Первая часть. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Онлайн чтение книги Беатриса Béatrix
Первая часть. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Во Франции, особенно в Бретани, еще и поныне встречаются города, которых не коснулся социальный прогресс, придающий XIX веку его характеристические черты. Из-за отсутствия постоянного и удобного сообщения с Парижем такие города, связанные даже с супрефектурой или департаментом лишь скверными, почти непроезжими дорогами, прислушиваются или присматриваются к шествию новой цивилизации как к некоему зрелищу, достойному удивления, но отнюдь не рукоплесканий. Потешаясь над ней или остерегаясь ее, богоспасаемые города эти хранят верность старым обычаям, наложившим свой отпечаток на все их бытие. Если вы отправитесь в путь в качестве археолога провинциальных нравов с целью наблюдать живого человека, вместо того чтобы изучать мертвые камни, вы можете обнаружить в полной неприкосновенности картину жизни времен Людовика XV в какой-нибудь деревеньке Прованса, Людовика XIV — в глуши Пуату и картину еще более давних веков — в самом сердце Бретани. Большинство тамошних городов, лишившись своего блеска, ничего уже не говорит ни уму, ни сердцу историка, которого более нравов интересуют факты и даты; однако воспоминание о былом величии и поныне живет в памяти провинциальных обывателей, и, в первую очередь, в памяти бретонцев, которые в силу своего национального характера не склонны предавать забвению прошлое родного края. Многие из этих городов некогда служили столицами маленьких феодальных государств — графств или герцогств, перешедших под власть короны или поделенных между многочисленными наследниками вследствие угасания мужской линии. Отставленные от прежней деятельности, эти головы со временем превратились в руки. А рука, лишенная питательных соков, слабеет и сохнет. В последние тридцать лет эти уцелевшие картины старины понемногу исчезают и становятся редкостью. Современная промышленность, выпускающая свои изделия тысячами, оказалась пагубной для древнего искусства ремесленников, произведения коих создавались в расчете на определенного покупателя, носили на себе отпечаток личности и мастера и заказчика. Мы теперь производим, но не создаем. Большинство наших памятников относится к числу творений далекого исторического прошлого. Для современного промышленника подобного рода памятники — это каменоломни, селитровые копи или склады хлопка. Пройдет еще лет десять, и такие города потеряют свои самобытные черты, и след от них сохранится только в литературных летописях, подобных нашей.

Одним из городов, наиболее верно передающих дух феодальных веков, является Геранда. Уж одно слово «Геранда» вызывает тысячи воспоминаний в памяти художника, поэта, мыслителя, которым привелось посетить берег, где покоится этот алмаз феодальной Франции, горделиво венчающий полукружье моря и дюн и как бы образующий вершину треугольника, в углах которого лежат две не менее примечательные жемчужины — Круазик и местечко Батц. Только Витрэ, расположенный в сердце Бретани, да Авиньон — на юге Франции, так же как и Геранда, хранят в наши дни в полной неприкосновенности средневековый облик. Еще и сейчас Геранду опоясывают мощные крепостные стены; широкие рвы наполнены водой, все зубцы сохранились, бойницы не заросли кустарником, плющ не одел покровом своей листвы круглые или четырехугольные башни. В Геранду вы можете попасть через одни из трех ее ворот, пройдя по деревянному подъемному мосту, окованному железом; правда, этот мост больше не подымают, но поднять его можно. Обыватели Геранды горько сетовали на мэрию, вздумавшую в 1820 году насадить тополя вдоль рвов, чтобы осенить тенистыми ветвями любимое место прогулок герандцев. Градоправители заявили в свое оправдание, что еще сто лет назад великолепная площадь, идущая со стороны дюн вдоль прекрасно сохранившихся укреплений, была превращена в площадку для игры в мяч, и посаженные здесь развесистые вязы уже давно полюбились горожанам. Здешние дома не претерпели ни малейших изменений — не стали ни выше, ни ниже. Ни одного фасада не коснулся молоток каменщика или кисть маляра, ни одна балка не осела под тяжестью вновь возведенного этажа. Все здания остались такими же, какими вышли из рук строителей. Некоторые дома покоятся на деревянных столбах, образующих галереи, и горожане расхаживают под этими перекрытиями, которые хоть и гнутся, но никак не рухнут. Купеческие дома, низенькие и приземистые, облицованы по фасаду изразцами. Дерево, теперь уже полусгнившее, шло преимущественно для резных наличников: под окнами то гримасничают с выступающих балок страшные физиономии, то вдруг на углах вытягиваются фигуры невиданных зверей, оживленные волшебной силой искусства, которое некогда умело вдыхать жизнь и в мертвую природу. Эта старина, торжествующая над временем, открывает глазу художника все богатство тускло-коричневых тонов и полустертых фигур, которые так и просятся на полотно. Улицы остались такими же, какими они были четыре столетия тому назад. Но уже давно Геранда порядком опустела, прежняя общественная энергия иссякла, и любопытствующий путешественник, осматривая прекрасный, как древние доспехи, город, не без грустного раздумья пройдет по безлюдной улице, где его взгляд привлечет каменное обрамление оконных проемов, заложенных кирпичом во избежание налога[2] ...оконных проемов, заложенных кирпичом во избежание налога. — В описываемое Бальзаком время налог с домовладельцев взимался во Франции в зависимости от количества окон и дверей в доме.. Эта улица упирается в потайную заколоченную дверь, пробитую в каменной стене, за которой виднеется купа деревьев, изящно подобранных руками бретонской природы, великой искусницы выращивать самую пышную, самую изобильную растительность во всей Франции. Художник или поэт просидит не один час под этими нетронутыми временем сводами, наслаждаясь глубокой тишиной, — из мирного города не доносится в этот уголок никаких шумов, и цветущие деревья просовывают совсем по-деревенски свои ветви из бойниц, некогда укрывавших лучников и арбалетчиков и напоминающих окна бельведеров. Невозможно, прогуливаясь здесь, не вспомнить на каждом шагу обычаи и нравы прошедших времен: каждый камень говорит вам о них; самый дух средневековья живет в суевериях нынешней Геранды. Если паче чаяния дорогу вам перейдет жандарм в расшитой галунами треуголке, вы невольно возмутитесь — таким анахронизмом покажется на этих улицах его фигура; впрочем, редко-редко современность напомнит вам здесь о себе, о своих людях, о своем быте. Даже современное платье здесь в диковину: местные жители выбирают из нынешней одежды то, что легче всего приспособить к их неизменным привычкам и всему их старомодному укладу. На рыночной площади то и дело попадаются бретонцы в национальных костюмах немыслимого покроя, приводящих в восторг заезжих художников. Белоснежные балахоны болотарей, как зовут здесь людей, работающих на соляных озерах, представляют резкий контраст с синими и коричневыми тонами крестьянского платья, со старинными женскими нарядами, которые свято хранятся в бретонских деревнях. Эти два класса местного населения — болотари и крестьяне, и третий — моряки в матросских куртках и шапках из лакированной кожи с маленькими полями, отличаются друг от друга, как индийские касты, и сами поныне делают строгое различие между буржуазией, дворянством и духовенством. Слои эти еще резко разграничены: рубанок революции, натолкнувшись здесь на человеческую массу, слишком косную и упорную, остановился: иначе он зазубрился бы, а пойди дальше — мог бы и сломаться. Неподвижность — свойство, которым природа наделила некоторые низшие виды животного мира, здесь стала свойством людей. Даже после революции 1830 года Геранда осталась тем, чем и была: исконным бретонским городком, приверженным католической церкви, все той же тихой, ушедшей в себя Герандой, глухой к новым веяниям.

Особенности Геранды объясняются ее географическим положением. Этот очаровательный город господствует над цепью соляных озер, откуда добывается знаменитая по всей Бретани герандская соль, — именно ей местные жители приписывают прекрасные качества бретонского масла и сардинок. Геранда связана с остальной Францией всего двумя дорогами: одна ведет в Савенэ — округ, куда входит Геранда, и достигает Сен-Назера; вторая дорога через Ванн связывает город с Морбиганом.

Окружная дорога идет все время посуху, а через Сен-Назер можно добраться морем до Нанта. По первой дороге ездят только чиновные лица. Самый короткий и самый излюбленный путь — сен-назерский. Однако между Сен-Назером и Герандой есть участок, не менее шести лье, где почтовая карета не ходит, да здесь ей и некого возить: за год не наберется и трех путешественников. Сен-Назер отделен от Пембефа устьем Луары, которая достигает здесь четырех лье ширины. Песчаные отмели Луары не допускают регулярного движения паровых судов; в довершение всего в 1829 году на сен-назерском мысу еще не было пристани — море у берега усеивали голые скользкие утесы, гранитные рифы и огромные каменные глыбы, окружавшие неприступной стеной здешнюю живописную церковь; путешественникам приходилось дожидаться прилива, чтобы погрузиться вместе со своими пожитками в баркасы, а в тихую погоду, перепрыгивая с камня на камень, они добирались до мола, который в ту пору только еще строился.

Все эти помехи и преграды могли обескуражить самого заядлого путешественника; вероятно, они существуют и поныне. Во-первых, власти обычно не очень торопятся с завершением начатых работ; во-вторых, население этой территории, которая, как острый зуб, выпирает на карте Франции между Сен-Назерским портом, местечком Батц и Круазиком, вполне приспособилось к неудобствам, преграждающим сюда доступ чужеземцу. Итак, из Геранды, заброшенной на самый край континента, нет выхода никуда, и, следовательно, никто в нее и не ездит. Счастливая этим забвением, она печется только о самой себе. Рынком сбыта продукции богатейших соляных промыслов, которые облагаются миллионными налогами, служит Круазик. Дорога из этого городка, расположенного на полуострове, ведет в Геранду через зыбучие пески, которые в течение одной какой-нибудь ночи засыпают путь, проложенный накануне; но в Геранду можно попасть и на баркасах, через круазикскую гавань — длинный заливчик, врезающийся в песчаный берег. Этот своеобразный городок является как бы Геркуланумом феодализма[3] ...городок является как бы Геркуланумом феодализма... — то есть памятником далекого прошлого. Геркуланум — город в Италии; был засыпан лавой во время извержения Везувия в 79 г., хотя и не покрыт саваном лавы. Он уцелел, но не живет; он существует только потому, что не разрушен. Если вы следуете в Геранду со стороны Круазика, то после утомительного однообразия соляных озер вас охватит неподдельное волнение перед зрелищем внушительных крепостных стен, в которых жив и посейчас каждый камень. Не менее живописна Геранда и со стороны сен-назерской дороги, где путника очарует наивная прелесть окрестностей описываемого нами города. Все вокруг восхищает глаз, живые изгороди усеяны цветами, благоухает жимолость, шиповник, зеленеет самшит; повсюду растительность самая роскошная. Вы невольно вспомните английский парк, разбитый искусным художником. Этот роскошный, нетронутый оазис, напоминающий своей мирной прелестью пучок фиалок или ландышей в лесной чаще, окружен поистине африканской пустыней, омываемой океаном; в этой пустыне вы не встретите ни деревца, ни травинки, не услышите пения птиц, и в яркие солнечные дни белые балахоны болотарей, бродящих меж унылых озер, кажутся арабскими бурнусами. Именно поэтому Геранда, утопающая в свежей изобильной зелени среди бесплодной пустыни, которая одним своим краем подходит к Круазику, а другим упирается в местечко Батц, не похожа ни на какой другой уголок французской земли. Такая разительная близость двух крайностей природы, слившихся в этом заповеднике феодализма, производит неизгладимое впечатление. Геранда успокаивает душу, как успокаивает тело опий; она, как Венеция, полна тишины. В городе имеется только одна почтовая карета — дряхлая колымага, которая доставляет пассажиров на судно, развозит кое-какие товары, а при случае и письма из Сен-Назера в Геранду и из Геранды в Сен-Назер. В 1829 году некий Бернюс, владелец кареты, был единственным благодетелем всей округи. Он выезжал из города и прибывал к месту назначения, когда ему вздумается, был знаком со всеми жителями края, выполнял все их поручения. Появление его кареты — всегда огромное событие, пусть даже в ней прибудет одна-единственная дама, пробирающаяся сухопутной дорогой через Геранду в Круазик, или немощный старец, который направляется к морю, ибо морские купания на этом скалистом полуострове значительно превосходят своими целебными свойствами прославленные Булонь, Дьепп и Сабль. Крестьяне обычно приезжают в Геранду верхами, приторочив к седлу мешок с припасами. Здесь они, как и болотари, выбирают на свой деревенский вкус дешевенькие колечки и сережки, которые, по местному обычаю, дают за каждой бретонской невестой в придачу к беленым холстам или домотканому сукну. На десять лье в округе Геранда остается Герандой, то есть прославленным градом, где был подписан знаменитый в истории договор[4] ...где был подписан знаменитый в истории договор. — Речь идет о договоре 1365 г., положившем конец военной распре между французским королем и бургундским герцогом по вопросу о наследнике бургундского престола.; она — страж этого морского берега и, наравне с местечком Батц, хранит остатки былого величья, канувшего во мглу времен. Драгоценности, шерстяные и бумажные ткани, ленты, шляпки доставляют сюда со стороны, но для покупателей они — герандские. Любой художник, даже любой буржуа, заглянувший проездом в Геранду, на минуту почувствует, подобно путешественнику, посетившему Венецию, желание окончить свои дни в герандской тиши, прогуливаясь на солнышке по просторной площади, что тянется со стороны моря вдоль городской стены от одних ворот до других. Иной раз образ Геранды вдруг возникнет в тайнике ваших воспоминаний, она встанет перед вами в роскошном убранстве башен, опоясанная крепостными стенами; она расправит свой плащ, затканный прекрасными цветами, горделиво встряхнет золотым покрывалом дюн, она опьянит вас всем богатством своих ароматов — смолистым запахом нагретых солнцем сосновых перелесков, колючего дрока, тропинок, над которыми в беспорядке склоняются цветущие ветви боярышника; она завладеет вами и поманит вас за собою, подобно прекрасной незнакомке, встреченной мельком в далекой стране и навсегда запечатлевшейся в вашем сердце.

Возле герандской церкви стоит дом, который для Геранды то же самое, что Геранда для этого края, — точный образ минувшего, символ утраченного величья, словом, сама поэзия. Дом этот принадлежит знатнейшему в Бретани роду дю Геников, которые во времена дю Гескленов[5] ...во времена дю Гескленов... — Дю Гесклены — старинный дворянский род в Бретани. Бертран дю Гесклен прославился своими подвигами в борьбе с англичанами (XIV в.). превосходили последних богатством и знатностью, подобно тому как жители Трои превосходили в этих двух отношениях римлян. Гесклены, которые некогда писались также «дю Глекены», откуда и получилось впоследствии «Геклены», происходили от Геников. Основатели древнего, как бретонские камни, рода дю Геников — ни франки, ни галлы; они бретонцы, или, точнее, кельты. Говорят, что они были некогда друидами[6] Друиды — жрецы у древних кельтов., собирали омелу в священных лесах и приносили в долменах[7] Долмены — древние сооружения из плоских камней, предназначенные для культовых обрядов кельтов. человеческие жертвы. Описывать их не стоит. Род дю Геников, не уступающий Роганам, хотя и пренебрегший княжеским титулом, прославил себя еще в то время, когда никто и не слыхал о предках Гуго Капета[8] Гуго Капет (ок. 940—996) — французский король (987—996 гг.), основатель династии Капетингов., а ныне этот беспримесно чистый род имеет лишь около двух тысяч ливров ренты, дом в Геранде да небольшой замок в Генике. Все земли, принадлежавшие геникским баронам, первым в Бретани, отданы под залог фермерам, которым они приносят около шестидесяти тысяч ливров дохода, несмотря на низкий уровень земледелия. Конечно, Геники остаются владельцами своих земель, но так как они не могут вернуть капитал, который двести лет назад им внесли арендаторы, доходами с земель они не пользуются. Они находятся в том же положении, в каком был перед 1789 годом французский королевский дом в отношении своих «залогодателей». Где и когда добудут дю Геники миллион, который они получили от своих фермеров? До 1789 года доходы с земель, находившихся в вассальной зависимости от Геникского замка, расположенного на высоком холме, давали пятьдесят тысяч ливров, но Национальное собрание отменило подати, которые сеньоры получали с крепостных при наследованиях и разделах владений. Семья Геников, ныне ничего не значащая во Франции, стала бы из-за бедности посмешищем всего Парижа; но для Геранды она была воплощением Бретани. Для Геранды барон дю Геник — первый барон во Франции, выше его был только французский король, некогда избранный главой государства. Ныне имя дю Геников, полное для бретонцев глубокого смысла, что, впрочем, уже было объяснено в романе «Шуаны, или Бретань в 1799 году»[9] «Шуаны, или Бретань в 1799 году» (1829) — первый роман Бальзака, принесший ему литературную известность; объяснение имени дю Геников имеется только в первых изданиях «Шуанов», из позднейших изданий Бальзак его исключил., подверглось изменениям, коих не избегли и дю Геклены. Сборщик податей, как, впрочем, и все остальные герандцы, пишет теперь просто: Геник.

Вдоль тихой узкой улицы, где стоит прохладная и сырая тень, идут старинные дома с высокими островерхими крышами, и заканчивается она аркой, в глубине которой виднеются ворота, достаточно широкие и высокие, чтобы пропустить всадника, из чего явствует, что в те времена, когда строился дом, карет еще не существовало. Эта арка, целиком из гранита, покоится на двух устоях. По всей поверхности растрескавшихся дубовых ворот набиты огромные гвозди, шляпки которых образуют геометрические фигуры. В арочном своде высечен щит дю Геников такого четкого, такого ясного рисунка, как будто только вчера его закончил ваятель. Этот щит приведет в восхищение любителя геральдики своей простотой, свидетельствующей о благородстве и древности рода дю Геников. Он таков, каким был щит дю Геников в те дни, когда крестоносцы изобрели различные эмблемы на щитах, чтобы опознавать друг друга, и дю Геники никогда не делили его на четверти: он сохранился в первоначальном виде, подобно гербу французской династии, фигуры которого знатоки обнаруживают с первого взгляда в «сердце» большого щита на гербах старинных дворянских фамилий. Герб дю Геника вы и поныне можете увидеть в Геранде: на червленом поле рука натурального цвета, облаченная в горностай и вертикально держащая серебряный меч с грозным девизом: «Fac!»[10]Действуй! ( лат. ). Разве это не прекрасно и не величественно? Зубцы баронской короны служат завершением этого простого щита, а выпуклые вертикальные линии, идущие по пурпурному полю, еще до сих пор не потеряли своего блеска. Художник сумел придать руке непередаваемо гордый и благородный поворот. С какой энергией держит она меч, которым еще вчера пользовались дю Геники! Право же, если вы, прочитав нашу повесть, побываете в Геранде, вы испытаете некоторое волнение при виде этого щита. Даже самого сурового республиканца тронет эта верность, это благородство и величие, таящиеся в глубине заброшенной улочки. Дю Геники действовали вчера, они готовы действовать и завтра. Действовать — это великое слово рыцарей. «Ты хорошо действовал в эту битву», — говаривал коннетабль, великий полководец дю Геклен, на время изгнавший англичан из Франции. Подобно тому как скульптурное изображение герба уцелело от холода и непогод под защитой округлого выступа арки, свято сохранился девиз его в душе дю Геников. Того, кто знает дю Геников, растрогает этот герб. Через открытые ворота виден довольно просторный двор, по правой стороне которого стоят службы, а слева расположена кухня. Стены дома от подвалов до чердака сложены из тесаного камня. Во двор выходит крыльцо с каменными перилами, и к нему примыкает открытый помост с остатками резьбы, полустертой временем; но зоркий глаз любителя старины различит и тут среди неясных фигур очертания руки, держащей меч. Под этим изящным помостом с потрескавшимся и залоснившимся от времени красивым резным обрамлением находится небольшая ниша, некогда служившая собачьей конурой. Каменные перила разошлись; какие-то цветочки, трава и мох пробиваются из расщелин, а также между ступеней лестницы, которые столь же прочны, как и триста лет назад. Дверь в свое время, должно быть, была просто хороша. Судя по сохранившейся кое-где узорной резьбе, она сработана руками вдохновенного мастера, принадлежавшего к великой венецианской школе XIII века. Здесь самым причудливым образом смешаны византийские и мавританские мотивы. Вверху дверь увенчана полукруглым выступом, который природа украсила зеленью и цветами; в зависимости от времени года розовые и голубые тона сменяются здесь желто-коричневыми. Дубовая дверь, испещренная крупными шляпками гвоздей, ведет в просторную залу, в противоположном конце которой имеется другая дверь и другое крыльцо, выходящие в сад. Поистине чудесно сохранилась эта старинная зала! Стены ее снизу обшиты каштановым деревом, сверху их покрывает великолепная испанская тисненая кожа, с которой кое-где слезла позолота, оставив красноватые блестки. Потолок сделан из досок, искусно подогнанных встык и покрытых краской и золотом. Впрочем, и здесь позолота почти не видна: ее постигла та же участь, что и позолоту, украшавшую испанскую кожу, но кое-где еще заметны красные цветы и зеленые листья. Основательно расчистив потолок, верно, можно было бы обнаружить роспись, подобную узорам мозаичных полов во дворце Тристана, в Туре, и нет сомнения, что эти потолки подновлялись или переделывались во времена Людовика XI. В огромном камине, сложенном из резного камня, видна кованая железная подставка для дров прекрасной работы. Целый лес можно навалить в этот камин. Мебель в зале дубовая; на спинках стульев и кресел вырезан фамильный герб. На стене висят три английских ружья, пригодных и для охоты, и для войны, три сабли, две кожаные сумки, а также разная охотничья и рыболовная снасть.

Рядом — столовая; она сообщается с кухней через дверь, пробитую в угловой башне. На углу противоположного крыла дома возвышается другая башенка, внутри которой идет винтовая лестница, ведущая в два верхние этажа. Стены столовой обиты ковровыми обоями, восходящими к XIV веку, судя по стилю и орфографии надписей, вытканных на изгибающихся ленточках под каждым изображением; поскольку текст их написан соленым языком фаблио[11] Фаблио — небольшие стихотворные рассказы, в которых сатирически изображаются быт и нравы; изобилуют грубыми шутками. Наиболее популярный в средние века во Франции жанр городской литературы., воспроизвести их тут невозможно. Обои эти, сохранившие яркость красок в темных углах столовой, куда не проникает солнечный свет, окаймлены багетом из резного дуба, которому время придало блеск черного дерева. Потолок столовой — с выпуклыми балками, причем каждая украшена сложным орнаментом из листьев. В промежутке между балками пущены по голубому полю золотые гирлянды. У стен высятся друг против друга два поставца. На полках, которые с бретонским упорством натирает воском кухарка Геников Мариотта, стоят четыре старинных кубка, столь же древняя, помятая суповая миска, две серебряные солонки, а также стопка оловянных тарелок и с дюжину жбанов из серого и голубоватого песчаника с причудливыми резными рисунками, с гербами дю Геников и с оловянными крышками на шарнирах, — словом, все то, что красовалось в королевских покоях в 1200 году, когда короли были так же бедны, как Геники в 1830-м. Камин переделывался в более поздние времена. И по виду его можно заключить, что в этой гостиной охотно сиживало несколько поколений дю Геников. Камин сделан из камня, со скульптурными орнаментами в стиле Людовика XV. Над камином — зеркало в рамке, разукрашенной круглыми позолоченными шишечками. Этот контраст, которого, очевидно, не замечают сами хозяева дома, наверно, покоробил бы художника. На каминной доске, покрытой красным бархатом, стоят часы, отделанные черепахой и медными инкрустациями, а по сторонам часов — два диковинных серебряных канделябра. Большой квадратный стол на витых ножках занимает середину столовой. Стулья из резного дерева обиты штофом. Возле большого окна, выходящего в сад, на круглом столике об одной ножке, изогнутой наподобие виноградной лозы, находится лампа странной формы. Резервуаром лампы служит шар из простого стекла, размером со страусовое яйцо, вставленный с помощью стеклянного же шпенька в подсвечник. Из отверстия в верхней части резервуара выходит плоский фитиль, вправленный в медную трубочку; конец фитиля, свернувшийся петлями наподобие солитера, сосет ореховое масло, налитое в шар. Окно в сад и противоположное ему — во двор окаймлены каменными наличниками, свинцовый переплет делит их на шестигранники; занавески сделаны из старинной шелковой красной ткани с желтоватым отливом, именовавшейся в былые времена полупарчой; они задрапированы наверху поперечным полотнищем и обшиты по краю бахромой с крупными помпонами.

На обоих верхних этажах тоже только по две комнаты. Второй этаж занимает глава семейства, третий с давних пор отведен под детские. Гостей размещают на антресолях. Прислуга ютится в надстройках над кухнями и конюшней. Островерхая, со свинцовыми углами, крыша прорезана стрельчатыми окнами прекрасного стиля, выходящими в сад и во двор; соленый морской ветер уже давно разъел резные узоры на тонких и изящных консолях. Над тимпаном, в котором пробиты эти окна с крестообразными каменными переплетами, до сих пор скрипит резной баронский флюгер.

Упомянем еще об одной прелестной детали, наивность которой привлечет внимание археолога. Высокая глухая стена заканчивается угловой башенкой, в которой, как мы уже говорили, идет винтовая лестница. Через низкую стрельчатую дверь можно попасть во дворик, отделяющий дом от каменной ограды, вдоль которой выстроились службы. На противоположном углу стены, со стороны сада, расположена пятигранная башенка, она увенчана колоколенкой, тогда как башенка, описанная выше, заканчивается круглой каменной караулкой. Вот с каким искусством зодчие умели изящно и непринужденно вносить разнообразие в симметрию. На уровне второго этажа обе эти башенки соединены каменной галереей, которую поддерживают выступы с лепными изображениями человеческих лиц. Вдоль всей галереи идет балюстрада, выполненная с чудесной грацией и тонкостью. Кроме того, над продолговатым оконцем, прорезанным под щипцовой крышей, нависает каменный балдахин, — под такими балдахинами обычно стоят статуи святых в порталах церкви. Из обеих башенок в галерею выходят красивые стрельчатые двери. Так искусно умела архитектура XIII века украсить поверхность голых и холодных стен, — в нынешних домах ее, увы, ничто не разнообразит! Разве не возникает в вашем воображении красавица, — вот она ранним утром прохаживается по галерее и вглядывается туда, где за Герандой лучи восходящего солнца золотят песок и играют на безбрежной поверхности океана? Разве не восхититесь вы островерхой кровлей с резным коньком, украшенной по краям двумя башенками с каннелюрами, — правую строитель решил округлить наподобие ласточкина гнезда, а в левой пробил изящную стрельчатую дверцу с готической аркой, на которой высечена рука, держащая меч? Другим своим скатом крыша обращена к соседнему дому. Мысль о гармонии руководила средневековым зодчим, когда он возвел на углу фасада, выходящего во двор, другую башенку, парную той, где проходит винтовая лестница, по-старинному называвшаяся просто «винт»; эта вторая башня соединяет столовую с кухней и заканчивается ажурным сводом, где помещена почерневшая статуя святого Каллиста.

За старинной оградой лежит пышно разросшийся сад, занимающий приблизительно пол-арпана; по стенам вьются шпалеры роз. Сад разбит на четырехугольные гряды, занятые под овощи, которые выращивает слуга по имени Гаслен, и обсаженные пирамидально подстриженными плодовыми деревьями; на попечении Гаслена находится также барская конюшня. В глубине сада — грот со скамейкой. Посреди сада возвышаются солнечные часы. Дорожки аккуратно посыпаны песком. Со стороны сада нет второй башни, которая могла бы служить парной к той, где водружена статуя. Зато здесь стену украшает витая колонна, на которой некогда развевался флаг семьи дю Геников, о чем свидетельствует заржавевшая железная трубка, в которую вставлялось древко, — теперь из нее торчат пучки чахлой травы. Эта последняя деталь, чудесно гармонирующая с уцелевшими скульптурными украшениями, доказательство того, что дом построен архитектором-венецианцем. Изящество этой колонны сразу, как собственноручная подпись мастера, говорит о ее происхождении, напоминает Венецию, рыцарские времена и изысканный вкус XIII века. Если у кого-либо возникнут сомнения на этот счет, характер орнамента убедит самого придирчивого знатока. Дом дю Геников украшают лепные четырехлистники, а не обычный трехлистный клевер. Вот эти-то четырехлистники и выдают венецианскую школу, потерявшую свою оригинальность при соприкосновении с Востоком, полумавританская архитектура коего не особенно щепетильна насчет основных догматов католицизма и потому смело придает трехлистнику четвертый листок, тогда как христианское зодчество свято блюдет троичность. Так воображение художника-венецианца ввело его в ересь. Если жилище дю Геников привлечет вас, вы, быть может, задумаетесь над тем, почему в наши дни не возникают подобные чудеса зодческого искусства. Нынче прекрасные здания продаются, сносятся, уступают место новым улицам и переулкам. Никто не уверен, останутся ли его дети под прадедовским кровом, и каждый живет как на постоялом дворе; а некогда, строя дом, трудились, или, по крайней мере, думали, что трудятся, для грядущих поколений, на вечные времена. Оттого-то так хороши старинные постройки. Вера в себя способна творить такие же чудеса, как вера в господа бога. Что касается расположения и обстановки двух верхних этажей, то о них вы можете судить по описанию нижнего этажа, укладу и нравам семейства дю Геников. Вот уже полстолетия дю Геники принимают посетителей только в нижних двух покоях, которые, так же как и дворовые службы, как и внешняя отделка дома, дышат изяществом и наивным духом старой и благородной Бретани. Без полного топографического описания города и без столь же подробного описания жилища дю Геников читатель, пожалуй, не мог бы понять удивительного облика представителей этого рода. Итак, решив изучить портреты, мы прежде изучили рамку. И тогда всякий поймет, как вещи воздействуют на людей. Ведь памятники прошлого накладывают свой отпечаток на тех, кто живет в их близости. Мудрено быть неверующим, обитая под сенью такого собора, как, скажем, собор в Бурже. Когда душе человека на каждом шагу предстает в осязаемой форме ожидающий ее удел, ей легче удержаться от искушения. Такого мнения придерживались наши предки, но не нынешнее поколение — для него не существует ни знамений, ни примет, и нравы его меняются каждое десятилетие. А вы, читатель, разве не ждете вы, что перед вами вот-вот появится барон дю Геник с мечом в руке? Иначе все, что я рассказал вам, — было бы ложью.

В то время, с которого начинается наш рассказ, а именно в начале августа 1836 года, семейство дю Геников состояло из четырех человек — барона и его жены, старой барышни дю Геник, старшей сестры главы дома, и единственного чада дю Геников — юноши двадцати одного года, носящего, по старинному обычаю, тройное имя Годбер-Каллист-Луи. Барон, его отец, звался Годбер-Каллист-Шарль. Таким образом, в семействе дю Геников меняли только последнее имя святого. Святой Годбер, равно как и святой Каллист издавна считались покровителями дома дю Геников. Барон-отец покинул родную Геранду в те дни, когда Вандея и Бретань взялись за оружие[12] ...когда Вандея и Бретань взялись за оружие... — Во время Французской буржуазной революции конца XVIII в. Вандея и Бретань были центрами контрреволюционных восстаний 1793 г., и воевал бок о бок с Шаретом, Кателино, Ларошжакленом, д'Эльбе, Боншаном и князем де Лудоном. Уходя на войну, он продал все свои поместья старшей сестре, девице Зефирине дю Геник, проявив в этом случае неслыханную в анналах революционных лет предусмотрительность. После гибели всех главарей вандейского восстания барон, чудом избежавший той же участи, не подчинился Наполеону. Он не складывал оружия вплоть до 1802 года, когда, чуть не попав в руки врага, вернулся в Геранду, из Геранды выехал в Круазик, а оттуда перебрался в Ирландию, ибо он, как истый бретонец, питал ненависть к Англии. Жители Геранды делали вид, что ничего не знают о судьбе барона, — за все двадцать лет никто не проронил неосторожного слова. Девица дю Геник получала доходы с имения и пересылала деньги брату с оказией, через рыбаков. В 1813 году в один прекрасный день он вдруг вновь появился в Геранде с таким видом, будто ездил на лето куда-нибудь в окрестности Нанта. Во время своего пребывания в Дублине старый бретонец, несмотря на свои пятьдесят лет, влюбился, как юноша, в очаровательнейшую ирландку, единственную дочь одного из самых знатных, но бедных семейств этого злополучного королевства. В ту пору мисс Фанни О'Брайен шел только двадцать второй год. Г-н дю Геник собрал все бумаги, требующиеся для вступления в брак, выехал в Ирландию для бракосочетания и возвратился оттуда на родину через десять месяцев, в начале 1814 года, вместе с молодой супругой, которая подарила ему сына Каллиста в тот самый день, когда Людовик XVIII вступил в Кале, чем и объясняется, что к имени новорожденного Годбер-Каллист было добавлено еще имя Луи. Теперь старому честному бретонцу уже исполнилось семьдесят три года; гражданская война, тяготы, перенесенные во время скитаний но бретонским болотам, жизнь в Дублине оставили на нем свой тяжелый след: барон казался столетним старцем. И еще никогда ни один представитель рода Геников не подходил столь полно их ветхому жилищу, возведенному в те далекие времена, когда в Геранде был княжеский двор.

Барон был высокий, худой, жилистый старик; держался он еще прямо. Продолговатое его лицо бороздили глубокие морщины, которые полукругом шли вокруг скул и бровей, что придавало ему сходство со стариками Ван-Остаде, Рембрандта, Миериса и Герарда Доу, — эти портреты, выписанные с такой любовью, хочется рассматривать в луну. Характерные особенности его лица были как бы скрыты под сетью морщин, которые проложила жизнь под открытым небом и привычка настороженно озирать окрестность на рассвете или на заходе солнца. И все же наблюдатель подметил бы в нем нетленные черты человеческого облика, которые так много говорят нашей душе, хотя глаз наш видит уже только безжизненный череп. Резкие очертания подбородка, рисунок лба, строгость черт, твердая линия носа, вся скульптурная лепка лица, которую могли изменить лишь глубокие шрамы, все обличало отвагу, не знающую корыстных расчетов, веру, не знающую границ, умение повиноваться беспрекословно, верность, не идущую на сделки, любовь до гроба. Это был бретонский гранит в образе человека. Барон уже давно растерял все зубы. Губы его, некогда ярко-красные, а ныне лилово-синие, запали, что придавало беззубому рту сердитое и надменное выражение; однако крепкие десны надежно служили старику; впрочем, заботливая супруга обычно завертывала хлеб во влажную салфетку, чтобы сделать его мягче. Подбородок почти сходился с носом, но и поныне этот нос с благородной горбинкой свидетельствовал о чисто бретонской энергии и упорстве. Кожа была, как обычно у всех людей сангвинического, необузданного темперамента, усеяна красными пятнышками, проступавшими сквозь сетку морщин. И в самом деле, барон был создан для утомительных трудов, которые не раз и спасали его от апоплексического удара. Серебристо-белые волосы спадали крупными кольцами до плеч. Жизнь, почти угасшая в его лице, еще светилась в черных глазах, которые блестели из-под тяжелых век, бросали последние искры огня, теплившегося в этой благородной и честной душе. Брови и ресницы вылезли. Складки выдубленной временем кожи никогда не разглаживались. Бритва не брала его жесткой щетины, и старик отпустил окладистую бороду. Любуясь этим бретонским львом, этим стариком с мощным торсом и мускулистой грудью, художник прежде всего обратил бы внимание на его прекрасные руки, руки воина, какие, верно, были у настоящего дю Геклена, — большие, широкие, волосатые; эти руки сжимали рукоятку меча, и, подобно Жанне д'Арк, дю Геник поклялся не складывать оружия, пока не взовьется над Реймским собором королевский стяг; в эти руки впивались и рвали их в кровь шипы терновника в Бокаже; эти руки орудовали веслом в болотах, когда надо было застать врасплох «синих»[13] «Синие» — так называли во время Французской буржуазной революции конца XVIII в. солдат республиканской армии по цвету их мундира., или в открытом море, чтобы ускорить прибытие Жоржа[14] Жорж — Жорж Кадудаль (1771—1804), один из главарей контрреволюционного Вандейского восстания, участник роялистского заговора против Наполеона в 1804 г.; руки верного рыцаря, пушкаря, простого солдата, вожака; руки, которые стали теперь белыми и мягкими, хотя старшая линия Бурбонов находилась в изгнании. Но, приглядевшись получше, вы могли бы по свежим шрамам заключить, что совсем недавно барон выступал в числе сторонников герцогини Беррийской[15] Герцогиня Беррийская (1798—1870) — в период Июльской монархии сделала неудачную попытку поднять в Вандее восстание против Луи-Филиппа с целью возвращения к власти старшей линии Бурбонов (1832 г.). в Вандее. Сейчас этого можно уже не скрывать. Руки эти являлись живым комментарием к прекрасному девизу, которому не изменил ни один Геник: «Fac!» Было странно видеть светло-золотистую кожу на висках рядом с бурым оттенком низкого, упрямого, сдавленного с боков лба, который из-за лысины казался выше и придавал еще больше величия этой великолепной руине. Во всем облике барона, впрочем, вполне земном, — да и могло ли быть иначе? — как у всех окружавших барона бретонцев, чувствовалось какое-то дикое, какое-то грубое спокойствие, бесстрастие гурона, и нечто просто глуповатое, что объяснялось, должно быть, полным покоем, который приходит на смену безграничной усталости и иногда возвращает человека к животному состоянию. Не часто бороздила мысль это чело. Казалось, она стоила ему больших усилии, гнездилась скорее где-то в сердце, а не в мозгу, проявлялась скорее в действии, чем в идее. Но, внимательно наблюдая за этим величественным стариком, вы разгадали бы тайну, вы поняли бы барона дю Геника, это воплощенное противоречие духу времени. У него и верования и чувства были, если так можно выразиться, прирожденными: ему незачем было размышлять. С первого же дня своего появления на свет он уже знал свои обязанности. За него думали нравы, религия. Вот так он и его сотоварищи берегли ум для действия, не растрачивая его на бесполезные, по их мнению, пустяки, которыми тешились другие. Он хранил свою мысль в сердце, как шпагу в ножнах, зато, появляясь на свет, она блистала простодушной чистотой, как меч в фамильном гербе дю Геников. Разгадав эту тайну, вы узнавали о нем все. Вы понимали твердость решений, рожденных мыслью прямой, искренней, ясной, незапятнанной, как горностай. Вы понимали, почему перед войной он продал своей сестре имение; а этот поступок уже предвещал все — смерть, бедность, изгнание. Душевная красота этих двух стариков, — ибо сестра жила только братом и ради брата, — непонятна во всей своей глубине нашему эгоистическому веку, непостоянному и неуверенному ни в чем. Сам архангел не обнаружил бы в их сердцах ни одной своекорыстной мысли. Когда герандский кюре в 1814 году уговаривал дю Геника отправиться в Париж хлопотать о пенсии, старушка, сестра барона, соблюдавшая дома жесточайшую экономию, воскликнула:

— Фи, братец, неужели вы протянете руку за подаянием, как нищий?

— Еще могут подумать, что я служил королю ради денег, — сказал старик. — Пусть он сам обо мне вспомнит. Бедный наш король, его замучили все эти попрошайки! Да раздай он им по кусочкам всю Францию, они еще будут клянчить добавки.

Честный слуга короля, столь рьяно соблюдавший интересы Людовика XVIII, был пожалован в чин полковника, награжден орденом Святого Людовика, и ему назначили пенсию в две тысячи франков.

— Король обо мне вспомнил! — воскликнул он, принимая бумаги.

Никто не рассеял заблуждения старика. В действительности же этим он был обязан герцогу де Фельтру, который, при просмотре состава вандейских войск, обнаружил в списках, среди прочих бретонских фамилий, оканчивающихся на «ик», имя дю Геника. Как бы желая отблагодарить короля, барон оборонял в 1815 году Геранду, осажденную батальонами генерала Траво, и отказался сдать крепость; когда пришлось все же оставить ее, он скрылся в лесах с отрядом шуанов, которые не складывали оружия вплоть до второй реставрации Бурбонов[16] ...вплоть до второй реставрации Бурбонов. — Первая реставрация Бурбонов произошла в апреле 1814 г., после отречения Наполеона I от престола, а вторичная — в июне 1815 г., после «Ста дней».. Геранда до сих пор хранит память об этой последней осаде. Соберись тогда старые бретонские отряды, пламя войны, зажженное этими упорными роялистами, охватило бы и Вандею. При всем том мы должны признаться, что барон дю Геник был совершенно необразован и в этом мало отличался от крестьян; он умел читать, писать и немного знал счет; в совершенстве постиг военное искусство и разбирался в гербах; но, кроме молитвенника, за всю свою жизнь не прочел и ста страниц. Старик продолжал по привычке заботиться о своем костюме, но одевался неизменно строго — он носил грубые туфли, шерстяные чулки, панталоны из темно-зеленого бархата, суконный жилет и сюртук с широкими отворотами, к которому он прицеплял крест Святого Людовика. Его лицо, которое как бы уже готовилось застыть в вечном сне, дышало чудесной умиротворенностью; последний год старик все чаще и чаще впадал в глубокую дремоту, являющуюся предвестником смерти. Эти приступы сонливости, все более и более продолжительные, не беспокоили ни его супругу, ни слепую сестру, ни друзей, так как все они были несведущи в медицине. Они считали, что эта безупречно чистая, но утомленная душа замирает временами в возвышенном небытии просто потому, что барон уже выполнил свой долг. Этим словом сказано все.

Интересы дю Геников вращались вокруг судеб свергнутой династии. Будущее изгнанных Бурбонов, равно как и будущее католической церкви, влияние последних политических событий на Бретань занимали все помыслы барона и его домочадцев. И только любовь к единственному сыну Каллисту — последней надежде славного рода дю Геников — могла соперничать с их привязанностью к королю и Бретани. Несколько лет назад старый вандеец, старый шуан как будто пережил вторую молодость, — он решил самолично приохотить сына к упражнениям в силе и ловкости, приличествующим молодому дворянину, которого ждет поле битвы. Когда Каллисту минуло шестнадцать лет, отец стал сопровождать его в поездках верхом но лесам и болотам и среди охотничьих забав приучал сына к бранным трудам; старик, не знающий усталости, неутомимый в седле, без промаха бьющий дичь влёт, посылающий коня на любое препятствие, служил юноше образцом и примером и подвергал единственное дитя всем опасностям, будто у него было десять сыновей. Когда герцогиня Беррийская вернулась во Францию, намереваясь завоевать королевский престол, отец привел к ней своего сына, чтобы Каллист мог делом доказать свою верность девизу, начертанному на фамильном гербе. Барон собрался за одну ночь, тайком от жены, не желая видеть ее слез, и повел в огонь свое бесценное дитя, как повел бы его на праздник: их сопровождал Гаслен, единственный «вассал» Геников, с радостью удравший вместе с господами. Полгода отсутствовали мужчины семьи дю Геников, не подавая о себе вестей, и баронесса не могла без дрожи взять в руки «Котидьен». Не сообщал барон ничего и своей сестре; Зефирина держалась героически стойко, и даже ни разу не нахмурился ее старческий лоб, когда она слушала чтение газеты. Итак, три ружья, висевшие на стене залы, еще совсем недавно побывали в деле. Считая, что дальнейший поход не приведет ни к чему, барон покинул стан сражающихся еще перед боем под Пенисьером, в противном случае — кто знает — его род мог бы прекратиться.

Бурной ночью отец, сын и слуга, простившись с герцогиней, вернулись домой, и вот тогда-то, обрадовав своим появлением друзей, баронессу и девицу Зефирину, которая чутьем, свойственным всем слепым, еще издали узнала шаги дорогих путников, барон оглядел взволнованные лица близких, освещенные старинной лампой, и, не дожидаясь, когда Гаслен развесит но местам ружья и сабли, промолвил с феодальной наивностью: «Не все бароны выполнили свой долг!» — и тут голос его дрогнул. Затем, поцеловав жену и сестру, он уселся в свое любимое старое кресло и приказал подать ужин сыну, слуге и себе. Гаслен был ранен ударом сабли в плечо, так как в бою прикрыл своим телом Каллиста; поступок этот казался дамам дю Геник столь естественным, что они даже не особенно и благодарили верного слугу. Ни барон, ни его гости не хулили и не проклинали победителей. Сдержанность — одна из характерных особенностей бретонца. За сорок лет никто никогда не слыхал, чтобы барон произнес хоть одно бранное слово по адресу своих противников. Пусть делают свое дело, как он выполняет свой долг! Глубокая молчаливость есть также свидетельство несокрушимой воли. Это последнее усилие, эта последняя вспышка энергии и явилась причиной неодолимой слабости, овладевшей бароном дю Геником. Дом Бурбонов, сначала по воле провидения низложенный, а затем столь же чудесно восстановленный, снова был в изгнании, и это повергало старика в горькое уныние.

В шесть часов вечера того дня, когда начинается наше повествование, старик, отобедав, по давнишней привычке, в четыре часа, мирно дремал под чтение «Котидьен». Голова его покоилась на спинке кресла, стоявшего около камина, напротив окна в сад.

Рядом с этим кряжистым, как дуб, стариком баронесса, сидевшая на ветхом стуле возле камина, являла собой тот обаятельный тип женской красоты, который встречается лишь в Англии, Ирландии и Шотландии. Только на этой земле и рождаются лилейные, златокудрые девы, чьи локоны вьются, должно быть, от прикосновения нежных перстов ангела, ибо, когда ветерок играет ими, в них горит небесный отблеск. Красивая и изящная Фанни О'Брайен была настоящей ирландской сильфидой, сильной духом и доброй, стойкой перед лицом несчастья, кроткой, как музыка ее речей, чистой, как ясная синева ее глаз. Природа наделила ее нежной кожей: для руки — это шелк, а для глаза — наслаждение, которое не в состоянии передать ни кисть художника, ни слово поэта. Она была прекрасна даже в сорок два года, и многие сочли бы за счастье назвать своей супругой эту женщину, прелести которой напоминали жаркую красу августа, богатого цветами и плодами, восхитительно освежаемого небесными росами. Баронесса держала газету прекрасной рукой с милыми ямочками; кончики пальцев ее слегка загибались кверху, а ногти были продолговатые, как у античных статуй. Слегка откинувшись на спинку стула в изящной и непринужденной позе, баронесса вытянула ноги поближе к пылающему камину; на ней было черное бархатное платье, потому что последние дни похолодало. Корсаж плотно облегал великолепные плечи и все еще прекрасную грудь, не испорченную материнством, хотя баронесса сама кормила сына. Голову она убирала на английский манер, спуская вдоль щек длинные букли. Черепаховый гребень поддерживал тяжелый узел волос, нимало не потускневших, отливавших на солнце темно-золотыми нитями. А непокорные локоны, которые вьются на затылке и служат верным признаком породы, она заплетала в трогательную косичку и высоко подкалывала ее вместе со всей массой волос, открывая гибкую шею, красиво переходившую в линию плеч. Эта незначительная деталь свидетельствовала о том, что баронесса неизменно заботилась о своем туалете.

Она старалась порадовать взгляд старого барона. Какая милая и очаровательная заботливость! Если вам посчастливится встретить женщину, расточающую у домашнего очага все то кокетство, которое у других представительниц прекрасного пола рождается только под влиянием одного определенного чувства, — смело доверьтесь ей: она — достойная мать и супруга, она свято блюдет свои обязанности, она — радость и украшение дома, ее душа и чувства столь же совершенны, как ее внешность, она творит добро втайне, ее любовь не запятнана ни одной задней мыслью, она любит своих ближних, как любят бога, без всякого расчета и корысти. И невольно казалось, что сама дева рая, хранительница Фанни, вознаградила эту непорочную юность, эту светлую жизнь, отданную благородному старику, и наделила ее лучезарной красотой, над которой бессильна суровая рука времени. Те изменения, что претерпела с годами красота Фанни, Платон прославил бы как проявление новой прелести. Кожа Фанни, некогда белоснежная, приобрела теплые золотистые тона, которые так любят художники. Ее высокий лоб прекрасного рисунка, казалось, вбирал в себя свет, любовно скользивший по его шелковистой блестящей поверхности. Бирюзовые зрачки сияли из-под бархатистых светло-каштановых бровей на редкость мягких очертаний. Непередаваемой грустью дышали ее нежные веки, изящно округленные виски. Под глазами и на переносице кожа была матово-белая, с тончайшими голубыми жилками. Орлиный, тонкий нос свидетельствовал о высоком, почти королевском, происхождении этой дочери Ирландии. Чистых и четких очертаний рот красила непринужденная, бесконечно приветливая улыбка. Зубы у баронессы были очень белые и некрупные. С годами она слегка располнела, однако время пощадило ее гибкую талию. В этой по-осеннему зрелой красоте чувствовались еще прелестные цветы весны и пламенный разгар лета. Руки Фанни стали благородно округлыми, а гладкая упругая кожа поражала теперь особой нежностью; все формы приобрели роскошную законченность. Открытое, ясное, нежно-розовое лицо и чистые голубые глаза, которые оскорбил бы брошенный на них нескромный взгляд, неизменно выражали доброту и ангельскую кротость.

По другую сторону камина сидела в кресле восьмидесятилетняя сестра барона, как две капли воды похожая на брата, и слушала чтение газеты, не прерывая вязания — труда, для которого зрения не требуется. Оба ее зрачка заволокли бельма, но Зефирина дю Геник, вопреки настояниям невестки, упорно отказывалась от операции. Только одна она знала почему: старуха уверяла домашних, что боится ножа, а на самом деле просто не желала тратить на себя двадцать пять луидоров, — ведь от этого могло пострадать хозяйство. А меж тем ей очень хотелось видеть брата. Оба дю Геники, брат и сестра, выгодно оттеняли красоту баронессы. Да и какая женщина не показалась бы молодой и прелестной бок о бок с такими стариками? Девица Зефирина, потерявшая зрение уже давно, не подозревала, как изменилась к восьмидесяти годам ее внешность. Бледное лицо со впалыми щеками казалось мертвой маской, и сходство это усугублял пустой взгляд незрячих глаз, обведенных красной каемкой; три-четыре торчавших вперед зуба придавали Зефирине угрожающий вид; на подбородке и в углах рта вились седые волоски — признак мужественной натуры. Это холодное и спокойное лицо обрамляли белые коленкоровые оборки стеганого коричневого чепчика, завязанного под подбородком порыжевшими тесемками. Старуха носила юбку из грубой шерсти, а под нею — стеганую нижнюю юбку, пухлую, как матрац, где у нее хранились червонцы; она каждое утро надевала и только на ночь снимала пояс с пришитыми к нему карманами. Узкий казакин, такой, как носят бретонские крестьянки, и из той же грубой, что и юбка, шерсти туго обтягивал ее грудь, у шеи он заканчивался белым воротничком, собранным в мелкие складочки. Этот воротничок служил единственной причиной раздора между золовкой и невесткой: старуха ни за что не соглашалась отдавать его в стирку раньше субботы. Из широких, подбитых ватой рукавов казакина выходили сухие и жилистые, пожелтевшие кисти рук, по сравнению с которыми кожа запястья казалась белой, как сердцевина тополя. Пальцы скрючились от постоянной работы спицами, и беспрерывное их мелькание напоминало движение вязальной машины; не верилось, что эти руки бывают когда-нибудь неподвижны. Время от времени девица дю Геник вытаскивала из-за корсажа длинную спицу и ловко запускала ее под чепчик, чтобы почесать свою седую голову. Человек непривычный не мог бы глядеть без смеха, как старуха бесстрашно втыкает обратно за корсаж спицу, не боясь уколоться. Держалась она прямо, как палка. Ее величественная осанка могла показаться невинным кокетством старости, ибо, как известно, тщеславие умирает после нас. Улыбка у нее была веселая. Девица дю Геник тоже выполнила свой долг.

Заметив, что барон уснул, Фанни перестала читать. Закатный луч заглянул в окно, золотым лезвием прорезал спертый воздух в зале и заиграл на почерневшей мебели. Солнечный зайчик скользнул по резному полу, пробежал по поставцам, растекся по дубовому столу, и сразу же тихая, темная зала повеселела, а голос Фанни отдавался в душе восьмидесятилетней старухи радостной, веселой, как этот луч, музыкой. Золото заката мало-помалу обратилось в пурпур, и все постепенно окрасилось в грустные предвечерние тона. Баронесса умолкла и погрузилась в то глубокое раздумье, которое уже две недели наблюдала старуха Зефирина.

Она не задала невестке ни одного вопроса, хотя ей очень хотелось узнать, откуда эта печаль. Как и многие слепые, она, казалось, умела читать мысли окружающих, будто они, подобно белым литерам, выступали из книги мрака, ибо в душе слепца каждый звук отдается эхом, несущим разгадку чужих тайн. Слепая старуха, для которой сумерки не были помехой, продолжала вязать, и в зале воцарилась такая глубокая тишина, что слышно было мерное постукивание стальных спиц.

— Вы уронили газету, сестрица, — произнесла проницательная старуха, — а ведь вы не спите!

Когда совсем стемнело, Мариотта внесла зажженную лампу и поставила ее на стол; затем, как и каждый вечер, она взяла прялку, кудель, пододвинула низенькую скамеечку к окну, выходившему во двор, и начала прясть. Гаслен все еще хлопотал по хозяйству: заглянул на конюшню, где стояли лошади барона и Каллиста, проверил, есть ли в яслях овес, накормил двух прекрасных псов. Их веселый лай был последним звуком, на который откликнулось эхо, спящее в почерневших стенах старого дома. Эти две гончие да пара лошадей — вот и все, что осталось от былой рыцарской пышности дю Геников. Человек, наделенный воображением, присев на каменное крыльцо, невольно поддался бы поэзии минувшего, которое жило под этой ветхой кровлей, и, вероятно, вздрогнул бы, услышав лай охотничьих псов и нетерпеливое ржание коней, бьющих копытом в деннике.

Гаслен был, как и подобает бретонцу, низкорослый, плотный, коренастый и смуглый брюнет, отличался медлительностью движении, молчаливостью и упрямством мула, — такой человек ни за что не свернет с раз предуказанного ему пути. Гаслену исполнилось сорок два года, из которых двадцать пять он прожил у дю Геников. Мадемуазель Зефирина взяла его в дом пятнадцатилетним подростком, ожидая возвращения брата, который в ту пору уже женился на Фанни. Слуга считал себя членом семейства Геников; он играл с Каллистом, любил хозяйских псов и лошадей, холил их и говорил с ними, как с людьми. Зиму и лето он ходил в синей холщовой блузе-расстегайке с небольшими карманами, доходящей до бедер, в таких же штанах и жилете, в синих чулках и грубых башмаках с подковками. В холодную погоду или в дождь он, по местному обычаю, накидывал поверх блузы козью шкуру. Мариотта, которой тоже уже стукнуло сорок, была настоящим Гасленом в юбке. Трудно представить себе более подходящую пару: оба черноволосые, низенькие, у обоих карие проницательные глазки. Непонятно, как Гаслен и Мариотта не поженились: впрочем, это показалось бы кровосмешением, ибо они походили друг на друга, как брат и сестра. Мариотта получала тридцать экю в год, а Гаслен сто ливров. Но и за тысячу экю жалованья они не оставили бы дома дю Геников. Оба состояли под началом старой барышни, которая со времени вандейского восстания и вплоть до возвращения брата самовластно управляла домом. Узнав о намерении барона ввести в дом хозяйку, мадемуазель Зефирина огорчилась, что ей придется выпустить из рук бразды правления, передать свои полномочия новой баронессе дю Геник и стать лишь первой из ее подданных.

Каково же было приятное разочарование Зефирины, когда она убедилась, что мисс Фанни о'Брайен рождена для высшего удела, что мелочные заботы по грошовому хозяйству бесконечно претят ей и что, подобно многим возвышенным душам, она предпочитает питаться черствым хлебом, купленным в лавке, чем есть самые вкусные блюда, которые надо готовить своими руками; старуха скоро поняла, что ее невестка, с охотой выполнявшая все самые тягостные обязанности, налагаемые материнством, стойко сносившая все лишения, отступает перед обыденными занятиями. Когда барон попросил сестру от имени жены — сама Фанни не осмеливалась обратиться к золовке с подобной просьбой — по-прежнему вести хозяйство, старая девица нежно расцеловала невестку; она относилась к Фанни, как к родной дочери, она обожала ее и была счастлива, что может по-прежнему полновластно управлять домом, который она и вела твердой рукой, соблюдая по привычке строжайшую экономию, нарушаемую только ради исключительных событий, таких, как роды, кормление малютки Каллиста и, уж конечно, ради самого Каллиста, баловня и кумира всей семьи. Хотя Гаслен и Мариотта привыкли к строгому распорядку дома и без всяких напоминаний пеклись об интересах хозяев больше, чем о своих собственных, — мадемуазель Зефирина неустанно следила за всем. От нее ничто не ускользало: не поднимаясь на чердак, она знала, велика ли груда насыпанных там орехов, и, не запуская в рундук своей жилистой руки, могла сказать, сколько осталось на конюшне овса. У пояса ее казакина висел на шнурке свисток, и она, как боцман на судне, вызывала слуг свистком, одним — Мариотту и двумя — Гаслена.

Величайшей утехой Гаслена был сад, где он прилежно трудился, выращивая прекрасные плоды и столь же прекрасные овощи. Обязанности его были, впрочем, необременительны, и, лишись он своих грядок, он заскучал бы. Почистив на зорьке лошадей, он затем натирал полы и приводил в порядок барские покои в нижнем этаже: больше ему «при господах» нечего было делать. Поэтому самый зоркий глаз не обнаружил бы в саду ни сорной травинки, ни вредного насекомого. Гаслен мог часами стоять неподвижно, не замечая, как пекут его непокрытую голову палящие лучи, — это он выслеживал мышь-полевку или мерзкую личинку майского жука; поймав наконец свою жертву, которую он подстерегал целую неделю, Гаслен зажимал ее в кулаке и, счастливый, как дитя, бежал к господам похвастаться удачей. Не меньшим удовольствием для него было отправиться в постные дни за рыбой в Круазик, где она была дешевле, чем в Геранде. Можно смело сказать, что редкая семья была так сплочена, дружна и жила в таком добром согласии, как это почтенное и благородное семейство. Казалось, что хозяева и слуги созданы друг для друга. За двадцать пять лет ни разу они не поссорились, ни разу между ними не пробежала черная кошка. Единственным их огорчением были легкие недомогания маленького Каллиста, единственное, что устрашило их — это события 1814 и 1830 годов. И пусть одни и те же действия совершались неизменно в одни и те же часы, пусть одни и те же кушанья сменялись на столе с той же закономерностью, с какой сменяются времена года, однообразие это, подобное однообразию природы, где друг за другом следуют непогода и вёдро, покоилось на любви, царившей во всех сердцах, тем более плодотворной и благодетельной, что проистекала она из законов естественных.

Когда совсем стемнело, в залу вошел Гаслен и почтительно осведомился, не понадобится ли он хозяину.

— После молитвы можешь погулять и ложиться, — сказал пробудившийся от сна барон, — если только барыня и барышня тебя отпустят.

Обе дамы в знак согласия молча наклонили голову. Гаслен, видя, что хозяева поднялись и стали на колени, тоже преклонил колени. Мариотта пристроилась в молитвенной позе на своей скамеечке. Старая девица дю Геник вслух прочитала молитву; когда смолк ее голос, раздался стук в калитку, выходящую на улочку, Гаслен пошел отпирать.

— Это, наверно, господин кюре; он всегда первым приходит, — заметила Мариотта.

И в самом деле, присутствующие узнали твердые шаги герандского кюре, гулко отдававшиеся во дворе. Кюре почтительно раскланялся с хозяевами и обратился к барону и дамам со словами елейного привета, на что священники такие мастера. Услышав рассеянный ответ Фанни, гость устремил на нее инквизиторский взгляд духовника.

— Уж не больны ли вы, баронесса, или, быть может, вас что-нибудь расстроило? — осведомился он.

— Благодарю вас, так, пустяки, — ответила баронесса.

Господину Гримону шел уже шестой десяток, роста он был среднего; из-под сутаны, мешком сидевшей на нем, торчали огромные туфли с серебряными пряжками, белоснежные брыжи оттеняли жирное, очень белое, но сейчас слегка тронутое загаром лицо. Руки у него были пухлые. Чисто поповской своей физиономией г-н Гримон напоминал и голландского бургомистра — та же невозмутимость, тот же сытый блеск кожи, — и бретонского крестьянина — те же гладкие черные волосы, те же карие глазки, живой блеск которых приглушало христианское смирение. Он любил повеселиться, как человек, у которого совесть чиста, и не чуждался шутки. В нем не было ничего суетливого и желчного, как у тех неудачливых священнослужителей, чей образ жизни или власть, которой они облечены, лишь раздражают прихожан; такие священники не только не умеют стать, по образному выражению Наполеона, духовными наставниками народа и его естественными судьями, но, напротив, вызывают к себе ненависть. Любой путешественник, даже самый завзятый маловер, встретив г-на Гримона на улицах Геранды, сразу же угадывал в нем правителя сего благочестивого града; но сам правитель безропотно признавал превосходство феодальной власти дю Геников над своим духовным авторитетом. В этой зале он чувствовал себя как капеллан в замке феодального сеньора. В церкви, благословляя паству, он осенял крестным знаменьем прежде всего скамью, принадлежавшую дю Геникам, на спинке которой был вырезан их фамильный герб — рука, держащая меч.

— Я думал, что мадемуазель Пеноэль уже пришла, — сказал священник, целуя руку баронессы и усаживаясь подле нее. — Она изменяет своим правилам. А все нынешний рассеянный образ жизни, — ведь и Каллист не вернулся еще из Туша.

— Ничего не говорите об этих визитах при мадемуазель Пеноэль! — тихо воскликнула Зефирина дю Геник.

— Ах, барышня, — вмешалась Мариотта, —да разве запретишь всему городу судачить!

— А что говорят? — осведомилась баронесса.

— Все в один голос твердят, и молоденькие девушки, и старые сплетницы, что наш кавалер влюблен в мадемуазель де Туш.

— Для такого молодца, как наш Каллист, влюблять в себя дам — самое подходящее занятие, — заметил барон.

— А вот и мадемуазель Пеноэль, — объявила Мариотта.

И действительно, гравий во дворе заскрипел под мелкими шажками гостьи, которая явилась в сопровождении слуги, освещавшего ей путь фонарем. Увидев знакомого слугу, Мариотта решила перенести свою прялку в соседнюю залу, чтобы поболтать при свечке, которая горела в фонаре богатой и скупой гостьи, что позволяло экономить свечи дю Геников.

Гостья была сухонькая и тоненькая пожилая девица с серыми глазками, с лицом желтым, как пергамент старых судейских грамот, морщинистым, как волнуемая ветром гладь озера, и по-мужски большими кистями рук; передние зубы ее выдавались; вдобавок мадемуазель де Пеноэль была кривобока, а быть может, и горбата; но никто не хотел знать ее физических достоинств и недостатков. Одевалась она на манер девицы дю Геник, и когда ей требовалось вынуть что-нибудь из кармана, она начинала судорожно шарить в своих шуршащих юбках, которых на ней был добрый десяток. Эти поиски сопровождались приглушенным перезвоном ключей и серебряных монет. В одном кармане мадемуазель де Пеноэль держала ключи от всех служб и построек, а в другом — серебряную табакерку, наперсток, спицы и прочие звонкие предметы. Но вместо стеганого чепчика, которому отдавала предпочтение девица дю Геник, гостья носила зеленую шляпку и, должно быть, в ней ходила на огород проведывать свои дыни, и вместе с этими плодами ее шляпка меняла тон, становясь из зеленой желтого цвета. Такие шляпки были в моде лет двадцать назад и назывались в Париже «биби». Эту шляпку смастерила собственноручно племянница мадемуазель де Пеноэль и, под зорким наблюдением тетки, убрала ее зеленой тафтой, купленной в Геранде; тулья каждые пять лет обновлялась в Нанте, ибо срок носки был строго определен: от одних муниципальных выборов до других. Племянницы сами шили ей платья, следуя раз и навсегда указанному фасону. Старая девица подпиралась тростью с крючком, — такими тросточками щеголяли модницы времен Марии-Антуанетты. Мадемуазель де Пеноэль принадлежала к высшей бретонской аристократии. На ее фамильном гербе были все знаки этого. С ней и с ее сестрой угасал старинный бретонский род Пеноэлей. Младшая Пеноэль была замужем за г-ном Кергаруэтом, который, невзирая на всеобщее негодование, смело присоединил к своему имени славное имя Пеноэлей и звался теперь виконтом Кергаруэт-Пеноэлем.

— Его бог наказал, — любила говорить старая девица, — сыновей-то у него нет, одни дочери; значит, род де Кергаруэт-Пеноэлей все равно угаснет.

Земельные угодья приносили Жаклине де Пеноэль около восьми тысяч ливров годового дохода. Оставшись тридцать шесть лет назад старшей в доме, она самолично вершила дела, объезжала свои владения верхом на лошади и выказывала даже в мелочах непреклонную волю, что, впрочем, свойственно всем горбунам. Ее скупость была известна на десять лье в окрестности и ни в ком не вызывала осуждения. Мадемуазель де Пеноэль держала только одну служанку и слугу-подростка, который сопровождал ее всюду. Тратила она, если не считать налогов, не более тысячи франков в год. Не удивительно, что семейство Кергаруэт-Пеноэлей, проводившее зимы в Нанте, а на лето переселявшееся в имение на берегу Луары, заискивало в старухе. Всем было известно, что весь свой капитал и сбережения Жаклина откажет той из племянниц, которая сумеет ей угодить лучше прочих. Каждые три месяца одна из четырех девиц Кергаруэт, младшей из которых исполнилось только двенадцать лет, а старшей минуло уже двадцать, гостили поочередно у тетки. С тех пор как на свет появился Каллист, Жаклина де Пеноэль, воспитанная в преклонении перед бретонской доблестью дю Геников и дружившая с Зефириной, задумала передать юному барону свои богатства, женив его на одной из своих племянниц Кергаруэт-Пеноэль.

Она намеревалась выкупить лучшие земли дю Геников, расплатившись с «фермерами-залогодателями». Когда скупость ставит себе определенную цель, она уже перестает быть пороком, она становится почти добродетелью, а чрезмерные лишения — непрерывными жертвами; и настоящий скупец, в сущности, лишь вынашивает большие замыслы, скрытые под мелочными проявлениями скаредности. Быть может, Зефирина была посвящена в тайну мадемуазель де Пеноэль. Быть может, и баронесса, все чувства и разум которой поглощала любовь к сыну и нежность к старику мужу, тоже догадывалась кое о чем, — недаром лукавая Жаклина упорно приводила с собой каждый вечер к дю Геникам свою любимую племянницу, пятнадцатилетнюю Шарлотту Кергаруэт. И, уж конечно, в заговоре был и кюре Гримон, который являлся советчиком старухи по части выгодного помещения капитала. Но, имей мадемуазель де Пеноэль триста тысяч франков золотом — сумма, в которую оценивали ее сбережения; владей она в десять раз большими земельными угодьями, чем теперь, — дю Геники и тогда не сделали бы ни одного жеста, который позволил бы предположить заинтересованность в ее богатстве. Именно из чувства великолепной бретонской гордыни Жаклина Пеноэль с радостью признавала превосходство своей старой подружки Зефирины и вообще семейства дю Геников и всякий раз чувствовала себя крайне польщенной, когда ее удостаивала визитом внучка ирландских королей и ее золовка. А как тщательно скрывала она от друзей, какую жертву приносит им каждый вечер, — ведь, поджидая свою госпожу у дю Геников, ее слуга сжигал по целой свечке цвета пеклеванного хлеба; такие свечи еще и посейчас распространены кое-где на западе Франции. Итак, эта богатая и старая девица была живым олицетворением бретонского дворянства, его гордости и важности. Теперь, когда вы прочли ее описание, узнайте же то, что узнала вся Геранда по вине болтливого кюре Гримона: в тот вечер, когда барон, юный его сын и верный Гаслен, вооруженные саблями и ружьями, отправились в Вандею, к великому ужасу Фанни и к великой радости бретонцев, Жаклина Пеноэль вручила барону десять тысяч ливров золотом, — неслыханная жертва с ее стороны, — и в добавление к ней такую же сумму, собранную в качестве десятины священником; эти деньги старый вояка должен был преподнести матери Генриха V[17] Генрих V — под этим именем монархисты-легитимисты хотели провозгласить Генриха Бурбона, внука Карла X, французским королем. от имени семейства Пеноэлей и герандской паствы. К Каллисту Жаклина относилась как будущая родственница, имеющая на него права; она почитала себя обязанной следить за его нравственностью, и вовсе не потому, что разделяла предубеждение некоторых против холостых проказ, — наоборот, в этом отношении она отличалась снисходительностью старых дам прошлого века; но она трепетала перед злокозненной революционностью новых нравов. Она, пожалуй, простила бы Каллисту шашни с бретонками, зато он сильно повредил бы себе в ее мнении, если бы поддался тому, что она называла новыми веяниями. У Жаклины Пеноэль всегда отыскалась бы небольшая сумма, чтобы откупиться от девицы, соблазненной Каллистом, но она сочла бы юношу мотом и расточителем, увидев его в тильбюри или услышав, что он собирается в Париж. А если бы старая девица застала Каллиста за чтением нечестивых журналов или газет, она натворила бы бог знает что. К новым веяниям она причисляла трехпольный севооборот и вообще «всякий разор» под видом улучшений и нововведений, не говоря уже о закладе поместий, к которому неизбежно приводили подобные опыты. По ее убеждению, разумный человек всегда сумеет разбогатеть; хороший хозяин вовремя свезет в амбары рожь, овес, коноплю и будет упрямо сидеть на мешках, выжидать повышения цен, даже рискуя прослыть спекулянтом. По счастливой случайности ей самой почти всегда удавалось удачно проводить свои коммерческие операции, что еще больше укрепляло мадемуазель де Пеноэль в ее принципах. Ее считали хитрой, в действительности же она была недалекой особой, зато была аккуратна в делах, как голландский купец, осторожна, как кошка, настойчива, как поп, а подобные качества в этом косном краю почитались признаком величайшего глубокомыслия.

— А господин дю Альга нынче будет? — осведомилась старая девица, здороваясь с хозяевами и снимая шерстяные вязаные митенки.

— Непременно придет, сударыня; я его встретил на площади — он прогуливал свою собачку, — ответил священник.

— Значит, сегодня можно будет как следует поиграть в мушку, — продолжала мадемуазель де Пеноэль, — а то вчера пришлось играть вчетвером.

При слове «мушка» священник поднялся и достал из ящика поставца маленькую круглую корзиночку из ивовых прутьев. Там хранились фишки слоновой кости, ставшие после двадцати лет употребления желтыми, как турецкий табак, и засаленные карты, которыми как будто играли сен-назерские таможенники, а те, как известно, пользуются колодой не меньше двух недель. Священник собственноручно положил перед каждым игроком кучку фишек, поставил корзиночку посреди стола рядом с лампой; по его движениям чувствовалось, что этот невинный обряд он проделывает ежевечерне и с ребяческим нетерпением предвкушает радость игры. В эту минуту кто-то громко, по-военному, постучался, и стук отдался во всех уголках старого дома. Юный слуга девицы Пеноэль торжественно отпер двери. И в сгущавшихся сумерках на пороге вырисовалась длинная, сухая, закутанная фигура кавалера дю Альга, сражавшегося некогда под флагом адмирала Кергаруэта.

— Входите, кавалер! — громко воскликнула мадемуазель Пеноэль.

— Алтарь воздвигнут... — провозгласил священник.

Кавалер дю Альга отличался слабым здоровьем и посему носил фланелевое белье, предохранявшее его от ревматизма, черную шелковую ермолку, в защиту от вредоносного тумана, и теплую фуфайку, которая должна была уберечь его драгоценную грудь от шквалов, внезапно налетающих на Геранду. Он не расставался с толстой палкой, увенчанной золоченым набалдашником, и с ее помощью разгонял псов, которые имели неосторожность не вовремя сунуться к его любимой собачке. Этот человек, холивший себя, как самая завзятая щеголиха, терявшийся перед малейшим препятствием, говоривший полушепотом, чтобы не утруждать надорванных связок, был некогда одним из самых неустрашимых и искусных моряков французского флота. Его удостаивал своим вниманием бальи де Сюфрен и своей дружбой граф де Портандюэр. О мужественном поведении кавалера на посту капитана в эскадре адмирала Кергаруэта красноречиво гласили шрамы, бороздившие его лицо. Сейчас никто бы не поверил, что много лет назад этот голос перекрывал завывания бури, что этот взгляд витал над морями, что в этой груди жила неукротимая отвага бретонского моряка. Кавалер не курил, никогда не произнес бранного слова; он был невозмутим и кроток, как юная дева, и по-старушечьи терпеливо возился со своей любимой Тисбой, потакая всем ее собачьим прихотям. Кавалер дю Альга был самым высоким воплощением любезных нравов, давно отошедших в прошлое. Он никогда не упоминал о своих необычайных подвигах, которые в свое время удивляли самого графа д'Эстена. И хотя кавалер казался немощным и бережно нес свое тело, словно боялся разбиться, хотя он сетовал на ветер, зной и туман, его улыбка и поныне обнажала великолепные белые зубы и ярко-красные десны; должно быть, не так уж был опасен недуг г-на дю Альга, хотя и обходился недешево самому больному, ибо требовал не менее четырех, по-монастырски обильных, трапез в день. Его несокрушимо мощное и костистое, как у барона дю Геника, тело обтягивала пергаментно-желтая кожа, под которой выступали мышцы, как выступает под блестящей кожей арабского коня переливающаяся на солнце сетка сухожилий. Его лицо еще сохранило индийский загар, но это был единственный след путешествия в Индию, откуда он не вывез ни единой мысли, ни единого воспоминания. Он эмигрировал, потерял все свое состояние, впоследствии был награжден орденом Святого Людовика и получал пенсию в две тысячи франков, как моряк-инвалид. Мнительность, заставлявшая его изобретать тысячи воображаемых недугов, объяснялась бездействием старости. Он служил в русском флоте вплоть до того дня, когда император Александр решил употребить его в деле против Франции; тогда дю Альга подал в отставку и поселился в Одессе при герцоге Ришелье; с ним он и возвратился на родину; герцог помог сему почтенному потомку старинных бретонских моряков выхлопотать пенсию. После смерти Людовика XVIII кавалер дю Альга вернулся в родные места и стал мэром Геранды. В течение пятнадцати лет священник, кавалер и девица де Пеноэль проводили вечера в доме дю Геников, где, кроме них, собиралось несколько представителей городской и окрестной знати. Нетрудно представить, что семейство дю Геников возглавляло Сен-Жерменское предместье Геранды, и ни одно должностное лицо, назначенное новым правительством, не смело переступить порог этого дома. Последние шесть лет кюре Гримон, провозглашая в церкви «боже, спаси короля», каждый раз кашлял, запнувшись на столь щекотливом месте молитвы. Дальше этого герандские политики не шли.

При игре в мушку сдается по пяти карт и оставляется прикуп. По прикупу назначают козырей. В каждом круге игрок волен делать ставку или воздержаться. Воздерживаясь от игры, он теряет только свой взнос, ибо, пока не делаются ставки, каждый игрок ставит лишь небольшую сумму. Игрок должен взять не меньше одной взятки, которая оплачивается в соответствии с банком. Если в корзине, скажем, имеется пять су, то взятка дает одно су. Игрок, не взявший ни одной взятки, проигрывает мушку; в этом случае он вносит ставку, равную всей сумме банка, что увеличивает банк на следующий круг. Записываются все проигранные мушки; их кладут в корзиночку одну за другой в зависимости от стоимости, сначала большую, потом мелкие. Те игроки, которые не участвуют в данном круге, тоже ходят, но их карты в счет не идут. Нижнюю карту прикупа подменивают, как в экартé, но в порядке достоинства. Каждый игрок берет из колоды столько карт, сколько хочет, причем сидящие по руке два первых игрока могут взять хоть всю колоду. Прикуп принадлежит сдающему, который играет последним; он имеет право обменять свои карты на прикуп. Одна из карт называется «мистигри» и побивает все остальные карты. Обычно мистигри — трефовый валет. Игра эта при ее исключительной простоте довольно занимательна. В ней проявляется и присущая человеку алчность, и его дипломатические таланты, не говоря уже о богатстве мимики. У дю Геников каждый партнер брал обычно по двадцать фишек и вносил за них пять су, так что ставка не превышала пяти лиаров на круг — сумма непомерная в глазах наших игроков! При самой баснословной удаче счастливец мог выиграть пятьдесят су, а в Геранде никто не расходовал в день таких капиталов. Охотник, идущий по следу зверя, не так увлечен своей страстью, как бывала увлечена девица Пеноэль, когда садилась за мушку — эту невиннейшую из карточных игр, если верить Академии, которая ставит мушку на второе место после безобидного «дурака». С не меньшим пылом отдавалась игре и мадемуазель Зефирина, игравшая в половинной доле с баронессой. Поставить один лиар и разом взять впятеро большую сумму, — да это для старой скопидомки была крупнейшая финансовая операция, и она вкладывала в нее все силы своей души, подобно биржевику, играющему на понижение и повышение процентных бумаг. После рокового случая, происшедшего в сентябре 1825 года, когда девица де Пеноэль за одну партию проиграла тридцать семь су, было заключено дипломатическое соглашение: игра прекращалась по желанию игрока, проигравшего десять су. Вежливость требовала в таком случае немедленно оставить карты, чтобы не мучить незадачливого партнера, иначе ему пришлось бы смотреть сложа руки, как играют другие. Но каждой страсти присуще коварство. Кавалер дю Альга и барон в качестве испытанных политиков нашли способ обойти суровый закон. Когда игрокам не терпелось продолжить увлекательную партию, неустрашимый кавалер дю Альга, принадлежавший к породе расточительных холостяков, которые ничего не расточают, неизменно предлагал десять фишек девице Пеноэль или Зефирине, если те проигрывали свои положенные пять су, при условии, что они вернут долг в случае удачи. Старый холостяк мог позволить себе подобную любезность в отношении старых барышень. В свою очередь, и барон в критическую минуту ссужал обеих девиц фишками, — ради того, уверял он их, чтобы партия продолжалась. Обе скупердяйки соглашались принять фишки только после долгих уговоров и просьб, как и подобает порядочным девицам. На такую расточительность барон и кавалер решались только после выигрыша, без чего их дар мог бы показаться дамам оскорбительным. Партия мушки приобретала особый блеск, когда тетка приводила с собой одну из девиц Кергаруэт — именно Кергаруэт, ибо здесь никто не присоединял к имени Кергаруэтов славное имя Пеноэлей, в том числе и слуги, коим на этот счет был дан особый приказ. Тетка внушала племяннице, что играть в мушку у дю Геников — ни с чем не сравнимая честь и наслаждение. Девушке раз навсегда было предложено вести себя здесь особенно почтительно, что, впрочем, достигалось ею без труда: один вид прекрасного Каллиста сводил с ума всех четырех барышень Кергаруэт. Эти юные особы, воспитанные вполне в духе современной цивилизации, не придавали никакого значения проигрышу в пять су и ремизились без конца. Именно в такие вечера случались знаменитые мушки, когда банк возрастал до ста су и каждая ставка подымалась с двух с половиной су до десяти. Для слепой Зефирины это были вечера незабываемых, волнующих переживаний. Взятка в Геранде называлась «взятком». Баронесса тихонько толкала под столом золовку столько раз, сколько, по ее мнению, было верных взяток. Играть или не играть, — особенно когда корзиночка полна, — вот какой вопрос терзал душу игроков, разрывавшихся между алчностью и страхом! «А вы ходите?» — спрашивал сосед соседа в отчаянии, что должен воздерживаться, тогда как счастливцу привалила богатая карта. Если Шарлотта Кергаруэт, которую все дружно упрекали в безумии, выигрывала именно благодаря своей смелой игре, тетка, возвращаясь с ней домой, особенно если сама была в проигрыше, держалась с племянницей подчеркнуто холодно и всю дорогу читала ей нравоучения: Шарлотта слишком самоуверенна, юная девица не должна так дерзко вести себя с людьми почтенными; противно смотреть, как она бесцеремонно хватается за корзиночку или швыряет на стол карты; порядочной девице пристали скромность и сдержанность; очень неприлично смеяться над чужим несчастьем и т. д. и т. д. Тысячу раз в году повторялись одни и те же шутки, не терявшие своей прелести для игроков, а именно: на какой тройке увезти переполненную корзиночку — на тройке волов, слонов, мулов, ослов, собак? И хотя острили на эту тему в течение целых двадцати лет, никто не замечал, что шутки не новы. Каждое упоминание о тройке вызывало улыбки. Существовали также особые словечки, которые выражали досаду по поводу того, что, мол, ставил-ставил, а другой взял да и забрал полную корзинку. Карты тасовались и раздавались с бесстрастной медлительностью. Говорили вполголоса. Эти достойные и благородные особы имели милую слабость — они не особенно доверяли соседу и зорко следили за каждым чужим ходом. Девица Пеноэль всякий раз, когда выигрывал кюре, во всеуслышание заявляла, что он плутует.

— Странное дело, — возражал тот, — почему это, когда я проигрываю, вы не говорите, что я плутую.

Прежде чем положить на стол карту, каждый игрок долго рассчитывал, прикидывал, бросал на соседа проницательный взгляд, делал тонкие и глубокомысленные замечания. Не скроем, партнеры нередко прерывали игру и начинали обсуждать последние герандские события или спорили о политике. Иной раз, увлекшись разговором, они болтали чуть не полчаса, плотно прижимая к груди распущенные веером карты. Если после такого перерыва вдруг обнаруживалось, что в банке не хватает фишки, каждый спешил уверить, что он свою ставку давно поставил. Почти всегда в этом преступлении обвиняли кавалера: фишку не поставил именно он, — конечно, задумался о своих мигренях, шуме в ушах, о ревматизмах. Когда же кавалер безропотно ставил фишку, девица Зефирина или коварная горбунья вдруг впадали в раскаяние: им начинало казаться, что не кавалер, а они сами забыли поставить фишку, обе принимались высчитывать, соображать, но в конце концов, решали они, кавалер достаточно богат и как-нибудь перенесет это несчастье, тем паче что оно не так уж велико. А когда заговаривали о злоключениях, выпавших на долю королевской семьи, барон начинал сбрасывать не те карты. Иногда результат игры удивлял всех партнеров, в равной мере рассчитывавших на выигрыш: после известного количества партий каждый отыгрывал свои фишки и, ссылаясь на позднее время, уходил домой, ничего не выиграв и ничего не проиграв, но зато наволновавшись вволю. В такие трагические вечера на несчастную мушку сыпались тысячи упреков: ну уж и мушка! Скучнейшая игра! Игроки обвиняли мушку подобно тому, как дикари в бурю секут отражение луны в воде. И вечер-то прошел бесцветно. Сидели-сидели, и все зря. Когда в свое первое посещение Геников виконт и виконтесса Кергаруэт стали превозносить вист и бостон и хулить неинтересную мушку, баронесса, которой мушка до смерти надоела, попросила их показать новые игры, и наши игроки, поворчав немного, сели за стол. Но оказалось, что растолковать герандцам правила новомодных игр невозможно; когда чета Кергаруэтов удалилась, весь кружок в один голос заявил, что вист и бостон — головоломка, путаница, хуже всякой алгебры. И все единодушно сошлись на том, что их мушка, их славная, их миленькая мушка — самая интересная игра. Так мушка одержала верх над современными играми, — впрочем, как мы уже знаем, во всей Бретани старое торжествовало над новым.

Пока священник сдавал карты, баронесса расспрашивала кавалера дю Альга о здоровье совершенно в тех же выражениях, что и накануне. Кавалер считал за доблесть приобретение новых недугов. Вопросы баронессы оставались неизменными, зато ответы кавалера были до чрезвычайности разнообразны. Сегодня, например, он жаловался на печеночные колики. Но, удивительное дело, достойный кавалер никогда не вспоминал о своих ранах! Он прекрасно знал свои подлинные недуги и примирился с ними. Зато его тревожила всякая чертовщина: то у него раскалывался от боли череп, то мучила «грызь в животе», то в ушах стоял страшный звон; он считал свои страдания неизлечимыми, тем более что ни один врач не мог прописать никакого лекарства против несуществующих болезней.

— Помнится, вчера вас беспокоила ломота в ногах? — с серьезным видом осведомился священник.

— Сегодня здесь болит, а завтра уже в другом месте. Как будто переходит, — ответил кавалер.

— Значит, у вас колики теперь перешли в печенку? — вмешалась девица Зефирина.

— А на полпути они не задерживаются? — спросила, улыбаясь, мадемуазель де Пеноэль.

Кавалер важно склонился перед дамами, отрицательно помахав ручкой; этот забавный жест сказал бы опытному наблюдателю, что в молодости моряк был весел и умен, много любил и был любим. Быть может, ныне, закоснев в герандской глуши, он предавался воспоминаниям. И когда кавалер дю Альга нелепо, как цапля, торчал посреди площади, не замечая палящего зноя, и мечтательно любовался морским прибоем или же следил за игрой своей любимой собачки, кто знает, в эту минуту он, быть может, жил в земном раю минувших лет?

— Значит, старый герцог Ленонкур скончался? — сказал барон, вдруг вспомнив статью из «Котидьен», среди чтения которой он заснул. — Итак, первый слуга короля последовал за своим господином. Скоро и я присоединюсь к ним.

— Полно, друг мой! — воскликнула баронесса, нежно поглаживая костлявую, жилистую руку мужа.

— Пусть себе говорит, сестрица, — вмешалась Зефирина, — пока я здесь, он не будет там; он ведь младший.

Веселая улыбка пробежала по губам старой девицы. Когда барон высказывал подобные мысли, игроки и гости взволнованно переглядывались, их беспокоила постоянная грусть властителя Геранды. Люди, навещавшие дю Геников, расходясь по домам, печально переговаривались: «Господин дю Геник что-то загрустил. Вы заметили, он все время дремлет?» И на следующее утро вся Геранда обсуждала это происшествие: «Барон дю Геник слабеет!» Такой фразой начинались все разговоры в каждом герандском доме.

— А как ваша Тисба? — спросила кавалера дю Альга девица дю Пеноэль, когда карты были сданы.

— И не говорите! Бедная собачка не лучше своего хозяина, — ответил кавалер, — у нее тоже больные нервы, она, когда бежит, все подымает ножку. Вот так, посмотрите!

Желая представить, как собака подымает лапку, кавалер вывернул и вздернул локоть, открыв все свои карты сидевшей рядом с ним горбунье, которая воспользовалась благоприятным случаем, чтобы разглядеть, нет ли у соседа мистигри или туза. Кавалер впервые попался в ловушку, подставленную ему лукавой девицей.

— Смотрите-ка, — произнесла баронесса, — у господина Гримона кончик носа побелел, значит, у него мистигри.

Радость священника, которому пришел мистигри, была столь велика, что он не мог ее скрыть, как, впрочем, и все остальные игроки. Каждый человек движением бровей, век или губ выдает свои душевные волнения, и наши игроки, привыкшие наблюдать друг за другом, обнаружили наконец слабое место священника: когда к нему приходил мистигри, у него действительно бледнел кончик носа. В таких случаях партнеры опасались играть.

— А к вам кто-нибудь заходил сегодня? — спросил кавалер у мадемуазель де Пеноэль.

— Да, заходил. Двоюродный брат моего зятя. Он меня удивил: сказал, что графиня де Кергаруэт, в девичестве де Фонтэн, выходит замуж.

— Дочь «Большого Жака»! — воскликнул кавалер, который во время своего пребывания в Париже не отходил от адмирала.

— Графиня его наследница, она вышла замуж за бывшего посланника. Кузен еще рассказал мне удивительные вещи про нашу соседку мадемуазель де Туш, такие вещи, что я просто верить не хочу. Если бы это было правдой, Каллист не ходил бы к ней каждый день. Слишком он умен, чтобы не заметить все эти ужасы!

— Ужасы? — спросил барон, очнувшись при этом слове от своей дремоты.

Баронесса и кюре обменялись понимающим взглядом, карты были сданы, мистигри на сей раз пришел к старой девице, и она не пожелала продолжать разговор, радуясь, что может скрыть свое торжество под общим замешательством, вызванным ее словами.

— Вам ходить, барон, — сказала она.

— Мой племянник не похож на нынешних молодых людей, он не любит разных ужасов, — произнесла старуха Зефирина, почесывая спицей голову.

— Мистигри! — вскричала девица де Пеноэль, пропустив мимо ушей замечание своей подружки.

Священник, который, казалось, был посвящен в тайну отношений Каллиста и мадемуазель де Туш, решил не вмешиваться в разговор.

— А что же она делает такого необычайного, эта мадемуазель де Туш? — осведомился барон.

— Курит! — отрезала девица де Пеноэль.

— Что ж, это полезно для здоровья, — возразил кавалер.

— А ее имения? — осведомился барон.

— Имения? — переспросила старая дева. — Она их проедает.

— Не стоит играть, кончено! Все обремизились, у меня на руках козыри, король, дама и валет, мистигри и еще один король, — сказала баронесса. — Мы выиграли, сестрица.

Этот выигрыш без игры сразил девицу де Пеноэль, которая сразу забыла и про Каллиста, и про мадемуазель де Туш. В девять часов в зале остались только баронесса и кюре. Старики пошли спать. Кавалер дю Альга отправился, по обыкновению, провожать де Пеноэль до ее дома, стоявшего на главной площади Геранды; по дороге он делал глубокомысленные замечания насчет тонкого хода, принесшего выигрыш баронессе, насчет удачи и невезения, насчет того, как мадемуазель Зефирина с нескрываемым удовольствием прячет в карман выигранные деньги, — ведь уже давно лицо слепой старухи с полной откровенностью выражало ее радость и огорчения. Поговорили они и об озабоченном виде баронессы. Кавалер подметил, что прелестная ирландка была нынче крайне рассеяна. У дверей дома, когда малолетний слуга поднялся наверх, старая девица доверительно сообщила кавалеру дю Альга причину беспокойства г-жи дю Геник:

— Я-то знаю, почему она беспокоится. Если Каллиста немедленно не женят, он погиб. Он влюблен в мадемуазель де Туш, в эту актерку.

— В таком случае немедленно вызывайте Шарлотту.

— Я уже написала сестре — она завтра получит мое письмо, — ответила мадемуазель де Пеноэль, прощаясь с кавалером.

Теперь, когда вы провели обычный вечер в герандском доме, судите же сами, какой переполох должен был вызвать среди жителей этого славного града приезд, отъезд или просто случайное появление незнакомого лица.

Когда все стихло в спальне барона и в комнате его сестры, г-жа дю Геник взглянула на священника, который задумчиво складывал кучками фишки.

— Я вижу, — начала она, — что теперь и вы разделяете мои опасения относительно Каллиста.

— А вы заметили, как раздражительна была нынче мадемуазель де Пеноэль? — спросил священник.

— Конечно, заметила.

— Мадемуазель де Пеноэль, — продолжал священник, — питает самые лучшие намерения относительно вашего милого Каллиста, она любит его, как родного сына; а его поведение в Вандее, где он сражался бок о бок с отцом, лестные отзывы королевы-матери удесятерили ее привязанность к Каллисту. Она откажет все свое имущество той из племянниц, на которой Каллист женится. Я прекрасно понимаю, что в Ирландии вы могли бы найти для вашего любезного Каллиста куда более выгодную партию, но запас, как говорится, денег не просит. В том случае, если вашей родне не удастся устроить брак Каллиста, не следует пренебрегать капиталами мадемуазель де Пеноэль. Вы без труда найдете для нашего общего любимца невесту, которая принесет ему годовую ренту в семь тысяч ливров; но вряд ли вам удастся отыскать где-либо сбережения за целых сорок лет да еще в придачу поместья, благоустроенные, прекрасно управляемые и в таком безупречном порядке, как земли де Пеноэлей. А вдруг эта нечестивая женщина, эта де Туш, все дело испортит! Но, слава богу, мы знаем теперь о ней все.

— Что же именно? — спросила баронесса.

— Это распутница, — вскричал священник, — женщина более чем сомнительного поведения, она сочиняет для театра, помешана на актерах и актрисах, она проедает свое состояние вместе со всеми этими писаками, художниками, музыкантами, с самим нечистым! Она печатает свои книги под псевдонимом и больше известна под чужим именем, чем под своим собственным — Фелисите де Туш. Да что и говорить, просто шутиха какая-то! Со времени первого причастия она в церкви ни разу не показывалась, а если и заходила случайно, так, вместо того чтобы молиться, любовалась статуями и живописью. Все деньги она истратила, лишь бы придать блеск своему поместью, но какой же это блеск! Срамота, магометанский рай какой-то, только гурии там мужского пола. Там за один месяц выпивают дорогих вин больше, чем во всей Геранде за целый год. В прошедшем году девицы Буньоль пустили к себе на квартиру ее гостей — каких-то бродяг с козлиными бородами; хорошо еще, если они не синие. Соберутся и целые дни распевают непристойные песни. Добродетельные девицы Буньоль прямо плакали от стыда. Вот предмет страсти юного кавалера дю Геника! Если этой твари придет сегодня в голову купить какую-нибудь нынешнюю мерзкую книгу, в которой безбожники высмеивают все и вся, наш Каллист оседлает лошадь и поскачет хоть в Нант, а вряд ли он проявил бы такое рвение ради святой церкви. К тому же эта бретонка — не роялистка. Если б понадобилось послужить ружьем правому делу, эта мадемуазель де Туш (да, вспомнил теперь: она пишет под мужским именем «Камилл Мопен») захочет удержать его при себе, и он преспокойно допустит, чтобы старик отец один отправился в поход.

— Не думаю, — промолвила баронесса.

— Я вовсе не желаю подвергать его испытанию, — возразил священник, — это причинило бы вам слишком чувствительные муки. Вся Геранда взбудоражена. Еще бы, наш кавалер дю Геник влюблен в эту, в этого... не поймешь, не то женщину, не то в мужчину; она ведь курит, как гусар, пишет, как газетчик, у нее гостит сейчас самый вредный из нынешних писак, — так, по крайней мере, уверяет директор почты, а он ведь наш первый умник, журналы читает. В Нанте об этом уже известно. Нынче утром этот самый кузен де Кергаруэт, который нашел Шарлотте жениха с шестьюдесятью тысячами ливров годового дохода, просидел семь часов у мадемуазель де Пеноэль и совсем расстроил ее своими рассказами о мадемуазель де Туш. Слышите, бьет десять, а Каллиста все нет, — он в Туше, и кто знает, может быть, вернется только под утро.

Баронесса молча слушала священника, который, сам того не замечая, разглагольствовал один, не давая своей собеседнице вымолвить ни слова; время от времени он взглядывал на Фанни дю Геник, прекрасное лицо которой отражало мучившие ее мысли. Баронесса то вспыхивала, то бледнела, ее била нервная дрожь. Когда г-н Гримон заметил, что в голубых ее глазах показались слезы, он смягчился:

— Не беспокойтесь, я завтра же увижусь с мадемуазель де Пеноэль, — сказал он, стараясь утешить огорченную мать, — быть может, беда еще не так велика, я разузнаю всю правду. Ведь мадемуазель Жаклина мне верит. К тому же Каллист — наш воспитанник, и он не поддастся чарам демона. Он не захочет смутить ваш покой, он не позволит себе разрушить планы, которые мы строим насчет его будущего. Не плачьте, прошу вас, ведь не все потеряно: помните, ошибка еще не преступление.

— Все это лишь подробности, а главное я и без того знаю, — возразила баронесса. — Ведь я первая заметила, как изменился Каллист. Спросите любую мать, и она скажет вам, как невыносимо горько быть второй в сердце собственного сына, как печально делить его с кем бы то ни было. Я знала, что эта пора в жизни юноши всегда тяжелое испытание для чувств матери, и все же никогда не думала, что все это наступит так скоро. Пусть бы сердцем Каллиста овладело благородное и прелестное создание, но только не эта шутиха, не эта актерка, писательница, привыкшая играть и притворяться, скверная женщина, которая обманет и погубит моего сына. Ведь у нее, наверно, были приключения?

— Да не с одним, а со многими, — подтвердил г-н Гримон. — И подумать только, что эта нечестивица рождена под небом Бретани! Она опозорила свою родину. В следующее воскресенье я изобличу ее в проповеди.

— Не делайте этого! — воскликнула баронесса. — Наши болотари, наши крестьяне, чего доброго, пойдут приступом на поместье Туш. Каллист не уронит имени дю Геников, он истинный бретонец, и если он в это время окажется в Туше, может произойти несчастье, — ведь он будет защищать ее, как пресвятую деву.

— Уже одиннадцатый час, позвольте пожелать вам доброй ночи, — сказал аббат, зажигая фонарь с чисто промытыми стеклами и ярко начищенной крышкой, что свидетельствовало о неизменной заботливости его домоправительницы. — Кто бы мог поверить, — добавил он, — что молодой человек, ваш родной сын, мой ученик, воспитанный в строгих заветах христианства, пламенный католик, невинное дитя, наш непорочный агнец, и вдруг попал в такую трясину...

— Да верно ли это? — спросила баронесса. — Впрочем, как может женщина не влюбиться в Каллиста?

— И вам еще нужны доказательства? Ведь недаром эта колдунья зажилась тут. Вспомните-ка, она впервые за двадцать лет, прошедшие со дня ее совершеннолетия, так долго остается в своем поместье. К счастью для нас всех, она наезжала раньше в наши края только на короткий срок.

— Женщина в сорок лет! — произнесла баронесса. — Помнится, мне еще в Ирландии говорили, что сорокалетняя женщина самая опасная любовница для молодого человека.

— Ну, в таких делах я не сведущ, — возразил священник. — И умру несведущим.

— Увы, и я тоже! — наивно воскликнула баронесса. — Вот когда мне хотелось бы знать, что такое страстная любовь! Тогда бы я могла следить за Каллистом, утешать его, дать ему нужный совет.

Аббат пересек маленький опрятный дворик; провожавшая его баронесса задержалась у ворот, все еще надеясь услышать на герандских улицах легкую походку Каллиста; но тишину спящего города нарушали только размеренные шаги священника, да и они постепенно затихли вдалеке; стук двери, захлопнувшейся в доме аббата, был последним звуком, долетевшим до баронессы. Несчастная мать печально возвратилась в залу; ей была невыносимо тяжела мысль, что весь город знает ее тайну. Она подрезала старыми ножницами фитиль чадившей лампы, уселась в кресло и взялась за вышивание, как всегда, когда поджидала сына. Она надеялась, что ее Каллист не захочет, чтобы мать ждала его, не спала по ночам, и не станет засиживаться у мадемуазель де Туш. Но тщетны были ревнивые расчеты материнского сердца. Каллист все чаще и чаще посещал Туш и все позже и позже возвращался домой: не далее как вчера он вернулся только в полночь. Баронесса, погруженная в материнские заботы, клала стежок за стежком с той старательностью, с какою работают люди, всецело занятые своими мыслями. Как хороша была эта женщина, склонившаяся над канвой при свете старой лампы, слабо освещавшей высокие своды, которым минуло четыреста лет! У Фанни было такое ясное, светлое лицо, такой редкостной прозрачности кожа, что, казалось, сквозь этот тончайший шелк просвечивают все ее мысли.

Иногда ее, как всех безупречно честных женщин, вдруг охватывало острое любопытство, и она пыталась понять, какими же дьявольскими чарами эти дщери Ваала обольщают мужчин, вытесняя из их помыслов мать, семью, родину, дела! Иногда ей даже хотелось повидать эту женщину, поговорить с нею, узнать ее ближе. Фанни старалась измерить разрушительную силу современного духа, — столь опасного для юношества, по словам священника, — понять, что угрожает ее единственному сыну, столь чистому и непорочному, что самая прекрасная девушка не могла сравниться с ним.

Каллист, этот блистательный отпрыск старинной бретонской семьи, в жилах которого текла и благородная ирландская кровь, воспитывался под неусыпным наблюдением матери. Баронесса была уверена, что до того дня, когда она передала Каллиста герандскому священнику, ни одно дурное слово, ни одна нечистая мысль не коснулась слуха и души ее мальчика. Мать, вскормившая грудью сына и, так сказать, дважды отдававшая ему свою кровь, вручила целомудренного, как девочка, Каллиста пастырю, а тот, глубоко почитая семейство дю Геников, обещал дать ему вполне христианское воспитание. Аббат Гримон передал Каллисту все познания, полученные им в семинарии. Баронесса обучила его английскому языку. Среди чиновников Сен-Назера не без труда подыскали учителя математики. Каллист остался в полном неведении касательно современной литературы, равно как прогресса и распространения современных знаний.

Его образование ограничилось изучением географии и истории в пределах, установленных для женских пансионов, он знал латынь и греческий язык в объеме курса семинарий, а также древнюю литературу и кое-какие избранные произведения французских писателей. На семнадцатом году, когда Каллист приступил к изучению того, что аббат Гримон называл философией, он был так же чист, как и в тот день, когда Фанни впервые привела его к священнику. Церковь стала ему второй матерью. Не будучи ни ханжой, ни маньяком, этот прекрасный юноша был ревностным католиком. Баронесса мечтала устроить своему невинному и прекрасному Каллисту счастливую, тихую и безбедную жизнь. Она надеялась получить от старой тетки наследство в две-три тысячи фунтов стерлингов, а может быть, и клочок земли. При таких средствах плюс состояние дю Геников Каллист мог найти себе жену, которая принесла бы ему двенадцать — пятнадцать тысяч ливров годового дохода. А будет ли это Шарлотта де Кергаруэт, которой старуха тетка откажет свои капиталы, или состоятельная ирландка, или еще какая-нибудь богатая наследница, не все ли равно? — думала Фанни дю Геник; не познав любви в своей жизни, она, как и все ее окружавшие, видела в женитьбе лишь путь к благосостоянию. Страсть оставалась неведомой верующим людям прошлого века, все их помыслы устремлялись к богу, к королю, а главной их заботой было спасение души и приумножение достатков. Итак, не удивительно, что самые практические мысли жили бок о бок с материнской обидой, и сердце матери вмещало и заботу о материальном благополучии сына, и безграничную к нему нежность. Если бы молодая чета вняла голосу мудрости, то новое поколение дю Геников, отказывая себе во всем, скопидомничая, как умеют скопидомничать только в провинции, могло бы выкупить земли и вернуть былое богатство. Баронесса надеялась прожить достаточно долго, чтобы самой увидеть, как заря благосостояния забрезжит над дю Гениками. Девица дю Геник вполне одобряла планы своей невестки, которые нынче грозила разрушить мадемуазель де Туш. Пробило полночь, баронесса тоскливо вслушивалась в бой часов, и долго еще она томилась черными мыслями, ибо Каллист все не возвращался.

«Неужели он остался там? — думала она, — Этого никогда еще не было. Бедное, бедное мое дитя!»

В это время на затихшей улице гулко раздались шаги Каллиста. Баронесса, забыв свои недавние волнения, радостно бросилась в переднюю и отперла сыну.

— Как! Вы, маменька, еще не спите? — воскликнул огорченный Каллист. — Зачем же вы меня ждете? Ведь у меня есть ключ и огниво.

— Ты же знаешь, голубчик, что, пока ты не вернешься, я не усну, — сказала она, целуя сына.

Вернувшись в залу, мать пристально посмотрела на Каллиста, стараясь угадать по выражению его лица, что происходило нынче вечером, но всякий раз при виде Каллиста ее охватывало огромное волнение, и годы и привычка тут были бессильны. Это чувство испытывает каждая мать при виде того ни с чем не сравнимого сокровища, которое она сама произвела на свет и от которого всякий раз сладко замирает ее сердце.

От отца Каллист унаследовал только черные глаза, сверкавшие энергией, а прекрасные белокурые волосы, орлиный нос, рот очаровательного рисунка, тонкие пальцы и ослепительный цвет лица, белизна кожи и нежный вид достались ему от матери. И хотя Каллист напоминал переодетую в мужской наряд девушку, он обладал силой Геркулеса. Его мышцы были гибки и крепки, как стальная пружина, а выразительные глаза таили в себе какое-то очарование. Борода и усы у него еще не росли. Говорят, что эта запоздалая мужественность — примета долголетия. На юном бароне был недлинный черный бархатный сюртук из той же дорогой материи, что и платье Фанни, застегивающийся на крупные серебряные пуговицы; он носил голубой шейный платок, высокие изящные гетры и панталоны из светло-серого тика. Белоснежный лоб уже отражал, казалось, усталость, но это были лишь следы печальных дум. Мать, неспособная понять тревоги, пожиравшие сердце Каллиста, решила, что эта тень, набегавшая на чело сына, — свидетельство пережитого счастья. Но даже и сейчас Каллист был прекрасен, как юный греческий бог, и в нем не чувствовалось ни капельки фатовства: во-первых, он привык видеть перед собой красавицу мать, а кроме того, очень мало думал о своей красоте, так как считал, что она бесполезна.

«Неужели, — думала мать, — эти прелестные щеки столь чистых очертаний, неужели эта нежная кожа, под которой играет и переливается из жилки в жилку молодая и горячая кровь, неужели они принадлежат чужой женщине и ей покорилось это непорочное, девичье чело. Страсть замутит эту спокойную гладь и погасит блеск его влажных, чудесных, как у ребенка, глаз!»

Горькие думы, от которых сжималось сердце баронессы, отравили радость встречи с сыном. Людям положительным, умеющим считать чужие расходы и доходы, быть может, покажется странным, что семья из шести человек жила на годовой доход в три тысячи франков, а между тем сын носил бархатный сюртук, у матери было платье из бархата. Но у Фанни о'Брайен были в Лондоне богатые тетки и прочие родственники, которые время от времени, вместе с весточкой о себе, посылали ей в Бретань дорогие подарки. Сестры ее, вышедшие замуж за состоятельных людей, живо интересовались судьбой Каллиста и подыскивали ему богатую невесту, так как знали, что он столь же прекрасен и благороден, как прекрасна и благородна его мать, их любимица, их изгнанница Фанни.

— Нынче ты еще позже вернулся из Туша, чем вчера, — произнесла наконец баронесса взволнованным голосом.

— Да, маменька, — ответил он.

Этот сухой и краткий ответ омрачил белоснежное чело баронессы, но она сочла благоразумным отложить объяснение до утра. Когда мать испытывает беспокойство, подобное тому, какое охватило в эти минуты баронессу, она дрожит в присутствии сына, она инстинктивно чувствует, что лишается своего детища, что его уводит от нее сила любви, но в то же время она испытывает и радость при мысли, что сын ее счастлив: в сердце матери идет в такие минуты борьба. И хотя из этих испытаний сын выходит мужчиной, взрослеет, мужает, любящей матери всегда тяжело это первое отречение от своей власти: ей во сто крат милее ее дитя слабым и беззащитным. Быть может, именно поэтому матери особенно нежно любят болезненных, незадачливых, некрасивых детей.

— Ты устал, мой мальчик, иди ложись, — произнесла баронесса, с трудом сдерживая слезы.

Когда мать не может уследить за поступками сына, ей кажется, что все погибло, особенно если она обожает свое дитя и горячо любима им. Возможно, всякая другая мать была бы взволнована не меньше, чем баронесса. Двадцать лет безропотных лишений могли пойти прахом. Ее сын, ее дорогой Каллист, это совершенство в образе человека, это чудо разумного, благородного и религиозного воспитания, стоял на краю пропасти, счастье всей ее жизни могла разрушить рука женщины.

На следующий день Каллист спал до полудня, так как баронесса запретила его будить; Мариотта подала завтрак своему любимчику в постель. Строго, как в монастыре, установленные часы завтраков и обедов нарушались только в угоду избалованному Каллисту. Всякий раз, когда требовалось выманить у девицы дю Геник связку ключей, чтобы добыть еды в неурочный час, приходилось вступать с суровой домоправительницей в долгие объяснения, но можно было без труда добиться успеха, сославшись на желание Каллиста. Около часа дня барон, его супруга и девица дю Геник собрались в зале, где они всегда проводили время до обеда, который подавали ровно в три. Баронесса снова взялась за «Котидьен» и начала читать вслух, так как перед обедом старик чувствовал себя несколько бодрее. Когда Фанни уже заканчивала чтение, наверху послышались шаги, она выронила газету и произнесла:

— Каллист, очевидно, сегодня опять обедает у де Туш. Слышите, он одевается!

— Ну и пусть идет, молодому человеку надо развлекаться, — возразила Зефирина и, нащупав свой серебряный свисток, свистнула один раз.

Появилась Мариотта и стала в дверях, ведущих в залу и задрапированных такой же шелковой тканью, как и окна.

— Звали меня, барышня? — спросила она.

— Кавалер не обедает сегодня дома, рыбы не готовить.

— Ведь мы этого наверное еще не знаем, — ответила прекрасная ирландка.

— Вы, кажется, сердитесь, сестрица? Я слышу это по вашему голосу, — сказала слепая.

— Господин Гримон сообщил мне вчера очень серьезные вещи насчет мадемуазель де Туш, да мы и сами видим, что она за год совершенно изменила нашего Каллиста.

— А в чем именно? — осведомился барон.

— Да он теперь читает разные книги.

— Ах, так! Вот почему он забросил охоту и лошадей.

— Она предосудительного поведения и, кроме того, носит мужское имя.

— Это просто кличка, — пояснил старик. — Я тоже во время войны назывался «Ответчик», графа де Фонтэна звали у нас «Большим Жаком», а маркиза де Монторана — «Молодцом». У меня был друг «Фердинанд», тоже не подчинявшийся новой власти. Право, славное было времечко! Мы воевали, а в свободное время развлекались, как могли.

Видя, что старик, увлеченный воспоминаниями о былых своих подвигах, позабыл родительскую тревогу, Фанни огорчилась. Внушение священника, сдержанность и скрытность сына лишили ее сна.

— Ну и что тут такого, что кавалер влюбится в мадемуазель де Туш? Беда невелика, — вмешалась Мариотта. — У нее, у негодяйки, тридцать тысяч экю годового дохода, да и собой она еще красивая.

— Что ты говоришь, Мариотта? — воскликнул старик. — Чтобы дю Геник женился на какой-то де Туш! Ведь де Туши не были даже нашими оруженосцами в те времена, когда сами дю Геклены считали за великую честь породниться с нами.

— К тому же эта девушка носит мужское имя, она зовется Камиллом Мопеном, — добавила баронесса.

— Что ж, Мопены старинного рода, — заявил старик. — Они из Нормандии, герб у них пурпурный, трехчастный... (Он помолчал.) Но ведь не может же она быть в одно и то же время и де Туш и Мопен.

— Ее в театре называют Мопен.

— Никогда де Туш не станет комедианткой, — продолжал старик. — Если б я не знал вас, Фанни, я решил бы, что вы, чего доброго, не в себе.

— Ну, она пишет пьесы, книги, — пояснила баронесса.

— Как так «пишет»? — переспросил старик, глядя на жену с таким удивлением, будто она сообщила ему невесть какое чудо. — Я, правда, слышал, что мадемуазель Скюдери[18] Мадемуазель Скюдери — Мадлена де Скюдери (1607—1701), французская писательница, автор галантно-героических романов написанных выспренним «прециозным» стилем. и мадам де Севинье[19] Мадам де Севинье — Мари де Рабюнтель-Шанталь (1626—1696). На протяжении многих лет писала письма к своей дочери о светской и литературной жизни Парижа и Версаля. что-то писали, и, говорят, это лучшее, что они сделали в своей жизни. Да мало ли какие несуразности творились при дворе Людовика Четырнадцатого!

— Вы нынче в Туше обедаете, сударь? — спросила служанка Каллиста, который в эту минуту показался в дверях.

— Возможно, — коротко ответил тот.

Мариотта не отличалась любопытством, и, кроме того, она была членом семьи; поэтому она вышла из комнаты, не интересуясь продолжением разговора, и не слыхала вопроса, с которым г-жа дю Геник обратилась к Каллисту:

— Значит, ты опять обедаешь в Туше, мой сын? — Баронесса сделала многозначительное ударение на слове «мой». — Но ведь этот дом — непотребное, нехорошее место. Его хозяйка ведет беспутную жизнь, она испортит нам нашего Каллиста. Камилл Мопен дает тебе всякие книги, у нее в жизни было бог весть сколько приключений. И ты все это отлично знаешь сам, скверный мальчик, но ни словом не обмолвился своим старым родителям.

— Каллист молчалив, как и подобает рыцарю, — сказал отец. — Он верен старым правилам.

— Уж слишком верен, — ревниво воскликнула ирландка, видя, что белоснежное чело ее любимого сына вдруг зарделось.

— Маменька, дорогая моя маменька, — промолвил Каллист, опускаясь на колени перед баронессой, — к чему разглашать свои неудачи? Мадемуазель де Туш, или, если вам угодно, Камилл Мопен, отвергла мою любовь еще полтора года назад, во время своего последнего пребывания в наших краях. Она даже подтрунивала тогда надо мной: «Я вам в матери гожусь», — говорила она. Сорокалетняя женщина, влюбившись в юнца, совершает, по ее словам, просто преступление, и она на это не способна. Она осыпала меня шутками, язвительными шутками, ибо она умна, как ангел. Когда же она заметила на моих глазах слезы, она стала утешать меня; у нее благороднейшее сердце, и она предложила мне свою дружбу. Она так же великодушна, как и талантлива; она такая же добрая, как и вы, маменька. Она относится ко мне, как к ребенку. Теперь, когда она снова приехала в Туш, я узнал, что она любит другого, и я смирился. Молю вас, не повторяйте той клеветы, которая распространяется здесь, в Геранде, на ее счет: Камилл Мопен — художник, она — талант, и она живет особой жизнью, о ней нельзя судить, как о всех смертных.

— Дитя мое, — возразила благочестивая Фанни, — ничто на свете не может освободить женщину от тех обязанностей, которые налагает на нее святая церковь. Она пренебрегает своим долгом перед богом, перед людьми, ибо отрекается от тех смиренных обязанностей, которые положены ее полу. Женщина, посещающая театр, уже совершает грех. Но писать безбожные вещи, которые повторяют со сцены актеры, разъезжать по всему свету то с заклятым врагом папы, то с каким-то музыкантом, — нет, Каллист, ты не убедишь меня, что эти поступки есть деяния веры, надежды или милосердия. Ее состояние дано ей, чтобы делать добро, а скажи, какое употребление находит она своим деньгам?

Каллист вдруг поднялся с колен, взглянул на мать и произнес:

— Маменька, Камилл Мопен — мой друг; я не могу слышать подобных вещей. Я готов отдать за нее жизнь!

— Отдать жизнь? — повторила баронесса, испуганно глядя на сына. — Но ведь твоя жизнь — это наша жизнь.

— Мой прекрасный племянник наговорил здесь столько, что мне и не понять, — тихо произнесла слепая Зефирина, поворачиваясь к Каллисту.

— А где он научился всему этому? — сказала баронесса. — У мадемуазель де Туш!

— Но, милая маменька, она находит, что я невежествен, как дикарь.

— Ты знаешь достаточно, раз ты усвоил обязанности, которые предписывает нам религия, — ответила баронесса. — Ах, эта женщина разрушит твои благородные и светлые верования!

Старая девица вдруг поднялась с места и торжественно протянула руку к брату, который в продолжение всего разговора мирно дремал в креслах.

— Каллист, — произнесла она голосом, идущим из глубины сердца, — твой отец никогда не открыл ни одной книжки, он говорит по-бретонски, но он рисковал жизнью, сражаясь за короля и бога. А образованные люди совершали дурные поступки, и ученые дворяне покинули свою родину. Вот она, наука!

И, усевшись на место, старуха снова взялась за вязанье; спицы быстро-быстро заходили в морщинистых руках, выдавая ее волнение. Каллист был потрясен словами этой пифии[20] Пифия — в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона..

— Словом, мой ангел, я предчувствую, что тебя в том доме ждет беда, — сказала мать. Голос ее дрожал, по щекам катились крупные слезы.

— Отчего плачет моя Фанни? — воскликнул барон, которого разбудил голос жены.

И он обвел взглядом плачущую жену, сестру и сына.

— Что случилось?

— Ничего, друг мой, — ответила баронесса.

— Маменька, — тихо прошептал Каллист на ухо матери, — сейчас я не могу объяснить вам всего, но нынче вечером мы поговорим. Когда вы узнаете всю правду, вы первая будете благословлять мадемуазель де Туш.

— Нет такой матери, которая прокляла бы женщину, любящую ее сына, — ответила баронесса. — Как могу я проклясть ту, что любит моего Каллиста?

Юноша попрощался с отцом и вышел из комнаты. Барон и его супруга поднялись с места, подошли к окну и проводили взглядом сына, который пересек двор, открыл калитку и исчез из виду. Баронесса не возобновила чтения, она была слишком взволнована. В их мирной, безмятежной жизни даже такой короткий спор был равносилен настоящей семейной ссоре. И хотя слова Каллиста несколько успокоили баронессу, тревога ее не совсем улеглась. «Куда заведет сына эта дружба, не потребует ли она в самом деле его жизни, не погубит ли его? Почему и за что я должна благословлять мадемуазель де Туш?» Эти вопросы для неискушенной души баронессы дю Геник были столь же сложны, как для дипломата угроза самой грозной революции. Камилл Мопен внесла революцию в их тихий и мирный дом.

— Боюсь, как бы эта женщина не испортила нам нашего Каллиста, — произнесла баронесса, берясь за газету.

— Дорогая моя Фанни, — игриво ответил барон, — вы — ангел и посему не можете разбираться в подобных вопросах. Если верить слухам, мадемуазель де Туш черна, как галка, здорова, как турок, ей сорок лет, вот наш Каллист и адресовался к ней. Что ж тут худого, если наш Каллист и прибегнет к невинной лжи, желая скрыть свое счастье? Оставьте его в покое, пусть тешится своими первыми мужскими хитростями.

— Хоть бы это была какая-нибудь другая женщина...

— Но, дорогая моя Фанни, если бы эта женщина была святой, она не стала бы принимать нашего сына.

Баронесса развернула газету и приготовилась читать.

— Я сам поеду к ней, — заявил старик, — и дам вам полный отчет об этой особе и о ее поведении.

Чтобы понять всю прелесть этого замечания, вспомните, кем был барон и кем была Камилл Мопен, и представьте себе схватку престарелого барона с этой прославленной женщиной.

В течение двух месяцев вся Геранда, видя, как ее гордость, ее цвет — Каллист дю Геник то вечером, то утром, а чаще всего и утром и вечером шагает по направлению к Тушу, не сомневалась, что мадемуазель Фелисите де Туш безумно влюблена в этого красавца и что на нем она испытывает свои чары. Не одна юная девица, не одна молодая дама безуспешно старалась понять, каким же волшебством старая женщина могла покорить своей власти их ангела. Итак, когда Каллист шел по Главной улице, направляясь к Круазикским воротам, немало женских глаз украдкой следило за ним.

Здесь мы должны разъяснить ходившие по городу слухи относительно той особы, к которой направлялся сейчас Каллист. Эти слухи, удесятеренные бретонскими сплетниками, раздутые невежеством герандцев, дошли до священника. Сборщик налогов, мировой судья, директор сен-назерской таможни и прочие просвещенные особы Геранды и ее окрестностей лишь усилили тревогу аббата Гримона, рассказав ему о странной жизни женщины-писателя, укрывшейся под мужским именем — Камилл Мопен. Правда, она, благодарение богу, не пожирала маленьких детей; не убивала рабов на манер Клеопатры; по ее повелению мужчин не сбрасывали с утеса в реку, в чем совершенно несправедливо упрекали героиню «Нельской башни»[21] «Нельская башня» — историческая драма Александра Дюма-отца и Фредерика Гайарде (1832). Легенда о Нельской башне связана с именем жены французского короля Людовика X Маргариты Бургундской, обвиненной королем в измене и по его приказанию задушенной., — но в глазах аббата Гримона это ужасное создание, слывшее сиреной и безбожницей, являло страшное и безнравственное сочетание женщины и философа и разрушало все социальные законы, изобретенные для того, чтобы держать в повиновении представительниц прекрасного пола или обращать на пользу их слабости и несовершенства.

Подобно тому как женское имя Клара Гасуль[22] Клара Гасуль — псевдоним, под которым французский писатель Проспер Мериме (1803—1870) издал свою первую книгу «Театр Клары Гасуль» — сборник небольших пьес, проникнутых антифеодальной и антиклерикальной тенденцией (1825). было псевдонимом мужчины великого ума, а мужское имя Жорж Санд — псевдоним женщины великого таланта, под именем Камилла Мопена долгое время скрывалась очаровательная девушка хорошего рода, бретонка по происхождению, звавшаяся Фелисите де Туш, женщина, которая причинила столько страданий баронессе дю Геник и беспокойства доброму герандскому священнику. Семейство де Туш не имело ничего общего с де Тушами из Турени, от которых происходил посланник Регента, прославившийся более своим литературным именем, нежели дипломатическими талантами. Камилл Мопен — псевдоним одной из наиболее знаменитых женщин XIX века — долгое время считался реально существующим автором, столь мужественны были по духу первые его произведения. Ныне все знают два сборника пьес, не рассчитанных на сценическое воплощение, хоть и написанных в манере Шекспира или Лопе де Вега; они вышли в свет в 1822 году и произвели своего рода революцию в литературе, ибо как раз в тот момент все газеты, все литературные кружки и даже сама Академия страстно обсуждали великую проблему романтизма и классицизма. С тех пор Камилл Мопен написала еще несколько пьес и опубликовала роман, которые поддержали славу ее первых произведений, ныне не совсем заслуженно забытых. Благодаря стечению каких обстоятельств произошло перевоплощение юной девушки, каким образом Фелисите де Туш стала мужчиной и писателем, почему, более счастливо, чем г-жа де Сталь[23] Г-жа де Сталь. — Французская писательница, принадлежавшая к романтическому направлению, Жермена де Сталь (1766—1817), дочь министра Людовика XVI Неккера., она сохранила свою свободу (а это заставляло снисходительней отнестись к ее славе), — объяснить все это нужно хотя бы для того, чтобы удовлетворить законное любопытство толпы в отношении к целой плеяде прославленных женщин, которые выделяются как некое исключительное, почти противоестественное и вместе с тем величественное явление в истории человечества, ибо в течение двадцати веков вы не насчитаете и двадцати великих женщин. И хотя мадемуазель де Туш является второстепенным действующим лицом в этой повести, ее огромное влияние на Каллиста и та роль, которую она играет в истории литературы нашего времени, позволяет нам остановиться на этой особе несколько дольше, чем того требуют законы современной поэтики.

Мадемуазель Фелисите де Туш осталась сиротой в 1793 году. Таким образом, ее владения избежали конфискации, что непременно произошло бы, останься в живых ее отец и брат. Но отец Фелисите погиб десятого августа[24] Десятое августа. — 10 августа 1792 г. в Париже восставший народ овладел королевской резиденцией, дворцом Тюильри. Король Людовик XVI был низложен., — он был убит у входа во дворец вместе с другими защитниками короля, при котором состоял в чине начальника дворцовой охраны. Ее юный брат, служивший в лейб-гвардии, был убит в Кармелитском монастыре. Фелисите де Туш исполнилось два года, когда ее мать, не выдержав второго удара — смерти сына, угасла в несколько дней. Умирая, г-жа де Туш поручила дочку своей сестре, монахине Шельского монастыря. Монахиня, г-жа де Фокомб, из осторожности перевезла малютку в Фокомб, большое поместье, расположенное неподалеку от Нанта и принадлежавшее покойной г-же де Туш. Здесь тетка поселилась с малюткой-племянницей и тремя монахинями своего монастыря. В последние дни террора замок был разрушен, а монахинь заключили в тюрьму по навету людей, утверждавших, что они принимали у себя эмиссаров Питта и Кобурга[25] Питт, Кобург — вдохновители и организаторы контрреволюционной борьбы против республиканской Франции. Питт Вильям Младший (1759—1806) — английский политический деятель, премьер-министр. Герцог Кобургский — австрийский фельдмаршал; командовал войсками коалиции.; вместе с ними была взята и мадемуазель де Туш. После девятого термидора[26] Девятое термидора (27 июля 1794 г.) — день контрреволюционного переворота, когда революционная диктатура якобинцев была низвергнута и к власти пришла реакционная буржуазия. их выпустили. Тетка Фелисите умерла от испуга, две монахини покинули пределы Франции, за ними последовала и третья, поручив девочку попечению самого близкого теперь ее родственника, двоюродного деда с материнской стороны, г-на де Фокомба из Нанта. Г-н де Фокомб, в ту пору шестидесятилетний старик, женился на молодой женщине и передал ей бразды правления. Сам он занимался только археологией, которая стала его страстью или, вернее, манией, — такие мании поддерживают в стариках иллюзию жизни. Воспитание малютки было предоставлено случаю. Молодая жена старика Фокомба, следуя нравам Империи, занята была только развлечениями. Девочка росла, как мальчик, без присмотра; она целые дни проводила вместе с дедом в его библиотеке и читала все, что попадалось под руку. Таким образом, она познала жизнь в теории, но, утратив невинность мысли, оставалась чистой. Ее ум погрузился в запретные для девушки сферы науки, а сердце оставалось нетронутым. Знания Фелисите были поразительно обширны, ею двигала страсть к чтению, а прекрасная память помогала усваивать прочитанное. В восемнадцать лет она обладала такими познаниями, которые не мешало бы приобрести нашим теперешним молодым писателям, прежде чем браться за перо. Невероятная начитанность Фелисите гораздо надежнее сдерживала ее страсти, чем жизнь в монастыре, разжигающая воображение девушек. Ее мозг, начиненный знаниями, которых он не мог ни переварить, ни систематизировать, господствовал над ее полудетским сердцем. Этот любопытный случай умственной порчи, которая не коснулась целомудрия, удивил бы философа или опытного наблюдателя, если бы только во всем Нанте нашелся хоть один человек, способный оценить достоинства мадемуазель де Туш. Но результат был самый неожиданный: Фелисите не имела ни малейшей склонности ко злу, все постигала умом и воздерживалась от дурных поступков; она очаровала старика деда и помогала ему в его научных изысканиях; она написала три работы за этого благодушного дворянина, который охотно счел их своими собственными, ибо авторское тщеславие так же слепо, как и любовь. Усиленные занятия, мешавшие развитию юного организма, оказали свое действие: Фелисите слегла в постель. Ее кровь воспламенилась, опасались грудной болезни. Врачи прописали больной ездить верхом и вести более рассеянный образ жизни. Мадемуазель де Туш стала превосходной наездницей и через два-три месяца была совершенно здорова. В восемнадцать лет тетка вывезла ее впервые в свет, и Фелисите имела такой головокружительный успех, что в Нанте ее не называли иначе, как прекрасной барышней де Туш; но восхищение мужчин оставляло ее холодной. Причина ее увлеченья светскою жизнью крылась в тщеславии, от которого не свободны даже самые незаурядные женщины. Задетая насмешками тетки и двоюродных сестер, трунивших над ее ученостью и намекавших на то, что она сторонится поклонников просто потому, что не умеет нравиться мужчинам, Фелисите решила быть кокетливой и легкомысленной, словом, стать настоящей женщиной. Она рассчитывала встретить людей, с которыми возможен обмен мыслей и чувств, надеялась даже, что соблазны будут хотя бы достойны ее высоких умственных качеств, ее обширных знаний; а ей приходилось с отвращением выслушивать общие места и пошлые комплименты; особенно же ее коробило самодовольство и высокомерие военных, которые в ту пору были властителями дум и сердец. Естественно, что в детстве она пренебрегла изучением салонных искусств и теперь живо почувствовала пробелы своего воспитания, видя, как великосветские куклы бойко бренчат на фортепьяно и мило распевают романсы. Она тоже решила стать музыкантшей, снова удалилась от света и начала упорно заниматься музыкой у лучшего в Нанте учителя. Фелисите была богата и, к великому удивлению своих сограждан, выписала самого Стейбельта. До сих пор в Нанте говорят об этой «безумной прихоти». Пребывание прославленного немецкого маэстро в Нанте и его уроки обошлись мадемуазель де Туш в двенадцать тысяч франков. Зато она стала прекрасной музыкантшей. Позже в Париже она изучала гармонию, контрапункт и написала две оперы, которые имели шумный успех, хотя публика так и не узнала имени автора. Считалось, что эти оперы создал Конти, один из выдающихся композиторов нашего времени; но это обстоятельство относится уже к области сердечных дел Фелисите и будет разъяснено в свое время и на своем месте. Посредственность провинциального общества до того опостылела ей, в ее воображении теснились такие грандиозные идеи и замыслы, что она бежала из нантских салонов, промелькнув в них как метеор, затмив всех женщин блеском своей красоты, а всех салонных музыкантш прелестью своей игры и очаровав всех умных людей. Но, доказав силу своих женских чар двум кузинам и разбив сердца двум воздыхателям, Фелисите вновь взялась за книги, за Бетховена, за археологические изыскания вместе со стариком Фокомбом. В 1812 году, когда ей минул двадцать один год, старый археолог сложил с себя опекунские обязанности и дал полный отчет по опеке; с этого времени она стала самостоятельно распоряжаться своими капиталами, состоявшими из пятнадцати тысяч ливров годового дохода от отцовского имения Туш, из двенадцати тысяч франков, которые приносили земли де Фокомбов (доход с этих земель возрос на одну треть при возобновлении аренды) и из трехсот тысяч франков, нажитых для нее опекуном. Провинциальная жизнь научила Фелисите только одному, а именно: ценить богатство и вести дела, что восполняет состоятельным провинциалам утечку их капиталов в столицу. Она вынула триста тысяч франков из банка, куда поместил их старый археолог, и вложила в государственную ренту как раз во время разгрома Наполеона и его отступления из Москвы. Таким образом, годового дохода у нее стало на тридцать тысяч ливров больше. За вычетом всех расходов у Фелисите оставалось пятьдесят тысяч свободных денег, которые можно было пустить в оборот. Девушка двадцати одного года, обладающая такой силой воли, стоит любого тридцатилетнего мужчины. Ее ум развился до чрезвычайности, а ее критическое чувство помогало ей здраво судить о людях, об искусстве, делах и политике. Она решила было покинуть Нант, но тут старика Фокомба сразил смертельный недуг. Фелисите стала для деда как бы преданной супругой, она ухаживала за ним в течение полутора лет, как самая заботливая сиделка, и закрыла ему глаза в тот момент, когда Наполеон воевал со всей Европой на трупе Франции. Она отложила свой приезд в Париж до окончания войны. Будучи роялисткой, она торопилась попасть в столицу, чтобы присутствовать при возвращении Бурбонов. В Париже она поселилась у Гранлье, с которыми состояла в отдаленном родстве, но разыгрались события двадцатого марта[27] ...события двадцатого марта... — 20 марта 1815 г. Наполеон, бежавший с острова Эльбы, вступил в Париж. Начался период так называемых «Ста дней». 22 июня 1815 г., после поражения при Ватерлоо, Наполеон вновь отрекся от престола., и снова почва ушла у нее из-под ног. Фелисите стала свидетельницей последней драмы Империи и восхищалась войсками, когда они, проходя по Марсову полю, как римские гладиаторы по арене цирка, приветствовали цезаря, перед тем как сложить головы под Ватерлоо. Это зрелище поразило благородную душу Фелисите. Политические бури, — вернее, та феерия, которая вошла в историю под именем «Ста дней», — захватили ее и уберегли от всех страстей, когда эти потрясения обрушились на роялистскую среду, где Фелисите начала свою парижскую жизнь. Семейство Гранлье последовало за Бурбонами в Гент и предоставило свой особняк в распоряжение мадемуазель де Туш. Однако Фелисите, не желая жить на положении провинциальной кузины у знатных родственников, купила за сто тридцать тысяч франков великолепный особняк на улице Монблан. Один его сад оценивается нынче в два миллиона. Здесь она и жила в 1815 году, когда Бурбоны возвратились во Францию. Привыкнув с детства к полной свободе и самостоятельности, Фелисите прекрасно справлялась со всеми делами, которые издавна почитаются мужскими. В 1816 году ей исполнилось двадцать пять лет. Она не могла представить себе супружеской жизни и лишь в мыслях допускала возможность вступить в брак; раздумывая о браке, она видела только побуждающие причины, а не следствия, и подчеркивала его темные стороны. Ее исключительный ум не мог примириться с тем, что женщина, выходя замуж, вынуждена отказаться от всех своих прав; она слишком живо чувствовала цену независимости, а материнские заботы казались ей скучными. Мы говорим обо всех этих вещах, чтобы объяснить непонятные черты характера Камилла Мопена. Фелисите не помнила ни отца, ни матери. Она сама с детских лет была полной хозяйкой своей судьбы, опекуном ее оказался старый археолог, случай бросил ее в царство науки и воображения, в литературный мир, вместо того чтобы ограничить ее обычным кругом поверхностного воспитания, которое у нас дается девушкам, — то есть материнскими наставлениями касательно туалетов, лицемерных приличий и великого искусства охотиться за женихами. Еще задолго до того, как мадемуазель де Туш стала знаменитостью, можно было угадать, что она никогда в жизни не играла в куклы. К концу 1817 года Фелисите вдруг заметила, что она не то что поблекла, но что в ее лице проглядывает усталость. Она поняла, что, упорно отказываясь от брака, рискует потерять красоту, а она хотела быть прекрасной, ибо в те годы дорожила своей внешностью. Изучение наук открыло ей, что природа равно мстит как тем своим чадам, которые пренебрегают ее законами, так и тем, которые, следуя им, нарушают меру. Вспоминая иссохшее лицо своей тетки-монахини, она вздрагивала от ужаса. «Если уж выбирать между браком и свободной страстью, лучше сохранить свободу», — думала Фелисите и, во всяком случае, перестала пренебрегать окружающим ее поклонением. К тому моменту, с которого начинается наш рассказ, Фелисите почти не изменилась, хотя с 1817 года прошло восемнадцать лет. В сорок лет она казалась двадцатипятилетней. Поэтому ее портреты 1836 и 1817 годов неизбежно походят друг на друга. Представительницы прекрасного пола, знающие, сколь трудно защитить женщине свои чувства и красоту от руки времени, поймут, как достигла этого Фелисите де Туш, когда вглядятся в ее портрет, для которого мы не пожалели ни самой богатой рамы, ни самых ярких красок.

Странно, но в Бретани, находящейся в столь близком соседстве с Англией и столь сходной с ней климатическими условиями, преобладают темные волосы, темные глаза и смуглый цвет лица. Отчего это зависит? От такого важного фактора, как национальность, или тут играет роль какое-либо природное, еще не изученное воздействие? Быть может, когда-нибудь позже ученые дознаются о причинах этого неразгаданного явления, которое не распространяется уже на соседнюю с Бретанью провинцию, а именно на Нормандию. Но так или иначе, мы являемся свидетелями причудливой игры природы: белокурые женщины величайшая редкость среди бретонок; у всех уроженок Бретани живой, как у южанок, взгляд, но они не обладают змеиной гибкостью итальянок или испанок; бретонки по большей части невысоки, плотно сбиты, но ладно скроены, — исключение составляют представительницы высших классов, где скрещиваются несколько аристократических линий. Как истая дочь Бретани, мадемуазель де Туш была среднего роста — футов около пяти, но производила впечатление высокой, что объяснялось осанкой Фелисите, придававшей ей роста. При дневном свете лицо ее имело смугло-оливковый оттенок, а при свечах казалось бледным, — отличительная черта итальянской красоты; вы сравнили бы цвет ее кожи со слоновой костью, в которую вдохнули жизнь; солнечный луч скользил по коже Фелисите, как по гладкой поверхности зеркала, и зажигал ее своим блеском; только глубокое волнение вызывало на щеках два слабых розовых пятна, которые тут же исчезали. Эта особенность придавала ее чертам какую-то дикарскую невозмутимость. Лицо у нее было слегка удлиненное, не овальное и напоминало изображение прекрасной Изиды на египетских барельефах. Вам невольно вспомнилась бы также голова сфинкса, отполированная огненным дыханием пустыни, обласканная жгучим полуденным солнцем. Итак, цвет лица был в полной гармонии с правильностью черт. Черные и густые волосы косами спускались на шею, как двойная повязка, украшающая мемфисские статуи, и превосходно оттеняли ее строгие линии. Лоб был открытый, широкий, выпуклый у висков, той же формы, что у Дианы-охотницы, мощный и волевой лоб, спокойное и невозмутимое чело, на блестящей глади которого играл дневной свет. Резко очерченные брови крутыми дугами лежали над черными глазами, которые порою мерцали, как звезды. Глазной белок не отливал голубизной, не поражал ослепительной белизной, его не прорезала сетка красных прожилок, — он был плотен, как рог, и светился теплым блеском. Зрачок был обведен золотистой каймой; он напоминал бронзу, оправленную в золото, но золото было живое, а бронза — дышала. В этих глубоких глазах не было того холодного, зеркального отражения света, которое придает глазам человека кошачье или тигриное выражение; они не отпугивали людей впечатлительных странной неподвижностью, но в них таилась бесконечность более притягательная, чем властность хищного взора. Взгляд человека наблюдательного мог потонуть в этой душе, которая проливалась из бархатных глаз, то застывая в их взгляде, то вдруг покидая его. В минуты страстного волнения взгляд Камилла Мопена становился небесным: золото зажигало легкую желтизну белка, и взгляд пылал, как факел; но в спокойные минуты он тускнел, в часы глубокого раздумья мог показаться даже глуповатым; когда потухала душа, лицо становилось печальным. Ресницы у Фелисите были короткие, но густые и черные, как хвост горностая. Темные веки с тончайшими красными прожилками придавали ее лицу и грацию и силу — два качества, столь редко сочетающиеся в женщине. Кожа вокруг глаз была гладкой, без единой морщинки. И здесь тоже вы сравнили бы ее с гранитом древних египетских статуй. Однако скулы, хотя и нежных очертаний, выступали сильнее, чем обычно выступают они у женщин, и довершали впечатление силы, которую выражало лицо Фелисите. Резко очерченные, страстно раздувавшиеся ноздри позволяли видеть их нежную, розовую, как раковина, глубину. Лоб изящно переходил в линию прямого носа тонкой лепки и ослепительно белого от переносицы до самого кончика, — этот милый кончик забавно шевелился, когда Фелисите негодовала, гневалась или возмущалась. Именно к кончику носа советовал присматриваться Тальма тем, кто наблюдает, как зарождается на лице гения гнев или насмешка. Неподвижные ноздри отличают черствую натуру. Ноздри скупца сводит та же судорога, которой сжаты его губы, так что все лицо его кажется наглухо замкнутым. Изогнутые, как контуры лука, яркие губы Фелисите, к которым живым пурпуром приливала кровь, складывались в прелестную, задумчивую улыбку, и самый робкий поклонник, отпугнутый величественной важностью лица, не мог отвести глаз от этого рта. Верхняя губа была тонкая, бороздка, идущая от носа, глубоко врезалась в нее, что придавало лицу какое-то высокомерное выражение. Фелисите не требовалось хмурить бровей, чтобы выразить свой гнев. Красивая верхняя губка едва касалась припухлой нижней губы, которая говорила о доброте и любви; казалось, из-под резца самого Фидия вышел этот ярко-красный, как половинка сочного граната, рот. Подбородок сильно выдавался; пожалуй, он был несколько тяжел, но выражал решимость и прекрасно довершал этот профиль богини. Заметим, что верхняя губа была покрыта легким прелестным пушком. Природа совершила бы непростительный промах, забудь она затенить губу этой сладостной дымкой. Извилины ушных раковин были мягких очертаний, что указывало на скрытую нежность характера. Торс у Фелисите был широкий, грудь невысокая, но пышная, бедра узкие и изящные. Великолепный изгиб спины и талии скорее напоминал Бахуса, чем Венеру Каллинигийскую. Именно это отличает знаменитых женщин от прочих представительниц их пола, и именно этим они несколько схожи с мужчинами: нет у них тех широких могучих бедер, какими природа одаряет женщину-мать; их походка не напоминает плавную дамскую поступь. Впрочем, наблюдение это, так сказать, обоюдоострое, ибо мужчины хитрые, коварные, фальшивые и трусы как раз напоминают линией бедер женщин. Шея Фелисите переходила в плечи ровно, как колонна, даже без ямки у затылка, — явственный признак силы. Иногда на этой шее проступали мышцы, великолепные, как у атлета. Разворот плечей и предплечие были бы под стать великанше. И так же мощно вылепленные руки оканчивались прелестной чисто английской кистью, пухлой, маленькой, в ямочках, а красивые выпуклые миндалевидные ногти с ярко-белыми лунками свидетельствовали, что это округлое, упругое, складное тело окрашено совсем иначе, чем лицо. Холодное и замкнутое выражение лица смягчал подвижной рот, то и дело менявший выражение, а ноздри трепетали, выдавая художественную натуру. Но вопреки этим волнующим и сулящим блаженство приметам, впрочем, понятным только посвященному, на лице лежала печать какого-то вызывающего спокойствия. Грусть, рожденная постоянными размышлениями, доброта, а еще более меланхолия и серьезность — вот что читалось на этом лице. Мадемуазель де Туш чаще слушала, чем говорила. Это молчание смущало, особенно когда она вперяла в собеседника остановившийся глубокий взгляд. При виде Фелисите любой образованный человек сравнил бы ее с Клеопатрой, с этой черноволосой маленькой женщиной, чуть было не изменившей лицо мира: но в Камилле плотское начало было столь властно выражено, столь совершенно, исполнено такого львиного благородства, что мужчина несколько турецкого склада характера, желая видеть в ней женщину, и только женщину, пожалел бы, что в этом роскошном теле живет высокий ум. Каждый содрогается, когда ему приходится повстречаться с дьявольски причудливой человеческой душой. Быть может, страсти Фелисите были разъяты холодным анализом и ясностью мысли? Быть может, она рассуждала, вместо того чтобы чувствовать? Или, что еще страшнее, уж не чувствовала ли она и рассуждала одновременно? Постигая все умом, не переходит ли она той грани, перед которой останавливаются другие женщины? Сохранилось ли в ней при этой силе интеллекта слабое женское сердце? Да и была ли в ней женственность? Снисходила ли она до тех трогательных пустячков, которыми женщина развлекает, занимает, очаровывает любимого человека? Не разрушала ли она своей рукою чувство, требуя, чтобы оно вмещало в себя ту бездну, которую она умела охватить внутренним оком? Что могло бы заполнить бездну ее собственного взора? В ней чувствовалось что-то девственное, непокорное. Пусть сильная женщина останется для нас только символом, как реальное существо она отпугивает! Камилл Мопен была отчасти живым воплощением шиллеровской Изиды: скрытая от нечестивых глаз, высится она в глубине храма; у ног богини жрецы находят на заре трупы смельчаков, посмевших вопрошать о своей судьбе. Некоторую загадочность облика Камилла Мопена поддерживала молва, приписывавшая ей множество любовных похождений. Фелисите не опровергала россказней. Кто знает, может быть, эта клевета была ей по душе? Даже самый характер ее красоты способствовал такой репутации, так же как ее состояние и положение выдвинули ее в обществе. Если бы скульптор решил изваять статую Бретани, он не нашел бы лучшей модели, чем мадемуазель де Туш. Этот сангвинический, желчный темперамент как нельзя надежнее противостоял действию времени. Природа дала женщинам только одно-единственное оружие, которое защищает их от морщин, — а именно как бы покрытую глазурью кожу, непрерывно питаемую внутренними соками. Впрочем, хозяйку Туша уберегла от преждевременных примет старости неподвижность ее лица.

В 1817 году эта очаровательная девушка открыла двери своего дома артистам, знаменитым писателям, ученым, известным журналистам, — ее тянуло к этой среде. В ее салоне, как и у барона Жерара, бывали аристократы, знаменитости, прославленные парижские красавицы. Создать в Париже свой собственный круг — дело нелегкое, и если Фелисите удалось добиться успеха, то в этом ей помогли ее родня и богатство, которое еще возросло после смерти тетки-монахини, отказавшей племяннице все свое состояние. Независимость мадемуазель де Туш была не последней причиной ее успеха. Не одна маменька питала в глубине сердца честолюбивый замысел соединить Фелисите узами брака со своим детищем, счастливым обладателем пышного герба и куда менее завидного состояния. Не один пэр Франции, прельщенный годовым доходом в восемьдесят тысяч ливров, приводил в салон мадемуазель де Туш своих несговорчивых и чванливых тетушек. Дипломаты, которые всегда и везде ищут развлечений, охотно посещали дом Фелисите. Перед мадемуазель де Туш, ставшей центром стольких чаяний и вожделений, разыгрывались многообразные комедии, где заглавные роли выполняли баловни нашего общества, вдохновленные страстью, алчностью или честолюбием. Фелисите увидела вскоре свет таким, каков он есть, и радовалась, что ее не захватила слишком рано та всепоглощающая любовь, которая оттесняет на задний план ум, способности и мешает здравым суждениям. Обычно женщина сначала живет чувством, затем наслаждениями и, наконец, рассудком: таким образом, в жизни женщины существуют как бы три различные эпохи, последняя из которых обычно совпадает с печальной порой увядания. Но мадемуазель де Туш нарушила этот незыблемый порядок. Ее юность была укрыта снегом науки и одета льдом размышлений. Этот обратный ход и объясняет некоторые странности ее поведения и характер ее таланта. Она наблюдала многих мужчин, будучи в том нежном возрасте, когда юная дева видит перед собой только одного — своего избранника. Она презирала то, что восхищало других; под льстивыми словами, которым верили ее подруги, она чуяла ложь, она смеялась над тем, к чему они прислушивались с серьезным видом. Это отклонение длилось долгое время, и закончилось оно трагически: ей довелось испытать чувство первой любви во всей его свежести тогда, когда сама природа вынуждает женщину смирять свое сердце. Первая ее связь сохранялась в такой тайне, что никто о ней ничего не знал. Фелисите, как и все женщины, доверилась голосу сердца, по телесной красоте судила о красоте души и влюбилась в прекрасную внешность, но вскоре познала она всю глупость обольстителя, который видел в ней только женщину. Ей потребовалось немало времени, чтобы оправиться от горечи отвращения, которую оставила в ней эта безрассудная связь. Ее печаль разгадал один человек и стал утешать ее без всякой задней мысли, или, во всяком случае, умело скрывая свои замыслы. Фелисите решила, что здесь она наконец нашла благородное сердце и ум, которых так недоставало ее красавцу. Человек, о котором идет здесь речь, был одним из самых своеобразных умов того времени. Он тоже писал под псевдонимом и в первых же своих произведениях показал себя страстным поклонником Италии. Фелисите решила путешествовать, чтобы пополнить единственный пробел в своем образовании. Новый друг Фелисите, скептик и насмешник, повез ее в классическую страну искусства. В сущности, этот знаменитый незнакомец был учителем и создателем Камилла Мопена. Он помог ей привести в порядок ее огромные знания, развил их изучением шедевров, которыми так богата Италия; это от него она переняла искусный и тонкий, насмешливый и глубокий стиль — характерную особенность его таланта, несколько необычного по форме выражения, — зато мягкостью чувства и обычной у женщин изобретательностью Камилл Мопеп была обязана только самой себе; это он привил ей вкус к немецкой и английской литературе и научил ее во время их путешествия этим двум языкам. В Риме в 1820 году он бросил мадемуазель де Туш для прекрасной итальянки. Не испытай Фелисите такого удара, кто знает — сумела ли бы она прославиться? Наполеон недаром называл неудачу повитухой гения. Это повое крушение научило мадемуазель де Туш презирать человеческий род, и презрение стало ее силой. Фелисите умерла, и родился Камилл. В Париж она возвратилась вместе с Конти, крупным композитором, к двум операм которого она написала либретто; но Фелисите не питала более иллюзий и стала, тайком от света, своего рода Дон-Жуаном в юбке, только без долгов и без любовных побед. Ободренная первым успехом, она выпустила два тома пьес, сразу же завоевавших Камиллу Мопену первое место среди прославленных анонимов. Свою страсть и свои страдания она рассказывала в небольшом очаровательном романе, который по праву считается шедевром того времени. Ее книга в качестве опасного примера ставилась рядом с «Адольфом», но страшную скорбь Бенжамена Констана[28] Бенжамен Констан (1767—1830) — французский писатель-романтик. «Адольф» — роман Констана (1816). Камилл превратила в своего рода анти-Адольфа. Утонченность ее литературной метаморфозы и поныне еще понятна далеко не всем. Только несколько тонких умов угадали в этом акте великодушный жест, — мужское имя отдавало писателя на произвол критики и избавляло пишущую женщину от славы, позволяя ей оставаться в тени. Но вопреки желанию Фелисите слава ее росла с каждым днем, чему причиной было влияние ее салона, равно как и ее меткие и острые словечки, правильность ее суждений, обширность ее познаний. Она становилась авторитетом, ее остроты повторялись многими, она не могла отказаться от обязанностей, которые на нее налагало парижское общество. Она стала признанным исключением. Свет склонился перед талантом и богатством этой необычной девушки; он признал, он санкционировал ее независимость; женщины восхищались ее умом, а мужчины — ее красотой. Впрочем, Фелисите ни в чем не преступала светских приличий. Все ее дружеские связи считались чисто платоническими. Она была женщиной-писателем, и только. Мадемуазель де Туш слыла очаровательной светской дамой, в нужные минуты слабой, праздной, кокетливой, занятой нарядами, восторгающейся пустячками, которые так милы женщинам и поэтам. Она прекрасно понимала, что после г-жи де Сталь в нашем веке нет места для Сафо и что Нинон не могла бы существовать в нынешнем Париже, где нет ни вельмож, ни сладострастного двора. Она была Нинон в области интеллекта, она обожала искусство и художников, она дружила то с поэтом, то с музыкантом, то со скульптором, то с романистом. Она была само благородство, само великодушие и не раз становилась жертвой обмана, так переполняла ее жалость к несчастным и презрение к счастливчикам. До 1830 года она жила в избранном кругу испытанных друзей, связанных любовью и уважением. Равно далекая от оглушительной славы г-жи де Сталь и от политических битв, она сама подтрунивала над Камиллом Мопеном, младшим братом Жорж Санд, которую она называла своим Каином, ибо ее молодая слава затмила славу Фелисите. Мадемуазель де Туш восхищалась успехами счастливой соперницы с ангельской кротостью, без малейшей зависти, безо всякой задней мысли.

До того времени, когда начинается наша повесть, Фелисите жила самой счастливой жизнью, какая только может выпасть на долю женщины, достаточно сильной, чтобы постоять за себя. С 1817 по 1834 год она раз пять или шесть наезжала в Туш. Первый раз она посетила это имение после первой своей любовной драмы, в 1818 году. Барский дом в Туше был вовсе непригоден для жилья; она поселила управителя в Геранде, а сама заняла его квартиру в Туше. Она не подозревала тогда, что ее ждет слава, была печальна, ни с кем не встречалась, ей хотелось, после крушения, приглядеться к самой себе. Она написала одной парижской приятельнице письмо, в котором сообщала о своем желании обосноваться в Туше и просила прислать мебель, чтобы обставить сельский дом. Мебель прибыла водой в Нант. Оттуда на барже ее доставили до Круазика, а из Круазика не без труда довезли через пески до Туша. Фелисите выписала из Парижа рабочих и поселилась в именье, которое понравилось ей до чрезвычайности. Здесь, как в своем собственном монастыре, она могла размышлять о том, что сделала с нею жизнь. В начале зимы Фелисите выехала в Париж. Геранда сгорала от любопытства: в маленьком городке не было иных разговоров, как о восточной роскоши в доме мадемуазель де Туш. Нотариус, который вел ее дела, разрешил желающим посещать Туш. Любопытные приезжали из Батца, из Круазика, из Савенэ. Эти посещения принесли за два года неслыханное богатство семьям сторожа и садовника — целых семнадцать франков. Сама хозяйка появилась в Туше только два года спустя, по возвращении из Италии, и проехала в свое имение через Круазик. Герандцы долгое время оставались в неведении относительно того, что мадемуазель де Туш уже среди них, а с нею и композитор Конти. Ее наезды из Туша в Геранду не возбуждали особого любопытства у жителей этого богоспасаемого городка. Только управляющий, да еще нотариус хозяйки Туша были посвящены в тайну прославленного Камилла Мопена. Но в те дни поветрие новых идей понемногу распространилось даже в Геранде, и многие горожане узнали о второй ипостаси мадемуазель де Туш. Директор почты получал письма, адресованные в Туш на имя Камилла Мопена. Наконец завеса разорвалась. В этом ревностно католическом, отсталом краю, где так живы предрассудки, странная жизнь прославленной женщины должна была стать предметом сплетен и пересудов, которые до смерти перепугали аббата Гримона и не могли найти здесь ни оправдания, ни снисхождения; нет ничего удивительного, что все единодушно сошлись во мнении: Фелисите — чудовище. На этот раз мадемуазель де Туш также приехала в имение не одна, — она привезла с собою гостя. Этим гостем был Клод Виньон, все презирающий и надменный литератор, который хоть и писал только критические статьи, тем не менее сумел внушить публике и своим собратьям по перу высокое мнение о самом себе. В течение семи лет он посещал салон мадемуазель де Туш вместе с другими писателями, журналистами, художниками и светскими львами, и хозяйка изучила его характер, лишенный силы, знала его леность, его вечную нищету, его беспечность и его отвращение ко всему на свете. Тем не менее, судя по тому, как она вела себя с Клодом, можно было предположить, что она собирается выйти за него замуж. Свое поведение, непостижимое для ее друзей, она объяснила честолюбием и страхом перед надвигающейся старостью: ей хотелось посвятить остаток своих дней человеку незаурядному, которому ее состояние послужило бы первой ступенькой в карьере и который помог бы ей сохранить влияние в литературном мире. Итак, она, как орел, уносящий в когтях ягненка, похитила из Парижа Клода Виньона и увезла в Туш, чтобы изучить его на досуге и принять наконец твердое решение; но она обманывала одновременно и Клода и Каллиста: она не думала о замужестве, ее душу терзали мучительные страдания, знакомые лишь сильным натурам; она понимала, что ум обманул ее, что жизнь ее слишком поздно озарило солнце любви, той пламенной любви, которая горит в сердце двадцатилетних.

А вот и обитель той, что околдовала Каллиста.

Шагах в ста от Геранды природа положила границу плодородным почвам Бретани — тут начинаются соляные озера и дюны. По узкой непроезжей дороге пешеход вступает в песчаную пустыню, которая пролегала между морем и бретонскими черноземами. Среди бесплодных песков лежат озера причудливых очертаний, окруженные бурыми гребнями; здесь добывают соль, сюда вдается морской залив, отделяющий Круазик от континента. Хотя с точки зрения географа Круазик — полуостров и соединен с континентом плоским перешейком, идущим вплоть до местечка Батц, вернее было бы называть его островом, так как пробраться по зыбучим и бесплодным пескам перешейка — предприятие не из легких. В том месте, где тропинка, ведущая в Геранду, выходит на проторенную дорогу, стоит дом, окруженный большим садом; главная примечательность его — кривые, изогнутые сосны; одни раскинули свои ветви широким зонтом, зато другие почти вовсе голы, местами из-под ободранной коры проступает гладкий красноватый ствол. Этот сосняк, жертва злых ураганов, поднявшийся вопреки ветру и прибоям, если можно так выразиться, подготовляет душу к грустному и странному зрелищу: перед путником возникают соляные озера и дюны, напоминающие вздыбленные и застывшие волны. Дом, сложенный из сланца, скрепленного известковым раствором, стоит на гранитном фундаменте, построен без всякого архитектурного замысла и являет взору голые стены, прорезанные через равные промежутки проемами окон. На втором этаже в окна вставлены большие стекла, а в нижнем они переделены на маленькие квадратики. Под высокой островерхой двускатной крышей со слуховым окошком над обоими фасадами тянется вдоль всего второго этажа длинный чердак. Под каждым из треугольных скатов крыши имеется окно, похожее на глаз циклопа. Одно смотрит на запад — на море, а другое на восток — на Геранду. Одним своим фасадом дом выходит на дорогу, ведущую к Геранде, а другим — к пустыне, которая подбирается к самому Круазику. За Круазиком начинаются морские просторы. Из-под каменной ограды парка пробивается ручеек, он течет вдоль дороги, идущей к Круазику, пересекает ее и теряется в песках, — может быть, впадает в маленькое соляное озерцо, оставленное среди дюн и болот морем, отступившим от пустыни. Проезжая дорога длиной всего в несколько туазов ведет к усадьбе, в которую входят через большие ворота. Двор окружен службами непритязательного вида; здесь имеются конюшня, каретный сарай, домик садовника, а за ним — птичий двор, которым пользуется не столько сама хозяйка, сколько сторож. Сероватые тона дома чудесно гармонируют с окружающим пейзажем. Парк зеленым оазисом лежит среди этой пустыни, и она первая встречает путешественника, когда тот минует глинобитный домишко, где круглые сутки дежурят таможенники. Усадьба де Туш не имеет земли, — вернее, земли ее расположены на территории Геранды; соляные озера приносят десять тысяч ливров дохода, а остальной доход поступает от арендаторов-земледельцев. Таково владение де Тушей, которых революция лишила феодальных поборов. Ныне Туш просто господский дом, но болотари продолжают по-прежнему называть его замком; они бы и владельца усадьбы называли сеньором, если бы земли не перешли в руки женщины. Когда Фелисите решила восстановить Туш, она, как истый художник, не позволила ничего изменить во внешнем облике этого уединенного дома, похожего на тюрьму. Было допущено только одно отступление — главные ворота украсила галерея с двумя кирпичными колоннами, под которой могла проехать карета. Двор был засажен деревьями и цветами.

Расположение комнат нижнего этажа такое же, как и в любом помещичьем доме, построенном в прошлом веке. Очевидно, это здание было возведено на развалинах небольшого замка, который возвышался здесь, владычествуя над соляными озерами, и был как бы соединительным звеном между крепостью Геранды и двумя замками сеньоров, в Батце и Круазике. Перед лестницей устроен перистиль. В просторную прихожую с паркетным полом Фелисите велела поставить биллиард; из этой комнаты попадали в огромную гостиную с шестью окнами; два из них, по торцовой стороне, доходили до самого пола, образуя двери, ведущие в сад, в который спускались по двенадцати ступенькам; две противоположные двери гостиной соединяли ее с биллиардной и столовой. Кухня, помещавшаяся в другом конце дома, сообщалась со столовой через буфетную. Лестница отделяла биллиардную от кухни; прежде из кухни можно было попасть прямо в перистиль, но Фелисите приказала заложить дверь и прорубить другую, во двор. Высокие потолки, огромные комнаты — все это позволило Фелисите убрать нижний этаж с благородной простотой. Она благоразумно решила не ставить здесь никаких роскошных вещей. Гостиная, выкрашенная в серый цвет, была обставлена старинной мебелью красного дерева, обитой зеленым шелком, на окнах висели белые коленкоровые занавески с зеленой каймой; кроме того, там стояли две консоли и круглый столик, на полу лежал ковер в крупную клетку; на высоком камине с огромным зеркалом красовались часы в форме колесницы Аполлона и два канделябра в стиле времен Империи. В биллиардной занавеси были из серого коленкора тоже с зеленой каймой, и там стояли два дивана. Обстановку столовой составляли стол, четыре больших буфета красного дерева, дюжина таких же стульев, обитых волосяной материей; по стенам висели великолепные гравюры Одрана в рамках того же дерева. С потолка спускался изящный фонарь с двумя лампами вроде тех, какие ставят на лестницах в богатых домах. Во всех комнатах потолки, с выступающими балками, были выкрашены под цвет дерева. На старой лестнице с толстыми деревянными балясинами перил лежала зеленая дорожка.

В верхнем этаже было две половины, разделенные площадкой лестницы. Для себя Фелисите облюбовала ту половину, которая выходила на озера, на море и дюны, и устроила здесь гостиную, спальню, туалетную комнату и рабочий кабинет. Во второй половине по ее приказанию были устроены две спальни, и при каждой из них имелась своя прихожая и кабинет. Прислуга жила в горенках, расположенных под самой крышей. Комнаты, предназначениые для гостей, сначала были обставлены скромно, в них поставили только самую необходимую мебель. Роскошная обстановка, выписанная из Парижа, украшала собственные апартаменты Фелисите. Она решила собрать здесь, в этом унылом и печальном жилище, стоявшем среди унылых, печальных дюн, самые редкостные произведения искусства. Маленькая гостиная была обтянута гобеленами, заключенными в чудеснейшие резные багеты. Старинные занавеси из дорогой парчи, обшитые пышной бахромой, подхваченные шнуром с великолепными кистями, спадали тяжелыми складками до самого пола и отливали золотом и пурпуром, янтарем и изумрудом. В гостиной стоял резной ларь, который нашел для Фелисите ее управляющий, — сейчас такой ларь стоит не меньше семи-восьми тысяч франков; стол из черного дерева, весь покрытый резьбой, привезенный из Италии секретер с бесчисленными ящичками, инкрустированный слоновой костью, и еще несколько вещей в готическом стиле. Картины и статуэтки — всё редкости — отыскал для Фелисите один из ее друзей, художник: в 1819 году антиквары еще не подозревали, в какой цене будут эти сокровища через несколько лет. На столе стояли прекрасные японские вазы с фантастическими рисунками. Пол устилал настоящий персидский ковер, приобретенный у контрабандиста и доставленный сюда через дюны. Спальня Фелисите была выдержана в стиле Людовика XV. Здесь стояла кровать белого с резьбой дерева под шелковым золотистым одеялом; на выгнутых спинках кровати деревянные амуры осыпали друг друга цветами; пышный балдахин украшали по углам четыре плюмажа; стены спальни были обиты простеганной шелковыми шнурками персидской тканью; камин — с лепными украшениями в форме раковин; меж двух огромных ваз из синего севрского фарфора, оправленных в позолоченную медь, стояли золотые с чеканным узором часы, рамка зеркала была выдержана в том же духе; обстановку довершали задрапированный кружевами туалетный столик в стиле Помпадур с овальным зеркалом и затем различная мебель причудливой формы — козетки, низкие кресла, жесткие диванчики, пуфы со стегаными спинками, лакированные ширмы; занавеси были из того же шелка, которым была обита мебель, на розовой атласной подкладке и с толстыми шнурами; на полу лежал савонрийский ковер; повсюду были разбросаны изящные, богатые, хрупкие и роскошные вещицы, среди которых развлекались любовью красавицы XVIII века. Кабинет красного дерева, убранный в современном духе, являл полную противоположность галантному стилю Людовика XV; а огромная библиотека походила на будуар, — здесь тоже стояли диваны. Эту комнату заполняли очаровательные пустячки в современном вкусе, столь милые женскому сердцу: книги с застежками, шкатулки для перчаток и носовых платков, раскрашенные абажуры и статуэтки, китайские болванчики, письменные принадлежности, два-три альбома, пресс-папье и, наконец, множество модных безделушек. Возможно, что случайный посетитель бывал удивлен и даже встревожен, увидев здесь пистолеты, кальян, хлыст, гамак, трубки, охотничье ружье, табак, кисет, странную смесь предметов, которые как нельзя лучше живописуют характер Фелисите.

Человек, способный чувствовать природу, попав в комнаты мадемуазель де Туш, был бы поражен особой прелестью пейзажа, открывавшегося из окна: за парком, последним оазисом плодородной земли, расстилались дюны. Среди унылых четырехугольников соленой воды, разделенных узенькими беленькими тропками, с утра до вечера бродит болотарь в белом балахоне, подгребая граблями соль и складывая ее в кучи; птицы не пролетают над этими пространствами, от которых подымаются тяжелые, насыщенные солью испарения; здесь ничто не произрастает, лишь изредка взоры, утомленные однообразием песков, порадует низенькая жесткая травка, ухитряющаяся даже в этой пустыне расцвести бледно-розовыми цветочками, да кое-где подымает свои головки дикая гвоздика; дальше — озеро, наполненное морской водой, пески и дюны, и на горизонте — Круазик, миниатюрный городок, вдающийся в открытое море, подобно Венеции, и, наконец, безбрежный океан, окаймляющий бахромой пены гранитные утесы, что еще резче подчеркивает их причудливые очертания; это зрелище уводит ввысь мысли человека и одновременно навевает грусть; впрочем, перед величественными образами природы душа всегда с невольной тоской устремляется к неведомому, которое открывается нам в недоступных далях. Первобытная гармония понятна только великим умам и великой скорби. Вот почему эта холмистая пустыня, где солнечные лучи, отраженные водами соленых озер и песками, вдруг зальют ярким светом местечко Батц и заиграют нестерпимым блеском на крышах Круазика, так часто занимала воображение Фелисите. Почти никогда не обращала она взоров в сторону Геранды, к очаровательным зеленым лугам, рощицам и цветущим изгородям, к милому городку, похожему на новобрачную, убранную лентами, цветами, вуалями и оборками. Зрелище это причиняло Камиллу Мопену ужасные, непонятные страдания.

Как только в конце обсаженной терновником дороги, над верхушками кривых сосен, показались два флюгера, украшавшие с двух концов крышу, Каллист вздохнул полной грудью — так легок показался ему здешний воздух; Геранда была ему тюрьмой, жизнь начиналась в Туше. Кто не поймет, какое очарование черпал здесь чистый юноша? Любовь, подобная любви Керубино[29] ...подобная любви Керубино... — Керубино — персонаж комедии Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро», юноша, влюбленный в свою крестную мать, графиню Альмавива., бросила Каллиста к ногам той, что стала для него великой, прежде чем стать просто женщиной. Но чувство юноши наталкивалось на необъяснимую холодность Фелисите. Со свойственной ей проницательностью Фелисите поняла, что это не любовь, а скорее потребность любить, — вот чем, пожалуй, объяснялось ее благородное упорство, которого не мог оценить Каллист. Кроме того, в Туше его ослепляли чудеса современной цивилизации, представлявшие резкую противоположность с Герандой, где даже нищета дю Геников почиталась роскошью. Здесь перед восхищенными взорами несведущего юноши, знавшего только дрок Бретани да вереск Вандеи, открывался некий новый мир, все богатство современного Парижа, и здесь также он впервые услышал незнакомую и благозвучную столичную речь. Здесь Каллист наслаждался поэтическими напевами прекраснейшей музыки, удивительной музыки XIX века, где мелодия и гармония одинаково мощны, где голосоведение и инструментовка достигли неслыханного ранее совершенства. Здесь он увидел творения богатой французской живописи, которая стала ныне наследницей итальянской, испанской и фламандской школ, но талант сделался в Париже явлением заурядным: все взоры, все сердца, пресытившиеся талантами, с тоской взывают о гении. Здесь он познакомился с удивительными созданиями современной литературы, которые производят глубокое впечатление на неискушенные сердца. Одним словом, наш великий XIX век представал перед Каллистом в своем разнообразном блеске; он узнал критический дух, свойственный веку, его стремление обновить все сферы жизни, его головокружительные замыслы, под стать властителю, который пытался водрузить свои знамена над колыбелью века, баюкая его звуками воинственных песен, сопровождаемых рыкающим басом орудий. Приобщенный к прославленным произведениям, великого мастерства которых, быть может, не замечали даже те, кто над ними трудился, кто создавал их, Каллист удовлетворял в Туше склонность к необычному, столь настоятельную в его возрасте; им владело наивное восхищение, которое, подобно первой полудетской любви, глухо ко всем критическим суждениям. Это так же свойственно юности, как пламени свойственно подыматься вверх. Он внимал этой блестящей парижской иронии, изящной сатире, и ему открывалась сущность французского ума, пробуждались тысячи мыслей, мирно спавших в тихом оцепенении родительского дома. Каллист считал мадемуазель де Туш матерью своего интеллекта, матерью, которую он мог любить невозбранно. Фелисите была так добра к нему; женщина всегда хороша с мужчиной, которому она внушила любовь, пусть даже она как будто и не разделяет его чувств. Теперь Фелисите занималась с Каллистом музыкой. Для юноши этот дом, высокие и просторные покои нижнего этажа, казавшиеся еще просторнее благодаря широкому виду из окон на искусно расположенные лужайки и массивы кустов в парке, площадка лестницы, уставленная творениями итальянских мастеров, вся в резном дереве, во флорентийских и венецианских мозаиках, с барельефами из слоновой кости и из мрамора, с занятными безделушками, как будто вышедшими из-под палочки средневековой волшебницы; изящно убранные комнаты самой Фелисите свидетельствовали о смелом вкусе хозяйки, они были овеяны дыханием творчества, озарены необычным светом ума живого и щедрого. Современный мир, с его поэзией, резко противостоял мертвенному и патриархальному миру Геранды; здесь столкнулись лицом к лицу два начала: с одной стороны, многоликое разнообразие, с другой — монотонность дикой Бретани.

Теперь понятно, почему бедного юношу, которому тонкости «мушки» наскучили не меньше, чем его матери, охватывал радостный трепет всякий раз, как он приближался к этому дому, звонил у ворот, шел по двору. Следует заметить, что подобные ощущения неведомы человеку зрелому, познавшему тяготы жизни, человеку, которого ничто больше не удивляет и не страшит. Открыв дверь, Каллист услыхал звуки рояля и решил, что Камилл Мопен в гостиной, но, когда он пересек биллиардную, музыка стала тише. Значит, Фелисите играла наверху, у себя, на маленьком своем рояле, который привез из Англии композитор Конти. Толстый ковер, покрывавший лестницу, заглушал шаги, и, чем выше подымался Каллист, тем нерешительнее они становились. Музыка, доносившаяся сверху, поразила его своей необычайностью, как откровение. Фелисите играла для себя, она беседовала сама с собой. Юноша не посмел войти в гостиную, он остановился на площадке лестницы и присел на обитую зеленым бархатом готическую скамью у окна, красивые наличники которого были искусно выточены из дерева, отделанного под орех и покрытого лаком. Услышав импровизацию Камилла, вы невольно бы сравнили эти звуки с воплем души, взывающей из гроба к господу, так таинственно-печальна была эта музыка. Влюбленному юноше слышались в этих звуках моления безнадежной любви, покорная нежная жалоба, стенания сдерживаемой грусти. Фелисите импровизировала, развивая и усложняя вступление к каватине «Пощада мне, пощада и тебе», в которой, по существу, выражен весь четвертый акт «Роберта-Дьявола». Она запела этот отрывок трагическим голосом и вдруг замолчала. Каллист вошел в гостиную и понял, почему пресекся голос певицы. Несчастная Камилл Мопен, прекрасная Фелисите, без тени кокетства повернула к нему залитое слезами лицо, взяла носовой платок, вытерла глаза и просто сказала:

— Добрый день!

В утреннем туалете она была восхитительна. Из-под модной сетки, сплетенной из красной синели, спадали блестящие пряди черных волос. На Фелисите был коротенький казакин, напоминавший греческую тунику, из-под него выглядывали батистовые панталоны, вышитые у щиколотки, и очаровательные турецкие туфельки, красные с золотом.

— Что с вами? — спросил Каллист.

— Он не вернулся, — ответила она и, подойдя к окну, стала смотреть на пески, морской залив и озера.

Этот ответ объяснял изысканность ее одежды. Фелисите, должно быть, ждала Клода Виньона, она была обеспокоена, как женщина, понявшая, что усилия ее более не достигают цели. Мужчина в тридцать лет сразу понял бы это. Каллист видел только страдание.

— Вы встревожены? — спросил он.

— Да, — ответила Фелисите, и в голосе ее прозвучала печаль, которой не мог разгадать этот юноша.

Быстрыми шагами Каллист направился к двери.

— Куда же вы?

— Искать его, — ответил Каллист.

— Дорогое мое дитя... — сказала Фелисите.

Она взяла юношу за руку, притянула к себе и бросила на него увлажненный слезами взгляд. Может ли быть лучшая награда для неискушенной души?

— Вы сошли с ума! Где же вы отыщете его в здешних местах?

— Я его найду.

— Вы напугаете вашу матушку... Не надо, оставайтесь. Идите-ка сюда, слышите! — произнесла Фелисите, усаживая его рядом с собой на диван. — Не жалейте меня. Слезы, что вы видели сейчас, приятны нам, женщинам. Они служат проявлением тех свойств, которыми обделен мужчина, — мы охотно поддаемся нашей нервической натуре, доводя любое чувство до предела. Подчас мы даем волю своему воображению и, увлекаемые игрой мысли, доходим до слез, а в серьезных случаях даже до смятения души. Но наши причуды — не игра ума, они — игра сердца. Вы явились как нельзя более кстати; одиночество нынче не по мне. Я отнюдь не обманываюсь, я понимаю, почему Клоду вдруг пришло желание ознакомиться без меня с Круазиком, побродить по пескам и озерам. Я так и знала, что он исчезнет на несколько дней. Он хотел оставить нас наедине; он ревнив, или, вернее, играет роль ревнивца. Вы молоды, вы красивы...

— Зачем вы не сказали мне это раньше? Значит, мне больше не приходить? — спросил Каллист, и слеза, сорвавшаяся с его ресниц, скатилась по щеке, тронув до глубины души Фелисите.

— Вы ангел! — воскликнула она.

И она запела «Останься!» — арию Матильды из «Вильгельма Телля», запела весело, чтобы не слишком многозначительно прозвучал великолепный ответ принцессы своему подданному.

— Клод хочет, чтобы я поверила в его любовь, — сказала она, прерывая пение, — но я отлично чувствую, что он не любит меня. Он знает, что я желаю ему добра, — добавила Фелисите, пристально глядя на Каллиста, — но его, должно быть, унижает мысль, что я великодушнее его. Быть может, он возымел подозрения на ваш счет и решил застать нас врасплох. Пусть я даже не права, он виновен уже тем, что ушел один, без меня наслаждается бретонскими дебрями, не желает приобщить меня к своим прогулкам, не хочет поделиться со мною мыслями, которые породит в нем наша дикая природа, и нисколько не думает о том, что я о нем беспокоюсь. Разве этого не достаточно? Этот великий критик любит меня не больше, чем любил музыкант, военный и один из умнейших наших писателей. Нет, прав Стерн: имена даются человку не зря, и мое имя является величайшей надо мною насмешкой[30] Фелисите (félicité) — радость, блаженство ( фр. ).. Я так и умру, не найдя в мужчине той любви и поэзии, что живут в моем сердце.

Фелисите умолкла в тяжелом раздумье, откинувшись на подушку, руки ее бессильно упали, а взгляд уперся в узоры ковра. В скорби людей необыкновенных есть нечто, вызывающее уважение, они открывают нам безбрежную ширь своей души, — и как мы верим в эту безбрежность! Такие люди обладают привилегией тех королей, недуги которых сказываются на судьбе государства и потому волнуют народ.

— Почему же вы тогда?.. — спросил Каллист, не смея закончить фразу.

Прекрасная горячая рука Камилла Мопена легла на его руку; это прикосновение было красноречивее всяких слов.

— Природа нарушила ради меня свои законы, подарив мне лишних пять-шесть лет молодости. Я отвергла вас из эгоизма. Рано или поздно годы разлучили бы нас. Я на тринадцать лет старше Клода, и то уже много.

— Но вы будете прекрасны и в шестьдесят лет! — отважно заявил Каллист.

— Да услышит вас бог! — ответила она, улыбаясь. — К тому же, дитя мое, я хочу его любить. Пусть он бесчувствен, пусть лишен воображения, пусть он позорно беззаботен и снедаем завистью, — мне хочется верить, что под жалкой оболочкой живет величие, я надеюсь гальванизировать его сердце, спасти его от самого себя, привязать ко мне... Увы! У меня слишком проницательный ум, а сердце слепо.

Способность Фелисите ясно видеть в своей душе просто пугала. Она страдала и анализировала свои страдания, подобно тому как Кювье и Дюпюитрен разъясняли своим друзьям роковой ход точившего их недуга, который неуклонно вел к смерти. Мадемуазель де Туш изучила себя самое в страстных движениях сердца, как эти ученые изучили себя в области анатомии.

— Я нарочно приехала сюда, чтобы составить о нем более ясное суждение, а он уже соскучился. Ему недостает Парижа, я говорила ему об этом: у него тоска по критике, у него нет под рукой писателей, чтобы было с кого сбить спесь, нет книг, чтобы он мог познакомиться с новыми философскими взглядами, нет бедных поэтов, чтобы охладить их пыл, и он не смеет предаться здесь парижскому разгулу, чтобы сбросить тяжелое бремя — мысль. Увы! быть может, и моя любовь к нему недостаточно сильна, чтобы разрядить напряжение его мозга. Словом, я не вдохновляю его! Пейте с ним нынче вечером вино, а я скажусь больной и останусь в спальне; тогда я узнаю, права я или нет.

Каллист зарделся, как вишня, краска залила все его лицо ото лба до подбородка, даже уши запылали.

— Боже мой! — воскликнула Фелисите, — И я, я развращаю тебя, забыв, что ты невинен, как девушка! Прости меня, Каллист! Когда ты полюбишь, ты узнаешь, что любящий способен зажечь реку, лишь бы доставить удовольствие «своему предмету», как говорят гадалки.

Она помолчала.

— Я знаю, что есть самодовольные и последовательные люди, которые, достигши известного возраста, говорят: «Если бы я вновь начинал жизнь, я прожил бы ее точно так же». Я человек не слабый, — и все же я говорю: «Я хотела бы быть такой женщиной, как ваша матушка, Каллист, и иметь сыном Каллиста». Какое это счастье! Пусть моим мужем стал бы самый ничтожный человек, я была бы ему покорной и послушной женой. Я не совершила никакого проступка против общества, и если я виновата, то только против себя самой. Увы, дорогое мое дитя, женщина не может прожить одна не только в первобытном обществе, но и у нас. Чувства, которые не находятся в гармонии с законами общества или природы, не для нас. К чему страдать бесцельно, уж лучше быть полезной кому-нибудь! Что мне дочери моих кузин Фокомбов! Да они уж и не Фокомбы; я не видела их целых двадцать лет, и, говорят, они вышли замуж за каких-то коммерсантов. Вы для меня сын, не причинивший мне мук материнства, вам я оставлю все мое состояние, и вы будете счастливы или хотя бы богаты благодаря мне. Ведь вы — чудесное сокровище красоты и очарования, и я хочу, чтобы ничто дурное не коснулось вас.

При этих словах, произнесенных глубоким голосом, Фелисите прикрыла глаза, чтобы Каллист не мог прочесть их выражения.

— Вы ничего не пожелали от меня, — сказал Каллист. — Я верну ваше богатство вашим наследникам.

— Дитя! — промолвила Фелисите все тем же глубоким голосом, не вытирая слез, катившихся по ее щекам. — Значит, ничто не спасет меня от меня самой?

— Вы хотели давеча что-то рассказать мне и прочесть письмо... — сказал славный юноша, стараясь отвлечь Фелисите от мрачных мыслей, но она не дала ему докончить.

— Вы совершенно правы, — всегда надо честно выполнять обещания. Вчера было слишком поздно; но сегодня, надеюсь, нам хватит времени, — произнесла она шутливым и одновременно горьким тоном. — Однако мне легче будет вести рассказ, если я буду видеть дорогу к этим утесам.

Каллист распахнул окно и пододвинул к нему большое готическое кресло. Камилл Мопен, разделявшая восточные вкусы другой нашей прославленной писательницы[31] ...разделявшая восточные вкусы другой нашей прославленной писательницы... — Речь идет о Жорж Санд. Бальзак относился к Жорж Санд с большой симпатией и очень ценил ее дружбу. Современная Бальзаку критика называла Жорж Санд прототипом образа Камилла Мопена., взяла великолепное персидское наргиле — подарок посланника, наполнила трубку пачулями, прочистила мундштук, вставила в него надушенный наконечник из гусиного пера, которым она пользовалась не больше одного раза, разожгла светло-желтые листья, поставила на столик поодаль от себя сосуд с водой, составляющий часть наргиле, — вазу с длинным горлышком, покрытую синей эмалью и позолотой, — и позвонила слуге, чтобы подали чай.

— Хотите папироску? Ах, я все забываю, что вы не курите. Так редко встретить в наш век подобную чистоту! Мне кажется порой, что лишь рука Евы, только что сотворенной богом, достойна погладить шелковистый пушок на ваших щеках.

Каллист покраснел и уселся на табуретку: он не заметил, как глубокое волнение залило краской лицо Фелисите.

— Особа, от которой я вчера получила письмо и которая, возможно, уже завтра будет здесь, — не кто иная, как маркиза де Рошфид, — начала Фелисите. — Выдав свою старшую дочь замуж за португальского вельможу, навсегда поселившегося во Франции, старый Рошфид, род коего куда менее древен, чем ваш, решил найти своему сыну невесту из высшей знати, чтобы тот мог получить таким образом звание пэра, что не удалось самому Рошфиду. Графиня де Монкорне сообщила ему, что в департаменте Орн проживает некая мадемуазель Беатриса-Максимилиана-Роза де Катеран, младшая дочь маркиза де Катерана, который хочет выдать своих дочерей замуж без приданого, так как все состояние он решил передать сыну. Катераны же, как говорят, ведут свой род чуть ли не от Адама. Беатриса родилась и выросла в замке Катеран, за Рошфида она вышла замуж в тысяча восемьсот двадцать восьмом году — в двадцатилетнем возрасте. Она славилась тем, что вы, провинциалы, называете оригинальностью и что в действительности есть возвышенность мысли, восторженность, чувство прекрасного, а также тяга к искусству. Поверьте же моему печальному опыту: нет ничего более опасного для женщины, чем отдаться таким склонностям; если бедная женщина уступает им, она приходит туда, куда пришла я и куда пришла маркиза — к бездне. Только мужчина может удержаться над пропастью, упираясь о края ее посохом, и этот посох — та сила, которой лишены мы, женщины, а если мы наделены ею, мы — чудовища.

Вдовствующая маркиза де Катеран радовалась, что внучка ее вышла замуж за человека, которого она превосходит знатностью и благородством образа мыслей. Рошфиды устроили все как нельзя лучше, Беатриса не могла на них пожаловаться; со своей стороны, и Рошфиды тоже были довольны Катеранами: воспользовавшись связями с Верней, д'Эгриньонами, Тревилями, Катераны добыли своему зятю звание пэра во время последней выпечки пэров Франции, предпринятой Карлом Десятым, что, впрочем, было отменено во время Июльской революции. После смерти старика отца Рошфид унаследовал все его состояние. Рошфид человек недалекий, но он начал с того, что завел себе сына. Однако же самодовольная и назойливая глупость мужа вскоре стала ясна для Беатрисы, и Рошфид ей опротивел. Первые дни брака являются пробным камнем как для мелких душ, так и для великой любви. Будучи дурачком, Рошфид счел неведение своей юной супруги за холодность и причислил Беатрису, которая, кстати сказать, блондинка, к породе вялых, бестемпераментных женщин; мало-помалу он зажил на стороне холостяцкой жизнью, решив, что его супружескую честь надежно охраняет мнимая холодность маркизы, ее высокомерие и тот роскошный образ жизни, который отделяет светскую женщину от простых смертных неприступным барьером. Когда вы побываете в Париже, вы поймете мои слова. Те, кто рассчитывал воспользоваться беспечностью невозмутимого маркиза, говорили ему: «Вам на редкость повезло: ваша жена холодная женщина. Увлечения ее чисто головные; она любит блистать в обществе, все ее выдумки не выходят из области искусства; ее тщеславие и все прочие желания будут удовлетворены, если она заведет салон, куда сумеет привлечь все прославленные умы, ее разгул — в музыке, оргии — в литературе». И супруг попался на эти шуточки, на которые в Париже ловят простаков. Однако никто не назовет Рошфида глупцом: он суетен и полон гордыни, как самый умный человек, с той только разницей, что умный человек прикидывается скромником и, как кошка, ластится к вам, добиваясь ответной ласки, а наш Рошфид не таков, — он тщеславен в открытую, он сияет самодовольством и на людях сам первый восхищается собой. Его тщеславие оглушительно бьет копытами и с громким хрустом пережевывает свой незатейливый корм. Недостатки таких людей обычно познаются только в близком общении и проявляются лишь при закрытых дверях, в тайниках частной жизни, а в обществе и для общества такой человек просто очарователен; но Рошфид, решивший, что его семейный очаг под угрозой, такой Рошфид стал бы невыносим, ибо он ревнив мелочной и трусливой ревностью, которая, будучи однажды обнаружена, становится звериной; она подло таится в течение первых шести месяцев брака, а на седьмой убивает всякое чувство. Рошфид потихоньку изменял жене и боялся ее — вот вам целых два источника домашней тирании, и она должна была проявиться в тот день, когда маркиз понял, что супруга из милости к нему делает вид, что не замечает его измен. Видите ли, я лишь затем так подробно разбираю этот характер, чтобы лучше объяснить поведение Беатрисы. Маркиза питала ко мне величайшее восхищение; но ведь от восхищения до зависти всего один шаг. Мой салон, пожалуй, один из самых интересных в Париже; она пожелала создать себе такой же и пыталась переманить к себе моих завсегдатаев. А я не умею удерживать тех, кто хочет меня покинуть. Ей удалось привлечь к себе людей легкомысленных, которые от безделья готовы дружить со всеми, они перепархивают из салона в салон и в этом видят цель жизни; но, устроив у себя салон, Беатриса не успела создать себе свой круг. В ту пору, как мне кажется, ее пожирало страстное желание чем-нибудь прославиться. Тем не менее в Беатрисе есть величие души, царственная гордость, она не глупа, она с чудесной легкостью рассуждает обо всем и все усваивает; она может поговорить и о метафизике, и музыке, и богословии, и живописи. Я знала ее еще невестой, а вы увидите сложившуюся женщину; но в ней чувствуется некоторая наигранность, слишком ей хочется показать, что ей нипочем китайский или древнееврейский язык, что она разбирается в иероглифах и может прочесть вам папирусы, в которые заворачивали мумии. Беатриса — блондинка; по сравнению с такими блондинками наша праматерь, белокурая Ева, показалась бы чернушкой. Беатриса тонка и стройна, как свеча, бела, как облатка для причастия; лицо у нее длинное, черты острые; цвет лица меняется чуть не каждый день, — нынче она свежа, как цветок, а назавтра встанет изжелта-серая и на щеках выступят пятнышки, как будто за ночь в кровь ее набились песчинки; лоб у нее великолепный, правда, слишком открытый; глаза серые с зеленоватым отливом, а белок — белый-белый; брови не густые, веки тяжелые, ленивые. Очень часто вокруг глаз залегает синева. Нос у нее острый, с поджатыми ноздрями, очень тонкий, но дерзкий, злой. Рот, что называется, австрийский, — нижняя губа презрительно изогнута и тоньше верхней. Щеки у Беатрисы бледные, розовеют они только в минуты сильного волнения. Подбородок довольно пухлый, почти такой же, как у меня, — и уж простите за откровенность, но я все-таки скажу вам: женщины с пухлым подбородком требовательны в любви. Более грациозной, гибкой талии, чем у Беатрисы, я никогда не видела; спина и плечи ослепительной белизны, хотя несколько плоски; говорят, что сейчас линии смягчились, расправились ; но бюст не так хорош, как плечи, да и руки худые. Однако у маркизы такие непринужденные манеры и изящные движения, что они с избытком окупают эти небольшие недостатки и выставляют все ее прелести в самом выгодном свете. Беатриса с виду прирожденная принцесса, именно прирожденная, в ней все выдает высокое происхождение: и чересчур узкие бедра, правда, изящно очерченные, и прелестнейшая в мире ножка, и роскошные волосы, подобные волнам света, — знаете, как у ангелов Жироде[32] Жироде Луи (1767—1824) — французский художник, ученик Давида.. Про нее не скажешь, что она безупречно красива или даже очень хорошенькая, но когда Беатриса захочет, она производит неизгладимое впечатление. Достаточно ей надеть вишневое бархатное платье с богатой кружевной отделкой и украсить прическу пурпуровыми розами — и вот она уже божественна. Я представляю себе Беатрису, одетую по старинной моде: узкий корсаж мыском, — на груди он расходится и зашнурован лентами, — тонкую и хрупкую талию охватывает широкая парчовая юбка, лежащая пышными и тяжелыми складками; воротник высокий, гофрированный, рукава с прорезями, манжеты широкие, кружевные, и нежная кисть руки выходит из них, как изящный пестик цветка из венчика; волосы завиты в локоны и накрыты сеткой, унизанной жемчугом. В таком костюме Беатриса поспорила бы с самой первой тогдашней красавицей. Посмотрите-ка.

Фелисите показала Каллисту прекрасную копию с картины Миериса, на которой была изображена во весь рост женщина в белом атласном одеянии, держащая в руке ноты и распевающая дуэт с каким-то брабантским сеньором, в то время как на заднем плане негр наливает в бокал старое испанское вино, а пожилая служанка раскладывает печенье.

— Блондинки, — продолжала Фелисите, — имеют перед нами, брюнетками, огромное преимущество — они чудесно разнообразны; у блондинок целая сотня оттенков, а брюнетки все на один лад. И блондинки больше женщины, нежели мы; мы, черноволосые француженки, похожи на мужчин. Однако, — добавила она, — я нарисовала вам слишком заманчивый портрет, — смотрите не влюбитесь в Беатрису, как некий принц из «Тысячи и одного дня»[33] «Тысяча и один день» — сборник персидских сказок (XVII в.); издан во Франции в начале XVIII в.. Ты опоздал, бедное дитя. Но утешься. В данном случае кости достаются не последнему, а первому прибывшему.

Эти слова Фелисите произнесла с умыслом. Она угадала, что восхищение, написанное на лице юноши, вызвано скорее оригиналом портрета, нежели мастерством художника, которое осталось незамеченным.

— Несмотря на то, что Беатриса блондинка, — продолжала мадемуазель де Туш, — она не обладает свойственной этой породе женщин нежностью; в ее облике, если хотите, чувствуется жестокость, она изящна, но резка. Черты ее, пожалуй, суховаты, и кажется, что душа ее спалена полуденным зноем. Это ангел, который, пылая, иссушает себя. Да и глаза у нее ненасытные. Кстати сказать, лучше всего она анфас; в профиль лицо и фигура у нее, между нами говоря, такие, словно их дверью расплющили. Вы сами увидите, права я или нет. А вот как мы с ней стали задушевными подругами. В течение трех лет, с тысяча восемьсот двадцать восьмого по тысяча восемьсот тридцать первый год, Беатриса, наслаждаясь последними празднествами Реставрации, порхала по салонам, бывала при дворе, блистала на костюмированных балах в Елисейском дворце, с самой возвышенной точки зрения судила о людях, вещах и событиях жизни. Ум ее был вечно чем-нибудь занят. Парижский свет в первое время оглушил ее, и поэтому сердце еще не проснулось, оно как бы оцепенело от первых тягот семейной жизни: ребенок, роды, — словом, все эти докуки материнства, которые я лично не терплю. В этом отношении я совсем не женщина. Дети причиняют тысячи огорчений и вечные тревоги. И я считаю, что одна из главных привилегий современного общества, которой нас чуть было не лишил этот лицемер Жан-Жак Руссо, то, что оно оставляет за нами право выбора — быть женщине матерью или не быть. Уверена, что я не одна держусь такого мнения, но только я одна выражаю его вслух. Бури тысяча восемьсот тридцатого — тысяча восемьсот тридцать первого годов Беатриса переждала в имении мужа и скучала там, как святые скучают в своем райском заточении. Возвратившись в Париж, маркиза вполне справедливо рассудила, что революция не ограничится областью политики, как то думали многие, а вторгнется в область нравов. Пятнадцать лет Реставрации явились поистине нечаянной радостью для того общества, к которому принадлежала Беатриса, возродиться же оно не могло, и маркиза хорошо понимала, что ему предстояло рассыпаться в прах под ударами буржуазной дубинки. От нее не ускользнули меткие слова господина Ленэ: «Уходят короли!» Мне даже кажется, что мысль, высказанная им, повлияла на поведение Беатрисы. Она увлеклась новыми доктринами, которые в три года, последовавшие за Июльской революцией, расплодились, как мошкара на солнце, и вскружили не одну женскую голову; но, как и все представители ее сословия, Беатриса хоть и была очарована всей этой новизной, все же хотела спасти дворянство от гибели. Беатриса видела, что отныне личные заслуги ничто, видела, что аристократы возобновили ту молчаливую оппозицию, которая была их единственным занятием в период Наполеоновской империи, основанной на делах и реальности, видела она также, что в эпоху преобразования нравов этот немой протест равносилен уходу в отставку, и предпочла ему заботу о личном счастье. Когда мы чуть отдышались, маркиза познакомилась у меня с человеком, с которым я рассчитывала окончить свои дни, — с талантливым композитором Дженаро Конти, неаполитанцем по происхождению, но родившимся в Марселе. Конти очень умен и даровит, хотя никогда не будет причислен к выдающимся композиторам. Не будь Мейербера и Россини, он, возможно, прослыл бы гением. Однако он имеет перед ними преимущество — прекраснейший голос, а своей виртуозностью в пении он равен Паганини в игре на скрипке, Листу в игре на рояле, Тальони в танце и знаменитому Гара в опере, — говорят даже, что у них голоса похожи. Да, мой друг, это уже не голос, это сама душа. Если женщина услышит пение Дженаро в ту минуту, когда ею владеют мысли и чувства, которых невозможно передать словами, — она погибла. Маркиза воспылала к Конти безумной страстью и похитила его у меня. Поступок в высшей степени провинциальный, но не нарушающий законов женского соперничества. Она сумела повести себя так, что именно в это время завоевала мое уважение и мою дружбу. Беатриса полагала, что я из тех женщин, которые защищают свое добро; она не знала, что для меня в этом положении самым смешным был объект нашей борьбы. Она пришла ко мне. Беатриса, женщина, преисполненная гордости, была так влюблена, что доверилась мне и отдала свою судьбу в мои руки. Она была восхитительна: в моих глазах она осталась женщиной и маркизой. Знайте же, мой друг, что женщины иногда способны на дурные поступки, но в их душе скрыто величие, которое никогда не поймет и не оценит мужчина. Я стою на пороге старости, так выслушайте же мое признание: я была верна Конти, и была бы верна ему до самой смерти, хотя отлично знала его. Он очарователен внешне и мерзок в душе. Он шарлатан в сердечных делах. Среди мужчин нередко встречаются такие типы, как Натан, о нем я уже вам говорила, — они шарлатанят без задней мысли. Эти люди лгут самим себе. Они взбираются на ходули, а уверены, что стоят на ногах; они проделывают свои фокусы с самым невинным видом, тщеславие у них в крови; они рождены комедиантами, — они хвастуны, они причудливы, как китайская ваза, и, быть может, сами смеются над собой. Впрочем, они не лишены великодушия и навлекают на себя беды именно из-за своего тщеславия, подобно тому как кричащая пестрота королевских одежд на Мюрате навлекала на него опасность. Но только любовница Конти может знать, какой это лицедей. Он завистлив даже в искусстве — той знаменитой итальянской завистью, которая заставила Карлоне убить Пьоля, из-за которой Паэзьелло был сражен ударом стилета. Эту чудовищную зависть Конти скрывает под самыми милыми товарищескими отношениями. Он труслив и только поэтому не совершает преступления, он улыбается и льстит Мейерберу, а сам готов его растерзать. Он чувствует свою слабость, а делает вид, что очень силен; кроме того, он из тщеславия рисуется чувствами, которые на самом деле бесконечно далеки от его сердца. Он выдает себя за вдохновенного художника. Послушать Конти, так выходит, что для него искусство — святая святых. Конти необуздан, но он великолепен, когда издевается над людьми светскими; красноречие его удивительно, и кажется — все, что он говорит, исполнено глубокого убеждения. Он ясновидец, демон, бог, ангел! И хотя я вас предупредила, Каллист, он вас обязательно покорит. Этот южанин, этот пылкий артист холоднее, чем полярная стужа. Он скажет вам, что художник — это апостол, искусство — это религия, у которой есть свои пророки и свои мученики. Раз начав свою декламацию, Дженаро может вознестись на вершину такого пафоса, что забьет даже профессора немецкой философии, оглушающего свою аудиторию. Вы начинаете уважать его убеждения, а он не верит ни во что. Увлекая вас на небеса своим пением, которое, подобно таинственному флюиду, изливает самое любовь, он бросает на вас взгляды, горящие экстазом, а сам зорко следит за вашим восхищением: «Стал ли я для него богом или нет?» И в то же самое время он думает: «...А пожалуй, я объелся макаронами». Вы считаете, что он вас любит, а он вас ненавидит, и вы не понимаете, откуда эта ненависть; но я-то понимала: это значило, что вчера он встретил женщину, полюбил ее из-за минутной прихоти и вот теперь оскорбляет меня фальшивыми увереньями в любви, лицемерной лаской. Так он заставлял меня дорогой ценой расплачиваться за свою вынужденную верность. Наконец, его страсть к славе, к восторгам публики ненасытна; он, как обезьяна, подражает всему, он издевается надо всем; с такой же легкостью он изобразит перед вами радость, с какой за минуту до того изображал грусть; но любая роль прекрасно удается ему. Он умеет нравиться, его любят, и он покорит всякого, если захочет. Когда мы с ним расстались, он ненавидел свой голос, ибо прославился больше как певец, чем как композитор, а меж тем ему хочется быть творцом, как Россини, а не исполнителем, как Рубини[34] Рубини Джованни Баттиста (1795—1854) — итальянский певец, тенор.. Я совершила ошибку, привязавшись к нему, и все же покорно ублажала своего кумира. Как и большинство артистов, Конти лакомка, он ценит удобства, удовольствия; он кокетлив, выхолен, прекрасно одевается; ну, вот я и потакала всем его страстям, — я любила это слабое и лукавое создание. Мне завидовали, а я подчас не могла скрыть улыбку жалости. Однако я уважаю его за смелость; он храбр, а говорят, что храбрость — единственная добродетель, чуждая лицемерия. Во время нашего путешествия я сама имела случай убедиться в этом: он способен рискнуть жизнью ради того, кого любит. Но странное дело! В Париже мне не раз приходилось подмечать за ним то, что я называю трусостью мысли. Да, мой друг, я знала все это, — и я говорила бедной маркизе: «Вы не понимаете, что идете прямо к бездне. Вы — Персей, а я — я бедная Андромеда[35] ...Персей... Андромеда... — По древнегреческим мифологическим сказаниям, герой Персей (сын Зевса и дочери аргосского царя Данаи) спас от страшного морского чудовища красавицу Андромеду, ставшую затем его женой., которую вы освобождаете от уз. Если он любит вас, тем лучше! Но я сомневаюсь в этом, — он любит только самого себя». Дженаро был на седьмом небе от гордости: во-первых, я не маркиза, во-вторых, я не урожденная де Катеран. Я была забыта в один день. Я разрешила себе варварское удовольствие проникнуть до самого дна в эту темную душу. Зная, какова будет развязка, я следила за всеми увертками Конти. Милое мое дитя, я прожила неделю среди самого недостойного кривлянья и ужаснейших проявлений лицемерия. Не буду вам рассказывать подробнее, вы сами убедитесь в правоте моих слов. Конти знает, что я вижу его насквозь, и теперь он ненавидит меня. Если бы он мог вонзить исподтишка мне в грудь кинжал, о, верьте, я бы уже давно была мертва. Ни разу я не сказала об этом Беатрисе ни слова. И, наконец, последнее оскорбление, которое нанес мне Дженаро, было, пожалуй, самым тяжким: он решил, что я способна поделиться с маркизой моими печальными наблюдениями. Он стал беспокоен, рассеян; он не верит, не может верить в человеческую порядочность. Теперь он разыгрывает передо мной новую роль — он, видите ли, глубоко огорчен нашей разлукой. Вы, конечно, сочтете его сердечным человеком; он ласков, он рыцарь; в его глазах каждая женщина — мадонна. Надо прожить с ним очень долго, чтобы понять, что скрывается под этим напускным добродушием и обнаружить за его постоянной игрой отточенный кинжал. Его убежденный вид обманул бы самого господа бога. Предвижу, что вы будете очарованы его кошачьими повадками и не разглядите того, как быстро и безошибочно он производит в уме арифметические выкладки чувств. Ну, довольно говорить о Конти. Видите, насколько я к нему равнодушна — они приезжают ко мне вместе. Именно поэтому общество наиболее проницательное — я подразумеваю парижский свет — ничего не знало об этой интриге. Хотя Дженаро опьянел от гордости, он, без сомнения, должен был показать себя Беатрисе с самой лучшей стороны: он проявил восхитительную скрытность. Признаюсь, я была удивлена, я думала, что он потребует огласки. Но маркиза сама скомпрометировала себя после года тайного счастья, зависящего от тысячей превратностей и случайностей парижской жизни. Как-то Беатриса довольно долго не виделась с Дженаро, и я пригласила его к себе на обед, — маркиза должна была приехать позже и провести у меня вечер. Рошфид, конечно, ни о чем не догадывался; но Беатриса настолько хорошо изучила своего супруга, что, как она мне не раз сама признавалась, предпочла бы жить в самых тяжелых лишениях, лишь бы не оставаться вместе с мужем, буде она даст ему повод презирать и мучить ее. Я нарочно выбрала день, когда у нашей общей приятельницы графини де Монкорне был званый вечер. Когда Беатриса увидела, что ее супругу подали кофе, она вышла из гостиной и поспешила к себе одеваться, хотя обычно никогда не занималась своим туалетом заранее.

— Ваш парикмахер, кажется, еще не пришел, — заметил Рошфид, когда узнал, почему его жена удалилась в свой будуар.

— Меня причешет Тереза, — возразила Беатриса.

— Но куда вы собрались? Ведь не явитесь же вы к графине де Монкорне в восемь часов.

— Конечно, нет, — ответила Беатриса, — но я поеду в Оперу, послушаю первый акт.

Любознательный бальи, выведенный в вольтеровском «Простаке», кажется каким-то глухонемым по сравнению с нашими праздными мужчинами. Беатриса поторопилась уйти, чтобы не подвергаться дальнейшим расспросам, и не слыхала, как муж бросил ей вслед:

— Что ж, поедем вместе.

Сказал он это отнюдь не из хитрости, у него не было никаких оснований подозревать жену, ведь она пользовалась неограниченной свободой. Он старался просто из самолюбия не стеснять ее ни в чем. Впрочем, поведение Беатрисы выдержало бы самую суровую критику. Маркиз Рошфид собирался провести вечер вне дома, быдь может, даже у любовницы. Он закончил свой туалет еще до обеда, ему оставалось только надеть перчатки и шляпу, а тут вдруг он услышал, что к крыльцу, выходящему во двор, подъехала карета его жены. Он прошел к Беатрисе, она была совсем готова и бесконечно удивилась, увидев его.

— Куда это вы собрались? — спросила Беатриса мужа.

— Я же сказал, что я поеду вместе с вами в Оперу.

Маркиза еле сдержалась, чтобы не дать отпора этой навязчивости, но на щеках ее выступило два ярко-розовых пятна, как будто она подрумянилась.

— Что ж, едемте, — сказала она.

Рошфид последовал за женой, не заметив волнения, прозвучавшего в голосе Беатрисы, которая вся кипела от затаенного гнева.

— В Оперу! — приказал муж кучеру.

— Нет! — воскликнула Беатриса. — К мадемуазель де Туш. Мне надо сказать ей несколько слов, — добавила она, когда дверца кареты захлопнулась.

Лошади тронули.

— Впрочем, если хотите, — продолжала Беатриса, — я завезу вас в Оперу, а потом заеду к де Туш.

— Зачем же? — возразил маркиз. — Ведь вы хотите поболтать с ней только минутку; я подожду в карете. Еще только половина восьмого.

Если бы Беатриса просто сказала мужу: «Поезжайте в Оперу и ни о чем не беспокойтесь», — он повиновался бы ей самым мирным образом. Но, как и всякая умная женщина, Беатриса боялась пробудить подозрение мужа, чувствовала себя виновной и поэтому подчинилась. Когда она из Оперы собралась ехать ко мне, ее супруг увязался за ней. Беатриса вошла, красная от гнева и нетерпения, и шепнула мне с самым невозмутимым видом:

— Дорогая моя Фелисите, завтра я уезжаю с Конти в Италию; передайте ему, пожалуйста, чтобы он собрался и был с каретой и паспортом здесь.

Она уехала домой вместе с мужем. Бурные страсти любой ценой ищут свободы. Целый год Беатриса страдала от своего подневольного положения, от случайных и редких встреч, она считала себя навеки связанной с Дженаро. Поэтому я не удивилась. На ее месте я бы, с моим характером, поступила точно так же. Беатриса решилась на такой скандал при самом, казалось бы, невинном принуждении со стороны мужа. Она старалась избежать несчастья ценой еще большего несчастья. Конти был вне себя от радости, а я огорчалась — я знала, что все это только тщеславие.

— Да, я любим, подлинно любим, — твердил он мне в восторге. — Не каждая женщина согласится поставить на карту всю свою жизнь, свое состояние, свое положение в свете.

— Да, она вас любит, — сказала я ему, — а вот вы ее не любите!

Он рассвирепел и устроил мне сцену: он разглагольствовал, он бранил меня, описывал мне свою любовь, уверял, что никогда и не думал, что способен так любить. Меня все это нисколько не тронуло; я одолжила ему денег, которые могли понадобиться во время путешествия, — ведь он уезжал неожиданно. Беатриса оставила Рошфиду письмо и на следующий день укатила в Италию. Там она прожила два года; она писала мне много раз, письма ее полны самых дружеских чувств, очаровательно нежны; бедное дитя привязалось ко мне, как к единственной женщине, которая может ее понять. По ее словам, она меня обожает. Им потребовались деньги, и Дженаро написал оперу, которая, однако, не принесла ему в Италии тех доходов, которые получают композиторы в Париже. Вот письмо Беатрисы, теперь вы поймете его, если только юноша в ваши годы может разбираться в сердечных делах, — добавила Фелисите, протягивая Каллисту письмо.

В эту минуту в комнату вошел Клод Виньон. При его внезапном появлении Каллист и Фелисите умолкли, — она от неожиданности, он от смутного беспокойства. Огромный, высокий и мощный лоб этого двадцатисемилетнего, уже облысевшего человека, казалось, был омрачен облаком раздумья. В очертаниях рта чувствовались ум и холодная ирония. Внешность Клода Виньона поражала, и лицо его, должно быть, еще недавно было прекрасно, теперь же его мертвенная бледность говорила о преждевременном увядании. В двадцатилетнем возрасте он напоминал божественного Рафаэля, но теперь нос — эта часть лица меняется у человека прежде всего — заострился; само лицо было помято, как бы под воздействием таинственного разрушения, если так можно выразиться; черты расплылись, кожа приобрела болезненный, свинцовый оттенок, и на всем его облике лежала печать усталости, хотя никто не знает, в сущности, от чего устал этот молодой человек, постаревший, очевидно, от горького одиночества и бесплодных раздумий. Он копается в чужих мыслях без видимой цели и системы, все разрушает острием своей критики и не создает ничего. Это не усталость зодчего, а отупение того, кто не способен творить. Глаза его, бледно-голубые и некогда блестящие, ныне подернулись дымкой неведомых забот, потухли от угрюмой печали; разгульная жизнь обвела их темными тенями. Виски давно потеряли свежесть. Подбородок несравненного изящества округлился, но это не придало Виньону приятного благородства. Голос его, и прежде не особенно звучный, стал еще глуше; нельзя сказать, что он хрипит или шепчет, вернее — он и хрипит и шепчет одновременно. Невозмутимость этого поблекшего красавца, неподвижность его взгляда не могут скрыть нерешительности и слабости, которую особенно выдает умная и насмешливая улыбка. Слабость эта мешает ему действовать, но отнюдь не мыслить; его мысли доступно все, — об этом свидетельствует не только высокое чело, но и вся игра лица, какого-то детского и вместе с тем надменного. Одна особенность его внешности пояснит вам странности этого характера: Виньон высокого роста, слегка сутулится, как и все люди, живущие в мире идей. Именно при худобе и высоком росте часто замечается недостаток настойчивости, а также и творческой энергии. Карл Великий, Нерсес, Велизарий, Константин являются исключениями из этого правила, и исключениями чрезвычайно знаменательными. Конечно, Клода Виньона не так-то легко разгадать. Он очень прост и в то же время очень сложен. Хотя Клод изменчив, как куртизанка, разум его непоколебим. Этот ум может одинаково тонко разбираться в искусствах, науках, литературе, политике, но беспомощен в житейских делах. Сам Клод смотрит на себя сквозь призму своего незаурядного интеллекта и посему относится к внешней стороне своей жизни с чисто диогеновской беспечностью. С него довольно его проницательности, его способности все понимать, и он презирает вопросы материальные; но когда нужно создавать, его тут же охватывают сомнения, он видит только препятствия, не замечая красоты созидания, и так долго выбирает средства, что в конце концов теряет возможность действовать, опускает руки. Это ум, погруженный в чисто турецкую пассивность, дремотный и мечтательный. Критика — его опиум, книги — его гарем, и именно это внушило ему отвращение к действию. Равнодушный ко всему на свете, к малому и к великому, он вынужден временами предаваться разгулу, чтобы скинуть на минуту бремя мысли, отречься хотя бы на мгновение от власти своего всемогущего анализа. Его слишком занимает оборотная сторона гения, и понятно теперь, почему Фелисите пыталась направить Клода на истинный путь. Соблазнительнейшая задача! Клод Виньон почитает себя не только великим писателем, но и великим политиком, однако сей непризнанный Макиавелли[36] Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический деятель и писатель эпохи Возрождения. Считал главной причиной бедствий Италии ее политическую раздробленность, преодолеть которую способна лишь сильная государственная власть. Ради упрочения государства допускал любые средства. Отсюда — термин «макиавеллизм», определяющий политика, который пренебрегает нормами морали. смеется в душе над тщеславными и преуспевающими, он знает меру своих сил и в соответствии с этим ясно представляет себе возможное будущее: ну что ж, вот он стал великим, а сколько еще препятствий! А как глупы выскочки! Ему становится страшно и противно, время уходит, а он так и не берется за дело. Подобно фельетонисту Этьену Лусто, подобно прославленному драматургу Натану, подобно журналисту Блонде, он вышел из среды буржуазии: именно ей современное общество обязано большинством крупных писателей.

— Как вы сюда попали? — спросила мадемуазель де Туш, вспыхнув не то от радости, не то от изумления.

— Через дверь, — сухо ответил Клод Виньон.

— Оставьте, — сказала Фелисите, пожимая плечами, — будто я не знаю, что вы не такой человек, чтобы влезать в окно.

— Почему бы нет? Подобный штурм всегда лестен для любимой женщины, она должна гордиться им, как почетной наградой.

— Довольно, — перебила его Фелисите.

— Я вам помешал? — осведомился Клод Виньон.

— Сударь, — вмешался наивный Каллист, — вот это письмо...

— Оставьте его при себе, я ничего от вас не прошу; в наши годы такие вещи понятны без слов, — насмешливо прервал юношу Клод.

— Но, сударь... — с негодованием воскликнул Каллист.

— Успокойтесь, молодой человек, я более чем снисходителен ко всякому чувству.

— Мой дорогой Каллист, — произнесла Фелисите, желая вмешаться в разговор.

— «Дорогой»? — переспросил Клод, не дослушав ее.

— Клод шутит, — продолжала Фелисите, обращаясь к Каллисту, — и очень неуместно, ведь вы не понимаете парижских шуток.

— Я не умею шутить приятно, — с серьезным видом возразил Виньон.

— Каким путем вы шли? Я целых два часа глаз не спускала с дороги на Круазик.

— Боюсь, вы спускали с нее глаза, — ответил Виньон.

— Ваши насмешки утомительны.

— Насмешки?

Каллист поднялся с места.

— Вы уходите? Вам здесь не так уж плохо, — сказал Виньон.

— Зачем вы так говорите! — возразил пылкий юноша; он нагнулся к руке Фелисите, и она почувствовала горячую слезинку, упавшую из его глаз.

— Как бы мне хотелось быть этим молодым человеком, — сказал критик, усаживаясь и беря мундштук наргиле. — Как он умеет любить!

— Вы правы, — слишком даже, потому что таких не любят, — сказала мадемуазель де Туш. — Да, кстати, завтра приезжает госпожа Рошфид.

— Отлично! — воскликнул Виньон. — Вместе с Конти?

— Он только привезет маркизу, но у меня она будет жить одна.

— Они поссорились?

— Нет.

— Сыграйте мне сонату Бетховена, я плохо знаю его фортепьянные произведения.

Клод стал медленно набивать трубку наргиле табаком и незаметно следил за Фелисите; одна мысль его ужасала: ему вдруг показалось, что впервые в жизни порядочная женщина оставляет его в дураках.

А Каллист, шагая по дороге домой, не думал больше ни о Беатрисе де Рошфид, ни о ее письме; он негодовал на Клода Виньона, сердился на себя за то, что, как ему казалось, совершил неделикатный поступок, он жалел бедную Фелисите. Как! Быть любимым этой несравненной женщиной и не молиться на нее, не верить ее улыбке, ее взгляду? Теперь, когда Каллист убедился собственными глазами, как страдала Фелисите, поджидая счастливца Виньона, когда вспомнил, как неотрывно смотрела она в сторону Круазика, ему хотелось растерзать этот холодный и бледный призрак, ибо, как правильно заметила Фелисите, Каллист ничего не понимал в тех комедиях, которые разыгрывают с наивными людьми остроумцы-журналисты. Для Каллиста любовь была религией, но не божественной, а человеческой. Заметив во дворе фигуру сына, баронесса не могла сдержать радостного возгласа, а старая девица дю Геник свистнула Мариотте.

— Мариотта, мальчик идет, готовь сладкое.

— Да, барышня, я уже его видела, — ответила повариха.

Баронессу дю Геник немного встревожила грусть, омрачавшая чело Каллиста; мать, конечно, и не подозревала, что причиной тому явилось недостаточно уважительное, по мнению ее сына, отношение Виньона к Фелисите; чтобы успокоиться, Фанни взялась за вышивание. Старуха Зефирина еще быстрее задвигала спицами. Барон уступил сыну кресло и медленно шагал по зале, как будто хотел поразмять ноги, прежде чем выйти на ежедневную прогулку в сад. Ни в одном фламандском или голландском интерьере не найдем мы ни таких коричневатых тонов, ни такой пленительной гармонии человеческих образов. Красивый юноша в черном бархатном сюртуке, его мать, такая же прекрасная собой, и старые брат и сестра дю Геник, собравшиеся в этой старинной зале, являли собой трогательнейшую картину семейного благолепия. Фанни очень хотелось порасспросить сына, но он вытащил из кармана письмо Беатрисы, которое, быть может, таило в себе угрозу счастью этого благородного дома. И, разглядывая белый листок, Каллист представил себе маркизу в том наряде, который так красочно нарисовала мадемуазель де Туш.

Письмо от Беатрисы к Фелисите

«Генуя, 2 июля.

Последний раз я писала Вам, дорогой мой друг, из Флоренции; но с тех пор Венеция и Рим поглотили все мое время, и потом, вы сами знаете, что счастье тоже занимает немалое место в нашей жизни. Одним письмом больше или меньше, разве это изменит что-либо в наших отношениях? Я немного устала. Я хотела видеть все, а для тех, кто не знает быстрого пресыщения, постоянные наслаждения утомительны. Наш общий друг имел блестящий успех в театре «Ла Скала», в «Фениче», а в последнее время в «Сан-Карло». Три итальянских оперы за два года! — согласитесь же, что любовь не развила в нем лени. Нас повсюду встречали великолепно, но, не скрою, я предпочла бы одиночество и покой. Разве уединенная жизнь не лучший удел для женщины, которая восстановила против себя свет? Я на это и надеялась. Любовь, дорогая моя, куда более требовательный хозяин, нежели брак, но как сладко повиноваться ей! Сделав любовь сущностью всей своей жизни, не думала я, что мне вновь придется увидеть свет — хотя бы мимоходом, хотя бы случайно, даже знаки внимания ранят меня. Ведь я уже не на равной ноге с женщинами высшего общества. Чем больше мне оказывали внимания, тем чувствительнее было унижение; Дженаро не понимает всех этих тонкостей, и он сам так счастлив, что я сочла бы преступлением не принести мои женские чувства в жертву тому великому, что есть в жизни художника. Мы, женщины, живем лишь для любви, тогда как мужчины живут и для любви и для действия; в противном случае они не мужчины. Однако женщине, поставившей себя в такое положение, как мое, приходится переживать немало тяжелых минут; Вы избегли этого, — Вы остались великой в глазах света, он не имеет на Вас никаких прав; Ваша воля оставалась свободной, но, увы, этого нельзя сказать обо мне. Говорю об этом только применительно к нашим сердечным делам, а отнюдь не к тому положению в обществе, которым я пожертвовала. Вы могли быть кокетливой и своевольной, в Вас было все очарование женщины, в чьей власти дарить любимому сокровища чувств или лишить его их; Вы сохранили огромное преимущество — Вы могли своевольничать, чтобы оттенить свою благосклонность и еще больше нравиться человеку, которого Вы отличили. Словом, Вы и поныне свободны в своих мнениях, а я потеряла свободу сердца, которая, на мой взгляд, одно из наслаждений любви, пусть даже любовь эта — вечная страсть. Я не имею права мило ссориться, смягчая свое недовольство смехом, а мы, женщины, так ценим это преимущество: разве не этим зондом мы прощупываем свое и чужое сердце? Я не смею угрожать. Вся моя притягательность в покорности, в безграничной кротости, я должна внушать уважение величием своей любви; я предпочла бы умереть, нежели расстаться с Дженаро, ибо единственное оправдание моей страсти — это святое постоянство. Ведь я не колеблясь сделала выбор между уважением ко мне со стороны общества и моим собственным уважением к себе, которое является тайной моей совести. Если подчас меня охватывает грусть, подобная облачку, набежавшему на чистое небо, и которой мы, женщины, предаемся иной раз с такой охотой, я молчу о ней, я не желаю, чтобы ее приняли за признак раскаяния. Бог мой, я так хорошо изучила круг своих обязанностей и поняла, что мой щит — всепрощение, но по сей день Дженаро ни разу не потревожил моей настороженной ревности. Право же, я до сих пор не обнаружила в моем дорогом гении, в моем добром Дженаро, уязвимого или слабого места. Кажется, ангел мой, я похожа на ханжу, который вступает в спор с богом, — ибо разве не Вам обязана я всем своим счастьем? Итак, надеюсь, Вы не сомневаетесь в том, что я часто думаю о Вас. Наконец-то я повидала Италию, так же как видели ее в свое время Вы, как нужно и должно видеть эту прекрасную страну, — всю освещенную лучами нашей любви, как освещена она своим роскошным солнцем и великими произведениями искусства. И потому я жалею любопытствующих путешественников: попав в страну, где каждый шаг готовит нам новые очарования, они не имеют близ себя дорогого друга, чтобы пожать ему руку, дорогого сердца, куда можно было бы излить преизбыток волнений, которые будит и успокаивает Италия. Эти два года важнее всей моей жизни, и память моя надолго будет переполнена ими. Разве в свое время не мечтали Вы, подобно мне, поселиться навсегда в Кьявари, купить дворец в Венеции, домик в Сорренто, виллу во Флоренции? Разве я исключение? Ведь все влюбленные женщины боятся враждебного им света; понятно, что я, выброшенная из общества, почувствовала желание навсегда похоронить себя в каком-нибудь дивном уголке Италии, среди благоухающих цветов, на берегу синего моря или в долине, которая еще лучше моря, как, например, в Фьезоле? Но, увы, мы с Конти только бедные художники, и нужда в деньгах гонит двух детей богемы в Париж. Дженаро не хочет, чтобы я жалела о покинутой роскоши, и направляется в Париж, где уже начали репетировать его большую оперу. Вы, конечно, сами понимаете, моя прелесть, что ноги моей не будет в Париже. Ради моей любви, я не желаю стать убийцей, а я непременно стану ею, если замечу первый брошенный на меня косой взгляд женских или мужских глаз. Да, да, я готова растерзать любого, кто удостоит меня своей жалостью, окажет мне снисхождение, подобно тому как очаровательная Шатонеф, если не ошибаюсь, при Генрихе III, затоптала копытами своего коня купеческого старшину за преступление подобного рода. Итак, пишу, чтобы сообщить, что я вскоре приеду к вам в Туш и буду ждать в этой обители возвращения из Парижа нашего Дженаро. Видите, как я смела со своей благодетельницей и сестрой. Но, верьте, я не похожа на тех, кто платит неблагодарностью за оказанные им благодеяния. Вы так много рассказывали мне о трудностях пути, что я решила добраться до Круазика морем. Эта мысль пришла мне в голову, когда я узнала, что в Ваши края отплывает небольшое датское судно, груженное мрамором, — приняв груз соли, оно отправится затем в Балтику. Таким образом, я избегну утомительного и дорогого путешествия в почтовой карете. Я знаю, что в Туше вы не одни, и я счастлива: иначе мне было бы стыдно за свое блаженство. Вы единственный человек в мире, с которым я могу быть одна, без Конти. И разве Вам не будет приятно иметь подле себя женщину, которая поймет Ваше счастье и не будет завидовать ему? Итак, до скорого свидания. Дует попутный ветер, и я отправляюсь в путь, посылая вам тысячу поцелуев».

«Увы! и эта тоже любит», — подумал Каллист, печально складывая письмо.

Грусть его отозвалась в сердце матери и лучом яркого света озарила тьму неведения. Барон вышел в сад. Фанни затворила дверь, ведущую в башенку, и, подойдя к сыну, оперлась на спинку кресла, в котором он сидел; в этой позе она похожа была на сестру Дидоны с знаменитой картины Герена, она поцеловала Каллиста в лоб и спросила:

— Что огорчает тебя, родной мой, отчего ты так грустен? Ты обещал мне объяснить, почему ты зачастил в Туш. И помнишь, ты сказал, что я должна благословлять его владелицу?

— Да, это верно, дорогая маменька! — воскликнул юноша. — Она показала мне, как несовершенно мое образование, а ведь нынче дворянин только личными заслугами может возродить блеск своего имени. Я так же далек от нашего века, как Геранда от Парижа. Право, Фелисите отчасти моя духовная мать.

— Ну, за это я не могу благословлять ее, — промолвила баронесса, и глаза ее наполнились слезами.

— Маменька! — продолжал Каллист, почувствовав, что на его лоб скатились две горячие слезинки, две жемчужины наболевшей материнской души. — Маменька, не плачьте, если бы вы знали... Вот только что я хотел оказать ей услугу и обрыскать весь берег — от таможни до Батца, а она сказала мне: «Ведь ваша матушка будет беспокоиться».

— Она сказала это? За эти слова я многое могу простить ей, — промолвила Фанни.

— Фелисите желает вашему сыну только добра, — заговорил Каллист, — она удерживается при мне от слишком резких и смелых слов, на которые так быстры художники, она не хочет поколебать моей веры, хотя ничто не может ее поколебать. Она рассказала мне, что молодые люди из самых знатных, но небогатых семей, приезжая из провинции в Париж, — ну, как, скажем, приехал бы туда я, — прокладывают себе силой своей воли, своего ума дорогу к богатству и высокому положению. Ведь я могу добиться того же, чего добился барон де Растиньяк, — он нынче стал министром. Фелисите дает мне уроки музыки, учит меня итальянскому языку, поверяет мне тысячи тайн, составляющих силу в современном обществе, о которых в Геранде не имеют и представления. Она не может подарить мне сокровища своей любви, но она рассыпает передо мной сокровища своего ума, своей души, своего таланта. Она хочет быть для меня не наслаждением, а светочем; она не касается моих убеждений: она верит в дворянство, она любит Бретань, она...

— Она подменила нам нашего Каллиста, — вдруг произнесла слепая старуха, — ибо я не поняла ни слова из того, что ты наговорил. У тебя, милый племянничек, хороший дом, старые родители, которые тебя обожают, старые добрые слуги; ты можешь жениться на славной бретоночке, на верующей и превосходной девушке; такая жена составит твое счастье, а твой старший сын осуществит твои честолюбивые чаяния, ибо он будет втрое богаче тебя; если только ты будешь бережливым, согласишься жить спокойно, скромно, под милосердным покровом господа — ты сможешь выкупить наши земли. Все это просто, как бретонское сердце. Пусть не так скоро, но ты станешь богатым, по-настоящему богатым дворянином.

— Тетушка права, мой ангел, она печется о твоем счастье не меньше, чем я сама. Если мне не удастся женить тебя на мисс Маргарет, дочери твоего дяди лорда Фитц-Вильяма, я не сомневаюсь, что мадемуазель де Пеноэль откажет все свое состояние той из ее племянниц, которую ты предпочтешь.

— Да и мы для тебя наскребем малую толику, — вполголоса произнесла старая тетка с самым загадочным видом.

— Жениться! В мои годы? — воскликнул Каллист, бросая на Фанни молящий взгляд, способный побороть в материнском сердце доводы рассудка. «Значит, я так и проживу, не изведав прекрасной и безумной любви? — думал он. — Значит, не суждено мне узнать трепета сердца, сладостного страха, я не паду к ногам любимой, сраженный неумолимым взглядом, и не сумею его смягчить? Значит, я не узнаю свободной красоты, взлетов души, облачков, которые затмевают чистую лазурь счастья и рассеиваются при первом дуновении ласки? Значит, не красться мне по тайным тропинкам, влажным от утренней росы? И никогда не стоять мне у заветного окна, не замечая, что идет дождь, как те влюбленные, которых описал Дидро? Значит, я не положу на ладонь, подобно герцогу Лотарингскому, пылающий уголь? Не буду взбираться по шелковой лестнице? Не притаюсь у старой сгнившей решетки, стараясь не выдать себя малейшим скрипом? Не спрячусь в шкаф или под постель? Неужели женщина будет для меня только покорной супругой, а пламень страстной любви — ровным горением лампы? И все влекущие тайны откроются мне слишком легко? И я проживу, не изведав неистовства сердца, которое дает зрелость и силу мужчине? Значит, мне суждено быть монахом в супружестве? Нет! Я уже вкусил от древа парижской премудрости. Разве не видите вы, что ваши чистые и бесхитростные нравы уготовили в моей душе тот огонь, который пожирает меня, но я зачахну, так и не успев познать божество, разлитое повсюду, — а я вижу его в зелени листвы, и в песке, зажженном золотыми лучами солнца, и в каждой прекрасной, благородной, изящной женщине, воспетой в поэмах, которыми я наслаждаюсь в библиотеке Камилла. Увы, таких женщин нет в Геранде, или, вернее, есть только одна, но это моя мать! Мои грезы, мои прекрасные синие птицы, прилетают из Парижа, они выпархивают из страниц Байрона и Вальтера Скотта: это Паризина[37] Паризина — героиня одноименной поэмы Байрона., Эффи[38] Эффи Динс — героиня романа Вальтера Скотта «Эдинбургская темница»., Мина[39] Минна — героиня романа Вальтера Скотта «Пират».! И, наконец, та герцогиня, та королева, которую я видел в ландах, среди дрока и вереска; от одного взгляда на нее у меня замирало сердце!»

Баронесса угадывала мечты сына, мать понимала, что они подсказаны юношеской жаждой жизни; никакое перо не может передать эти мысли, промелькнувшие в горящем взоре Каллиста быстрее стрелы, пущенной из лука. Даже женщина, никогда не читавшая Бомарше, и та поняла бы, что женить такого Керубино — просто преступление!

— Дорогое мое дитя, — произнесла она, обнимая сына и целуя его кудри, такие же прекрасные, как у нее самой, — Женись на ком знаешь, только будь счастлив. Я не хочу, чтобы ты страдал.

Вошла Мариотта и стала накрывать на стол. Гаслен не показывался, — он прогуливал лошадь Каллиста, которую тот за последние два месяца совсем забросил. Все три женщины дома Геников — мать, тетка и служанка, не сговариваясь, руководимые чисто женской хитростью, всякий раз, когда Каллист обедал дома, старались придать семейной трапезе праздничный вид. Бретонская бедность, взяв себе за оружие воспоминания и милые привычки детских лет Каллиста, пыталась вступить в единоборство с парижской цивилизацией, столь полно представленной всего в двух шагах от Геранды — в имении Туш. Мариотта стремилась отвратить молодого барина от изысканных ухищрений поварской кухни Камилла Мопена, подобно тому как мать и тетка превосходили друг друга в ласковых заботах, заманивали свое обожаемое детище в тенета такой нежности, которой, как им казалось, ничто не было страшно.

— У нас сегодня, сударь, будут окуни, бекасы и блинчики; уж, поверьте на слово, нигде вам таких блинчиков не едать, как дома, — заявила Мариотта с лукавым и торжествующим видом, любуясь скатертью белее снега горных вершин.

После обеда, когда старуха тетка снова взялась за нескончаемое свое вязанье, когда явились герандский кюре и кавалер дю Альга, предвкушая прелести ежевечерней мушки, Каллист отправился в Туш под тем предлогом, что ему якобы необходимо вернуть Фелисите письмо Беатрисы.

Клод Виньон и мадемуазель де Туш еще не вставали из-за стола. Великий критик был и великим гастрономом; Фелисите поощряла в нем этот порок, ибо знала, что, потакая слабостям мужчины, женщина приковывает его к себе. Уже внешний вид столовой, обстановка и убранство которой обогатились за этот месяц новыми приобретениями, свидетельствовал о том, с какой гибкостью и быстротой женщина умеет приноровиться к положению и характеру, к страстям и наклонностям мужчины, которого она любит или хочет полюбить. Обеденный стол являл собой богатое и блистательное зрелище. Здесь было все, что предлагает к услугам светского общества современная роскошь, которой промышленность дарит все свои усовершенствования. Родовитое, но бедное семейство Геников не знало, с каким соперником оно имеет дело и какое состояние требуется для того, чтобы состязаться с серебряной посудой, переделанной по последней парижской моде; с фарфором, который, по мнению хозяйки, пригоден был только в сельском уединении; с камчатными скатертями и салфетками, с позолоченными вазами, с безделушками столового убранства, с умением искусного повара. Каллист отказался от ликера, который подали в великолепном деревянном поставце, похожем на церковный ковчежец.

— Я принес письмо, — сказал Каллист, с наивным хвастовством поглядывая на Клода, медленно цедившего заморский ликер.

— Ну, а что вы о нем скажете? — спросила мадемуазель де Туш и перебросила письмо Виньону, который не спеша принялся читать, прихлебывая из рюмки.

— Скажу... что парижанки на редкость счастливы, вокруг них столько гениев, которых они могут обожать и которые любят их.

— Вот как, — смеясь, возразила Фелисите. — Оказывается, вы простодушны, как деревенская пастушка. Неужели вы не поняли, что Беатриса уже охладевает и что...

— Это чувствуется в каждой строчке! — ответил Клод Виньон, не дочитав даже первого листка. — Разве человек, если только он действительно влюблен, замечает свое положение? Бывает ли он таким проницательным, как маркиза? Рассчитывает ли он? Так тонко во всем разбирается? Наша милая Беатриса привязана к Конти своею гордыней и осуждена любить его вопреки всему.

— Бедная женщина! — вздохнула Фелисите.

Каллист пристально глядел на роскошное убранство стола, но ничего не видел. Прекрасная дама в фантастическом наряде, нарисованном нынче утром Фелисите, вставала перед ним в сиянии своей прелести; она улыбалась ему, она медленно обмахивалась веером; а другая ее рука, выходящая из кружевного обшлага и пурпурного бархата, пряталась, ослепительно белая и тонкая, в тяжелых складках великолепного платья.

— Значит, вам придется ею заняться, — сказал Клод Виньон. с сардонической улыбкой взглянув на Каллиста.

Каллиста оскорбило слово «заняться».

— Не сбивайте с толку наше дорогое дитя, подобные интриги не для него. Ваши шутки опасны. Я знаю Беатрису, она не может быть непостоянной, у нее возвышенная душа, да к тому же и Конти будет здесь.

— Ara! — насмешливо воскликнул Клод Виньон. — Ревность заговорила!

— Надеюсь, вы шутите? — гордо спросила Фелисите.

— Нимало. Вы чрезвычайно проницательны, редкая мать могла бы сравниться с вами, — ответил Клод.

— Да разве это возможно? — произнесла де Туш, указывая на Каллиста.

— А почему бы и нет? — возразил Клод. — Они прекрасно подходят друг другу. Она на десять лет старше его, а он похож на юную деву.

— Однако эта «юная дева», сударь, дважды понюхала пороху в Вандее. Если бы нашлось двадцать тысяч таких девиц, то...

— Я воздаю вам должное, — сказал Виньон, — и заранее отпускаю ваши грехи, что мне, впрочем, гораздо легче, чем вам отпустить бороду.

— У меня есть шпага, которая сбривает слишком длинные бороды.

— А у меня способность отбрить любого эпиграммой, — ответил, улыбаясь, Виньон, — мы оба с вами французы, как-нибудь сговоримся.

Мадемуазель де Туш бросила на Каллиста умоляющий взгляд, который разом смирил его гнев.

— Почему это, — начала Фелисите, желая положить конец спору, — почему юноши вроде моего Каллиста всегда начинают свою сердечную жизнь, влюбляясь в дам на возрасте?

— А по-моему, нет чувства более наивного, более великодушного, — произнес Виньон, — это естественное следствие пленительной юности. Впрочем, что стали бы делать стареющие дамы без этой любви? Вы молоды и прекрасны и будете такой еще и через двадцать лет, при вас не страшно это говорить, — добавил критик, бросив на мадемуазель де Туш лукавый взгляд. — Во-первых, полувдовы, к которым адресуются молодые люди, умеют лучше любить, нежели молодые женщины. Юноша сам слишком похож на молодую женщину, чтобы они могли ему нравиться. Подобная страсть напоминала бы миф о Нарциссе. Помимо этого взаимного отвращения, их разделяет, на мой взгляд, присущая им обоим неопытность. Таким образом, естественно, что сердце молодой женщины может понять только тот мужчина, у которого под истинной или напускной страстью скрывается опытность; что касается женщин, то, если не говорить об особенностях женского и мужского ума, даме «на возрасте» легче удается очаровать юношу: он отлично понимает, что здесь его ждет успех, — ведь тщеславию женщины весьма льстят ухаживания юнца. И, наконец, вполне понятно, что юности свойственно лакомиться зрелыми плодами, а ими богата щедрая осень женщин. В самом деле, разве не прекрасны эти взгляды, и смелые и осторожные, при случае томные, увлажненные последними отблесками любви, такие горячие и такие сладостные? А это искусное изящество слов, эти ослепительные, золотистые, роскошные плечи, эти округлые линии, эти волнистые очертания пышных форм, эти руки все в ямочках, эта кожа, нежная, как мякоть плода, питаемого мощными соками, это светлое чело, отражающее всю полноту расцветших чувств; искусная прическа с милым ровным пробором, эта шея с великолепными складками, этот волнующий изгиб затылка, где искусство парикмахера ловко подчеркивает контраст иссиня-черных волос и ослепительно белой кожи, — во всем чувствуется переполненная чаша жизни и дерзость любви. Даже брюнетки приобретают в эту пору тона, свойственные блондинкам, цвет амбры, цвет зрелости. Такие женщины умеют показать улыбкой и словами свое знание света: они прекрасные собеседницы, они не пощадят человечество, лишь бы вызвать у вас усмешку, в них есть высокие достоинства и гордость; а как они умеют испускать душераздирающие крики, прощаясь с любовью, хотя отнюдь не собираются прощаться с ней, и будят в нас тем самым заснувшую было страсть; они молодеют у нас на глазах, до бесконечности разнообразя самые, казалось бы, безнадежно простые вещи; они кокетливо твердят о своем увядании, они опьяняются своим успехом, и это опьянение передается нам; их преданность безгранична; они слушают вас, они любят вас, наконец они хватаются за любовь, как приговоренный к смерти цепляется за какой-нибудь пустяк, связывающий его с жизнью; они напоминают тех адвокатов, которые умеют добиться полного помилования своему подзащитному, не докучая судьям; они пускают в ход все допустимые средства; словом, абсолютную любовь можно узнать только через них. Таких женщин забыть невозможно: все великое и возвышенное незабываемо. Молодую женщину очень многое отвлекает от ее чувства, а с годами это проходит, исчезает самолюбие, тщеславие, мелочность, и любовь зрелых женщин — это Луара, широко разлившаяся в устье: она необъятна, она приняла в себя все разочарования, все светлые и темные потоки жизни, и вот почему... моя юная дева молчит, — добавил Клод, видя, с каким восторженным лицом сжимает мадемуазель де Туш руку Каллиста, как бы желая отблагодарить его за то, что он вызвал Клода на хвалу, столь торжественную, что на сей раз ей можно было верить.

В течение всего вечера Клод Виньон и Фелисите блистали как никогда, они рассказывали Каллисту анекдоты и сценки из жизни парижского общества, и юноша даже увлекся Клодом, ибо острота ума особенно действует на людей, живущих чувством.

— Полагаю, что маркиза де Рошфид вместе с Конти явятся к нам завтра, — сказал Клод на прощание. — Когда я был в Круазике, моряки говорили, что должно прибыть не то датское, не то норвежское, не то шведское судно.

При этих словах невозмутимая Фелисите вспыхнула.

Нынче г-жа дю Геник опять поджидала сына до часа ночи и никак не могла понять, что же делает ее Каллист в Туше, раз Фелисите не любит его.

«Он их просто стесняет», — думала эта наивная женщина.

— О чем это вы так долго беседовали? — спросила она появившегося в дверях Каллиста.

— Ах, маменька, никогда еще я не проводил более восхитительного вечера. Талант — нечто великое, нечто возвышенное. Почему не одарили вы меня талантом? Обладая талантом, можешь выбрать среди женщин ту, которую любишь, и она непременно будет твоей.

— Но ты хорош собою, Каллист.

— Моя красота видна только здесь, дома. Впрочем, и Клод Виньон красив. У людей, отмеченных печатью гения, лучезарное чело, глаза мечут молнии; а я, несчастный, умею только любить.

— Говорят, что этого вполне достаточно, мой ангел, — сказала Фанни, целуя сына в лоб.

— Правда?

— Так мне, по крайней мере, говорили, сама я этого не испытала.

Каллист благоговейно прильнул к руке матери.

Я буду любить тебя, маменька, я заменю тех, кто мог бы тебя боготворить.

— Милое мое дитя, это ведь отчасти твой долг, ты унаследовал свои чувства от меня. Но постарайся быть благоразумнее: раз уж тебе пришло время любить, люби только чистых женщин.

Какому юноше, жаждущему любви и вынужденному вести скромную жизнь, не пришла бы в голову, подобно Каллисту, сумасбродная мысль отправиться в Круазик, чтобы присутствовать при прибытии маркизы де Рошфид и тайком насладиться ее красотой? Каллист несказанно удивил родителей, которые, понятно, не подозревали о приезде прекрасной маркизы: рано поутру, даже не позавтракав, их сын ушел из дома. Один бог знает, с какой поспешностью наш юный бретонец вскочил с постели! Казалось, какая-то неведомая сила ведет его, он не чувствовал своего тела, как тень он проскользнул мимо забора, окружавшего Туш, боясь, чтобы его не заметили. Это очаровательное дитя стыдилось своего нежданного пыла и еще больше опасалось, что его поднимут на смех, — Фелисите и Клод Виньон были так проницательны и такие острословы! Ведь в подобных случаях молодые люди считают, что все их мысли написаны у них на лице. Каллист шагал по тропинке, извивавшейся среди лабиринта соляных озер, и чуть ли не бегом пересек пески, хотя солнце уже сильно припекало и глазам было больно от нестерпимо яркого света. Он добрался до берега, вымощенного камнем; здесь возле самой воды стоял домик, где путешественники находили приют от грозы, морских шквалов, дождя и урагана. Не при всякой погоде можно сразу перебраться через небольшой заливчик, не всегда можно сразу достать баркас, и поэтому, поджидая лодочников, приходится иногда укрывать от непогоды лошадей, ослов, товары или багаж. Отсюда открывается вид на море и на город Круазик; и отсюда Каллист скоро заметил два баркаса, нагруженные сундуками, ящиками, свертками, саквояжами и баулами, форма и внешний вид которых являли для местных жителей редкостное зрелище и свидетельствовали о том, что владельцы всех этих богатств — путешественники необычные. В одном баркасе сидела рядом с мужчиной молодая женщина в соломенной шляпке. Они подплыли первыми. Каллист задрожал; но когда лодка приблизилась, он понял, что это слуга и горничная; он не осмеливался обратиться к ним с расспросами.

— Вы едете в Круазик, господин Каллист? — спрашивали юношу моряки, которые знали семейство дю Геников. Каллист вместо ответа отрицательно качал головой, — ему было стыдно, что они выдали его инкогнито.

Каллист пришел в восторг при виде сундука, обтянутого просмоленным брезентом, на котором было выведено: «Маркиза де Рошфид». Это имя блистало в его глазах, как талисман, ему чудилось в нем что-то роковое; он знал, он не сомневался, что полюбит эту женщину; самые ничтожные пустяки, имевшие к ней хоть какое-то отношение, уже занимали его, интересовали, возбуждали его любопытство. И понятно. Разве юность, среди палящей пустыни беспредельных и беспредметных желаний, не направляет все свои силы на первую же привлекательную женщину? К Беатрисе перешла, как наследство, любовь, которой пренебрегла Фелисите. Каллист следил, как разгружают на берегу вещи, и время от времени бросал взгляд на Круазик в надежде увидеть лодку, которая отойдет от порта, приблизится к мысу, где ревело море, и привезет ему его Беатрису, ставшую для него тем, чем была Беатриса для Данте, — бессмертной мраморной статуей, к ногам коей он сложит и цветы и лавры. Юноша стоял, скрестив на груди руки, погруженный в свои мысли. Достойна внимания одна черта человеческого характера, над которой, однако, почти не задумывались: очень часто мы подчиняем все свои чувства единому стремлению, сами налагаем на себя обязательства, сами творим свою судьбу, и значение случая не так уж велико, как нам это кажется.

— Что-то я не вижу лошадей! — сказала горничная, сидевшая на чемодане.

— А я не вижу, по какой дороге они могут проехать, — ответил слуга.

— Однако же они здесь были, — возразила горничная, указывая на неоспоримые следы присутствия лошадей. — Скажите, пожалуйста, сударь, — обратилась она к Каллисту, — эта дорога ведет в Геранду?

— Да, — ответил Каллист. — А кого вы ждете?

— За нами должны приехать из Туша. Если запоздают прислать лошадей, не знаю уж, как маркиза и переоденется, — добавила она, обращаясь к слуге. — По-моему, вам надо сейчас пешком пойти к мадемуазель де Туш. Что за дикий край!

Каллист смутно почувствовал, в каком ложном положении он очутился.

— Ваша хозяйка направляется в Туш? — спросил он.

— Мадемуазель де Туш приехала за ней в семь часов, — ответила горничная. — А-а! Вот наконец и лошади...

С быстротой лани Каллист бросился по направлению к Геранде, петляя, как заяц, преследуемый охотниками: он боялся, что его узнают слуги Фелисите; и в самом деле, он встретил их на тропинке, вившейся вдоль озера.

«Войти или не войти?» — думал он, когда перед ним возникли сосны, окружавшие усадьбу.

Но он струсил; пристыженный и сокрушенный, поплелся он к Геранде и, не заходя домой, стал прохаживаться по площади, чтобы подумать наедине о создавшемся положении. Он дрожал при виде островерхой кровли Туша и знакомого флюгера.

«А она и не подозревает о моем волнении», — думал он.

Беспорядочные мысли опутывали, как сетью, его сердце и влекли его к маркизе. Каллист не переживал этих страхов, этих радостей предвкушения, когда он прежде думал о Фелисите; он впервые встретил Фелисите, когда она ехала верхом, и его желание родилось сразу, как будто он увидел прекрасный цветок и захотел его сорвать. Но такая вот неизвестность — настоящая поэма для робкой души. Воспламененная первыми искрами воображения, юная душа то воспаряет в восторгах, то гневается, то стихает, мечты разгораются, и в тишине, в уединении любовь достигает высшего предела, еще не достигнув предмета стольких своих желаний.

На другом конце площади Каллист заметил кавалера дю Альга; старик прогуливался с мадемуазель де Пеноэль; вдруг юноша услышал свое имя и проворно спрятался за дерево. Кавалер и старая девица, считая, что вокруг никого нет, беседовали громко, как дома.

— Когда Шарлотта Кергаруэт приедет, — говорил кавалер, — пусть она побудет у вас три-четыре месяца. Как же она может пленить Каллиста, ежели, гостя в Геранде, не успевает даже повидать его как следует; другое дело, когда они будут встречаться каждый день. Наши милые детки в конце концов влюбятся друг в друга, и мы их поженим следующей зимой. Если вы намекнете об этом самой Шарлотте, она признается Каллисту, а девица в шестнадцать лет всегда будет иметь преимущество перед женщиной в сорок с лишним.

Старики повернули обратно и удалились; Каллист не слышал больше их слов, но он понял замысел мадемуазель де Пеноэль. В том душевном состоянии, в котором он находился, подслушанный разговор подействовал на него роковым образом. Какой юноша среди радостных чаяний любви согласится жениться на девушке, которую прочат ему в супруги? До сих пор Шарлотта де Кергаруэт была ему безразлична. Но теперь он почувствовал к ней даже неприязнь. Ему были чужды корыстные расчеты, с детских лет он привык к скромной жизни под родительским кровом и к тому же не знал о том, как богата мадемуазель де Пеноэль, — ведь она казалась, пожалуй, еще беднее, чем сами Геники. Впрочем, юноша, получивший такое воспитание, как Каллист, выше всего ценит чувства, и не удивительно, что все помыслы Каллиста принадлежали маркизе. Чем была незаметная Шарлотта по сравнению с тем великолепным портретом, который набросала Каллисту мадемуазель де Туш? Подругой детства, почти сестрой. Только к пяти часам вернулся Каллист домой. Когда он вошел в залу, мать, грустно улыбаясь, протянула ему письмо из Туша:

«Дорогой мой Каллист, — гласило письмо, — прекрасная маркиза де Рошфид приехала; мы хотим отпраздновать ее прибытие и рассчитываем на Вас. Неисправимый насмешник Клод утверждает, что Вы будете Биче, а она станет вашим Данте. Дело чести Бретани и дю Геников достойно встретить представительницу семейства Катеран. Итак, ждем.

Ваш друг Камилл Мопен .

Приходите запросто, а то мы с вами можем попасть в смешное положение».

Каллист показал письмо матери и поспешил в Туш.

— Кто такие эти Катераны? — спросила Фанни мужа.

— Старинный нормандский род, состоящий в отдаленном родстве с Вильгельмом Завоевателем, — ответил дю Геник. — Их герб трехчастный; цвета — лазурь, пурпур и чернь; правое поле — пурпурное; на нем изображен скачущий серебряный конь с золотыми подковами. «Молодец» погиб из-за красавицы, незаконной дочери одной из Катеранов, — той самой, которая ушла в Сеэзский монастырь, когда ее бросил герцог де Верней, и стала там настоятельницей.

— А Рошфиды?

— Никогда не слыхал, надо справиться в гербовнике.

У Фанни стало легче на душе, когда она узнала, что маркиза Беатриса де Рошфид принадлежит к старинному роду; но ее терзало беспокойство при мысли, что любимое ее дитя подвергнется новым соблазнам.

Шагая по направлению к Тушу, Каллист испытывал чувства, в равной мере сладостные и бурные; дыхание его пресекалось, сердце готово было выпрыгнуть из груди, разум мутился; его била лихорадка. Он пытался замедлить шаг, но какая-то неодолимая сила гнала его вперед. Всем юношам знакомо это неукротимое буйство чувств, вызванное первой, еще неясной надеждой: в душе теплится слабый огонек, и лучи его образуют как бы нимб вроде тех, что пишут художники вокруг чела великомученика, но сквозь это сияние молодой глаз различает сверкающую природу, ослепительный лик женщины. Да и сами они разве не уподобляются святым, — ведь их так же переполняет вера, надежда, они так же пламенны и чисты. Наш юный бретонец застал все общество в верхней маленькой гостиной на половине Камилла. Было уже около шести часов; лучи заходящего солнца, играя в ветвях, окрашивали все вокруг в багряные тона; воздух был спокоен, и в гостиной стоял тот предвечерний сумрак, который так мил женскому сердцу.

— Вот вам и депутат Бретани, — обратилась с улыбкой Фелисите к своей приятельнице, указывая ей на Каллиста, который в это время как раз подымал портьеру, — и к тому же точен, как король.

— А вы узнаете его по походке? — спросил Клод Виньон.

Каллист поклонился маркизе, которая молча ответила ему легким поклоном, и не осмелился взглянуть на нее. Затем он пожал руку Клоду Виньону.

— А вот тот великий человек, о котором мы с вами так много говорили, — наш Дженаро Конти, — сказала Фелисите, казалось, не расслышав замечания Клода.

Она указала Каллисту на мужчину среднего роста, тонкого и хрупкого; волосы у него были каштановые, глаза какие-то красноватые, нежная белая кожа усеяна веснушками; он чрезвычайно напоминал лорда Байрона, так что нет нужды его описывать; отметим только, что у Конти была, пожалуй, более гордая посадка головы. Он немало кичился своим сходством с знаменитым поэтом.

— Весьма счастлив, что имею случай познакомиться с вами в тот единственный день, что я проведу в Туше, — произнес Дженаро.

— Не вы, а я должен благодарить счастливый случай, — ответил Каллист.

— Да он красив, как бог, — сказала маркиза своей подруге.

Стоя возле дивана, на котором сидели дамы, Каллист услышал эти слова, хотя они были произнесены полушепотом. Он уселся в кресло и украдкой взглянул на маркизу. В неясном закатном свете он заметил только какую-то белую и змеистую фигуру, как будто помещенную здесь искусным ваятелем, и на минуту ослеп от восхищения. Фелисите, сама того не подозревая, оказала Беатрисе немалую услугу своим вчерашним описанием. Маркиза была в десятки раз прекраснее того не совсем лестного портрета, который мастерски набросала мадемуазель де Туш. И кто знает, не ради ли юного гостя Беатриса украсила свою поистине царственную шевелюру пучком васильков, которые выгодно оттеняли бледный тон ее длинных легких локонов, спадавших на плечи. Ее веки, окруженные синевой, — след дорожной усталости, — были чисты, как перламутр, и так же переливчаты, как он, и окраска их сообщала блеск глазам маркизы. Под белоснежной кожей, нежной и шелковистой, как пленка яйца, по синим, тонким жилкам переливалась сама жизнь. Лицо ее поражало тонкостью черт. Лоб казался прозрачным. Эта пленительная нежная головка была гордо посажена на длинную шею безупречного рисунка, подвижное лицо то и дело меняло выражение. Тонкая талия, которую можно было охватить двумя пальцами, восхищала своей гибкостью. Открытые плечи отсвечивали в полумраке, как цветок белой камелии в иссиня-черных волосах. Края кружевной косыночки с умыслом расходились, приоткрывая слабо очерченную, но очаровательную грудь. Белое муслиновое платье, вышитое синими цветами, широкие рукава, заостренный мысом корсаж без пояса, туфельки с перекрещивающимися на тонких шелковых чулках лентами — все говорило о превосходном вкусе маркизы де Рошфид. Серебряные филигранные серьги, истинное чудо генуэзского ювелирного искусства, которым, без сомнения, суждено было войти в моду, чудесно гармонировали с воздушным облаком белокурых волос, украшенных васильками. Каллист жадным взором оценил эти красоты и запечатлел их в своем сердце. Белокурая Беатриса и темноволосая Фелисите являли собой разительный контраст, который так любят изображать в своих кипсеках[40] Кипсек — альбом гравюр и рисунков, изображающих главным образом женские головки. английские художники и граверы. Здесь были представлены и сила и слабость женщины во всем богатстве их проявлений, в наиболее полном их противопоставлении. Эти две женщины не могли стать соперницами, каждая из них владычествовала в своей области. Глядя на них, вы невольно вспомнили бы бирюзу и рубин, подснежник или белую лилию, рядом с которыми блещет пурпуром пышный мак. В одно мгновение Каллист был охвачен любовью, которая увенчала все его чаяния, страхи и сомнения, все, что долго и втайне переживал он.

Мадемуазель до Туш пробудила его чувства. Беатриса воспламенила его сердце и мысль. Наш юный бретонец почувствовал, что в нем подымается сила, способная все победить, преодолеть все преграды. Он бросил на Конти завистливый, ненавидящий, мрачный и боязливый взгляд, исполненный ревности, — так он никогда не глядел на Клода Виньона. Каллист собрал все свои силы, чтобы сдержаться, и тем не менее подумал, как правы турки, запирая женщин, и что следовало бы запретить таким вот прекрасным созданиям показываться во всеоружии своих дразнящих чар перед молодыми людьми, в сердце которых горит пламень страсти. Этот неистовый ураган чувств, впрочем, тут же утих, как только юноша ощутил на себе взгляд Беатрисы и услышал ее тихий голос; бедный мальчик уже трепетал перед ней не меньше, чем перед господом богом. Раздался звонок, призывавший к обеду.

— Каллист, предложите руку маркизе, — сказала Фелисите; сама она пошла к столу, имея по правую сторону Конти, а по левую Виньона, и немного задержалась, чтобы пропустить вперед молодую пару.

Спускаясь по лестнице, Каллист чувствовал себя, как воин в первом бою; сердце у него замирало, он молчал, не зная, что сказать, капли холодного нота выступили у него на лбу и на спине; рука дрожала так сильно, что на последней ступеньке маркиза обратилась к нему с вопросом:

— Что с вами?

— Но я никогда в жизни, — ответил Каллист задыхающимся голосом, — не видал такой прекрасной женщины, как вы, — конечно, кроме моей матери. Я не в силах владеть своими чувствами.

— А как же Фелисите?

— О, разве можно вас сравнивать! — простодушно воскликнул юноша.

— Отлично, Каллист, — шепнула ему Фелисите. — Я ведь говорила вам, что вы забудете меня, как будто меня и нет на свете. Сядьте здесь, по правую руку маркизы, а слева сядет Виньон. А ты, Дженаро, останешься при мне, — добавила она, смеясь, — мы будем наблюдать, как Беатриса кокетничает.

Необычный тон, которым были произнесены последние слова, поразил Клода, и он бросил на Фелисите быстрый и как будто рассеянный взгляд, который служил, однако, верным признаком того, что великий критик — весь внимание. В течение обеда он продолжал неотступно наблюдать за мадемуазель де Туш.

— Кокетничать? — переспросила маркиза, снимая перчатки и показывая свои прелестные ручки. — Вы правы. Ведь с одной стороны у меня поэт, — добавила она, указывая на Клода, — а с другой сама поэзия.

Дженаро Конти бросил на Каллиста льстивый взгляд. При свете зажженных канделябров Беатриса казалась еще красивее. Яркий отблеск свечей играл на ее атласном лбу, зажигал в ее газельих глазах искорки, пронизывал ее шелковистые локоны, переливался и блестел в золотых прядях. Грациозным арестом она откинула газовый шарф, открыв шею. Каллист впервые увидел ее нежную, с глубокой ямочкой, молочно-белую шею, мягко переходящую в покатые плечи. Эти чудесные перемены, которых женщины добиваются с помощью одного-единственного движения, не производят в свете особо сильного впечатления, — там глаз уже давно пресытился всем, — но в неопытной душе, подобной душе Каллиста, они совершают жестокие опустошения. Шея Беатрисы, так не похожая на шею Фелисите, свидетельствовала о резком несходстве их характеров. Здесь чувствовались гордыня и упрямство, свойственные знати, это была поистине жестокая выя, свидетельствовавшая о былой силе древних завоевателей.

Юноша делал над собой невероятные усилия, чтобы проглотить хоть кусок, но напряжение нервов лишало его всякого аппетита. Каллист испытывал мучительную внутреннюю судорогу, которая сопутствует зарождению первой любви и навсегда запечатлевает в сердце этот миг. В юном возрасте пыл сердца обуздывается силой нравственного чувства, и это ведет к страшной душевной борьбе; отсюда и долгие, почтительные колебания молодого любовника, глубокие его раздумья, исполненные нежности, отсутствие всякого расчета, что составляет чудесную притягательность юношей, непорочных умом и телом. Изучая украдкой маркизу де Рошфид, чтобы не возбудить ревности Дженаро, и стараясь понять характер ее благородной красоты, Каллист вскоре впал в уныние, почувствовал себя маленьким и ничтожным — так подавляла его величавая осанка любимой женщины и высокомерный взгляд маркизы, ее лицо, где каждая черта дышала аристократизмом; гордость, которую женщина умеет подчеркнуть самым пустячным движением, наклоном головы, восхитительной медлительностью жестов, — все эти эффекты не так уж искусственны и заучены, как думают обычно. Неприметные изменения женского лица отражают нежнейшие изгибы души. Это не только внешность, это выражение чувств. Ложное положение, в котором находилась Беатриса, обязывало ее зорко следить за собой, держаться строго, не становясь при этом смешной; великосветские красавицы умеют добиться желаемой цели, к которой безуспешно стремятся женщины вульгарные.

По взглядам Фелисите Беатриса угадала, какое чувство она внушила своему юному соседу, и сочла, что недостойным было бы с ее стороны поощрить это обожание; поэтому она бросила на Каллиста в подходящий момент строгий, предостерегающий взгляд, который произвел на него действие снежной лавины. Несчастный жалостно посмотрел на мадемуазель де Туш, та поняла, что только нечеловеческим усилием воли юноша удерживается от слез, и спросила его дружеским тоном, почему он ничего не ест. Повинуясь ее красноречивому взгляду, Каллист начал действовать ножом и вилкой и сделал вид, что принимает участие в общем разговоре. Он мечтал понравиться, а досадил маркизе, — вот какая мучительная мысль сверлила его мозг. Смущение его еще больше усилилось, когда он заметил за стулом маркизы слугу, которого встретил утром; наверное, он доложит о расспросах Каллиста. Г-жа де Рошфид не обращала на своего соседа ни малейшего внимания, не заметила даже, счастлив ли он или угнетен. Мадемуазель де Туш навела разговор на путешествие в Италию, и Беатриса, очень к случаю и очень умно, рассказала о том, как к ней во Флоренции воспылал нежданной страстью русский дипломат, и тут же высмеяла молодых людей, которые бросаются к ногам женщин, как кузнечики в зеленую травку. Ее рассказам смеялись Клод Виньон, Дженаро, смеялась даже сама Фелисите, хотя она знала, что эти насмешливые речи могут ранить сердце Каллиста, который с трудом улавливал смысл беседы сквозь непрерывный гул в ушах, болезненно отдававшийся в голове. Бедный мальчик не клялся, подобно многим упрямцам, любой ценой овладеть этой женщиной, о нет, — он и не сердился, он страдал. Когда он понял намерение Беатрисы заклать его у ног Дженаро, он подумал: «Пусть я хоть для чего-нибудь пригожусь ей», — и покорно, как агнец, сносил насмешки и уколы Беатрисы.

— Вы так любите поэзию, — обратился Клод Виньон к маркизе, — почему же вы так дурно обращаетесь с ней? Разве это наивное восхищение, такое прелестное в своем выражении, не таящее ни одной задней мысли, разве оно не подлинная поэзия сердца? Признайтесь же, вы не можете не испытывать радости и удовлетворения.

— Вы правы, — ответила она, — но мы, женщины, были бы несчастными, более того, недостойными созданиями, если бы отвечали каждому на внушенную нами страсть.

— Чем вы разборчивее, — вмешался Конти, — тем более мы гордимся вашей любовью.

«Когда же меня изберет и отличит женщина?» — думал Каллист, с трудом подавляя жестокое волнение.

Он залился краской, как больной, чьей незажившей раны коснулась неосторожная рука. Увидя болезненно исказившееся лицо Каллиста, Фелисите была потрясена и, желая подбодрить и утешить его, бросила на юношу дружеский взгляд. Клод Виньон перехватил этот взгляд. Писатель вдруг развеселился, но шутки его переходили в сарказмы: он стал на сторону Беатрисы, он вслед за ней уверял, что любовь поддерживается только желанием, что большинство влюбленных женщин обманывает себя, что причины их любви подчас непонятны им самим, а также и мужчинам, что иногда они даже стремятся обманывать себя и что даже самые благородные из них — кривляки.

— Судите о наших книгах, но не критикуйте наших чувств, — прервала писателя Фелисите, бросив на него повелительный взгляд.

Конец обеда прошел невесело. Обе дамы притихли под впечатлением насмешливых речей Клода Виньона. Каллист испытывал невероятные муки, хотя был несказанно счастлив, видя возле себя Беатрису. Конти не спускал глаз с маркизы, стараясь угадать ее мысли. Когда обед окончился, мадемуазель де Туш взяла Каллиста за руку, пропустила вперед маркизу с двумя другими кавалерами и быстро шепнула юному бретонцу:

— Дорогое мое дитя, если маркиза вас полюбит, она вышвырнет Конти за дверь; но вы ведете себя так, что можете только упрочить их связь. Если даже она в восторге от вашего обожания, разве ей позволительно это обнаружить? Умейте же владеть собой.

— Но она жестока со мной, она никогда не полюбит, меня, — промолвил Каллист, — а если она не полюбит меня, я умру.

— Умрете?.. Вы? Родной мой Каллист! — воскликнула Фелисите. — Вы дитя. Ведь не собирались же вы умереть ради меня?

— Вы сами пожелали быть только моим другом, — возразил он.

Среди обычных разговоров, которые ведутся за послеобеденной чашкой кофе, Клод Виньон попросил Конти спеть что-нибудь. Мадемуазель де Туш села за рояль. Фелисите и Дженаро спели «Dunque, il mio bene, tu mia sarai»[41]«Наконец, мое сокровище, моей ты будешь...» ( ит. ). — заключительный дуэт из «Ромео и Джульетты» Цингарелли, одну из самых трогательных арий современной музыки. Пассаж «Di tanti palpiti»[42]«Трепет сердца» ( ит. ). выражает любовь во всем ее величии. Каллист, сидя в том самом кресле, где сидела накануне Фелисите, рассказывая ему о маркизе, слушал певцов с благоговением. Беатриса и Виньон стояли по обе стороны рояля. Божественный голос Конти чудесно сплетался с сопрано Фелисите. Они десятки раз пели эту арию, и оба так умели подчеркнуть наиболее выгодные места, так чудесно спелись, что в их исполнении дуэт звучал на редкость трогательно. Они сумели передать как раз то, что хотел сказать композитор, создавая поэму небесной печали, слияние двух лебединых песен. Дуэт вызвал у всех те высокие переживания, которых не выразишь пошлым «браво».

— Нет, музыка — первое среди искусств! — воскликнула маркиза.

— А Фелисите превыше всего ставит молодость и красоту — первую из всех поэм, — вставил Клод.

Мадемуазель де Туш взглянула на Клода с каким-то смутным беспокойством, которое она, впрочем, пыталась скрыть. Беатрисе с ее места не было видно Каллиста, и она обернулась, как бы желая проверить, какое впечатление произвела на него музыка, но не столько ради Каллиста, сколько ради своего тщеславного возлюбленного; в полутемной амбразуре окна она увидела бледное юношеское лицо, по которому катились крупные слезы. Маркизу словно кольнуло в сердце, она отвернулась и взглянула на Дженаро. Сама музыка встала во всем своем величии перед Каллистом и коснулась его своей волшебной палочкой; впервые он видел искусство без таинственных покровов и растворился в нем; не только музыка ошеломила юношу, но и огромный талант Конти. Вопреки всему, что рассказывала о нем Фелисите, юноша поверил, что композитор обладает великой душой, что сердце его исполнено любви. Кому под силу соперничать с таким художником? Как может женщина не обожать его всю свою жизнь? Этот голос проникал в душу, как входит в нее другая душа. Бедный юноша был подавлен в равной мере и силой поэзии, и силой своего отчаяния, — таким незначительным казался он себе. Сознание собственного ничтожества, смешанное с неподдельным восторгом, читалось на его лице. И он не заметил, как Беатриса, поддавшись обаянию подлинных чувств, знаком указала на него мадемуазель де Туш.

— О, это золотое сердце, — произнесла Фелисите, — Знаете, Конти, сколько вы ни срывали в жизни аплодисментов, они — ничто перед поклонением этого ребенка. Споем-ка теперь трио, — Беатриса, дружок, идите сюда.

Когда маркиза, Фелисите и Конти подошли к роялю, Каллист потихоньку поднялся, незаметно прошел в спальню, бросился там на софу и застыл, погруженный в безысходное отчаяние.


Читать далее

Первая часть. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть