Онлайн чтение книги Без заката
IV

Приготовления начались с утра: была надета чистая рубашка, вышитая городками, и штаны, которые хрустели, как картон; самые тонкие (и все-таки толстые) рубчатые чулки, платье, отглаженное Настей, башмаки на пуговицах, которые скрипели и блестели так, что не заметить их было нельзя. Звонко выполоскав зубы, Вера несколько раз перевязала ленту в косе — на самом конце: коса выглядела длиннее, у затылка: Вера казалась взрослее. Перед самым выходом она решила почистить ногти, и сделала это чистым стальным пером. К зеркалу она подошла всего раз: посмотреть, чист ли нос? Она без зеркала прекрасно себя знала и высокого мнения о себе не была.

— Люди, которые нам не компания, — сказал отец, посмотрев на противоположную сторону улицы, где плыл, и сиял, и звучал Самин дом. Но это было сказано, конечно, о господине Адлере и его супруге — Сама отец не знал, как знала его она. И вот в столовой бьет три часа, Настя накидывает на голову платок, закрывающий ее до колен. Мать завязывает Вере капор, холодными нежными пальцами задевая ей лицо.

— Обратно придешь, когда почувствуешь, что надоела. Не позже половины шестого. Я буду стоять у окна и смотреть.

Вера летит вниз, потом по снегу через улицу, в подъезд. Швейцар запирает Веру и Настю в лифт; протяжно вздыхая, лифт поднимается. На площадке — зеленые лопасти искусственных растений. Тишина. Снег начинает валить за окнами — гуще, гуще…

Дверь открыла горничная, но не на горничную смотрела Вера, а на длинноногую особу в розовом платье, в черных локонах, с тонким, треугольным лицом. «И это тебе не компания», — подумала Вера: особе на вид было по крайней мере лет пятнадцать. Она тоже смотрела на Веру, но не здоровалась, и насмешливо поводила бровями. Перед тем, как позвонили, она надевала боты, и теперь, обув одну ногу, захромала в комнаты и бесцеремонно крикнула:

— Самуил! К тебе толстая девочка пришла.

Потом вернулась, равнодушно оделась, перетянулась пояском и, помахивая горностаевой муфтой, ушла одна, как взрослая — нарядная, стройная, холодная.

И тогда раздался топот по коридору. Он кинулся на Веру с какой-то смешной медвежьей прытью, нервно, но все-таки не совсем по-вчерашнему хохоча, потом бросился к Насте, красный, довольный, что и она тут, и потом отступил на шаг, любуясь, как старенькая мадемуазель в очках на крошечном носу, жмет Насте руку и благодарит за вчерашнее. И когда Настя, смутясь до какого-то не во время оброненного смешка, убегает, он еще раз виснет на Вере. Она стоит, как столб, сияя от счастья, не зная, можно ли его обнять? И только когда в детской мадемуазель оставляет их (она заранее решила, что так будет лучше, что в этом «система») и они наконец одни, — Вера стискивает Самины плечи, и они хохоча валятся на диван — огромный, старый, похожий на обошедший три раза вокруг света плашкоут.

Они лежат поперек, свесив четыре довольно схожих ноги, смотрят в потолок и разговаривают.

Она все еще боялась, просыпаясь ночью и нынче утром, что не будет времени все рассказать о себе и услышать о нем: десять лет жизни врозь! Хорошо, что не двадцать, не тридцать. Она боялась, что не успеет околдовать его, как вчера не успела, что время, так медленно приближавшее ее к трем часам — хлынет потом водопадом и придется уйти домой, не досказав, не дослушав. Но как только они оказались одни в большой Саминой классной, и она почувствовала, что он лежит рядом, что вот его рука — с маленькими потными пальцами, вот — лицо, еще не до конца рассмотренное, но такое любимое, с пятном слившихся веснушек на скуле, с черненькой ноздрей, с глазом, смотрящим на нее весело и нежно — как только она почувствовала, что они вместе, она удивилась наплыву радостной уверенности, что все будет именно так, как ей мечталось. Больше всего ее удивляло и делало счастливой то, что огромные, круглые часы над их головами мерно и звучно тикали, никуда не срываясь, что Сам никуда от нее не бежал, что никто не входил и не указывал, что им делать. И все это в душе она называла счастьем, потому что оно длилось.

Сам начал издалека — от первых своих дней, когда он родился таким маленьким что его можно было рассмотреть только в лупу. Потом он вырос в вершок, потом в два вершка, потом в пять. Он рос от земли, как деревцо, только с ногами — он хорошо это помнит, и уверяет, что все люди — и Вера, конечно, тоже — растут от земли. «Не может быть!» — удивляется она.

— Неважно, откуда они выходят, — на всякий случай говорит Сам, намекая на мамин живот, — важно, что выходят они совсем малюсенькими так что их почти не видно, и потом быстро-быстро-быстро, в один месяц, вырастают в аршин, но начинаются все от земли.

— Не может быть! — повторяет Вера, вытаращив глаза, сколько возможно.

Да. И он хорошо помнит, как он был двух вершковым: его купали в полоскательнице, и однажды, гуляя между чашками по столу, он упал в варенье. Папа носил его в кармане фрака в суд, а спал он в ночной туфельке сестры Полины.

Вера глотает в горле хохот и говорит:

— Это, конечно, очень возможно, но наверное сказать этого нельзя.

И тогда Сам вскакивает с дивана и кричит:

— Да ведь это я все выдумал! Да ведь этого быть не может! — и счастливый кидается обратно.

Правда о его памяти состоит в том, что он вообще ничего не помнит, кроме музыки, да еще он может в уме множить цифры, но это доктор ему запретил. В детстве, когда ему было три года, он болел менингитом. Однажды, когда он выздоравливал (это было гулкой весной и вот это самое окошко было открыто), по улице шел полк солдат, тихо шаркая по мостовой; и вдруг сорок трубачей грянули военный марш. Говорят, он закричал так страшно, что у него пошла носом кровь. Потом с ним был обморок. Теперь обмороки бывают все реже.

Когда он рассказывал ей о своей болезни, он не оправдывался во вчерашнем, но и не хвастал загадочностью своей, а просто признавался в чем-то немножко неудобном и для него роковом. Вот и шкапик с лекарствами — собственными, его, — стоит тут же в классной. А это — книги, тоже собственные. А это — скрипка.

— Я — скрипач. А ты кто?

И Вера машинально отвечает ему:

— Я — никто.

Он продолжает свой рассказ. Она слушает жадно, ей кажется, что нельзя пропустить слова, что ему надо выговориться. Она поднимается на локте и долго смотрит на него, рассматривает его губастое лицо, которым он гримасничает в ее сторону. Она внимательно слушает и ей кажется, что вчерашнее ее колдовство над ним не пропало даром. Он будет принадлежать ей. Он будет принадлежать ей.

После чая в угол гостиной, образованный портьерой окна и портьерой двери, они натаскали подушечек со всей квартиры — кожаные, кабинетные, шелковые, будуарные, — взяли у живущей на покое нянюшки клетчатый платок, розовый коврик от Полининой постели, и утроили себе пещеру, сколов булавками и кнопками какие-то простыни, пледы и шторы. И когда кончили эту постройку, уселись в темноте усталые, довольные и молчали. И потом опять потекли слова — кто-то изредка проходил по комнате — мадемуазель, помощник Бориса Исаевича — оглядывал в их сторону, но не приближался и ни о чем не спрашивал. Над роялем горел канделябр — к ним едва проникал его свет. Становилось жарко. Рассказывала Вера. Самым удивительным было то, что она была нестерпимо, невероятно счастлива сидеть так и рассказывать. А он, маленький, сидевший почти на полу, подпершись обеими руками, слушал — и иногда было невтерпеж обоим от радостного клокотания в груди, и они заливались смехом, так, по неизвестному поводу.

Рассказ шел об отце, о матери, о дедушке, который с ними жил. Рассказ шел о последнем лете в деревне, о лошадях, коровах, собаках (Сам боялся животных и никогда не трогал). Потом о книгах, о мечтах, о многом. И после опять было молчание. Пока вдруг где-то близко, тонко и чисто, не пробило шесть часов.

Вера почувствовала, как у нее отнимаются ноги от ужаса. Она с трудом вскочила. «Куда? Уже? Ты только что пришла!»

— Мне попадет, — сказала она откровенно.

Но оказалось, что давно уже все улажено по телефону. Вера не вернется обедать и вечером тоже… Она, не он, была в плену.

Она теперь ходила по огромному кабинету Бориса Исаевича, садилась то в одно кресло, то в другое; шла в гостиную, где висели пестрые картины и над мраморной голой женщиной зажигался маленький рефлектор, бросавший белый свет на закинутые руки, и желтый полусвет на ковер, на голую женщину с противоположной стены смотрел Лев Толстой из черноты траурной рамы. Малиновый бархат тек по окнам, по креслам, мешаясь с пурпуровым атласом — по роялю, Вера плыла, она уплывала все дальше по огромным, нарядным комнатам, и было странно подходить к окнам, поднимать вышитый тюль и видеть — словно смотреть из окна в явь — все ту же улицу, над которой, — с той стороны, вон в том окне, — так долго жилось и мечталось о таком вот именно дне. Сам ходил за ней следом, стоял с ней рядом. Опять они забирались в угол, куда кто-то принес им тарелку с финиками. Они садились на подушки. Все продолжались рассказы. Дедушка был совсем старый и лицом похож на татарина; дедушка уже давно болел и мог скоро умереть.

— И я послежу, когда он умирать станет. Непременно. Я хочу узнать, как это бывает. Такой случай! Ты подумай! Я подсмотрю, я все узнаю.

— Что же ты узнаешь?

— Про то, как умирают.

— А когда это будет?

Они шептались.

Их за коврами не было ни видно, ни слышно. Когда Борис Исаевич вернулся домой, их позвали обедать.

— Где дети?! — спросил он, мелким и быстрым своим шагом пробегая по гостиной, и радуясь беспорядку.

Они вышли из своей полутьмы. «А!» — закричал он и замахал руками. В руках были пакеты. «Здравствуйте, барышня. Ну как? Нравится вам у нас?» Из-за спины его вдруг выходят полное собрание сочинений Николая Васильевича Гоголя и пара сверкающих, холодных коньков. «Это — вам-с».

Праздник продолжался. Опять они были в столовой. К обеду были гости: известный певец, господин с длинной, черной и узкой бородой, никому не дававший сказать ни слова, какие-то дамы. Все сливалось для Веры в тумане: мадемуазель, и длиннолицый помощник, и Полина, — все сливалось, и только его лицо — с заговорщицкими, лукавыми, зелеными глазами было перед ней, красный вихор над лбом, дыра вместо зуба в улыбке, шепот: «Ты битые сливки любишь? Однажды я шваброй набил ванну сливок, просидел в ней всю ночь, а потом их съели…» И хохот в салфетку, и церемонный глоток из стакана — воды, разбавленные вином, — волшебный напиток!

Где она? Почему она здесь? Что с ее сердцем? Не оно — вся она клокочет и бьется незримо для других — сама в себе, — от дикого, чудесного, ощущения жизни. Заговор дружбы.

— По губам понимаешь? — тихо спрашивает она через стол.

Он кивает, глядя ей в рот. Горничная из-под его руки уносит недоеденного им рябчика.

— Заговор дружбы, — читает он у нее на губах.

— Наш пароль, — отвечает от так же. — Сделай что-нибудь, чтобы его закрепить.

Она кладет себе в рот корочку черного хлеба. Он делает то же. Вместе, одновременно, они проглатывают и понимают друг друга.

— Мама, я не хочу, чтобы она уходила, — говорит он после обеда.

— Она и не уйдет. Папа поведет вас в театр. Мы уже сговорились по телефону.

Как, еще? Мечется снег под фонарями, лошадь смирно подрагивает под синей сеткой, отстегнута полость. Борис Исаевич первый влезает, в бобрах и духах, втягивает за собой в сани Веру и Сама. Быстро подоткнута полость, вьется облако пара, мутнеют часы на поясе кучера. Вера ставит обе ноги (думая, что это скамеечка) на неподвижную ногу Бориса Исаевича. Она сидит в середине, спрятав руки. Сам валится на нее на поворотах — она чувствует его плотную тяжесть; он дышит на нее теплом, она жмурится. Лошадь рвет снег копытами; большая меховая рука Бориса Исаевича зажимает ее и Сама сзади. Кто у кого в плену, она у Сама или Сам у нее? Неизвестно. Только пусть это длится, потому что — счастье.

И это длится. Все дальше и дальше. Этому нет конца. Ветер режет лицо, в глазах сквозь слезы мечутся какие-то огни, рука зажимает обоих все крепче, все теплее. Борис Исаевич изредка покрякивает, у него индевеют усы и вместо пенсне на глазах — два снежных кома.

— Не холодно, золотки? — спрашивает он, но Вера не отвечает, а Сам не слышит. Ей кажется, что она летит по воздуху и громко поет — ей кажется, что сейчас она расколется и из нее, из груди ее, из полотняного на полотняных пуговицах лифчика, вылетит к Богу ее душа.

И в ту минуту, когда сердце готово разлететься вдребезги, внезапно отпускает рука за спиной, прекращается ветер. Они у подъезда театра.


Читать далее

Нина Николаевна Берберова. Без заката. Роман
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть