Признания

Онлайн чтение книги Бездомные
Признания

17 октября. Сегодня годовщина моего приезда в Варшаву. Итак, уже шесть лет. Шесть лет! Я повзрослела на целую огромную неделю. Тогда мне было семнадцать, ныне уже двадцать три «весны». Если сравнить ту Иоасю с нынешней – сколько потеряно! Иоася, Иоася…

Я решила снова писать дневник, вернее – воскресить прежний. Всех нас учила когда-то этому искусству Стаха Бозовская.[52]Стаха Базовская (Станислава Бозовская) – героиня рассказа Жеромского «Непреклонная», обаятельный образ женщины-альтруистки, во имя идеи отказывающейся от личного счастья. Она первая в Кельцах писала искусный дневник, то есть дневник искренних чувств и «подлинных» мыслей.

Бедная, стократ бедная Сташка… В одном из последних писем она писала мне: «Собственно, в этой жизни я была всего лишь способным автором своего дневника – и ничем больше. Теперь я подтопила печку в моей школе тринадцатью тетрадищами, переплетенными в толстый картон и черный порыжевший коленкор… Прощай, дневник!..»

Она поступила плохо! Зачем уничтожать признания, которые никому повредить не могут, а нам, одиноким девушкам, заменяют (боже милостивый!) возлюбленных, мужей, братьев, сестер и подруг? Нет – я буду писать дальше! Я чувствую к этому такую же страсть, как мужчины к курению табака. Под влиянием насмешек фразера С. я было перестала писать, а теперь несказанно об этом жалею. Я отказывала себе в этом удовольствии шесть лет – и почему? Потому что С. острил на эту тему? Впрочем, довольно об этом.

Сколько перемен! Генрик в Цюрихе, Вацлава нет, Сташка давно уже в могиле… А я? Сколько перемен! Как сейчас помню эту последнюю ночь, когда пришла телеграмма от госпожи В. За какие-нибудь четыре часа я решилась покинуть Кельцы, ехать в Варшаву – и поехала. Телеграмма гласила (я помню наизусть эти слова): «Место у Предигеров есть. Выезжать немедленно. В.».

Ах, этот день, этот переполох! Укладывание вещей, белья, всяких мелочей, быстро, быстро, среди слез и приступов мужества… Добрейшая госпожа Фиалковская одалживает мне денег на дорогу. И вот – отъезд! Глухая, темная, осенняя ночь… Как тарахтела тогда извозчичья пролетка по пустым келецким улицам, какое странное эхо, какие странные отзвуки отвечали ей среди старых домов! Одна поездка по железной дороге была уже, что называется, подвигом. Ведь, говоря по секрету, я ехала тогда по железной дороге впервые. Впервые – и прямо в неведомый мир! За всю поездку я не сомкнула глаз и все время, опершись головой о доски вагона, боязливо мечтала о жизни. Знала я о жизни ровно столько, сколько знает о себе человек, которого гонят к Ерачу мучительные, загадочные страдания. Он ничего не знает о сущности своей болезни, не понимает, что она такое, чем может кончиться, куда она бросит его тело, судьбу, мысли, чувства, а лишь грезит резкими, замысловатыми видениями, силясь все понять. Так и я тогда… Кинулась в жизнь с капиталом, состоящим из железнодорожного билета, узелка с вещами, из семидесяти пяти копеек «наличными», ну и телеграммы госпожи В. Дома я оставила двух братьев, тетку Людвику, которая (за отсутствием кого-нибудь более подходящего) заменила мне мать в те годы, когда я «посещала» гимназию, и делилась со мной крохотным кусочком своего хлеба – и это, пожалуй, все… Ах нет, не все! Я любила Кельцы, разных келецких людей, братьев Вацека и Генрика, Домбровских, Мультановичей, Карчевку, Кадзельню – и так, вообще всех. В этом возрасте человек легко любит именно все вокруг, а тем более – Кельцы. В ту ночь в вагоне мне было так грустно! Колеса, стучащие по рельсам, кричали мне жестокие слова. Их скрежет разбивал мою волю и силу, превращая их в какую-то боязливую мглу. Я помню эти мгновения испуга, как он ожег меня, и я решила сойти на первой же станции, вернуться. Вернуться, вернуться! Но мой вагон проносился в эту осеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной дикой силой уносил меня прочь от всего, что я нежно любила. Впрочем, что я могла? Вернуться к бедной тетке, содержащей ученическую квартиру? Снова жить в нищенской, темной и тесной конурке? Спать на старом диване? Запах подливок, вечные недостатки, заботы о масле и жалобы тетки на дороговизну картофеля… Ах, и поклонение восьмиклассников, испорченных, неумных и распущенных! Нет, туда я не могла вернуться, ни за что на свете не могла…

И ведь я должна была, по обету, так торжественно данному в день святой троицы, вывести на дорогу Вацлава, который был тогда в седьмом классе, помочь Генрику. Давние, давние времена…

О утро того дня, поздней осенью, больное и заплаканное утро, когда, дрожащая от холода и (что уж там скрывать!) от страха, я тряслась на извозчичьей пролетке!.. Приезжаю, нахожу эту Беднарскую улицу, в моем воображении похожую на какую-то извивающуюся гадину, – и вскоре мы с пани В. идем к Предигерам. Я прохожу по улицам. Увиденные мною впервые в такой день (помертвевшими от трусости глазами), они кажутся мне холодными и мокрыми насквозь, негостеприимными, как та «скорлупа, в которой плавает какой-то гад…».[53]Неточная цитата из стихотворения А. Мицкевича «Ода к молодости» (1820). Входим. Как аршином смеренные лакейским взглядом, ожидаем в пышном кабинете. После долгих мучений я слышу, наконец, шелест шелкового платья. Ах, этот шелест…

Появляется пани Предигер. Нос, правда, еврейский, зато взгляд аристократический, совершенно по сарматским образцам. Разговариваем обо мне, о моем аттестате, о том, чему я должна учить Ванду, мою будущую ученицу. Наконец, как будто случайно, переходим с польского языка на французский. И в конце концов вопрос: сколько я желаю получать в месяц? Минута колебания. Затем я, провинциалка, решаюсь на героизм и, сама не веря собственным ушам, называю максимальную цифру, которая когда-либо возникала в моем воображении: пятнадцать рублей.

Отдельная комната, полное содержание и пятнадцать рублей в месяц! Слышите вы, все, кто просвещает глупых детей между заставами епископской столицы?[54]Имеется в виду город Кельцы.

Пани Предигер не только соглашается, но еще и «с удовольствием»…

В ту же ночь я спала уже в уютной комнатке с окном на улицу Длугую. Да будет благословен год, который я провела там! Незнакомая с Варшавой до такой степени, что могла бы артистически изображать барана (если сравнить Варшаву с новыми воротами), я самым примерным образом сидела дома, занималась с Вандой и читала. Библиотека пана Предигера «была всегда к моим услугам», – как высокопарно выразилась пани Предигер. Никогда в жизни, ни раньше, ни позднее, я не поглощала столько книг. Чего, чего только не держала я в то время в руках!

Да что там! Я была в то время приятная, прямо как леденец… «И в этом суть!» – как говаривал добрейший пан Мультанович. Я любила Вандзю, мою ученицу, – любила искренне, как родную младшую сестренку. Любила даже пани Предигер, хотя она всегда была со мной сурова, высокомерна и ослепляла меня величием свысока, как газовый фонарь. Быть может, я от всего сердца любила бы и пана Предигера, если бы не то, что он был богатым, тупым, отвратительным жирным мужчиной, в чьих глазах я в течение целого года видела лишь два чувства: хитрость или торжество.

Постепенно все мои высокие чувства погасли. Между мной и обитателями этой квартиры не расцвела дружба, не сложились даже доброжелательные отношения. Теперь-то я уже знаю, что в этом нет ничего удивительного… Разве цветок, хотя бы самый жалкий, самый плохонький цветочек, расцветет на льду?

Я помню свои первые посещения театра, концерта «Лютни», лекций. Сейчас я ощущаю лишь слабые отзвуки того чудесного, почти мистического волнения, которое я испытала, увидев на сцене «Мазепу», блестящих актеров, которые произносили дивные стихи Словацкого – те самые, которые я знала наизусть, «мои» стихи… Тогда же судьба сподобила меня узреть некоторых литераторов, которых я, по своей вывезенной из Кельц простоте, считала прямыми потомками Аполлона. Впоследствии – но только впоследствии, – я убедилась, что гораздо чаще они могли бы вести свою родословную от Вакха и Меркурия. Талант – это в большинстве случаев сума, иногда даже полная драгоценностей, которую, по воле случая, таскает за спиной первый попавшийся господин, иной раз даже первый попавшийся воришка. Теперь-то я это знаю. Но тогда! Вспомнить только тот священный трепет, с которым я входила в комнату, где, приглашенный паном Предигером поужинать, сидел он – он сам…

Но, впрочем, я и теперь не прочь была бы увидеть хоть из какого-нибудь уголка Толстого, Ибсена, Золя, Гауптмана. И хотела бы услышать своими ушами Пшибышевского,[55] Пшибышевский Станислав (1868–1927) – польский писатель-декадент, в своем творчестве проповедовал ницшеанские идеи. Наиболее известные произведения Пшибышевского: «Гомо сапиенс», «Дети Сатаны», «Снег». Серошевского,[56] Серошевский Вацлав (1858–1945) – польский писатель и этнограф. Принимал участие в социалистическом движении, трижды был в ссылке в Сибири, в 1905 году эмигрировал за границу. В своих произведениях Серошевский описывает быт и нравы угнетенных царизмом народов севера («На краю лесов», «Якуты»), в циклах рассказов «Оль-Сони-Квсань» и «Китайские повести» писатель обнаруживает прекрасное знание жизни китайского и корейского народов. Тетмайера[57] Тетмайер Казимеж (1865–1940) – известный польский писатель и поэт. Роман Тетмайера «Ангел смерти», сборник стихов «Эротики» и некоторые другие произведения отмечены характерными для декадентской литературы мотивами индивидуализма и эротики. Большой интерес представляют сборник рассказов Тетмайера «На скалистом Подгалье» (1903–1910), посвященный жизни польских горцев – жителей Татр, и роман «Легенда Татр» (1909–1910) из истории борьбы польских горцев против помещиков в XVII веке. и всего лишь одного «вича» (разумеется – Виткевича[58] Виткевич Станислав (1851–1915) – критик-искусствовед, художник, писатель, автор ряда монографий и статей о польских художниках. С. Виткевич был другом Жеромского, и его имя неоднократно с большой теплотой упоминается в переписке писателя.).

Но всем этим знаменитостям я предпочитаю теперь мир, с которым столкнулась здесь. Мир, который меня меньше всего разочаровал, среда, чувствующая без аффектации, наши «девы-матери», люди кроткие духом, в стоптанных башмаках и в порыжевших мантильках.

Некогда мне казалось, что из них и состоит мир. Остальные, думала я, это временно заблудшие, и, познав истину, они обратятся к ней и начнут новую жизнь. В этих мечтаниях меня утверждали письма Сташки Бозовской, которые она писала из глухой дыры, куда уехала. Эти письма были не чем иным, как возвышающим обманом, общением легковерных душ. Теперь вот Сташка уже умерла. У меня и сердце и глаза полны слез…

18 октября. Раз я уже начала писать, хотелось бы вспомнить, обдумать и то и это. В памяти всплывает столько подробностей, столько лиц, событий и чувств. Все это очень трудно объять и слить воедино, – все разбегается, как ртуть, и бежит в разные стороны. Такова наша жизнь: быстрая, подвижная, без руля…

Я думала сегодня ночью о Вацлаве, и снова у меня эта боль в сердце. Ведь это и вправду какая-то насмешка судьбы: Генрик, которого исключили из шестого класса, сидит себе в Цюрихе, слушает в университете лекции по философии и чувствует себя отлично, а Вацек получил серебряную медаль, так блестяще работал здесь по естествознанию, был всеми уважаем – и кончил так бесполезно и ненужно. Чудовищная логика вещей. Тетка Людвика, конечно, сказала бы: «Все потому, что вы мало веруете…»

Мне часто кажется, что в людях есть какое-то скрытое сходство с животными: всякого, кто выделяется, они преследуют единодушно, даже не сговариваясь, ведомые каким-то стадным инстинктом.

24 октября. Была в театре. Играли «Учительницу»[59] «Учительница» – драма польского писателя В. Козебродского, написанная в 1892 году. Козебродский Владислав (1839–1893) – известен как автор ряда пьес, повестей и романов из жизни галицийской буржуазии. – произведение, превознесенное всеми критиками. Я удивляюсь, почему автор изобразил свою героиню, как жертву соблазна, когда таких случаев, наверно, вовсе не бывает. Правда жизни, конечно, груба. Я знаю, каким покушениям подвергалась Хеля Р. или панна Францишка В. Добродетельные мужья, которые у своих жен под башмаком, в этом смысле гораздо предприимчивей холостяков. Гувернантки бывают умные или глупые, злые или добрые, некрасивые или хорошенькие, – но в этом отношении все должны быть безупречны. Может, иностранки – этого я не знаю. Для них, говорят, игра еще стоит свеч. Но местный элемент…

Гувернантка, как существо чужое в семье, обычно стоящее ниже на общественной лестнице, все время находится под неусыпным наблюдением. Если бы она подала малейший повод к каким-нибудь такого рода разговорам – с ней покончено! Вообще говоря, пересуды о ней могут быть снисходительны, даже доброжелательны, даже лестны, но никогда не прекратятся. Притом уже одно то, что она находится в положении низшем и трудном, в то время как сама по себе часто бывает значительно выше окружающих, – вызывает и обостряет чувство гордости, благородное чувство, которое, как палка, служит ей и опорой в минуты слабости и утомления, и оружием защиты от врага. Уже одно это чувство немало, – быть может, даже вполне достаточно обуздывает.

26 октября. Читала Луизу Аккерман. В одном месте у нее сказано, что женщина, занимающаяся поэзией, смешна. Мне кажется, она права. Почему?

Поэзия – это искренний голос человеческой души, взрыв страсти. Этот порыв духа должен быть борьбой за нечто новое, провозглашением неведомых тайн.

Женщина до сих пор не имеет права считать себя творцом. Она становится смешна, если не видит громадную пропасть, которая отделяет ее от человеческой искренности. Какую новую правду о женской душе заключают в себе ее поэтические произведения? Всего лишь любовь (nota bene – мужскую). Иногда крик мятежа, то есть чего-то преходящего, что скорей обедняет, нежели обогащает… Довольно часто – бунт за право провозглашать то, что уже провозглашено мужчинами. Чаще же всего – лицемерие или красиво, интересно и загадочно (в глазах мужчин) ощущаемую беспомощность перед лицом любви. Все настоящие поэтессы оставляют собственную личность в тени (например, Ада Негри). Если бы современная Сафо захотела говорить внятно как человек, она должна была бы говорить как мужчина. В действительности женщина обладает теми же чувствами, быть может даже ее сердце вмещает их больше и они у нее гораздо тоньше, чем у мужчин, – но она не может, не смеет их искренне выразить. Ее мысли струятся иным руслом, они более чисты, вернее – не так грубо чувственны. Страсти же ее совершенно другие – совсем не такие, какими их изображают нынешние авторы, не только мужчины, но и женщины. Мужчины все чувственны, и чувственны отвратительно, – по крайней мере так их воспринимает молодая девушка. Таковы они и в искусстве, которое сами создали. И они так наивны в своей чувственности, что достойны жалости, как маленькие дети. Что блестит – то в ротик! Они не чувствуют себя обязанными поосторожней выражать свою грубость, хотя бы из учтивости, хотя бы во внимание к тому, что, быть может, «слабый пол» иначе испытывает те же чувства…

Итак, все, что могло бы в большом искусстве исходить от женщин (я разумею: столь же сильное), все это – по крайней мере так было до сих пор – должно сперва сформироваться по мужскому образцу. Вот почему иной раз случается читать написанные женщинами и изображающие якобы женские чувства произведения, сознательно лживые с начала до конца. Это просто литературное кокетство дамы, желающей уподобиться мужчинам. Между тем мужчины отлично защищают созданный ими порядок и клеймят всякую попытку отличающейся от них души обособиться и создать новое, еще неведомое искусство, вместе с безграничной областью его новых, тайных приемов. Иначе властелины мира подверглись бы новой, коренным образом иной критике, что не могло бы им быть приятно. Вот почему нынешние суждения по этому вопросу не только мужчин, но и большинства воспитанных в их школе женщин весьма похожи на понятия индусов, которые считали женщину нечистой, так как… таковой она временами бывает. Все это не зависит от ее воли, но подвергается рассмотрению с простотой поистине индийской – как факт, говорящий сам за себя.

Разве мужчины с самыми возвышенными чувствами – поэты – уважают в женщинах человеческий дух? Мне кажется, нет. Они поклоняются прекрасному существу, поскольку оно является сокровищницей свойств, дающих им наслаждение, хотя обладание именно этими свойствами не может быть зачтено женщине в заслугу. Пуще всего они всегда превозносят тип женщины, оказывающей некое демоническое влияние. Быть может, меньше, но искренне и замечательно красиво восхваляют они души чистые, страдающие молча, – кроткие существа, которые и не помышляют о защите и мщении, – такие, как Офелия. Существ, пользующихся своим правом на личное счастье, пользующихся врожденными силами своей души и способностями своего ума, почти нет в искусстве. Гораздо легче обнаружить в литературе благородное стремление мужчины к оправданию виновной женщины, нежели попытку признать права и достоинство напрасно обиженной. Ведь это не является ни идиллией, ни трагедией и, следовательно, не может производить «эстетическое» впечатление. Лишь Ибсен – бессмертный правдолюбец, создатель Хедвиг в «Дикой утке», издевающийся посредством этого образа как дьявол, как нечеловек над человеческой культурой, – стал прозревать суть дела. Но и он не смог удержаться от того, чтобы не отдать дань основному закону мужского чувства.

Подлинная женская поэзия, быть может, и трепетала некогда в искусстве, но лишь в песне невольницы, когда в доме римского вельможи, перед толпой развалившихся патрициев, она принуждена была для их развлечения петь песнь родной страны…

Мы этой поэзии не знаем. Когда я думаю об этом пении и хочу разгадать его, мне иной раз кажется, будто я его слышала откуда-то издалека. Иногда оно проникает в мое сердце, и тогда я в течение всего дня слышу в себе звук струн, порванных в скорби окровавленными пальцами. Тогда поэтесса говорила правду: «Вот, что я чувствую! Вот, что в моем сердце! Мне все равно, что ты скажешь о моей песне. Для себя, для себя одной я пою…»

Но в наше время… И нынче не умолк этот плач, плач женщины обманутой, проданной своей семьей, рабы своего мужа и любящей другого, плач женщины падшей и презираемой лицемерно-добродетельной толпой Существуют мечты невинно и страстно влюбленной – той, что зачала и носит под сердцем дитя… Но что это? Такие звуки не разрешается извлекать из «лиры». Это было бы неморально, безнравственно…

21 октября. Прочитала то, что есть в строках моего дневника от вчерашнего дня и останется в назидание векам. Мне хотелось бы писать правдиво и искренне, но это невероятно трудно. У меня много мыслей полуосознанных, словно заблудившихся в незнакомых окрестностях. Если я их пытаюсь сформулировать хотя бы для себя самой, они тотчас изменяются под пером и становятся уже не те… Как же их записывать? Так, как они приходят? Или в той форме, какую они принимают, выражаемые словами? Второе напоминает мне момент в «Небожественной комедии» Красинского,[60] Красинский Зигмунд (1812–1859) – польский поэт-романтик, современник А. Мицкевича и Ю. Словацкого. Наиболее известные произведения Красинского – драмы: «Небожественная комедия» (1835), «Иридион» (1836). когда муж, в красивых периодах оплакивающий несчастье помешанной жены, вдруг слышит голос: «Драму сочиняешь…»

30 октября. Два дня назад я писала, что женщины чище мужчин. Когда я бывала глубоко искренне захвачена какой-нибудь мыслью, мне не раз случалось находить в окружающем мире если не дальнейшее ее развитие, то по крайней мере некоторые подробности, к ней относящиеся. Вероятно, это случается потому, что сосредоточенная мысль, словно свет среди тьмы, выхватывает из окружающего мира все, что бы я в других условиях и не заметила, если бы оно даже бросилось в глаза.

Была у Марыни. Я редко с ней видаюсь, но люблю ее – как бы это выразить? – независимо от воли, а быть может, и вопреки воле. Она до глубины души невинна, чиста, беленькая такая и простосердечная, – а между тем любит более чем одного, чем двух, чем трех мужчин, и эротический элемент для нее совсем при этом не главное. Я не хочу сказать, что он не играет вовсе никакой роли; но гораздо больше в ней чего-то вроде мании величия. Когда я ей сделала осторожное замечание по этому поводу, она с чистосердечнейшей наивностью ответила мне, что не понимает, почему нельзя «интересоваться» («не увлекаться, боже упаси, – как можно!») несколькими людьми.

Все ее «симпатии» совершенно различны, а между тем совмещаются, как слои в торте. Каждый из таких слоев по отдельности совсем другой и очень вкусен; разве из этого следует, чтобы, взятые все вместе, они стали невкусны? Однако, несмотря на всю эту озорную философию, Марыня не способна была бы проявить ни капельки той «безбожиости», на которую жалуется в своей песенке Офелия.

4 ноября. Один из тяжелых дней, которые кажутся похожими на какие-то свирепые и подлые существа. Такой день тянется долго и не хочет уходить, как ростовщик, который в срок должен выжать из должника все следуемое. А когда такой день, наконец, уйдет, подохнет, он оставляет за собой черную тень – бессонную ночь, полную слез, видений и страхов. Одна из моих «доброжелательниц», пани Лаура, в чьем доме я уже три года даю уроки девочкам, с проявлениями самой сердечной якобы жалости сообщила мне печальную новость, услышанную от такой же сплетницы, только что вернувшейся из «вояжа». Так вот, Генрысь будто бы не кончает университет, как он меня тысячи раз заверял, но зато делает долги и скандалы. Была и какая-то дуэль. Генрысь участвовал в пьяных буйствах, сидел в городской каталажке, был ранен полицейскими шашками. Столько всего, что и перечислить трудно… Но самое главное – это ложь. Он будто бы уже два года вовсе не ходит на лекции, у него нет даже минимального количества семестров, необходимых для экзаменов. Словом, омерзительное болото фактов. Я терпеливо, с улыбкой выслушивала все это, одновременно приговаривая:

– Знаю, сударыня, знаю, что это за сорванец…

Но в душе у меня было другое.

Во всем этом должно быть много правды, раз его лишили музейной стипендии. И все бы это было ничего, если бы не ложь, не «разыгрывание» глупой сестрицы. Если бы он написал мне обо всем, как оно есть, я бы не стала упрекать его и даже не считала бы это чем-то дурным. На то он и бравый бурш, чтобы устраивать скандалы. Но узнавать об этом от посторонних, от чужих людей, которые непроизвольно обрушивают на меня злорадство, гниющее на дне души любого человека…

5 ноября. Слишком мало сплю. Я впала в дремоту лишь под утро и брожу сегодня с грацией мокрой курицы. Уроки отбываю, как каторгу. Угнетенность душит. Она приводит к тому, что человек сторонится, всех, съеживается, становится жалким. Я решила силой вырваться из душного закоулка, куда меня загнала горькая весть. Нет, я не покину Генрика! Я стану вдвое больше работать, возьму новые уроки – быть может, даже и утренние. Пусть он кончит хоть какие-нибудь курсы, все же ему будет легче устроиться здесь на работу. Очень жалею и всегда буду жалеть, что он не выдержал экзамена в политехникум – но ничего не поделаешь. Все эти «свободные профессии» продолжались у него действительно немножко слишком долго.

6 ноября. Ради экономии беру к себе панну Геп. Это больше чем наполовину загромоздит мою жизнь, но ничего не поделаешь. Теперь моя комната лишь отчасти будет служить мне убежищем, даже дневник придется писать урывками. Но зато будет лишних почти восемь рублей ежемесячно. Я должна дать Вацлаву на полушубок и валенки… Егеровское белье. Надо бы по две пары. Не забыть, не забыть, не забыть, что пани Ф. едет 18-го, 18-го, 18-го!

13 ноября. Взяла еще один урок. Втиснула его между Липецкими и Зосей К. Новая работа заключается в подготовке девочки, Гени Л., в приготовительный класс. Она еще ничего не знает. Ни диктовки, ни таблицы умножения – ничего. Комната большая, темная, как подвал, с одним окном, которое выходит на тесный двор. В эту пору солнце еще не заходит, но здесь уже вечер. Сидим мы с этой Геней друг против друга и по очереди произносим странные слова:

«– Ces enfants ont trouvé leurs mouchoirs, mais ils ont perdu leurs bonnes montres».[61]Эти дети нашли свои носовые платки, но потеряли свои хорошие часы (франц.).

Сперва произношу это я, громовым голосом, затем она пытается извлечь из себя звуки столь же низкие. Бедняжка, вероятно, думает, что по-французски надлежит говорить именно таким загробным голосом. В большой темной квартире все это отдается, как некий масонские возгласы. Иногда девчушке приходят в голову странные мысли. Она задает мне вопросы, на которые никак нельзя ответить.

Оттуда, отсидев час, я во, весь дух мчусь на своих калошных шинах в недра Повислья, к Блюмам, чтобы сообщить важную весть, что «посредством изъявительного наклонения мы говорим о действиях, происходящих в настоящем времени, повелительного – о приказываемых или запрещаемых, и сослагательного – о действиях лишь возможных, предполагаемых…» Там всегда меня поджидает чувствительный кузен.

Теперь уж весь день набит (прямо как еврейский кошель!) уроками. Я так приучилась к систематическому хождению в назначенные часы, что по воскресеньям, проводя послеобеденное время в пустой болтовне или за чтением, я поминутно испытываю приступы страха и срываюсь с места как сумасшедшая. Ноги сами вскакивают и находят какие-то логарифмы маршрутов на улицу Смочую или Длугую.

Кто мог бы подумать, что я, жалкое порождение Келец, в самом центре Варшавы добьюсь когда-нибудь 62 рублей месячного заработка за то, что сею тайны науки по разным улицам?!

Геп уже переехала ко мне. Она обладает коренным недостатком француженок – чрезвычайной болтливостью. Правда, я извлекаю из этого пользу, потому что принуждена по вечерам болтать с ней и чисто женским, обезьяньим способом приобретаю парижский акцент. Но зато плохо сплю. В двенадцать я еще смеюсь ее рассказам о приключениях. После часто не могу уснуть. Бьет час за часом…

Встаю я ослабевшая, и что-то во мне дребезжит, как в наших старых стенных часах, когда их, бывало, тронешь. Странно, что в таких случаях мне совсем не хочется спать. Разве что измучусь до упаду. А когда это случается, я совсем цепенею, не понимаю, что мне говорят, и отвечаю трещотке Геп совсем невпопад.

15 ноября. В воскресенье читала много прекрасных вещей. Они и до сих пор у меня в голове, как нечто постороннее, не мое, слабо связанное с моей духовной личностью. Немногие чувства могут наполнить сердце такой жаждой полезной деятельности, как одно лишь сознание того, сколько пришлось страдать и терпеть прошлым поколениям ради счастья ныне живущего поколения, частицу которого мы составляем. Существует какое-то странное братское чувство, обращенное в прошлое, к тем, кто уже все свершил. Никого из живущих нельзя мысленно окружить таким поклонением, таким священным поклонением, как тех, кто остался позади нас, во мраке забвения.

Я пришла к выводу, что даже очень тяжкие моральные страдания, утонченные, глубокие и интимные горести можно если не излечивать, то, во всяком случае, делать менее болезненными посредством некоторого насилия над собой. Когда тебе так грустно, что слезы текут из глаз по любому поводу, читай какой-нибудь «Отчет о седьмом периоде деятельности торгового банка» или «Одиннадцатое очередное общее собрание акционеров Варшавско-Тираспольской железной дороги». Когда в такие минуты упорно и сознательно вникаешь в этого рода вещи, они начинают воздействовать своей страшной чуждостью, своим беспощадным, стальным эгоизмом на все тонкие и нежные чувства с силой шлейховского раствора. Эта соль на некоторое время приводит к такому одеревенению нервных стволов, что можно область, охваченную ее действием, безболезненно резать ланцетом. Другое дело, если страдание очень уж жестоко. В таких случаях «Одиннадцатый отчет» выпадает из рук, как непосильная тяжесть.

17 ноября. По-видимому, писать такой дневник, как я была намерена, не могу. У меня слишком скромный запас постоянства. Спокойная и почти веселая с утра, я не знаю, не буду ли к вечеру утопать в отчаянии, увы! – даже без серьезных причин. Отсутствие денег, молчание Вацека, мысли о Генрике, какие-нибудь пустые, бесплодные, мелкие события осеннего дня, которые Красинский так справедливо называл «подлыми»… чаще всего чья-нибудь горькая участь, далекая, далекая, не моя, не твоя, а здешняя… Все-то ввергает меня в печаль, вернее – в какое-то мучительное оцепенение. Отнюдь ке спокойствие! О нет! Спокойствие – это состояние драгоценное. Беды и заботы учат воспринимать покой как счастье! Невозможно записать здесь переходные моменты, как невозможно смотреть на себя в зеркало, когда ты чем-нибудь до глубины души взволнована. Их невозможно также воссоздать, пользуясь красивыми словами, выражающими подобные же вещи – ибо все равно это было бы нечто совсем иное. Многое прошло и проходит, о чем я не только не могу рассказать, но что не могу и оценить, и не знаю даже, как обозначить. Временами я так обессилеваю, что могла бы усесться на краю тротуара, по которому мчусь с урока на урок, и отдыхать там под смех прохожих.

Как счастливы дамы, которых я встречаю, когда они медленным шагом отправляются на прогулку или еще куда-нибудь. Они ведут приятные, чарующие, игривые разговоры с модно одетыми господами. Кто эти люди? Что они делают? Где живут? Я их совсем не знаю. Мир так мал, так тесен и вместе с тем так огромен! Человек в нем – это бедный раб, вечно движущийся взад и вперед по одной и той же короткой дороге, как поезд пригородного сообщения.

Я вернулась мыслями к местам, где была раньше, и вспомнила себя, какой была несколько лет назад.

Я была тогда лучше. Теперь я не могла бы так убиваться на работе, лишь бы «сделать добро».

Что же будет дальше? Неужели я буду становиться все хуже и хуже? Тогда, в Кельцах, в наших Глогах, в Менкажицах, да и здесь, в Варшаве, я делала раньше усилия, чтобы не быть такой. Теперь я вспыльчива, полна злых мыслей. Как аскетически я чуждалась раньше всяких житейских удобств! А теперь мне досаждает всякое мелкое затруднение.

Я долго думала о том, что же именно во мне изменилось. Раньше во мне было много веры в человеческую доброту, и потому я готова была спешить к людям с помощью. Мне была ниспослана благодать полно, от всего сердца отдаваться мыслям о предметах нематериальных, о вопросах иного порядка.

А сейчас я так холодна! Прежние источники наслаждения я едва помню. Я стала так бесчувственна к страданиям других людей и могу сказать, что еще холодней (а может, просто иначе) ощущаю собственные горести. По-настоящему я и сейчас очень расположена ко многим людям, но часто мне мерещится, что ни Вацека, ни Генрика я уже не люблю с прежней силой. Я делаю еще для них и для других людей что могу, но не чувствую уже себя счастливой одним тем, что и я чем-то полезна. Я еще восхищаюсь добрыми и пламенными натурами, всеми, кто страдает и презирает скрытое зло. Но это все не то! Люблю ли я таких людей, или только хотела бы идти в одной шеренге с ними из прямого расчета на то, что в этой шеренге безопасней всего идти, ибо она идет к победе – вот чего я не знаю, вот чего не могу искренне сказать. Это путь, по которому «душа во тьму нисходит, во тьму бездонной ночи…»[62]Строка из стихотворения польского поэта Яна Каспро-вича (1860–1926, сборник «Куст дикой розы», 1898).

Раньше вокруг меня были люди благородные, тихие, скромные, нежные, характеры глубокие, часто твердые, как железо, в своей честности, склонные забывать о себе ради других. Их отличали единство стремлений и ровность характеров… С ними я чувствовала себя так уверенно. Так хорошо и тихо было у меня на душе… Таковы были мои родители, соседи, еще некоторые люди в Кельцах. Была ли у меня тогда другая душа, или я была лишь более легковерной? В моем прежнем мире не было ни одного человека, к которому я чувствовала бы отвращение. А теперь – сколько таких! Например, этот кузен у Блюмов, который всегда открывает мне дверь и помогает снять пальто. Я терпеливо ожидаю дня, когда ему вздумается поухаживать за мной в этом коридоре так, как это ему свойственно, насколько могу судить по взглядам, которые он на меня бросает. Учительница, приходящая к его кузинам, кажется ему «аппетитной»… Не могу же я потребовать, чтобы он не открывал мне дверь и не помогал снимать пальто! Но я смотрю на него с таким отвращением, с каким смотрела бы на сороконожку или грязный частый гребень. Мне странно, что он не замечает этого. Мне кажется, что я прямо излучаю это чувство. Быть может, впрочем, в любви того рода, какую он имеет в виду, чувство отвращения со стороны «слабого пола» вообще в расчет не принимается… Какое мне дело до всего этого? Я имею возможность смотреть на эту личность, как, скажем, на барана или другого представителя животного мира. Но почему-то не могу… Вообще меня это интересует больше, чем следовало бы. Я столько пишу об этом, что это само по себе становится подозрительным. Не скрывается ли за этим «отвращением» капелька удовлетворения?

18 ноября. В трамвае на Валицув. Только уже войдя в вагон и заплатив кондуктору, я заметила, что в углу сидит этот красивый человек в цилиндре. Вот уже третий раз встречаю его. Он ежеминутно протирал стекло в окне и выглядывал сквозь очищенный кружок. Кого он ждал? Если это была женщина, то как она счастлива! Кто он такой? Что делает? Как говорит? Какие мысли бродят в этой дивно красивой голове? У меня все время стоит перед глазами его задумчивое лицо и вся фигура. Сегодня на уроке у Ф. я бессознательно и без всяких усилий, почти не понимая, что делаю, нарисовала его профиль с очень тонкими чертами, полный гармонии и какой-то мужественной силы. Как хорошо, что он выскочил на углу Теплой, потому что, как знать, вдруг бы я в него влюбилась. В течение всего дня мне было без всякой причины как-то приятно, радостно, словно со мной вот-вот должно было произойти что-то невыразимо хорошее. Когда я пыталась осознать, что же это такое радостное со мной случилось, из тьмы возникало его лицо и эти глаза, ищущие чего-то за стеклом.

Пусть изведает он в жизни все доброе…

19 ноября. «Сладчайшая песнь Соломонова» гласит: «Кто тот, кто выходит из чащи, подобно двум столбам дыма, курящимся от мирры, ладана и всех благовоний…»

Чудесные слова! Это реальное описание чувства… Того, что выходит из чащи… Бессмысленные слова объясняют сущность чувства с точностью алгебры.

20 ноября. «На ложе моем искала я ночью возлюбленного моего и не нашла его. Встану и обойду город, буду искать на улицах и площадях того, кого всей душой люблю. Я искала его, но не нашла…»

Нескромно, унизительно!.. Эти слова как краска стыда. Каждая буква сгорает со стыда! Но что поделаешь, если это правда, что поделаешь, если правда…

22 ноября. Опять этот кузен со своей улыбкой, точно приклеенной к губам гуммиарабиком! Когда он появляется в дверях через мгновение после того, как я нажму кнопку звонка, я как-то теряю силы и чувствую, что внезапно краснею как свекла. И как бы я ни старалась снова побледнеть – все тщетно. Я ничего не могу поделать с этим глупым румянцем, у меня руки дрожат. Этот хлыщ, пожалуй, еще подумает, что производит на меня такое неотразимое впечатление, а между тем я просто чувствую себя оскорбленной. Почему это не тот – из «Песни песней»? Краснеть в обществе хороших и деликатных людей вовсе не так уж неприятно. Тогда это значит, что ты не желала бы, чтобы произнесены были какие-то пошлые слова, не хочешь пустословить или видеть нечто недостойное. Но тут! Я где-то читала, что в Египте продавались талисманы, которые предохраняли купившего от дурного глаза. Тогда говорилось: «От взгляда девушек, которые острей булавочного укола, от женских глаз, которые острей ножа, от взглядов юношей, более мучительных, нежели удар бича, от взглядов мужчин, что тяжелей, нежели удар топора». Как хотела бы я быть предохраненной от последних взглядов, от «этих» взглядов!..

Сегодня госпожа Блюм задержала меня в своей тесно заставленной гостиной, а этот «литератор» тотчас же своей бесшумной походкой тоже проскользнул туда. Я ощущала присутствие этой личности, хотя не поднимала глаз; он немедленно принялся говорить избитые вещи, которые, вероятно, слышал от кого-нибудь поумней. Например – о Ницше. Сильно подозреваю, что он считает себя «сверхчеловеком» и учеником философа, о котором судит по статьям варшавских газет. Особенно хорош он, когда начинает фразу таким многообещающим образом:

– Потому что, надо вам знать…

Или:

– Вы, вероятно, полагаете… так вот…

И провозглашает мысль, прекрасно мне известную и совершенно ненужную, как всякое затрепанное общее место. Разговор ему нужен затем, чтобы подчеркнуть некоторые слова. Интересно, осмелился ли бы этот «сверхфат» таким же образом выделять эти слова в разговоре с какой-нибудь из богатых дам, которые могли бы ответить ему на это с полной смелостью? Впрочем, бог с ним! Что мне до того, что кто-то, пользуясь тем, что я всего лишь бедная учительница, выказал пренебрежение ко мне? Неужели это должно причинять мне боль? Ведь это совершенно незаслуженно… Сносить все совсем без муки я не могу, но ведь можно презирать. Я вынуждена поступать именно так, потому что у меня нет другого оружия, чтобы уберечь свои нервы. Такого рода случаи удерживают меня от того, чтобы искать общества. Знаю, что и в этом проявляется недостаток гражданского мужества. Знаю, что не отшатнулась бы от хорошего человека лишь потому, что им пренебрегают. Но резко вступиться за самое себя у меня не хватает смелости.

23 ноября. Я буду принуждена бросить уроки у Б. Ничего не поделаешь! Не могу же я устраивать скандалы в передней или жаловаться этой госпоже. Я принуждена была защищаться. Сегодня о. х. м. о. и п. Будет он помнить эту минуту! Но как это все-таки подло!

Прежде я думала, что ненавидеть нехорошо. Сердиться, чувствовать обиду – дело другое. Но ненависть! Ведь это желание причинить зло… Сама я не сделала бы ничего дурного даже этому Адонису, но мне не было бы неприятно знать, что с ним что-нибудь случилось. Постепенно я, быть может, приду и к жажде мести. Почему бы и нет? Спускаясь по ступеням, непременно придешь туда, куда они ведут. Я знаю это, но не сержусь на себя, когда чувствую такую враждебность. И как знать, действительно ли ненависть так дурна и безнравственна? Такая ненависть… Кто знает? Только зачем обо всем этом узнавать приходится мне, зачем должна рассуждать обо всем этом я…

26 ноября. Тихо, совсем тихонько умерла панна Л. Ни в чьем сердце не оставила она, кажется, чувства глубокой скорби. Ее любили, если можно так выразиться, из чувства долга. Господи, ведь самые дурные люди, умирая, возбуждают иногда живую и искреннюю скорбь. А кого же можно было почитать за образец не только человека, но и верности учению Христову, если не ее, эту непорочную мать? Это было существо чистое не только духом, но удивительно чистое и телом, это был один из посланцев божьих, который, по его примеру, «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит», как говорит евангелист Матфей. Всю жизнь она провела в учительстве, словно в монашеском ордене. Быть может, и у нее были скрытые недостатки. Быть может, и она в тайне даже от самых зорких глаз совершала какие-нибудь грехи, о которых никто не знает. Но, торгашески взвешивая ее жизнь – эту жизнь вечно осмеиваемой старой учительницы, – я не нахожу в ней греха. Труд, один труд, труд-инстинкт, труд-страсть, труд-идея, организованный систематически, как геометрическая теорема. Жизнь, распределенная по школьным годам и кварталам. А из жизненных наслаждений – лишь то, что можно вкусить от плодов отечественной культуры. Я не видела никого, кто бы так радовался подлинно «веселием велиим», когда в литературе появились прекрасные произведения, как, например, «Потоп»[63] «Потоп» – роман польского писателя Г. Сенкевича (1846–1916), вторая часть исторической трилогии («Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский»). или «Фараон».[64] «Фараон» – роман польского писателя Б. Пруса (1847–1912). Она действительно чувствовала себя счастливой, что живет в эпоху, когда творит Сенкевич, а портрет этого писателя, увитый плющом, всегда висел в ее комнатке.

Я не была согласна с покойной во многих суждениях, вернее – не одобряла ее в глубине сердца, когда она их высказывала. Потому что время стало другое!.. Она не могла понять некоторых новых сил мира. Она жила по старому закону, попранному ногами «Macht»[65]Власть (нем.). Бисмарка. Как же ей удалось применить этот старый закон к новой жизни? Она сделала это просто, как нельзя проще. Она заковала свое воодушевление в труд, втиснула энтузиазм в свои обязанности. Было трудно, наверняка очень трудно сохранить его таким способом. Для этого нужно было постепенно, в течение лет, создавать систему, железную систему. Учить грамматике, стилистике, учить писать так, как это делала панна Л., – уже никому не удастся. В этом педантическом, почти навязчивом, заядлом обучении как раз и заключался энтузиазм.

У гроба панны Л. я дала обет подражать ей. Не копировать ее, а именно подражать. Жизнь ее была так высоко культурна, что с нашей стороны было бы ослиной глупостью, если бы мы пренебрегли таким совершенным образцом. Ведь вот наши мужчины подражают же англичанам, людям другой страны, другого типа, людям заморским; а мы, имея дома перед глазами такой пример… Итак: 1) Подавлять в себе приступы упадка, слабости, всякие там нежности, а главное, главное, главное – томную грусть. 2) Все время возбуждать в себе стойкость и формировать волю. 3) Составлять план занятий продуманно и критически. 4) Точно выполнять то, что по зрелом размышлении решила, – хоть мир вались! Это в особенности. А вообще: блюсти чистоту души и не допускать до себя ничего подлого. Просто-напросто не допускать. Если же оно будет принимать соблазнительную форму современности, новаторства – бить подлость прямо в грудь, всей силой духа.

У гроба панны Л. мне пришла в голову мысль, что человек праведный живет здесь, на земле, гораздо дольше, нежели дурной. Маленькое, съежившееся, улыбающееся личико панны Л. нынче воздействовало на меня гораздо сильнее, нежели многие мудрые трактаты. Ее учительство не закончилось в минуту смерти. Наоборот, только теперь стало полностью понятно то, что она делала, – как прекрасная книга, последнюю страницу которой мы прочли вместе с последним ее выводом. Так не только жил, но и исцелял после своей смерти умерший от чумы доктор Мюллер, который в свои последние минуты предписывал, как надлежит дезинфицировать его тело, дабы оно не заразило кого-нибудь из его близких четыре дня спустя после его кончины. Таковы люди, которые овладели на земле основной силой – они не боялись сошествия в могилу. Потому-то их смерть является лишь каким-то важным таинством, внушающим уважение и печаль. Смерть людей, которые ее боялись, распространяет отвратительное, устрашающее наваждение, заставляет думать, вернее – задыхаться, утопать в мыслях о разложении тела, полном неописуемой мерзости. И тогда смерть предстает как мерзкое, бессмысленное, а главное – всемогущее чудовище.

И еще одно. Была бы жизнь панны Л. столь же полезной, если бы она вышла замуж и имела детей? То есть, собственно говоря, было ли бы полезнее для мира, если бы она, вместо стольких учениц, хорошо воспитала только собственных детей? И так ли бы хорошо она их воспитала? Мне кажется, что это также материнство, верней, материнство высшей ступени – так формировать человеческие души, как это делала панна Л. Наши матери пренебрежительно относятся к роли матерей-воспитательниц. Между тем способность рождения дитяти – этот великий и чудесный дар природы – еще не дает диплома воспитательницы. То же самое может сделать и гражданка из племени кафров или папуасов. Быть может, я впадаю в ересь, записывая здесь это мнение, но я считаю его правильным. Мысль моя такова: в мире полно женщин неумных и недобрых, но зато здоровых и красивых. Это сабинянки, которые наверняка будут похищены. Однако из факта похищения вовсе не следует, что каждой сабинянке тем самым предстоит стать сокровищницей знания. Обязанность (но уж тогда и право) воспитания все лучших поколений (если нужно, чтобы поколения становились все лучше) должны быть отняты у неумных и недобрых сабинянок и переданы некрасивым паннам Л.

28 ноября. Сегодня, согласно принципам, которых я решила придерживаться, произвела подсчет своих доходов и расходов. Этот материалистический подход к истории моей жизни за последние три месяца и еще более материалистические усилия предвидеть будущее обнаружили, что я расходую почти вдвое больше, чем зарабатываю. Правда, я купила для В. белье и послала Генрику денег на два месяца, а главное уплатила из старого долга тетки Людвики сорок рублей еврею Шапше Боженцкому, – но зато у одной только Марыни набрала в долг больше ста рублей. Я ужаснулась такой своей расточительности, а вернее нищете, и решила ограничить расходы до минимума. И начала с того, что вместе с Маринкой мы купили билет в театр. Играли «Мнимого больного» Мольера. Мы с Маринкой обе пришли к одному заключению… Часто случается читать и особенно слышать мнение, что в мире «все уже было». И на том основании, что все уже было, всяческие господа и дамы позволяют себе такие вещи, которые действительно возможны были только в прошлом. Когда смотришь эту пьесу Мольера, то видишь, насколько продвинулось человечество вперед не только в области медицины, но прежде всего в области этики. Такую же дикость, как в этой пьесе, всякий, кто захочет, может еще увидеть в Радомской, Келецкой, даже и в Сандомирской губерниях; а между тем все это несомненно уже принадлежит эпохе, описанной Мольером.

Между прочим, маленькое и уж совсем личное наблюдение. Я как будто и угнетена смертью панны Л. и другими обстоятельствами, а все же могу помирать со смеху при каждой остроте. Я всегда была высокого мнения о своем легкомыслии. Теперь это качество, кажется, еще усилилось. Во мне нет ничего постоянного, неизменного. Я могу беспечно веселиться не только в театре, а просто с какой-нибудь малышкой на уроке, хотя, кажется, у меня нет недостатка в огорчениях. Как же можно доверять себе, когда в тебе есть какая-то скрытая чертовщинка, которую никак не поймаешь за уши? Это, должно быть, сила нашей бренной оболочки, животная сила, для которой смех так же необходим, как порывы ветра для растений. Следовало бы умерщвлять эту обитель духа…

30 ноября. Его зовут доктор Юдым.

1 декабря. Я совсем не суеверна, не верю в предзнаменования, и все же, когда что-нибудь такое случается, мне очень неприятно. Особенно теперь, после нынешней ночи. Мне кажется, что я стою перед какими-то могучими и грубыми людьми, которые меня обидят. Я поздно уснула, печальная и усталая. Во сне я увидела темный зал, что-то вроде зала суда в Цюрихе, где я никогда не была. Меня ввели туда люди в темных, скромных мундирах. Особенно один… Откуда такое лицо?… Оно до сих пор стоит у меня перед глазами. Эти люди сказали мне, что Генрик совершил преступление, убийство. Меня охватил страх, какого я в жизни еще не испытывала. И вместе с тем я почувствовала в себе решимость столь же пронзительную, что и это известие: не позволю! Я стояла у окна, пробитого в толстой стене и пропускавшего в мрачный зал ясный, золотистый солнечный свет. Вдали виднелось синее, волнистое озеро и белые горы. Как вдруг послышался голос: «Ввести!»

Генрик вошел в зал. На его бледном, исхудалом лице была улыбка, но какая страшная! Я чувствовала, как эта улыбка глубоко меня ранит. Я хотела подойти к нему, но в это время вошел человек с пошлым лицом, держа стальные ножницы в руках. Генрик сел на стул, и тут его улыбка стала еще более, еще более… подлой. Фельдшер стриг волосы, прекрасные светлые волосы моего дорогого братишки. Локоны скатывались по черной одежде и падали на грязный пол. Тут кто-то взял меня за руку… Но кто же это был… О, боже!

Я пыталась заговорить, крикнуть, но ни одного звука не могла произнести. Даже плач не мог вырваться из груди.

Меня разбудила Геп.

Я проснулась и села, полная какого-то страшного чувства. Не могу этого выразить словами… Эта боль во сне, в сто раз более мучительная, чем какая бы то ни было боль наяву, и это тайное, погруженное в себя предчувствие… Быть может, – ах, скорей всего – предвестие неведомых мне страданий, таких глубоких, что самая мысль о них уже причиняет боль… Я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Кошмар постепенно отлетал от меня, и тихая радость, что это было лишь сновидением, радость, как святой солнечный луч, просачивалась в мое сердце. И кто мог бы так свято любить, как я в эту ночь любила моего брата? Кажется, люди сильней всего любят свои семьи. Я не люблю моих родственных чувств и не ценю их, а между тем ничто не имеет надо мной такой жестокой, такой непостижимой власти, как они. Почему это?

Следует ли так обожать людей, которые, быть может, и не стоят того? Ведь на земле столько явлений, лиц и дел…

Что это я тут написала?

2 декабря. У Гени корь – а у меня свободный час. Я забежала домой и сижу одна.

Ах, как все постыло… Бурый туман залил колодезь двора. Еще только четыре часа, еще день, а не видно даже тех башенок на крыше, которые обычно рисуются на видимом мне горизонте. Лишь ближайшие дымовые трубы, квадратные кирпичные и круглые железные, отражаются в мокрых, скользких плоскостях крыш, как столбы и колья в стоячей воде. Всегда серые и желтоватые стены стали теперь какими-то синеватыми, озябшими. Окон почти не видно, или они мерцают, как впалые глаза на лице смертельно больной. Асфальтовый тротуар на дне двора слюнявится жидкой грязью. Тут же, неподалеку от моего окна, слышен монотонный шелест. Я наклоняюсь, напрягаю зрение и сквозь запотевшие стекла, как сквозь паутину, различаю что-то в тумане. Груда желтой глины, а на ней что-то шевелится, что-то копошится. Шапка с козырьком, натянутая на бесцветную голову плотно, как чепец, грязная куртка, фартук, закрывающий фигуру от пояса, сапоги, руки, заступ. Это подручный печника месит глину. Ежеминутно подливает он воды в жидкую массу и перемешивает липкую грязь. Движения у него лягушачьи, быстрые, лихорадочные. Ноги его вязнут в размазанном желтом иле, быстро отрываются и вновь погружаются, отрываются и погружаются… Промокшие сапоги облеплены глыбами глины… Хозяйка велела натопить печку в моей комнатушке. Здесь тепло и приятно, но сквозь щели в рамах проникает дыхание осени. Туман, все более густой, оседает, он все валит, валит отовсюду, льнет к стенам, ползет, растягивается, сжимается и плавает в пространстве, как распыленная грязь.

Разве это туман? Сердце стонет, его душит страх. Мне кажется, нечто обманчиво приняло на себя образ тумана, и это нечто рассматривает землю, человеческие обиталища, заглядывает в окна и смотрит, пытаясь увидеть помертвевшие от страха сердца.

Это смерть.

В воротах мелькает какая-то фигура – какая-то глыба с человеческими очертаниями. Зажжен первый фонарь, и его желтый свет расползается в рыжем сумраке, достигает глиняной кучи и дробится на фигурке маленького печника.

Зажигаю и я – поскорей, поскорей! – свою свечу и пытаюсь читать. Тщетно. Тяпанье заступа и жестяное лязганье ведра отзывается во мне, как эхо в каменной пещере. Я слышу каждый шаг этого ребенка в мокрых лохмотьях, ощущаю каждое его движение. Мне кажется, что я уже давным-давно видела точно такой день, даже испытала точно такие же чувства. Так мне кажется, глядя на луч света, поглощаемый и снедаемый темнотой, и я сама не знаю, когда и как это случилось, но мои мысли укладываются в гармонические слова, в достойные поклонения звуки, которые все это в себе заключают:

Не пробуждайте их, пока не сгинет мгла,

Проклятый мрак, святым слепящий очи,

Не пробуждайте их в тиши осенней ночи,

Когда у духов скованы крыла.

Ведь нынче на полях, залитых кровью,

Сгнил урожай под погребальный стон.

О, не будите их молитвою и песней!..

Откуда я знаю эти слова? Чьи это слова?

И вот, в этих мокрых волнах то возникает, то исчезает маленькая, оборванная, сгорбленная фигура моего старого, моего милого учителя, Мариана Богуша.[66] Мариан Богуш – псевдоним Юзефа-Кароля Потоцкого (1854–1898), поэта, публициста, одного из основателей журнала «Голос». В своих публицистических статьях выступал с программой буржуазного просветительства, проповедуя лозунги «малых дел», единения классов и т. д. Богуш был учителем в нескольких женских гимназиях в Варшаве. Приведенные в тексте стихи принадлежат М. Богушу. Перевод Д. Самойлова. Ее треплет ветер, осаждает коварный холод, последний посланец земли – обители убийц. Я мысленно иду за ним, по бездорожьям, по уединенным, пустынным местам, где несчастных людей нетерпеливо поджидает смерть; я ищу его, я гонюсь за ним по берегам рек, в глубинах и течениях илистого потока, среди высохшего тростника, в камышах и на речных обрывах. Где же та могильная яма, в которой угасло это чувствительное сердце, сердце невиданной и неслыханной широты, испепеленное вечными чувствами?

О, скорбная тень…

И вот из опускающегося на мир мрака, сквозь слезы, залившие мои глаза, я вижу лицо. Полузрячие глаза всматриваются в меня, дерзкие, безумные глаза мудреца. Струи слез полились из них, они катятся по увядшему лицу, оставляя на щеках длинные, кровавые борозды.

Вечный покой…

4 декабря. После очень долгого перерыва навестила вчера панну Елену. Это уже не five o'clok'и,[67]Послеполуденный чай (англ.). а вечерние собрания. К милой панне Елене я чувствую огромную благодарность еще с тех времен, когда меня здесь никто, решительно никто не знал. Именно она помогла мне получить не один урок и делала это (что достойно упоминания) совершенно бескорыстно. А между тем на ее приемах я не чувствую себя в своей стихии. Быть может, потому, что вечно ношусь по урокам и забываю множество необходимых в гостиной мелочей, а может, и потому, что там собирается общество слишком великих для меня литераторов и артистов.

Основной контингент состоит из юных «бессмертных» текущего сезона. Должна сознаться, не люблю ни модных книг, ни людей того же разряда.

Поднимаясь вчера в квартиру панны Елены, я форменно трусила. Когда надо войти в маленькую гостиную, где уже собралось несколько гостей (nota bene – мужчин), я вдруг чувствую, как теряюсь. Ведь уже давно забыты тысячи мелочей, нужных для того, чтобы красиво выглядеть. И вот – страх… Это доказывает, что общество мужчин весьма привлекательно. Я, признаться, очень люблю его, – но, конечно, мужчин деликатных, разумных, притом не педантов, которые пренебрежительно относятся к моим словам и мыслям. Все мужчины интересуются барышнями, и было бы ложью отрицать, что приятно, да как еще приятно вызывать интерес. Входя с целью (бессознательной) вызвать к себе как раз такой интерес с чьей-нибудь стороны, я всегда нахожу столько изъянов и недостатков в своей внешности, что мне хочется постыдно бежать.

В гостиной панны Елены все по-прежнему: прелестные большие пальмы, кушетки и стулья в китайско-японско-мэзон-нипоновом стиле. Свет по-прежнему затемнен. На кушетках уже расположились разные великие люди. Все – наши знаменитости. Мое появление не было замечено и не прервало разговора, который велся весьма оживленно. Опять этот несчастный женский вопрос! Рассуждал о нем (преимущественно посредством победоносных афоризмов) поэт Бр. Для него этот вопрос «не существует». Кто же запрещает женщине делать все, что ей только угодно? Хочет учиться – учись, хочет развивать такую же деятельность, как мужчина, – и это ей не запрещается… Со своей стороны поэт Бр. «осмелился бы утверждать», что женщина должна, конечно, пользоваться принадлежащими ей правами, но преимущественно в области этики. Совершенствовать свою душу, делать ее неуловимой, непостижимой для грубой и земной силы мужчины… Ну что с того, если женщина будет адвокатом, доктором медицины или профессором математики, когда ее оторвет от этих профессий странная тоска по чему-то неуловимому? (Софья Ковалевская.) По его мнению, женщины, стремящиеся к так называемой эмансипации, истребляют в себе чарующее неведение многих вещей и дел этого мира, лишают себя одной из действительных своих сил – обаяния. Поэт Бр. видит что-то неестественное в том, что женщине уже не о чем больше спросить мужчину. В конце своего рассуждения он задал бабьему миру подлинно трудный вопрос: решится ли кто-нибудь утверждать, что женщины не воспользуются завоеванной полной свободой во зло, как это делают теперь мужчины? Ведь есть уйма плохих женщин, а психиатрия утверждает, что в поведении умалишенных женщин заключается много больше элементов зла, чем в поведении сумасшедших мужчин. Когда его припирали к стене, поэт (оглашался, что это результат существующих условий, но все же «не верил», чтобы можно было повлиять на изменение этих отношений теми средствами, к которым обратятся женщины.

Наконец и я решилась подать голос из моего угла под пальмой, – разумеется, голос слабый, дрожащий, совершенно не мой (что да будет отнесено за счет страха перед столькими лириками, драматургами, новеллистами, «эстетами»), – и посредством столь слабого звука неуклюже изрекла несколько сентенций. Прицепившись к последнему сомнению, высказанному оратором, я сказала, что его ни в коей мере нельзя разделить, если верить в силу положительного влияния культуры на душу человека. Девушка, окончившая университет, может быть такой же недоброй, как крестьянка, но ее моральные поступки по необходимости будут лучше, чем поступки крестьянки, и от этого окружающий мир безусловно выиграет. По мере возрастания культуры стираются различия, которые вызваны более низким умственным уровнем женщины и отсутствием работы над его поднятием. Если в душе женщины есть пустота, которую могло бы заполнить стремление к свету, то в этой пустоте, по неизбежному порядку вещей, взращиваются плоды злобы, глупости, дурного воспитания. Вот почему в больницах существует столь роковая для женщин статистика…

Что же касается огрубения эмансипированной женщины, которой будто бы уже не о чем спрашивать у мужчин, то я призналась, что такой женщины еще вовсе на свете нет. Она не может догнать мужчину просто даже по причине меньшего запаса физических сил (если бы даже перед ней лежал путь без помех и… капканов). Так что, если «неведение» не только не является грехом, но еще придает «обаяние», то, сколько ни старайся женщина, она еще долго будет весьма «обаятельной», то есть намного глупее мужчин. Впрочем, пока что дело вовсе не в том, чтобы сравняться с мужчиной, а в том, чтобы все меньше отставать от него во всех отношениях, даже в сумасшедшем доме. В конце, как бы в доказательство того, что гувернантки действительно хуже поэтов, особенно поэтов мужского пола, я осмелилась слегка съязвить. Я сказала, что, быть может, это и весьма очаровательно – нуждаться в покровительстве. Но лишь когда в нем действительно нуждаешься, когда не можешь его найти в целом свете, начинаешь понимать, до какой степени в этом нет ни малейшего очарования.

Такие сентенции провозгласила я в этом обществе. Возвращаясь к себе домой, я все еще думала обо всем этом и ощущала некоторую тревогу. И даже не некоторую, а большую тревогу! Не воспользуются ли освобожденные женщины своей свободой во зло, «как пользуются ею теперь мужчины»? Нынешняя участь «прекрасного пола» наверняка является следствием его морального состояния. Если бы спор шел о борьбе и победе, то надо было бы сказать: раз мужчины имеют право быть свободными и делать что хотят, то таким же правом должны пользоваться и женщины. Но ведь речь идет не о борьбе, а о добре. Впрочем, когда речь идет об этих делах, мою совесть так легко поколебать! Это, видимо, действие предрассудка, унаследованного от прабабок. Жизни я не знаю. Несколько раз мне приходилось читать такие вещи, от которых волосы на голове встают дыбом и тело дрожит, точно в приступе малярий (Ги де Мопассан, Овидий). Проходя по улицам, я часто натыкаюсь на зрелище, которое не только ужасает, но прямо-таки приводит в остолбенение. Между тем сотни людей проходят мимо этого, как мимо фонаря или вывески. Существуют какие-то неведомые мне низости, какие-то зверские жестокости, какие-то позорные дела, в которых принимают участие женщины. Кто же научил их этим мерзостям? А что, если они сами нашли все это в своих душах? Вот почему я боюсь мнения поэта Бр., что бабенки могли бы злоупотребить своей свободой. Но можно ли истолковать это так, что надо, мол, опустить руки? Нет, никогда! Кто бы ни был виновником ужасающих грехов рода человеческого, нужно подниматься из грязи! Пусть же это делают и мужчины и женщины!

5 декабря. Вчера я упомянула об Овидии. Сама не знаю, почему мне пришло в голову перечесть его еще раз.

У Геп, среди множества глупейших романов, есть две прелестные старинные книжечки, изданные в прошлом веке в Лондоне, под заголовком: Les oeuvres amoureuses d'Ovide.[68]Сочинения Овидия о любви (франц.).

Во втором томике есть остроумные, полные очарования и… безнравственности, Elégies amoureuses,[69]Любовные элегии (франц.). и самая из них прелестная начинается словами: L'oiseau.e plus charmant qu'on pыt voir dans le monde, mon fameux perroquet…[70]Самая прекрасная из всех птиц на свете, мой замечательный попугай… (франц.)

В моем неуклюжем переводе это звучит так:

«Попугай, многоречивый гость из Индии – умер! Сбирайтесь на погребение, набожные птицы. Печальной толпой идите вслед его останкам, бейте себя в грудь крыльями. Царапайте когтями щеки, рвите, за отсутствием волос, взъерошенные перышки на головах. Пусть вместо погребальной трубы зазвенят ваши прелестные песни. Филомела-соловушка, забудь о преступлении Терея, отрезавшего твой язык. Долгие годы должны были ослабить твое горе. Участь Итиса-фазана несомненно печальна, но ведь это было так давно! Плачьте, о вы, все крылатые создания, правящие лет своих крыльев в прозрачном воздухе, но пуще всех горюй ты, горлица, подруга умершего. Да, о попугай! Чем был Пилад для Ореста, тем была для тебя горлица. Но на что тебе верность и прекрасный цвет твоих крыльев! Что в том, что ты сразу понравился прелестной женщине, когда я принес ей тебя, как дар любви!..»

Во всем этом есть удивительная свобода выражения, рисуется сама жизнь, праздная, созерцательная, но ровная и ясная. Овидий сам обвиняет себя в том, что он «поэт собственного легкомыслия». Из других произведений видно, что он знает страшные бездны мук, но бежит от них к своим женщинам, прекрасным, испорченным, подлым, с чудесными глазами и волосами цвета «кедра влажных долин Ида». В своей лире он любит лишь одну струну, звучащую столько веков и для стольких поколений… Это прелестно и как-то странно. Тут же, рядом с красивой печалью, которую можно почувствовать столь живо, будто она в нашем собственном сердце, встречаются непонятные страницы, ужасающие своим нечеловеческим цинизмом, как, например, чудовищная тридцать восьмая элегия. Когда ее читаешь, дыхание замирает в груди, словно остановленное смертью. Увы, и в этих мерзостях такая же чудесная поэзия. От этих ветхих страниц веет словно запахом крепких духов или сорванных тысячу лет назад роз, венчавших чело поэта.

7 ноября. Усталость, усталость… Сейчас поздний вечер. Дождь, смешанный со снегом, плачет за окнами, скулит в водосточных трубах, как жалоба бедняка, и сверкает на камнях двора, освещенного зыбким светом фонаря. Глаза невольно приковываются к слабо поблескивающим лужам, вздрагивающим от каждой капли.

Я должна по секрету себе признаться, что потеряла теперь прежнюю ровность. Должно быть, это нервное утомление. «Нервы»! А я-то надеялась на их выносливость, как надеялась на прочность ременной упряжки, когда, бывало, съезжала на бричке с горы к Глогам…

Теперь всякий раз как поволнуюсь, – сердцебиение, после усиленной работы – головная боль, вялость, то рассеянность, то делаешь все как автомат. Я так дурно сплю! После бессонной ночи все время неровно бьется сердце, глаза словно песком засыпаны, в ушах шум, в горле боль – и какой-то омерзительный страх в душе. Пусть совесть моя в такие дни чище чистого, пусть я напрягаю все силы, чтобы ничем не запятнать себя – все равно, я не чувствую себя ни счастливой, ни безмятежной. Бегу на уроки, будто меня подтолкнули извне, и провожу их, как идиотка. Решая, например, с Анусей арифметические задачи, ясно понимаю лишь начало каждой моей фразы, а дальше болтаю, как заведенная шарманка. И лишь произнеся все предложение, слышу его смысл будто чьи-то чужие слова, которые мне мешали ясно понять спор с кем-то другим. Полное истощение нервных сил. Бедным, переутомленным, отупевшим нервишкам нет отдыха. Всякое препятствие становится для них непосильным бременем. И, право, плакать хочется, когда выпадает случай развлечься, но чувствуешь, что и на это охоты нет. Всего тяжелей возвращаться с уроков домой. Ноги передвигаю, словно опухшие. Ботинки насквозь мокрые – как, например, нынче, – отягощают ноги, причиняют боль, а забрызганное грязью платье похоже не на наряд или хотя бы одежду, а на какое-то поганое тряпье. Ах, эти юбки до земли! Они, конечно, приятны, нарядны и красивы, – но только для дам, которые никогда не ходят по грязным улицам и ездят в каретах. Для нас, принужденных бегать по грязи нищих кварталов, – это подлинная пытка. Как отвратительно – подбирать юбку повыше (впрочем, это часто и невозможно, не то десяток мужчин тотчас вопьется глазами), руки мерзнут, поддерживая ее, – в противном случае. она забрызгана и носишь на себе кучу грязи. В одной руке у меня зонтик, книги, тетради, а другой я вечно принуждена охранять свой «хвост» – и так бегать по урокам. Скромность разрешает декольтироваться, открывать плечи и грудь, но запрещает показывать ноги выше щиколотки, одетые в толстые чулки и высокие ботинки. Интересно, если мода повелит нам прицеплять сзади хвост кенгуру, станем ли мы выполнять ее веления с таким же благочестием, с каким делаем это теперь, таская за собой хвосты юбок?

Сегодня, взбегая на четвертый этаж к Липецким, промокшая, забрызганная грязью, курящаяся паром, как загнанная почтовая лошадь, я услышала на половине этой крутой каменной лестницы музыку. Кто-то очень искусно играл за какой-то дверью. Я задержалась на минутку – сперва, чтобы расслышать, что играют; потом дело было уже не в этом, да я и сейчас не знаю, что это было. Гармонические звуки вдруг поплыли вокруг меня, словно спрашивали меня о чем-то с сочувствием, смотрели на меня, словно большие, полные слез голубые глаза. Они жалели меня, будто добрые любимые братья, увидев во мне что-то достойное сожаления, какие-то, видимо, нежелательные перемены, потому что зарыдали от жалости.

Но вскоре они заулыбались в моем сердце – стали звать меня неведомыми ласковыми именами, да так странно, так не по-земному, что мне уж этого никогда в жизни не услышать. Всю меня, с головы до ног, окутала одна песенка, давно, давно, много лет назад слышанная в Глогах, когда еще живы были и мама и отец. Я закрыла глаза и увидела тропинку, ведущую к обрыву под большой грушей, лютики у ключевой воды, заросли калины, ежевики и дикого хмеля. Я видела воду, сверкающую за греблей, зеленые стебли камыша, серебряная плотва играла на солнце у самой поверхности, и окуни высовывали из холодных струй свои острые спинки с темными полосками. Деревянная статуя св. Яна и черные ольхи с искривленными стволами стояли посреди плотины над прудом. Не могу писать…

9 декабря. Когда человек годами мается вот так по свету, встречая все новых людей, он приобретает удивительное умение распознавать их. Это отнюдь не способность познавать умом, а скорей способность понимать с первого взгляда. Я гораздо вернее и тоньше чувствую человека, чем могла бы его понять путем долгого и обдуманного изучения, сознательного наблюдения (хотя я и от этого не отказываюсь). Иной раз меня еще обманет светская игра дружелюбных улыбок, часто так прекрасно проведенная, но заблуждение длится лишь миг, ибо внутреннее неприятное ощущение тотчас же предостережет меня. Я начинаю терпеливо выжидать, и добросовестная жизнь вскоре приносит подтверждение тому, что нашептывал инстинкт. Сколько раз уже так было!

Кроме этого «щупальца», у меня есть еще несколько своих средств добираться до истины. Например, я не удовлетворяю любопытства и не отвечаю на злую насмешку. Просто вот так «не соизволяю» замечать некоторые усмешки, слова, намеки. Благородные сограждане тотчас делают вывод, что перед ними какой-то пень, создание исключительно тупое, совершенно не чувствующее уколов. Тогда-то и открывается вся правда…

Была ли у меня раньше склонность к таким исследованиям? Как будто нет. Жизнь может все пробудить.

В этом совсем нет моего прежнего, такого наивного смирения – ох, ни капельки! – а скорей какая-то злая гордыня. Мне часто думается, что я все больше отдаляюсь сердцем от людей. Ухожу куда-то, к каким-то сонным видениям, к каким-то героическим, чистым теням. Они-то и являются подлинными моими друзьями.

Мир, окружающий меня – полуинтеллигентный, полуварварский, а главное – хитрый… Коварство прислуживает в нем злобе, а уж злоба трудится ради себя самой. Дело всегда в том, чтобы установить чью-нибудь низость, и всегда с тем большим рвением, чем труднее отыскать ее. Милые женщины – ангелы домашних очагов – мастерски владеют этим искусством.

Мы все так далеко преуспели в искусстве молоть языком во вред ближнему, что мужчина, впервые приближаясь к незнакомой женщине, наверное задает себе вопрос: а это что за разновидность животного мира?

В этой пустой жизни царит всемогущее лицемерие. Ложь не только не истребляется, но даже не возбуждает инстинктивного отвращения. К любому злу относятся терпимо, если же оно слишком бросается в глаза – придают вещам ложную внешность посредством софизмов или просто притворяются, будто не знают отлично известных фактов. И вот этим-то воздухом принужден дышать такой цветок, как домашнее воспитание невинных детей! Если бы мы даже питали врожденное пристрастие ко лжи, ее надо было бы уничтожать из-за вреда, который она причиняет. Однако все нравственные устремления подсекаются у самого корня постоянным сознанием, что рядом с нами живут люди, начисто лишенные моральных потребностей, люди, которых зрелище злоупотреблений нисколько не делает несчастными. Нравственные муки одиночек кажутся чем-то надуманным, ненужным, бесполезным, словно какое-то особое свойство, устаревшее или преждевременное. И могут ли эти чувства существовать в таком одиночестве? Они погибнут, как гибнут семена злаков среди терний в притче.

Сколько раз пыталась я разжечь в душе той или другой своей маленькой ученицы пламя любви к правде, раздуть угасающий огонек той чудесной силы, которая дает человеку столько счастья. И сколько раз я натыкалась на сопротивление души, обнесенной крепостной стеной насмешки… Моя миссия порождала насмешку. В этих случаях я всегда чувствую себя такой одинокой и покинутой. Вот и сегодня опять то же…

Манюся Липецкая – это так называемая «умная головка». Способности у нее действительно прекрасные, но устремятся они, вероятно, в одном направлении. Вот что она выдумала. Когда приходит дедушка Иероним, Манюся украдкой просит у него двугривенный на наклейки с картинками, которые называют «печатками». Когда забегает дядюшка Зыгмунт – проделывает с ним то же самое, с тетей Теклой – то же. Между тем маленькая плутовка и не думает покупать картинки: собранные деньги она кладет в копилку. Когда я хотела противодействовать этому таланту накопления денег на восьмом году жизни, мамаша воспротивилась и прямо-таки вытаращила на меня глаза. По ее мнению, это свойство предвещает, что девочка будет смышленой и бережливой. Наши чувства не могут дремать, они должны выражаться в поступках. Во мне растет глубокое отвращение к тому, что в буржуазных домах считается нравственным. Печать лицемерия, оттиснутая матадорами-убийцами, заменяет там все. Кто угодно затрепещет при одной мысли, что на нем может быть поставлена печать с позорным клеймом. Да я и сама не могу похвалиться, будто мне безразлично, что шепчут обо мне госпожа Липецкая, Блюм или другие «матери», занимающиеся, под предлогом воспитания, систематическим развращением своих детей. О нет! Я считаюсь со всем этим, да еще как! Мое отличие лишь в том, что я-то вас очень хорошо знаю, божьи твари! Уж я-то знаю, что если я мучусь и терзаюсь от того, что ваши дети сопротивляются моей морали, то это вовсе не значит, что вы, все вместе взятые, умны и добры.

10 декабря. Письмо от Вацека! Вот что он пишет: «Дорога меня утомила и наскучила, вдобавок болел зуб, не давая ни минуты покоя в течение девяти дней. Собственно говоря, утомляет не так сама дорога, как ночлеги на станках. Там просто не знаешь, что с собой делать. Выйти надолго – невозможно, так как пятидесятиградусный мороз не шутка. Читать трудно. Да еще притом надо быть непрестанно настороже из опасения, как бы олени не разбежались и не пришлось задержаться в такой дыре на несколько дней. Все это заставляло нас торопиться. Олени разбегались несколько раз, но нам с Ясем удавалось довольно быстро снова собирать их в стадо. За все путешествие я не потерял ни одного дня. Nulla dies sine linea.[71]Ни одного дня без движения вперед (лат.). Видишь, как это хорошо – знать латынь! Эта linea в здешних краях означает несколько десятков верст. Олени повсюду хорошие, дорога, за небольшими исключениями, сносная, так что мы мчались с быстротой десяти (до двенадцати) верст в час.

Станки иной раз прямо ужасны! Столько уж о них приходилось читать, столько слышать, и все же действительность значительно превосходит составленное о них понятие. Это – огромные низкие строения, без пола, без нар, с дымящим очагом, со щелями в стенах – одним словом, они похожи на меня: со всеми недостатками, зато без всяких достоинств. На первый взгляд они кажутся поэтичными, – особенно когда огонь осветит стены, покрытые белым инеем и сосульками, и они начинают сверкать, будто тысячи мерцающих алмазов. Но эстетическое удовольствие сменяется разочарованием, когда вся эта фантастика начинает капать на нос и одежду путешественника. В станках я на ночь никогда не раздевался, а наоборот, одевался потеплей, что не доставляет удовольствия. Притом, пока горит огонь, такая «жарынь», как выражаются твои литвинки, что не знаешь куда деваться, – а ноги и спина в то же время зябнут. Иногда вместо того, чтобы ночевать в станке, нам удавалось устроиться в юрте, но и эти chambres garnies[72]Меблированные комнаты (франц.). имеют свои «но». Человек десять – пятнадцать мужского и женского пола, а также детей, ютятся в маленькой юрте вместе с собаками, телятами, в тесном соседстве с оленями. Присоединяющийся к этому запах гнилой рыбы приводит к тому, что приходится опрометью выскакивать наружу, чтобы глотнуть воздуха.

А утром снова в дорогу. Выносливость оленей поразительна! Их надо видеть (хотя не советую) запряженными в нагруженные нарты, когда они карабкаются на отвесные горные обрывы или несутся по болотным кочкам, едва-едва присыпанным снегом. Мы мчимся по болотам! Нарты скачут, кренятся на кочках, как лодка на воде при свежем ветре. Ночь темна, видно только какую-то смутную, белую равнину. Ездовые криком поощряют животных ускорить бег. Позади я слышу что-то вроде сопения локомотива и ежеминутно то с правой, то с левой стороны показывается добрая, рогатая морда оленя, обросшая инеем, извергающая клубы пара, с высунутым как у собаки языком. Когда морозы стали крепче, олени перестали сопеть и закрыли рты. Во время езды приходится перегибаться то в ту, то в другую сторону, чтобы сохранить равновесие или же восстанавливать его, ударяя ногой в землю. Мы въезжаем в лес, пересекаем холм, потом в безумном беге снова скатываемся в долину. Олени несутся как ветер, и нарты несутся так, что захватывает дух. Внизу передние нарты замедляют бег, затем все они с треском сшибаются и отскакивают друг от друга во все стороны. А в долине снова кочки, снова прыгают нарты, словно по бурным волнам. Телу тепло от непрерывных, вынужденных гимнастических упражнений, но все равно ноги зябнут, а при этой сумасшедшей езде во тьме, по кочкам, не может быть и речи о том, чтобы еще каким-нибудь способом согреться. Наконец вдали появляется столб искр. Это юрта! Мы радуемся ей, как мореплаватели свету маяка. Спустя некоторое время мы размещаемся в тепле, едим и пьем, как герои Гомера, и тотчас – спать, спать! И так каждый день, вот уже три месяца и два дня. Мой фотографический аппарат, посуду, инструменты я довез в целости, чем страшно удивлен. Из Якутска мне должны прислать пластинки, бумагу и вообще все необходимое.

Что слышно у тебя, моя дорогая девочка, моя милая сестренка…»

15 декабря. С некоторых пор я жажду и ищу зрелища радости. Ищу веселых книжек. Мне бы доставило огромное удовольствие, если бы я увидела чью-нибудь жизнь, полную счастья. Вокруг меня либо жалкое, больное существование, либо борьба с непосильными препятствиями. На каждом шагу люди довольные (собой), но нет веселых. Довольство можно видеть там, где невелики потребности, но счастья, из которого бьют источники веселья, – его словно бы и нигде нет. А человек создан для счастья! Со страданием надо бороться и уничтожать его, как тиф и оспу.

24 декабря. Вернулась с рождественского богослужения. Ходили все, то есть панна Елена, Иза и мои малыши. Мороз. Сыпучий снег искрится и скрипит под ногами. Из моего окна я вижу лишь серебряные крыши. Вереницы волшебных дворцов вдруг воздвиглись на улицах бедняков.

Светит луна.

Телефонные провода поседели. Они белы, как толстый гарус, который сматывает в клубок какая-то страшно, страшно старая бабушка. Что-то дивное есть в этой светлой, в этой чистой ночи. Несказанная красота почила на стенах, залитых лунным светом.

Наверно, в этой тишине, всяческая борьба прекратилась от усталости и железный кулак насилия ослабел от жалости.

Если бы в этот момент убийца захотел погрузить кинжал в грудь своей жертвы – рука его занемела бы. Ибо сейчас ангелы нисходят с небес на землю и возлагают на свою пречистую грудь вздохи обиженных.

Кто будет молиться теперь…

В яслях, хуже чем дитя убогого бедняка, лежит тот, о котором говорил Исайя, что он «ударит землю розгой слов своих». Быть может, уже пришло царствие его, быть может, уже наступает «благодатный год господень». Да окрепнут души страждущие ради блага ближних, ниспошли им, господи, покой…

26 декабря. Праздники! Сплю, бездельничаю и хожу в гости. Притащила себе груду книжек и с завтрашнего дня погружаюсь в строгие занятия. Геп уехала на неделю.

В нашу комнату, по случаю тесноты, вынесли елку господ С. Ночью в комнате приятно пахнет хвоей. Ах, если бы проехаться на санках по лесу, засыпанному снегом, сверкающему сосульками, в зимний вечер, когда трещит щепа на крышах! Как там теперь?

Пустынные поля. Ни шороха, ни шелеста. Месяц плывет над далекими просторами. Кое-где среди снегов стоит дикая груша, одинокая, обломанная, отбрасывает свою голубоватую тень.

7 января. Вацлав умер.

Я получила сообщение от этой дамы тому неде…

……………………………………………………………………

23 марта. Роясь в бумагах в ящике моего столика, я нашла эту мою потайную тетрадь. Когда я открыла ее, мой взгляд упал на слова, написанные два месяца назад. И хоть бы что-нибудь было у меня нового!.. Все тот же холод и безразличие. Неужели оно таково, мое горе? Где же оно? Я его не чувствую. Слова внутренне пусты и имеют лишь форму, оболочку знакомой людям скорби.

Давно-давно, когда я еще жила дома, покойный папа как-то показал мне в Глогах пшеницу, изъеденную снетью. Мы шли с ним рано утром вдоль нивы под горой, вдоль Каменного ручья. Папа срывал колос, вылущивал из него зерно. Оно было совсем похоже на полное, и цвет был такой же. Но стоило коснуться его пальцем, как из золотистой оболочки вылетала черная пыль. Такова и моя душа. В ней нет чистого зерна сестринских чувств, одна грибковая труха…

25 марта. Хотела бы я описать это…

Я начинаю ощущать потребность в выявлении, как бы в извлечении своего внутреннего «я». Я так убита! Ни чувств, ни душевных движений.

Я словно Силоамская купель, покинутая ангелом. Сама знаю, что в моей душе какая-то прежняя сила перестала существовать, а то, что осталось, трусливое и холодное, мне уже ни на что не нужно. Уже ничего не удастся мне сделать на земле. Еще есть добрые создания, которые ценят во мне и то, что осталось, но сама-то я, разве я могу ценить хоть сколько-нибудь то, что представляет собой не больше, чем жалкие обрывки прежнего одеяния? Было время, когда я думала, что раздавлена совсем. Теперь я вижу, что это не так.

Разбито лишь мое личное счастье.

Я хочу пробудить в себе силу жизни, я бичую себя воспоминанием о панне Л., я когтями цепляюсь за тяжелый труд. Но это все, это все…

Мне все время кажется, будто кто-то подсказывает, что мне делать, учит меня, как нужно поступать, напрягая все силы своей души, а я ему как-то по-крестьянски всегда не доверяю. Часто ко мне забегает то та, то другая из моих знакомых и рассказывает о своих огорчениях. Меня все это «весьма интересует», но интерес этот как-то слишком близок к презрению. И я думаю, глядя на чужие слезы: как счастливы те, кто проливает только такие слезы!

Я молчу.

Я знаю одно мудрое слово, о котором Вацек ровно ничего не знал.

Слово: hart sei![73]Будь тверд! (нем.).

Он убил бы меня взглядом, если бы я при нем сказала, что больше всего надо любить жизнь.

26 марта. Теперь я часто вообще не знаю, что хорошо, а что дурно. Как будто бы я ничего «дурного» не делаю, но у меня нет никакой уверенности, что такое поведение имеет какую-нибудь цену. Минутами мне кажется, что «хорошим» поступком было бы как раз нечто прямо противоположное. Понимать я понимаю все так же, как и раньше, но никакие аксиомы уже не имеют надо мною власти.

27 марта. На что же нужно страдание?

Можно ли поверить, что такая мука – это самая обыкновенная, вульгарная необходимость? Для кого? Когда дни наполнены страданием, оно становится для разума непостижимой загадкой, мучительной тайной, и невыразимо важное значение этой загадки, скрытое, но властное, словно кружит над головой, как мистическая птица.

Зловещий, черный ворон несчастья!

29 марта. Я пережила долгую минуту, вдумываясь в какой-то пейзаж. Болотные кочки, едва прикрытые снегом. Как мне плохо…

2 апреля. Не знаю, что со мной. Какое-то чувство, самое сильное из всех чувств и пронизывающее печалью… Тоска… Грусть беспредметная, без цели и мысли. Ах нет – в ней есть какая-то жалкая, неуловимая, беспомощная крупинка мысли. И она заключает в себе лишь убеждение, что то, отчего я грустна, – это самое важное, самое ценное, единственно стоящее из всего на свете. Странно, посредством этого крохотного атома человек угадывает подлинное содержание жизни, видит бесконечные пространства, далекие обширные миры, о которых ничего не знает повседневный здравый рассудок.

Тоска, тоска…

Самое неизъяснимое состояние, которое ничем не облегчишь, тяжесть на сердце, постоянная и монотонная.

А между тем сама по себе эта печаль желанна, ибо в ней есть несмелое стремление вновь присмотреться к своему несчастью. Окоченелость, которую я пережила, была хуже. Теперь, когда я вспоминаю этот холод, он мне кажется каким-то железным, раздирающим меня орудием.

Помню, давно – лет, может быть, восемь тому назад, – мы как-то шли с Генриком по нашей березовой рощице. У него был в кармане револьвер. Желая похвастаться передо мной, он вынул оружие, прицелился и выстрелил. Пуля пробила навылет молодую березку. Из отверстия хлынула струя сока и текла так долго, так долго, что я, не в силах вынести этого, убежала. На опушке я оглянулась; все еще видна была текущая по белой коре струя. Солнце отражалось и искрилось в ней, как отражается оно и в жалкой луже на дороге, по которой бредут телята.

3 апреля. Я уж и сама не знаю, чего хочу. Тоскую, вернее – сохну с тоски. Мне хотелось бы уйти, убежать… Я словно очень больной человек, который сам не знает, что у него болит сильней всего. Ему плохо, а шевельнуться нет сил. Впрочем, если бы это и удалось, то от перемены положения могло бы стать еще хуже…

5 апреля. Мне кажется, если бы я могла послушать немного хорошей музыки, я, быть может, была бы все так же несчастна, но не так беспомощна. Слезы сильнее воли. Поэтому я страдаю и ничего с собой не могу поделать. Все осталось прежнее – те же цели, те же обязанности. Я понимаю это, но все время пребываю в бессилии. Я не могу укорить себя тем, что не принимаю решений. Сколько их я высказываю самой себе! Недостает мне только чего-то совсем, совсем малого…

6 апреля. Встаю утрам, иду на уроки, отбываю все как положено, – и смеюсь над всем этим. Это все равно, что носить воду решетом. Ни к чему у меня нет охоты. Я спрашиваю себя, чего мне хочется, и, сама пугаясь этого признания, отвечаю, что хотела бы только одного: не быть.

Эта мысль возникает без всяких переходов из моего прежнего настроения, слезы текут, и в них изливается это стремление…

7 апреля. С Антосей Л. я прохожу теперь литературу… греческую. Сама я из нее (греческой литературы) знаю ровно столько, сколько мне удалось услышать от Вацека. Ведь я читала в свое время все, что он проходил, и кое-что даже усвоила. Сейчас читаем трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида в переводе З. Венцлевского и К. Кашевского.

Кто мог бы подумать, что на страницах этих произведений можно найти свою боль, что уже в то время были сестры, которым запрещали хоронить братьев?

Ученица ровным голосом читала «Семеро против Фив» Эсхила. И вот что говорит там Антигона:

Похороню я брата. Не стыжусь ничуть

Стать города ослушницей, неверною.

Священно страшно знать, что породила нас

Одна утроба матери несчастнейшей,

Один отец проклятый. Сердце, дай себя

Невольнику с охотой, мертвецу – живьем.

Труп этот горький волки пустобрюхне

Прожорливо не сгложут. Не бывать тому!

Я похороны справлю, приготовлю гроб,

Я, девушка, по чину совершу обряд.

В льняной и тонкий пеплос заверну я труп,

Сама зарою в землю. Не препятствуйте!

Дорогу к делу мужество найдет мое. [74] Похороню я брага…  – Перевод А. И. Пиотровского, Эсхил, «Трагедии», Acaderaia, 1937.

Безумная девушка! Нет, нет! Долой такие образцы!

Я благоразумна, мой идеал – это послушная Исмена, чтящая веления Креона. Нет, я не пойду копать могилу Полинейксу.

11 апреля. Праздник. Никуда сегодня не пойду. Я так разбита, и мне так плохо, будто меня заперли в темном и душном подземелье. В последние дни мне часто хочется плакать. На уроках, когда реветь нельзя, я подавляю слезы и невыплаканные ношу в себе.

По праздникам же, когда Геп уходит и меня никто не видит, я целыми часами позволяю себе это доступное развлечение.

20 апреля. Я шла сегодня с урока необычной дорогой: по Иерусалимским аллеям. Было тепло, воздух как-то необыкновенно прозрачен. Далеко за Вислой тянулись перед глазами голубоватые леса. И вдруг, без всяких причин, сердце снова начало трепетать и дрожать от волнения в груди, как бедный, глупый ребенок. Я бегу от слез, потому что если я днем рыдаю, то ночью наверняка не сплю и тотчас вереницей тянутся страшные кошмары, один за другим. Ох, эти ночные призраки!

Мне надо было бы тотчас отвести глаза от этого простора, но я не могла. Никакими силами, доступными человеку!

Уйду я из этого города! Не хочу больше! Убегу от самой себя, от своих мыслей, решений, трудов, обязанностей, от всего!

Земля, никогда не возделанная человеком!

Пустая, чистая, бесплодная почва!

Высокие, шумящие на свободе лесные деревья!

Там проходит идущая в наши края Привислинская железная дорога: ничто не может передать взрыва радости, заключающегося в этой глупой уверенности.

Только бы дотянуть до июня… А там я омою душу в чистых водах моих родных мест.

13 мая. Ясный, теплый вечер. На камнях моего двора стелются волшебным узором обманчивые, серо-серебряные лунные блики. Старый, грязный, оскверненный закоулок стал иным, непохожим на себя, словно и он замечтался…

В такую ночь даже жалкие нищие приободряются и устремляют глаза к ясным звездам, напоминающим о давно угасших чувствах. Сколько же сил в такие ночи должно вливаться в наши сердца, в сердца молодых, которые не влекут на себе тяжелого бремени недоли, в сердца тех, кто выше всего ценит свою душу, умеет глубоко любить и еще не продал ни силы, рвущейся из чистого сердца, ни мужества, бросающего перчатку всяческой подлости…

4 июня. Пишу эти слова заржавевшим пером в Кельцах, в гостинице. (У нас в Кельцах, в гостиницах к услугам путешественников всегда, с незапамятных времен, ржавые перья.)

Светопреставление! Я снова в моем старом, добром городишке… Вчера прервала все уроки, отклонила два приглашения провести каникулы у Липецких и у этой госпожи Невадзкой из Цисов – упакованные вещи поручила «Гепчихе», которая остается на лето в Варшаве, а сама, обремененная тридцатью рублями и небольшим саквояжем, сломя голову двинулась в путь. Мне совершенно безразлично, что будет со мной. Я знаю только, что побываю в Кравчисках на могилах мамы и отца, в Глогах… Что до остального – все равно! Вероятно, поеду в Менкажицы к дяде и тете Кшевинским. Может, пробуду там все лето, а может, всего несколько часов. Мне все равно… (Смотри выше!)

Теперь уж не я управляю собой, а порывы чувств, Лелюм-Полелюм[75] Лелюм-Полелюм (Лель и Полель) – языческие боги ветра у славян.… Они несут меня куда хотят; как необъезженные кони. Я долго держала их взаперти в железной конюшне, ежедневно захлопывала ворота, впиваясь пальцами в гранитную плиту, а теперь пусть они несутся как хотят. Я поехала бы тотчас, да дождь льет как из ведра.

Недобрые, противные Кельцы! Как ни выгляну в окно – вместо желанной лазури новые клубы туч и струи ливня. Ну, да пусть! Должно же в конце концов проясниться.

Я приехала около четырех часов ночи и с трудом нашла в гостинице этот номерок. Вот оно как! В городе Кельцах у панны Иоаси уже никого нет…

Как быстро потухает домашний очаг и рассеивается на резком ветру его благовонный дым. Человечье гнездо не долговечней паучьего гнезда. Я мысленно перебираю знакомых, которые, вероятно, обитают еще тут между Карчевкой и Поцешкой, но не нахожу никого, кто бы заглянул мне в глаза с братским пониманием, если бы я рассказала историю моей скорби, историю могильной печали, которая подобна загробной тени. И не могу мысленно найти никого – как бы это сказать? – со зрячими глазами. Все это добрые люди, но ограниченность не позволяет им вырваться из стен их домов. Но бог с ними! Я уже научилась ходить между холодными людьми, как между надгробными плитами кладбища. Не стоит говорить о них!

О моя аллея, ведущая к Карчевке, далекий горный пейзаж, который годами грезился мне в Варшаве!

На башне кафедрального собора бьет шесть. Приветствую тебя, милый, чугунный бой часов! Как я боялась тебя когда-то, с каким глубоким страхом слушала тебя впервые после приезда из Глогов в школу! И вот… Но прочь все воспоминания! Нельзя думать о прежнем, а то снова впаду в плаксивость.

Тихо, только дождь лепечет в водосточных трубах, да время от времени с грохотом проезжает келецкий фаэтон.

В тот же день в Менкажицах. Я уже у дяди с тетей. Сейчас очень поздно. Какая благословенная тишина! Я ночую одна, «на другой половине», в старом знакомом маленьком зале. Я счастлива, ах, как я счастлива! Тихонечко, на цыпочках ступаю я по этой пустой комнате, где стоит рухлядь, хранящая память об умерших, – и не могу насытиться сознанием, что все это не иллюзия. Здесь, в Менкажицах! В этих низких комнатках я бывала с покойной мамой, когда мне было три-четыре года… Потолок с двумя балками, чуть-чуть провисший, стены, побеленные известкой, которая кое-где отваливается, обнаруживая сухие лиственничные бревна; окно, заслоненное георгинами, мальвами и кустами сирени. Дождь смыл с его рам краску. Задвижки, старые задвижки странной формы – выкованные каким-то учеником Тубалкаина, – покрыты таким толстым слоем ржавчины, что стали и вправду красивыми. Когда я начинаю упорно вдумываться, то мне мерещится, что я, как сквозь сон, вижу того, кто прибивал эти задвижки. Это был молодой кузнец… Мне было тогда года четыре. И все это: отливающие всеми цветами радуги старые стекла, двери, стены, утварь и старые литографии, – все как-то трогательно. В течение нескольких десятилетий они неизменно существуют все на тех же, на своих местах, вынося все воздействия времен года и становясь как бы неотделимыми частицами здешней природы. Каждый из этих предметов имеет свою историю и, можно сказать, является членом семьи. Старая усадьба клонится на сторону, перекашивается, горбится, но в сущности остается такой же, как годы назад. Это родовой дом, сросшийся с полем, с садом, с деревьями и цветами. Когда-нибудь он, быть может, рассыплется в прах и исчезнет с лица земли, как человек после смерти.

Лают собаки. Привлеченные светом в окнах комнаты, где по вечерам обычно бывает темно, они садятся прямо за стеклами и лают не своим голосом.

Но к делу. Каждую письменную работу надобно писать по пунктам. Сперва вступление… Итак: из Кельцов я выехала сегодня перед обедом. Дождь немного утих, хотя и не перестал совсем. Он сеял свои мелкие плевелы, лишь изредка бросая пригоршню зерен покрупней. Я наняла извозчика за четыре рубля (слушайте, слушайте) – и айда! Мой возница подвязал хвосты тощим клячам, плотно закутал свои ноги рядном и с невероятным скрипом и треском двинулся в путь. Когда он выехал на шоссе – наше старое, щербатое от ухабов, милое шоссе, – когда из-под колес полетели комья жидкой грязи… Ее совершенно не могли удержать крылья пролетки, бренчащие как бубенчики, и лишь потертая кожаная полсть, как могла, защищала меня – добрая душа!.. Вскоре на этой доброй душе образовалось целое озеро воды, переливающееся с места на место, как ртуть. Я была утомленной, сонной и еще более счастливой, чем сейчас. Мое внимание – вернее, мою блуждающую в пространстве улыбку, – ежеминутно привлекали к себе два фонаря, которые предназначены были, как я полагаю, для украшения экипажа: выбитые стекла, отломанные крышки и не оставляли им в сущности ничего, кроме этой чести. Один из этих остаточных органов, рудиментов экипажа был привязан к поддерживающей его полоске железа размокшим шпагатом. Бесформенное туловище возницы в голубой епанче грязноватого оттенка заслоняло от меня мир, а единственная голубая пуговица на его пояснице с изображением какого-то герба притягивала мои глаза. По всему видимому пространству сеял мелкий дождь. Далеко, в туманном буром воздухе маячили силуэты холмов. Их очертания, то и дело скрывающиеся в тумане, казались мне подлинным олицетворением скорби. Стоило поймать их взглядом, и я тотчас ощущала, как мне больно.

Некогда, давным-давно, сердце маленькой девочки, которую увозили в гимназию, точно так же сжималось при виде этих любимых холмов.

Пролетка скачет из выбоины в выбоину, качается, как больной табесом, скрывающий свой дефект, чтобы ке потерять должности. Она скользит на поворотах, словно в приступе отчаяния, хочет, как самоубийца, кинуться в придорожный ров.

Вот надвигается деревня, состоящая из изб, серых как земля, хотя стены их были некогда выбелены.

Вербы с толстыми стволами, из которых стремительно тянутся вверх буйные, молодые, светлые побеги; дикие груши в полях, такие же дикие, как и в те времена. Там, где луг понижается и переходит в низину, протекает река. Она идет сюда из моей деревни, из Глогов. Опустясь с холма, мы въезжаем на длинный мост. Взмокшие кони едва плетутся, он них валит пар. Я высовываюсь из-под поднятого верха и всматриваюсь в чистую воду, струящуюся по камням и крупному песку, – в воду, которая протекала у самого дома моих родителей. Шлагбаум. Экипаж останавливается. Нужно уплатить несколько копеек. Я ищу их в кармане и в то же время обостренным слухом ловлю журчание реки, чей плеск там внизу что-то мне говорит.

Мы снова медленно движемся вниз. Рядом идут люди, сгорбленные, забрызганные грязью, заросшие волосами, которые иначе, как космами, не назовешь. Они что-то говорят друг другу, отвратительно орут и переругиваются. Одного я узнаю: это наш крестьянин, Вицек Михцик. Таким же он был и во времена моего детства, – только чуть состарился. Кони бредут, и в позвякивании упряжи, в грохоте колес мне слышатся слова, недавно прочитанные в библии. Значит, эта мысль скрыто жила во мне, словно выцарапанная стальным резцом на свинце: «Не станет памяти как о мудром, так и о глупце в веках, ибо наступят дни, когда все будут преданы забвению, и как умирает мудрый, так же умрет и глупец…»

Эта циничная мудрость, брошенная дерзновенным царем, знавшим «все под солнцем», не была мне неприятна. Она была скорей как бы вполне совершенной истиной, гармонирующей со всем, наполняющей все, что жаждет истины, – как влага. Все утихало, смирялось во мне и будто погружалось в сон. Я забилась в уголок экипажа и перебирала в памяти эти мрачные слова, неизвестно почему пришедшие сейчас на память.

С холма открылся вид на низину, я увидела вдали менкажицкие деревья. И тут во мне снова загорелась тихая радость, не покидающая меня и до сих пор. Я знала, что не найду здесь того, чего ищу, – но зрелище сонных лесов, длинных и широких пустошей, поросших мелким можжевельником, разливало тепло по моим жилам. Вон там бор, в котором я никогда не была, чужой и неприятный; но зато с другой стороны – менкажицкие аллеи, тающие в туманах и словно сотканные из тумана…

И тут мне пришло в голову, что ведь я никого не известила, что, собственно, не знаю даже, живут ли здесь еще мои родные. А может быть, они уже выехали или умерли? Я столько лет им не писала… И я принялась подсчитывать. Да, уже десять с лишним лет, как я не была здесь.

Был уже вечер, когда мой возчик свернул с шоссе и въехал в тополевую аллею. Старые, облупившиеся хозяйственные постройки, вросшая в землю усадьба, перекосившиеся заборы…

Я вошла в знакомые сени – никого… Приоткрыла первую дверь и подпрыгнула, как трехлетний малыш: старый приятель – дребезжащий рояль, а над ним князь Юзеф… Ну разумеется!

А вот теперь, когда я пишу эти слова, я чувствую себя здесь посторонней, чужой и одинокой. Но что из этого? Шум старых тополей, который столько раз пугал меня, когда мы с мамой уезжали, бывало, отсюда ночью… Он меня и привлек к себе. Может ли на земле быть звук нежней?

5 июня. Миновал день и короткий вечер. Я побывала в конюшне, в коровнике, в бараках, в поле, на лугу. Не знаю, подлинное ли это, или обманчивое успокоение, но мне очень хорошо. Никакой склонности к слезам, даже некоторое отвращение к волнению. Рассказ о Вацлаве был для меня очень тягостен. Вацлав в час своей смерти оставил мне как бы некое наследство. По суровому закону наследования, он навязал мне пустые зимние месяцы, дни, которые нечем вспомнить, кроме слез, вереницы бессонных ночей, заполненных работой духа, столь же бесплодной, как поиски начала всех вещей, и столь же необходимой для жизни, как дыхание. Теперь я с трудом понимаю, что случилось со мной. Все пронеслось, как наводнение в горах. Только далеко разметанные глыбы камня да повисший на кустах ил показывают пределы, которых достигло разрушение.

Да, несомненно: деревню создал господь бог, а город – дьявол, притом дьявол bourgeois.[76]Буржуа (франц.). Люди, живущие в деревне, так здоровы, так откровенно здоровы, что это кажется мне просто неправдоподобным. И вот от этих-то людей я веду свой род!

Когда сегодня, часов в пять или шесть утра, мой дядюшка принялся кричать на кого-то с крыльца, я вскочила и как помешанная кинулась туда, полагая, что случился пожар или напали разбойники. Оказалось, что дядюшка просто обругал кого-то у конюшни. Ничего больше!

Быть может, дурно и неблагородно описывать людей, у которых гостишь (вдобавок родственников), но я не могу от этого удержаться, потому что не могу освободиться от недоумения. Неужели это вправду тетушка Валерия, дядюшка Ипполит и Теця – их дочь, а моя двоюродная сестра? Я знала этих людей, но ведь они были совсем другими… Нет! Это я была другая. Я смотрела на них прежними глазами… здешними. А теперь от «той» меня и следов не осталось. А они, наверно, такие же, как были. Здесь мало что меняется. Лета прибавляются, спина горбится, седеют волосы, врастает в землю дом, а все прочее – по-старому. Если бы встал из могилы дедушка Юзеф, он мало бы нашел такого, что было бы для него чуждым.

А со мной-то, со мной-то что сделалось! Существо точно такое же, как они, сидящие прочно на отцовской земле, я стала бродяжкой, бегающей по свету за уроками, чем-то вроде бабочки, расцветшей из куколки (если можно воспользоваться столь изысканной метафорой). Весь сегодняшний день, проведенный в разговорах с теткой Валерией и Тецей, я сдавала самой себе экзамен из собственной жизни. Я живо припоминала не только жизнь обеих этих родственниц, но, во всей полноте, и свою собственную.

Гораздо больше материала для недоумения должна представлять для них я. По крайней мере так хотелось бы объяснить их всеобщее ко мне равнодушие. Это не то, чтобы внешняя холодность. Нет, мы целуемся и плачем довольно часто; но не вкладываем в это ни сердца, ни даже жалости. Целуя меня, тетушка проливает слезы потому, что думает о своей другой, младшей дочери, которая вышла замуж за техника, живущего где-то далеко под Уфой. Теця задумывается о себе, сопоставляет мою свободную жизнь со своим тяжким семейным рабством и плачет над собой. Дядюшка и не думает плакать, ибо это не в его привычках («реветь – бабье дело»), но зато размышляет, зачем я пожаловала в их края, и непрестанно жалуется мне на чрезвычайно плохие дела, сетует на плохой урожай озимых, на высокие проценты, на засухи, на болезни овец и крупного рогатого скота… Бедняга боится, что я вот-вот заведу речь о деньгах. Он бы вздохнул с облегчением, если бы знал, что я приехала только ради воздуха, ради воды и земли…

Да, это совершенно чуждый мне мир. Эти люди не замечают на земле ничего, кроме Менкажиц, и не имеют никаких других интересов, кроме своих денежных соображений. Старики заняты лишь тем, что находится в пределах их фольварка. Светлым лучом в их жизни является Фельця, в настоящее время Балвиньская, темной стороной – Текля: «незамужняя», и, кажется мне (да буду я дурным пророком!), она останется навсегда старой девой. Семейный горизонт настолько узок, что мне здесь совершенно не находится места, даже в те мгновения, когда я сижу тут же. Вся моя жизнь казалась бы им весьма подозрительной, если бы не была для них глубоко безразличной. Я читаю это в их глазах, когда откровенно рассказываю все, а они слушают с улыбками мнимого сочувствия.

История Вацлава!

Мы действительно совершенно чужие друг другу.

Я слушаю длинные эпические повествования о том, как Фельця «понравилась» инженеру на балу в Кельцах, как протекало «ухаживание», объяснение в любви, венчание, отъезд, рождение ребенка. В этих фамильных сагах Фельця неизменно является как бы героиней. Все это случилось с ней. Она уже свершила свое предназначение.

Теця – это больное место семьи. Она еще… никому не понравилась, а если и была объектом каких-то «ухаживаний», то о них не стоит и говорить, – все равно ничего не вышло.

С мыслью о Теце, с чувством к ней связана забота: «несколько тысяч наличными» и «приданое». Простодушная тетушка устраивает мне интервью: как я полагаю – лучше дать побольше наличными или вложить в «приданое»? Как я думаю? «Потому что вы там, на широком свете, имеете больше случаев видеть такого рода вещи, чем мы тут, по деревням. У нас тут по-разному думают. В окрестностях больше в обычае то-то и то-то в числе приданого не давать…» Тетушка полагает, что лучше всего вложить столько-то и столько-то в серебро, потому что «серебро – это уж на всю жизнь…» С каким чувством провозглашает она эту сентенцию! Я твердо стала на сторону серебра.

Бедная Теця сидит в Менкажицах и ждет. Все ее существо стиснуто с детства, словно деревянной колодкой, как нога китаянки. Теця улыбается, говорит, рассказывает, шутит, плачет – все по образцу тетушки и дядюшки. Дядюшка имеет обыкновение определять некоторые чужие ему явления термином «глупости» – или несколько мягче: «Наверно, какие-нибудь глупости!» – или (в лучшем случае): «Этого никогда раньше не бывало», опуская, возможно из вежливости, само определение: «Этих глупостей никогда раньше…»

И вот, Теця тоже пользуется этими оборотами. Иногда, когда я говорю что-нибудь кажущееся в Менкажицах странным, Теця быстро изучает взглядом выражение лица родителей и изображает на своем лице их улыбку. О мыслях и суждениях я уже не говорю, – они в точности таковы, как несколько десятков лет назад, когда тетушка Валерия была еще барышней и училась в Ибрамовицах. Теця хоть и живет в наши дни, собственно говоря, вылитая барышня времен Клементины Гофмановой, урожденной Таньской[77] Гофманова (Клементина Таньская, 1798–1845) – польская писательница, автор многочисленных популярных в свое время сентиментальных романов.… Мир со своим добром и злом прошел за это время сотни миль, а в комнате Теци, примыкающей к спальне родителей и охраняемой с неусыпной бдительностью, всего несколько книг, и это – библиографические редкости, так называемые «хорошие книги». Разумеется, все та же неизменная Клементина, урожденная Таньская, переводы с английского… И среди всех этих прелестей лежат – о ужас! – стихи, ни больше ни меньше как самого Казимежа Пшервы-Тетмайера!

Этот-то откуда здесь взялся? Конечно, он случайно заблудился, одолжили его у соседей «почитать». Тут он был прочитан и (льщу себя надеждой) получил порицание семейного суда.

И все же не избрала ли Теця лучшую участь, нежели я? Ох, наверняка лучшую!

Отчий дом, тишина, покровительство, это спокойствие, по которому я так вздыхала в Варшаве… Сквозь стену скуки сюда не пробиваются волнения, но вместе с ними не пробиваются и скорби. Здесь тебе не попадется в руки Овидий, не коснется слуха злое слово, не вонзится в тело, словно крючок, коварная мысль, не поразит неприкрытая нагота жизни. Здесь так тихо… Если и доносится из широкого мира какой-нибудь звук, то лишь как эхо оживленного разговора, происходящего за глухой стеной.

Но, милая моя Теця, если бы мне теперь пришлось выбрать твою участь (даже под крылышком моих родителей), – я бы ни за что не согласилась. Никогда! Я уже человек.

Сухая корка хлеба, но собственная; скромное будущее, но созданное собственными руками. По обе стороны одинокой каменистой тропы, по которой я иду, простирается, как необозримое хлебное поле, современный мир. Мой разум и сердце питаются культурой ныне живущего мира, в которой с каждым днем все возрастает элемент добра.

И я радуюсь этому росту, он придает мне силу. Он течет по жилам человечества, «как кровь по своим глубоким, невидимым теснинам».

6 июня. Сегодня ездила на могилы отца и мамы в Кравчиски. От тракта пошла широкой межой. Здесь нет наезженной колеи, есть лишь тропинки, протоптанные человеческими ногами. Справа и слева колышется темно-стальная рожь с коричневыми колосками, едва увидевшими свет. Далеко в низине виднеются большие деревья и белая стена. Это там.

Кладбище заполнилось могилами, его границы расширены, а прежние стены остались. Клочок песчаного взлобка у входа на прежнее кладбище обнесли едва отесанными жердями, и вот крестьянские желтые могилы уже ложатся рядами под этим еловым забором…

Ворота старого кладбища заперты. Никто, ни живые, ни умершие, уже туда не входит. Это место отдано тем, кто опочил много лет назад. Дранка в крыше, некогда защищавшей старые стены, прогнила и повыпадала. Только маленькие трухлявые стропила, словно мертвые кости, протягиваются к солнцу. Кое-где сверкает железной головкой бесцельно торчащий гвоздь.

Я дернула створки ворот, соединенные желтым от ржавчины засовом. Они без скрипа и сопротивления тихо раздвинулись. Так, быть может, распахиваются перед душами двери рая… Я ступила на эту священную целину. Буйные, дочерна темные травы, прелестные красные цветы клевера, маков… Я топтала их ногами при каждом своем шаге. Могил уже даже не видно. Ни одной! То тут, то там в земле образовались впадины. Я почувствовала сердцем своим, что в таких ямах, должно быть, лежат люди несчастные. В одном месте рухнул на землю большой деревянный крест, рассыпался в прах, и кровавый след в форме креста лег среди буйных и сочных трав, будто выжженный пылающей головней.

Могилы моих родителей ничем не отмечены. Не знаю, где они. Сперва я искала их глазами, потом обошла все кладбище. Ни следа!

Я искала куст, который остался у меня в памяти, когда возле него схоронили маму. Тщетно.

Развесистый зеленый березничок, который так любил мой отец, образовал целые чащи и перелески. Быть может, они пенятся как раз у его изголовья, прелестные и благоухающие…

Здесь все спят вместе, земледелец возле земледельца, – все те, кто некогда пахал эту землю; они сами теперь засеяны цветами, словно луг. Кроткие навеки наследовали эту кладбищенскую землю.

Высоко в поднебесье и низко, у самой земли, пели птицы. Время от времени теплый ветер доносил сюда на своих крыльях шелест молодых хлебов, раздвигал ветви кустов и проносился по траве, которой не касалась никогда ничья нога, тихо, словно ангел у врат, заботливо охраняющий святую тишину. Трава клонилась под его невидимыми стопами. Стройная акация, чей устремленный кверху ствол и черные ветви, кажется, летят в небо, шумела тревожно и явственней других деревьев, покачивая под ясным солнцем свою прозрачную листву. Мне казалось, что это посвященное в тайну дерево что-то говорит, что можно расслышать его певучие слова. Но когда прислушаешься, становится понятно, что оно лишь вздыхает, веками вздыхает.

И я вопрошала в глубине моей души, встречу ли когда…

7 июня. Завтра уезжаю. По крайней мере так я решила. Ничего не могу с собой поделать! Вместо успокоения, которое я испытывала первое время, дальнейшая жизнь здесь влекла бы за собой внутреннее раздражение или какие-нибудь, упаси боже, споры. Как они относятся к крестьянам, к прислуге, к людям, работающим на фольварке! Быть может, это смешное идеальничанье городской барышни, очень может быть, – но я не выношу варварства. Не могу здесь дышать.

– Вот пожила бы сама среди этих мерзавцев… – говорит дядюшка. – А то вам там легко хозяйничать, за письменным столом да с книжечкой в руках…

Так вот, не буду жить среди «мерзавцев» – и сбегу отсюда. Собственно говоря, это ведь и есть мое единственное достижение – то, что я могу уйти, куда мне хочется и когда хочется.

Такое чувство эмансипации переживали мужики моего дедушки Юзефа во времена Княжества Варшавского, когда с их ног сняли оковы, но вместе с сапогами. Я тоже сняла с ног оковы вместе с ботинками – это исторический факт, – и тоже могу свободно переходить с места на место, как крестьяне тех времен. Так куда же я пойду завтра? Плачь от счастья, сердце… В Глоги.

10 июня. Опять Кельцы, опять гостиница. Экскурсия кончается, потому что кончаются деньги. «Возвращаюсь в Ливан, в родной дом…»[78]Слова из поэмы Ю. Словацкого (1809–1849) – «Отец зачумленных» (1837). Глоги, Кравчиски, Менкажицы уже остались позади… Я совершенно спокойна и здорова.

Надо еще только изложить все по порядку, как оно было. Из Менкажиц я сбежала девятого, рано утром, на крестьянской подводе. Накануне этого события я договорилась в деревне насчет двух кляч и тарантаса, выложенного соломой. Этот «афронт» я устроила родственникам умышленно, но вовсе не для того, чтобы сделать им неприятность, а чтобы, не будучи связанной их любезностью, делать что мне вздумается. Когда я как-то вскользь упомянула в разговоре, что хочу побывать в Глогах, все вытаращили на меня глаза, словно я объявила нечто, оскорбляющее человеческие чувства.

– Зачем?! – раздался дружный возглас трех уст. – Ведь там теперь живет еврей, Лейба Корыбут.

Кладбище в Кравчисках – это было еще понятно; но проект поездки в Глоги, где живет Корыбут, рассматривался как затея просто глупая, а с фольварочно-конюшенно-менкажицкой точки зрения, даже и невозможная, – ибо как раз теперь серые выездные… Теця со своей фамильной улыбкой спрашивала меня, что я собираюсь там делать.

– Ну подъедешь, – говорила она, – к этим Глогам, и что станешь делать? Как выйдешь из экипажа? Ведь в усадьбе живут жиды…

Действительно, если бы я подъехала на менкажицких лошадях и в бричке, это привлекло бы ко мне всеобщее внимание. Вот почему я решила прибегнуть к хитрости. Когда подвода подъехала к крыльцу, я объявила, что должна ехать в Кельцы, притом немедленно. За такой фортель я извинялась как могла умильней и обменялась родственными поцелуями, которые употребляются в строго определенном (очень большом) количестве и столь же без всякой надобности, как, например, обращения в письмах… И я уехала.

За деревней, когда мы уже приближались к келецкому шоссе, я спросила своего возницу, сколько он возьмет, если отвезет меня сперва в Глоги, а лишь потом в город.

Мужик даже лошадей остановил посреди дороги, так он задумался. Он бормотал что-то о сене, об овсе, о пропавшем дне, о четырех милях крюку, который придется дать, и, наконец, выпалил, что мне придется прибавить ему пять рублей. Я, конечно, согласилась. Глупый, если бы он потребовал десять рублей и вдобавок верхнее платье и сундучок – я бы тоже согласилась.

Мы тотчас свернули и по пастбищам, минуя Стружув, потащились в гору. Было часов шесть утра. День был теплый, как по заказу, слегка лишь затянутый светлыми тонкими прядями ночного тумана, которые еще дремали в лесных ложбинках, словно сети паутины. Сама я впала в какое-то кажущееся оцепенение. На сердце у меня было тревожно, как никогда, но над его волнением простерлась наша горная и лесная тишина. Моя подвода медленно достигла перевала и попала в колеи старой, поросшей травой дороги, называемой «в гору». Орешник и березы разрослись в настоящий лес. Мужичок мой подстегнул лошадей, мы миновали глинистый овраг у вершины – и вот, далеко внизу, перед моими глазами появились Глоги. С лугов, с реки, с пруда, поднимались исчезающие в вышине туманы. Наш дом сиял белыми стенами среди зелени сада и смотрелся в зеркало вод.

Молодые лошадки, непривычные к тамошним дорогам, не могли удержать тарантаса, ослабевшие постромки били их по ногам и мы во весь дух понеслись с крутой горы среди можжевельника. Домчались до ручья. И лишь там лошаденки высвободили свои маленькие головы из хомутов, которые надвинулись им прямо на уши. Возница остановился, а я вылезла. Я указала ему дорогу, по которой надо проехать на другой край Глогов, к кабачку, у келецкого шоссе.

– Я приду туда в полдень, – сказала я.

Крестьянин посмотрел на меня исподлобья, но мой чемодан, оставшийся на подводе, ободрил его. Когда он, наконец, уехал, я пошла по тропинке. Трава еще не была скошена. Меня окружили родные мои цветы, заросли. Я шла объятая счастьем, словно облаком. Вот цветы, которые я, еще прежде чем увидеть глазами, чую ноздрями, выглядывают из луговой травы. Бледно-фиолетовые «ласточки», сестрички мои родные, дорогие мои!.. Я не сорвала ни одной, я только останавливалась над ними, лаская их взглядом. Они спрашивали меня, почему я ушла из этих краев, почему не живу в родной деревне… Но вот, возле своей тропинки на пастбище, я увидела что-то незнакомое: большой ракитовый куст. Он стоял одиноко…

– Я не знаю тебя, – сказала я ему. И в тот же миг вспомнила… Это он!

В нашу кухню в тот день, когда я родилась на свет, приблудился бедный бродячий пес. Никто не знал, откуда он и как его зовут. Но ввиду того, что он явился в такой день, ему дали поесть как гостю. С того времени он так и остался при усадьбе. Прозвали его «Разбоем». Был он добрый, честный и верный пес. Мама очень любила его, я с братьями – тоже. Когда мы приезжали домой на каникулы, его лай был первым, что мы издали слышали. В минуты отъезда он смотрел нам в глаза с такой скорбью…

Когда мне было четырнадцать лет, он был уже так стар, что не двигался с места, весь поседел, оглох и перестал лаять. Лежал на солнце и печальным, старческим, сонным взглядом поглядывал вокруг. Когда к нему приближались, он еще вилял хвостом, поднимал голову и улыбался, как человек.

Однажды утром, на рассвете, мы услышали, что он скулит. Я кинулась к окну и на пастбище увидела нашего охотника Гонзву. Десятках в полутора шагов от него рвался Разбой, привязанный к камню. Огонек из ружья, голубоватый дымок,… Потом гром. Разбой залаял раз, другой…

Когда мы с Вацеком и Генрысем с плачем прибежали к нему, Гонзвы уже не было, а он лежал убитый. Передняя лапа еще раз дрогнула и застыла в моих руках.

Здесь мы выкопали яму и на могиле нашего верного пса посадили ракитовую ветку.

Это он. В этих прутьях течет его теплая кровь… Я приблизилась и коснулась куста рукой. Он весь был одет в белую росу-налистницу, словно в ксендзовский стихарь. Может быть, ствол черного дерева издаст радостный лай, может быть, мертвые листья шевельнутся.

Ничего. Только молчаливые, холодные, крупные капли упали на мои руки.

Лугами я дошла до источника. Старая груша у обрыва и сток в глубине остались совершенно такими же. И огромные камни, по которым к нему можно пройти… Так же выскакивают из бьющего ключа водяные пузыри, расцветающие на поверхности, словно вечные розы, живые летом и зимой.

Я села у источника и забыла про весь божий мир.

Птицы пели в густых зарослях, среди которых сверкали струи, по нескольким руслам бегущие из стока, пересекая невдалеке песчаную дорогу.

Над источником в изобилии краснела центурия, которую мы рвали здесь с покойницей-мамой. Отвар этой травы помогал ей от головной боли. Я протянула руку и машинально сорвала несколько крепких стеблей, но тут же, словно кара за их смерть, меня пронзило страшное сознание. Я почувствовала во рту горечь центурии и капли ее, стекающие в сердце.

Я ушла оттуда. Передо мной была плотина, ведущая к усадьбе. Все здесь иное, иное… Выросли новые рощицы. Только искры, горящие на волнах пруда и на скользких стеблях тростника, только запах татарника да влажный аромат ивняка – все те же. Бело-желтые кувшинки улыбались мне со своих широких листьев и лили в сердце вино радости.

Я заметила, что огромные ольхи над водой срублены и что статуи св. Яна уже нет. Гребля, видимо, снесена была паводком, и ее заменили плотиной с шлюзом, спускающим избыток воды. Теперь вода не сочится сквозь отверстие в гребле, и меня поразило отсутствие мелодичного шума, который длился столько же, сколько и мое счастье в детстве…

И вот всего этого уже нет, как воды, которая тогда текла. Уже не найти этого, как тех капель, которые уплыли и утонули в море.

Старая черная мельница у плотины все так же стояла по пояс в зелени. Придорожная лиственница разрослась еще больше. Две ивы у бараков стали уже совсем трухлявыми, и лишь несколько побегов растет из их умирающих стволов.

Я остановилась перед нашим домом.

Какое запустение! Ограды, клумбы, дорожки – все уничтожено. Даже дикий виноград у крыльца вырван, само крыльцо сломано, стены ободраны, окна заколочены.

Я вошла в сени, приоткрыла дверь в большую комнату, где умерли мои родители. Там было полно еврейской рухляди. А в т о м углу стоит ложе с горой перин.

Я поскорей убежала.

Сперва никто из взрослых не заметил меня. Откуда-то выполз только маленький еврейчик, лет шести, и все старался забежать вперед меня. Когда я снова очутилась во дворе, меня окружило человек десять. Они шли за мной, расспрашивали, кто я такая, чего мне надо. Я что-то говорила им. Один старый еврей семенил совсем рядом, допрашивая словами и взглядом. Я миновала двор, липы и направилась к Буковой. Этот старый еврей в атласном лапсердаке все шел и непрерывно говорил что-то. Я не могла отвечать. Шла… Наконец он отстал и только следил за каждым моим шагом издали. Из-за кустов выглядывали его дети.

Душа моя была овеяна мраком, сердце застыло и не могло породить ни одного чувства. Лишь мысль, свирепая, болезненная, мстительная, осветила как молния это место. Оно осталось тем же самым. Все миновало, утекло как вода. А равнодушная земля все так же зеленела, она осталась все та же, что была.

Ничто не уцелело здесь после моего отца, матери, после меня и моих братьев. Пространство, напитанное нашим трудом, мыслями и чувствами, взял себе другой человек.

В этом месте, где родители издали свой предсмертный стон, в месте, которое для меня – святая святых, трещат на своем языке чужие люди. Деревья, которые в течение долгих тоскливых лет жили в моей душе, как святыня, как таинственные символы вещей, сокрытых от глаз смертных, дороги, проложенные в желтом песке, дороги, которые словно золотые канаты тянули меня в эти края в зимние ночи, полные слез и мрака, луга мои и сверкание воды на речных перекатах между ольхами – все это унаследовал пришлый человек! И для него все эти сокровища моей души – лишь источник жалкого заработка.

И он, как и мы, преминет и сойдет со своим торгашеским мозгом в эту всепоглощающую землю… Вот когда я увидела ее подлинный облик! Ее улыбку вечному солнцу, в которой была словно глумливая насмешка над моей любовью к ней, было словно циничное признание, что она меня никогда не видела, что она и не знает, кто я такая. Нет, эта земля не такая, какой я ее любила…

Она не отвечает на любовь сердца человеческого. Когда же душа изо всех сил рвется к ней, она, в своем сонном сиянии, приоткрывает какую-то свою неземную цель, которой ничем, что в силах человеческих, достичь нельзя.

Возле оврага, в этом тихом уголке среди полей, я вдруг остановилась. Меня остановила сила, которой я в себе не знала.

Я была так близко к родителям, что почти слышала их, могла бы коснуться их руками. Мне казалось, что они со мной, что если я поверну и войду в ворота усадьбы, то увижу их под липами. Благодать такой близости не была ниспослана мне даже в Кравчисках.

Было тихо. Иллюзия продолжалась лишь одно краткое мгновение.

И только теперь я объяла душой страшную расправу, производимую смертью.

Где же они? Во что обратились? Куда ушли отсюда?

Я трепетала до самой глубины сердца.

Я падала ниц перед смертью с мольбой – быть удостоенной обладания тайной.

Где мой отец, где моя мать, где Вацлав?…

И тут я снова услышала в себе те же слова, что тогда, по пути в Менкажицы:

«То же случается с людьми, что и с животными, ибо как животное, так и человек умирает, и единым духом обладают все, и ничего нет в человеке, чего нет в животном, ибо все суета сует».

И дальше, дальше, как несказанную скорбь, шептала я про себя помертвевшими устами слова мудреца господня:

«Кто может сказать, что дух человеческий поднимается кверху, а дух животного нисходит вниз под землю? Все идет в одно место, все произошло из праха и в прах обратится».

Обессиленная, в глухом отчаянии дотащилась я до зарослей на холме. Я пошла в тень берез и блуждала среди них, ничего не видя и не слыша. Не припоминаю когда и не знаю где упала я на землю. На меня снизошла жажда смерти. Лишь ее я чувствовала, и она была последним биением моего сердца.

Так продолжалось долго…

Но тогда с кладбища в Кравчисках пришла ко мне из-под земли моя мать. Сквозь ил, песок, сквозь гранитный камень прорвалась она из земли. Я уже не лежала на мертвом перелоге. Я почувствовала себя на лоне матери моей, я услышала биение ее сердца. Во мне трепетали глубокие, земные, тихие волнения. Словами я тщетно пыталась бы выразить то, что со мной произошло. Смерть испугалась и отступила, прекратились плач и скорбь.

О светлые цветы моей долины…


Читать далее

Признания

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть