ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

Онлайн чтение книги Барсуки
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

I. Аннушка Брыкина изменила.

Над огромным, немеряным полем снежное безмолвие висит. Пришел тот вечерний час, когда останавливаются ветры дуть, не находя себе пути в потемках. И впрямь: три леса, плотных и черных, вышли на углы поля, три одинаких, неприступных, как три скалы. Зимние ветры, – сколько их, больших и малых, заплутало безвестно в густых мраках этих лесов, сколько порассеялось снежным прахом, сколько их в мелкие, вьюжные вьюны извелось!

А в сумерки эти ныне падал снег. Не крутясь, не волнисто, а медленно и прямо упадала каждая снежина, будто длинное, снежное протягивалось с неба волокно. На опушке стоять, спиной к ели, – каждому дано услышать легкое шурстенье проползающей зимы. И, хоть несла каждая снежина кусочек света с собой, – было их много, – густели сумерки, одолевала ночь.

Приглядевшись к темноте, вдруг зашевелился ветер, а уж пошевелясь, разошелся во-всю. Он и над тремя лесами кружит, он и по дороге бежит, малоезженной, закругленной, словно прочеркнулась взмахом откинутой руки. Да он и без дорог: ветру везде путь. Будет время, будет лето, встанет звонкая рожь по месту снежного безмолвия, – никому и в ум не придет вспомнить, как свирепствовал здесь, в снежной глуши, ветер, хозяин ночного поля. А у хозяина в подслужьи и волк, и мороз, и обманная метельная морока, а порой и самая человеческая суть. Ими правит хозяин, хлещет, как ямщик коней... Они-то и влекут за собой событие ночного зимнего поля.

Аннушка Брыкина Сергея Остифеича Половинкина из Гусаков домой везла. Путь длинный и скучный. Считали бабы от Гусаков двадцать одну версту до села Воры. Бабья верста хоть и не длинная, да по времени и казенной версты длинней: мороз закрепчал, ветер озлился... Колко и резко стало Аннушке глядеть в острую путаницу расходившегося снегового самопляса.

Тут месяц скачливый, непрестанно поспешающий куда-то, прошмыгнул в дымных облаках. Он и глянул мимоходом на ночное поле, о котором речь. Дорога на мгновенье прояснела.

Стали видны Аннушкины сани-ошевни, широкие, полны сеном: спать в нем. Так и есть, – под овчиной и толстой затверделой дерюгой полеживал в сене, укрывшись с головой, сам уполномоченный по хлебным делам четырех волостей, Половинкин. Ему тепло и мягко, укачали ухабы плотное тело Сергея Остифеича, а запахи согретой овчины и сена приятно щекочут ноздри. Они-то и склонили Половинкина в пушистый, овчинный сон.

Мнится Половинкину жаркая сплошная несуразица: не то сенокосная луговина, не то страдное поле. И на поле том – огромной широты – движется баб неисчислимое количество. А зачем они не косами машут, а серпами траву берут, невдомек подумать Половинкину. Да и не до дум тут: влажные запахи повянувших трав совсем с ума свели Сергей-Остифеичеву кровь. Да и сознанье необыкновенной своей должности кружит голову: ходить среди согнутых баб, неуклонно блюсти равномерное производство травяного жнитва, покрикивать время от времени: «Каждой травине счет! Каждой травине...». Да будто и нет никого в белом свете, кроме как Сергей Остифеич... Он, Половинкин, и есть ось мира, а вокруг него ходит кругом благодарная баба-земля.

А, в конце концов, будто и нет совсем баб, а просто ходит по лугу целая тысяча бабьих, безголовых, истовых задов. – Сам Половинкин в соку мужик. Он немолод, да и не стар, и не толст, и не тонок: во всех статьях у него мужская мера соблюдена. Волос у Сереги мягкий, играющий, каштанового цвета, бабий ленок. Лицо хоть и с припухлостями, зато взгляд победительный, взмах кнута в нем. Сколько бабьих сердец потаяло напрасной мечтой о Сереге!

В своем овчинном сну подкрался Серега к одной да и щипнул, просто из удовольствия: «Не виляй, мол, баба... Бери траву веселей! Каждой травине счет!». Баба же обернулась да тырк Серегу в нос. Даже и обидеться не успев, чихнул Серега и очнулся.

Сенный стебелек, в нос заскользнув, определил окончанье Половинкинского сна. Но, не успев еще сообразить толком эту причину, вторично чихнул Сергей Остифеич и окончательно спугнул сладкую истому дремоты. Потянулся Серега и, овчину пооткинув с лица, выглянул и вспомнил.

Ночь и сон. Вьюга с присвистом сигает через подорожные кусты... Ах да! В Гусаках ссыпной пункт ездил устраивать. Ночь и сон. Ах да! Несется в самоплясе снег, а жаркая овчина славно хранит надышанное тепло. Вздремнул. Холодает, холодает к ночи... Экая темь! Ночь и сон.

Половинкин ворочает головой. Ветер ударяет в него целой пригоршней крупных снежин. Они тают и текут по припухшим от сна щекам. Память работает отчетливей. Теперь путь в Воры... готовиться к лету, уламывать мужика, уговаривать, что де и городу нужен хлеб, грозить... А мужик недвижим, что пень, – какое на него уговорное слово сыщешь?

Серега кряхтит от многих неприятных воспоминаний, но преодолевает тяготы яви теплое благодушие сна. Ах да, и везет его в Воры Анна Брыкина, та самая, у которой муж затерялся в смертоносных полях. Та самая, у которой и бровь играет, и ноздря играет, и сама вся смехами переливается, как радуга. – Закидывает глаза кверху Серега, за собственный лоб. И тут продолженье недавнего жаркого сна. Зад Аннушки, немилосердно утолщенный полушубком, на мешке, над самой Серегиной головой сидит. Серега смотрит секунду и кашляет с непоколебимой суровостью: вот так же он и по хлебным делам мужиков уговаривает, так же и с начальством говорит.

Только Аннушке и невдомек уполномоченская строгость: своим голова забита. Она дергает вожжи, понукает и чмокает, боясь заснуть и вывалиться в рыхлый, разбесившийся снег. А руки стынут и в варежках, а голова склоняется все ниже, пока не коснется подбородок жесткой, промерзлой овчины. И опять помахнет кнутовищем, разгоняя застоявшуюся кровь, и опять рванет ошевни рослая Брыкинская кобыла, не спешащая в нескончаемую, вертящуюся мглу.

– Уж и спать устал! Расчихался... – обернулась Аннушка, хлопая варежками по коленям.

– Едем где?.. – вопрошает Сергей Остифеич и глубже нахлобучивает кожаный картуз. «Вот тоже, в этаком картузе все уши обморозишь! Не по климату такой. А без него нельзя, боятся картуза!» – Отпетово-то проехали?

– Да нет, я верхом поехала... Верхом верней. Я там дороги не знаю.

– Верст, небось, десять еще осталось! – хмурится Половинкин.

– Да мы шестнадцать считаем... – смеется Аннушка.

«Э, чорт! Ну и должность. Мотайся тут, ровно дерьмо в проруби!..» раздумывает Половинкин и пробует забыться. – Ночь и сон. Но сон уже не приходит. Выбирает наощупь соломину и обгрызает ее зубами. Зубы у Половинкина белые, смелые, но двух передних недоставать стало после одного военного дня. Когда гневается Серега, резко свистят через зубную отдушину уполномоченские слова.

– Что же ты теперь, вдова аль как?.. – приступает к делу Сергей Остифеич, выплевывая соломину в проползающий снег.

– Не вдова, не девица, не замужняя жена... – Аннушка сердится и резко дергает вожжу.

– Что же это ты так! Ведь этак даже как будто и нехорошо, – выражает сочувствие Сергей Остифеич.

– Совести в нем нету... – говорит Аннушка как бы про себя. – Только и наезжал четыре раза за все года! Зачем и жениться было! А полушалки да платья... К шуту ли они мне! С полушалками, что ли, я жить буду?!

– Только четыре раза?.. – просветляется Половинкин. – Вот голова! Меня б коснулось, так я как лист прилип бы да и не отлипал во век!

Аннушка сидит спиной к Сереге, и не видно, хмурится ли, рада ли Серегиной шутке.

– Ой ли? – насмешливо роняет она.

– Ан и в самом деле! Да коснись меня... – Половинкин так вздыхает, что кобыла прядает ушами и покорно убыстряет шаг.

Снова наблюдает Сергей Остифеич, как ползет дорога из-под ошевень. А тут в лесок въехали, – здесь поутих ветер, не хлещет через край. Здесь ходко лошадь бежит, и звуков прибавилось: скрипят полоза, да еще селезенка бьется в лошадином брюхе, да еще осыпается снег с запорошенных ветвей, задеваемых дугою.

Целые охапки снега падают на Аннушку, – не замечает, полна обидой на пропавшего мужа. «Муж! А уж она ли его в думах и в письмах хоть на неделю не призывала! Врала даже, что в брюхе понесла... Хоть на ребеночка льстилась вызвать. Все некогда. Деревянному мужу дороже жены рубль. Ай, много ли ты, Егор Иваныч, в банке накопил!?» Аннушка круто поводит плечом, а кнут свистит злей и пронзительней.

– ...а скучно небось без мужа-то? Молодая, не жила совсем, – зудит Сергей Остифеич, метя как раз в Аннушкину печаль.

– Не тревожь, – обороняется по-бабьи Анна. – Зачем бередишь? Что тебе деревенская далась! У себя, в городу, дюжинками, небось, считаешь.

Чуть не с колыбели знает все прямые и кривые ходы к бабьему сердцу Серега. И уже напрямки идет, нещадно перекручивая ус:

– В городу! Рази у нас в городу такое добро пропадает! У нас строгий учет всему. Каждой травине счет, а уж баба никак не затеряется. Например – я, я б тебя моментально под номер, да и выдал бы герою бы, вот! Рази ж это путно – такой молодке пропадать!?.

Аннушка молчит, дорога длится нескончаемо, Серега продолжает:

– У меня вот тоже знакомая бабочка была, тоже Анна. Мужа у ней убили, высохла вся... Так доска-доской и ходила!..

– Где убили?.. – вздрагивает Аннушка, сторожко прислушиваясь.

– Да вот на этой, на царской... Царь покажет, а тысяча мужиков поляжет. Да что – убитому-то хорошо, отвонял и не думается. А вот бабам маята. Я к тому, что ведь и твой, кажется, на войну ушел?

– Взяли... – не своим голосом отвечает Анна. – Может, уж сгнил где!

– И очень возможно, – играет Половинкин. – Ежли, к примеру, летом, так ведь они быстро изводятся. Опять же муха его сосет...

– Зачем ты меня горячишь?.. Я тебе не жена, – смутно лепечет Аннушка. – Спи-лежи, скоро Воры будут.

– Да я разве сказал что? Я молчу, – пожимает плечами Половинкин. – Я только тебя пожалел.

И опять снега идут, снеговой самопляс и путаница. Балуется ветер снегом, пересчитывает, обсушивает каждую снежину, словно готовит впрок.

– Слушь-ко, Анна... отечество-то забыл. Холодно тебе, давай я поправлю. А ты на мое место, грейся!..

– Ну-к ладно... – не сразу соглашается Анна, а голос ее сам собою просит жалости.

Она передает вожжи и меняется местом со своим седоком. Целых три минуты наполнены скрипом снега, оглобель да вязким хлюпаньем лошадиных ног. Снова в лесу, но дорога совпала с путем ветра. Метет и морозит, ночь и сон. Аннушка, залезшая под овчину, вдруг видит: Серега привязал вожжи на боковой тычок ошевень, подтыкает разлохматившееся сено.

– Куда тебе?.. – приподнялась Анна.

– Пусти... замерз весь, – отвечал Сергей Остифеич.

На них снег шел. Тянулось поле, а лошадь сама, без понуканий, шла. Были Анна и Серега как будто одной и той же рукой выкованы друг для друга, – оба рослые и сильные. Но вырасти б на Аннушкиной совести черному пятну греха, если бы на рассвете, когда убаюкала их овчина дружным любовным сном, не случилась смешная беда. – На крутых поворотах всегда передуванье снега. Прикатался поворот и на раскате доходил до сажня. На нем покачнулись ошевни и стали на ребро. Небывалое дело: вылетели при этом оба спящих в глубокий снег. И, когда охватило холодом сонную их разгоряченность, засмеялась Аннушка, засмеялся вслед за ней и Половинкин. А там, где смех веселый и беспорочный, там нет греха, а только биенье ключа жизни.

– Что ж ты меня, баба, вытряхнула! – скалил дырку в передних зубах Половинкин.

– Сам, грешник, виноват! – смеялась Аннушка и заботливей укрывала Серегины ноги дерюжкой...

Не чуяла Анна греха в том, что променяла кволого, может, и мертвого, на живого и здорового мужика. Любовь их на лад шла, даже как-то слишком скоро свыклась Анна с положением невенчанной жены чужого мужа. А уж село стало примечать, что зацвела второй любовью Анна. Но в глаза соседкам смотрела Анна без робости, не скрывала от осудительного взгляда растущего своего живота. Заметили также, что, и не потакая вредным стремленьям мужика к утайке хлеба, стал Сергей Остифеич к Брыкинскому дому ласковей. Он и в дом к Брыкиным заходил. А однажды обозвал Аннушкину свекровь «мамашей». Ничего та не ответила, только пуще загрохала ухватами, доставая кашу из печи.

Но по мере того, как возрастал Аннин живот и уходила зима, все больше угрюмилась Анна. Весна борола зиму, и уже выглядывал из Брыкинской скворешни домовитый черноголовый скворец, днем – носивший к себе разный пушистый сор, вечерами – свиристевший о многих веселых разностях: о весне, о тающем снеге и о прочей птичьей ерунде.

Весенними вечерами сидела Аннушка на крыльце, неживым, запавшим взглядом глядела на раннюю прозелень деревенского лужка, на крылечный облупившийся столбец, на многие окрестные места, окутанные вешним паром, на безымянную букашку, проснувшуюся для ползанья по земле. И лицо у Аннушки было такое, какое на иконах матерям пишут: грустное, полное тайны, суровое.

Воздухи, сырые, густые, тяжелые, были полны неумолчного гуденья от прорастающих трав в тот день, когда всплакнула Аннушка, сидя на крыльце. Уехал в объезд по волостям Сергей Остифеич, а разве дано невенчанной право не пускать любимого в дальние пути? Да тут еще ребенок придет, немоленый, незваный. Да тут еще муж придет, убитый, из сердца выгнанный давно. Аннушке ли, в которой упрямая Бабинцовская кровь, нелюбимого мужа умаливать, чтоб приблудного ребенка за своего признал?..

Свекровь в дверь вышла, поправила повойник, рябенький как курочка, жгучим взглядом заглянула в Аннино лицо. Увидела, как растерянными пальцами перебирает Анна бахромку сносившейся ватной кофты, догадалась, и усмешка явилась на ее неумолимые сухие губы:

– Иди... Ужинать пора.

Промолчала Анна.

– На котором времени ходишь-то? – шопотом спросила свекровь.

– Пятым.

Аннушка встала и вдруг потянуло ее к зевоте. Она зевнула во всю широту своей здоровой груди, во всю сласть приходящей весны, и за себя, и за ребенка. Устало от постоянной печали сильное Аннушкино тело.

II. Возвращение в Воры.

...Не горячие ли Аннушкины слезы послужили причиной безвременного таянья снегов? Все зимнее заспешило уходить. И была одна расхлябанная пора: плакала земля ручьями, а дороги плыли вешними водами.

Уже тетерева играли по утрам, но вдруг переменилась погода. На Гарасима-грачовника мокрым дрянным снежком помело, а к утру приударило морозцем. Одно лихо другого злей: озимь, жалостно вымокавшую в низинках, заволокло в ту ночь хрусткой ледянкой. Стало скучно глядеть на озими, на желтые проплешины в синих бархатах вымокающих полей.

Начал ветер разгонять хляби, но все еще не умело солнце пробраться к земле. Земля всходила как на дрожжах и рассыпалась на ладони душистыми теплыми комьями. Пошел обильный пар. Он-то и завесил небо быстрым рваным облачьем. А тут еще дождички четыре дня шли. После них дикие сквозняки ринулись, сломя голову, обсушивать поля, – весна.

В один такой неласковый, тягостный день пришел к Ворам по обсохшей дороге простой, неизвестный солдат. Совсем у него глаза провалились во внутрь и были таковы, как будто видит ими страшное, бессменно – день и ночь. Болталась за спиной у него пустая солдатская сума, а на голове сидела собачья шапка, похожая на вымокшего зябнущего зверка.

Видно было, что незамеченным хотел пройти. На виду у прохожих прикидывался хромым, подшибленным, а ночевал по-бродяжьи, где попало: на убогом задворке у крайне-деревенца, в развалившейся риге, сколоченной из одних щелей. А попадался по дороге случайный сена зарод – и там путешествующему солдату место. Приходил незваным гостем, не сказывался, уходил – некого было благодарить.

В Сускии пришлось ему хлебца под окошком просить, – глаз закрыл повязкой, а лицо скривил без милости, чтоб не признали земляка. Так он и шел, стыдясь и имени своего, и званья, воровским обычаем, голодный и пустой, как сума его.

Вот он свернул с дороги, прошел мимо полуразрушенных барских служб, через вырубленную рощицу и еще лесок, обтянутый как бы зеленой кисеей, и вышел на опушку. Здесь был обрыв. Он зарос можжухой, а за ним распространялась уже знакомая солдату ширь. Стоял он тут долго, прежде чем догадался присесть на разостланную суму. Он снял с себя шапку, обнажая холодному дыханью апреля стриженую свою голову. Дрожь охватила его, и зазнобило ноги. Он вобрал в себя воздуху, вязкого и тучного как сама земля, и стал глядеть.

Родимого села обширное поле лежало под ним на виду. В далеком низу, окаймленном отовсюду сине-бурыми полосками лесов, поднялось нагорье, главенствуя над всеми окружными местами. И нагорье это облепили избенки, как пчелки пенек, выдавшийся из полой воды. Они карабкались по склонам нагорья, чудесным образом повисая на скатах, они отбегали почти к самой речке, круто сломленной здесь пологим мысом холма. Дымки шли, свидетельствуя о жизни, а солдату показалось даже, что и воздух отливал этим горьким домовитым дымком. То и были Воры – село, давшее жизнь солдату, самая родная точка на земле.

«Ах, Воры-Воры, мать, воровская милая земля! Все, что было, все прах и сон, а ты единственная явь, незыблемо стоящая от века. Приедаются видно твои, необъемлемые умом, пространства, – выехал из тебя твой сын в городскую тесноту. На Толкучем ларь купил, и на том квадратном аршине пробесновался целые годы, силу свою выбесновал в круглую золотую выгоду. Было время – наезжал Егор Иваныч с бубенцами и тем чванливо хвастался, что мать свою накрепко забыл! А вот исчезла выгода, а рубли, как в забытой сказке, бараньими орешками обернулись вдруг. Обжевал тебя город, нутро вынул, трухой доложил, дал за верное подслужье тебе старую, вшивого цвета шинель: – гуляй в ней, Егор, позабывший о матери!.. А мать не оттолкнет. Мать примет сына, каким бы ни вернулся: множься, Егорушко, нет на тебе против матери твоей греха!..»

Долго глядел с такими думами Егор Брыкин на родные места. Вдруг слезы нахлынули, хотел бороться с ними и не совладал. Он вывернул карман, надеясь закурить. Ничего в кармане не было, кроме мелкого махорочного сора, смешанного с хлебными крохами. Он вытряс карманный сор на ладошку и швырнул на ветер. Ветер подхватил и понес вниз. Егор проследил полет их, и вдруг жадная зависть охватила его. Отщипнув былинку молодого щавеля, стал жевать.

Мужики с сохами копошились на всей широте поля. Било их босые ноги апрельским сквозняком, а домотканные порты, раздутые ветром, стояли как бревна. Много ли оставалось до одуванчикова цвета, а там и сеять. Надо было, чтоб скорей расцветилась зеленями мужицкая полоса, ныне густого цвета березовой губы, – темная.

По стародавней привычке, попахав вдосталь, собирались мужики на межах потолковать и покурить, покуда обсушивал ветер взопревших лошадей. Они присаживались на что попало, наслаждаясь буйностью первовесеннего месяца, стряхивая с себя оцепененье долгих и душных зимних ночей.

В ту минуту, когда Егор Иваныч с горы спускался, отдыхали трое на ближней стежке, – двое – балуясь махорочным дымком, третий – просто так отдыхал. Он-то, Савелий Поротый, и заметил прежде других неизвестного солдата.

– Человек идет! – возгласил он, на самом любопытном месте обрывая рассказ о былой своей службе.

Гарасим-шорник, чернобородый и нестареющий – напоминанье о ловком цыгане, проезжавшем через Воры сорок семь лет назад, – поплевал на черные свои пальцы, обжигаемые тлеющим окурком и воззрился на бредущего к ним солдата.

– Да, – в который уже раз рассказывал Савелий. – Как в девяносто первом году чествовали нас в Варшаве обедом... и я тогда в Пажеском корпусе состоял, в денщиках...

– Не велико званье, – заметил Евграф Петрович Подпрятов.

– Не в звании дело! – взмахнул Савелий рукой и вновь откинул ее за спину. – Званье – это никакого влиянья не оказывает! А лестно при человеке состоять. У него, по-нашему сказать, почетница ровно барыня шумит, а он ее почем зря кроет, явственный факт! Вино вот у них можно сказать что слабительное, не крепкое одним словом, но надпись не по-нашему...

– Ну, а насчет обеда-то как же? – вывел Савелья на прямую дорогу рассказа Гарасим, сидевший на земле.

– Обед? Вот-те и обед. Одной посуды что перебили! Там у нас один князь с Кавказа был, очень такой... ну, одним словом, Носоватова моего он потом и прихлопнул. Так он, как блюдо, скажем, отъест, сейчас хлобысь тарелку о пол... Высокий человек!

– Ох-ты, мать твоя курица, – захохотал Евграф Подпрятов, человек богомольный, со словом осторожный, восхитясь Савельевым рассказом. Даже кривой глаз его усмехнулся.

– Да-а... – продолжал Савелий. – Вот мой Носоватов-князь подходит и говорит мне полным голосом: выпьем, говорит, за меньшую братию...

Тут как раз и подошел неизвестный солдат.

– Здорово, мужички, – сказал он, глядя исподлобья.

Гарасим косым взглядом обмерил солдатские отрепья, словно в памяти своей подобие такому же отыскивал. Не нашел и сказал:

– Здорово, сума. Правь мимо!

– Как же ты, дядя Гарасим, – оскорбленно спросил солдат, – ужли не признаешь? А на свадьбе за моим столом одного вина, небось, рубля на три выхлестал... Да еще и взаймы брал!

– Не признаю. Голос знакомый, а признать не могу, – прогудел недовольно Гарасим и поглядел на лица собеседников, точно в них надеялся прочесть солдатово имя.

– Егор Иваныч! – визгнул вдруг Савелий и с чрезвычайной поспешностью протянул солдату руку. – Отколе ходишь? Вот уж и не думали, что вернешься! Аннушка-те... – он сорвался и беспомощно почмокал губами.

– А что Аннушка?.. – насторожился Брыкин.

– Да все ничего... Одним словом поживает! – в каком-то оцепененьи выпалил Савелий.

– Издалека идем! – торжественно начал Брыкин. – Денику отражал, да. А вот надоело. – Брыкин воровато подмигнул Гарасиму, но тот не ответил. Как вам сказать, друзьишки, на двух фронтах помирал! Да ведь солдатскую заслугу разве кто в теперичное время оценит? Как переганивали нас в теплушках, разнылось у меня внутри... Что ж это такое, думаю, людей на мочало лущат! Не могу, да и вся тут. Не хватает моих сил!

– На что не хватает?.. – тихонько спросил Евграф Подпрятов.

– Жить по чужим указкам не могу, – прошипел Брыкин в ответ. – Не живой я разве, чтоб на мне землю пахать! В нонечное время покойнику втрое больше почета, чем живому... – Егор Иваныч махал руками и кричал.

Гарасим, в ответ на это, только кашлянул и пошел, не оборачиваясь, к сохе.

– Ты б уж лучше назад шел, а? – сухо намекнул Подпрятов, почесывая здоровый глаз. – Сказывано, строгости будут...

– Насчет чего строгости? – встрепенулся, как угорь, Егор Брыкин.

– Это он говорит, насчет дезертиров у нас плохо, – неожиданно тонким голосом объяснил Савелий. – Эвон, Барыков-те с братом тоже недозволен-но вернулись. Зашпыняли их совсем свои же, зачем не убит, не поранен воротился. Уходи, говорят, из-за тебя и нам влетит! Ноне в лесах весь ихний выводок...

– Ты мне не накручивай, – мрачно оборвал Егор Иваныч, но все лицо его померкло. – Ты уж не меня ли за недозволенного принял? Да у меня, может, такой мандат есть, что вот съем всех вас и безо всяких объяснений! – и Брыкин тяжело и фальшиво захохотал. – Вон она, пуля-то... в себе ношу! и со странной быстротой, задрав до локтя рукав шинели, протянул грязную правую руку Савелью.

– На... щупай!

Савелий, опешив, боязливо коснулся пальцем того места, куда указывал Брыкин.

– Да, – поспешно согласился он. – Явственный факт... сидит!

– То-то и оно! – взорвался Брыкин. – Я грудью Денику отшибал! На, гляди... – он распахнул шинель, сидевшую прямо на голом теле. – А пулька-то, вон она!! – и с лихорадочной горячностью он хлопнул себя уже не по правой, а по левой руке.

Савелий заметил и опустил голову. Начинался дождик.

– Ну, пойду, пожалуй! Застоялась кобылка-те, – решился вдруг Савелий, кивая на западный угол неба, откуда ветер и где кружила большая черная птица.

– Дома-то все благополучно у нас?.. – остановил его Брыкин. Недавнего оживленья его как не бывало.

– Дом стоит... ничего себе... дом... – отвечал Савелий. – Дом как дом. Большой дом большого хозяина требует. Тимофевна сказывала, венец подгнил да крыша стала течь. А так дом как дом. Придешь – починишь.

– Я про жену спрашиваю... – терпеливо ждал Егор.

– Вот ты говоришь, жена-а! А кто чужой жене судья? Рази ты можешь мою жену судить? А я, может, не хочу, чтоб ты мою жену судил. Я сам моей жене хозяин! – и Савелий торопливо пошел прочь.

Брыкин тоже пошел дальше. Но чем ближе подходил к селу, тем более слабела воля, такая сильная, когда из теплушки ускользал. Он ускорил шаг, на последнем заулке чуть не сбил с ног Фетинью, бабу злую, разговорчивую. Пес у Брыкинского дома не полаял. «Сдох», решил про него Егор Иваныч. Всходя на крыльцо, вздрогнул, когда половица скрипнула под ним. На крыльце остановился и окинул все привычно-хозяйским взглядом.

Большой упадок проступал отовсюду наружу. Грязно было. И лавка, собственноручно крашеная Брыкиным в цвет небесной лазури, была сильно порублена. «Корм свиньям рубили. Эк, бесхозяйственно!» – осудил Егор Иваныч, скользя угрюмым взором дальше. Показалось, что нарочно кто-то, злонравный, надругался над красотою Брыкинского крыльца. В хвастливых, синих и розовых завитках резьбы не доставало целых кусков, местами облупилась краска...

Егор Иваныч перегнулся в палисадник и увидел в луже большой осколок резьбы, совсем уже почернелый, выбитый, быть может, год назад. Озлясь, закусив губу, в порыве хозяйственной заботливости, он обежал крыльцо, вынул осколок из воды и торопливо стал прилаживать его в выбоину. Уже не боялся, что кто-нибудь увидит его. Кусок разбух от воды и не входил в гнездо.

Брыкин скинул суму свою на крыльцо и так увлекся делом, что когда не достало ему молотка, он своеобычно вбежал в сени... Здесь он и встретил Аннушку. Большая и усталая, как-то привычно-страдальчески выпятив живот, она шла с подойником в руках прямо на мужа. Увидев, она выставила руки вперед и так стояла, расширя обесцвеченные беременностью глаза.

– Молоток-то где у нас? – нетерпеливо спросил Брыкин и вдруг заметил какую-то незнакомую доселе несуразность в Анниной фигуре.

Они стояли молча друг перед другом, – она – пахнущая теплым, коровьим, – он – оглушенный, блуждающий среди догадок, одна другой злее.

– Вот как! – сказал с открытым ртом Егор Иваныч и как-то зловеще снял с себя шапку. – Ну-к, в избу тогда пойдем. Там и разговор будет...

Она пошла впереди, незащищенная с тыла ничем, покорная и сжавшаяся. Войдя, она поставила подойник на лавку и так же, не оборачиваясь, сделала четыре шага вперед. Там она прислонилась к печке и закрыла руками лицо, так что выглядывал сквозь пальцы только один круглый ее глаз, – готовая ко всему.

– Мать где?.. – спросил Егор Иваныч, стоя у двери и блуждая сощуренными глазами, точно выбирал что-то, пригодное руке. Вдруг он быстро пригнулся и выхватил из-под лавки круглое, тонкое полено и опять стоял, неподвижный, маленький, сухоростый, вымеривающий время женину брюху.

– Приступленье закона! – звонко сказал он и, словно толкнуло его, сделал шаг вперед, отводя полено за спину.

Аннушка все молчала, приковавшись взором к полену в мужниной руке. Когда полено скрылось за спиной, она точно сразу на голову выросла и лицо ее как бы распахнулось под сильным порывом ветра.

– Не дамся!!. – глухо, со стиснутыми зубами закричала она. – Не дамся тебе! Это ты сам неплодный, холощеный... Меня корил, что у бабы брюхо пустует. А я вон какая! Гляди, вон я какая!! Ребеночка теперь рожу... На!.. – и наступала на него, брюхом вперед, смеясь, беснуясь и плача, большая и страшная.

– ... ну-ну, утихни! – бормотал оторопелый Брыкин. – Что ты кричишь! Ну, зачем ты кричишь?

Он в замешательстве сел на лавку, губы его дрожали, и сам он весь дрожал, и полено дрожало у него в руке. Он был несравнимо жалок своим голым телом, видневшимся из-под шинели. Возражений на Аннушкин выпад в нем не находилось.

– Люди-то знают? – спросил он, кусая ноготь и глядя на косяк стола.

– Брюхо-те? – со злобой откликнулась Анна. – А как же не видать. Ты меня брал – барыней обещал сделать!.. Хороша барыня! Кобыла – и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!.. – она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. – Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего наслужил там, показывай!

Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и навсегда.

– Ну, что же, – вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в щеки себе. – Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а так Егоркой Тарары и остался... Тарары! – засмеялся он. – Все в тарары и просыпалось!..

– Шинель-то хоть сыми... – нечаянно пожалела его Аннушка.

Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы, слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу, заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью.

– Ух-ты! – пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. – А-а, розовая?.. – сквернословил он и остервенело уничтожал то, на что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души.

Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким деревенским грязям, спотыкаясь и скользя.

– Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! – кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не узнавала. – Я-т тебе, вшивому... – она не докричала, пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. – Егорушка, голубеночек, ужли-ж ты жив?..

– ...и березу подрубят, так она жива... – надрывно вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью.

– Поесть-то нашел себе, голубеночек?..

И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал, тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней...

Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь. Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на юру. – Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной.

– Мешок-те твой, что ли? – тихо спросила мать, подбирая со ступенек Егорову суму.

– Мой... – Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский амбар, где Марфушка. – Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает кого... – пожаловался Егор Иваныч.

– Да ведь как!.. – вздохнула мать и морщинистой ладонью вытерла себе лицо. – Глупому всегда песня...

III. История Зинкина луга.

Завязался узел спора накрепко, и ни острая чиновная башка, ни тупая урядницкая шашка не могли его одолеть. Шли от узла толстые, витые, перепутанные корешки. Шли в спокойную глубь давнего времени, в людей, в кровь их, в слово их, в обычай их, в каждую травину, из-за которой спор.

Давно, в то смешное, леновое время, когда еще и второй Александр на Россию не садился, обитал, богатейший помещик в этом краю, Иван Андреич Свинулин. Был Иван Андреич этакий огурец с усами, сердитый и внушительный. Было в его лице по немногу ото всех зверей.

Владал он наследственно и безответственно обширными угодьями: лесами, прудами, лугами, деревнями и пустошами и всем тем, что водилось в них: и зайцами и волками, и комарами и мужиками, и водяными блохами. Жил Свинулин сытно, привольно и громко; зайцев и волков собаками травил, комарей просто руками, до водяных блох никакого оброчного дела ему не было, мужики же ему пахали землю.

С самой юности бороли барина Свинулина страсти. После женитьбы выводил тюльпаны самых неестественных, кудрявых сортов. После смерти жены, стареющему, приспичили бабы и голуби. И долго рассказывали деды внукам, как, на крыше, в одном белье сидя, видный на всю округу, махал Иван Андреич шестом с навязанной на него бабьей новиной... Под конец жизни приступила к Ивану Андреичу страсть редкостная и пагубная – гусиные бои.

В начале зим созывал гостей со своего уезда Свинулин, и приезжали гости с домочадцами, собачками, попугаями, дурами, гайдуками и, конечно, гусаками, потому что и на соседей перекинулась гусиная зараза. В Николин день рассаживалась гостиная публика по сторонам большого деревянного круга, сделанного наподобие обыкновенного сита, с тою только разницей, что были стенки сита простеганы ватой и обшиты красным бархатом. Гусак птица нервная, твердого места при бое не выносит, от твердого места рассеивается и теряет злость, вследствие чего и получается меньшая красота боя. До этого путем собственного ума и долгого опыта дошел Свинулин.

Как-то раз приехал на Никольские бои соседний помещик, человечек, похожий как бы на лемура, с той еще особенностью, что чудилось, будто у него под подбородком дырка, и оттуда борода круглым торчком – человечек некрупный, но занозистый, одним словом – Эпафродит Иваныч Титкин. Друг дружку не взлюбили с первого взгляда Свинулин и Титкин, но вида не показывали. – Шел бой своим чередом. Всех приезжих гусаков вот уже три года побивал, играючи, на первом же круге, хозяйнов знаменитый гусак, наполитанский боец, Нерон. Птица – замечательная, почти вся голая, плоскоголовая, чистоклювная, в весе не уступала и тулузскому, а по красоте шейного выгиба только с лебедем и сравнить. Глаз у Нерона был особенной бирюзовой яркости, а если принять во вниманье, что количество злостности в гусаке определяют знатоки как раз по голубизне глаза, легко догадаться, что был Нерон пылок, как целый батальон становых.

В самом конце боя привстал тихонько Эпафродит Иваныч и сказал посреди всеобщей тишины:

– Виноват. Не дозволите ли вы теперь, Иван Андреич, моего гусачка к вашему подпустить. Гусачек мой имеет китайскую породу бойцовую. Богдыханы таких выводят трудами всей жизни, чем и прославлены. Очень любопытно, как Нерон с ним расправится.

Иван Андреич подусники себе расправил и одобрительно засмеялся. Особенностью Ивана Андреича было говорить одними согласными:

– Пжалст, – говорит. – Сделт эдлжение, Пфродит Ванч! Как вшему щлкперу прзванье?

– А прозванье моему щелкоперу Сифунли... пушистенький, в первый год два фунта перьев одних дал, да пуху полфунта...

– Что ж ты его, щипваешь? – загудел Свинулин. – Пдушки нбиваешь?

– Нет... а это я только так, из интересу к породе!

На другой день, после ранней обеденки, и увидели гости китайца Сифунли. Тоже полу-лебедь, светлосерый с прочернью, – темно-бурые полоски украшали ему тыльную часть. Голос имел Сифунли грубый, – мяса на Сифунли не так уж значительно, зато на носу черная шишка размером небольшого яблока. В яблоке этом и находилось средоточие гусиной ярости. Но, что сразу же отметили все присутствующие, позвоночник у Сифунли были еле приметно искривлен, в виде буквы S. Эпафродит Иваныч гусаковых качеств не утаивал и с веселой готовностью сообщил, что это нарочно так богдыханы делают, чтоб придать разнообразие бойцовскому удару, – один в упор, а другой как бы и плашмя.

Нерон, выпущенный к Сифунли, очень ерепенился, глядел на урода с насмешкой, – по крайней мере одна мелкопоместная утверждала, якобы видела, как усмешка пробежала поперек гусиного лица. Китайский же противник его даже как будто зевал со всей китайской спесью, выражая этим неохоту свою состязаться со Свинулинским франтом. Бой начался. Оба огромные, они сходились как две тучи. Целых два часа, считая перерывы, длился бой. Китаец сердился, а Нерон с ним шутил, клевал его и справа и слева, и даже, перескочив на другую сторону, клюнул ему в совсем непредвиденное место.

На такое глядя, гости замолкли. Только Свинулин и Титкин, сидя рядом, синели от приступов хохота, подъелдыкивая друг друга.

– Что эт-ты крхтишь, Пфродит Ванч?

– А это я кашель, извините, задерживаю!..

В это самое время Сифунли налез на Нерона вплотную на средине сита и ударил его семью мелкими ударами. Нерон упал замертво. Его унесли чуть всего не переломанного, негодного даже к столу. На могиле его впоследствии посажен был тюльпан Свинулинской выводки, очень похожий на покойного Нерона.

Иван Андреич стал страдать от тоски по Нероне и однажды унизился до того, что собственнолично поехал к Титкину за Мочиловку, на его непутные бугры. Там он предложил купить китайского гусака, хотя бы и за большие деньги, хотя бы и серебром.

– Стрдаю... – вздохнул Свинулин.

– Живот пучит?.. – ехидно переспросил Титкин.

– Нет, от Нерона. Прдай китайца!

Титкин засуетился:

– Для соседа – в сражение готов итти! – вскричал он и помахал ладонью. – А гусачек у самого у меня гвоздем в сердце сидит... Глазунью из китайских яиц могу сделать, очень, знаете, стихийно выйдет, то-есть вкусно! А продать не могу...

– Прдай, Пфродит, – молил Свинулин.

– Не могу-с. А вот оборотец один могу предложить!

– Гври, – просипел Свинулин.

Титкин погладил Свинулинское колено.

– Голикову пустошь нужно мне заселить, а мужичков у меня нету. Не дадите ли мне сотенку на вывод, а я вам за это Сифунли с тремя Сифунлихами на собственных руках предоставлю! Пользуйтесь тогда хоть пареным, хоть жареным, хоть живьем...

Свинулин только посвистел, но уже за порог не мог выступить без Сифунли. Кстати: у Свинулина мужик водился в тысячах, зажиточный и плодовитый. При подобной игре сердца сотня мужиков была Свинулину не расчет. Завтра же разделил Иван Андреич село Архангел пополам и половину, разоренную, ревущую, послал к барину Титкину заселять Голикову пустошь.

Иван Андреич, будучи человеком высочайших чувств, чтил Сифунли как живого человека, содержа в гусиной роскоши. Через год, на Никольские же бои, привезла та, мелкопоместная, простого арзамасского гусачка-белячка, с обыкновенными оранжевыми плюснами. Захватила с собой барыня не сильного, но и не слабого, чтоб вдоволь поиздевался над ним Сифунли, прежде чем лишить жизни. Этим хотела она подольститься к Свинулину, через посредство обширных связей которого положила она устроить карьеру сына своего, Петюши. На второй день боев выступил Сифунли против захудалого арзамасца и поплыл на него, стоящего в недоумении, как огромный, затейливый корабль. Сифунли зашипел, расправил крылья, а Свинулин даже пошутил:

– Меня, дрнь, пердрзнивает!..

Только когда уж некуда стало арзамасцу отступать, взъершился арзамасец, выкинул шею вперед, да клювом попридержав китайца за шишку, хватил его наотмашь и всторчь тяжелым своим крылом. Барыня, владелица арзамасца, закричала и повалилась на пол, подражая в этом Сифунли, убитому наповал. Свинулин стал после того чахнуть и умер в одногодье.

Особых вредов от его смерти никому не случилось, а сынок на отцовских похоронах даже потирал руки и прищелкивал языком. Поминки по отце справлял он Сифунлихами. Но не в Свинулине и не в Сифунлихах тут дело.

Титкинские земли, а следовательно, и Голикова пустошь примыкали с востока к владеньям Свинулина, именно – к огромному Свинулинскому лугу, назывался луг – Зинкин луг. Граница между владеньями шла по Мочиловке реке. После шестьдесят первого года весь тот луг отошел к селу Архангел, ибо было такое стремление – наделять мужиков из помещичьих земель. Проданные же Титкину получили и Титкинские земли: кувырки да бугры да овраги, перелесицы да жидкие, нежилые места. От Зинкина же луга не получили Титкинские ни вершка, хоть и лежал луг всего в полуторых верстах от их села, прямо под окнами. Выходила явная несправедливость, потуже затянулся Свинулинский узелок.

Тут как-то, лет через десять после освобожденья, послали Титкинские мужики к бывшим Свинулинским людей с ходатайством: не отдадут ли миром хотя бы третинку заветного луга, хотя бы и не даром. На Свинулинских даже смехота напала:

– Нет, – говорят, – не дадим. Вы – Титкинские. На Титкинских землях. Не видать вам Зинкина луга!

Посланные люди говорили сперва со смирением:

– Нехорошо, землячки. Из одного села, из Архангела, повелись мы с вами. Не наша воля, а злая барская, что выкинули нас на комариные пустоша. Уступите хоть пустяковинку. От нас всего полторы версты, а от вас пятнадцать цельных! У вас земельных статей уйма, а мы на Титкинских ровно на пятаке живем.

Свинулинцы свое ладили:

– Не просите, не дадим. Нам чужого добра не нужно, а свое крепко держим. И слез не лейте. Ваша слеза тонкая, нашего крепкого слова не подмоет. Мы и сами, эвона, лесами-то что бородой обросли. Ишь лезут! – и махнули рукой на леса. – Там, на лугу, и теперь-то всего триста пятьдесят десятин, укос самый незначительный. А лет через двадцать и совсем будет кажному едоку по три раза косой махнуть.

Обиделись посланцы:

– Что ж вы нас покосов наших лишаете. Все равно что воровское ваше дело. Мы вас ворами будем звать. Воры вы и есть!

А тем хоть бы что:

– А вы – гусаки. Вас барин на гусака выменял. Гусаки вы, хр-бр-гр...

Так разделился Архангел на Гусаков и Воров. А тут перепись подошла, закрепились прозванья сел в больших царских книгах, привыкли и смирились мужики, стали: одни – Гусаки, другие – Воры. На прозванья смирились, но не в луговой тяжбе. Возник спор, и спор родил злобу, а из злобы и увечья и смертные случаи вытекали, потому что и до кос неоднократно доходило дело.

А был обширен и обилен Зинкин луг, четыреста пятьдесят десятин, на все четыре стороны вид: небо. Обтекала его Мочиловка, непересыхающая, родниковая, питающаяся из дальних, за Ворами, болот. Место поемное, а над ним солнце ходит знойкое и неистовое. Отсюда в покосы бывает на Зинкином лугу дикая от цветов пестрота, слабому глазу глядеть нестерпимо. Мутит голову парное цветочное дыханье, слабого может даже и убить. А на том берегу, на высоком Мочиловском бугру, сидели Гусаки и зарились на уворованную землю.

Стали судиться Гусаки, послали несчетно бумаг. Да терялись где-то в зеленом сукне слезные Гусаковские прошенья. Воры же, едва про Гусаковские бумаги проведали, тотчас наняли прохожего сутягу, и тот им настряпал целую кучу таких же. Их и послали в противовес. Врут-де Гусаки, нет в Зинкином лугу пятисот пятидесяти, а всего триста пятьдесят. А это черная зависть их 350 до 550 возвела. Даже приложена была просьба, чтоб наказали господа судьи непокорных Гусаков за злость и ябеду и за беспричинное тормошенье высших властей.

Нырнула Воровская бумага в зеленое сукно, там и заглохла. А уж время прошло. Деды, которые дело затеяли, уж и померли, и травка на их могилках извелась вся. А писали Гусаки и Воры каждый год по бумаге. Не было выхода из тяжбы, как из горящего дома. Стало от бумаг припухать зеленое сукно... Кстати подошло: в те времена, когда третий Александр государил, выискался человек незанятый. Он бумаги вынул, дело обмозговал и рассудил так: послать на Зинкин луг двух землемеров из губернии, чтоб обмерили и дознались, которая сторона врет.

Приехали землемеры, поставили вехи и приборы свои по линиям Зинкина луга, стали записывать. Записав, принялись клинья рулеткой обмеривать и колышки забивать. Маленькие Гусаковские ребятишки, четверо, в Мочиловке купались. Один, самый голопузый, заглянул в трубу – понравилось, потому что все вверх ногами стоит. Насмотревшись, спросил у землемера, который ему в трубу дал глядеть:

– А это что?..

– А это рулетка называется.

– А она долго у тебя, дяденька?..

– Рулетка-то? – засмеялся землемер. – Надолго, малец, надолго.

– А до Таисина дома хватит? – спросил мальчишка, обсасывая палец.

– И до Таисина хватит... – рассеянно согласился землемер, записывая в книжку.

Помчались шустрые ребятишки, как четыре развых ветра, наперегонки, рассказать матерям, какая у дяденек длинная железная веревка, – они ею луг меряют, и еще труба, в которой все наоборот стоит. Матери сказали отцам-Гусакам, а Гусаки тут же порешили не допускать обмера.

– Не допустим! – кричал слепой старый дед Шафран, стуча костылем оземь. Звали его Шафраном за медовый цвет плеши. – Земля не ситец, ее мерять нечего. Они, может, тыщу намеряют, а на нас штраф за враку наложат. А намерят меньше, так и совсем ничего нам не останется, кроме как речка – утопиться нам в ней с горя. Не дадим!..

Не успели землемеры третьего колышка забить, как увидели: бегут на них Гусаки с косьем да с вилами. Землемерские ноги длинные, как циркуля; ими только и спаслись землемеры от смерти, но приборы свои оставили, потому что дороже всякого прибора собственная голова.

Отсюда новое дело началось, об оскорблении должностного лица в неурочное для того время. Новую бумагу захлестнуло зеленое сукно, и опять все затихло до поры. Но долго еще служила немалой забавой мальчику Акиму Грохотову трубка от землемерского прибора. Всем желающим увидеть баб и девок в опрокинутом состоянии, давал он смотреть в трубку, а плату Аким принимал всяко: бабками, яблоками, гвоздями и почему-то галчиными яйцами, которые копил для неизвестных целей. Под конец бабы и девки, завидев проклятую трубку, стали придерживать подолы во избежание страма, но приток мзды от этого не уменьшался...

Вдруг, на тринадцатом году жизни, умер мальчик Аким от черной оспы. Трубка пришла по наследству от Акима к Петьке. Петька же зародился неудачливым игроком, – променял трубку, уже облупившуюся до неузнаваемости, соседнему Пиньке на четыре гнезда бабок. Пинька был туп как свая в воде. Он стеклышки из трубки повыковырял гвоздем, трубку же насадил на палку. Палку эту отобрал у него отец его Василий, прозванный Щерба, и употреблял ее, когда отправлялся ходатаем по мирским делам.

Пинька уже поженился, как и младший брат его. А Василий облунел весь, а дед Шафран помер, сказав в свой последний час: «стерегите землю, ребятки!» – не двинулся ни на вершок спор о Зинкином луге. Все по-прежнему закашивали Гусаки Воровские покосы и напускали на них скотину. Воры ловили скотину, приводили во дворы, требовали выкупа за потравы. Один раз тридцать голов изловили Воры и постановили взять по рублю с головы.

А те говорят:

– Мы на рубль-те пуд хлеба купим.

А Воры говорят:

– А мы продадим скотину вашу, гуси адовы.

А Гусаки:

– А мы вас пожгем, блохастых. И рожь вам сожгем.

А Воры:

– А мы вас кровью зальем!..

Кончилось потравное дело боем, при чем и бабы и мелкие ребята приняли участие, – а Воровские бабы драчливы, как куры. Пришлось Ворам отпустить скотину запусто, так что напрасно окривел в драке Евграф Подпрятов, богомол и грамотей, – напрасно потерял ребро вороватый мужик Лука Бегунов.

...В военный год порешили Гусаки на большом весеннем сходе в последний раз спосылать ходоков к Ворам, не продадут ли хоть четвертинку проклятого луга. Выбран был за главного Василий Щерба, – у него и голос и рост длинны и остры как шилья, хоть хомуты Васильем шей. Дали в придачу Василью пятерых мужиков: двух братьев Тимофеевых – за покойность и невредность в рассуждениях, да еще Ивана Иваныча, хромого мужа косой жены, первого горлана на весь уезд, чем и гордился, да еще для подкрепления на случай обиды Петю Грохотова, племянника Щербы, и Никиту шорника, человека русого и медвежьей силы.

Совпало, что и в Ворах и Гусаках по шорнику было, оба быковаты, оба невозможного размаха, только Гарасим – черный, а Никита – белый. В остальном же как будто передразнить хотел один другого своим обличьем. Едва завидели Воры враждебное посольство, обиделись:

– Эк, королей наслали! Да у нас и самих такие-те водятся. Шорником надумали удивить... Шантрапа ваш Никита, во что!

Да и попали Гусаки не во благовременьи. Воры на молебствие от мочливой весны собрались. Поп Иван Магнитов вышел на озимое вымокающее поле в сопровожденьи мужиков и уже разложил на походном налое священно-обиходные предметы, приставив к изгороди богородицу и животворящий крест, как вдруг заметил: по бездорожному полю люди идут гуськом.

Гусаки подошли и покрестились для порядка, хоть и слыли за боготступников, а Щерба разгладил седоватую бороду и выступил вперед:

– Здорово, мужички. Богу молясь!

Молчат Воры, уставились кто куда – в чужую спину, в лужу под ногами, в богородицыно, небесного цвета плечо. Не ведает смущенья Василий:

– Дозвольте, мужички, напредь разговор душевный с вами иметь. А там уж вместе помолимся. Мы вам и петь подтянем!

Тут от Воров Евграф Петрович вышел коротким шажком.

– Нам с Гусаками разговору нет, – сказал он, кривым взглядом окидывая тусклое небо, несущееся в неизвестность весны. – Какой нам с вами разговор? Мы гусиного языка и понимать не можем!..

– А почему бы это и нет? Запрещено, что ли? Аль долгогривый вам наговорил? – пихнул Щерба словом как шилом прямо в Ивана Магнитова, торопливо стаскивавшего с себя ризу. И еще крепче оперся Щерба на клюку свою с землемерской трубкой вместо ручки.

– Нет, запрета нам не дадено, – Подпрятов отвечал. – А долгогривого нам не скверни. Мы за долгогривого и постоять можем. А лучше уходите, пока живы, на собственных ногах. Не вводите нас во грех перед Пречистой! Мы, когда рассердимся... очень может неприятность выйти!

– Какой ты фырдыбак стал, Евграф Подпрятов! Мужик ведь! – вступил в речь Иван Иваныч, Гусак. – Али пороли тебя мало по пятому-те году? Ох жаль, я тебе второго глаза не вычкнул, бесу блохастому...

Евграф при этом вздохнул поглубже и обернулся ко всему миру, ища защиты и поддержки, и уже засучивал рукава. Гарасим шорник, ни слова не говоря, схватился за кол и, выдернув его из земли легко, как перышко, сделал из него себе подпорку на всякий случай. Братья Тимофеевы на этот раз дело спасли.

Выкатились братья, зажурчали, как два тихих, ровных ручейка:

– Не серчайте... – взвились жаворонками братья, – вы не серчайте на Ивана Иваныча, мужички! Он у нас с грехом, одним словом игра природы!.. А мы к вам с добрыми речами пришли, поглядите, эвона, нет у нас за пазухой ножей. Очень мы народ-то тиховатый, главное – простой, как мы понимаем все как есть участвующие дела... – пели братья согласным хором, завидя улыбки на угрюмых лицах Воров. – Коне-ешно, Зинкин луг!.. Зинаида Петровна была, баринова угодница... с кучером они здесь пороты, конешное дело, а потом и утопли тута от безвременной любви. Мы вам не перечим... одним словом, молчим. Владайте Зинкиным лугом бесперечь!..

– Да мы и владаем! – сумрачно заметил Гарасим, перенося подпорку свою из правой руки в левую. Петя Грохотов при этом только носом задвигал, дожидаясь своего череда. Никита широко и добродушно улыбнулся.

– Погоди, погоди, Гарася, – пели хитрые братья. – Не мешай яблочку цвести, чужому глупому разуму высказаться! У кажного, миленок, разума свое слово есть, а без слова – тогда чурка простая выйдет! Мы вам и говорим: владайте... потомственно владайте, косите, сушите, наше вам почтение!.. А только вот, – тут братья разом переступили с ноги на ногу и разом поправили одинакие картузы, – земли-то у вас, эвона! Моря и реки! – и братья дружно взмахнули на вымокающее поле рукавами зипунов. – А у нас делянка-те – бороне узко, не пройти! Мы и хотим любовно с вами!.. И винца выставим, будьте покойны... кажной собачке по чарочке!.. У нас теперь самогон гонят очень замечательный, без запаху. А с медком так ровно мадерца!

– Кончай, юла, бормотню свою! Мир дедова не отдаст, – крикнул резко Лука Бегунов, мужик с правым веком ниже левого. Сам косноязычный, он злился на невиданное красноречие братьев Тимофеевых.

– На мясо вас продать, дак и то таких денег не насбираешь, сколько наш луг стоит, – съехидил старый Барыков, протирая рубахой глаз.

– Мадерцу-то мы и сами тово, тинтиль-винтиль. Вашей не уважит, – поворочал губами степенный Прохор Стафеев, сельский староста, доныне молчавший потому лишь, что держал на руках Николая-чудотворца.

День тот был пустой и склизкий. Низкие облака дымились. Падали скоса на Богородицыно плечо крупные капли обманного дождя. Ветер охальничал, залезал мужикам в порты, попу под рясу, бабам под подолы. Знойко было в поле...

– Ну, только ведь вот вопрос, – повысил голос Щерба. – Вы уж лучше б продали, клейно бы вышло! Мы ведь вот уж неделю, как скотинку на лужок выгнали!..

– Уж как ни верти, один кандибобер выходит... – похохотал на высоких нотах Иван Иваныч.

– Да как же это так?.. – визгнула баба бабам. – Как же это так выгнали?!

– Кнутиками выгнали, касатка... кнутиками! как обнакновенно! – А вы как, оглобельками, что ли? – язвил Иван Иваныч, попрыгивая на месте. Кнутиком подстегнешь, она и бежит, скотинка-те...

Гарасим шорник молча вышагнул из толпы.

– Так, что ли, вы ее подгоняете?.. – спросил он и бешено взмахнул колом.

Ивана Иваныча как не бывало, а на его месте стоял, спокойно посмеиваясь, Гусаковский шорник.

– Брось кол-те! А давай так, на любака! – сказал Никита, налету выхватывая у Гарасима кол. Он бросил кол в сторону и полновесно ударил несогласного своего тезку по ремеслу в грудь. Тот шатнулся, тряхнулся и быком пошел вперед.

Они сцепились намертво, обвившись руками, и покачивались, грузно обнимая взмокшую, взбухшую землю. Они кряхтели, точно лез из земли необычный четырехногий гриб. Сплетенье их стало так плотно, а круженье так быстро, что возможно было их различить только по цвету рубах, не вынесших напряжения тел и ползших клочьями по плечам.

– Друзьишки, стой прямо... Не выдавайте! – взревел поросячьим визгом Иван Иваныч, скача вокруг неподвижного Щербы.

Друзьишки и без того не дремали. Стороны сходились для свирепого, неравного боя, числом шестеро на тридцатерых, зуб к зубу, грудь на грудь, как волки из-за волчихи. А земля, черная, вздувшаяся комьем, покорная, требующая семени в себя, томилась и млела под оловянным небом запоздалой весны.

Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке.

– Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. – выпалил он, ворочая покрасневшими глазными яблоками.

... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились, взмывали к небу толстые и тонкие кулаки.

Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов, хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то – и камушки в себе влекут! – Бой все расходился.

Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк идет, – а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов, размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени. Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина – сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес – по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул замертво. – Тут лишь отпустили Гусаков...

Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился извечный спор.

Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу, посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: «Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком».

... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с трубкой и пошел.

– Как же вы это так, товаришши, – сказал он в уезде, – с маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж пообсудите его как следует, по закону!..

– Так ведь закон-то кто? – засмеялся в уезде. – Вы сами да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь нужен же вам Зинкин луг?

– Это уж как есть, – грустно почесался Щерба. – Нам без луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай!

– Так в чем же дело? – спросил товарищ, вытирая слезы, проступившие от смеха. – О чем же хлопочешь-то?

– Да как же, – обиделся за весь мир Щерба. – Сто лет спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш, Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!..

Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал в уголке бумаги: «Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать пять десятин обрезков».

... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла обида у Воров:

– Это они нам милостыньку выдали! – кричал на сходе Прохор Стафеев и топотал сапогами. – Адова родня! Да если нас, тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего, смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!..

Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили, но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак.

... В довершение всего были присланы на Святой уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя Грохотов. Оба – исконные Гусаки, друг на друга похожи как братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки, лукаво перемигнулись с окрестными деревнями...

Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину, уполномоченному:

– Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы тебе совсем у нас не вымокнуть!..

Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. – Кстати сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей одежи, не малое пристрастие к винишку.

IV. Сергей Остифеич делает шаг назад.

Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой березовой прохладой. Приближалось время страд.

Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда, везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали венцы. «Развал, совсем развал!..» – ожесточенно шептал Егор Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне виделись ему дырки...

Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и заблеял так, как будто уговаривал: «Бросьте вы копошиться, Егор Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься».

От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем – сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню. На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему, тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда жалующимся взглядом, догоняла:

– Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, – говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и страхом. – Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало!

Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица, казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в неживую пустоту. И опять молила Аннушка:

– Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках красовалась – женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими мости... Ну, говори, какая ж она – черная? красивая? молодая?.. – и тормошила Сергея Остифеича за плечо.

Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды, разгорячась, заговорил:

– Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом. – Сергей Остифеич потер себе нос, словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. – Липнут ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж!

– Сам с ним спи, коли нравится, – злобно засмеялась Анна. – А брюхо-то свое куда я дену? В исполком отнесу? – она с хохотом лезла на него, потерявшая скорбный облик матери, осатаневшая и опасная. – Ах ты дрянь-дрянь! Что ж ты со мной, подлятник, делаешь, в омут гонишь?

– Пустите меня, Анна Григорьевна, к исполнению служебных обязанностей, – сказал в этом месте разговора Сергей Остифеич и, пооттолкнув, прошел прочь. Но походка его была уже не прежняя, играющая, фельдфебельская, а какая-то ускоренная иноходь.

С этого удара преломилась надвое Аннушкина душа. Перед мужем затишала Анна, жадно ждала его окрика, гневного хозяйского рывка: гнев сулил прощенье. Егор молчал, уединяясь в работу, травя жену молчаньем.

Даже свекровь пожалела Анну, – оценила баба бабью же изменную тоску. На задворки, после пригона скотины, пришла мать к сыну. Пилил с утра какие-то плашки Егор. Подойдя, мать почесала переносье.

– С чего это ты распилился тут в темноте? Лучше бы вон сковородник насадил аль лопатку... Хлебы эвон нечем доставать.

Пуще, рывчей заходила пила в узкой Егоровой руке.

– Подержи вон тот край, – приказал сын, останавливаясь вытереть испарину со лба. Слышалось в его голосе и неутолимое желание чьего-нибудь сочувствия, и вместе с тем предостережение от него. – Вот допилю...

– Аннушка-те... – начала-было мать, коленом придавливая полунадпиленный брус.

– А ты молчи!.. – визгнул сын, на всем ходу останавливая пилу, даже скрипнула. – Вы, мамынька, коли не хотите со мной дружбу терять, вы со мной об этом не заговаривайте. Чтоб это в последний раз! Тут, мамынька, вся жизнь обижена. Вся кровь, мамынька, горит, а вы прикасаетесь...

– Да ведь как, Егора, молчать-те! В дому как в гробу. Да ведь и что мне, разве ж я сужу? – испугалась она, увидя устрашающие глаза и дрожащие губы сына.

Он допилил и, сложив разделанные брусья в угол, принялся остругивать один из них. Мать стояла возле.

– Кто ж так делает?.. Сперва пилил, а потом стругаешь. Наоборот надо, – заметила мать. Она помолчала, наблюдая сына, и, когда выискала мгновенье, торопливо заговорила, пригибаясь и заглядывая к нему в лицо. Егора, а Егора!.. Ты б ей хоть уж волосы нарвал, аль кулаком бы маленечко... Что ты ее молчаньем портишь? Не портил бы, не плохая ведь.

– Уйди! – закричал Егор и смаху ударил рубанком по самодельному верстаку. Со времени прихода мало поправился Брыкин на домашних хлебах, только как-то припухла нездоровая вялая кожа его лица. Тем страшней было его лицо в бешенстве.

Мрак повис над Брыкинским домом. Рос Аннин живот, шептались люди, поспевали травы, подходил неостановимый уже удар. Вдобавок ко всему не знал Егор Иваныч, кто стал ему поперек дороги к жене. У матери спросить совестился. «Стороной дойду!» – думал Егор и все метался с топором и гвоздем, растравляя себя сбивчивыми догадками. Пробовал через мужиков добраться до жениной правды. Но слался Митрий на Авдея, а Авдей спихивал на Евграфа – Евграф де сам видел. А Евграф молчал, как ушат с водой. Видно было, что боялись мужики задеть кого-то. Все же одно время думал Егор на Воровского председателя, Матвея Лызлова, пастушьего сына. Но и тут не вышло: всего четыре месяца как женился вдовевший Матвей.

Только возле Троицы разрешилось Егорово недоуменье. Понадобился Егору Иванычу матерьял для деревянного ремонта. Было бы ему в лес и ехать, как все, но не решился. А вдруг накроют, – «кто ты таков есть, лесной вор?» – «А я Егор Брыкин». – «А кто ты есть таков, Егор Брыкин?» – «А я есть сын своих родителев». – «Ага, родителев сын? Значит дезертир. Кокошьте его, товарищи!»

Рассудя это со здравым смыслом, отправился Брыкин за разрешеньем в исполком. В исполкоме и ждала его правда.

V. У Егора Иваныча закружилась голова.

Жара стояла как в печи, и напрасно ошалелые от зноя куры искали уцелевшей лужи, чтоб попить, помочить гребешок и опаленные лапки. Солнца как будто даже и не было, средоточие жара находилось в самом воздухе. Висела какая-то солнечная лень и тонкая желтая истома над Ворами.

Когда приближался к исполкому Брыкин, встретился ему на полдороге Афанас Чигунов, шедший с косами. Он поглядел на Брыкина внимательно, но не спросил, здоров ли, далеко ли зашагал.

– Вот к ним иду... Лесу хочу попросить для капитального ремонта, само собою сказалось у Брыкина, и он остановился по необъяснимому стремлению задержать свой приход в исполком.

Афанас в ответ на это прикинул коротким взглядом Брыкина и остановился, уткнувшись глазами в рассохшуюся, цвета выметенного пола, землю.

– Как глядеть!.. Ясно, дерево не колосина, за пазухой незамеченно не унесешь, – уклонился Чигунов и поковырял косьем ссохшийся катышок конского навоза. – А только... что ж тебе по доброй-то воле итти? – и он кивнул головой, намекая на что-то, Егору давно известное.

– Да чего же мне и дома-то сидеть? – загорячился Егор Иваныч. – Что ж я губитель какой или кулак там? В Красной армии был, а выйти из дому и не позволено! Пулю в себе ношу! – добавил Брыкин робко, но места, где пуля, уже не указал.

– Пуля дело не маленькое, гнет, одним словом, обремененного труда... – лениво согласился Афанас, выковыривая из колесины навозного жучка. Русые волосы его, добела обожженные солнцем, свисали на лицо. Брыкину хотелось заглянуть ему в глаза, за скобку волос, знает ли, или только напрашивается на бутылку угощенья. – Вот тоже сказать, и волк... – сказал вдруг Чигунов, поднимая глаза.

– Какой волк?.. – нахмурился глупому слову Егор Иваныч. – К чему у тебя волк?

– Волк-те? А вот у отца зарок был: не затрагивай волка попусту, а уж бросился, так прямо в шею кусай.

Брыкин пристально глядел в Афанасово лицо. Лоб у Афанаса был большой и тяжко висел над несоразмерно маленькой, какой-то бабьей, нижней частью лица. Глаза высматривали из глазниц хитро и зорко, только они одни и посмеивались. Брыкин догадался, о чем думал Афанас.

– У меня вот таким же манером... братишко недавно прибыл. С Андрюшкой Подпрятовым... приятель тебе? Я к нему разом – пачпорт покажи. У него тоже, пачпорт-те, вишь, берестяной, а бересто-т с березы еще не слуплено... А береза-т еще не выросла! Я им обоим и наказал: гуляй, говорю, в лесах. Лес человеку очень, говорю, пользительно. Вырой себе ямку и живи в ней.

Брыкин озлился и насильственно заулыбался:

– Должно, шарик у меня не работает. Ты прости, дядя Афанас, а только речь твоя мне не по разуму! И куда ты клонишь – не пойму. А лес мне нужен, так и знай... перерубы все подгнивают. Опасный ты, дядя Афанас, человек!

И он крупным, нарочитым шагом дошел до исполкомского крыльца. Исполкомский дом, когда-то Сигнибедовский, рублен был на старозаветный манер, неистовствовала пестрота раскраски. У крыльца стояли, привязаны, две лошади, правая – статная кобылка под седлом. «Не вернуться ли?..» – тоскливо мелькнуло последнее соображение. Но, ощутив на спине у себя насмешливый взгляд Афанаса Чигунова, Егор Иваныч, грохая сапогами, поднялся на крыльцо и с остервенением распахнул вторую, в сенях, дверь.

Его охватила духота тесной каморки. Вокруг стола, за которым бойко поскрипывал пером семнадцатилетний парнишка, председателев сын, стояли мужики. Их было шестеро. И у всех шестерых на лицах было написано озабоченное непониманье, даже виноватость. У одного из них как-то особенно понуро выглядывал грязный клок из дырки на штанах.

Окна были закрыты. В мутное стекло, густо засиженное разным насекомым, гудливо билась озверевшая синяя муха. Она искала выхода, но выхода ей отсюда не было. Отсутствовал здесь обычный избяной дух, и воздух, какой-то серо-желтый, пахнул чем-то махорочным, солдатским.

Егор Иваныч прошел мимо и уже без прежней решимости взялся за скобку следующей двери.

– Вам куда, товарищ?.. – сорвался с места председателев сын, второпях бросая ручку на стол и изобразив возможную строгость на безусом своем лице.

– Да я, Васятка, к папаше твоему... Хочу вот леса попросить, не даст ли, – откровенно признался Брыкин и стал какого-то палевого оттенка.

– Тут Васяток нет, тут общественное место, – бесстрастно отразил Васятка. – И папаш тут тоже никаких не имеется! И вообще, товарищ... – он не договорил, охваченный пожаром нестерпимого смущенья.

– Ну, уж прости дурака, – съязвил Брыкин, манерно кланяясь в пояс. Не знаю уж, каким тебя благородием и свеличать! Люди, сам знаешь, темные!.. В отдалении живем! – Брыкин так смешно подергал всем туловищем, словно вытряхивал себя из себя самого, что мужики, все шестеро разом, засмеялись лениво и добродушно.

– Я тебе не благородие, Егор Иваныч... как мы все обитаем землю, трудовой одним словом... – путался Васятка. – И потом, эта дверь в цейгауз ведет, а к председателю вот сюда! – и он сам отворил перед Брыкиным дверь.

– Садись уж, записывай... трудовой! Сенокос ведь! – сказал один, с дыркой на штанах.

– Ты нам вот зимой поболтаешь, дремоту разогнать! – прибавил беззлобно другой.

Егор Иваныч слышал это, но уже не смеялся вместе с мужиками. Он пролез в дверную щель как-то боком и остановился посреди комнаты.

Здесь было покойно, просторно и хорошо. За открытым окном стояли яблони в цвету, – Сигнибедов был хозяйственен. Отраженное в глянцевой зелени яблонь солнце было так сильно, что и на лицах людей, и на всех немногих предметах здесь смутно и приятно поблескивал прохладный зеленоватый отлив. Эта зеленоватость и придавала комнате какую-то необычную чистоту, вначале даже непонятную для глаза. Впечатление чинности создавалось огромной и плохой литографией Ленина, висевшей в красном углу.

У левого окна, закрывшись газетой, сидел большой размерами человек в гладких военных сапогах. Лица его не видел Брыкин, зато виден был толстый перстень на крупном пальце, придерживавшем газетный лист. Брыкин не обратил на него особенного внимания, более привлеченный другим. Этот другой, военный комиссар соседней волости, разморясь от жары и изнемогая от зевоты, забавно ловил мух на собственном колене. При появлении Брыкина он как раз бросил обескрыленную муху под лавку и, встав, закурил папиросу, торчавшую у него за ухом, в запасе.

– Ну, я поехал, Матвей Максимыч, – сказал он, вытискивая сквозь зубы струйку дыма. – Я к тебе вечерком заеду, жара спадет... В Попузине-т все Петр Васильич сидит?

– Петр... – сказал председатель и рассеянно позевнул.

– Ну вот, я тогда к Петру Васильичу поеду...

Сам председатель был бос и сидел за столом, на котором поверх вороха газет лежала крохотная восьмушка серой бумаги. В нее и вписывал Лызлов тугие свои соображения, тыча время от времени пером в чернильный пузырек. Пузырек этот, засоренный мухами, давно иссяк и напрасно тщился ныне дать хоть каплю чернильной влаги пересохшему председателеву перу. Терпенье Матвея Лызлова было неистощимо: он стряхивал с пера черную пакостную тину прямо в угол и с прежней настойчивостью лез в пузырек. Писал он медленно, водя по бумаге с нарочитой осторожностью, точно боялся неловким нажимом порвать бумагу или проломить стол и даже самый исполкомский пол. Дыхание он задерживал, так что порой прорывался из его мощной груди тоненький приглушенный свист. Было чудно и хорошо наблюдать за ним, как он дрожащей от силы рукой преодолевает восьмушку бумаги. Даже и Егор Иваныч, остановясь перед столом, почуял какую-то непреодолимость в пастушьем сыне. Он подождал, пока Лызлов не дописал до конца.

– Чего тебе? – спросил Лызлов, тяжело дыша разинутым ртом на печать, чтоб отчетливей приложилась к бумаге.

– Да вот, лесу бы мне, Матвей Максимыч. Пятерику бы штучки три... заторопился Брыкин. – Разрешенье бы!

– Лесу, – задумчиво сказал Матвей Лызлов. – Откуда же я его дам тебе, лесу?..

– Да из лесу! Ясно дело, не из речки же... – кинул Брыкин, вытирая пот с лица. – Я сам и съезжу!

– Из лесу... – повторил председатель, так нажимая на печать, что где-то в полу хрустнуло. – Ну вот... – видимо, и Лызлова одолевала солнечная истома. – Пущу я тебя в лес, а ты там уйму нарубишь. А ведь мне отчет давать. Спросят, где вот с этого пня лесина?..

– Да мне хоть сухостойного... Вон у школы гарбушинник-то гниет. Его и дай! А мне и не пилить, – уныло вздохнул Егор Иваныч, кивая куда-то за окно. – А то бы я и сам срубил... Лес-то что трава прет!

– Сколько же тебе лесу? – спросил председатель, пряча печать в карман широченных, жухлого цвета, штанов.

– Вот там жердей для сушила, мелочи, скажем... Пятеричку тоже лесин пяток... – осмелев, начал перечислять Брыкин, но Лызлов не дослушал.

– Заявление напиши, – определил Лызлов. – На какой тебе расход лес, занятье свое укажи и кто ты такой, я тебя не знаю!.. Одним словом, там тебе Васятка расскажет.

– Неужто ж забыли вы меня, Матвей Максимыч? – обидчиво поершился Егор Иваныч. – Брыкина, Ивана Гаврилыча, сынок я! Как вы пастушонком, извиняюсь, с отцом своим бегали, мамынька наша, извиняюсь, все шутили, что в печку вас спать положит. Мамынька нам и сказывали... – очевидно, память у Брыкина была крепче председателевой.

– Ладно уж... Поговаривают о тебе! – нахмурился Лызлов, уткнувшись в новую восьмушку бумаги.

Брыкин, как близко ни касался его Лызловский намек, не дослушал. Человек, сидевший за газетой, опустил газетный лист, и в нем узнал Брыкин Сергея Остифеича. Они встретились глазами, и Половинкин, внезапно смутясь, вновь укрылся за газетой. Впрочем, от Брыкина не так-то легко можно было отделаться. Егор Иваныч на цыпочках перебежал в Половинкинский угол. Но не смущенное лицо Сергея Остифеича, а нечто совсем другое и неожиданное привлекло Брыкинское внимание.

Одновременно сюда вошли все шестеро давешних мужиков. Чувствовалось, что принесли они какое-то смятение, даже возбужденность, даже гнев. Волнение их разом передалось и Брыкину, – он задышал усиленней, как перед скачком. Мужики стеснились к председателеву столу.

– Да что ж это, Матвей Максимыч, сынишше твое с нами делает! – яростно возгласил передний мужик с черными блестящими волосами.

– Прямо дух вон! – объявил, быстро моргая, другой.

– Как мы на торфу работали по весне, то-есть девки наши, одним словом... – пискливо и звонко объяснял третий, нечесаный. – Нам и сказал заведующий-те, что-де с тебя, Прокопий, гужа не потребуют. А ноне, в самый покос, опять в подводы тащут! – он налезал на председателев стол, шумно хлопая по ладони кулаком, точно в ладони и сидел торфяной заведующий. – Это нам, Матвей Максимыч, не подходит! Мужики, они доверчивы, зачем, скажи, их омманывать!? Мужика не нужно пхать, мужик пригодится. А то ведь мы пойдем счас туды и трубу уроним, чтоб не было заблужденья... как от трубы все идет, одним словом.

– И уроним... явственно, что уроним, – твердо повторил коренастый, охромевший в прошлую войну, Ефим Супонев. – Что ж это такое! Совсем, значит, заанулировать нас хотят. А мы не дадимся. Мы до самого Ленина дойдем. Товаришш, скажем, все с чем боролися и к тому пришли?.. Нам кажная подвода не во времени все равно, что кровь пролить...

– Во-во! В кровь, в кровь! – не дослышав по глухоте, вылезал из мужиковской кучи самый маленький по росту, с головой самоварного обхвата.

Лызлов, ничего не понимая, вскидывал глаза то на одного, то на другого, а те все напирали, суя грязные слежавшиеся бумажки в председателев нос.

– Погодите, погодите... – начал Лызлов. – Конечно, государство не имеет против вас заднюю цель. А насчет этого вы к заведующему и обратитесь. Не имел он права вам таких бумажек выдавать, чтоб освобождать от гужа.

– Дак ведь он уволен, заведующий-те... – вылез задний.

– Уволен он! – басовито сказал крайний справа, в коротких сапогах, тоже бывший солдат. – Мы уж ходили, там ноне другой сидит...

– Нам ходить некогда... Мы тебе поверили, ты нам и отвечай! – прокричал старик с дыркой на заду.

...А Егор Иваныч тем временем вел свою острую игру с Серегой Половинкиным. Он забежал справа, но тот и газету перенес вправо. Тогда Егор Иваныч перебежал влево, но и газета, соответственно, передвинулась влево. Тут Егор Иваныч привстал на носки и заглянул поверх газеты. Лицо Сергей Остифеича вздрагивало подобиями молний, как небо перед бурей, а на лбу проступил пот.

– Ты что, ровно муха, на меня лезешь? – огрызнулся Половинкин, и руки его, вдруг ослабев, сами опустились на колени вместе с газетой.

– Пиджачок-то... – не своим голосом прохрипел Егор Брыкин в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых коленях: – ...перешивали пиджачок-то?.. Али и так подошел?!... – и протягивал палец, порезанный вчера и теперь обмотанный грязной тряпицей, прямо к своему пиджаку, сидевшему на Половинкине, и правда, как-то подозрительно.

Пиджак этот был куплен Егором к свадьбе, куплен был на возможное брюхо и рост, в нем и венчался, хороший пиджак, синий с искоркой, сохранялся под нафталином в Анниной укладке.

– Что ж ты хочешь этим сказать? – подгибая напрягшуюся шею, быком уставился в Егоров перевязанный палец Половинкин. – Украл я его, что ли?! Сама же твоя-то и подарила мне... – он метнул просительный взгляд на председателя, но тому с мужиками было только до самого себя. – Возьми свой пиджак, коли нужен... Он, к тому же, и тесен мне, в плечах теснит... – неловким голосом предложил Половинкин, делая движенья, точно жег плечи ему Аннин подарок, и вытер лоб ладонью.

– Что вы! что вы!.. – замахал на него руками Егор Иваныч, как в припадке безумья, перегибаясь в пояснице то туда, то сюда. – Денно и нощно за вас, благодетелей, бога молим... что посетили вы сирую домуху мою... не погнушались! – он с надрывом ударил себя в грудь и одновременно смахнул с губ пену неистовства. – Осеменили, можно сказать!.. Носите, носите на здоровьице пиджачок мой! В морду еще меня ударьте, ну ударь, ну!! Половинкин стоял, как каменный, перед комаром, досадливо звеневшим перед глазами. Все лез комар: – погоди! Трепачком заставим вас ходить! животишко мне лизать станешь... гусак жирный!..

– Не доберешься, пожалуй, – попробовал посмеяться Сергей Половинкин, пробуждаясь от каменного своего оцепенения.

– Что ж, петушиное слово знаешь, что ли?.. что и не доберусь до тебя... – ярым шопотом издевался Брыкин. – Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? – кивнул он на наган и ручную гранату, подвешенную на ремешке к Половинкинскому поясу.

– Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой, поставлены! – затеребил усы Половинкин: признак того, что гневался.

– Кем же ты, батюшка, поставлен? – прикинувшись старухой, прошамкал Брыкин. – Богом, что ли?..

– Чортом!! – гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин и, показав Брыкину язык, прошел в дверь.

Второй конь, статная кобылка, принадлежал, видимо, Половинкину. Через минуту с улицы донесся до Брыкина мерный ее топ. Егор Иваныч успел добежать до окна. То, что он увидел, еще больше взъярило его. По пустынной и пыльной улице, залитой неистовым солнцем, уезжал Половинкин. Худящая Подпрятовская собачонка надрывалась от лая, вертясь у лошади в ногах. Сергей Остифеич махнул хворостинкой, кобыла ринулась вперед, а собачонка оторопело замерла перед облаком пыли, побитая и растерянная.

Мужики все еще гудели, но уже тише. Матвей Лызлов звучно отчитывал Васятку за не в меру ревностное ведение дел. Васятка глядел мрачно.

– Декрет был про гуж, – в десятый раз оборонялся Васятка. – Третий пункт!

– Третий есть, значит – и четвертый будет! – наступал отец.

– Нет там такого... – все больше румянился Васятка.

...Полдневная жара стихала, но все – и избы за окном, и лица мужиков, и белая председателева рубаха, – все было кумачево-красным для выпученных Егоровых глаз, по всему бегали одинакие юркие кружочки головокружения. Даже прохладная зелень яблонь, нагретая зноем, испускала, казалось, из себя на Егора моргающий красный свет. Красное проступило отовсюду в Егорово сознанье.

Только когда отошел на сто шагов от исполкомского места, пообдуло с него начинавшимся ветерком гневную истому.

VI. Вступает Семен.

Вскоре еще одним солдатом прибавилось в Ворах.

Последние восемь верст пришлось хромать солдату в ночное время, влекло его неудержимо домой. Был этот солдат громоздкого роста, и на дорогах не напрасно косились люди на его большое лицо, на его нескладный можжевеловый костыль, – этакая разбойничья кочерыжка. Поистрепался в жаре военных неурядиц, но и теперь видно было: истовое дитя Воровской стороны, костяк широкий, поместительный, есть где сердцу ходить.

Потому, что приходил он с другого края, чем Брыкин, попадались ему и места иные: лесные, неоткрытые. Итти было приятно по холодку. Приятно было возвращаться из тревожных городских зыбей в свою зеленую лесную глушь, где – вон она! – наступает неудержимая лесная лавина, где – вон они! – полянки, не топтанные, кажется, ни человеком, ни конем. Но давала себя знать подраненая нога, залеченная лишь наполовину. Отзывался каждый десятый шаг судорогой на его лице, а на каждом сотом останавливался отдохнуть. Ладно еще, что никогда не бывает утомительна кладь путешествующего в одиночку солдата. – Дойдя до опушки, он присел на пенек.

Ночь приходила к убыли. Небо прожелтело легонько с восточной лесной стороны, в нижнем слою походя на новину, новокрашенную ольхой. Стояла настороженная тишина, словно всякое прислушивалось из глубины своих нор, с высот своих гнезд к неуловимому началу восхода. Яблоками пахла предвосходная та пора, точно горы их были навалены где-то поблизости. Вдруг зарделись земные закраины, заголубела желтизна. Похолодало на одно мгновенье. Потом воздух вздрогнул, – ударили по нему первые быстрые лучи. Не сразу, но вскочил один, нечаянный, и на письмо, которое разложил солдат у себя на коленях.

Тут разом заворошился лес: все живое запищало, закричало, засвистело, полезло, громоздясь и вопя, на широкую солнечную волю. И месяц, гость ночи, зачарованный, не спешил уходить, хоть и сгонял его с неба умножающийся свет.

Впереди текла Курья, в версте за нею сидели Воры на холму. Далеко влево, на взмахе глаза, высились Свинулинские развалины. Подул ветерок и донес, не расплескав, к солдату разнозвучные голоса пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни под колесом...

Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица! Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано. Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел рожок! – Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, – здесь резали с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот здесь мужики навалились на провинившегося Максима, – все заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как притоптана она была двенадцать лет назад.

Двенадцать, – небылица и дым! Брыкин нашел, едучи женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню в риге. Потом – Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя, чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре, сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза, и глазам больно.

Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться. Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех, поздоровался громко и дружелюбно:

– А ну, дед, закурим, что ли!

– Закурим, коли так, – спокойнехонько поднял веселые глаза старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в петли.

– Из солдат вот иду, – сказал Семен, опускаясь на траву возле пастуха.

– Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! – согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. – Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те добро...

– Обсушит! – засмеялся Семен, протягивая ему махорку в горстке. – Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки!

– А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный! Нонешней-то выделки все шарики пойдут!..

Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился в него, сторожа запах ноздрями и рогом.

– Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся... – замахал на него лапотной колодкой пастух. – Вишь, бабы-те, гляди, заскучали без тебя... Ступай!

Бык понял и пошел к коровам.

– Комар-то не ест? – спросил Семен, жадной струйкой выпуская дымок.

– До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил?

– Да... и в городе, – неохотно отвечал Семен.

– Домой, значит? Очень хорошо... – и опять неторопливый шелест кочетка.

С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки, неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных ветерках.

– Живете-то теперь как? – спросил Семен, как бы вскользь.

– Живем хорошо, ожидаем лучшего... – уклонился пастух.

– А ты не бегай... Ты мне толком скажи, – настаивал Семен и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. – Ведь вот я двенадцать годов дома не был.

– Двена-адцать, ну скажи-и... – равнодушно подивился тот и переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой руки.

– Так как же?.. – ждал Семен.

– Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий нас судит!.. – начал издалека пастух. – Одним словом, босы не ходим! Было б лыко, а сапоги будут, – и подмигнул своему суетливому кочетку. Се-еньк! – вдруг закричал он подпаску, натягивавшему на себя рубаху после купанья, – сгони корову с поймы-те!

– Так как же? – все не отступал Семен.

– Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон есть, вот, значит, и царствие небесное! – хитрил пастух.

– Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. – глухо сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. – На фронте-т говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то скочут... Я тебя как своего спрашиваю.

Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно потянул из почти докуренной папироски.

– Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты – не знаю, зачем ты – не пойму. А может ты меня, парень, на дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты старого Фрола за воротник возьмешь?.. – внятно и строго проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. – На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет. Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие... Человек-то и подкараулил!..

– Савелья знаешь? – прервал его Семен и встал, раздосадованный пастуховской осторожностью.

Самокрутки их докурились, разговор истекал.

– Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит...

– Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в пастушатах у Лызлова год проходил... – с обидой сказал Семен, гладя рукой короткоостриженную голову.

– У Максимки, говоришь, ходил? – загорелся разом пастух, и глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. – Помер Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер, да-а...

Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось, что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол поднялся, уже на ходу успев сказать:

– Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои гонять!..

...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака, лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома вскинул глаза на черемуху, возле которой – подсказала память – скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не было.

...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать, обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась на пол.

– Светики! – вскричала Анисья, и полоумной радости исполнились ее глаза.

– Плешь тебя возьми! – оторопев от восторга души, ставшей в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы, вскочил и Савелий.

...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына.

– Угости отца-то табачком, – шепнула на ухо Анисья. – Мужику без табака маета, трубокурам-те...

– Закурим, папаша! – сказал Семен Савелью.

А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось.

– Дойдем! – вскричал он наконец. – На Людмиле Иванне тебя женим, на поповской дочке! Вот благородно выйдет!..

– Нашел, нечего сказать, – засмеялась мать. – В просвирку девка ссохлась!

– Дак зато поповна, жена-а! – вразумил Савелий.

– Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще выдали! укорительно сказала Анисья. – За Гусаковского, за нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты у меня, отец, из ума выжил!

– За Гусаковского?.. – испугался Савелий и сразу погрустнел. – И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б пообидней!..

И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе, которому подходит ныне непреодоление и раззор.

И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на лохматого Гусаковского попа.

VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков.

Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки.

Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, – уже тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка... Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла мертвенького восьмимесячного.

– Порох, что ли, с водкой пила?.. – сухо спросила Мятла, наклонясь к уху стонущей Аннушки.

– Не-е... льняными лепешками, – простонала Анна.

Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой пол подолом, – откуда и прозванье, – неодобрительно качала головой.

На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был силен в ней позыв к жизни, как и к смерти.

Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день. Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные покатые плечи.

– Егор Иваныч... – еле слышно произнесла она: – ...вот и опросталась я. Суди меня теперя.

– Какой на тебя суд?.. – визгливо прокричал Егор Иваныч. – Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня!

Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной, не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого губительного из всех.

Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем раскаяние Анны.

А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо воли, вспомнила, как семнадцать лет назад – Анна была еще девочкой, многого не понимала – травила тетка Прасковья пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух:

– ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! – Потом она сняла подойник со стены и, переваливаясь бедрами, пошла доить корову.

Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат – невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий и последний раз цвела Анна.

...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым когда-то собирал сходы Прохор Стафеев.

Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль, они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные. Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то совещались.

А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые:

– Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно молоток! Ишь, руки-те натирает.

– С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой дразнятся, – фыркала в край головного платка другая, Праскутка.

Третья хохотала не совсем без причины:

– Жара, а он в пальте приехал!..

Бабы сказывали про свое:

– Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки дочешу!

– К слезам, бабонька, – чинно говорила брюхатая Рублевская молодайка.

Мужики – свое:

– В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и рыл!.. – повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со стороны вид уснулой рыбы.

– Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т отростил, в три дни не оплюешь! – сказал не в меру громко другой и, видимо, сам испугался своей решимости.

– Вот и до нас доберутся, – подсказал Семен, стоявший тут же. – Сами и отдадите!

– Да ведь как не отдашь-те? – вздохнул тот, смелый: – ведь требуют!

Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов влез на незанятую табуретку – гость предпочитал ходить, вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать, цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать председателя.

– Попа Ивана! – сказал в тишине измененный голос сзади.

– Товарищи, кто это сказал?.. – закричал Васятка, весь задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. – Клеймите, товарищи, таких! Это есть несознание момента...

– Матвея Лызлова, – чернильными губами предложил Муруков, не отрываясь от бумаги.

– Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, – сухо отчеканил Лызлов.

– Ну-к Поболтая! – сказал Федор Чигунов, брат Афанаса.

«Поболтай-что-нибудь» – было прозвищем советского мужика Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об научном, так и ненаучном.

– Поболтая, Поболтая... – закричали мужики, с хохотом встретив предложенье Чигунова.

– Ваську! – сказал Сигнибедов со злостью. – Он идейный... хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську!

Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно. Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему что-то.

Мужиковский выбор остановился все же на коротконогом Чмелеве, который и не замедлил влезть на табуретку.

– Итак, мужички, я ваш председатель. Очень хорошо, прошу меня слушаться! – начал он, блестя веселыми глазами. – Во-первых, мужички, поступило объявление от одного тут из товарищей... – он покосился на Васятку, как бы спрашивая, правильно ли передает он Васяткины слова: – ... удалить Сигнибедова-гражданина совсем вон отседа. Он как есть бывший кулак и понамарь... Как вы на это, мужички, посмотрите, а?

Мужики молчали. Приезжий гость почесал длинный свой нос и озабоченно скривил губы. Полаяла вдалеке собака. Вздохнула баба. Скрипнул под Чмелевым табурет.

– Не за то ль ты меня, Васятка, и гонишь, что я тебе в четвертом годе пряников не дал?.. – спросил, весь багровый, Сигнибедов. – Ну, постой, доживешь до пряничка! – Сигнибедов уходил, не дожидаясь решенья схода, и, как у разбитого ударом, подрагивала у него правая, висевшая вдоль тела, рука.

– Товарищи, он грозится! Вы слышали, товарищи?.. – горячился Васятка, чуть не плача. – Товарищи, общественное порицание ему...

– Ничего, ничего... уходи, Павел Степаныч. Опосля расскажем! – примирительно закричали мужики вослед уходящему.

Пантелей Чмелев, закрасневшись так, словно бодягой в этот промежуток щеки натер, залпом выпалил все, вычитанное за неделю из газет, потом тихо и скромно прибавил немного своего, и это бедное свое стоило гораздо больше всего прежде сказанного им. Мужики внимали, но, стыдясь искренних глаз Чмелева, скрывали свое вниманье смехом.

– Мужик, а петушисто язык подвязан! – восхитился Савелий, толкая сына в бок.

– И какую ты кашу ешь, что ты такой умный! – крикнул Лука Бегунов.

– Про Марсию валяй! – крикнул дядя Лаврен, стоя невдалеке от наезжего гостя, и, заметив удивленный взгляд его, объяснил охотно: – Он все про Марсию нас убеждает, будто и там люди живут... А мы ему не верим; этого и у нас, думаем, вполне хватает, чтоб еще на небо такое же сажать!

– А верно, хвати-ко про Марсию! – посоветовал и сам черный Гарасим, копаясь огромным пальцем в бороде и высматривая исподлобья.

За Чмелевым вслед влез на табуретку Васятка Лызлов. Но он так разбрыкался в первые же пять минут, что казалось – вот-вот из себя выскочит и полетит. Отец взял его сзади за рубаху и, стащив с табуретки, попридержал малость, пока не улегся Васяткин пыл. И тотчас же после этого объявил Лызлов-старший, что будет говорить наезжий в Воры гость, уездный продкомиссар!

Все еще широко улыбаясь над Васяткиной неудачей, гость стал говорить не влезая на табуретку. И с первого же его слова оборвалась веселость у мужиков. Бороды помрачнели, безбородые насупились, сдвигаясь тесным кольцом.

– ...про разверстку будет говорить, – предупредил шопотом кто-то кого-то, но сообщение это мигом разраслось в шум, и шум этот почти мгновенно докатился до самых краев сельской площади.

Наезжий, оказавшийся и в самом деле уездным продкомиссаром, в подтверждение чего Муруков издали показал мужикам бумагу, припечатанную не однажды серпом и молотом, не Чмелевского нрава был человек. Говоря, он все время сбивался с сухого тона на какой-то искренний, открытый, и тогда кидал слова сотнями, как одуванчик семена на ветер, в слепой надежде, что хоть одно процветет. Мужики видели, что порой продкомиссар вдруг останавливался на полуслове, точно вспоминал какой-то наказ, и начинал говорить по-иному, – слова начинал отсчитывать резко и четко, как бусы на нитке. Лицо его тогда из бледного становилась красным, и глаза, усталые как бы после тысячи бессонных ночей, начинали виновато моргать. Если Чмелев любил поиграть непонятным словом, как ребенок играет с незнакомой игрушкой, этот теперь расставлял слова, как солдат перед боем.

– ...пути-де к победам трудами выщебенены. Голодает-де рабочий, брат и сын ваш. Люди злые, в трудовой правде неправые, хотят ядовитым зубом взять нас, идут полчищами, несут смерть. Красная-де армия разута и раздета, хлеба у мужика просит. «Дай хлеба, братишка! Отвоюем – отработаем, один у нас с тобой кошель!..» Хлеб нужен. Не будет хлеба – мрак будет. Мрак будет – мор будет. А там и предел всякой гибели: воссядет вновь на мужиковскую спину всякая явная и неявная насекомая тля...

Долго говорил наезжий. Где-то по заоколицам играл повечерие на домодельной свирели Фрол Попов, на ночь приганивая скотину. И уже соглашались Воры, крутя лбами, что и впрямь невыгода отдаваться наново Свинулиным в помыканье... Как вдруг, разойдясь и вспомнив наказ из уезда – речи вести твердые и суровые, чтоб не почувствовал мужик какой-либо несвоевременной потачки, ругнул наезжий гость проклятых дезертиров, ютившихся в ближних к Ворам лесах и пригрозил мерами особой строгости всем, кто имеет сношения с ними.

Сход заволновался, бородачи, все как один, повернулись к гостю чуть не спинами, а Прохор Стафеев, старик белой и аршинной бороды, подошел к наезжему вплотную и, руку положив на плечо ему, сказал спокойно и твердо:

– Ты, федя! тинтиль-винтиль, дезертиров-те не особо ругай. Это все сыновья наши! Как же нам с сыновьями слова не иметь? Ты приехал плести, ну и плети, а грозить не грози. Нас и при царе тяпали, тинтиль-винтиль, да мы не молчали...

Словно только этого и ждали остальные, закричали враз:

– ...сами овсяны высевки жрем, что лошади! – очень тоненько.

– Про это нам дедушка Адам врал, да мы не верили! – хрипучим басом.

– Товарищи, держите тишину!.. – надрывался со своей табуретки Пантелей Чмелев, с тоской поглядывая на Мурукова, все писавшего и писавшего что-то. – Просите слова, кажному дам высказаться!..

– ...озимь вымокла... капусту улита поела... – неслось с бабьей стороны.

– А у меня тетка вот горбатенька, – деланно сиротливым тоном сказал Федор Чигунов, выходя наперед и опираясь на Муруковский стол. – И за тетку мне платить?.. – вдруг он вырвал бумагу из-под руки писаря и, порвав в клочки, бросил себе под ноги. – Довольно тебе писать, Кузьма! Все-то ты пишешь, а про что – не знаем, – сказал Чигунов холодно. – А может ты донесение на нас пишешь, что-де противится народ?..

Кузьма вскочил и переглядывался с Лызловым и продкомиссаром. Матвей Лызлов побежал зачем-то к исполкому. Васятка напрасно взывал к мужиковской сознательности, выискивая в гудящей толпе хоть пару сочувствующих глаз. Таких не было, – мужики глядели в землю, некоторые расходились, но у всех на устах была одна и та же мысль непримиримая и непокорная: мысль о Зинкином луге. Чмелев ускоренным ходом заканчивал собрание и сконфуженно читал резолюцию о всемерной поддержке, о сознательном отношении к моменту и о прочем. Те из мужиков, которые оставались, в нехорошей задумчивости, чесали бороды, затылки, пазухи и зады. Расходились кучками, по-двое и по-трое, не дождавшись конца.

Да и сам продкомиссар, поугрюмевший сразу до последней степени, направлялся к исполкому в сопровожденьи Пети Грохотова, стараясь не обертываться ни на мужиков, ни на старуху, приставшую с чем-то сзади. Продкомиссар был человеком неплохим, добрым и честным, но городской; дважды был ранен на гражданских фронтах. И одну пулю, третью, носил где-то под дыханьем, где мать ребенка носит. Эта третья и придавала ему порой твердость, которой, вообще говоря, в натуре у него не было. Когда был назначен продовольственным комиссаром, понял одно: отбиваться голыми руками от ярых генеральских ватаг легче, чем путешествовать вот так, по деревням, с продовольственным отрядом. К исполкому идя, в который уже раз задавал он себе вопрос вслух, чтоб вслух и ответить: о чем они думают?..

– Кто это? – спросил Петя Грохотов, неся навыкат мощную свою грудь.

– Да мужики... О чем они молчат? – повторил комиссар.

– О чем им думать? – усмехнулся Грохотов. – Им думать-то некогда, они работают... Скотинка безъязычная и та больше думает у них!

– А вы что?.. пили сегодня? – спросил, морщась, продкомиссар.

Из Петина рта явственно донесло до него душным сивушным запахом.

– А попробуй тут не выпивать, – с задором вскинул голову Петя. – Я вот уж сколько здесь! В нашем деле не обойтись. Винт, коли его не смазывать, в час при хорошей работе сработаться может. А сколько на тебя гаек, сказать, за неделю-то навернут! Тут уж на то пошло, кто кого переупрямит...

Когда они всходили на крыльцо, продкомиссар обернулся к приставшей старухе:

– Ну, чего тебе, бабка? Метешься, ровно хвост...

– Не хвост, а бабушка тебе, голубчик! Ослобони ты меня, батюшка, от грамоты. Бабы-те засмеяли вконец. Тебя, сказывают, Егоровна, грамоте теперь будут обучать... – зашамкала старуха, отчаявшаяся в своем невиданном горе, и смахнула слезу. – Зубов-те у меня, батюшка, уж нету... Куды мне грамота? А я тебе... – и тут старухино лицо приняло плутоватый оттенок: – ...а я тебе, голубок, чулочки свяжу, тепленьки! Шерстка-то еще осталась у мене...

И от жалости и от смеха где-то в груди защемило у продкомиссара:

– Я не по той части, бабушка! По грамоте – это к другому... Я по хлебу!

– А?.. Прости, батюшка, глуха стала, полудурка совсем... – засуетилась старуха, деловито приставляя свое большое морщинистое ухо к самому продкомиссарову рту.

– Я не по той части... Я по хлебу!! – закричал ей в глухое ухо продкомиссар, почему-то избегая жалобного старухина взгляда.

– Ну и ну, лебедочек мой, – успокоенно запела бабка, кивая головой. А то совсем меня, старую, зашпыняли! И ситчику, слышь, выдавать не будут?..

...Далеко за полночь горел свет в исполкомской избе. Продкомиссар сидел за Лызловским столом, положив голову на руки, и глядел на прямой, желтый огонь коптилки. На столе перед ним лежал листок, а на листке был нацарапан донос на Васятку Лызлова:

»...Как я сочувствую... готов помереть, то я и спрашиваю, правильно ли так. Васятка Лызлов гонит самогон в лесной избе, тайно от отца... продает на царские деньги, несмотря что деньги ничто, кроме как бумага. Я его спросил, зачем ты, Васятка... он объяснил... хочу ехать в город учиться... а как у него денег нет, то и хочет... Как я сочувствую, то и спрашиваю... разве это советская работа... самогон гнать...»

Был этот безграмотный клочок без подписи. А другой клочок, грамотный, мелко исписанный чернильной тиной и лежавший рядом с этим, имел полную подпись продкомиссара и гласил так:

»...Прошу отстранить меня... от занимаемой должности... несоответствие. Предлагаю... на гражданский фронт, принимая во внимание незначительные хотя бы мои заслуги перед... Сам происходя из крестьянского сословия, но оторванный от него городом, затрудняюсь вести работу в крестьянской среде...»

Продкомиссар перечел свое заявление трижды и при третьем разе зачеркнул слово «затрудняюсь», надписав поверх его «не могу». Посидев еще минуты три он перечеркнул слова «не могу», но не сумел подыскать другого слова в замещенье зачеркнутого. Тогда он собрал все остатки чернильной тины на перо и жирно перечеркнул все заявление накрест, резко и необычно властно для него самого.

Он задул свечу и подошел к окну. Светало. Особенно убогой казалась в рассветном свете бедная обстановка Воровского исполкома. На улице было полное безветрие. Левая сторона неба набухла розовыми и желтыми купами, словно всходила к недалекому празднику пряничная опара. Посреди пустой улицы стоял бычок, с вечера отбившийся от стада. Он мычал, вытягивая шею к заре. Помычав, прислушивался, как повторяет его отстоявшееся эхо.

...Продкомиссар открыл окно.

VIII. Петя Грохотов в действии.

Воры разверстку так и не выплатили, по молчаливому соглашению между собою, ни в один из последующих дней. Нашлись некоторые, принесли в исполком по доброй воле по пуду за едока, – так в Сигнибедовском амбаре и стояли только двадцать мешков, потому что уплатили только советские мужики, да еще те, кто надеялся откупиться пудом. Ссылались мужики на неурожайность, на мокроту, на сухость, на все тридцать три мужиковских бедства, до которых уездному начальству как бы и невдомек. Этого исполкомщики и ждали, к этому и готовились. С утра вышел продовольственный отряд в обход по селу.

А на краю Воров жила бессемейная бобылка, бабка Афанаса Пуфла, прозванная так за лицо неестественной широты. Давно уже состояла Пуфла с соседкой тетей Мотей в ссоре из-за куриных яиц, которые нанесла Пуфлина Рябка в Мотином малиннике. Мотя яйца эти оттягала у соседки в свою пользу, а Пуфла положила в сердце своем прищемить за это Мотю. Она и донесла Пете Грохотову, делавшему обход вместе с председателем и двумя красноармейцами, что в таком-то месте у тети Моти хлеб припрятан. Мотю и прищемили. И, из беды в беду кидаясь, доказала Мотя на другую соседку слева, что и та не без хлеба живет. Так и пошло перекидным огнем, как в пожаре бывает.

Докатилось дело до Фетиньи Босоноговой, – у Фетиньи будто бы в дубовом срубе хлеб ссыпан. А врыт-де тот сруб сбоку гумна, три шага от огуречной гряды, отметка – кол из можжухи, а на колу – лапоть. Обливаясь потом от жары, пошли продовольственники к Фетинье, хлеб из сруба погрузили на телегу бесспорно, тихим ладком. И уже направлял-было Васятка Лызлов телегу с хлебом на ссыпной пункт, где принимал хлеб приехавший третьего дня комиссар, как вдруг сглупа надоумилась Фетинья на Рахлеевскую избу показать: у Рахлеева-де Савелья на пять подвод хватит. Рассказывая во всех подробностях, имела в виду Фетинья, что за ее указку с нее самой разверстку скостят. Хлеб Фетиньин, однако, Васятка увез, а Петя Грохотов, бывший и на этот раз для придания себе духа бодрости под легчайшим хмельком, не выдержал и укорил бабу в ябеде с пьяной прямотой:

– Экая ты, Фетинья, душевредная. Язык-то у тебя без совести!

– А ты на мене, кобель, не щетинься! Гусак леший, неблагодарный!..

В Пете моментально взыграл хмелевой его задор, и если бы не перехватил во-время злого короткого взгляда Фетиньина мужа, мужика, похожего на железный шкворень, вымазанный дегтем, может быть и стукнул бы Петя в загривок сварливую бабу за обиду.

В нескладное время подошли исполкомщики к Рахлеевскому двору. Хозяева сидели за обедом. Близился полдень. Докашивать на Среднее поле спешил Семен. Он, обжигаясь, глотал пустенькие щи, сидя спиной к раскрытому окну и обсушиваясь от пота. Когда обнажалось днище второй плошки, сказала Анисья изменившимся голосом:

– К нам идут.

– Со звездой путешествуют! – кротко захохотал Савелий, намекая на значок, прицепленный к Грохотовской груди.

Семен выглянул в окно. Разверстщики всходили на крыльцо, и уже подъезжала к дому, скрипя в несмазанной оси, исполкомская обширканная телега. Один из красноармейцев имел за поясом топор. Семен встал из-за стола и отошел в угол, под полати.

Первым вошел Грохотов.

– Упарился, – вздохом надул он щеки, обросшие пухом, и грузно сел на лавку. – Ей-ей, ровно с самовара текет. Даже сапоги взопрели, хоть выжимай!

Усевшись, он оглядел всех, наклонился пощупать носок сапога, расстегнул черную тужурку, застегнутую наглухо, и засмеялся, поглядывая на молчащих хозяев.

– А мы к вам в гости пришли, – с добродушной хитротцой произнес он Анисье, которая дрожащей рукой переставляла с места на место крынки молока.

– Другого-те времени нельзя было выбрать?.. – тихо спросил Семен. Поесть не дадите, ходите...

– Нельзя, товарищ, – строго пояснил Грохотов, но строгость не шла к простецкому его лицу. – Вас-то много, а я один всего! – и он показал Семену свой мизинец, остальные пальцы он прижал к ладони, будто их и не было.

– Это действительно, немного вас! – вслух подумал Семен и нарочно-грубо кашлянул.

– Немного, немного, товарищ, – согласился Грохотов. – А нет ли, тетка, попить чего? – он подмигнул настороженной Анисье. – Кваску там с мятой, наварили небось... к Петрову-то дню!

– Было бы что варить-те! – проворчала Анисья, не сводя глаз с крынки молока. – Хлеб-те до последней колосины весь изъели... Прожились совсем!

– Чего и не было, все прожили! – загрохотал Петя и переглянулся с Лызловым, стоявшим у порога. – Ну, что ж, пойдем, поищем, – и встал.

Он постучал о печку согнутым пальцем, притворившись, будто прислушивается:

– Тут нет ли... Ты как полагаешь, Матвей Максимыч?

– Ищите, где хотите, больше нету... – сказала Анисья и сухо поджала губы. – Снесла вам четыре пуда. Нету больше...

– Нету?.. – в притворной задумчивости повторил Грохотов. – Ну, молись, бабка, Федору Студиту... – и, быстро перейдя сени, Грохотов вошел в горену.

Тут было заметно прохладней, не было мух, пахло скиснувшим молоком и лежалым мужиковским скарбом. Молоко стояло в каморке направо.

– Послушь, братишка, – остановил Грохотова Семен. – Говорит мать нету. Почему не веришь?

Петя не ответил, постоял с полминуты, принюхиваясь, и вдруг указал красноармейцам на пол горены, простеленный домотканной пестрой дерюжкой.

– Вскрывай пол! – сердито приказал он, но обернулся взглянуть на Анисью.

– Зубов-то не скаль, – со злом за мать сказал Семен. – Ты ломай, раз тебе приказано ломать. А зубов не показывай!..

– Не вяжись... – добродушно огрызнулся Грохотов, следя за работой красноармейцев. – Все равно, братишка, сейчас драться не стану. Жарко... вот потом, по холодку!..

А те уж делали свое дело быстро и ловко, без особых повреждений; чувствовался навык в их точных и уверенных движеньях. Отняв топором боковой плинтус, шедший во всю длину горены, один легко, как спичку, приподнял топором половицу. Другой попридержал ее и с колен заглянул вовнутрь, почти касаясь щекой чисто выметенного пола.

– ...есть! – сказал он без всякого оживления, даже со скукой.

Подошел заглянуть и Матвей Лызлов. Заглянув, покачал головой и отошел назад.

– Много?.. – лениво спросил Грохотов.

– Да найдется, – отвечал за Лызлова другой красноармеец, рыжеватенький, работая уже над третьей половицей. – Соломой тут укрыто, не видать.

– А клейно работают, – восхитился Савелий их работе. – Я как закладывал так трое суток заколачивал, пра-а...

Некоторое время только и слышно было поскрипыванье дерева, потом пыхтенье рыжеватенького, выворачивавшего мешки из подполья. Шесть мешков были уже вынесены самим Лызловым и погружены на подводу. На спину ему накладывал рыжеватенький. Когда же рыжеватенький спрятался в подполье, Лызлов просто попросил Семена поднять мешок, и Семен не отказался.

– Скоро, что ли? – появился Васятка в дверях. – Лошадь не стоит.

– Два еще! – прокряхтел голос рыжеватенького из глубины подполья. Запиханы далеко.

– Ты подвяжи лошадь-те к палисадничку, – посоветовал Лызлов сыну, выглядывая в окно и вытирая полой рубахи обильный пот.

И в самом деле, лошадь вся была облеплена паутами и слепнями. Она напрасно дергала кожей и била хвостом. Улица заволакивалась полуденным зноем. Каждый камень горел исступленным теплом, насыщая жаром и без того накаленный воздух. Чьи-то колеса прозвучали сверху, и тотчас же, подымая ленивую, затяжелевшую пыль, хромая в колеях, прокатились вниз Брыкинские колесны, управляемые им самим.

– Эй, Егор Брыкин, Егор Брыкин!.. – закричал ему Лызлов, наполовину высунувшись из окна. – Ты куда катишь?..

– В лес поехал, – остановился тот, сильно придерживая неспокойную по жаре свою кобылку. – Вот по твому мандату сучки еду собирать!..

– Ты б не ездил, – крикнул Лызлов. – Мы сейчас к тебе придем, только вот у Савелья управимся.

– Там бабы у меня остались! – отвечал Брыкин и, подхлестнув кобылку, быстро покатился вниз.

– А ну и ладно, с бабами так с бабами! – вслух согласился Лызлов и, взвалив на спину последний мешок, легко потащил его из горены.

– Ну нет, уж ты уволь, Матвей Максимыч, – сказал Грохотов ему вдогон, отдуваясь и расправляя плечи. – После полудня уж отправимся... А теперь соснуть бы часок-другой... жару переспать!

Все двинулись медленно вслед за Лызловым, вон из горены, на крыльцо.

– Эй, товарищ, – остановил Грохотова Семен голосом придушенным и срывающимся, – а дыру-то кто будет заделывать? – Он показывал рукой на развороченный пол.

– Сам и заделаешь, – нехотя откликнулся Грохотов, сбегая с крыльца.

Семен догнал его уже на улице и сильно выкинул руку на Грохотовское плечо. Откуда-то уже набралось народу, все глядели, видя по решимости Семенова лица, что дело впустую не кончится.

– Я тебе велю дыру заделать, – тихо сказал Семен, дыша утрудненней. Губы его утончились и стали какого-то горохового цвета.

– Сенюшка... отступи, отступи! – вертелась около него мать, со страхом поглядывая на устроенный в Сигнибедовском амбаре ссыпной пункт, о чем гласила и надпись, сделанная дегтем по стене. Оттуда направлялся к месту спора сам продкомиссар в сопровожденьи Лызлова. – Брось, Сенюшка, не к спеху дырка... вечером придешь – заколотишь!

– Пусти... – разомлевшим от жары голосом, сказал Петя Грохотов, силясь стряхнуть с плеча Семенову ладонь. Но та крепко держалась за влажную мякоть Грохотовской кожаной куртки. – Пусти, я тебе губы-зубы наизнанку выверну! – вяло посулил Грохотов и, пременив лень на досаду, отпихнул Семена в грудь.

– В чем у вас тут дело?.. – подошел в эту минуту продкомиссар, заглядывая Семену в лицо. – Бросьте, товарищи, ссориться... не время теперь!

Семен глядел в продкомиссарово лицо как-то особенно пристально. Лицо продкомиссара было уже видано когда-то Семеном, но теперь оно походило на остававшееся в памяти, как отраженье в неспокойной воде на глядящегося в воду.

– Да ничего, – сказал Семен, приподымая одну только правую бровь. Гусачки свое место забыли... Не пройдет ему даром эта дырка.

– Камешком кинешь? – поддразнил Петя Грохотов, разглаживая смятое плечо. – Конечно, обидно, что плохо спрятано было... враз и нашли!

Народ все собирался, но Семен уже ушел.

Дома он взял косу, подвесил к поясу кошолку и отправился на луг. Косил он в тот день с небывалой яростью, – на тройке проехать было в его прокосе. Уже не разнеживало, а жгло солнцем стриженую его голову, мутился разум. Был страшен Семен на этой последней своей косьбе...

IX. Непонятное поведение Егора Брыкина.

И уже подавала прохладку в село Курья-речка, – кудри истомно разметав, меркло солнце на западе, за лесом, – и уже отпел все свои вечерние кукареку горластый Фетиньин петух, – тогда возвращался Брыкин из лесу.

Видимо устав немало на лесной рубке, шел он возле своего возка, еле переставляя ноги. В колеснах лежали свеже-срубленные деревья. Необрубленные макушки жердей мели дорогу и оставляли за колеснами полосу следа.

На въезде в гору, когда поровнялся с Пуфлиным домом, увидел Егор шумливую ораву деревенского ребятья. Выстроясь в рядок под заколоченными Пуфлиными окошками, дразнили ребята Пуфлу, выпевая согласным хором:

– Бабка Афанаса – тупоноса! Бабка Афанаса – тупоноса, тупоносищая...

Но едва завидя под горой въезжающего Брыкина, бросили ребята бабку до времени, поскакали к нему, крича самую последнюю деревенскую новость. Странным образом, еще издали внял Егор ребячьему сообщенью.

– Гусака... Гусака убили! Дяденьк, Гусака убили! – прокричал грязный мальчонок в одной рубахе из мешочной ткани, без штанов, самодельным кнутиком на бегу взбивая пыль.

– Убили... Вот сюда, дяденька... кро-овь! – строго говорила ласковая девчоночка, ясными глазами показывая себе на плечо.

– Кто убил?.. – спросил Брыкин у девчоночки, медлительно поворачивая к ней шею.

– А солдат убил! – оживленно вскричал третий мальчик, самый загорелый из всех, прыгая и подтягивая спадающие штаны. И тотчас же ребятишки повторили хором: – солдат убил!..

– Да солдат-то кто?.. – тихо переспросил Брыкин, стараясь оживить остановившийся в неподвижности взгляд. Ему это удалось, но тотчас же стали разъезжаться в разные стороны глаза, – так бывает, когда хочется спать или когда с обеих сторон достигает опасность. Толкового ответа он так и не получил. На крыльце своей избы объявилась с ведрами бабка Пуфла, и снова полетело ребятье на тупоносую шумным назойливым роем.

Все так же медленно Брыкин подымался в гору. Где-то помычала больная корова. Возле долбленой водопойной колоды стоял Афанас Чигунов, поил лошадь. Егор Иваныч знал, что Афанас увидел его, но молчал Афанас, а глядел туда, в замшелую до зелени колоду, полную воды.

У колодца остановил колесны Егор Иваныч.

– ...приключилось у вас тута? – спросил Брыкин, трудно ворочая языком и стараясь заглянуть в лицо Афанасу.

– Да... парня тут испортили, – неохотно сказал Афанас и опять глядел в воду, где шумно фыркали лошадиные губы.

– Как же так испортили?.. – недоуменно колыхнулся Брыкин.

– Да испортить-то испортили... а только кто же так бьет? – коротким быстрым жестом Чигунов прочеркнул себя от плеча до того места, где сердце. – В голову метить надо было...

– Так, значит, уж плечо подошло... Тот, кто метил, знал, куда метил, – осторожно сказал Брыкин, очень сутулясь и глядя туда же, в колоду.

– Счастье его, что Серега-то уехал. Он бы все село перетряс за товарища! – Лошадь Чигунова перестала пить, и теперь он понукал ее, подсвистывая.

– Какой Серега?.. – оторопело взглянул Брыкин и мгновенно вспотел.

– Да Половинкин... кому же еще! – и Чигунов стал уходить, так неспешно, словно ждал еще вопроса от Брыкина, какого-то самого главного.

Егор Иваныч, непонимающий и сразу обессилевший от пота, скорее ткнул свою кобылку кнутовищем, чем хлестнул, – колесны снова заскрипели, и продолжился до самого дома след неотрубленных макуш. Брыкин, подходя к дому, все обгонял свою кобылку, а обогнав, подтягивал ее к себе за узду.

У дома, едва привязав кобылку к черемухе, взбежал Егор Иваныч на крыльцо, с крыльца оглянулся: улица была странно пуста. Косые оранжевые тени блекли на короткой траве Воровского лужка. На Выселках стучали: кто-то отбивал косу. Срединную улицу переходил Прохор Стафеев, появившись из-за поворота дороги. Точно желая, чтобы именно Стафеев не приметил его оглядывающим село, Егор Иваныч метнулся в избу и присел на лавке. Тут только целиком обнаружилась его усталость. Он стал дышать с открытым ртом, при чем все не мог справиться с собственным языком. Все вылезал язык наружу. Во всем теле было ощущение вывихнутости...

Дом был пуст, никто Брыкина не окликнул. На столе мокли в лужицах похлебки хлебные крохи, оставшиеся от ужина. Валялась еще опрокинутая солонка, но соли в ней не было, как и во всей волости. Еще стояла плошка с недохлебанным. По всему этому съедобному мусору лениво ползали мухи, сосали из лужиц, объедали размокшие корки, наползали одна на другую, черные и головастые, как показалось Егору Иванычу.

Висела в простенке календарная картонка, – барышня очень в такой шляпе. Напряжение Егора Иваныча дошло до такой меры, что на мгновенье мелькнуло в голове: вот сейчас эта бледнорозовая, поющая раскроет рот еще шире и закричит во всю волость. «Глядите, какое у него лицо! Глядите, какое лицо у Егора Брыкина! Возьмите Егора Брыкина. Лишите его дыхания!» Егор Иваныч вздрогнул и настороженно засмеялся сам над собой, смеялся – точно всхлипывал. Смех оборвался, когда две мухи, сцепившись, сели перед ним на краешек стола, – Брыкин тупо глядел на них и не понимал. Теперь всякий шорох, даже и мушиный, вызывал в нем или мимолетную дрожь, или странно длительную зевоту. Зевалось больно, во весь рот, до вывиха челюсти, до боли в подбородке. Рассудок Егора Иваныча помутился бы, если бы он в эту минуту услышал свое имя, произнесенное вслух.

Совсем бессознательно он зачерпнул из плошки и проглотил. Со странным чувством удивленного вкусового отвращенья он проследил, как идет во внутрь этот противно-пресный клубок загустевшего картофля. Вдруг понял, что сделал не то: ему хотелось пить. Едва же понял, что именно пить хочется, жажда сразу утроилась. Неуклюже вылезая из-за стола, он уронил большой нож на пол. Он замер от звука паденья и с выпученными глазами зашикал на нож, чтобы не шумел так громко. – Ушат был почти пуст, только на дне оставалось немного. Егор Иваныч зачерпнул ковшом и, вытянув жилистую шею, заглянул вовнутрь ковша. В мутной воде метался головастик. Он бился о железные стенки ковша, отскакивал, и одно уже неудержимое всхлестыванье головастикова хвоста показывало со страшной наглядностью, сколь велик в нем был ужас перед этим твердым и круглым, куда он попал.

Егор Иваныч держал ковш в руке и полоумным взглядом наблюдал эту юркую серую дрянь, еле отличимую от цвета воды, когда услышал: по улице кто-то едет верхом. Рывком столкнув ковшик на крышку ушата, Брыкин подскочил к окну и ждал, когда покажется из-за деревьев тот, кто ехал. Вдруг, по-жабьи раскрыв рот, Егор Иваныч издал горлом неестественный и короткий звук, какой будет, если мокрым пальцем провести по стеклу. В звуке этом выразилось все животное недоумение Егора Брыкина.

По улице, торжественно и властно покачиваясь в седле, ехал сам он, в черной тужурке, Сергей Остифеич Половинкин, убитый в Егоровом воображении. Белая его лошадь шла мерным чутким шагом, помахивая подстриженным хвостом. Проскользнуло нечаянное соображение, Серега ли убит? Но в суматошном метании своем и не заметил этого соображения Брыкин. Каждая частица усталого Брыкинского тела кричала, прося пить и пить. Он махом подскочил к ушату и, не отрываясь, осушил весь ковш до дна. Вода даже без бульканья пролилась в его выпрямленное горло, и опять поражающе пресен и неутоляющ был Егору Иванычу вкус воды. Питье расслабило его. Опять напала раздирающая рот зевота. Кое-как он переполз к койке и повалился за ситцевый полог. В последний раз он выглянул на мерцавшее сумерками окошко и упал куда-то в яму.

Яма была пустая и холодная, и казалось, что Брыкинское сознание находится в ней где-то посреди, в подвешенном состоянии. Долго ли его сознание пробыло в этой яме, само оно бессильно было определить. Очнулся он уже затемно. Трещала коптилка на столе, задуваемая ночным ветром из окна. Черные тени вещей очумело скакали по выбеленной печке. Полог был уже отведен кем-то в сторону, но опять не было в избе никого... Весь опустелый, недумающий, он лежал на боку, глядя на огонь красными, опухшими, не отдохнувшими глазами. Над огнем летала бабочка-ночница, гораздо менее проворная, чем ее пугающая тень.

Вошел кто-то, чьего лица не понял Егор Иваныч. Лицо вошедшей женщины оставалось в тени. Она пошла затворить окно. «Аннушка! – догадался про нее Егор Иваныч. – Ко мне пришла! Вот она подойдет, и я прощу ее. Дам наставление к жизни и прощу. Теперь все прошло... Ведь его больше нету, нигде нету!» Женщина, закрыв половинку окна, подошла к Егоровой койке и, приподнявшись на носках, села на краешек ее. Егор узнал теперь, это была мать.

Она посидела с полминуты, потом встала и пошла затворить вторую половинку окна. Потом она снова подсела к Егору.

– Ну... что? – спросила она голосом твердым и спокойным.

– Кто убил-то?.. – приподымаясь на локтях, с тусклым, молящим блеском в глазах, спросил Егорка.

– Как кто убил?.. – крикливой и неубедительной скороговоркой отвечала мать, часто моргая, – Семен и убил... Савельев сын, Семен, убил!

Егор Иваныч с глубоким вздохом опрокинулся обратно. В изголовьи у него лежал тулуп покойного отца. Овчина сообщала Егоровой шее приятный холодок. Он закрыл глаза и с минуту лежал совсем неподвижно, почти не дыша. Вдруг он вскочил, почти сбросила его с койки внезапная догадка.

– Топор-те... топор... – закричал он, поводя выкатившимися глазами. В колесны вбит... в переднюю лапу!!

– Лежи, лежи, – тихо и по-прежнему сухо сказала мать, по-бабьи засовывая под повойник прядь волос. – Нечего уж, лежи. Замыла я топор-те...

Снова, расслабев, упал на отцовский тулуп Егорка. Ему вдруг стало легко, так легко, как ни разу в жизни... Никаких забот в жизни больше не стало. Все стало ясно и понятно. Нежданно голова заработала с безумной четкостью. Вспоминалось: ехал по прилегающему к Ворам полю. Там сорный бугор. На бугре стояли репьи, многоголовые, колкие и красные, – репьи в закате. Потом въехал в село, мальчишки бегут... Кто-то стоял у Пуфлиной загороды, гнедой масти: или петух, или собака... нет, петух! Потом девчоночка, у ней соломинка в волосах. Чигунов поит коня, Чигунов знает всегда и все. Мухи ползают по столу. Крепкий, целый и живой едет Половинкин, осязаемый выпученным Егоровым глазом. Потом пил воду...

И вот Егор Иваныч опять поднялся, но уже ненадолго.

– Мамынька... – зашептал он по-ребячьи жалобно. – Мамынька, я головастика проглотил!..

Яма уже поджидала его, и он покатился в нее, цепляясь за койку, за овчину, за протянутую погладить сына сухую руку матери. Этот обморок был даже нужен Егорке, как отдых. А мать глядела раскосившимся взором за черное окно, и по лицу ее скакал тот же красноватый, утомляющий свет коптилки.

X. Пантелей Чмелев.

Постороннему человеку представлялось это дело так.

Тотчас же от Рахлеевых разверстщики пошли обедать к Пантелею Чмелеву, советскому мужику. Подходила обеденная пора. Полдень выдался нестерпимый, сожигающий. И в самом деле, немыслимо было ходить в такую жару по избам и вскрывать мужиковские тайники.

Чмелев сам встретил их – Петра Грохотова, Матвея Лызлова и продкомиссара. Он почтительно и хлопотливо усаживал их за стол, покрикивал жене подавать скорее. Гости расселись. Матвей Лызлов поглаживал русую, круглую бороду, ею заросло у него все лицо. Петр Грохотов писал что-то в записную книжку. Продкомиссар с неприметным любопытством приглядывался к хозяину.

Пантелей Чмелев и в самым деле стоил продкомиссарова вниманья. Небольшой ростом, он таил под наружным тщедушием своим какую-то тихую, внутреннюю силу, видную только через глаза. Она блестела оттуда то короткой вспышкой ума, то какой-то чудесной добротой, то, вдруг, волей. Был Чмелев порывист до суетливости, но в суетливость свою вносил он осмысленность, суетливостью своею он не тяготился.

Казалось бы: владеть Пантелею Чмелеву при его трезвости большой, девять на девять, избой с обширными холостыми пристройками, а в четверть избы печь, а в печи всякие мужиковские яства. Да и ходить бы ему не плоше покойного Григорья Бабинцова, который на сход иначе и не выходил, кроме как в жилетке. Не везло Чмелеву; нещадней, чем других, мочалила его жизнь. А ущербы посещали его хозяйство не вследствие какой-нибудь нестройности – у Пантелея глаз щуркий и зоркий, – а по недогаданным причинам, которые как майский снег. Как снег! – вымокало в мокрые весны вчетверо против других, градом выбило втрое, случалась ползучая дрянь пожирала вдесятеро, словно слаще было на Чмелевских полосах. Так и всегда с незадачливым мужиком: сторожит его и в темную непогодную ночь и в погожий полдень хитрый, несытый враг.

Этот Чмелев, растеряв двух сыновей на войне, остался жить вместе с женой и глупой Марфушкой. Марфуша Дубовый Язык приходилась ему дальней сестрой. И оттого, что не оставалось Чмелеву утехи в жизни, стал ее искать в хозяйстве своем Чмелев и нашел. Кроме того происходила в те годы революция. Перетасованы были карты наново, пошла новая игра по небывалым правилам: некозырные хлопы побивали заправских королей.

– Это теперь мы оправимся, вот как накипь сымем... – говорил за обедом Чмелев, в ответ на продкомиссарский вопрос, как живут. – Суди сам, друг! У нас до девятьсот пятого один самовар на деревню приходился, а теперь коли уж нет самовара, так значит пропили! Тут еще кооперация... опять же наука! Все это предоставлено. Вот как Свинулина погромили, книжек я наменял у мужиков, на курево хотели, да бумага толстая. Очень достойные книжки. Ну, скажи, на всякий предмет есть своя книжка. Очень увлекательно есть! Например, сказать, по нашему делу, по хозяйству. Да и не по нашему, вот скажем: похождения капитанской дочки! Очень подробно про все! Бабы-те мои ругаются, – добавил он улыбчатым доверчивым шопотком, – очень на книгу злы, городская затея, времени отымает много... А как я гляжу, нам без города никуда. Вот ты намедни говорил, что без гвоздя да без ситцу не проживем. Я тогда, конешное дело, промолчал. А только это не так. И мы ходим, штаны-те не гашником назад надеваем. Кузнецы-т да ткачихи и у нас есть. Город нам из других причин нужен. Эвон, третевось слышу, баба махонького моего поучает: в мышу, говорит, костей нет. Он, говорит, не имеет кости, потому и может в любую щель вобраться. Растянется на аршин и лезет. Вот откуда вам итти надо! Заместо старшего брата вы нам нужны. И потом, конечно, понять нужно мужика... Без понятия, так лучше уж воду толочь!

Окончив речь, Чмелев стал со смущеньем передвигать вещи на столе тарелку с хлебом, солонку, ложки. Продкомиссар слушал, не пропуская ни слова, Петр Грохотов зевал, Матвей Лызлов посмеивался.

– Вот так-то заговорит иной раз, так и заснешь под него... – заговорил Матвей Лызлов. – А правду говорит. Ты, Пантелей, лучше вот скажи, как ты советским-то сделался. Он до этого любопытен, – тронул он продкомиссара за рукав, – все расспрашивал меня вчера... Вот ему это любопытно узнать. Пускай в городу расскажет!

Продкомиссаровы длинные руки лежали на краю стола и пощипывали бахромку розовой скатерки, нарочно для гостей вынутой из сундука.

– В самом деле, расскажите... – попросил продкомиссар. – Я и вообще очень рад, что познакомился с вами. Только вот в этом пункте я с вами несогласен. Сперва, по моему, нужно вековую кожуру снять, предрассудки, я хочу сказать, а там уж и дальше ехать. У вас-то как будто наоборот выходит?..

– А вот я и скажу, – прищурился Чмелев, разглаживая шитье скатертки ладонью. – Вот и у меня причина была, и невелика, а затронула!

И как бы смутясь внимательного взгляда продкомиссара, принялся сурово сцарапывать давнишнюю грязцу со своих обмоток Чмелев. Младший Пантелеев сын умер уже в Ворах и одно только оставил в наследство отцу: эти серые крепкие обмотки. Чмелев накручивал их прямо поверх мужиковских онучей, отчего получались у него ноги невиданной толстоты. Поэтому всегда он помнил о сыне.

Из Пантелеева рассказа выходило приблизительно следующее. Прошлым годом ездил Чмелев в уезд, – поездка долгая, в два конца – неделя, потому что летняя дорога обводила вкруг всего Кривоносова болота. Кривоносово потому, что и сюда достигали передние разбродные шайки Пугача, – руководил их Кривонос. Он и скрывался в этом болоте, когда двинулись царские войска брать Пугача. – И когда ехал там Чмелев, подсадил к себе по дороге человека, встреченного под вечер. Видно, что человек хороший, в исполкомах подводы не требовал из-за страдного времени, значит – сочувствующий мужику. Его, так и шедшего от поля до поля, и подобрал Чмелев.

– Садись, подвезу, – сказал Чмелев.

– А что ж, и сяду, – отвечал тот.

– Как звать-то? Ишь борода-т черная какая!

– А звать меня Григорьем, – отвечает.

Ночные пути не коротки, а часы вкруг Кривоносова болота долгие. Разговорились оба. Лежал Григорий в телеге на спине, на сене, и, глядя на ночное лунное небо, полное к тому же звезд, принялся рассказывать про всякое: какие в небе звезды, какие им числа, из чего сделаны и как до них люди докинулись умом. Рассказывал Григорий не спеша, голосом тихим, посасывая самодельную трубку. А Чмелев, хоть и молчал, слушал со всей остротой мужиковского слуха, и, хоть была ночь, вдруг стало жарко Чмелеву от Григорьевых слов.

– Очень дерзко насчет каждой звезды говорил. Я уж потом-то и понял, кажная наука дерзкая!.. Тут я и решился спросить. А правда ли, спрашиваю как бы ненароком, что до христова рожденья вот не было звезд показано? А как родился, так и явлена первая... Нам деды сказывали.

И уже ждал Чмелев, что загрохочет Григорий над мужиковской темнотой, над вредной глупостью Пантелеевых дедов, а Григорий не засмеялся. Тем же ровным толком объяснил он так, как сам понимал: ходят звезды по большому мраку... всегда ходили и всегда будут ходить, нигде им не поставлен срок.

– Я и говорю, что-де может врешь ты?..

А Григорий вынул из сумки трубку, раздвинул ее и предложил Пантелею самому взглянуть, хотя бы на луну. Остановил подводу, Чмелев посмотрел и тяжело охнул.

– Словно понимаешь, в сердце оборвалось что. Гляжу, а луна-те рябая! Батюшки мои, думаю... да как же так?! Ну, вот воску на снег вылить, так же. И очень мне захотелось тут до всего досмотреться, нет ли где-нибудь еще такого... одним словом, ну, непохожего!

Чмелев, задрав голову, глядел в ночное небо и таким удивляюще-прекрасным видел его в первый раз. И уже казалось Пантелею Чмелеву, что врастает он сам головой в эту черную зовущую пучину, в которой вдруг нашелся свой план и смысл.

– Так мы и ехали. Он те заснул потом, а я все в небо и ротозел. Ротозел-ротозел, да на березу и наехал... – с тихим смешком повествовал Чмелев. – Береза-то в этом месте на дорогу, вишь, вылезла. Там и объезд был, да я не видел, задравши голову. Очень это замечательный человек, Григорий! Все во мне перевернул, а не обидно... В уезде вылезает от меня да и смеется: а ведь ты, говорит, большевика вез! Вот уж тут-то, сознаюсь, и раззял я рот-те!..

– Это агроном с Чекмасовского поля, Григорий Яковлич звать, – вставил свое слово Матвей Лызлов, откусывая хлеб.

– А потом-то встречался с ним? – взволнованно спросил продкомиссар. Он ел мало, зато слушал жадно.

– Да наезжает-то часто... Все на картошку меня уговаривает. Он меня учит, а я его, кто чего не знает. Складно у нас выходит. Он и останавливается у меня...

– То-есть как это на картошку уговаривает? – заинтересовался продкомиссар.

– Да ведь местность у нас все больше прямая, как ладонь... Опять же земля такая. Выгодней всего картошка, если, к примеру б, завод тут еще построить... А то далеко возить. Под уездом, там есть терочный один, бывшего Вимба, – объяснил Чмелев знающим тоном.

Петр Грохотов пил молоко с хлебом и все время Пантелеева рассказа подзуживал Марфушу, сидевшую в отдалении. Марфуша уговаривала его взять ее в жены, а Петр смеялся, что, мол, лицом нехороша.

– А ты мне платье купит, хоротая тану, – тянула Марфушка, кривляясь.

– Э, нарядить тебя значит? Этак не выйдет! Наряди пень, и пень хорош будет.

– Я не тарая, – твердила Марфуша, и глупое лицо ее на мгновенье озарялось настоящей мольбой. – Возьми Петрутка... Больно мне надоело в девках-те ходить!

– Ладно, вот через недельку! – пошутил Петр, и встал с лавки. – Вы уж тут рассказывайте, а я поспать пойду, – громко сказал он. – На сеновал к тебе можно, дядя Пантелей? Я ведь некурящий.

– Ах да... Что у вас давеча за скандал вышел? – вспомнил продкомиссар, вопросом намарщивая лоб.

– Это у Рахлеевых? – потягиваясь, спросил Грохотов. – Да так... Каждый день бывает!.. – и пошел.

Уже без Грохотова стал Чмелев рассказывать, как он объяснял про звезды мужикам, а мужики ему ответили: «нам ни к чему, мы землю пашем!». Какие сам почитывает книжки, и как книжки помогают ему жить. Обед уже кончился, и хозяйка, сняв скатерть, вытряхнула ее за окном. Стоял самый разгар полдня. Все живое дремало, даже затихшие в остекляневшем воздухе деревья. Один только Чмелевский петух, пышнохвостый и с плоским гребнем, ошалело долбил сухую гнилушку под самым окном, ища в ней хоть капельку съедобного смысла.

Скоро ушел и Лызлов, и продкомиссар со Чмелевым остались с глазу на глаз в пустой избе. Полтора часа длилась их беседа, и все еще не устал слушать Чмелева гость его. Тут-то и вбежал очень бледный Лызлов и, не глядя ни на кого, сказал:

– Петьку убили.

– Где убили?.. – вскочил Пантелей, обычно прищуриваясь. Подбородок его сразу как-то выдался вперед. Для своих лет он проявлял удивительную живость.

– Во ржи нашли... В плечо его хлыснули!

– Арестовали его?.. – спросил Чмелев, потерянно шаря рукой по столу.

– Да-да, арестовать нужно, – заторопился продкомиссар изменившимся голосом.

– Семена-те?.. – говорил Лызлов. – Убежал Семен. Я послал двух исполкомских за ним... Он у одного винтовку вырвал, а другого повалил.

– Куда же ему уйти?.. – наощупь спрашивал продкомиссар.

– Да в лес ушел, к этим... летучим. За Курью! Агафьина девка видала, через мосток бежал!

– Очень плохое дело! – решил Пантелей Чмелев, наматывая и сматывая какую-то веревочку с пальцев. – Теперь уж не найти... – Чмелев встал и обернулся к окну.

– Да, уж Семена не найти... это правда, – согласился Лызлов и потер лоб, как бы стараясь стереть со лба печать заботы и повседневных волнений.

– Я не про Семена, – резко перебил его Чмелев. – Я про другое. Утерянного, говорю, не найти. Очень плохое дело. Теперь начнется уж...

Так представлялось это дело человеку со стороны. Но не таким было оно всякому иному, знакомому с обличьем всех тех, кто населял Воры.

XI. Положение усложнилось.

С этого дня быстрей пошло колесо.

Село заволновалось, заметалось в целой сети событий и с каждым движеньем все туже запутывалось в их лукавых петлях. Догадки будоражили мужиковские умы, одна другой непонятней. Ходило смутное указанье, скоро впрочем рассеявшееся, что Грохотова убил не Семен, а Фетиньи муж, мужик злопамятный и во хмелю неудержный. Это тем более, что и нашли-то Петьку на Фетиньиной полосе. Странную хмельность Фетиньина мужа подтверждала и молодая Аксинья Рублева. Спросила Аксинья в тот вечер: «ты с чего это, Фетиньин муж, куражишься? Вот жена-те намылит тебе голову!». А Фетиньин муж объявил ей на это турка, то-есть кукиш с вывертом и с прибавком двух очень неуказанных слов. – Подпрятовская старуха утверждала свое: всему писарь Муруков виной! Прислали из уезда на волость три пары обуви: две пары женских полсапожек на высоком каблуку, а третьи – на картонной подошве бахилки, для покойничка. Лызлов Матвей и отдал жене своей пару, чтоб носила за Советскую власть, потому что совсем обносилась баба, ходила совсем босая, даже в церкву нечего надеть. Остальные две пары, и в том числе покойницкие, председатель сдал в цейхгауз. А тут Муруков и пришел: «дай, говорит, Матвей, и мне пару за Советскую власть. Я все дни напролет пишу, дай и мне». Лызлов выдал ему покойницкие, а Муруков обиделся. – Задавали после этого вопрос Подпрятовской бабе: «дура ты, баба! Петька-те при чем же тут?». А Подпрятова так даже и озлилась: «да какого ты шута с Петькой ко мне лезешь? Како мне до Петьки дело. Хошь бы и всех их, Петек, переколотили!» – Третьи, у кого сыновей в лесах не было, проще всех объясняли. Сидели дезертиры, видят – Петька идет. Они и сказали: «товаришши, гляньте, Петька идет! Не скувырнуть ли нам его с дороги?». Тут и был сужен конец Грохотову. – Четвертые такую околесицу несли, что и повторять совестно.

Тяжелей ночи полегла на всех неоткрытая вина. Это потому, что в Семенову вину сперва не верили. И, когда в последующий день, встречались с исполкомскими, как-то особенно сутулились и скользили мимо, прикидываясь невиновными, и в самом деле невиновные мужики. Сигнибедов где-то выглядел, что послана в уезд красная бумага, какое злодейство учинено над советским человеком в Ворах. «Помяни мое слово, будет бабам вытья!» – сказал Ефим Супонев Гарасиму. Гарасим эти слова крепко в себя принял, стал бережно взращивать чертополошье семя этих слов, хоть и жгло оно душу, и, прорастая, звало на новые дела. Та же самая чернота, что висела месяц назад над Брыкинским домом, могуче распростерлась теперь над всем селом.

И верно, была послана в уезд бумага с нарочным красноармейцем. Должностным языком уведомлялось в ней, что приходят на волость события чрезмерной важности, – нужна для предотвращенья их крепкая рука, и рука не пустая. Сообщалось также в бумаге мелким Муруковским почерком, что полны окружные леса проходимцем дезертирского звания, а особенно те леса, что зовутся Исаева Сеча и прилегают кольцом как к Ворам, так, с семиверстной длины, и к Попузину. А живут дезертиры охотницкой коммуной, называют себя летучей братией, по утрам звонкими песнями перекликаются с птицами, напоминая о вредном своем существовании советским мужикам.

И не доле того как в пятницу, в приходский праздник, носили старички самогон своим блудящим сыновьям, с ними и пили. И все село, пятьсот пар ушей, слышало, как наяривала в лесу оголтелая дезертирская гармонь, сопровождаемая балалайками. Вечер тот был из ряда вон чуткий и слышный. – А орудует среди них за главного дезертир Михайло Жибанда, удачник в любом непристойном деле. – Лишь про то не было указано в Муруковском писаньи, что пустых среди летучих нет, у каждого винтовка, что имеются у мужиков и пулеметы, наследие от царской войны, и всякий другой, годный для убийства снаряд. – Про пулеметы посовестился упомянуть Лызлов, боясь подвести под полный разгром богатое свое село. Куцую, таким образом, бумагу вывез посыльный красноармеец в уезд.

Четыре дня ехал гонец, а события не ждали. Катится колесо, приспущенное с горы, не в бег, а вскачь, – где его опередить кволой мужиковской кляченке! Уже напряглись сердца Воров ожиданьем неминуемого. Уже свистел унывно воздух от размаха колом.

На особом исполкомском совещании, происходившем в вечер Грохотовского убийства, предлагал Матвей Лызлов не сдаваться на мужиковские угрозы, дабы не показывать очевидной слабости. Продкомиссарово же предложение состояло в том, чтоб отослать часть мужиков с подводами отвозить собранный по разверстке хлеб на железную дорогу. Смысл всего этого – продержаться неделю до прибытия руки из уезда, твердо ведя однообразную линию в поведении, не искривляя ее ни в чем. Мужик Чмелев все время совещания только головой качал да хмурился. В продкомиссаровых словах виделось ему простое незнание мужиковских настроений.

– Не поедут, – тихо сказал он. – Разве время теперь лошадей занимать? да и людей тож! Им тогда еще больше прицепка выйдет Вы, скажут, нам работать мешаете...

Матвей Лызлов, ныне в выцветшей синей рубахе с ластовками, тер руки и все силился вызвать на лицо выражение неколебимого спокойствия. Однако то-и-дело высовывалась из его лица грустная улыбка. В его непрестанном постукиваньи по столу тоже звучала некая тревожность. Половинкин сидел у раскрытого окна и безостановочно курил. Один только Муруков все писал и писал, так близко приблизив нос к бумаге, что даже коробился от его приближенного дыханья листок. На минутку выходя из избы, он приклеивал хлебным мякишем все новые и новые объявления на исполкомскую доску и притирал рукой, чтоб не сорвало ветром. Вернувшись, он шептался с Лызловым и Половинкиным и писал новое уведомление, просившее мужиков не волноваться во имя ответственности момента, а с подобающим всякому гражданину спокойствием готовить теплые вещи к завтрашнему дню. Что же касается куриного налога, четыре яйца с курицы, то разрешалось заменять яйца и медом, и воском, и полотном, и даже хлебом, у кого остался.

Напряженность заседания этого, в котором участвовали восемь человек и которое было последним в Ворах, была усугублена еще тревогой по той причине, что в окружности уже начали пошаливать мужики. Накануне в деревеньке Малюге был убит председатель, мужик грубый, но прямой, которого знали и в уезде. Убийство никакими волнениями не сопровождалось, а просто вывели за околицу и убили ножом, труп же запихнули в трясину, такую тряскую, где тройка с седоками в две минуты уйдет. Малюгинские недаром за чертей слыли в окружности: живут в местах особо жидких и человека ценят не дороже нового топора.

– Спать теперь придется только по очереди, – сказал Чмелев тихо. Они если и полезут, то ночью полезут.

– Ближе двух дней не полезут, – сказал Лызлов, размазывая Муруковскую кляксу по столу. – А готовиться, конечно, не вредно. Володьку-т Васильева тоже ночью взяли. – Володькой и звали Малюгинского, убитого.

– Обыскать бы их, – начал Половинкин, сосредоточенно промолчавший все заседание. – Оружие отобрать, а там уж легче...

Он не досказал, окликнутый сзади, из раскрытого окна.

– Извиняюсь за беспокойствие! – сказал кто-то, на половину появляясь в окне и, очевидно, стоя ногами на заваленке. – Дозвольте прикурить! – и теперь почти весь втянулся с незакуренной цыгаркой в окно.

Все увидали. То был среднего роста, уже не парень, с залихватски-палевым цветом лица. Светлые усики казались прикленными к верхней губе, такое было в них удальство. Подбородок чисто выбрит. Фуражка его, замятая и старого образца, чудом держалась на затылке, а на лоб приспускался гладкий завиток русых волос. Прикурив у Половинкина, он спокойно и без тени усмешки оглядел всех сидящих вкруг стола, свистнул, лихо козырнул, и сразу его не стало.

Половинкин собрался-было продолжать свои рассуждения о необходимости обыска, но поперхнулся словом, пугаясь оцепенелого вида остальных. Чмелев переглядывался с Лызловым, Муруков никак не мог вытащить ручки из чернильного пузырька, точно держал ее пузырек зубами. Прочие имели вид такой, словно собирались вспорхнуть и улететь.

Первым пришел в себя Лызлов, выругался и вылетел за дверь. Слышно было, как кричал он что-то часовому, и как побежал часовой за угол избы, на ходу щелкая затвором.

– ... в чем дело? – спросил Половинкин, обводя оставшихся глазами. По мясистому лицу его разом пролегли четыре черных складки.

Никто ему не ответил. Все настороженно ждали выстрела, но выстрела так и не последовало.

– Так как же?.. – повторил Половинкин, дыша с открытым ртом.

– Вот те и как же! – заворчал Чмелев. – А ты знаешь, кто у тебя прикуривал?

– Ну?.. – насторожился продкомиссар.

– Мишка Жибанда... собственной личностью! – отвечал Чмелев и пошел затворить окно.

Тут вернулся Лызлов и неуверенно встал у притолки. Первое, что ему бросилось в глаза – Половинкин пересел от окна, и теперь позади него приходилась стена. Это он увидел, и об этом не промолчал.

– Стрелять, Сергей Остифеич, будут, так и сквозь стену достанут! громко сказал он. – Вертеться теперь нечего, стой до конца! – и, подойдя к столу, полез без спросу за махоркой в Половинкинский кисет.

... К ночи заболоклось небо. Ночь вышла душная, темная, не спокойная. Рассвет не принес облегченья. Тучи, словно из гор их вывернули, кремневых цветов, налезали друг на друга. Не упало из них ни капли на истрескавшиеся поля. Где-то за тучами неслышно переползало солнце в знак Льва. Был канун Петрова дня. Цвела рожь. Мужики спешили покосом занять пустопорожнее время между Петровым днем и Казанской. Рожь выходила ранняя. На Курьей пойме, в виду Попузинских косцов, косили Воры с самого утра.

Уже четвертина скошена была, когда поустали... Присев кто на чем, развязали узелки, стали есть. Вместо шелестящего посвистывания кос побежали по лугу тихие говорки, но смехов среди них не было. В этот день к Дмитрию Барыкову приставала Марфушка, чтоб замуж взял: «возьми да возьми. А плохо говорю, так я молтать буду»... К этому времени усилилась в дурьей голове истовая вера в грядущего к ней жениха. Только бы и посмеяться над ней, кудлатой и седой, над постылою всем босотой ее, над ее несвадебным нарядом – холстинная твердая юбка цвета белой лесной плесени. Было не до смехов.

Поприслушаться к говоркам – со страхом услышать: в шумную половодную реку грозили сбежаться малые ручейки. Говорили словами, какими-то искривленными до неузнаваемости, маловнятными, но каждое слово таило в себе темный смысл. Двое громче всех спорили: Лука Бегунов и Ефим Супонев. К ним подошли послушать и сами незаметно для себя вплелись в спор. Через десять минут гудело то место криком и руганью. Собственно говоря, спора и не было, все на одном и том же стояли согласно, но нужно было сердцу дать волю гнева, а горлу – крик. Какой-то мужик в веревочных шептунах лез, посовывая в воздух кулаками, напирал на Прохора Стафеева, чертыхаясь и вопя.

– ... нельзя! Этак нам никогда из кнута не выйти...

– Умных людей надо ждать! – стоя прямо и твердо, упирался Стафеев. Тинтиль-винтиль, из палки не выстрелишь!

– Умные-те все с голоду подохли. Мы уж сами! – налезал в шептунах, усиленно суча кулаками.

– Да как же! – метнулась на Прохора баба, решительно проталкиваясь в самую средину людской кучи. – Уродилась у мене на полосе-те лешая щетинка! Ее не замолотишь!.. Ячмени совсем не колосятся. А рази они мне дадут? А я сама десята! Вот ты и смекай!. Как же мне отдать-то!

– Так ведь отдала же! – сипло задорила другая баба, с носом в пол-лица.

Уже получалось подобие схода. Стихало на минутку, но возгоралось вновь. И снова наскакивали друг на друга мужики, замахивались впустую, отскакивали, кружили все неистовей. Природа затихала, прислушиваясь к бурлящему гуду человеческих душ. Тут в самом разгаре кто-то за спинами мужиков сказал чужим голосом: «смену надо»...

Слово это, произнесенное с твердостью, хлестнуло как удар ветра и сразу заставило умолкнуть гул почти всего луга. Медленно, точно боялись свихнуть шеи, поворачивали головы назад мужики. Вблизи никого не было, зато дальше, держась за тощую полевую рябинку левой рукой, стоял Семен Рахлеев. Как больной, он глядел со сдвинутыми бровями куда-то поверх людей и луга, куда-то в пасмурные обширности неба, откуда нависала почти отвесная туча. Не сводя глаз с Семена, мужики стали отступать от него, пятясь задом.

Вдруг он сорвал с себя картуз и резко, – словно, отчаявшись, землю самое в поруки себе призывал, – ударил им оземь.

– Э-ей, серячки!! – услышали первый его призыв мужики и увидели, как выдался он грудью вперед, точно ставил ее под удар. – Хочу вам рассказать, за что я Петьку убил...

Слова у Семена были все какие-то подрагивающие, подрагивали и губы. Он уже не останавливался в начатой речи. Рябинка, зажатая в его кулаке, покорно потряхивала листьями при каждом его словесном нажиме. На лицо его, если бы вблизи стояли, было бы трудно глядеть мужикам. Нестерпимой болью, как у Федора Стратилата, осенилось его лицо. Он и сам не помнил потом, о чем говорил, потому что говорил как в бреду, но выходило складно, – как если бы с косой шел по цельной траве.

Понуро стояли мужики, слушали с неслыханным вниманьем, хоть и не было ни одного сладкого слова в Семеновой речи. Промежутки молчанья в ней были как бичи: такими сгоняет воедино разбредшееся стадо пастух. Осью было то, о чем неумолчно болели Воровские сердца, Зинкин Луг, а вокруг оси вертелись все малые и немалые колеса: и ненасытный город, и прежний опыт, и грядущая расправа за убитого Гусака. Первоначальное подозрение мужиков, что хочет Семен взбаламутить мир, чтоб собственное злодейское дело мирским грехом покрыть, теперь рассеялось само собой. – Вдруг заплакала маленькая девочка, держась за материн подол. Заплакала потому лишь, что особенно напряженно молчал ее отец, тяжко опершись на косу. Услышав плач ее, мужики неожиданно загудели, чтобы потом так же неожиданно затихнуть.

... Именно затишье наступило в Ворах. На улице никто не показывался, назначенных яиц никто не принес. Уже неписанно была объявлена война, но обе стороны молчали, выжидая ходов противника. Поп Иван Магнитов, прикинувшись трудно-болящим, не служил никакой службы даже и ради Петрова дня, хоть и грозили ему чреватые последствиями мужиковские недоуменья. Даже ребятам своим воспретил Иван Магнитов выбегать на улицу, чтоб не напоминать о существовании в Ворах Магнитова Ивана.

В неменьшей тревоге пребывал и исполком. Дважды ездил Сергей Остифеич в Чекмасово, на телефон, чтоб сговориться с уездом. Провода, пущенные по деревьям, оказались перерезанными. Из проводов наделала себе летучая братия невиданные запасы балалаечных струн. И в тот день, когда, отчаявшись совсем, в третий раз отправился Половинкин в Чекмасово, весело звенели на девяти дезертирских балалайках те самые советские провода.

... Там, в лесу, выходил на средину пушистой лесной полянки долгоногий верзила Петька Ад. Он обхватывал себя самого длиннющими руками, подбирал полы рваной шинели и, с прыжка, укоротившись в росте, такого плясака показывал, что у толстопятого пензяка Тешки, первого плясуна у себя в Пензенской, зеленело от зависти в глазах.

XII. Удар.

Ввиду того, что не только яиц, но и яичной замены никто не принес, был предпринят обход по избам. Исполкомская комиссия, в составе продкомиссара, Матвея Лызлова и красноармейца, вышла после обеда второго дня из исполкомской избы и направилась на Выселки, откуда предполагалось начать. По настоянию продкомиссара выход был сделан без оружия, чтоб не будоражить зря мужиковского воображения. Только красноармеец был снабжен винтовкой, ибо, будучи без винтовки, он скорее возбудил бы подозрения мужиков. В той крупной игре, какая началась всего несколько дней назад, это было не только неудачным, а и бессмысленным ходом чрезмерно размякшего сердца. Этот необдуманный шаг и поверг наземь зловещую тишину того дня.

А день выпал удушающий. Низкой облачной паутиной был заткан небесный свод. Парило. В безветренных полях никли цветы: даже и цветам нечем было дышать.

... Кура от века бабьей птицей слыла. И едва пронизала Воры весть, что пошли обходом исполкомщики, побежали бабы к ним навстречу, наспех на щеколды и засовы затворяя дома. Мужиков нигде видно не было, один только высокий бабий стон стоял на широкой улице села. Бабы бежали с пустыми руками, но гневные, встрепанные, похожие на наседок, вспугнутых с гнезда.

Продкомиссар шел небыстро, немного поотстав от Лызлова с красноармейцем, ушедших вперед. Их окружили и разъединили бабы, разевая в ярости рты, гулкие как печные горшки.

– Нет тебе яиц! – кричало несколько баб хором. Их предельное возбуждение делало их опасными даже и для взвода солдат, а тут было всего трое, безоружных. – Грудные ребята у нас осолодку жрут... а мы тебя, зевластого, яйцами кормить станем?!.

– ... раззор, раззор! – безостановочно выла какая-то, напрасно силясь прорваться к продкомиссару сквозь непроницаемое кольцо баб.

Бабы оттирали баб назад и сами лезли на продкомиссара, который терпеливо повертывал голову то в одну, то в другую сторону. Какая-то, кривая и бесстыжая, со сбившимся назад платком, кричала пронзительно в самое его ухо, опираясь на его же плечо:

– А у меня вот петух сломался... кур не топчет совсем! Дедку что ль закажу, чтоб кур топтал?..

Комиссар не слышал, а когда услышал, то потер себе лоб, чтоб понять и вдуматься – мешал крик. А когда добрался до смысла петуховой поломки, стало уже поздно. Бабы, атаковавшие двух передних, очевидно были злей и упористей. Напрасно Лызлов и шуткой и угрозой и щипком за мужнее место силился отбиться от бабьего напора. Волна все подымалась, и уже нельзя было уйти из-под волны.

Тут Фетинья, которая жгуче крапивы и горчей полыни, подхватила куру, запутавшуюся в бабьих подолах и напрасно искавшую выхода, и смаху кинула ее красноармейцу в лицо. Это случилось быстро. Тот не успел остеречься, куриная лапа попала ему прямо в глаз. Он зашатался, зажмурился и невольно отпихнулся от баб винтовкой. На беду, в сутолоке бабьего бунта находилась и безвредная Рублевская молодайка, – ходила на шестом месяце. Удар пришелся ей в живот. Она высоко и нелепо взмахнула раскинутыми руками и с пронзительным криком «убили» повалилась на земь, среди расступившихся в ужасе баб.

Вопль Аксиньи Рублевой был как бы молнией, гром не замедлил. Сотня бабьих голосов подхватила Аксиньин вопль. Улица стала пустеть, бабы разбегались. И точно только этого последнего сигнала и ждали мужики. В подворотнях, в плетнях, в углах и закоулках заворошилось живое и рассерженное. Мужики бежали с кольями, косами и топорами. Вынесся откуда-то и Егор Брыкин. Блестя полоумными глазами, он волочил за собой шестерину, взмахнуть которой все равно у него не хватило б сил.

– В колья... На тетку Комуну в колья!! – трубным голосом завывал Сигнибедов и несся снизу в распахнутой жилетке, обливаясь потом и вытаращив глаза.

– ... о-о-о!.. – ревел Гарасим черный и несся с колом сверху, взмывая пыль гулким топом яловочных сапог.

Все трое – Лызлов, красноармеец и продкомиссар, – сбившись в кучу, оцепенело глядели вокруг себя. У Лызлова, как от великой боли, оскалились зубы, и был жуток желтый оскал крепких его зубов. Продкомиссар тер себе подбородок, бормоча что-то непослушными губами. А третий, зажимая ладонью подбитый глаз, с ужасом глядел уцелевшим глазом на бабу, поверженную во прах, на лежавшую рядом с ней винтовку. Красивое лицо Рублевской молодайки синело и зверело от судорог. Отовсюду приближались.

– ... что ж это вы, товарищи, бабу мою обидели? – ядовито прошипел кто-то сзади.

Они обернулись все трое. Тут-то и наскочил на них верхним ястребиным летом Гарасим черный.

XIII. Воры гуляют.

Сергей Остифеич провел весь тот день до самого вечера в Чекмасове.

Телефон не действовал, но в трубке как-то звенело, словно кто поддразнивал с другого конца порезанного провода. К вечеру Сергей Остифеич затянул ремень на шинели потуже и выехал в Воры. К этому времени уже совершенно сложился у Сергея Остифеича план: надо заехать в Воры, за бумагами и с каким-нибудь поручением уезжать в уезд от начинающихся бесчинств... Ехал он не спеша, потому что небезопасно было шуметь по темени возле этого края Кривоносовых болот. По-разному шалила в этом месте летучая братия над проезжими. А лошадь у Половинкина была белая: – хорошая цель и по темноте. В одном повороте дороги Сергей Остифеич даже соскочил с лошади и вел ее на поводу, пока не миновал подозрительный осинник. Сергей Остифеич был прав: уже не храбрость, а глупость – подставлять себя под баловную пулю незнакомого удальца.

С самого начала Попузинского луга ударил по Сергею Остифеичу ветер, донес всплески дальнего набата. Место тут было очень просторное. Сергей Остифеич вскочил в седло и хлестнул лошадь. Воры, окруженные лесами, не были видны Сергей Остифеичу: Сергей Остифеич подъезжал с юга. Тут ему показалось, что видит на облаке отсвет огня. Причина набата стала ясна. Опасности не предвиделось. Сергей Остифеич еще раз подхлестнул кобылку.

С опушки, ближней к Ворам, стало видно: пожар, – очевидно горел какой-нибудь из крайних домов. «Разойтись пожар не может, ветер не в ту сторону. А вместе с тем и хорошо: вниманье мужиков хотя бы временно отвлечется на пожар. А там, может быть, и совсем схлынет, рассеется мужиковское волненье. Недолог мужиковский гнев!» Так думал Половинкин, трясясь в седле. Набат стал опять слышен. Исступленно и без сопровожденья малых колоколов, бухал большой, в суматохе утерявший все свое достоинство старшинства. «Должно быть, Пуфла горит!» – подтвердил свои догадки Половинкин и в третий раз подогнал коня.

Он приближался к Ворам бесшумно, тонули в глубокой пыли стуки копыт. И вдруг перед самым селом стало жутко. Он напрягся до багрового стыда и переупрямил страх. Привязав кобылку к перилам моста, он пеше добрался до подъема холма. Попалось на пути подобие водоотводного рва, Половинкин переполз его. К этому времени стало совсем темно, приходилось итти почти наощупь. Так, в темноте, он нашарил плетень крайнедеревенца. Жгучее, неосознанное любопытство охватило Сергей Остифеича, – вот так же в царскую войну, когда в темноте нужно было миновать вражеский дозор или черный наблюдающий глазок пулеметного гнезда. Это было любопытство здорового человека к смерти. – Приникнув к плетню, выглянул.

Несмотря на потемки, улица была вся видна, освещенная лохматым светом пожара. Горела исполкомская изба, стоявшая чуть-чуть на отлете. Ветер затих, и огонь выпрямился. Дыма не было, целые рои небыстрых искр порхали по темноте. Красные сумерки стояли над селом. В улицах царило непонятное оживленье. Вдруг оборвался набат. Кто-то, перебегая от дома к дому, кричал хрипло и властно, из последних сил: «Братцы, оружайтесь! Братцы...». Его призыву отвечал неровный гул. Сергей Остифеич не мог оторвать остановившегося взгляда от горящего исполкома. Покорял его и не отпускал итти этот огромный столб почти неподвижного огня.

Упавшее сердце стучало мелко и часто. Казалось бы: бежать Сереге, шпорить до крови белую кобылу, скакать с донесением в уезд. Но произошло другое. Село встало под знак мятежа. Исполком горел. Все нити подчинения его уезду были порваны. Половинкин ощутил себя освободившимся ото всех недавних забот. Теперь он принадлежал себе самому. И целый вихорь осмысленных, здравых решений не одолел одного, неосмысленного. Что-то пошевелилось в груди, и грудь вздохнула, и тотчас же где-то там, на глубине пощекоталось удивительное желание – быть там, посреди криков, смятенья и опасности. Не отрезвленный и холодом ночи, он стал пробираться за околицей к середине села.

Вдруг, совсем вблизи, загромыхала подвода. Дорога освещалась тем же огненным столбом. В свете его Половинкин узнал: Воровской поп, Иван Магнитов, удирал на телеге, нагруженной доверху поповским скарбом и ребятьем. Сам он сидел на пузатом комоде и держал на коленях, в обнимку, самовар. После заворота дороги влево все это стало еле приметно, и только в глянце самовара предательски торчал красный отсвет пожара. «Ага, бежишь!», с насмешливым волнением подумал Половинкин и хотел уже продолжать свое опасное предприятие, но во время прижался к черной стене мужиковской бани. В мимобегущей, темной и широкой фигуре, спотыкавшейся и падавшей, узнал Сергей Остифеич попадью. Она догоняла поспешающего мужа, задыхаясь и крича шопотом:

– Отец, отец... поднос-те забыл! Возьми, накось, поднос-те... – так с подносом, прижимая его к груди, и побежала она под спуск холма, напрасно взывая к мужу.

Движенье на селе необъяснимо усилилось. Горланили мужики, как бабы, и бабы ругались, как мужики. Куриный бунт, куриная смехота разбухла в страшную тучу на всю округу. Ужасом и кровью захлебнулись Воры в тот день. Временами, нежданная как соглядатай, перебегала оголившуюся полянку неба луна и опять зарывалась в давящую мякоть облаков. И опять, как и Половинкин, терзаемый смертным любопытством, выскальзывала на долю минуты и опять пугливо пряталась. Было чему пугаться...

Уже вошла в Воры всем количеством летучая братия, доселе укрывавшаяся в лесах. Мужики встречали сыновей, бабы – мужей. Сигнибедов, разойдясь в порыве заметавшегося сердца, потрошил напропалую остатки своей торговли, сооружая угощенье чужакам. Есть никому не хотелось, пропала обычная жадность к еде. Нужно всем было пить, стало красно в мужиковских глазах от сожигающей жажды. Пронырливостью Егора Брыкина был открыт на радость всем целый самогонный завод в омшаннике у бабки Мятлы, повитухи. Пили дико и ковшом, и блюдечком, и прямо так – в прихлебку.

Хмельным и шатким шагом вышел с одного конца села Дмитрий Барыков, неся за плечом гармонь. Возле колодца как раз столкнулся он с Андрюшкой Подпрятовым и Егором Брыкиным, приятелями давнего детства. Вышли они с трех разных сторон, тоже хмельные, наобум, в неизвестность пьяной тьмы, а за плечами у обоих тоже повизгивало по гармони. – Брыкин пьяным только прикидывался.

Как столкнулись, так остановились недоуменно, разом, по-бараньи выставив лбы.

– Жену пришиб, – самодовольно сказал Егорка и, сорвав картуз, повел им так, словно приветствовал теперешнюю свою хозяйку, самогонную разгульную ночь.

– Ге-е... – проблеял Андрюшка. – До смерти?

– Не, поучил только... – визгливо прохохотал Брыкин.

Постояли они и еще немного, носами к носу. Где-то бегали, кто-то кричал. Душило зноем, потому что заперли нахлынувшие тучи все небесные отдушины. Уже не луной, а зарницами поминутно вспыхивало небо, черное как черный порох. Вдруг Андрюшка крякнул и ловко подернул плечом. Трехрядка его вздрогнула звуком и, как ученая собачонка, перескочила прямо под руку. То же проделали и приятели. Разом нажали все трое по четыре заветных клапана, разом растянулись гармонные голенища во весь возможный мах...

Как когда-то! – сотни лет назад, когда все трое и без вина бывали пьяны – шли они рядком, гудя в самодельные гуделки. Потом, – поживших в городе сильней манила жизнь, – вот так же ходили, выворачиваясь наизнанку в жениховском чванстве, покрикивая песни. Тогда еще пыжилась из них младость: – подергивали робкий ус, чтоб рос скорей, девкам на сердечную пагубу. И вот снова, три неразделимых друга, вкусивших от соблазнов жизни, били злыми пальцами по гармонным ладам, и пели лады плясовым напевом о скорбном, непутном, нерадостном...

Худое лицо свое со впалыми щеками, распухшее и красное, на сторону завернув до отказа, грянул во всю глотку Митя Барыков:

............. э-эх,

загуляли заворуи,

поддавай, старуха, щов!..

А уж по заулкам бежали к ним однодеревенцы и чужаки из летучих, удалые и тихие, рябые и гладкие, богатеи и голь.

– ... пьяно, Тимак! – закричал один из них, маша руками так и сяк.

– На бугре стоим! – отвечал неизвестный Тимак во всю грудь. – Нам что! Мы всяку бяку пьем...

– Миленький... и мухомором упиться можно! – лез первый.

– Котуй, ребятишши... – отупело сказал какой-то, непрестанно топоча ногами в лаптях.

Крики усилились, подходила новая шумливая ватага.

– Поймали... Пленного поймали! – суетливо возглашал Савелий Поротый, тычась впереди. Савельев хмель всегда мягок и весел.

– Кого пымали?.. – насторожился Брыкин и повел носом, вынюхивая.

– Серегу-Гусака словили – объявил невеликого роста, но великого объема в груди человек, летучий Тешка. – Мишки-т Жибанды нет ли тут? Он давно у нас на Серегу зарился!

Раздались крики:

– Не е, Мишка там... У Савелья в избе.

– У нас, у нас Мишка. С Семеном моим совещаются, как теперь дело повести, – хвастался ото всей души Савелий. – Насчет Рассеи обсуждают, брать или не брать!

Куча остановилась. В середине ее стоял, выдаваясь ростом, Серега Половинкин. Он щупал себе спину и поводил глазами, словно хотел запомнить всякое лицо.

– Хлястик-то оборвался. Поищите, тут где-нибудь... – попросил Половинкин.

– И без хлястика! все равно теперь... – сказал какой-то, державший Серегу под руку.

– На комаря его! – запросил кто-то сзади.

– На огонек...

– Мы и без Мишки!..

Половинкин посапывал носом и кусал губы, совсем заворачивая их вовнутрь. Сзади опять закричали:

– На комаря!.. На кома-арика-а...

– Комарь-то не ловок теперь, – озабоченно возглашал босой и древний старик, только затем и выползший со своих полатей, чтоб обсудить с молодыми Серегину казнь. – Какой уж теперь комарь!..

– Ничего, ничего, папаша, – утешал его хлопотливый парнишка, – теперь пауту зато самые временя! Опять же муравей! Хватит зверья...

– К болоту... – завопили задние, которым так и не удавалось пробраться до Сереги и хотя бы пощупать его собственноручно.

– А кого впереди-т пустим? – перекричал всех Тешка, напрашиваясь на эту честь.

– Петьку Ада... Петьку! – закричало полдюжины голосов. – Петьку и пустим, у него ноги живые...

– ... в суставах тонкие! – восторженно крикнул еще какой-то, уже не молодой. Когда-то, видно, озоровал немало, да отзоровал свою молодость.

Так они, Тешке в раздражение, и пустили впереди Петьку Ада, парня двадцати восьми лет, длинного и тонкого как жердь. Вышел тот – кто-то осветил его вздувшейся папироской, – поглядел с виноватостью, вскинул глаза на зарницу, сказал как бы про себя:

– Ишь... летают какие!..

И вдруг, словно хватила его смертная судорога, согнулся и разогнулся на одной ноге, а другою выбил мельчайшую дробь

Эха-ху-ха-ху-ха-ху

Д'хоть бы плохоньку каку...

продержал он на одной высокой ноте. Они уж и пошли-было, ведя Сергея Остифеича на смерть, да. Тут как раз ворвалась в толпу Марфушка Дубовый Язык.

– Мужитьки, – дурий голос ее умоляюще прерывался. – Дайте его мне, мужитьки... женитка! Братка у меня убили, так я его жалеть буду... А?

Волосы ее растрепались, топорщилась вымокшая где-то юбка, обминаемая теперь коленями мужиков.

– Пошла ты к чорту!.. Бесстыжая...

– Бей ведьму, мать твоя курица!

– Тащи ее туда же... – и кто-то схватил ее за юбку, но она рванулась и умчалась.

Больше никто уже не останавливал их в пути, а Серега и не пробовал бежать. Сотня рук цепко держала его по клочку, как добычу. – Там, где-то в гнилой духоте Кривоносова болота, суждено было Сереге, голому, развязывать Свинулинский узелок. Ах, кому ж было знать, чем окончится в следующем веке гусиное увлечение Ивана Андреича!..

XIV. Хмель.

У Семена в чистой избе сидели вкруг стола люди, верхи летучей братии и вся головка воровского мятежа. У дверей толпились, полна людей была изба. На столе лежал большой ворох махорки и целый поднос хрусткой цветной карамели – все что осталось у бывшего лавочника Сигнибедова. Всякий, кто хотел, подходил и брал.

Сбоку стоял старинный светец, – обгорелый уголь со змеиным шипом падал в долбленое корытце, полное воды. Анисья, мать, стояла в переднем ряду и с тревогой слушала разговоры молодых, вершивших теперь дела всей волости. Изредка она цыкала на баб, чтоб поутихли.

Была и без того тишина. Заседание шло полным ходом, хмельных тут не было. Порядок заседания не нарушался никаким несвоевременным или вовсе неуместным замечанием, – такого порядка не случалось ни на одном из сходов. Говорили в строгой очереди, слово ценили за краткость и дельность, а не за хвастливую красоту словесного завитка. И хотя обсуждались вопросы высочайшей важности, не больше часа на все заседанье ушло.

Все к одному бесспорно склонялись:

– Нам одним против всей машины не выстоять. Нужно подкрепленье звать, чтоб вставали всем миром, и беззубая бабка и беззубое дите... – так говорил Семен, щупая подбородок зараставший бородой.

Тут же было решено послать верховых в Попузино и в Сускию, и в дальнюю Чегодайку, и в ближнюю Малюгу, и в Срединную Дуплю, чудом стоявшую на болоте, и во все окрестные места, где живут, чтоб шли с тем, что первым приглянется глазу. Тотчас, без рассуждений вышли из толпы девятеро назначенных. Уже ждали их у крыльца девять неоседланных коней. Одновременно вскочили люди, одновременно топнули кони, одновременно на девяти концах села бурливой струйкой взбилась ночная пыль.

Заседание продолжалось. Мишка Жибанда достал из кармана смятую тонкую бумагу и вслух читал список всех советских в волости людей. При каждом утвердительном ответе ставил он возле прочитанной фамильи глубокий крест твердым своим ногтем.

– ... Чмелев Пантелей, – тихо прочел Жибанда.

– Есть, – печальным голосом ответил Афанас Чигунов, внимательно глядя в пятнышко на столе.

– ... Васька ему косой пол-лица срезал, – эхом шел толк среди баб.

– Шохин... – строго говорил Жибанда, ставя крестик возле Чмелева.

– Это который же? Двое Шохиных у нас, – как бы невзначай заметил Прохор Стафеев со стороны.

– Двое у меня и записаны... Захар Шохин, а еще Ефим... – пояснил Жибанда, пристальней вглядываясь в бумагу.

– Оба... Оба есть, – сказал Чигунов, не отводя глаз от пятнышка.

И опять эхом откликались бабы:

– ... за окно выскочил об одной штане. В вас, кричит, сознанья нет... а сам все платок к голове прикладывал.

– Он в сени сунулся... – говорила другая, так тихо, словно возле покойника, – а сени-те заперты. Он тоды в подвал залез... А бабы-те, свои же, и кричат: Захарко, выходи, тебя мужики ищут. Из-за тебя-те и нас всех прикончут...

– Это за Зинкин покос ему! – сухо отрезала третья. – Как жил, так и получил...

– Василий Лызлов! – продолжал Жибанда.

– Упустили щенка... Наделает беды, горячка-парень! – угрюмо вставил Лука Бегунов и снова замолчал.

– Видели, к реке бежал. Так в берег и кинулся... – виновато сказал Прохор Стафеев. – Всю осоку сапожищами укатали мужики, искамши... а нет...

В этом месте заседания свалился уголь с лучины и зашипел в воде.

– А вот тут не разберу, – сказал Жибанда, прищуриваясь и поднося листок к свету. – Шурупов Кузьма... был такой?

– Дай я, – сказал Семен, взял листок и прочел: – Муруков Кузьма, правильно.

– Его, как ранили, он было в рожь на четверне пополз... – вспомнил про писаря старый Подпрятов.

– Нашли во ржи-то?... – оборотился к нему Жибанда, не спеша ставить крестик возле писаря.

– Да, нашли... – с ленивым раздражением отвечал Чигунов, для чего-то протирая глаза рукой. Глаза у него, и впрямь, смыкались, точно утомившись видеть столько в один день. – Ты читал бы скорей... чего там размазывать! Дело ясное, из-под топора не уйдешь.

А бабы сообщали подробности Муруковского конца:

– ... старуха-те плакалась: зачем, баит, конечка-те бьете? Себе бы хоть взяли! Конечек-то ровно огуречик кругленькой!..

– Нашла, конечка жалеть! – насмешливо сказала высокая баба.

...Так до конца прочтен был весь длинный список. И везде, кроме Васятки Лызлова и Сереги Половинкина, процарапал Мишкин ноготь глубокие отметинки смерти. И уже подходило заседание к концу – первоначальное напряжение поспало, и слышались разговоры посмелей – когда, совсем неожиданно, вывалил Юда целый ворох папирос на стол, жестом предлагая закуривать.

– Папирос-то откуда достал? – спросил Семен, покачивая головой.

Юда был один из летучих. Невысокий и складный, он имел улыбку хитрую, скользкую и опутывающую, – такою делали ее его темные гнилые зубы. Лицом он был черноват и приятен, усики у него вились сами. Юдой прозвал его летучий Васька Пекин по неизвестным причинам и уже давно. Все время заседания Юда сидел в стороне и похрустывал Сигнибедовские карамельки.

– На обыске нашел, – скромно отвечал Юда, разглядывая собственную, узкую, с длинными пальцами ладонь... – В чейгаузе у них без дела лежали. Одним словом, обчественное достояние.

– Он и баретки достал! – похвалился за Юду один из летучих, коренастый, узловатый парень Тешка, из-под Пензы, подчинявшийся Юде с первого взгляда и с первого же взгляда улавливавший Юдины помыслы. – А баретки-то бабьи! Весь в бабьем ноня...

В самом деле, одет был Юда в бабью поневку, еще не старую, туго перепоясанную кавказским, с серебряными подвесками, пояском. На ногах он имел ту самую пару женских полусапожек, которую оставил Лызлов в запас из присланного на раздачу по волости. Высокие каблуки были еще не сбиты, и ноги Юды неожиданно походили на копыта.

– У меня нога маленькая. Мне лапти все ноги стерли... – недовольно сказал Юда, надгрызая яблоко, вдруг появившееся у него в руках.

– Яблочко-те откуду достал? – покосился Васька Рублев.

– А вон, мамаша дала! – воровато подернулся Юда и кивнул на Анисью Рахлееву. – На, говорит, сынок, яблочко тебе, похрупай!..

– Брешешь, не давала! Сам стащил... – сердито и сдержанно отозвалась Анисья.

– Не давала-а?.. – состроил замысловатую рожу Юда. – А я его уж и съел! Что ж мне теперь делать-то, бежать или спасаться?.. – и он окинул коротким взглядом товарищей, громким хохотом выражавших свой восторг перед словесным удальством Юды.

Больше всех хохотал, конечно, Тешка.

– Ну, спать! – поднялся Семен, неуловимым движением бровей останавливая мать, готовую напасть на Юду по всем бабьим правилам.

– Спать, это правильно... – сказал Гарасим черный и размашисто зевнул.

– Рот-то покрести! Анчук влезет! – окрикнул его кто-то из летучих.

Но смеху некогда было подняться. Блестя глазами, выпученными немалым внутренним подъемом, вбежал Егорка в избу. Сзади его затеснились другие.

– Робятки... попка поймали! – возбужденно сообщил он.

– Где?.. На ком?.. – загудела летучая.

– Да как же! Мы Серегу на комаря привязали... идем, а он во-от кобылу нахлистывает! Он уж, было, и уехал, да поросенка забыл. За поросенком и вернулся...

– Ну-ну! – тешилась летучая.

– Вот-те и ну, баранки гну... Сюда привели! Там же мы и Серегину кобылу нашли, к мостку привязана.

– Половинкина-то поймали значит? – сощурился Семен и кивнул Жибанде, но тот и сам уже лез за пазуху, за бумагой, чтоб отметить и пойманного крестиком.

– ...сидим этто на завалиночке, – рассказывал, поблескивая чернотою глаз, Фетиньин муж, – разговор ведем, прикидываем, одним словом. Вдруг тут молния-т как полыхнет! Видим – тень. Откуду тень? Из-за угла тень!.. Ну, мы очень это поняли, сзади его и обошли, Серегу-те. Он, значит, подслушивать за угол-те встал!..

Толкаясь и громко переговариваясь, мужики вышли на крыльцо. Там уже стояла немалая толпа. В самой средине ее трое летучих держали пленных: один – Половинкинскую лошадь, двое других – под руки беглого попа. Без рясы, в домотканных портах, он больше походил на чудного длинноволосого мужика, чем на известного всем Ивана Магнитова.

– Здравствуй, батя, – сказал Семен ему, невнятно пошевеливавшему губами. – Покинуть нас вздумал? Очень нехорошо. Мы с тобой, батя, одной веревочкой связаны... Надо ж, батя, понятие иметь! Ну, что ж, иди теперь домой. Отпустите его, – сказал он державшим Магнитова под руки.

Освобожденный Магнитов громко задышал и поводил затекшими плечами, уходить же, видимо, не решался.

– Благослови, отче... – подошел со стороны Юда, пряча за длинными ресницами смех и складывая руки горсточкой.

Тот с излишне поспешной готовностью поднял-было руку. В ту же минуту Юда лукаво погрозил ему пальцем перед самым носом.

– Шалишь, батя, Юду благословлять! Рази ж поп в подштанниках бывает? Беги!! – гаркнул он ему вдруг и в самое ухо.

– Беги, беги... – взволнованно завопили летучие и расступились, давая дорогу.

Магнитов постоял еще минуту, потом сделал неуверенное движение, словно подбирал рясу, и скакнул в сторону с прыткостью, немыслимой ни для сана его, ни для возраста. Бегу его очевидно мешал страх перед неизвестностью. Он упал посреди улицы, сраженный одышкой и ужасом, и закрыл голову руками. Темная ночь висела над ним, и она грозила войти в задыхающееся кровью сердце. Его освещало зарево исполкома.

– Беги... – еще раз крикнул металлически-звонко Юда и тихой скороговоркой попросил у Семена: – дозволь, друг, ружье разрядить... Затвор, вишь, у меня ослаб и пули не держит... – Говоря так, он держал взгляд на Магнитове, все еще лежавшем в пыли.

Где-то в стороне слышна стала негромкая ругань. Семен оттолкнул Юду в плечо и пошел на спор. Спорили Афанасий Чигунов и Гарасим черный из-за Половинкинской лошади.

Гарасим сказал:

– Беленькая.

Афанасий ответил:

– И хвост обстрижен.

Гарасим:

– Это моя кобылка. Я давно ее облюбовал! – и прибавил такое, словно ногой топнул.

Чигунов:

– У тебя и без того три, а у меня одна, да и та головы не держит.

Подошедший Семен решил спор коротко. Как первый убивший, Семен занял главенствующее место в восстании:

– Лошадь в обиход пойдет.

Тут кто-то крикнул:

– Бабинцовы угощают...

Толпа побежала на выселки, небо все еще вспыхивало зарницами.

– Ребяты... – закричал им вдогонку Семен. – На взъездах, значит, рогатки поставить не забудьте. Михайло нарядит баб в караул. До рассвета караул держать!..

– У-у... баб в карау-ул... – было ответом.

Скоро у избы остались только Семен и Жибанда.

– Миша, спать пойдешь? – спросил Семен.

– Да уж выспаться-то не плохо б. Может завтра и драться уж придется...

– Перепьются, а ночью и накроют их, – выразил свои опасения Семен.

– За ночь не успеют. А поп-то, гляди, убежал!

– Пускай его.

Расходясь, они подали друг другу руки. Пожатье их было сильное и намекало не только на установившуюся дружбу, а и на то истинное значение, которое должна была иметь она в будущем.

– Продкомиссар этот... – тихо сказал Жибанда, глядя вниз... – когда лежал уж, я узнал его. Пыли много попристало, а узнал. У нас комиссаром в части был. Нас вместе и ранили, на Колчаке...

Жибандино воспоминанье как бы перетряхнуло Семенову память. Он вырвал руку из Мишкиной руки и спросил:

– Фамилья ему?..

– Быхалов. А что? Почему ты так? – удивился Мишка Семенову лицу.

– А-а! – с раскрытым ртом сказал Семен, набирая воздуху в грудь.

Теперь он вспомнил, и потому еще сильней душил его расслабляющий воздух этой ночи.

XV. Продолжение ночи.

Когда Жибанда потерялся в ночи, Семен вошел в избу и, не раздеваясь, прилег на лавке. Окно над ним было раскрыто.

Стояло полное безветрие. Большое желтое пламя лучины стояло прямо. Гулко бились мухи, подчеркивая томительную тяжесть ночи. На полатях вперемежку с затейливым и длинным похрапываньем бредил Савелий о Людмиле Иванне. Мнилась, видно, и пьяному поповская дочка.

«Разницы нет, кто у них там... в городу, – вспомнил Семен слова Прохора Стафеева. – Мы-то все одно – мужики! Разве ж может мышь из своей кожи вылезть? Мышь растет и гора растет, но не сравняется мышь с горой. А если не сравняться мышу с горой, так какая нам тогда разница?» «Раз-ни-ца... два-ни-ца... три-ни-ца»... От усталости слова начали распадаться в Семеновом сознаньи, складывались по иному, теряли свой первоначальный облик и смысл.

Тут бабочка-ночница ворвалась в окно и заметалась вкруг огня серым неживым пятном. Пятно стало носиться все быстрей, словно для того, чтоб еще больше утомить и без того слипающиеся Семеновы глаза. Вдруг дверь в избу распахнулась, и долго потом помнил Семен, как бурно, по живому, закачалось пламя лучины. Четверо взошли и стояли посреди избы. Один, и, очевидно, самый главный, встал к Семену спиной. Лица его не было видно, но что-то мучительно знакомое, неугадываемое, мнилось Семену в сутуловатой его спине. «Возьмите его!» – тихо сказал этот, и остальные сразу догадались, что речь шла о Семене.

Семен и не сопротивлялся. Казалось, что все мышцы его стали из вязкого, покорного всякому чужому хотенью свинца. Его взяли и повели. Человек, скрывший лицо, шел впереди, а вслед за ним те трое, которые вели Семена куда-то за околицу, в ночь. «В поле ведут!» – решил Семен и тотчас же решил бежать. Он напряг все свое свинцовое тело и, распихнув людей по сторонам, кинулся бежать наугад. Непонятно подкашивались ноги. Непонятно быстро догоняли сзади и все еще не могли догнать. Семен почувствовал вдруг, что тот, главный, уже обернулся и показывает пальцем ему вослед. Обернуться – значило увидеть и удовлетворить мучительное незнание об этом, главном. Обернуться – значило умереть. Семен скакал немыслимыми скачками, яростно торопя непослушные ноги.

Вдруг погоня остановилась, топот ее перестал быть слышным. «Здесь отдышусь», подумал Семен и, прислонясь к какой-то березе, стал глядеть туда, назад, в черное поле, где осталась погоня. Позади раздался еле уловимый шорох. Семен обернулся и увидел два коротких огня. Семен напрягся понять, и пошевелился, и стряхнул сон.

Мать, Анисья, присев к нему на лавку, укрывала ему ноги кофтой. Бабья тоска делала ее глаза покорными, а движенья медленными, почти ленивыми.

– Не укрывай, и без того в поту весь, – сипло сказал Семен.

– Сенюшка... что ж теперь лучше аль хуже будет?.. – тихо спросила она.

И все еще чудилась Семену недавняя погоня, все еще застлано было сознанье тревожными впечатленьями сна. За окном, из рыхлого бессолнечного неба уходила ночь. Где-то далеко, в короткой струйке ветерка прогорланили голоса и гармони. Мухи затихли. Веяло холодком. Семен свесил ноги с лавки и потер лоб рукой. Анисья копошилась с новой лучиной, вставляя ее в светец вместо догоревшей.

– Не зажигай, светает... – сказал Семен. – Дай водицы попить.

Выпив воды, тоже из ковша, Семен вышел из избы. Недавний бред живо стоял в памяти, – неощутимо вкралось желание увидеть наяву, так же ли черно кочкастое поле, по которому бежал, стоит ли на нем береза, которая росла в черном том, кочкастом поле его сна.

На улице стояла полная тишина, нарушаемая глухими и редкими стуками: караульные бабы стучали мешалками. Небо уже таило в себе некую белесость, но имела белесость красноватый отлив для сонного Семенова взора. Когда, делая кратчайший путь, перелезал в одном месте через изгородь, увидел на исполкомском месте обгорелые и все еще тлеющие бревна, навороченные друг на друга как попало. Уже среди ночи испугались мужики большого огня и попритушили расходившееся пламя. Теперь кое-где среди бревен проползала ленивая искра кривым путем и так же одиноко затухала.

Семен шел по той же дороге, по которой вели его люди из сна. Но уже ничего сходного с медленно-забываемой сонной жутью не было. На черном поле стояла высокая и темная конопля, шумевшая при ветерках. Несли ветерки прямо в лицо одуряющее дыханье конопли. Откуда-то из невидных щелей неба уже сочился скудный свет. Чем больше приходило его, тем сильней выявлялись вещи, теряя свою призрачность, – тем невероятней казалась вся минувшая ночь.

Развязалась обмотка. Семен, поставив ногу на жердь конопляной загороды, стал распускать износившуюся грязную тесемку и тотчас же услышал чей-то гулкий бег. Звуки бега быстро приближались, было в них что-то, что заставляло прислушаться и ждать. Наскоро закрутив тесемку, Семен пошел навстречу бегущему и ждал у поворота дороги.

Женщина в городском платье, явившаяся из-за конопли, бежала прямо на него. Напуганная чем-то, она спотыкалась и сбивалась с бега на мелкий неровный шаг, – еще издали стало слышно Семену ее убыстренное дыханье.

– ... там, гонятся! – прикричала она, хватая Семена за руку и почти повисая на нем.

Обвитый ее руками, безмолвный от удивления неожиданностью, он слушал сильным своим сердцем, как колотилось рядом с ним другое сердце, маленькое, у прибежавшей с рассветной стороны. Лицо ее было спрятано у него на груди, но он уже узнал ее по знакомому завитку волос возле уха.

– Откуда бежишь?.. – с нескрытой угрюмостью спросил Семен, отводя голову в сторону.

Она подняла глаза на него и оттолкнулась, как от чужого.

– Сеня... – скорее с испугом, чем с радостью вскричала Настя.

Но и радость Семена, о которой он вскоре не преминул сказать, была не настоящая. Неожиданный приход Насти нарушал чистоту и ясность всех его рассуждений о значении вчерашнего дня. – Одновременно тяжкий топот не одной пары сапог и лаптей приблизился к тому месту дороги, где они стояли, за коноплей.

– ...тута... тута! – кричал кто-то, кто бежал впереди. За плечом его в такт бегу повизгивала гармонь.

– Братишки... и мне оставьте! – подпискивал какой-то из отставших.

– Ладно, ладно... найти сперва, – восторженно откликался третий.

Семен стоял на самом повороте. Первый, вылетевший из-за угла, наткнулся на Семена. Семен подался грудью вперед и тот отлетел в сторону. Впрочем, он тотчас же поднялся и отряхивал пыль с дешевого и узкого ему пиджачка, немало, судя по складкам, пролежавшего в сундуке. Это был Андрюшка Подпрятов.

Теперь он со злобной внимательностью смотрел на Настю, – Настя стояла спиной к ним. Остальные – кто что: грызли ногти, подтягивали пояски, просто водили мутными непонимающими глазами, а один, нагнувшись, оцепенело, трогал пальцами оторвавшуюся в беге подошву сапога и качал головой.

– Что ж, приятели... семеро на одное напали? – сдержанно сказал Семен, усмехаясь на удивлявшегося оторванной подошве. – Нехорошо ведь!

– Вся власть на местах! – с пьяным упорством отвечал Подпрятов, косясь на остальных и понукая их на дерзость. – Кто ты такой тута?.. – и опять он тряхнул головой.

– Не лезь, Андрюшка! Дай ему самому побаловаться, – сказал другой с лицом, опухшим от бессонницы и хмеля.

– Кто такой?.. – переспросил Семен и лицо его надулось сдержанным бешенством. – А вот кто... становись один на один, я из тебя все потроха вытрясу... ну!

– Хорош, хорош... давал чорт грош, да и тот спятился! – в каком-то остолбенении и невпопад выпалил Андрюшка, но тотчас же испугался, едва взглянул в осунувшееся лицо Семена. Теперь уже о полном смирении говорили Андрюшкины, за минуту перед тем наглые, глаза.

– Ладно уж, не гневись! Сам знаешь, разгулялось... видим свежатинка бежит... – он помолчал, сощелкивая пятнышко грязи с картуза. Поднявшийся ветерок пошевеливал коноплю: она шумела и пуще насыщала воздух того места пьянящим духом. – Да мы к тебе и бежали. Думаешь, за бабой твоей гнались! Своих, что ль у нас нету? Как же! Нужна она нам ровно зуб в дыре! Мы к тебе с вестью бежали... беда случилась!

– Ну?.. – Семен собрался уходить.

– Да вот! Серега-те Гусак... ведь убежал! У Исаевой Сечи привязан был, – глухим недовольным голосом рассказывал Андрюшка Подпрятов. – Ну, мы и пошли вот сейчас... побаловаться хотели. А там даже и веревочки след простыл. Такая беда!.. Главное: веревочка-те зачем ему?..

– Его не иначе как Марфушка спустила, – заговорил другой. – Сейчас встретили, так похвалялась, будто Серега сватался. Так и Брыкин сказывал. И это очень возможно!

– А сам-то Брыкин где? – спросил Семен, ища его глазами.

– А тут был... тут! Где ж он? – засуетился вокруг самого себя Подпрятов. – Вот и бежал с нами... Поотстал, должно!

Еще с минуту стояли молча, думая о Половинкинском побеге. Совсем рассвело. С села доносились ржанья коня и крики петухов. Стороны разошлись; ни одна, ни другая не была довольна происшедшим разговором. Одно явствовало: Семен крепко сидел на занятом месте. – Настя шла рядом с Семеном и молчала. «По чужому встретились», с удивлением думал Семен и был прав: за время разлуки что-то сломалось в их отношениях, любое слово, сказанное искренно, показалось бы ложным.

– Я по письму твоему приехала... Ты ведь звал меня? – оправдывающимся тоном произнесла, наконец, Настя.

– Вот и хорошо сделала, – неловко сказал Семен и до самого дома не задал ей ни одного вопроса ни о чем.

А те, семеро, Настины загонщики, шли в другую сторону. Облачье над лесом прорвалось, и в длинной щели стояло солнце, какое-то чужое, ненастоящее, как восходная луна. Словно стыдясь непутных своих, разбухших от разгула лиц, шли все семеро с опущенными головами. И вот, сперва про себя, а потом все громче, затянул один плачевным напевом и на высокой ноте песню. Песня та была длинна и жалобна, на верхних своих запевах сердце щемила.

Ее слушая, молчало все кругом: даже жаворонки не вертелись, как обычно, над полями в то утро. Да и нечему было радоваться жаворонкам: день вставал угрюмый и нехороший, как большое распухшее лицо, с глазами, еще красными от вчерашнего хмеля.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть