские врата. И маленький седенький священник неподвижно стоит у алтаря, и две чёрные сухенькие ручки его подняты к небу…

И вот из Царских врат вышел он.

Я сразу узнал его: это был Дьявол.

Страшно высокий, серый, худой, с приподнятыми, сутулыми плечами, измученным, усталым лицом.

Я хотел кричать и не мог. Ужас сковал меня. Медленно, с усилием передвигая большие костистые ноги, он вышел на амвон и равнодушным усталым взглядом обвёл всех молившихся.

Несколько секунд он стоял неподвижно, глядя куда-то поверх толпы, и потом так же медленно пошёл по церкви.

Он поразительно легко проходил между всеми, хотя теснота была страшная. Громадная, серая, худая фигура его точно плыла над морем человеческих голов.

Вот он всё ближе, ближе… Подходит ко мне. Кругом молятся как ни в чём не бывало. Снова приступ нестерпимого ужаса охватывает меня, но что-то душит горло, и я снова не могу кричать…

Вот он.

Тусклый, мёртвый взгляд. Трясущаяся усталая голова. Весь тяжёлый, опустившийся, страшно худой…

Не глядя на меня, он проходит мимо. Я вижу перед собой его мохнатую сутулую спину, и главное, это жалкое, усталое, почти человеческое лицо.

Он обошёл церковь и так же медленно снова взошёл в алтарь.

И я увидал, как он подошёл сбоку престола. Увидал, как нагнулась его сутулая худая спина… что это?.. Он наклоняется над Святой чашей… И я, едва сдерживая рыданья, вижу, как из глаз его, по старческим, измученным щекам, текут слёзы и капают в Святую чашу…

Я очнулся на дворе. Вокруг меня несколько монахов. Старичок, который продавал свечи, поливал голову мою холодной водой.

Да, это было видение! По крайней мере, в первую минуту я был убеждён в этом. Но в чём его смысл? Почему явился дьявол мне, и в таком страшном, человеческом образе? Зачем он шёл по церкви, о чём плакал над Чашей, и главное, зачем показано всё это мне? Я ничего не понимал тогда и ничего не понимаю до сих пор.

Вы, может быть, спросите: повлияло ли «видение» на веру мою? Ведь некоторое время я безусловно не допускал галлюцинации, значит, Дьявол был для меня, во всяком случае, живым свидетельством о потустороннем мире. Да — и всё-таки это не совсем так. Должно быть, верой что-то другое зовётся. По крайней мере, видение это, хотя я действительно Дьявола так и считал за Дьявола, всё-таки никакого «переворота» не произвело во мне. Должно быть, всё разбивалось об тогдашний мой индифферентизм. «Это меня не касается», должно быть, парализовало то, что по логике действительно, казалось бы, должно было иметь роковые для меня последствия.

Повторяю, в вопросе веры видение никакого значения не имело. Но зато оно оказало другое, и несколько неожиданное, действие.

VI

ПОЗНАНИЕ ДОБРА И ЗЛА

Да, очевидно, увидать Дьявола и не захотеть плодов древа познания Добра и Зла невозможно.

И я захотел. Захотел с жадностью совершенно исключительной. Это была какая-то предсмертная тоска по различию Добра и Зла.

От солёного пить хочется. А мне вот так же от «видения» захотелось, жгучей жаждой захотелось, хоть на одну секунду почувствовать нутром, сущностью своей, разницу между Добром и Злом.

«Может, и впрямь я "душой усумнился", и это "путь" своего рода!» — без злобы, скорее, с оттенком иронии подумал я.

А жажда всё разгоралась с каждым шагом моим.

И почему серый, усталый, сутулый призрак так пробудил во мне эту тоску по неведомому мне знанию? Я и тогда старался вникнуть в это, и теперь много передумал. Но мысли мои, как всегда, не столько утверждение, сколько вопрос.

Может быть, там, в церкви, я находился, что называется, у кормила Зла, за которым дальше сейчас же начинаются благовонные поля Добра и «вечной гармонии». Ещё оставалась «последняя точка», и вот, шагни я через неё, я разом, как утренними лучами солнца, был ослеплён бы сиянием Добра и тут разом же понял бы, какое отличие света от тьмы. Если так, то и жажда от этого видения не более как бессознательное предчувствие изнурённого путника, что там, за последним песчаным бугром пустыни, расстилается-таки прекрасное озеро прозрачной, холодной воды…

Из этих полудогадок, полуфантазий, полуявных несообразностей в мозгу моём родилась безумная мысль. Называю её безумной не по греховной смелости её (не диво быть греховно-смелым человеку, который и греха-то никакого не чувствует). Безумной она была по той скрытой надежде что-то воистину познать, которая за мыслью этой всерьёз тогда шевельнулась во мне.

Мысль была такая.

Может быть, путь греха, которым иду я, приводит к Добру только тогда, когда путь этот проходится до конца . Может быть, для моего спасения, для «святости» нужно, чтобы я сделал самое греховное , что только есть, и тогда наконец в ужасе от греха своего я отвернусь, и глазам моим представится Божественная гармония.

Не смейтесь, я искренно и серьёзно так думал. Даже почти теми же словами.

Мысль моя с такой же быстротой, как пришла в форме вопроса, с такой же и превратилась в положительную уверенность. И я, по обыкновению своему, сейчас же заторопился весь и решил немедленно, сию же минуту, привести в исполнение.

Мне опять казалось каким-то нелепым и ни с чем несообразным, что я до сих пор не додумался до этого. Ну как же, в самом деле? Ясно же, я окружён грехом, я весь в грехе, весь во зле; куда ни двинься, всюду, прежде чем дойти до Добра, надо прорваться сквозь толщу Зла, до последней точки его пройти. Надо, не труся, не останавливаясь ни перед чем, без всяких нелепых колебаний, идти вглубь того Зла, идти, и чем яснее будешь чувствовать, что углубляешься в зле своём, тем идти смелей и безостановочнее.

Мне начинало казаться, что уже какие-то проблески Добра зашевелились внутри меня. Я почти торжествовал! Согрешить, согрешить, во что бы то ни стало самым страшным, самым тёмным грехом.

Мог ли я думать о том, какой это будет грех! Он должен превосходить всякое разумение человеческое, всякую злую человеческую волю. Такой грех вдруг, сам является. И я ждал, что мне сделается ясно, что именно нужно сделать, чтобы переступить последнюю точку.

Но куда же идти? Где это свершится?

Домой? Опять в полное одиночество, в эту опротивевшую комнату, где я столько хныкал и причитал? Или так и стоять на улице, стоять и ждать. Или уж в питомник грязи и безобразия, в какой-нибудь притон, в какой-нибудь «сад» с увеселениями…

Я нанял извозчика и поехал.

Сезон почти уже кончался, и народа в «саду» было мало. Я прошёл через сырые аллеи, освещённые холодным электрическим светом, в «закрытый театр». Там народа было больше.

Представление уже началось.

Чувствуя неловкость во всём теле и невольно меняя походку, прошёл я вдоль длинного партера, показавшегося мне бесконечным, к своему месту в первом ряду.

На сцене полуголая шансонетка что-то пела по-французски.

Я сел и, деревенея всё больше и больше, впадая в своё обычное мертвенно-автоматическое состояние, стал развязно оглядываться по сторонам. Даже посвистал немножко в тон оркестру.

В первом ряду я был один, и, почему-то долго не решаясь глядеть на сцену, я должен был сидеть вполоборота, чтобы нелепо не уставляться в пустые стулья.

Шансонетка кончила. Несколько хлопков. Чей-то хриплый голос сверху крикнул «браво!». Вышла другая.

Я повернулся и стал рассматривать её гораздо циничнее, чем мне этого хотелось.

Она была совершенно раздета, короткое красное трико туго обтягивало её и позволяло видеть всё. Она была красива и сложена в «моём вкусе». Впрочем, у всех мужчин одинаковый вкус. Влюбляются, разумеется, в разных, но женщин «вообще» все любят одинаковых.

И пусть мне не возражают — всё равно не поверю. Все, как воры, прячутся, комедию разыгрывают, а на уме у всех одно: и у моралистов, и у проповедников, и у студентов, и у офицеров, и у учёных, и у общественных деятелей.

Она плясала, показывая то, что, она прекрасно знала, любят все без исключения. Когда она наклонялась, трико почти лопалось на ней, и мужчины стучали палками в знак своего одобрения.

Я невольно осмотрел зал, и сразу мне стала противна, злобно-противна эта скотская похоть, эта голая продажная девка, которая всем, всем без исключения, позволяет смотреть на себя.

Мечты, как искры, вспыхнули во мне.

О, какой эффект — встать и сказать громовую речь о том, как осквернили они красоту, как забрызгали грязью женщину, затоптали чистоту и целомудрие! Наполнить ужасом и смятением сердца всех этих самодовольных, развратных, пошлых самцов, которые осмеливаются такими подлыми глазами смотреть на её танцы.

Сказать, что они не смеют, не достойны видеть её прекрасной наготы, её святого роскошного тела.

О, как струсили бы они все, когда я заговорил бы о близости смерти каждого из них, как восторженно смотрели бы на меня эти несчастные рабыни, которые за деньги отдают себя на позор.

А она, роскошная, голая танцовщица, остановилась бы с недоумением на эстраде и, закрыв лицо руками своими, устыдившись своей наготы, бросилась бы в уборную, чтобы прикрыть себя.

— Браво, браво! — кричали со всех сторон.

Она улыбалась, кланялась низко, неестественно — только чтобы показать получше публике свою грудь.

Ну где же, где настоящий грех?

Я всё это знаю, всё, в тысячу раз худшее, чем они. Всё делал. Где же окончательная, последняя точка греха? Ну, хорошо, пойду в отдельный кабинет, напьюсь пьян; ну, разврат, грязь, бесстыдство! А Марфа? Что после тех ночей здешние игрушки? Может ли быть в разврате «последняя» точка? Разве ещё не весь его прошёл я? Разве не всё равно — здесь или дома? Не одна, а десять? Крестьянская девка или блестящая кокотка? Так что же, что же, наконец, сделать мне? Убийство? Я мысленно представил себе и подумал: могу, да, могу и убить. Только противно: кровь, мёртвое тело. Значит, не здесь. Ну, обида, несправедливость, оскорбление? Что же, о Господи, что же, наконец?

Я вышел в сад. С открытой сцены доносился резкий дребезжащий голос клоуна.

Вдруг распахнулась боковая дверь, и из неё вышла танцовщица, которую я только что видел. Высокая шляпа и узкое кисейное платье изменило её, но всё же это была, несомненно, она.

Я пристально посмотрел на неё, она и не думала отворачиваться и даже, как мне показалось, улыбнулась мне.

Я машинально сделал несколько шагов к ней. И, глядя в упор, отрывисто сказал:

— Хотите ужинать?

Она приостановилась, быстро осмотрела меня смеющимся опытным взглядом и, сильно картавя, певучим голосом проговорила:

— С удовольствием, я устала, а вы положительно недурны и… comme il faut… в вашем лице что-то есть…

— Однако вы философ не хуже меня, — неловко улыбаясь, сказал я.

Она засмеялась и, продолжая грубо рассматривать моё лицо, говорила:

— Вот странно, глаза у вас такие серьёзные, точно вы учёный или правда философ, а как будто бы не похоже…

— Почему?

— А губы-то у вас какие!.. — захохотала она и взяла меня под руку.

Точно холодный ток пошёл по моему телу от этого прикосновения. Я торопливо, даже резко высвободил руку и, растерянно глядя по сторонам, сказал скороговоркой:

— Одну минуточку… подождите, я сейчас найду своего знакомого и скажу ему, чтобы он меня не ждал.

Не дожидаясь ответа, я круто повернул в сторону и пошёл в глубь сада.

Жёлтые блестящие листья кружились в воздухе и медленно ложились по дорожке; несколько гимназистов в высоких воротничках, с хлыстиками прохаживались по скучным пустым аллеям.

Я почти бегом повернул к выходу. Да, без преувеличения могу сказать — последняя точка была близка от меня! Но, увы, не последняя точка греха, а умоисступленья!

А что, если бы и в самом деле с ума сойти, только окончательно, и там, в безумии, перенестись в какой-нибудь райский сад, где нет «ни печали, ни воздыхания»?

Да нет, вот кому следовало бы сойти, всё переносит в трезвом уме!

Но всё же до последней точки дошёл я. Ещё бы! Ведь, можно сказать, разом рухнули мои последние надежды!

Никакой последней точки греха вовсе нет, потому что и греха вовсе нет — вздор всё! И мог бы пойти поужинать, и «десяток» бы повёл с собой. И убил бы, и изнасиловал бы, и оскорбление нанёс — всё можно, всё! И нет никакой точки, нигде нет, ни в чём нет. А коли нет, так и добра никакого не существует.

«Так неужели же я ещё жить буду? И куда идти теперь? Только не домой, только не домой», — с ужасом подумал я.

Господи, и опять будет тянуться время, тихо, час за часом, тоскливо и неизбежно. Заснуть бы, одервенеть бы как-нибудь, в истукана какого-нибудь превратиться.

Дребезжат пролётки, и каждый звук как игла вонзается в мозг.

«Ну что ж теперь? — и я даже остановился. — Но нельзя стоять! Надо идти, надо жить, надо мучиться, зачем-то надо, надо и надо!»

Я дошёл до какого-то бульвара, сел на первую попавшуюся скамейку и решил сидеть, покуда не прогонит сторож.

Вот тебе и познание Добра и Зла! Мразь какая-то…

VII

МОЛИТВА

Должно быть, я заснул. По крайней мере, очнувшись, я увидал около себя сторожа, который смотрел на меня положительно с любовью и говорил:

— Ну, барин, теперь на службу пора.

Я встал и поплёлся «на службу». Поплёлся бессмысленно «жить».

Рано было. Часов, самое большее, семь. В церквах звонили.

«А что, — подумал я, — пойти в церковь, так, хоть для разнообразия».

Я вспомнил про святого, мощи и сразу решил пойти в тот монастырь. Ни за чем! — так просто пойти. Оказалось, что я был от монастыря совсем близко. По мере того, как я подходил, меня начинало разбирать любопытство: не случится ли там ещё со мной что-нибудь «необыкновенное». Говоря по правде, необыкновенного на этот раз ничего не случилось. Если не считать таким самое это хождение Антихриста «ко святым мощам».

Шла служба, народа было довольно много. Церковь имела совсем другой вид, чем вечером. Она, скорее, похожа была на ту, которую я «видел». Мне даже на минуточку показалось, что и в самом деле это та самая церковь. Я так был настроен, что в ту минуту ничему не удивился бы. Ну, та — и прекрасно!

Я протискался к знакомому возвышению, к знакомому тяжёлому покрывалу из парчи с вырезанным чёрным отверстием. Свечи целыми снопами пылали со всех сторон. Даже мне почудилось что-то радостное в этих ярких огненных языках.

Пели Херувимскую. Многие, по преимуществу женщины, стояли на коленях. Священник в алтаре приподнимал руки, и сзади риза так странно оттопыривалась горбом: мне почему-то это с детства чрезвычайно нравилось.

Мне хорошо было.

За ночь я страшно озяб, а тут так тепло. Немного клонило ко сну, от ладана приятно кружилась голова, и всё точно покачивалось вокруг.

Хор был небольшой, но пел складно и, как мне показалось, даже с некоторым чувством.

«А вдруг из алтаря опять выйдет он ? — без всякого страха подумал я и как-то бессильно прибавил: — Ну и пусть, и Господь с ним».

— Всякое ныне житейское отложим попечение! — донеслось до меня сквозь синий дым ладана.

«Так бы всегда, так бы всю жизнь… "Всякое ныне житейское отложим попечение"…»

И твёрдо смотря на чёрное отверстие в парче святого, я торопливо стал про себя читать молитвы, не останавливаясь и быстро-быстро крестясь.

«Господи, разучился я молиться, но Ты научи меня, научи. Господи! Хочу я воскреснуть душою… Господи, видишь, что хочу… Хочу чистым быть, хочу как мальчик быть… чтобы стыдно стало… Женщин не знать… Тебе, Господи, служить хочу…

…Дай мне веру, дай мне силы… Спаси меня. Призови меня к покаянию, научи Добру. Я устал, Господи, я чувствую, что разлагается душа моя. Ты один можешь спасти меня, знаю, что только Один Ты!»

«Кому это ты молишься? Уж не этому ли чёрному трупу», — кощунственно-дико врезался откуда-то вопрос.

«Нет, нет, это грех, грех так думать… Господи, спаси меня. Господи, спаси меня, — ещё настойчивее твердил я. — Это враг Твой искушает меня… Спаси меня. Ты можешь. Ты спасёшь… Ты всё можешь! Больше не буду я лгать… Господи, спаси меня от развратных помыслов, от всего спаси. Господи мой, Господи!»

«Что это за чепуху я бормочу. Нелепость какую-то… спать хочется…»

«Господи, прости… Ты видишь, что не я это… Господи, я мучаюсь, Ты видишь. Успокой меня, дай веру!..»

И снова так хорошо, тепло стало мне, снова заколебалось всё вокруг, и из глубины синего душистого ладана ласково-ласково пели: «Всякое ныне житейское отложим попечение»…

…Я маленький-маленький был, в синей рубашечке; бабушка утром одёрнет её и скажет:

— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.

— Я вместе хочу!

— Ну, хорошо, вместе давай.

— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.

— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.

— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.

«Всякое ныне житейское отложим попечение»…

«Господи, плакать хочется… Хорошо мне, Господи.

Спаси меня. Пусть так всегда… всегда имели бы, всегда бы ладан, всю бы жизнь так. Господи, о, как устал я, возьми меня к Себе, как бабушка, на руки хочу…»

…Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза…

— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!

Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.

— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.

— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда…

«Господи, Боже мой, не хочу я больше быть Антихристом, не надо, возьми меня к Себе, возьми, Господи. Господи, разве я не маленький, не худенький внучек Твой? Приди же ко мне, приди же ко мне, приди навсегда, не оставляй меня. Больше не в силах я быть один…»

Кончили. Священник резко задёрнул занавеску. По церкви прошло движение.

«Точно войску "вольно" скомандовали», — подумал я.

«Так и останешься один, — грубо прервал я себя, — некому приходить к тебе. Не Христос ли уж в самом деле: Бог в человеческом теле! Вот разнюнился! Никто не придёт, никто! Пустое место там, вот такая же чёрная дыра, как в парче святого, — сушёный труп там, и ничего больше. Бог твой ел, пил, спал, все "функции" совершал — ну, значит, по всем правилам искусства и разложился. Никого и ничего нет. Будет дурака-то ломать».

«Господи, отгони от меня, это враг…»

«Э, будет: враг, враг, отгони, отгони! Кого отгони? Разве не сам я всё это говорю? И то сам, и это сам. Там сам разнюнившийся, а тут в здравом уме и трезвой памяти. Больше ничего».

«Господи!..»

«А то, пожалуй, помолись, помолись. Посмотрю я, как Он придёт к тебе. Пусть придёт — я первый осанна запою. Нет, брат, кабы действительно пришёл, все бы уверовали, да и как не уверовать. Себя возьми. Разве не уверовал бы? А коли все веру потеряли, значит, ни к кому не приходит! Понаделали деревяшек и молятся. Ишь какая — толстая на колени встала… Раздеть бы…»

«Спаси, Господи… хочу…»

«Довольно, ведь уж и сам видишь, что никто не придёт. Подумай только, из-за чего разнюнился: дым этот — обыкновенный ладан, в лавочке куплен, угли из печки. Хор не ангельский, а из послушников, которые на женщин с клироса посматривают и под Херувимскую раздевают их за милую душу. Священник тоже, простой поп, придёт и попадью свою станет щупать. А всё твоё хныканье ещё того проще объясняется: не спал ночь, иззяб на бульваре… Эх, дурак, зачем вчера из сада убежал. Как бы ночь-то провёл. Небось, танцовщица — мастерица своего дела.

Уходи-ка отсюда поскорей. Предоставь уж толстым бабам перед пустой чёрной дырой на земле валяться. А тебе не к лицу. Ты понял истинный смысл жизни. Тяжело это: ну, а ты неси — за всех неси!»

Я окончательно пришёл в себя и тупо-холодно осматривал церковь.

Крестились набожно, по-прежнему многие стояли на коленях. Но лица показались мне нерадостными, утомлёнными, скучающими, никакого «попечения» не отложившими.

И зло меня взяло на себя, что я так по-мальчишески глупо чуть не разревелся и в какого-то Бога уверовал, вообще «взмолился».

«Ну, уж это было последний раз», — оправдывался я перед собой. «Аминь» — теперь по-настоящему, навсегда, до гроба…

А всё-таки приложусь «на прощанье». Нарочно, назло. Не верю, не люблю, в грязи весь, и вот подойду, как все, глупую рожу скорчу и «благоговейно» приложусь.

Я всё это проделал и пошёл вон из церкви.

VIII

НЕОЖИДАННЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ

Дома меня ждал сюрприз.

— Вас какой-то незнакомый барин дожидаются, — сказал мне швейцар.

Вот ещё напасть!

Незнакомый барин оказался неким Глебовым, товарищем моим по гимназии.

С первого класса мы молча и упорно ненавидели друг друга. Он был очень ограниченный и испорченный мальчик, с третьего класса таскавшийся по всевозможным притонам. Между нами не было ничего общего. Я презирал его за «безнравственность», он — за моё «христианство». После гимназии я ни разу не встречался с ним.

И вдруг Глебов, напомаженный, в пенсне, сидит и дожидается меня.

С полным недоумением я подал ему руку.

— Я к тебе по одному странному делу, — гадко улыбаясь и выставляя ряд чёрных гнилых зубов, начал он. — Если хочешь, разумеется, можешь со мной об этом не говорить, хотя, конечно, как христианин, вряд ли ты прогонишь, в некотором роде, своего ближнего!

— Я слушаю и, если могу чем-нибудь помочь…

— Нет, какая там помощь, — хихикнул он. — Я к тебе с вопросом.

— Всё равно. Если могу ответить, разумеется, отвечу.

— Предупреждаю, что вопрос интимный и, так сказать, тебя лично касающийся. Но прежде я должен объяснить, почему, собственно, решил с этим вопросом придти.

Видишь ли, скрывать мне нечего, я, как тебе известно, терпеть не могу христиан. Проще говоря, никакому христианству я не верю. И твоему, в частности. Ты всегда гордился своей чистотой и презирал нашу компанию, помнишь, ещё которую «санкюлотной» прозвал. Конечно, ты имел право, христианин всё может. Я, в некотором роде, спился теперь, а ты, как истинный христианин, чуть не профессор… И вот сделай кто-нибудь какую-нибудь мерзость, я бы плюнул, и всё тут. Ну, мерзость и мерзость. Сам таковский…

— Я очень хорошо понимаю тебя. Спрашивай, пожалуйста, о чём хочешь.

Он широко улыбнулся своим чёрным ртом и просиял весь, только в самой глубине глаз его вспыхивали и гасли злобные огоньки.

— Я же уверен был, что ты как христианин не оттолкнёшь моего искреннего недоуменного вопроса!

Итак, дело в следующем. Вчера вечером я, так сказать, в силу чистейшей случайности, был свидетелем твоих похождений… Ты — и вдруг в таком «заведении»! От неожиданности я не поклонился. Растерялся, в некотором роде. Ну, а потом, — подмигнул он мне, — как ты заговорил с m-lle Фанни, я уже не решился подойти. Ведь с нами такие не разговаривают. Эти Фанни меньше чем сотню за сеанс не берут… Так вот, взяло меня сомнение. Пойду, думаю, спрошу, как это христианский проповедник, и вдруг очутился под ручку с Фанни? Может быть, по поручению какой-нибудь «армии спасения» или так, по своей надобности, — снова сияя и подмигивая и почти шёпотом выговорил он.

Несколько секунд мы сидели молча. Признаюсь, первое движение моё было схватить и вышвырнуть вон эту гадину. Но я не очень-то способен на такие «благородные» порывы, а потому намерения своего в исполнение не привёл, а вместо этого почти ласковым тоном сказал:

— Я не совсем понимаю, что тебе хочется знать: с какими намерениями я разговаривал с Фанни, или вообще, как может христианин ходить по таким местам?

На первое я тебе не отвечу, потому что это касается не одного меня, — солгал я. — Могу только успокоить тебя, что ничего дурного не было, в чём ты можешь удостовериться хотя бы из того, что я ушёл от неё. Ну, а на второй вопрос готов ответить…

— Великолепно! — воскликнул Глебов. — Ты уж меня в некотором роде успокоил, а ведь я, грешным делом, когда ты отошёл-то от неё вчера, подумал, что вы в цене не сошлись. Уж очень вид у тебя пришибленный был, — сиял Глебов. — Уж будь отец родной, не оставь и насчёт «вообще» христиан, то есть как это они в кафешантаны попадают. Успокой грешную душу. Ведь мы, окаянные, вашей праведностью только и живём. И вдруг соблазн такой!

Я встал. Во мне не было ни малейшего сомнения, что Глебов просто издевается надо мной. Но по какой-то странной причине Глебов для меня разом превратился в символ, точно за ним стояло что-то действительно важное и неотступное, что-то такое, чему я обязан был дать отпор. Вопрос оскорбил меня так, как он не мог бы оскорбить, будь Глебов для меня просто Глебовым… Ну, пусть, я христианин и пошёл в кафешантан, взял себе певичку… отрёкся от всех своих святителей. Пусть так. Я заплачу за это гибелью своей, страданием своим. Сам дам ответ Богу в грехах своих, а не какому-то там Глебову!

И забывая, кто сидит предо мной, не глядя в пьяное, напомаженное, злобной весёлостью сиявшее лицо, с трудом владея собой, я сказал:

— Ты хочешь знать, как христиане попадают в кафешантаны? Я знаю, зачем ты спрашиваешь и что ты спрашиваешь. Ты хочешь облить их грязью и сказать, что и они как все!

Да, бывает, что и христиане предаются разнузданному разврату, может быть, такому, который не снился другим людям. Но знаешь ли ты, сколько страдания несут они туда? Можешь ли ты, самодовольный прожигатель жизни, понять, сколько мук, кровавых слёз пролито ими?..

Я знаю, зачем ты пришёл. Ты хочешь сказать, что я грешник? Что ж — я принимаю твой вызов и прямо, не отпираясь, заявляю: да, да, грешник, падал хуже всякого из вас, как разбойник, падал, но и, как разбойник, воскресал.

Я входил в роль. Я лгал. Я никогда не воскресал. Но какая-то правда была же в моих словах. Какую-то завесу приподнимал же я со своей души! Я вдохновенно говорил, властно. Даже Глебов притих. Я видел это.

— Я раз навсегда скажу тебе и всем обличителям своим, — грозно продолжал я. — Вы — ничтожные, жалкие моралистики, с аршином копающиеся у моих ног и вымеривающие, подхожу ли я к христианству, вы — подлые паразиты, питающиеся моими муками, которые я несу за вас и за многих.

Да, вы не знаете греха! Вам легко мерить аршинами и вершками, потому что вы никогда, слышите, никогда не подымались из грязи. Вы не падали низко, потому что неоткуда падать вам — вы вечно копаетесь в грязи. А если бы вы хоть раз поднялись к небесам, вы поняли бы, что с высоты паденье бывает глубоким!

Разврат! Да смеете ли вы употреблять это слово! Не разврат ли уж эти ваши мелкие трусливые похожденьица, в которых неизвестно чего больше — подлого самолюбия или зловонной слякоти. Вы не знаете всей великой тайны разврата. Вы оскверняете своим поганым прикосновением великое слово «грех».

Ты хочешь знать, грешил ли я? Да, да, грешил — но я за свой грех заплатил всей своей жизнью… Я мученик!.. Знаешь ты это… Мучеником рос с детства, мучеником лягу в гроб.

Я начинал говорить правду. Слёзы давили мне горло.

— Терновый венец! — почти кричал я. — Да знаешь ли ты, что не венец, а всё тело, все ноги, вся грудь — всё исколото у меня терниями.

Не вам судить меня, тянуть меня к ответу. Это вправе сделать только тот, кто так же, как я, горел всю жизнь, кто ночами с безумными воплями валялся у подножия креста Господня, кто выстрадал всю жгучую, огненную боль религиозных сомнений…

Я душой усумнился!.. Понимаешь ты, душой усумнился!.. Суди же меня, если хочешь… если смеешь…

Задыхаясь, я почти упал на диван.

Глебов быстро встал и, положительно растроганный, потянулся ко мне. Не то он поцеловать меня хотел, не то просто руку пожать. Но я не двинулся с места навстречу ему. И он, неловко кланяясь и пятясь к двери, произнёс скороговоркой:

— Ты уж слишком, голубчик, я этого не хотел. Простите, недоразумение!.. До свидания…

Он ушёл.

По обыкновению, возбуждение моё разом схлынуло. И от нелепой сцены, только что разыгравшейся, остался лишь какой-то осадок досадной, ненужной пошлости.

Итак, всему конец.

Кажется, никогда с такой осязательностью не чувствовал я всю безысходность и беспросветность своей жизни. Казалось, жизнь не может двигаться дальше. Должен же кто-то понять, что больше нельзя так.

«Верочка бы!» — промелькнуло в усталом мозгу. Ничего ей не нужно рассказывать, она не станет «обличать»… Просто бы отдохнуть около неё. За руку бы взять. Нельзя же дальше так…

Я быстро схватил лист почтовой бумаги и написал: «Верочка, приходи, если можешь»…

IX

ОПЯТЬ НОВАЯ ЖИЗНЬ!

Ну конечно, она пришла! Разве она могла не придти! Моя святая, маленькая, худенькая девочка! Она только и думала обо мне всё это время, несколько раз сама хотела придти, да боялась, что «ещё хуже будет», она не только придти готова, она всё готова сделать, только бы этого «никогда, никогда больше не было».

Бедная девочка моя! Знала ли, знала она, когда всё это говорила, что произойдёт на следующий день!

Она обняла меня, прижалась всем слабеньким нежным тельцем своим и молча целовала лицо моё, плечи, глаза, лоб, волосы.

Усталый, растроганный, я тихо плакал и целовал её руки не как любовник, а как внучек, ненаглядный Ленточек в синей шёлковой рубашечке, целовал когда-то сморщенные ласковые руки бабунчика.

— Устал я, Верочка… — тихо сказал я.

Вот уж мы на диване. Она положила под мою голову подушку, а сама села близко-близко ко мне, вся сияя, вся любящая, добрая, прозрачная.

— Начнём новую жизнь, — тихо сказала она, ласково смеясь своими ясными, почти детскими глазами.

— Новую жизнь, — тоже улыбаясь, повторил я за ней.

Сон, сон! Сладкий последний сон моей жизни!

Всё, что только было когда-нибудь радостного, светлого в душе моей, всё разом воскресло и заговорило, зарадовалось во мне.

Я почувствовал какую-то трепетную нить, которая протянулась и к виноградному домику, и к недавней иллюзии «новой жизни» в нём, и дальше, в глубь первых детских воспоминаний. Бывали уже, бывали тогда дивные, радостные дни. Или и они тоже не больше, как «иллюзии»? О, конечно, иллюзии, коль скоро их съело подлое время, съело, безжалостно глотая кусок за куском, минуту за минутою.

Но в тот вечер «новой жизни» я не хотел думать об иллюзиях.

Я смотрел в глубь сияющих глаз Верочки, и ласковые лучи их, казалось, воскрешали во мне всё прошлое, безвозвратное, сообщали ему какую-то нетленную радость вечной жизни.

Волнуясь, как маленький мальчик, я рассказывал ей, какой у нас был пруд в деревне, как в самый сад заливала вода за забор, и мы, завернув штанишки, потихоньку от старших бегали по воде и ловили тритонов. Вода тёплая, ноги приятно колет трава, солнце так и парит, так и блестит. Синие стрекозы нежно порхают над самой водой, пахнет тёплым илом и душистыми яблонями.

Я почти плачу от радостной неожиданности этих воспоминаний. Так бы и сорвался с дивана и побежал вместе с Верочкой в сад, в лес, наскоро забежал бы в клубнику, и так на целый день.

Старая жизнь, как казалось тогда мне, воскресла в душе моей и слилась невидимо с новой, возрождающейся жизнью.

Да, это, несомненно, был сон!

Только во сне могут так блаженствовать люди, так терять голову, так отдаваться иллюзиям.

Я всё забыл на этот час: и смерть, и зло, и добро, и святого, и дьявола. Я помнил только одно: радость детских лет и радость грядущей жизни. Прошлое и будущее таинственно сливалось в торжествующую радость жизни.

Я не устал больше. Я не могу лежать. Мне нужно двигаться, говорить, смеяться.

Мы начинаем вспоминать Трофима Трофимыча, тётушку и хохочем, хохочем, как сумасшедшие.

Верочка преобразилась вся. И она тоже — вся как в прошлом. Только два года назад так неудержимо весело звучал её голос, так сияло нежное, хрупкое лицо её.

Отворили окно. Холодная осенняя ночь пахнула на нас, ворвался уличный шум. О, как хорошо! Всё хорошо: и шум, и холод, и осень.

Я любил Верочку. Любил, любил — несмотря ни на что!

Милая, жизнь моя! Я не мог больше выдержать этой ликующей радости, этого внезапного безумного счастья. Я обнял её, как родную, как чистую, ненаглядную сестру свою.

— Прости, прости, прости… — шептал я, почти теряя сознание.

Господи, да разве можно говорить «прости», разве она уже давно не простила? Всё простила, всё забыла и слушать не хочет. Ничего этого не надо. Любит она, любит. Всё отдаст за меня, жизнь отдаст, всё.

Святая моя, маленькая моя Верочка!

Ей домой нужно. Завтра она опять придёт, обязательно придёт. Она больше никогда меня одного не оставит.

Мы вышли в прихожую.

Уходит… значит, так надо… А завтра опять… это новая жизнь.

Уже совсем прощаясь, она сказала:

— Ты слышал, завтра предполагаются беспорядки.

Я ничего не слыхал. Но, должно быть, моё воскресение было неполным! Во всяком случае, прежняя неожиданная для самого меня лживость и внезапность ответов осталась.

— Слышал, — сказал я серьёзно и прибавил: — Я тоже иду.

Верочка посмотрела на меня хорошим, «честным» взглядом и по-мужски пожала руку.

Ушла… Прощай, Верочка!

X

КОНЕЦ

Я сидел и ждал её. Резкий звонок — верно, она. Я сделал вид, что занимаюсь, хотя целый день сидел, ничего не делая.

Вдруг с шумом распахнулась дверь, и я увидал Николая Эдуардовича. Он был без пальто, мокрый от дождя, со сбившейся на сторону шляпой.

Не здороваясь, крепко схватив меня за плечи, он проговорил с какой-то странной отчётливостью:

— Верочку убили…

Я встал и безжизненно, как труп, уставился на край стола.

Ни жалости, ни горя, ни испуга, ни удивления… Да, да, я знал это, опять точно заранее до мельчайшей черты всё предчувствовал: и как он войдёт, и как он скажет.

Мы ехали молча. Николай Эдуардович успел только сказать:

— Я убеждал её утром не ходить, она сказала, что ты там будешь и ей необходимо.

Я вошёл в её комнату один…

Слушайте, вы, читатели, от нечего делать читающие романы! Вам хочется наслаждаться эстетическими эмоциями. Уходите прочь отсюда, здесь моё царство, я не хочу, чтобы вы были здесь!

Я не хочу, чтобы вы видели её на столе. Руки, сложенные на груди, на узенькой детской груди, простреленной глупым кусочком свинца! Она лежит, как и все мертвецы, никому ненужная, падаль, гнилой мусор… А ведь лицо её, она вся как живая, те же длинные ресницы, та же полуулыбка, те же мягкие нежные волосы.

Я зарыдал, завыл, прижимаясь к её твёрдому холодному тельцу:

— Верочка, Верочка… ты, ты!.. девочка моя!..

Не помня себя, я схватил её за руку, как живую. И в ужасе отшатнулся: восковая рука с растопыренными пальцами, как выточенная, холодная, неподвижная, — рука какого-то мертвеца была в моей!

Нет тут Верочки! Нет никого! падаль, одна падаль!..

Всё падаль, всему конец. Все издохнут, всё гниль!

— Ура Антихристу! — дико закричал я и без шапки выбежал вон.

— Извозчик, извозчик!.. — Я бросился в пролётку: — К девкам, в публичный дом!

Прошло полгода с тех пор, как произошло только что описанное событие.

Жизнь моя кончена. Я не выхожу из дома и, как сознавшее себя животное, покорно дожидаюсь, когда моя «очередь». Не живу — догниваю!

Вот и вся моя исповедь!

Но на прощанье мне хочется задать вам два вопроса. Один серьёзный, а другой — так себе, пустяки, почти что для шутки.

Видите ли, когда я уже совсем кончал свои записки, мне пришёл в голову странный вопрос:

Можно ли узнать Христа, не пережив Антихриста?

Я знаю, что в этом вопросе есть какая-то несообразность, но, с другой стороны, и какая-то смутная надежда. Впрочем, об этом сейчас мне как-то страшно думать. Устал я.

А другой вопрос, пожалуй, можно было бы и не задавать.

— Мне хотелось спросить, как же вы в конце концов думаете: исповедь это или роман?..


Читать далее

Валентин Павлович Свенцицкий. АНТИХРИСТ. Записки странного человека. роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ПОСЛЕСЛОВИЕ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть