Онлайн чтение книги Белый шаман
9

Ятчоль пришел в дом Пойгина с расспросами о его письме за два дня до смерти Линьлиня.

— Весь Тынуп о каком-то твоем письме говорит. Почтальон Чейвын больше всех болтает. Кажется, ты очень рассердил многих очочей, — сказал Ятчоль, присаживаясь по своему обыкновению на корточки у порога.

— Почему рассердил?

— Откуда я знаю. Ятчоль потянулся к трубке.

— Удивляюсь тебе. Живешь в тепле, всегда сыт, кругом чистота. Чай самый лучший — в твоем доме. Звезду получил. Можно сказать, Элькэп-енэр сошла тебе на грудь. Сиди себе, лежи, трубку кури, чай пей. Старик уже. Можно и не ходить на охоту.

— Э, нет, на охоту не ходить для меня все равно что умереть.

— Ну, ходи, ходи на охоту. Но зачем не в свою нарту впрягаешься? Даже очочей учишь, подгоняешь, стыдишь. Как только они все это тебе прощают…

— Неглупые люди, потому и прощают.

— А я, по-твоему, глупый?

— Ты хитрый и двоедушный. Опять пришел ко мне с каким-нибудь подвохом. Кто тебя поймет, говоришь одно, думаешь другое…

— Я пришел к тебе просто попить чайку. Никто так не заваривает чай, как твоя дочь.

— Ну, тогда пей чай и молчи. А я буду о Линьлине думать. Что-то странно ведет себя волк, не собрался ли умирать…

— Ты напомнил о Линьлине, чтобы меня укорить… Не можешь забыть, что я его ослепил. Но я буду пить чай и терпеть твой укор.

— Пей, пей чай и молчи. Так будет лучше.

Чай пили долго, не проронив ни слова, внимательно разглядывая друг друга, будто давным-давно не виделись. Наконец Ятчоль сказал, вытирая руками разопревшее лицо:

— Чаек ничего. Но бывает у тебя и получше. Видно, пожалела Кэргына для меня заварки покрепче.

Пойгин промолчал, снова наполняя свою чашку. Ятчоль сделал то же самое.

— Говорят, ты плохие слова в письме написал о председателе райисполкома.

Пойгин и на этот раз промолчал.

— Говорят, ты плохие слова написал о Тильмытиле. Говорят, что ты хвастался, будто при тебе артель была хорошая, а при Тильмытиле стала плохой.

— Кто говорит? — наконец не выдержал Пойгин. - Не ты ли? Артель при мне была как олененок безрогий, а при Тильмытиле стала как рогатый гаканкор. Вот насколько она стала сильнее. Мог ли я написать, что артель стала плохой?

— Но ты же завидуешь Тильмытилю…

— Я его с детских лет учил. Когда ему было всего пятнадцать лет, я сказал себе однажды: вот кто станет председателем… И не ошибся. Оленей знает так же, как его отец. И охотник не хуже меня…

— Лучше тебя нет охотника. Это даже я признаю… Ятчоль, разогревшись чаем, снял кухлянку, расстегнул грязную, засаленную рубаху.

— Тебе хорошо, ты в чистом, а я уже полгода в баню не ходил.

— Кто же мешает?

— Лень. А может, думы. Часто стал думать… Зачем нас к бане приучили? Помню, когда вымылся первый раз, шел домой, будто и земли под ногами не было, как птица летел. — Ятчоль расставил руки, изображая крылья. — Даже рассердился. Почему так много лет прожил и не знал до сих пор, какая радость тебя разбирает, когда тело чистое? Теперь все чаще спрашиваю себя: зачем я все это узнал? Зачем узнал много такого, без чего чукча раньше обходился? Жил бы себе и жил. Теперь вот вижу, что ты чистый, а я грязный. И завидую, потому что знаю, насколько тебе лучше.

— Тогда, может, не надо было родиться? А то вот родился, стал узнавать, что хуже, что лучше…

— Ты не сбивай меня с мысли. Я еще не все сказал. Жили раньше чукчи в ярангах. Что находится там, за самыми дальними горами, не знали. Не знали никакого электричества. Без него я не видел бы, какая грязная у меня рубаха. Теперь вижу. К чему мне это?

— К тому, что если тебе дана жизнь человека, то живи как человек, а не как грязная росомаха. Я не хочу такой несправедливости. Мы родились людьми, но жили, как песцы в норах. Даже в полог входили на четвереньках. Разве это справедливо, разве это не обидно?

— Мне другое обидно. Я теперь никогда не голодаю. Забыл, что такое голод. Но у меня появился какой-то другой голод. Ты вот был далеко, даже в Москве. Я не был и потому тебе завидую. И потому говорю: зачем мне знать, что есть там, за дальними горами? Зачем? Когда я живу в охотничьей избушке — все время хочу уйти поскорее домой. Пусть проверяет за меня капканы умка! А я буду кино смотреть. Потому так думаю, что стал бояться мороза.

— И спирту не терпится глотнуть, — подсказал Пойгин с гримасой отвращения.

— Да, не терпится… Пойгин заметно помрачнел.

— Почему меня вот этот дом не сделал человеком, боящимся мороза? Наоборот, это раньше было страшно с мороза вернуться в холодную ярангу. Теперь я знаю, что, как бы ни замерз, я отогреюсь вот в этом доме. И песцов я поймал, зверя добыл куда больше, чем в ту пору, когда жил в яранге. Не помешал мне теплый дом, не сделал слабым…

— А других? — осторожно, очень осторожно спросил Ятчоль, напряженно щуря узенькие глазки. — Молодых, которые родились в доме, а не в холодной яранге?

О, он знал, этот хитрый человек, в какую болячку Пойгина ткнуть, словно рыбьей костью. Как раз об этом, кроме всего прочего, писал Пойгин Медведеву в Москву. Охотник должен быть охотником, даже если он учился в школе много лет. И оленей кто-то должен, как самого себя, понимать, пасти их, каждого олененка при рождении принимать и растить, как растили чукчи всегда. Когда старики покинут этот мир, кто будет песцов ловить, оленей пасти? Это хорошо, если чукчи становятся врачами, учителями, летчиками, геологами, но плохо, если молодые чукчи забывают, как запрячь оленя, не знают, где поставить капканы. Да, об этом прямо и сердито написал Пойгин в своем письме…

— Ну, что же ты, будто язык проглотил? — по-прежнему напряженно щуря глаза, спросил Ятчоль.

Пойгин молчал, все больше мрачнея. А Ятчоль продолжал его донимать.

— Плохо, очень плохо, что чукчи стали знать слишком много лишнего. Однако свое главное стали забывать. Поломать надо все дома. Кино ослепить, чтобы ничего не показывало. Радио заставить замолчать, почту закрыть. Книги порвать и развеять по ветру…

Пойгин смотрел на Ятчоля, как на сумасшедшего.

— Может, и видение голодной смерти вернуть? — начиная наливаться гневом, спросил он. — Пусть голодают люди и к тебе в долговой капкан, как песцы, попадают. Лучше иди, вымойся в бане да надень чистую рубаху — может, думы твои станут иными!

— Не пойду я в баню. И дом брошу. Поставлю ярангу рядом с ярангой Вапыската.

…Давно Вапыскат волей судеб стал анкалином, но с ярангой своей не расставался; стояла она, единственная в Тынупе, чуть в стороне от домов. Черный шаман по-прежнему поклонялся луне, по-прежнему можно было видеть рядом с его ярангой шест, увенчанный мертвой головой оленя, глядящей вверх, на светило злых духов. Однако же Вапыскат признал врачей, часто наведывался к ним, с удовольствием объяснял им свои недуги, злился, когда его не понимали. А причины своих недугов он объяснял так: «Вчера я распорол себе живот и наставил на рану кусок стекла… зеркало называется. Я увидел, что на печенке моей сидит ворон. Прогонял, прогонял его, а он так и не улетел. Изгоните ворона, чтобы он не клевал мою печенку». Врачи просили странного пациента лечь, ощупывали его живот. Вапыскат беспрекословно приспускал штаны и просил: «Вы уж не разрезайте живот, я и так измучился, когда сам его вспарывал. Дайте какой-нибудь порошок, чтобы подох проклятый ворон». Врачи давали Вапыскату порошки, он бережно завертывал их в тряпицу и шел в свое убогое жилище, ждал, когда приедет кто-нибудь из племянников, привезет оленьего мяса. Племянники приезжали не часто.

Старик часами сидел неподвижно у потухшего костра, ждал, когда кто-нибудь придет, разведет огонь. И жалостливые люди приходили, приносили ему пищу, кипятили чай. Особенно часто сюда заходила жена Ятчоля. «Ты меня позоришь! — ругал Ятчоль жену. — Ты же знаешь, как я не люблю шаманов. В газету про тебя напишу». — «Пиши, — равнодушно отмахивалась Мэмэль. — Но лучше бы ты убил нерпу, я бы принесла старику свежего мяса». — «Я тоже скоро перейду в ярангу. В доме ни ты, ни я жить не научились. Не дом, не яранга. Грязно у нас, не лучше, чем в яранге Вапыската. У Пойгина порог переступишь — и словно обиталище солнца увидишь. Пол такой чистый и желтый, будто солнце под ногами. Зависть мое сердце раздирает. Лучше бы я не знал, что так можно жить». — «Ты всегда завидовал Пойгину, — с застарелой тоской отвечала Мэмэль. — А я всегда завидовала его Кайти. Можешь об этом тоже написать в газету». — «Больше я в газеты ничего не пишу. Когда писал, думал, меня сочтут за самого грамотного человека. Очочем сделают, председателем изберут. Но даже бригадиром не был. О, если бы я стал очочем! Я бы за все отомстил. Я бы многим напомнил, как они раньше хвостом по-собачьи передо мной виляли. Но месть моя, как старая волчица, зубы скалит, а укусить не может. Зря писал в газеты. Зря ругался на собраниях. Зря очочам доносил на тех, кого избирали вместо меня. Так я ничего при новых порядках и не добился. Зачем теперь мне эти порядки? Поселюсь лучше рядом с Вапыскатом, сам стану черным шаманом. Дай кусок мяса, может, выменяю бубен у Вапыската».

Иногда заходил к черному шаману и Пойгин с неизменным куском мяса оленя или свежей нерпы. Доставал табак, протягивал старику, но трубки своей ему не давал и не принимал от него. «Ты почему не берешь мою трубку?» — обижался Вапыскат. «Она пахнет шкурой черной собаки». — «Я ее сохранил. Хочешь, покажу?» — «Я и так хорошо ее помню». Пойгин блуждал по яранге тоскливым взглядом и думал: «Если бы во сне увидел, что живу в таком жилище, наверно, с ума сошел бы».

И вот теперь Ятчоль завел речь о том, что чукчам надо возвращаться в яранги. Странный человек. Именно он еще смолоду меньше всего старался быть похожим на чукчу, хотел, чтобы видели в нем американца. Потом приноравливался к русским. Противно и жалко бывало на него смотреть…

— Так вот, скоро перейду в ярангу, — продолжал Ятчоль упрямо и нудно. — И сам стану шаманом. Смешно! Столько лет я в бубен твой целился… да что там бубен, в сердце целился, и все пули мои пролетели мимо.

— Не все. Были такие, что рану во мне оставляли…

— Теперь можешь отвечать мне тем же. В газету можешь написать, что Ятчоль сам стал шаманом.

— Не учи меня своим повадкам.

— А твои не лучше. Я знаю, что ты в Москву написал. Ты боишься, что чукчи слишком стали бояться мороза.

Значит, и ты в мыслях хочешь, чтобы они опять вернулись в яранги, чтобы не страшным им казался мороз. Вот я получается: жили мы с тобой жили, спорили, спорили, а стариками стали — и оказалось, что не о чем нам спорить.

Пойгин от негодования какое-то время не мог вымолвить ни слова. Наконец закричал:

— Нет, нам было и есть о чем спорить! Ты первым перешел в дом и кичился этим. В газету писал, какой ты счастливый в новом жилище. А я не торопился. Я вокруг дома круги делал, как умка, и думал, не разломать ли это жилище… Но раз я вошел в него, то вошел навсегда. И обратно в ярангу ты меня не затащишь. Никого не затащишь! Ты и сам не пойдешь. Просто язык у тебя — будто кусок шкуры на ветру болтается.

— Наверно, ты прав, в ярангу я не вернусь. Я даже не знаю, как ее ставить. Забыл. Видно, я самый несчастный в этом мире…

— Ты всю жизнь прожил росомахой! И в дом вошел с повадкой грязной росомахи. Ты сожрал сам себя. Вот почему ты несчастный.

— Да, я несчастный. Я даже стал бояться мороза… И в капканы мои не идут песцы.

— Твои капканы всегда забиты снегом. Надо чистить их. И если ты завтра не почистишь капканы, за тебя это сделают другие. Они посрамят тебя на весь Тынуп!

— Кто посрамит?

— Те, кто способен тебя посрамить, а в меня вселить добрый дух надежды и гордости.

— Я вижу, ты что-то задумал…

— Да. Задумал. Я задумал кое-кого так разогреть, чтобы навсегда перестал бояться мороза. Что такое чукча-охотник — теперь знают даже там, за дальними горами! Я слышал, какие хорошие слова говорили в Москве о нас, когда мне давали Звезду. Это знак не только для меня, но и для всех нас…

— Для всех? Тогда и мне дай поносить…

— За что? За то, что капканы твои забиты снегом?

— Другим дай.

— Кто захочет достойный… пусть берет.

— Э, ты знаешь, никто, кроме меня, не попросит. Постесняются. А вот я надел бы. Медаль, правда, у меня есть, помнишь, еще в войну получил. За хорошую охоту. Как я тогда радовался, что мне воздали почет! Надо бы почистить медаль, чтобы не хуже твоей Звезды блестела. Почищу и нацеплю, чтобы все видели, что я не хуже тебя.

— Лучше иди и почисти свои капканы.

— В кино не успею…

— Уходи из моего дома! Ты мне надоел болтовней. Сколько бы я лишних песцов за всю жизнь поймал, если бы не слушал твою болтовню. Уходи! Мне мало остается пребывать в этом мире. Я должен еще кое-что успеть…

— Что ж, я пойду. Я выведал главное — о чем ты написал письмо в Москву. Теперь весь Тынуп будет об этом говорить.

— Ты не знаешь, о чем я писал. Никогда не поймешь. Уходи!

Пойгин так разволновался, что уронил со стола чашку. Разбилась чашка. Ятчоль медленно натянул кухлянку, постоял у порога, насмешливо наблюдая, как Пойгин собирает черепки. Едва за ним закрылась дверь, Пойгин сам лихорадочно оделся и направился с грозным видом в правление колхоза. Тильмытиль встретил его изумленным взглядом:

— Что случилось? Почему у тебя такое лицо?

— Ты помнишь, как я однажды утащил тебя за руку прямо из школы в тундру? Помнишь, как учил снимать песца?

Тильмытиль задумчиво улыбнулся, вспоминая далекое детство.

— Я все помню.

— Ну, если помнишь… идем в школу, будешь мне помогать.

— В чем? Да ты садись…

— Некогда сидеть. Идем в школу.

— Но там урок.

— Ты вспомни свой урок.

Тильмытиль медленно вышел из-за стола, все с той же усмешкой: он догадывался, чего хочет от него Пойгин.

Стал Тильмытиль к этой поре, семидесятым годам, плотным, коренастым мужчиной, чуть за сорок, в полном расцвете сил; лицо открытое, простовато-добродушное, однако чувствовалось, что он не так прост, как могло показаться с первого взгляда. Тильмытиль никогда не бранился, но шуткам его не только радовались, но порой и побаивались их.

— Я не хочу, чтобы оказался прав Ятчоль!

— В чем? — усмешливо спросил Тильмытиль.

— В том, что чукчи будто бы стали бояться мороза.

— Есть, есть такие, которые стали бояться мороза.

— А кто виноват? Мы, мы с тобой виноваты прежде всего. Сколько в Тынупе мальчишек? У каждого ли из них есть чукотская одежда, чтобы выйти в тундру в самый сильный мороз и поставить капканы? А карабины или свои капканы у них есть?

— Малы еще, чтобы доверять им карабины.

— Пятнадцать, семнадцать лет… это тебе мало? Идем в школу. Я буду там ругаться. Я такое учителям и ученикам скажу, что от стыда они станут красными, как лисицы.

Тильмытиль опять сел за стол.

— Зачем же ругаться? Мы сделаем иначе. — Председатель набрал номер телефона. — Мне директора школы. Здравствуйте, Александр Васильевич. Да, это я… Есть очень важный разговор. Вам надо прежде всего выслушать Пойгина. Разумеется, меня тоже…

Как много вмещает память: не только события, людские поступки, слова, но и запахи, звуки и еще что-то такое, что порой постигается только шестым чувством. Так запомнился Журавлеву взгляд Пойгина, когда они однажды выехали на собаках во льды еще не вскрывшегося моря. Давно это было, а настолько отчетливо помнится, будто именно тот ветер сейчас обдувает лицо, именно то самое солнце слепит глаза…

Казалось бы, ничего особенного не происходило тогда: летел над ледяными полями, над торосами полярный ворон и каркал, а Пойгин следил за его полетом и о чем-то разговаривал с вещей птицей шепотом. Александр Васильевич стоял чуть в стороне и наблюдал за самым знаменитым на всей Чукотке охотником; и ему показалось на миг, что он уловил в глазах этого человека нечто такое, что понять одним лишь рассудком — немыслимо.

Да, да, всего-навсего едва уловимый миг жила какая-то особая мысль в глазах чукчи. Может, то была зависть, обида, что не его, человека, а ворона одарила судьба завидным долголетием? Нет, не это. Может, суеверный страх шевельнулся в душе Пойгина и так смятенно отразился в его взгляде? Нет, в его глазах было что-то намного сложнее. Может, во взгляде его вспыхнула на миг пронзительная разгадка, прозрение, на какое способен только врожденный следопыт?.. Вполне возможно, однако не только это. Так что же еще?

Катилось по зубцам громадных торосов майское солнце. Скоро оно поднимется над береговым ледяным припаем и станет невыносимо жарким по здешним меркам. Пока держится у берега ледяной припай, здесь всегда солнце. Это уже потом, когда льды уйдут в открытое море и поползут туманы, солнце скроется во мгле и трудно будет сказать, какое время суток тебя застигло в пути: то ли полночь, то ли полдень. А сейчас все вокруг лучилось нестерпимым светом, который, казалось, ощущался даже ноющим затылком.

Белый цвет как бы стал осязаемой энергией, пронизывающей все тело. Сползал рыхлый снег с торосов, обнажая ослепительные грани голубого, зеленоватого или хрустально-прозрачного льда. То там, то здесь встречались снежные проталины, звенела капель заслезившихся торосов, все отчетливей обозначались трещины, расчертившие острыми зигзагами ледяные поля; они были похожи на упавшие с неба молнии. Упали молнии и застыли, — Арктика и на такое способна. Расширялись трещины, и казалось, что они — само воплощение жутковатой тайны, которую всегда чувствуешь в морской пучине. Невольно приходило на ум, что каким бы ни был толстым лед — все равно это, в сущности, хрупкая пленка над бездной океана, который может шутя с грохотом и скрежетом изломать, искорежить ее. Все чаще встречались на пути зигзаги трещин во льду: седой океан как бы очерчивал пределы возможного в дерзости человека, рискнувшего удалиться от берега. А солнце, неистовое солнце, казалось, бросало вызов дремучей Арктике, настолько веселый вызов, что даже она, смиряясь, уступала, лучась в ответ несвойственной ей праздничной радостью.

Журавлев знал, что если поставить нарту под торосы, укрывшись от ветра, то можно загорать, как на пляже. Однажды он так и сделал, чем изрядно удивил Пойгина. К тому времени они прошли уже немало общих охотничьих троп, немало протекло у них бесед, немало накопилось подтверждений взаимной привязанности и уважения.

Журавлев написал несколько очерков о Чукотке, определив их как «записки учителя», опубликовал в журналах, издал отдельной книгой. И Пойгин занимал в этих очерках едва ли не главное место. Возвращаясь вновь и вновь в каждом очерке к этому человеку, Александр Васильевич говорил: «Пойгин непостижим до конца, как непостижима и его загадочная страна».

Сначала Журавлев попытался осмыслить Пойгина в его взаимоотношениях с Медведевым. И ход его мысли был таков. Нет, не миссионер искал пути к сердцу Пойгина с тем, чтобы с помощью христианской проповеди любви и братства обезличить его, растворить все краски его самобытности в цивилизации так называемой господствующей расы, нации. Если бы Медведев пришел с миссионерскими устремлениями для утверждения духовной и любой другой власти тех, кто его сюда послал, он неизбежно встретил бы в Пойгине врага непреклонного и сильного: такого не причешешь на свой лад, из такого не сотворишь, при всей иезуитской хитрости и тонкости, марионетку. Но именно то, что Пойгин не мог стать марионеткой, именно это и привлекло к нему Медведева. Да, он так и говорил, что запомнилось Журавлеву на всю жизнь: «Нам не нужны марионетки, нам нужны равные среди равных». «Нам» — это тем, кто перестраивал отношения между народами на совершенно новых началах, проводя беспримерный исторический эксперимент. «Не нужны марионетки, нужны равные среди равных». В том был ключ подхода не только к отдельной личности, но и к целым народам, а стало быть, и к чукотскому народу.

С какой одержимостью изучал Медведев чукотский язык, писал учебники, собирал сказки и предания, составлял словари, проявляя глубочайшее уважение и бережность к языку чукчей, в судьбе которых произошло великое событие: они обрели свою письменность.

А сколько у Медведева оказалось учеников, к которым с гордостью причисляет себя и он, Журавлев!

Не один раз Александр Васильевич покидал Север и опять возвращался. Долгое время работал в Министерстве просвещения республики, инспектором северных школ и вот в пятьдесят шесть лет опять попросился именно в ту школу, где начинал свой путь педагога: задумал новую книгу о чукотской школе.

Север манил Журавлева неудержимо, в этом была какая-то необъяснимая тайна. Да, многое, конечно, было понятно: он, специалист по просвещению народов Севера, не расставался со школами автономных северных округов, даже когда жил в Москве; посвятил этому делу всю свою жизнь; десятки его учеников стали душой огромных преобразований на их родной земле. По примеру своего старшего друга и учителя Медведева он написал немало учебных пособий для северных школ, десятки методических разработок. Да, все это стало смыслом его жизни, его судьбой. И все-таки было еще что-то такое, что манило его на Чукотку. Это испытывают многие люди, хоть однажды побывавшие здесь.

Тянулись по весне на север караваны птиц, и Журавлев следил за ними тоскливым взглядом, с тем же щемящим чувством грусти, какое испытывал и при их осеннем перелете. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро!» — вздыхал он, и ему хотелось вслед за птицами умчаться за Полярный круг. Представлялось движение круглосуточного солнца, виделись в памяти причудливые льды, отраженные в зеркальной воде, сводила с ума какая-то безумная фантазия морских миражей, когда эти бесчисленные плавучие льдины отражались не только в воде, но и в небе. Там кричали на разные голоса птицы, и казалось, что взмахи лебединых крыл овевают тебя, сметая с души все никчемное, очищая ее, настраивая на особый полет, когда человек способен как бы приобщиться к вечности, поднимаясь над суетой сует. Пели птицы свои брачные песни, устраивая гнездовья, взламывали зеркала бесчисленных озер какие-то огромные, буйные рыбины, морские звери таращили изумленные глаза, дивясь чудесам земного мира, громко переговаривались бесстрашные зверобои с бронзовыми лицами, обуреваемые охотничьим азартом и надеждой на удачу…

Все это было там, далеко, невообразимо далеко, но Журавлев, лежа где-нибудь на цветущей поляне в Подмосковье, был весь во власти той северной жизни, до сердечной боли чувствуя зов голубого, синего и ослепительно белого Заполярья. Эти цвета — голубой, синий и белый — как бы имели свой особый звук, в котором слышалась монотонная, но полная первозданного смысла естественного бытия чукотская песня, сопровождаемая едва слышными ударами бубна. Ох, этот древний, как сама жизнь, бубен! Удары его, то дробные, то редкие, то совсем тихие, то тревожно гулкие, врываются в сознание как звуковые сигналы особой азбуки общения с древним прошлым. Далеко-далеко звучал бубен, и казалось, что это звучит само солнце, совершающее круглосуточный путь над морем, тундрой и горами. На голубом, синем, белом фоне резко оттенялись черные, коричневые, желтые, темно-красные пятна угрюмых скал, обрывистых морских берегов, служивших вечным обиталищем птичьих базаров.

Гомон этих базаров порой слышался Журавлеву во сне; случалось, что он, томимый неясной тоской по Северу, поднимался в быстротечных сновидениях на головокружительную высоту обрывистых скал, замирало от страха и восторга сердце, казалось, что вот пройдет миг — и падение неизбежно; однако его подхватывала неведомая сила, и он улетал вслед за чайками, гагарами, кайрами, и ему представлялось, что он растворяется в чистейшей синеве…

Конечно, Журавлев помнил и серые, промозглые дни летней Арктики, когда моросил мелкий, почти ядовитый в своей занудливости дождь, когда бродили, как овеществленное воплощение лютой тоски, туманы, когда в охотничьих походах изнурял гнус. Но как любил он уходить с ружьем в тундру — бесконечную, пустынную и такую мокрую, чавкающую под ногами, что порой не было даже крошечного местечка, чтобы присесть, передохнуть. Знал он не только голубое море, в котором, как в чистейшем зеркале, отражались льдины, но и море бурное, свинцово-тяжелое, порой до жути черное, с белыми пунктирами бешеной пены на гребнях волн. Знал он и бесконечные зимние вьюги — вечные спутники полярной ночи, вьюги, которые иногда срывали крыши с домов и навек околдовывали неосторожных путников, нередко замерзавших у собственного порога. Да, он знал и такое. Но даже то, что там не однажды раздражало, угнетало, — здесь понималось совсем по-иному, манило к себе, как манит бездна. Смотришь в бездну — и словно бы соизмеряешь глубину вечности с глубиной собственной души; и чем бесстрашнее смотришь в бездну, тем пронзительней ощущение, что ты все-таки хоть малая, но частица вечности…

Звал Журавлева Север, звал звучанием какой-то до предела натянутой струны, криками птиц, ревом полярного медведя, звал тоскливым воем волка, будто серый безумно тосковал именно потому, что нет здесь его, Журавлева, звал топотом серебряных копыт стремительно летящего оленя.

И не только одного Журавлева звал Север. К примеру, Чугунов тоже два раза пытался уйти из-под его необоримой власти и возвращался опять. Во второй раз он вернулся с женой. Нашел лихой усач девушку на двадцать лет моложе себя; ее тоже, как и первую жену, звали Ритой. Шли годы, родилось у Чугуновых четыре сына, и только один из них после службы в армии остался на Большой земле, а трое нашли или ищут свою судьбу именно здесь. А дети Журавлева, сын и дочь, к Северу не прикипели, хотя и родились за Полярным кругом.

Север… Далекое Заполярье… Здесь Журавлев мужал и утверждал себя как личность. И если на Севере стало теплей, светлей, надежней людям, то в этом есть частичка и его воли, разума и надежды…

И вот уже идут своим чередом семидесятые годы. Постарел Пойгин. Да и Александр Васильевич перевалил, как говорится, свой пик. Сидит Пойгин в кресле в кабинете директора Тынупской школы, колюче поглядывает на Журавлева. Видно, на языке у него что-то далеко не благостное…

Впрочем, Журавлев догадывался, о чем так не терпится заговорить с ним старому охотнику. Недавно Александр Васильевич получил письмо от Медведева, в котором тот размышлял о тревоге Пойгина. «Он написал мне об этом с такой мудрой обстоятельностью, что я зачитываю его послание самым ответственным людям, и все находят, что это мысли ума ясного, острого, беспокойного». Сейчас Журавлев прочтет Пойгину эти строки, — пусть узнает, что думает о нем их общий старый друг…

Но почему, почему всплыл в памяти тот особенный взгляд Пойгина, когда глаза его пристально следили за полетом ворона?

А не хотел ли Пойгин, глядя на этого, может быть, уже древнего ворона, мысленно переселиться в него? Ведь говорил же он не однажды, что способен вселиться в любую птицу, чтобы посмотреть на все сущее в этом мире из-под солнечной высоты. Может, и в тот миг хотел он подняться не только над пространством, но и над временем и заглянуть в прошлое, равно как и в грядущее?..

Именно во льдах Севера, где жизнь обнаруживает себя едва заметно, именно там она острее всего впечатляет порой своим неожиданным проявлением. Громоздятся бескрайние торосы, куда ни глянь — пустынный мертвый край, будто бы попал на безжизненную планету. И вдруг — ворон. Можно себе представить, как встрепенулась душа человека, который верил, что он способен вселиться в любую птицу. Как знать, может, чем-то намекнул ему ворон в своей картавой речи, что там, если идти прямо на север, лежат туши моржей, убитых, допустим, у далекой Гренландии. Убитых всего лишь из-за их удивительных бивней…

Ревели моржи, гремели выстрелы, сверкали алчные взгляды двуногих существ, которым ничего не стоило загубить сотни и сотни жизней, чтобы потом выломать у каждого загубленного зверя по паре бивней. Отстреляли и уплыли, быть может, даже улетели на самолетах либо вертолетах удачливые добытчики драгоценной кости, а льды, которые стали похоронным полем для сотен моржей, пошли в свой извечный дрейф и вот подплыли и сюда, оказались видимыми зоркому глазу ворона. И теперь ворон прокаркал о том, что он доволен: у него много пищи…

Но это Журавлев мог бы понять и в том случае, если бы Пойгина рядом с ним не было. Что же он понял в тот день еще? Чем так глубоко не просто озадачил, а всколыхнул его тот мимолетный взгляд мудрого чукчи, шепотом отвечавшего на картавую речь ворона? Может, во взгляде его, когда он переселялся мысленно в древнюю птицу, вдруг всполохом промелькнули смятение и укор? Ведь Пойгин из тех людей, которым суждено отвечать перед ликом мироздания за поступки скверных, оскорбивших весь род человеческий… А разве те, кто убил сотни и сотни моржей из-за драгоценной кости, не заслуживают того, чтобы их именовать скверными?

Поднялся Пойгин мысленно над пространством и временем в облике вещей птицы, заглянул в прошлое и в то, что грядет, и подумал с болью: «Не все двуногие существа — люди, есть среди них чудовища, и если их не остановить— придет возмездие всему человечеству». Так читал теперь Александр Васильевич тот особенный взгляд Пойгина, устремленный на вещую птицу, так он понимал его шепот. Внимал Журавлев думе Пойгина и, казалось, слышал, как с хрустом выворачивают двуногие существа бивни из моржовых челюстей. И представлялся ему какой-то один огромный человек, которым вдруг стало все человечество. Вслушивался огромный человек в хруст сокрушаемой кости и потрясенно догадывался, почему у него так мучительно болят зубы…

Вот что, пожалуй, прочитал Журавлев в том странном взгляде, которым старый охотник смотрел на ворона. И не потому ли вспомнил все это Александр Васильевич, что во взгляде старика и сейчас, когда он усаживался в кресло, промелькнуло нечто подобное? Многому, очень многому научил Пойгин Журавлева. Но, пожалуй, самое главное, чему он его научил, можно было определить так: пред ликом природы и всего сущего в ней надо иногда хотя бы на миг почувствовать себя совестью всего человечества.

Да, это был главный нравственный урок Пойгина, который усвоил он, Журавлев…

Маячит перед его глазами ворон, будоражит память, заставляет думать о том, что человек иногда бывает по отношению к природе не просто палачом: тот все-таки выполняет спразедливую или несправедливую волю судей; а тут — он безрассудный губитель. Убить сотни и сотни моржей, чтобы удовлетворить ненасытную страсть добытчиков драгоценной кости, которая потом осядет в их сейфах золотом. Взята у природы капля, а загублено нечто такое, что в сравнении с ней больше, чем океан. Разве не исчезли с лика земли живые существа только потому, что кому-то скверному надо было выдернуть из них единственное перышко?

И когда Журавлев думает об этом, он чувствует, что у него самого мучительно болят зубы…

В тот раз, когда ворон улетел, Пойгин долго курил трубку, сидя на нарте. Курил и молча смотрел себе под ноги, наконец сказал:

— Ворон — это дума, которая вылетает из головы умки.

Журавлев поднял изумленное лицо и ждал, что скажет Пойгин дальше.

— Все знают, какая мудрая птица ворон. Все знают, что он — летающая дума умки. Какой же тогда мудрый сам умка!..

«Да уж, что мудрый, то мудрый, — мысленно согласился Александр Васильевич. — Не случайно его поступки похожи порой на человеческие».

Некоторые из уловок умки Журавлев видел сам, а многие представлял себе по рассказам Пойгина. Особенно его поражало, насколько искусно белый медведь подкрадывался к своей жертве. Пойгин уверял, что в этом умка умнее человека и если бы ему дать в лапы карабин или капканы, еще неизвестно, кто был бы искусней в охоте.

Залезет хитроумный умка на торос, по-человечески на задние лапы встанет, и только бинокля ему не хватает, чтобы вокруг оглядеться. Внимательно смотрит и носом поводит: запахи он слышит, быть может, лучше всех зверей. Тут же прикинет, с какой стороны дует ветер, чтобы подкрасться к жертве непременно с подветренной стороны. И вдруг, что-то заметив, заскользит с тороса полулежа или даже на брюхе, притормаживая передними лапами. Теперь он знает, где его жертва и каков путь до нее.

Как ползет умка по снегу, Журавлев видел сам. Распластается на снегу, влипнет в него насколько возможно и поползет по-пластунски, любому новобранцу на зависть. Если встретится сугробик, осколок льда — затаится, переждет. Зная, что лишь глаза да нос могут выдать его своей чернотой, закроет морду лапой. Шевельнет от нетерпения коротким хвостом и опять начинает ползти, как бы загребая пространство передними лапами и волоча задние. Устанет — оттолкнется задними лапами, скользя передними…

А тюлень, греясь на солнце, то поднимет голову, то опустит, засыпая меньше чем на минуту. И умка знает, сколько времени будет тюлень оглядывать пространство, прекрасно знает и потому замрет на тот миг, прикрыв лапой нос. Опустил тюлень голову — опять умка пополз. И вот наступает роковой для тюленя миг, когда он, к своему удивлению, вдруг видит, что умка сидит на его отдушине. Сидит спокойно, довольный своей хитростью и ловкостью, и передние лапы широко разводит, как бы приглашая жертву в свои смертельные объятия. И некуда деваться тюленю. Повинуясь инстинкту, он ползет к отдушине. Медведь взмахивает лапой, чаще всего левой, бьет тюленя по голове — и охота закончена. Коварный левша привередлив в еде. Чаще всего сожрет внутренности тюленя, жир его и мясо оставит песцам да воронам.

Журавлев не один раз наталкивался на остатки пиршества умки. Может он и закопать недоеденного тюленя в снег — запас на всякий случай. Выкопает яму, потом нарежет когтями кирпичики твердого снега, удивительно ровные, укроет добычу и ляжет рядом подремать. Порой так насытится, что брюхо чуть ли не по снегу волочится: тут уж лучше, конечно, полежать, понежиться. Зевает умка, потягивается, на спине катается, фыркает, от воронов, как от мух, отмахивается. Это когда умка сыт.

Но Журавлев знал, как голодает умка зимой, когда тюлень не вылазит на лед и его надо терпеливо поджидать у отдушины. Над каждой отдушиной тюленя — ледяной колпак, да еще укрытый снегом. Нелегко разглядеть, где тот колпак. Бредет умка по льду, нюхает лед, фырчит недовольный. Но вот он замер — нашел то, что было ему нужно. Нащупав ледяной колпак, счистит с'него снег, поднимется на задние лапы и с ловкостью, которой позавидовал бы любой циркач, подскочит и упадет передними лапами на ледяной колпак, стараясь сокрушить его всей тяжестью своей туши. Не вышло с первого раза — неважно, можно повторить еще и еще раз, пока колпак не разрушится. Теперь надо только дождаться, когда тюлень вынырнет глотнуть спасительного воздуха А ждать его порой надо бесконечно долго. Но терпелив умка, и левая лапа его всегда наготове.

Умка знает, что у тюленя не одна отдушина, бывает до десятка, и попробуй угадай, в какую ему вздумается выглянуть. Неглуп тюлень, как не в пример умке думают о нем некоторые люди. Умеет он распознавать где именно подкарауливает его коварный враг. Вот почему медведи нередко охотятся по двое. Посидят вместе у одной лунки, а потом один из них отходит в сторону, да еще старается, чтобы шаги были погромче, потяжелее: пусть думает тюлень, что враг его ушел, надоело, мол, ему до смерти неподвижно смотреть в дурацкую лунку. Тюлень решается вынырнуть, и тут обрушивается стремительный удар левши. Мгновение, другое — и добыча уже на льду. Теперь двум хитрецам остается лишь поделить ее. И делят справедливо, лишь изредка фыркают друг на друга, морщат носы, скалят клыки, этим все и обходится: дерутся умки редко и чаще всего тогда, когда завоевывают право на самку. Бывает так, что один умка сидит у отдушины, а второй засыпает снегом все остальные, и так затрамбует их, что тюленю ничего не остается, как вынырнуть в ту, единственную, у которой все равно его ожидает смерть.

Умеет умка и притвориться миролюбивым и безобидным. Это однажды Журавлев наблюдал сам, с вельбота, вместе с Пойгином. Увидел умка на ледяном поле моржей, выбрал моржонка и моржиху (с самцом он связывается редко, особенно в воде, тот может вспороть ему брюхо бивнями, сломать хребет, выворотить ребра) и поплыл к жертве так, что над водой один нос торчал.

— Смотри, смотри, еще и льдину впереди себя толкает, прячется, — сказал Пойгин, передавая Журавлеву бинокль.

И действительно, плывет по разводью льдина, и моржи не видят, что за ней умка. Но вот он выбрался потихоньку на льдину и давай притворяться, что моржиха и моржонок ему совершенно безразличны. Зевнул умка, вроде бы даже поспал, греясь на солнышке, потом на спине покатался, а сам все ближе и ближе подбирается к намеченной жертве. Поднимет моржиха голову:

похоже, умка на прежнем месте, а главное, никаких угрожающих действий, зевает, лапами паразитов вычесывает. Но вот наступил тот миг, когда притворщик сделал стремительный рывок, — и закричал смертельно раненный моржонок. Заревела моржиха, попыталась отнять детеныша — умка и ее ударил по голове лапой.

Пойгин отвернулся, болезненно морщась, закурил трубку, сказал притихшим охотникам:

— Вы уж моржат не троньте. Умка все-таки не человек, да и не нам, людям, упрекать умку…

С восхищением и почтением относился Пойгин к белой медведице, видя в ней примерную и преданную мать. Редко она рожает больше двух детенышей. В конце марта— в начале апреля выводит их из берлоги, начинает учить уму-разуму, и прежде всего — подкрадываться к тюленю. Ползет, влипая в снег, на детенышей поглядывает, а те стараются все делать точно так же, как мать.

Если оскандалится медвежонок, вдруг слишком подняв голову или зад, — тут же получит увесистый шлепок. Не всегда хватает терпения у медвежонка бесконечно сидеть у отдушины, но если вздумает хоть на мгновение отвлечься— мать заставит непослушного опять замереть, да еще носом ткнет в снег, чтобы не почувствовал тюлень запаха дыхания своего мужающего врага. Пусть голодна будет мать, а детенышей накормит как всегда и ни за что не оставит одних, если семейство начнут преследовать охотники. Загнанная медведица упирается спиной в торос или скалу и, прижимая детенышей к груди, рвет собак клыками. Страшна медведица в такой битве. Охотники выпускают не больше двух самых увертливых собак, если не хотят остаться без упряжки. Ревет медведица, лают собаки, скулят, обливаясь кровью, и кажется, что даже сам седой океан ухает и стонет, сочувствуя обреченной матери.

Пойгин уверял Журавлева, что он ни разу в жизни не выстрелил в медведицу и не убил ни одного медвежонка. «Когда я вижу ее, говорю: иди, иди себе своей тропой, а я пойду своей. У тебя свои думы — у меня свои думы. У тебя свои дети — у меня свои дети. И если я пролью кровь твоего детеныша — приснится страшный сон моему. А вместе со страшными снами приходят к человеку тоска, помрачение души, болезнь». Журавлев знал, что чукчи стараются как можно реже убивать медведя и всегда уйдут от соблазна разрядить в хозяина льдов или тундры свое оружие, если к этому не понудят голод или страх перед зверем.

В тот раз, проводив своим странным взглядом ворона и выкурив трубку, Пойгин молча тронул упряжку и предоставил собакам возможность самим выбирать дорогу. Так прошел, быть может, добрый час. И вдруг Пойгин резко затормозил нарту, осторожно приблизился к торосу, снег вокруг которого был истоптан. То были давние следы умки. Снег тут подтаял, но солнце еще не могло разрушить снежные столбики медвежьих следов.

— Кажется, тут было целое стадо медведей, — сказал Александр Васильевич, дотрагиваясь ногой до одного из столбиков, торчавшего прочно, потому что снег под лапой медведя плотно спрессовался.

— Нет, тут был один умка, — ответил Пойгин, почему-то с улыбкой осматривая следы. — Веселый был умка, плясал от радости, вокруг тороса бегал, сам свой хвост догонял. Вот тут он плясал на задних лапах, как человек. Тут перевернулся через голову и подпрыгнул сразу на четырех. Здесь выгреб снег, а потом валялся в яме.

— Что случилось с ним? Почему он так развеселился?

— Не знаю. Может, нерпа ластами его по животу пощекотала, прежде чем он ее съел. А может, он лахтака перехитрил. Тоже умке радость… Правда, не всегда умка бегает вокруг тороса от радости.

— Отчего же еще?

Пойгин сел на нарту, потянулся за трубкой, долго продувал ее, скреб железным когтем чашечку.

— Случается, что на умку находит безумие. Ждет-ждет нерпу или лахтака и только замахнется, чтобы по голове ударить, — добыча в воду уходит. И тогда начинает умка от ярости по отдушине лапами колотить. Ревет, колотит как попало. Случается, даже лапы ломает. И тогда еще страшнее ярость вселяется в умку. Бежит к торосу, лбом в него с разбегу бьет. И находит на умку помрачение…

Журавлев опустился на корточки, потрогал оголенной рукой столбик от следа медведя.

— Может, и тут умка бегал помраченный?

— Этот был веселый. И лапы целые у него. У хромого умки след другой… Из безумного умки получается къочатко. Из головы къочатко вылетает целая туча воронов. Кричат, мечутся вороны, дерутся. Такие сумасшедшие думы у къочатко.

«Страшновато», — невольно подумалось Журавлеву.

— Больно умке, он лапы себе лижет, и кажется ему, что стал он ребенком. И тогда къочатко не ревет, а плачет, как ребенок. И на его плач отзывается воплями Древовтыкающая женщина. Къочатко спешит к ней, плачет, как ребенок, грудь ее сосет… И тогда появляется у него необыкновенная сила и становится он еще злее. Иногда в сильную пургу можно услышать, как вопит Древовтыкающая женщина, как ревет и плачет къочатко.

«Да, страшновато», — повторил про себя Александр Васильевич.

— А бывает, что из головы къочатко вылетает всего один ворон. Выберет себе человека, летает за ним и все каркает и каркает над его головой, беду накликает…

Пойгин посмотрел в небо.

— Тебя чем-то встревожил тот ворон? — осторожно спросил Александр Васильевич.

Пойгин промолчал, опять пристально оглядел небо, не донеся трубку до рта.

— В своем безумии къочатко становится медвежьим черным шаманом… Он смотрит на луну и думает, что это бубен. Высоко бубен, и къочатко задирает голову, ревет и колотит куда придется лапами, ломает себе кости. Больно ему, ревет от боли и еще сильнее колотит. Такому лучше не попадаться…

— Ты видел къочатко?

— Нет, только слышал. Когда он ревет, у всех от страха душа снегом покрывается…

— И у тебя покрывалась?

— А как же. Но я белый шаман. Я знаю, что къочатко — черный шаман. У меня к нему ярость. А ярость — это огонь… Снег тает от огня, и страх проходит… Ну, поехали дальше. Скоро разводье.

На этот раз Пойгин направлял вожаков упряжки по какому-то одному ему известному пути. Иногда останавливался у тороса, приметив в сугробе впадину. Он знал, что тут может встретиться отдушина тюленя — лахтака или нерпы.

В марте — апреле тюлени прогрызают колпаки своей отдушины, образованной под глубоким сугробом, сгребают часть снега ластами в воду, строят себе родильный очаг — закрытую камеру. От воды и дыхания тюленя детенышу его тепло в таком очаге.

Белый пушистый мех малыша еще способен намокать, и потому для него страшнее всего упасть в воду. Иногда, оставшись один, он сползает в воду и тонет. Но больше всего бед для потомства тюленей — от того же умки или от песцов.

Умка разгребает снег, просовывает лапу в родильный очаг тюленя и вытаскивает детеныша наружу. Бывает, что, прежде чем съесть его, он долго играет им, как кошка с мышкой, подбрасывает, валяет на снегу, щекочет его носом. Обезумевший от страха, тот кричит, а умка поглядывает на отдушину: не покажется ли мать — должна же она прийти на помощь своему детенышу…

Пойгин проткнул впадину в сугробе, потом обошел его и обнаружил с обратной стороны ход, проделанный песцами. Разворотив снег, он достал из ямы шкуру нерпы— все, что осталось от нее после пира песцов. Вплоть до ластов шкура была вывернута, как рукавица, наизнанку и аккуратно очищена острыми зубами песцов от жира. Песцы проедают шкуру тюленя у самого рта и начинают, словно бы из мешка, вытаскивать мясо жертвы, выворачивая при этом ее шкуру.

— Большая была нерпа, — сказал Пойгин. Осмотрел следы песцов. — Стая напала — семь песцов.

Журавлев не удивился, что Пойгин так точно определил количество песцов: для него понять это было так же просто, как Александру Васильевичу прочесть страницу букваря.

Все выше поднималось солнце. Льды погружались в марево. То там, то здесь возникали миражи: небо становилось гигантским зеркалом, в котором плавали, как в океане, опрокинутые вершинами вниз причудливые торосы. Все вокруг становилось подвижным, зыбким, и можно было подумать, что ледяной припай уже оторвался от берега и пошел в свой дрейф. Это порождало в душе Журавлева безотчетную тревогу и в то же время переполняло его ощущением, что он видит истинное чудо. В растревоженном воображении, таком же зыбком, как все, что плавилось, перекипало в солнечном мареве, виделись ему призраки белых медведей, стремительные, как видения быстротечного сна. Вот один из медведей приостановился, сел по-человечески на задние лапы, а передними пришлепнул себя по голове. И взметнулись черные вороны — беспокойные думы умки, выпущенные им на волю… Какой удивительный образ! Умка думает. И человек тоже думает. Следит человек за птицей вещей, вылетевшей из головы умки, и пытается понять: в чем смысл ее тревожного и настойчивого предостережения? Может, вещая птица напоминает о том, как необходимо человеку понимать душу зверя?

Каркает ворон — но не накликает беду, а остерегает от нее. Далеко-далеко отзывается на голос ворона седой океан. Зародившись где-то в холодной пучине, голос океана наполнялся хрустальным звоном льдов, устремлялся ввысь и, казалось, превращался в фантастические видения арктического миража, во всполохи севернрго сияния. Да, Журавлев чувствовал Арктику, он был весь безраздельно в ее плену…

Вот и сейчас, сидя за столом своего кабинета, Александр Васильевич слышал, как дышит Арктика, как глубок, но и тревожен ее сон. И ворон летает над льдами. Смотрит и смотрит Пойгин на вещую птицу, и таким странным, полным непостижимой тайны кажется его взгляд. Разгадать этот взгляд — значит еще глубже в чем-то постигнуть Пойгина, еще глубже постигнуть ту истину, что встреча с этим человеком, многолетняя дружба с ним — бесконечно дорогой подарок судьбы. Вот он сидит в кресле кабинета директора школы и ждет, когда его собеседник отрешится от каких-то важных дум: нельзя прерывать мысли человека…

— Я рад, что вы пришли, — наконец заговорил Журавлев. Улыбнулся Тильмытилю, перевел многозначительный взгляд на Пойгина, полез в стол. — Вот письмо от Медведева. Сейчас я переведу на чукотский слова Артема Петровича о тебе…

Пойгин напряженно вытянул шею, вникая в то, что говорил о нем в письме старый его друг.

— Значит, и мне Артем скоро пришлет письмо, — сказал он, чрезвычайно довольный. — Я так понял его слова…

— Да, ты понял правильно.

— Сегодня сам напишу ему письмо. Про Ятчоля напишу. Ятчоль мне сказал, что он стал человеком, который боится мороза. Вот я и думаю, что делать. Прогонять с нашей земли мороз или прогонять страх перед морозом у таких, как Ятчоль?

Тильмытиль засмеялся, оценив шутку Пойгина. Тот строго посмотрел на него и добавил:

— А может, надо прогонять Тильмытиля с председателей колхоза? Какой он председатель, если не думает, кто будет ловить песцов, пасти оленей завтра…

— Сейчас, Александр Васильевич, и вам достанется, — шутливо пообещал Тильмытиль.

Журавлев крепко потер залысины, высоко обнажавшие лоб.

— Я думал… я много думал о тревоге Пойгина… Да это, собственно, и наша с тобой тревога, председатель. Немнолжо мы отстали… Ведь есть, есть на Чукотке школы, где внедряется ранняя специализация. Это еще опыты, поиск. Программу обучения выработали так, чтобы выпускники имели достаточные знания по оленеводству, звероводству, по охотничьему промыслу. Вот и мы введем уроки оленеводства и охотоведения, охотничьего следопытства. Да, да, уроки во всех классах — от первого до десятого, чтобы с самого начала, как говорится, с молоком матери… Так что быть и Пойгину, и тебе, и многим другим охотникам и оленеводам профессорами в нашем университете. Я знаю, это непросто. Но ведь какие у нас помощники! Есть Пойгин, есть Тильмытиль, есть такие, как вы.

— Что ж, есть и такие, как Александр Васильевич Журавлев, — сказал Тильмытиль. — Сейчас мы обрадуем старика, переведем ему наш разговор на чукотский. И если он нам все-таки намылит шею… думаю, пойдет на пользу.

— Я тоже так думаю. Меня радует, что его письму в Москве придается особое значение.

Зазвонил телефон. Журавлев поднял трубку, и через минуту передал ее Тильмытилю:

— Зачем-то тебя разыскивает Чугунов.

— Что делать, председатель? — спрашивал Чугунов по телефону. — Пришел ко мне директор торгбазы и сказал… Пойгин прислал своих двух внуков со странным заказом… продать на его имя ни мало ни много — тринадцать карабинов.

— Тринадцать?

— Именно. Чертову дюжину.

Пойгин догадался, о чем разговаривает Тильмытиль с Чугуновым.

— Да, тринадцать карабинов! — воскликнул он и показал обе пятерни, потом добавил еще три пальца. — Я подарю их своим внукам и их друзьям, тем, кто не боится ни мороза, ни умки! Им уже по семнадцать лет. Они охотники!

— А не лучше ли будет, если купит карабины правление артели? — не очень смело спросил Тильмытиль, прикрыв трубку телефона рукою. — Зачем ты будешь зря тратить свои деньги?

— Я сам знаю, как тратить мои деньги. — Пойгин пошлепал себя по карману. — Я хочу, чтобы молодые охотники помнили, что это именно подарок Пойгина!

— Ну, что все-таки будем делать, председатель? — между тем спрашивал по телефону Чугунов.

— Стрелять, стрелять будем, Степан Степанович! — весело ответил Тильмытиль. — Стрелять морского зверя, медведей. Карабины Пойгина могут попасть в цель не только пулями. Не понимаете? Ну как же, как же, разве может Степан Степанович Чугунов не понимать таких важных вещей. Это должны понять все, кто знает, что такое северный охотник, от Чукотского до Кольского полуострова…

Тильмытиль рассмеялся, опустил трубку и внимательно посмотрел в глаза Журавлева. Директор улыбнулся в ответ.

— Пределы символических выстрелов карабинов Пойгина ты определил точно. Правда, сюда надо еще добавить Камчатку, Сахалин и, пожалуй, Приамурье. — Потянулся с хрустом, крепко смыкая руки на затылке. — Эх, скорее бы весна, да уйти бы с ружьишком в тундру…На следующий день после уроков тринадцать старшеклассников, вооруженные карабинами, уехали с Пойгином на охотничий участок Ятчоля, где находились его приманки для песцов. Но Ятчоль на этот раз не дал себя посрамить. Выехав к приманкам ранним утром, он очистил от снега капканы, перезарядил их. Юных охотников и Пойгина он застал у охотничьей избушки. На груди его, прямо на заиндевелой кухлянке, поблескивала медаль.

— Это и есть те, кто вселяет в тебя надежду и гордость? — спросил он у Пойгина, насмешливо оглядывая парней. Притронулся пальцем к носу одного из них: — Не боишься, что от мороза нос отвалится?

Парень самолюбиво хмыкнул:

— Если чукча будет бояться мороза, то все умки передохнут от смеха.

— Что ж, посмотрим, как ты стреляешь из своего карабина. Или это не твой? Взял взаймы у деда?

— Это подарок Пойгина.

Ятчоль запустил руку под малахай, озадаченно почесал за ухом.

— А у тебя чей? — обратился он еще к одному из парней.

— У нас у всех карабины, подаренные Пойгином.

Ятчоль взял карабин у старшего внука Пойгина, долго крутил его, щелкая затвором. Да, когда-то он тоже раздавал если не карабины, то винчестеры, но не дарил, нет. Это были его винчестеры, и то, что ими было добыто, принадлежало ему, и только ему. Вот так, хочешь не хочешь, а Пойгин опять его посрамил. Через много лет, но посрамил. Какая-то ленивая, словно замороженная, досада бродила старой волчицей в сумеречной душе Ятчоля. Чтобы изгнать ее, он с напускной веселостью сорвал с себя малахай и крикнул:

— Ну, кто из вас попадет?!

Достал из походной сумки цепь от капкана, вложил в малахай, чтобы стал потяжелее.

— Я сейчас подброшу, а вы стреляйте.

Парни вопросительно смотрели на Пойгина. Старик бесстрастно сунул трубку в рот, едва приметно кивнул головой, дескать, издырявьте ему малахай, раз сам напросился.

Ятчоль раскачал малахай и швырнул его как можно выше. Грянул залп. Продырявленный в нескольких местах малахай упал в снег. Послышался запах паленой шкуры. Ятчоль медленно подошел к малахаю, извлек из него цепь, долго считал дыры.

— Кажется, все попали. Теперь буду нарочно ходить в дырявом малахае, пусть все видят, что чукчи еще не разучились стрелять.

Поймав на себе одобряющий взгляд Пойгина, Ятчоль надел малахай, вошел в избушку, вынес несколько капканов с цепями, прикрепленными к ним.

— Теперь посмотрим, как вы наживляете приманку. Не отхватит ли кто-нибудь из вас себе пальцы…

Пальцы никто из юных охотников не отхватил. Они с удовольствием заряжали капканы, польщенные тем, что их нахваливали два старых охотника, терпеливо снося их упреки и насмешки.

— Ты чем закрыл капкан в лунке? — возмущался Ятчоль. — Надо, чтобы снежная корочка даже на свет просвечивала. Тогда нога песца провалится, и капкан захлопнется. А ты даже рукавицы побоялся снять, вот сугроб на капкан и навалил.

Ятчоль упал на колени, ловко вырезал ножом квадратик снега и принялся осторожно строгать его, чтобы получилась тоненькая пластинка.

— Вот, вот как надо! Тут в рукавицах ничего не сделаешь. Смотрите, как надо накрывать капкан.

Пойгин наблюдал за Ятчолем и чувствовал, как волна великодушия заполняла его: сейчас он был готов простить ему многое.

Не пропало у него это чувство и на второй день, когда Ятчоль снова вошел в его дом. Это был именно тот день, когда Пойгин нацепил на свою шаманскую кухлянку Золотую Звезду. Ятчоль не пропустил случая, чтобы не попугать своего давнишнего соперника:

— В газету напишу большую заметку. Начало будет такое. Шаман Пойгин нацепил на грудь себе Золотую Звезду и сказал, что снял с неба Элькэп-енэр.

Пойгин не рассердился на Ятчоля, мало того, дал ему взаймы пять рублей и сказал:

— Поедем завтра в море к разводьям за нерпой. Я буду изгонять из тебя злого духа зависти.

Так оказался Пойгин вместе с Ятчолем в морских торосах в день смерти Линьлиня. Поначалу все было хорошо, мчалась упряжка Пойгина между торосами, раскалывались с гулом от мороза ледяные громады, и снова наступала такая тишина, что Пойгин слышал, как стучит собственное сердце. И приходило ему в голову, что это не сердце, а Моржовая матерь стучит головой в ледяной покров моря…

Не поднял Пойгин карабина на моржа, нашедшего спасение в отдушине. И Ятчоля не пустил к моржу. Казалось, он ничем не разгневал Моржовую матерь, можно было надеяться на удачную охоту и благополучное возвращение домой. Но не получилось благополучного возвращения: умер Линьлинь, покинул земной мир раньше своего хозяина прирученный волк. И это потрясло Пойгина…

Линьлинь умер. Может, он почувствовал, что хозяину пришла пора уходить в Долину предков, и потому поспешил сделать это раньше его?

Кэргына должна родить не сегодня-завтра четвертого внука. Четвертая возможность возникает у Пойгина вернуться в земной мир и начать жизнь заново уже под другим именем. Но все ли он сделал в этом мире под именем Пойгина? Нет, не все. Выходит, рано еще умирать…

Вот и о его письме, посланном Медведеву, заговорили. А скоро Артем и сам прилетит. Вот она, телеграмма. Интересно, что он скажет в ответ на письмо? Наверное, как всегда, будут советы. Но Пойгин и сам кое-что обдумал. Надо бы на всякий случай дать наказы.

— Кэргына! — закричал Пойгин, поднимаясь с кровати. — Иди сюда. Ты слышишь меня?

Дочь вбежала с испуганным видом.

— Тебе плохо?

Пойгин снова бесцеремонно уставился на ее живот.

— Когда родишь? Потерпела бы хотя бы два дня… Мне надо дать людям важные наказы.

Дочь смущенно развела руками.

— Ну, ну, понимаю, глупость сказал. Рожай хоть сегодня. Но раньше вскипяти самый большой чайник и зови ко мне всех тынупских очочей. Председателя артели, председателя сельсовета, директора щколы, главного врача, директора торгбазы и Чугунова, потому что он парторг. Пусть все идут! Я должен дать им важный наказ…

Кэргына замялась:

— Придут ли очочи? У всех важные дела…

— Придут! Пошли за ними моих внуков. А мне подай пиджак от нового костюма. Штаны не надо, хватит пиджака.

— Кто же в кальсонах пиджак надевает?

— Я, я надеваю пиджак в кальсонах! И Звезду прицеплю. Хорошо бы ее на шапке носить, вот тут, прямо на лбу. Дай шапку, примерю…

— Ты что, будешь перед очочами сидеть в шапке и в кальсонах? Да еще со Звездой на лбу?

— Не возражай, когда с тобой говорит отец! Иди зови всех очочей. Я должен дать им наказ…

Кэргына вышла из комнаты. Пойгин застелил кровать, поставил у стола поровнее стулья: скоро придут главные люди Тынупа и всей тынупской тундры, надо навести порядок. У Тильмытиля он спросит: знаешь ли ты, сколько в Тынупе домов с хорошими печами, с недырявыми крышами, с невыбитыми стеклами в окнах? Да, таких домов много. Но есть и такие, как у Ятчоля. Ни дом, ни яранга. Надо, чтобы дом был домом! Пусть колхоз починит все плохие печи, все плохие крыши. Надо, чтобы в каждом доме было тепло и чисто. Вот так же чисто, как в доме Пойгина.

Главному врачу больницы он скажет: пусть врачи и медсестры идут в такие дома, как у Ятчоля, и помогают наводить чистоту. Вон сколько появилось врачей, медсестер из чукчей! Разве это не радость — видеть анкалит и чавчыв в белых халатах, разве не радость знать, что они умеют лечить людей? Так пусть же помогут таким, как Ятчоль, излечиться от грязи. Да, да, грязь — это тоже болезнь. А если, допустим, Ятчоль не будет слушаться, если его Мэмэль опять разведет грязь — надо вести их в сельсовет на всеобщий укор. Да, пусть такие, как Ятчоль, боятся всеобщего укора, пусть вспомнят, что у человека должен быть стыд!

Найдет Пойгин что сказать и директору школы. Не только грамоте учит школа, но и порядку. Вон как строго следят школьники за чистотой в интернате, в столовой, в школе. Пусть идут в дома и помогают наводить такой же порядок тем, кто к этому еще не привык. Пусть покажут, чему они научились.

И директору торгбазы тоже будет наказ. Строгий наказ. Пойгин уверен, что директор все поймет, послушается парторга Чугунова. Уж кто-кто, а Степан хорошо знает своих бывших покупателей. И если кто-нибудь прежде всего спрашивает спирт — пусть продавцы не пускают такого даже на порог магазина! Не пускают до тех пор, пока дурная голова не догадается купить что-нибудь намного полезнее, чем этот проклятый спирт.

Надо на собрании прийти к уговору: если Ятчоль или такие, как он, дуреют от спирта, — не продавать им ни капли! Надо объявить самый страшный всеобщий укор тем, кто не противится пьянству. Если будут стыдить не один, не два, не три человека, а сразу много людей — тогда повергнутый в стыд не сможет переступить запрет. Но если осмелится и переступит — надо еще беспощадней предъявить ему самый страшный укор!

Вот что скажет Пойгин главным людям Тынупа. Пусть задумаются, пусть действуют! Не затем их столько учили в школе, чтобы они не понимали, как поступать с такими, как Ятчоль. Этот человек говорит, что чукчи стали бояться мороза. Пусть он знает, что чукчи, как и все честные люди на земле, больше всего боятся стыда!

Об этом Пойгин писал в письме Медведеву, об этом он сейчас скажет всем главным людям Тынупа. Вошла Кэргына:

— Идут! Все очочи идут. Где будем пить чай, в большой комнате?

— Да, конечно, в большой, — согласился Пойгин. — Звезда у меня на шаманской кухлянке. Не надо кухлянки, пиджак надо. И Звезду на пиджак! — Посмотрел на кальсоны, подтянул их. — И штаны, пожалуй, надо надеть. И самую чистую рубашку. Я же собираюсь говорить о порядке! А ты меня чуть не выставила на смех в кальсонах…

Кэргына хотела возразить, что именно она уговаривала его надеть и брюки, но лишь улыбнулась:

— Прости, отец. Дай я помогу надеть рубаху. Да что ты так волнуешься? Даже руки трясутся.

— Мне в бубен хочется ударить. Вот ударил бы сначала перед очочами в бубен, а потом начал бы свои говорения. Но бубна лучше не надо. Смеяться будут. А я хочу, чтобы у них были серьезные лица. У меня к ним не просто слова, у меня… говорения…


Читать далее

Часть первая
1 02.04.13
2 02.04.13
6 02.04.13
Часть вторая
1 02.04.13
4 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
10 02.04.13
12 02.04.13
13 02.04.13
Часть третья
1 02.04.13
2 02.04.13
3 02.04.13
4 02.04.13
5 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
12 02.04.13
Часть четвертая
1 02.04.13
2 02.04.13
3 02.04.13
4 02.04.13
5 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
12 02.04.13
13 02.04.13
14 02.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть