Фотографии на память

Онлайн чтение книги Горькие лимоны Bitter Lemons
Фотографии на память

Когда кругом война, меча в долг не просят.

Кто сын попу, тот черту внук.

Всяк цыган свою корзину хвалит.

(Поговорки греков-киприотов)

Поскольку политическое решение проблемы было окончательно снято с повестки дня из-за непримиримой позиции турок, как континентальных, так и местных, острову отныне предстояло идти другим курсом: все дальше и дальше от академических дискуссий в залах совещаний, все ближе и ближе к мерам, которые принято называть крайними. Из трудного ребенка для политиков Кипру предстояло превратиться в оперативное пространство для генералов. Уход сэра Роберта с губернаторского поста не был неожиданным, хотя многие из тех, кто так и не удосужился понять, насколько радикально неудача лондонских переговоров осложнила ситуацию, восприняли эту отставку совсем не так, как следовало бы.

К тому времени в ответ на террористическую войну и гражданские беспорядки уже невозможно было только благодушно призывать к здравомыслию и выражать надежду на то, что переговоры на международном уровне позволят выработать некие меры, соответствующие сложившейся ситуации. Для того, чтобы вся система управления и нормального жизнеобеспечения не оказалась полностью выведенной из строя, меры нужно было применять жесткие; вот с этим пронизывающим до костей порывом ветра на остров прилетел сэр Джон[94]Сэр Джон Алан Фрэнсис Хардинг (1896–1989) — британский губернатор Кипра с 25 сентября 1955 по 3 декабря 1957 г. Кадровый военный, прошедший Первую и Вторую мировые войны (в конце Второй мировой он сменил генерала Александера в должности командующего британскими силами в Средиземноморье) и получивший за два года до назначения на Кипр звание фельдмаршала. Хардинг был с самого начала настроен на решительные действия против "бунтовщиков" и на полную ликвидацию ЭОКА., дабы занять губернаторское кресло. "Прилетел" — самое подходящее слово, поскольку человеку этому были свойственны проворство и сноровка франколина и ясный цепкий ум администратора, привыкшего принимать ответственные волевые решения. Маленький и легкий частный самолет, выбранный им в качестве транспортного средства, сам по себе был прекрасной иллюстрацией личностных качеств этого пришельца из большого мира.

Невысокого роста, совсем как Лоренс, но при этом прекрасно сложенный, он обладал врожденным обаянием придворного, в сочетании со спокойствием и мягкостью мудрого патриарха. Когда я зашел в аббатство, взбудораженный Коллис извлек на свет божий и показал мне свой школьный альбом для автографов, в котором наш нынешний губернатор когда-то вывел свое обычное, без титулов, имя — "Джон Хардинг", почерком, в котором ясно угадывались не только прямота и простота его характера, но и какое-то по-детски самоотверженное рвение.

— Ну почему, — спросил мой друг, и в ближайшие несколько дней этот его вопрос эхом зазвучал по всему острову (даже Макариос повторил его), — почему они сразу не прислали к нам этого человека?

Действительно, почему?

Трезвым и прямым взглядом солдата он окинул хаос и растерянность, в которой до сих пор пребывала нерешительная и отчаянно нуждающаяся в средствах местная администрация, и сразу сделал четкий вывод: следует восстановить общественный порядок, а на силу отвечать силой. Вскоре вслед за ним начали прибывать и его солдаты: великолепная выправка, загорелые (и все еще улыбчивые) лица, они которые мигом оживили атмосферу на пыльных окраинах пяти городов. Позиция на шахматной доске начала как будто сама собой меняться в лучшую сторону, фигуры были вдумчиво и осторожно перегруппированы. Слетав на самолете в несколько пунктов, новый губернатор увидел все, что нужно было увидеть, собрал всю необходимую ему информацию, проконсультировался с местными управленцами и тут же, приняв решение, с разумной поспешностью опытного администратора провел ряд неотложных мер. Одной рукой, если можно так выразиться, он возобновил переговоры с Этнархом (поскольку не использовать имеющиеся пока немалые ресурсы здравого рассудка и доброй воли было бы попросту глупо) [95]Автор упоминает здесь действительно имевшие место переговоры между губернатором и архиепископом Макариосом III. Переговоры, впрочем, не привели к сколько-нибудь значительным результатам и закончились ссылкой Макариоса на Сейшелы 9 марта 1956 года и последовавшей за этим эскалацией насилия, происходили убийства полицейских и даже неудачное покушение на жизнь сэра Джона Хардинга (21 марта). а другой усилил формирования Рена своими собственными коммандос[96]Имеется в виду создание полицейского формирования, параллельного полиции Кипра, так называемого "Отряда полиции Соединенного Королевства" (UKU, United Kingdom Police Unit), насчитывавшего сперва 150 офицеров-добровольцев (рядовой состав набирался из местного, в основном турецкого населения), затем увеличенного до 200 человек., оказав ему тем самым совершенно необходимую поддержку, без которой у полицейских никогда не хватило бы сил эффективно охранять правопорядок. Устаревшая управленческая система секретариата была отправлена на свалку, ибо не отвечала духу времени и стоящим перед ней задачам. К опутывающей теперь весь остров сети телекоммуникационных линий сэр Джон добавил оперативную штаб-квартиру, которая расположилась в старом правительственном особняке и была на постоянной связи с его собственной канцелярией в Доме правительства. Укрепившись на новых рубежах, он начал делать следующие ходы в игре, где отныне ему суждено было стать одним из основных игроков.

Поскольку никакого соглашения о конституции достичь не удалось, нам пришлось заново засесть за переговоры и здорово попотеть. Должен признаться, по поводу этих переговоров меня мучили серьезные сомнения поскольку стало ясно, что туркам удалось занять стратегически важную позицию, и теперь их невозможно будет заставить согласиться с какими бы то ни было конституционными требованиями, которые устроили бы греков. Но дверь необходимо было держать открытой, пусть даже и не настежь, и здесь фельдмаршалу удалось найти изящное решение, способное сделать честь любому мастеру дипломатического искусства. В том, что его попытка заставить Этнархию принять конституцию не увенчалась успехом, нет ничего удивительного. Ему фактически нечего было предложить — он был по рукам и ногам связан формулировками, настолько густо пересыпанными двойными отрицаниями и многократными оговорками, что любой человек, а не только грек, сразу заподозрил бы, что этот текст составлен с единственной целью — попросту его одурачить. К тому же, архиепископу предлагалось занять пост, от которого с негодованием отказался бы любой грек и любой грек-киприот, поскольку сам этот пост предполагал полный отказ от идеи Эносиса; и, плюс ко всему, победившему на выборах большинству не гарантировалось никакой законодательной власти: турки получили право вето! Позиция турок к тому моменту была настолько очевидна, что переговоры, вполне естественно, закончились полным провалом. Но разве можно было не переживать всей душой за этого маленького, терпеливого и отважного человека, который раз за разом принимался выискивать в мусорных баках политики обрывки и клочки здравого смысла, чтобы попытаться сшить их вместе, прежде чем они будут окончательно отправлены на свалку. Это была сугубо мирная работа, непривычная для профессионального солдата, но он проделывал ее также четко и умело, с той же мудрой прозорливостью, которая была свойственна ему на ином, гораздо более привычном поприще. Ни поражение, ни победа не в состоянии сбить с тол icy людей, для которых долг — это единственная истинная вера[97]Этот безудержный панегирик сэру Джону Хардингу хочется сопроводить маленькой справкой. В конце 1957 года на посту губернатора Кипра его сменил значительно более умеренный сэр Хью Макинтош Фут. Причина отставки в первую очередь заключалась в том, что предпринятые сэром Джоном "решительные меры" (комендантский час, концентрационные лагеря, жесткие — вплоть до смертных — приговоры всякому, у кого найдено оружие, взрывчатые вещества или любые компоненты, которые могли быть использованы для изготовления взрывных устройств) не привели ни к чему, кроме очередной, еще более кровавой волне насилия. Более того, вернувшийся в июне 1957 года из сейшельской ссылки архиепископ Макариос представил международным организациям обширное досье о пытках, использовавшихся в период правления сэра Джона в кипрских тюрьмах и концлагерях. Впрочем, по возвращении на родину, сэр Джон был пожалован титулом пэра Англии, что свидетельствует об одном: его отставка с губернаторского поста была не более чем данью "мировому общественному мнению"..

Впрочем, все остальное можно было смело занести в анналы неспешного и низменного искусства осады: с приходом солдат дух сопротивления распространился по всему острову, поднимая деревню за деревней. Когда-то сельские жители были пассивны, попытки политических заводил втянуть их в борьбу они встречали без воодушевления, хотя, конечно, симпатии их всегда были на стороне повстанцев. А теперь п жходилось отыскивать в золе и тщательно отгребать в сторону раскаленные уголья, способные запалить этот ветхий, изъеденный древоточцами старый дом, каким был и остается Кипр. Из-за отсутствия налаженной сети информаторов это можно было делать только при помощи массированных полицейских операций — чтобы, говоря фигурально, высосать из деревень эту взрывную силу, как промокательная бумага впитывает чернила.

(Я пытаюсь свести воедино впечатления нескольких месяцев, а не отдельных дней. Административные перетряски, конечно, сделались отныне практически неотъемлемой чертой повседневности ("разрезали червяка пополам, вот он и дергается"), но в последнее время я все чаще ощущал, что мне в этом новом устройстве жизни подходящего места нет. Мы уже давно миновали те политические мелководья и теснины, где специальные знания и дипломатические навыки могли принести нам хоть какую-то пользу, и полным ходом мчались в открытое море).

Длинные дороги к побережью были переполнены армейскими грузовиками — солдаты ехали купаться на пляжи, — живо напоминая забитые техникой трассы, ведущие в Западную пустыню. Красные и зеленые береты добавились мазками основных цветов к пейзажу, в котором прежде доминировали небесно-голубой греческий и анилиновый турецкий. Пустынные еще недавно пляжи вокруг Кирении и Фамагусты отныне были усеяны коричневыми от загара телами солдат, приехавших поплавать в свободное от службы время.

Горожане приняли эту перемену климата в отношениях все с тем же обманчивым спокойствием: привычные улыбки и дружеские жесты появлялись реже, но пока еще не исчезли — они были как последнее хрупкое рукопожатие на прощание. И лишь моя маленькая деревушка оставалась за рамками новых порядков: ранней осенью в воздухе висел запах дыма от лесного пожара, крестьяне дремали в послеполуденные часы, каждый на своей жердочке. Вот только что-то совсем перестали говорить о деревенских делах, о крещениях, свадьбах, так как изо дня в день радио выплескивало на них сводки новостей, окатывая их фактами, о которых они в обычной жизни вообще никогда не узнали бы: обыски, комендантский час, убийства в разных частях острова. Потом как-то раз к ним наведались люди в масках и забрали все оружие, перепугав их до полусмерти.

— Я сперва подумал, что это ряженые какие-то, — рассказывал Антемос, — а потом испугался: у них на масках отражается огонь от камина. Они и говорят: "Дигенису нужны все ваши ружья". А сами тоже при оружии. Что мы могли сделать? Отдали им все, что у кого было… кроме Петро, он свое ружье спрятал. Понимаете, они были не местные. Никто их не узнал. Приехали на машине и оставили ее на току.

В подвальчике у Клито, в самом углу, я заметил Андреаса: он молча сидел, скрючившись над своим стаканом. Я поздоровался: он повернул ко мне опустошенное усталое лицо и попытался улыбнуться. Он сильно сдал и состарился. Сказал мне шепотом:

— Сын у меня ушел. Ухожу, говорит, в горы. Я пытался его удержать — а что толку? Теперь даже школы нет, одни сплошные митинги и забастовки[98]Учебные заведения закрывались по распоряжению сэра Джона Хардинга как явные рассадники экстремизма.. Он так изменился. Знаешь, я даже совсем было собрался зайти к тебе в контору и попросить, чтобы вы арестовали его как террориста и посадили бы куда-нибудь, от греха подальше. Но у Дмитрия автобус не завелся. Да и денег у меня совсем не было. Ну и еще, ты же понимаешь, я все пытался сообразить, правильно я делаю или нет. А теперь его точно схватят и убьют.

На глаза у него навернулись слезы. Он сглотнул и улыбнулся Клито, который как раз подошел к нам с бутылкой бренди. Судя по всему, Андреас еще ни с кем не делился этим своим горем, и теперь, когда сказал мне, на душе у него стало хоть немного легче. Выпив пару рюмок, он чуточку повеселел, и мы с ним вдвоем, рука об руку, отправились по узким кривым улочкам в сторону гавани.

— Совсем не то, что было раньше, — посетовал он, увидев вереницу припаркованных грузовиков и кишащую людьми полоску песка, которая традиционно служила пляжем всей Кирении. — Слава богу, хоть в деревне все осталось по-старому, сосед. Ничего там не меняется. И даже ты всегда можешь приехать, и все будет тихо и мирно.

Надолго ли? — помнится, подумал я тогда.

Пришло Рождество, а с ним и пасмурное небо, и проливные дожди, которые окрасили Готический кряж в иные тона, заставив нас забыть о долгих ночах, когда тягостное однообразие время от времени сменялось то радостями, то тревогами. Мы все сильнее и сильнее давили на террористов, и это постепенно начинало сказываться и на гражданском населении, и на производстве, на бизнесе и развлечениях. Комендантский час погружал город во тьму не менее уверенно и регулярно, чем кровавые инциденты, ставшие теперь едва ли не ежедневной приметой нашего существования. Блокпосты с непременным тщательным досмотром начали дробить на части и без того не слишком удобные системы местного сообщения, от которых зависело и производство, и снабжение деревень и портов. Туризм какое-то время еще судорожно вспыхивал во тьме, а потом потух совсем. Шаг за шагом остров превращался в вооруженный лагерь, окруженный затхлой удушливой атмосферой закрытых зон, пропусков и ограничений, запретов на поездки; на смену пышущим здоровьем солдатам пришли полицейские-контрактники — большеголовые, большеногие, прожорливые. Пистолет стал неотъемлемой частью делового костюма, непременным аксессуаром любого прилично одетого мужчины; пиджак либо вздувался на груди, как голубиный зоб, либо топорщился сзади, карман пальто или брюк висел мешком. "Балпит", "гордж" и "пайлз"; "даббин", "балк" и "шоув"; мы выкладывали наши пистолеты на стойку бара в Гомер-паласе и с видом голливудских статистов из вестерна заказывали двойную порцию выпивки. Приезжие из Кении и Малайи, а также те, кто тосковал по временам Подмандатных территорий, чувствовали себя здесь как рыбы в воде. Никосию было не узнать: старый город жил теперь за закрытыми ставнями, пустой и темный, а в ресторанчиках и кафе за его стенами было полным-полно незнакомых лиц. Пустоголовые милашки из кабаре тоже по большей части куда-то подевались, а те, что остались верны профессии, вероятно, просто-напросто не могли устоять перед ощущением, которое вызывал у них твердый пистолетный ствол, вжимавшийся в их тело во время танца с партнером.

Вдали от этой суматохи, в Доме правительства, уверенный в прочности своей власти, сидел фельдмаршал и вглядывался в огромную настенную карту Кипра, из под огромных сшитых встык полотнищ которой проглядывали желтеющие листы, где были отмечены результаты первой картографической экспедиции, которую осуществил на этом острове другой знаменитый солдат — Китченер. Полная собранность и сосредоточенность; внимательный глаз (острый птичий глаз франколина) приглядывает за невидимым, укрывшимся в горах врагом. Одним из трех его красавцев-адьютантов был теперь не кто иной, как Ричард Ламли, который с удовольствием грелся в лучах неожиданной, хотя и вполне заслуженной славы. И всякий, кого принимали в Доме правительства, на наблюдательном пункте губернатора, непременно подпадал под обаяние колоссальной внутренней силы и уверенности этого внешне спокойного человека.

Под хлещущим с небес дождем, над ревущим морем, я вышагивал по пустынному мысу, где стоял наполовину недостроенный дом Мари, пытаясь восстановить в памяти долгие, залитые светом ламп вечера, проведенные в подвальчике у Клито за неторопливым спором, или прогулки под полной луной к одинокой мечети Семерых Спящих, о которых никто ничего толком не знал, а они спали непробудным сном, скрывшись от мира под зелеными погребальными флагами, в мечети с круглым, как мыльный пузырь, куполом и, должно быть, тоже чувствовали, — не могли не чувствовать, — этот лунный свет, (такой густой и плотный), сочившийся сквозь белую штукатурку и проникавший до самых их костей.

Я знал, что настало время уезжать с Кипра: большая часть ласточек уже покинула остров, а новые времена, с их куда более суровым климатом, были не для нас. Однако согласно контракту я должен был отработать еще несколько месяцев, и было куда разумнее продержаться до истечения этого срока, чем пороть горячку и тем самым, возможно, дать греческой прессе повод думать, что я вышел в отставку по политическим мотивам: это было бы нечестно по отношению к моему нынешнему начальству. Но Морис и Сара уже собирались в дорогу— а с ними и весь тот драгоценный круг друзей, что создавал и обрамлял мою собственную картину острова, придавал ей глубину и насыщенность. Остин и Пирс, по обыкновению, то появлялись, то снова исчезали, вольные, как ласточки: они строили дома в других, более гостеприимных палестинах. По дороге в Турцию заехала на несколько дней Фрейя. И сэр Харри, для которого Кипр значил больше, чем для любого киприота, поскольку был неразрывно связан с его молодостью. Мы тихо пообедали на пустынном пляже к западу от Кирении, съели мусаку и выпили за старые добрые времена хорошего красного вина с совершенно диким названием "Туз червей", а древнее, не меняющееся от века море с шипением набегало на галечник. Непостижимое, исполненное невыразимой боли время, в которое нам выпало жить: разве мог он оценить его иначе? Он до сих пор отчетливо помнил, как когда-то, в 1918 году, сидел на знаменитой главной башне в Фамагусте и смотрел на подернутую рябью синюю спину моря: оно зевало и потягивалось, словно геральдический лев святого Марка. Что я мог ему сказать, чтобы хоть как-то утешить? Перед его внутренним взором маячил прежний сонный Кипр, с его старомодной учтивостью и призраками белых деревень. И этому острову, который он так близко знал и так искренне любил, предстояло вскоре пройти сквозь игольное ушко — хотя по другую сторону никто и не надеялся увидеть Царствие Небесное.

Друзья приезжали и уезжали, и очарование былых времен всегда возвращалось — потому что и сейчас еще случались передышки, мирные дни, и даже целые месяцы, когда никто не устраивал взрывов. Нужно не меньше месяца, чтобы научиться улавливать в воздухе специфический привкус терроризма, различать едва ощутимые и неожиданные страхи: топот ног человека, бегущего по улице за полночь; молчаливого мужчину в белой рубашке, что стоит на углу и держит велосипед, слишком маленький для него; машины, остановившейся у обочины и погасившую фары; распахнутые настежь фабричные ворота; электрический фонарик, мигающий ночью в поле. Терроризм отравляет самые истоки человеческого существования. Если человек боится преднамеренного убийства, засады или брошенной в него гранаты, это, по крайней мере, для него испытание, и тогда вполне оправданно чувство жалости к себе, и страха, и готовность встретить опасность лицом к лицу. Но злой гений терроризма зовется иначе: подозрительность. Человек, который останавливается рядом с вами и просит прикурить; повозка со сломанной осью на дороге, а возле нее погонщик, поднявший руку; неподвижная человеческая фигура в лесу среди деревьев; три подростка по дороге в деревню поздно вечером; ночью за околицей голос пастуха, окликающий кого-то невидимого, так что не разобрать ни слова; внезапный звонок в дверь среди ночи. Тонкая цепочка доверия, на котором основаны все человеческие отношения, рвется — и террорист об этом знает и предпочитает именно на этом оттачивать свои когти, ибо вовсе не открытое сражение является его главной целью. Она в том, чтобы переложить ответственность за последствия своих преступлений на всю общину, в надежде, что возмущение и гнев — неминуемые следствия всякого наказания ни в чем не повинных людей, — обеспечат ему постоянный приток все новых и новых сторонников. Здесь-то и кроется основная опасность, ибо действовать всегда приходится на грани допустимого; теория коллективной ответственности, разработанная на основе таких понятий, как денежное взыскание, арест и комендантский час, может действовать на протяжении весьма ограниченного срока и непременно вызовет противодействие, адекватное оказываемому давлению. Иными словами, силовые методы могут оказаться на поверку столь же бесплодными для нас, как и все те политические трюки, к каким мы прибегали в прошлом, всякий раз, с каждым новым маневром правительственного корабля, с каждой последующей попыткой продвинуться хоть немного вперед, вызывая все более высокую встречную волну. Я не мог и не хотел примерять все эти соображения к своей собственной ситуации, я надеялся, что все обойдется. Мне казалось, что главная опасность тех мер, к которым нам, вероятнее всего, придется прибегнуть, состояла в том, что мы своими руками создадим греков из прежних греков-киприотов — поскольку, не выступая против самой Греции, мы безусловно выступали против греческого духа. И простого решения этой проблемы я не вижу; Афины слишком близко от Кипра, что и отражается на сути и форме восстания, идею которого киприоты долго вынашивали, а потом стали осуществлять на практике. Еще будут временные затишья, да, конечно, а также периоды относительной стабильности — может быть, продолжительностью даже не в год и не в два; но в конечном счете эта неотвязная проблема все равно встанет перед нами. И ни одно из политических решений не способно удовлетворить даже половины требований каждой из трех вовлеченных в конфликт наций! Кипр и в самом деле стал опасно слабым местом в структуре НАТО.

В каком-то смысле во всем, что происходило на Кипре начиная с тех дней, не было ничего нового, хотя отдельные детали, в изложении склонной к эффектам прессы, приобретали яркие, а иногда просто кричащие оттенки: так поступают с бактериями, подкрашивая стеклышко, чтобы разглядеть под микроскопом объект исследования, — хотя, может статься, я употребил неверную метафору. Ее скорее следовало бы позаимствовать у той техники, которую фотографы употребляют, чтобы "увеличить" негатив. Однако, если взглянуть на это объективно, с другого конца коридора — с того Кипра, что был мне так хорошо знаком два года тому назад, — изображение сильно изменилось. Очертания того, что мы называем гражданским обществом, оказались размыты, как только было приостановлено действие акта о правах человека, как только коммунист и сторонник Эносиса вместе угодили за решетку, а пресса — под запрет; государство оказалось в состоянии войны с самим собой.

Терроризма меньше не стало, его стало больше — весьма характерный показатель общего положения вещей; и к отвратительно подлой практике убийства солдат и полицейских на улице из-за угла добавилась еще более мерзкая, типично балканская практика расправы с гражданскими лицами, заподозренными в предательстве национальных интересов. Кроме того, под прикрытием и во имя Эносиса многие сводили, естественно, личные счеты. Черная маска служила достаточно надежной защитой. "Стоит только какому-нибудь типу раздобыть пистолет и маску, — задумчиво сказал мне как-то раз Рен, демонстрируя глубокое понимание средиземноморского темперамента, — и первым делом он выпускает обойму в человека, которому он должен деньги, а уж потом берется за прочие национальные проблемы". Рен впрочем, как и все мы, сделался циником.

Однако безжалостная охота на безоружных граждан, которых отстреливали одного за другим, как кроликов, в церкви, в кофейне, даже в больнице, поставила последнюю, на этот раз непреодолимую преграду между мной и моими деревенскими друзьями, чье упрямое нежелание расставаться с былой дружбой было до сей поры непоколебимо. Да и сейчас, по сути, все осталось по-прежнему. С обычным киприотским упрямством они, как и в былые времена, шли пешком в Кирению, чтобы отправить мне по почте приглашение на свадьбу — в среднем я получал по одному приглашению в неделю — чтобы я не дай бог не подумал, что они стали иначе ко мне относиться. Вот только теперь я уже сам не решался эти приглашения принимать; информаторов хватало повсюду, и мысль о том, что Андреасу, или Франгосу, или толстому Антемосу придется отвечать за "предательство", была для меня невыносима. Но приглашения прибывали регулярно, как и цветы, и мандарины, и цветочные луковицы; и по-прежнему "Мореплаватель" Андреас заходил поговорить о достоинствах цементных блоков, хотя балкон давно уже был построен. Где бы я ни встретил односельчанина, приветствием мне были радостный крик и рукопожатие — даже на безлюдной дороге за Фамагустой, в месте не самом удачном, если ты грек и тебе пришло в голову поговорить с проезжающим в машине иностранцем. А потом застрелили Паноса. Он вышел прогуляться в сумерках по узким извилистым улочкам в районе гавани. На стенах соседних домов остался, как всегда, автограф Дигениса, хотя я сомневаюсь, чтобы Дигенис лично нажал курок пистолета, из которого был убит мой друг.

За два дня до этого мы провели день на мысу, во владениях Мари; Панос настоятельно просил ее об этом: ему хотелось лично познакомиться с ее проектом колоссального сада, я же, со своей стороны, был рад съездить туда с человеком, знающим толк в деревьях, поскольку Янису, ее фактотуму, я не слишком доверял, и теперь, когда ее не было дома, хотел лишний раз убедиться в собственной правоте. Было теплое безоблачное утро, и мы выехали из дома в приподнятом настроении, поскольку убийств и взрывов не было уже целых двое суток. Нас постепенно разморило от жары, и в душе пробудились иллюзорные воспоминания о мирной жизни, успевшие осесть в самых дальних, едва ли не доисторических пластах памяти, но всегда готовые воскреснуть, чуть только наступало такое вот кратковременное затишье. Клито снабдил нас большой оплетенной бутылью белого вина, а собственный огород Паноса — латуком, огурцами и изящными стрелками лука-шалота. Коврига черного деревенского хлеба из непросеянной муки и несколько ломтиков вареной говядины дополнили запас продовольствия, которого, как мы прикинули, нам должно было хватить на весь день. Уложив провизию, мы заправили машину и тронулись в путь через серебристые плантации олив в сторону Агиос Эпиктетос, через утопающие в мягком солнечном свете раннего весеннего утра мирные зеленые предгорья Готического хребта, чей остро отточенный край был отчетливо прорисован на фоне безоблачного голубого неба. Венчавшие хребет могучие утесы отбрасывали теплый коричневато-золотистый отсвет, как каравай свежего хлеба.

— Куда? — спросил я, потому что обещал Паносу заехать в одно-два места, прежде чем мы возьмем курс на мыс.

— В Клепини, — сказал он. — Мой календарь подсказывает мне, что там сегодня начнут цвести цикламены.

У Паноса по всей округе были разбросаны любимые уголки и уголочки, целая собранная за долгие годы пеших прогулок коллекция: так любовник наперечет знает те места, где в нужную минуту расцветет желанный поцелуй — на шее у самой кромки волос, на изгибе грудной мышцы; более того, он постоянно держал в памяти настоящий цветочный календарь, который с точностью до одного дня подсказывал ему, когда войдут в пору цветения абрикосы в Карми или шиповник под Лапитосом. Его память хранила целую геоботаническую карту, и он всегда знал, куда нужно ехать за анемонами или цикламенами, за лютиками или бархатцами. И не ошибся ни разу.

Сделав уступку яркому солнцу, он не стал повязывать галстук и расстегнул воротничок; однако ничто на свете, даже удушающая августовская жара, не могло заставить его изменить своему старому, выгоревшему до рыжины черному костюму с пятнами мела на рукавах. Мы катили по прибрежной дороге, и всякий раз, как между олив и рожковых деревьев показывалось море, он радостно вскидывался, попыхивая сигаретой, поблескивая очками.

— Мы обо всем на сегодня забудем — даже о политической ситуации, ладно? — он улыбнулся и поудобнее устроился на переднем сиденье, с видом человека, который настроился вкусить радость жизни во что бы ни стало.

Я не сказал ему, что у меня под передним сиденьем маленький радиоприемник, и что мне придется время от времени прослушивать сводки новостей на всякий случай: вдруг возникнет необходимость вернуться на службу, и тогда мне придется бросить все и мчаться обратно в столицу. Тяжкий груз обязанностей никуда не делся — но в это роскошно-дремлющее утро ножные путы политики и войны казались невесомыми. Даже мой маленький пистолет казался жутким анахронизмом на фоне всей этой желтизны и зелени: на табачно-коричневых озимых полях проклюнулся юный ячмень и пытался встать на ноги. Мы катили по дороге, она извивалась и петляла, а море преданно бежало параллельно ей; потом мы очутились в небольшой деревне, названной в честь святого, о котором уже никто ничего не помнил. Было, конечно, искушение возвести название деревни к Эпиктету-философу, что, впрочем, крайне маловероятно; скорее всего где-нибудь в окрестных скалах жил и умер некий отшельник, духовный наследник святого Иллариона, оставив потомкам свое имя, а вместе с ним память об одиночестве и аскезе, что для греческого крестьянина всегда было символом святости.

Узкие улочки деревни были безлюдны, большинство магазинов закрыто, если не считать кофейни на главной площади, где, лениво просматривая вчерашние газеты, заутренним кофе сидела дюжина крестьян. Этой традиционной мирной сцене никак не соответствовал полицейский участок, как видно, недавно обложенный со всех сторон мешками с песком, с крепко сбитым коммандос, маячившим у передней двери; стоило нам подъехать, как его ярко-голубые на фоне загорелого лица глаза воззрились на нас с тяжелым и отнюдь не праздным интересом, палец лег на курок автомата. Он был начеку, и это утешало; стоило мне помахать ему рукой, и он тут же помахал в ответ, успокоенный, быть может, видом знакомого английского лица среди множества местных темных.

— Как бы мне хотелось, — сказал Панос, провожая восхищенным взглядом фигуру молодого солдата, — чтобы все тут было как прежде. Но так уже не будет.

Он покачал головой и глубоко вздохнул.

— Это теперь надолго, очень надолго, друг мой, если только… если… — Он снова тряхнул головой. — Они не будут принимать нас всерьез до тех пор, пока всякие горячие головы не научатся держать себя в узде. Смотри, олеандры. Рановато для змей, а, как ты считаешь? Мне показалось, я видел змею.

В нескольких милях от деревни, за головокружительными поворотами и спусками, у самой дороги громоздятся настоящие песчаные отвалы — в четверти мили от пляжа. Рожковые деревья и оливы стоят здесь по колено в песке, который из года в год продвигается все дальше и дальше от моря, понемногу убивая, удушая и без того чахлые заросли кустарника и горного дуба, зажав их между коричневатых дюн. Пахиаммос, огромный песчаный пляж, по непонятным причинам снялся с места и двинулся вглубь суши. Однако, образовавшиеся прямо на дороге барханы — воистину благословенье божье для киренских строительных подрядчиков, которые шлют и шлют сюда грузовики за дармовым песком; здесь мы наткнулись на Сабри, в красной рубашке и серых брюках, он сидел, не шевелясь, под рожковым деревом, а чуть поодаль команда крякающих от натуги молодых турок загружала машину песком. Мы притормозили, и он с видимым удовольствием тут же встал и подошел к нам. Они с Паносом были если и не друзьями, то по крайней мере старыми знакомыми, и было отрадно видеть их откровенное взаимное расположение. Они были односельчане, и старые деревенские связи здесь, так сказать, на нейтральной территории, были сильнее всех национальных и религиозных распрей.

— Так что, домов ты больше не покупаешь? — спросил Сабри, и улыбчивый Панос ответил за меня.

— Без твоего участия? Да ни за что на свете. Нет, мы решили съездить за цветами.

Сабри сказал:

— Ну, я-то езжу только за деньгами, — и кивнул в сторону маленькой трудолюбивой команды в разноцветных головных повязках. — Мы люди бедные, — он скорчил жалостливую гримаску, — у нас выходных просто так, захотел и поехал, не бывает.

В данный момент, добавил он, речь идет о строительстве большого дома для одной английской леди.

— Дом не такой стильный, как у тебя, мой дорогой, но такой, знаешь, как у вас говорят, щ-щикарный.

Я сразу понял, что он имеет в виду. Особняк собирались назвать "Охинлех"[99]Нарочито "древнее" и "народное" шотландское название для барского особняка на Кипре..

Мы посидели немного на теплом песке под старым рожковым деревом, обменяв добрый глоток нашего вина на пару розовых гранатов, украденных Сабри по дороге с плоского навершия деревенской стены в Казафани, а тем временем солнечное утро уже заставило окрестные предгорья переливаться и подрагивать во влажном горячем мареве, а вытертая серая крокодилья кожа Буффавенто приобрела фиолетовый оттенок. Луна не спешила покидать небосвод, бескровная и бледная. Где-то в блеклой синеве, за пределами видимости, самолет преодолел звуковой барьер, раскатив по горам громовое эхо.

— Бомба? — не оборачиваясь, лениво спросил Сабри.

В расслабляющей неге и благолепии этого роскошного утра даже и в голову не могло прийти, что это слово может звучать как-то иначе, чем-то отличаться от слова "ящерица" или "цветок". Панос поглядел в сторону и зевнул. Наше собственное молчание окутывало нас подобием кокона, сотканного из тончайших прядок горьковато-соленого воздуха, которые ползли вверх по горячим дюнам, шевеля тихо дышащие тени под рожковыми деревьями.

— Лето начинается, — сказал молодой турок, утирая со лба пот концом цветастой головной повязки. Потребовалось немалое внутреннее усилие, чтобы оторвать себя от этих теплых дюн и отправиться искать дорожный указатель с надписью "Клепини", но Панос никак не хотел забыть о своих цикламенах, и моя маленькая машина нехотя свернула с шоссе и начала медленное восхождение по куда менее доброжелательному к ней деревенскому проселку.

Мы поднялись всего на несколько сот футов, однако воздух здесь был совершенно иной. Тонкая искристая пелена влаги больше не застила нам неба, и море, которое перекатывалось под нашими ногами в подернутом серебристой рябью обрамлении олив, стало зеленым, зеленым, как гомеровский эпитет. Тут начинались предгорья, а сама деревня лежала еще выше, на платформе из красноватого песчаника, отдаленная и приветливая. И здесь были те самые анемоны и цикламены — бескрайние ковры, блестящие, как первый снег; плоские цветочные головки покачивались и трепетали по воле налетающего с моря ветерка, и на первый взгляд казалось, что здешние поля заселены миллионами бабочек.

— Ну, что я тебе говорил? — сказал Панос, и у него от радости перехватило дыхание, когда мы свернули с дороги и тихо скатились по тенистому склону, лавируя между деревьев, пока машина не остановилась сама собой, увязнув в густом зеленом бархате. Мы сидели в машине, выключив мотор, слушали ветер в верхушках деревьев и молчали. Реальность настолько превзошла все наши ожидания, что мы вдруг потеряли всякое желание рвать цветы, которые превратили этот молчаливый ландшафт в подобие звездного Млечного пути. Ходить иначе как прямо по густо росшим цветам здесь было совершенно невозможно. Панос глубоко вздохнул и пыхнул сигаретой, впитывая усладу глаз своих, позволив взгляду скользить взад-вперед по зачарованным склонам, которые за пятнадцать лет не утратили для него ни капли новизны и прелести.

— Как жемчугом шитые, — еле слышно произнес он по-гречески, и любовно обвел рукой мягкие контуры холмов, как хозяин оглаживает круп любимой лошади. — Я так и знал, последняя гроза свое дело сделала.

Мы распаковали припасы, разложили их на большом плоском камне и неторопливо подошли к краю утеса, чтобы бросить взгляд вниз, на побережье подле Аканту, на яркий желтый и суховатый коричневый цвета, — туда, где прорастали волна за волной ячмень и пшеница. Пока мы шли по лугу, тонкие цветочные стебли цепляли нас за башмаки и тянули назад и вниз, словно хотели утянуть в Царство мертвых, откуда только что выбрались сами, напитанные слезами и ранами бессмертных. Деревья карабкались здесь по отвесным каменным стенам, запуская корни в любую едва заметную щель, и кроны их нависали над долиной, где каркали и кружились на ветру грачи, ловя невидимые нам воздушные потоки. А ниже, еще ниже, длинными дрожащими мазками поперек средней части пейзажа плыло зеленоцветное море, отрава и греза Европы, натянутым луком изгибаясь вдоль серо-стального Тавра, который замыкал наш горизонт и связывал небо и землю, подчеркивая великолепие обоих.

Мой спутник молчал, забравшись вверх по ветвям нависшего над пропастью дерева, чтобы восторженно глянуть вниз, на раскинувшуюся там рельефную карту, на поросшую щетиной деревьев низменность, которая одной стороной спускалась к линии моря, а затем то карабкалась, то скользила в сторону небесно-голубого края ойкумены, туда, где поднял к небу свои каменные морды Кар-патос, и где границы мыса были очерчены разбивающимися о камень волнами и султанами повисшей в воздухе водной пыли.

— На следующий год мне стукнет шестьдесят, — сказал Панос, — какое это наслаждение, становиться старым.

Белое вино оказалось славным и терпким на вкус, и, подняв стакан, Панос произнес тост дня:

— За то, чтобы все это закончилось, и чтобы мы смогли в один прекрасный день проснуться на прежнем, забытом Кипре — как в Зазеркалье.

В каком-то смысле, он пил за умирающую привязанность, которой воскреснуть уже не суждено — за одну из тех ярких грез о бессмертной дружбе, в которые до сих пор верят школьники, о дружбе между Англией и Грецией, всегда бывших родными по духу.

Сколь бессмысленны такого рода бредни с точки зрения политиков, и сколь они необходимы молодым растущим нациям!

— Знаешь, — тихо сказал Панос, — я получил письмо с угрозами от ЭОКА — письмо второй степени.

— Что ты имеешь в виду — письмо второй степени?

— Есть разные виды таких писем. Сперва приходит просто письмо-предупреждение. Потом — письмо с нарисованным черным кинжалом, это и есть окончательный, так сказать, приговор — конверт с вложенным в него лезвием бритвы. Вот именно такой конверт я и получил, должно быть, кто-то из моих учеников решил отыграться и пытается меня напугать.

— Да в чем они могут тебя обвинить?

Панос налил себе еще стакан вина и долго смотрел, как дымок от его сигареты тихо тает в воздухе. Отсутствующий взгляд, в глазах отсвет улыбки, словно он вспомнил то первое чувство, что охватило нас при виде Клепини и его усеянных мириадами цветочных звездочек полян.

— Дорогой ты мой, ну откуда мне знать? В подобных ситуациях всяк доносит на ближнего своего. А мне скрывать нечего.

— Может, это из-за того, что я у тебя жил — хотя я ведь и был-то у тебя всего один раз с тех пор, как заварилась эта каша.

— Я знаю. Я догадался почему, и я тебе за это благодарен.

— Тогда почему сегодня ты решил сюда со мной поехать?

Он встал и принялся отряхивать следы мела с рукава пиджака. Потом глубоко вздохнул.

— Потому что хотел поехать. Жизнь и без того стала невыносимой из-за всех этих забастовок, и штрафов, и комендантского часа; а если еще и подчиняться всему, чего требуют экстремисты, она и вовсе потеряет всякий смысл. А кроме того, я всего лишь один из тех людей — а их не один десяток, — которые получали такого рода письма, и с ними пока ничего не случилось.

— Но я правительственный чиновник.

— Да, ты правительственный чиновник.

— Они могут подумать, что ты мой информатор.

— Да что я такого знаю? Ничего. Это правда, что я настроен несколько менее патриотично, чем большинство здешних греков, хотя я верю в то, что Эносис — дело стоящее, и в один прекрасный день так оно все и выйдет; в конце концов, я грек, а Кипр — такая же Греция как… как Вуни. Но я, естественно, не могу принять насилия, хотя и понимаю, что таким способом Эносиса можно добиться куда скорее, чем вежливыми разговорами.

— Что ты имеешь в виду?

Теперь он вытянулся на плоском камне, лицом вниз, и раскинул руки, так что его пальцы скрылись в густой поросли анемонов.

— О, господи! — сказал он. — Я же давал себе сегодня слово не говорить о политике. Но ты иногда задаешь такие детские вопросы. Ты что, сам не понимаешь? Сперва не было никакой кипрской проблемы. Потом было несколько взрывов, и вы признали, что проблема есть, но что решить ее никак невозможно. Еще несколько взрывов. Тут вы согласились подумать и попытаться ее решить, но на самом деле только усугубили ее как могли. А тем временем ЭОКА убедилась, что несколько вовремя брошенных бомб вполне в состоянии переменить ваше непоколебимое "никогда" на "когда-нибудь"; и теперь они чувствуют себя вправе выбивать из вас ответ на вопрос "когда?". Они в политике не такие простофили, какими их себе представляют ваши ответственные лица. По сути дела, им удалось изрядно расшатать английскую позицию в кипрском вопросе, и они это понимают. У твоих односельчан в ходу две поговорки, которые прекрасно иллюстрируют нынешнюю ситуацию на Кипре. О человеке недалеком они скажут: "Он думал, можно бить жену так, что соседи не услышат". В нашем случае соседи — ваша собственная лейбористская партия, ООН и иже с ними; мы вас провоцируем, чтобы вы нас били, а потом кричим об этом на весь мир. Ас другой стороны, вам приходится проводить ваши контртеррористические операции, нанося удары по живому телу кипрского народа — как если бы боксер бил противника через стоящего между ними рефери. У вас в Беллапаис говорят: "Не уморивши пчел, меда не достанешь". Ну а вы, как вы намерены добраться до медовой сути мирного Кипра?

Потом мы стали собирать цветы целыми охапками и укладывать их в большую плетеную корзину с крышкой; пока я осторожно выкапывал луковицы, которые намеревался высадить в собственном саду, Панос отводил душу, неторопливо перекладывая прохладные влажные стебли широкими листьями кукушечника.

— Мы могли бы тут их собирать целыми днями, и не одну неделю, — сказал он, — и даже если бы работали сегодня до самого вечера, поле бы ничуть не изменилось.

Он ходил с места на место, подыскивая разные оттенки, и каждый собранный им пучок цветов выглядел как искусно составленный букет, что говорило о немалой практике. Я уже видел, как они сияют на синем фоне лапитосских ваз, расставленных у него дома на кухонной полке, на стратегическом удалении от детских рук. После того как дети уйдут спать, он, прежде чем сесть за проверку школьных сочинений, толстых стопок исписанных прихотливыми греческими закорючками серых тетрадей, снимет вазы с цветами, расставит перед собой и, со вздохом поднимая время от времени голову, будет с их помощью, по его словам, освежать "глаза души" уносясь мыслями к лугам и рощам Клепини.

Мы рвали и рвали цветы, покуда заднее сиденье машины не было ими полностью забито — ни дать ни взять, деревенская свадьба, как сказал Панос, — а потом опять уселись на гранитных наших тронах, чтобы распаковать хлеб и ветчину

Солнце близилось к зениту, и огромные лапы скал в предгорьях уже разложили перед собой свои тени, как вырезанные из черной бумаги силуэты. Панос снял очки и взялся нарезать ломтями черный хлеб из грубой муки местного помола, приговаривая себе под нос:

— В такие дни, как сегодня, в таких местах, как здешние, какая же все это чушь. Национальность, язык, раса. Это все выдумки великих наций. Глянь себе под ноги и повтори-ка имена всех королей, которые правили здесь когда-то; всех завоевателей, которые высаживались на этот берег — хотя бы тех немногих, о ком до нас дошли письменные свидетельства! Какая в сущности разница, что мы живы, а они уже умерли — нас просто вытолкнули на несколько секунд вперед, чтобы мы заняли места у рампы, чтобы вдохнули аромат цветов и этот весенний ветер, а ведь он… мне показалось?… пахнет лимоном, лимонным цветом.

Он едва успел договорить, как из оливковых рощ до нас донесся звук выстрела и раскатился эхом по окрестным рощам, эхом, которое становилось все короче и тише, очерчивая звуком очередной изгиб пейзажа; затем над нами опять сомкнулась тишина, и не стало слышно ничего, если не считать легкого шелеста листвы. Мы обменялись долгими взглядами.

— А я думал, все охотничьи ружья давно конфисковали, — сказал я; он улыбнулся, сел поудобнее и прикурил сигарету.

— И тем не менее, это охотничье ружье, — сказал он, — и совсем близко.

Над нашими головами пронеслись три отчаянно молотящие крыльями галки, будто их только что кто-то здорово пугнул в ближайшей лощине.

— Еще год назад я бы даже головы не повернул, — с усмешкой сказал Панос, — а посмотри-ка на нас сейчас. Наверняка какой-нибудь бедолага палит по воронам, чтобы отвадить их от своего поля.

На гребне утеса появилась фигурка, совсем крохотная на таком расстоянии, и замерла, повернувшись в нашу сторону. Под мышкой человек держал охотничье ружье, и, вроде бы, не столько приглядывался к нам, сколько к чему-то прислушивался. Я ничего не сказал, а Панос без очков "был лишен горизонтов", как это обычно звучало у него по-гречески.

— Там какой-то человек, — тихо сказал я, пока я проговаривал эту фразу, фигурка неспешно двинулась к нам, ружье со спущенными курками лежало на сгибе локтя. Когда мужчина подошел поближе, я увидел, что на нем обычная крестьянская одежда, а на поясе — ягдташ. Его высокие, для защиты от змей, тяжелые коричневые сапоги с матерчатыми, в рубчик, отворотами неслышно ступали по густой траве. Под расстегнутым воротом рубахи я увидел неизменную фланелевую фуфайку, которую здешние крестьяне носят и зимой и летом. Он шел к нам через прогалину уверенной и неторопливой походкой, останавливаясь через каждый десяток шагов, чтобы получше нас рассмотреть.

— Он идет в нашу сторону, — сказал я.

Панос очков надевать не стал, только подпер голову руками и начал ругаться вполголоса. Мне еще ни разу не доводилось слышать от него ничего подобного.

— Тут и не захочешь да выругаешься, — объяснил Панос, — от унижения, оттого что один только факт появления чужого человека может нагнать на тебя страху: чувство настолько незнакомое на Кипре, что оно уже само по себе не может не пугать, — одна только возможность такого чувства. О боже, до чего мы докатились!

Я не ответил, потому что незнакомец снова остановился, но на сей раз пауза явно затянулась. У него была большая квадратная голова с ежиком седеющих волос и пышные черные усы с закрученными назад и вверх кончиками. Он взвел собачку на одном стволе неловким угловатым движением, хотя явно собирался сделать это незаметно. Щелчок взведенного курка был слышен совершенно отчетливо — как будто кто-то хрустнул костяшками пальцев.

— Мера за меру, — сказал я и достал свой маленький пистолет, прикрыв его лежащей на коленях салфеткой; холодок легшей в ладонь металлической рукояти успокаивал, и в то же время я чувствовал себя очень неловко — из-за Паноса. Он заметил мой жест и скривил губы.

— Вряд ли это нам поможет, — сказал он. Я снова занялся своим бутербродом, поглядывая на незнакомца уголком глаза. Он опять остановился и нерешительно топтался в тени рожкового дерева.

— Эй, там, — крикнул он глубоким хрипловатым голосом, и по тону я сразу понял, что нам совершенно нечего бояться. Сунув по-прежнему завернутый в салфетку пистолет обратно в корзину, я поднял оплетенную бутыль с вином и произнес традиционное кипрское приветствие.

— Копиасте — садитесь, выпейте с нами.

Он тут же расслабился, стравил собачку, прислонил ружье к стволу дерева и подошел к нам.

— А, господин учитель, — с упреком произнес он, пожимая Паносу руку. — Что же вы сразу не сказали, что это вы?

Потом перевел свои любопытные темные глаза на меня и хриплым голосом пояснил:

— Господин учитель, он моему второму сыну крестный.

Панос сел прямо и надел очки, чтобы получше присмотреться к своему, как выяснилось, старому знакомому.

— А, Дмитрий Ламброс, — сказал он. — Что ты тут делаешь?

— Да вот, ворон стрелял, — ответил вновь прибывший, блеснув на долю секунды ослепительно белыми зубами — на фоне темного, как сливовый пудинг, лица. — Я знаю, это запрещено, — добавил он, словно бы желая упредить неизбежный вопрос. — Но здесь у нас… — он махнул рукой в сторону гор, — мы так далеко живем… Отсюда слышно, как машина сворачивает с шоссе на проселок, там, в самом низу. Сто раз успеешь ружье спрятать и перепрятать.

Он подмигнул и, коротко поблагодарив, поднял стакан, дружески кивнул в мою сторону, выпил его до дна и восхищенно выдохнул:

— Ого! Вот это я понимаю, это вино!

Прежде чем принять из рук Паноса хлеб и ветчину, он вытер коричневые руки с обломанными ногтями о штаны, а Панос тем временем уже задавал ему вопрос за вопросом, не меньше дюжины, из тех, которыми, как обязательными начальными ходами в шахматной партии, начинается любой сколь-нибудь содержательный разговор между греческими крестьянами. Дмитрий держался совершенно естественно, смотрел открыто — на свой, грубоватый манер, и производил приятное впечатление: по выражению лица Паноса я видел, что этот человек у него на хорошем счету. В ягдташе у того лежали три помятых и забрызганных кровью галочьих тушки: он вел с птицами войну и показал нам свою добычу с гордостью.

— Глаз у меня хороший, — пояснил он.

— Как дела в деревне? — спросил Панос, и я совсем не удивился, когда тот ответил:

— Тихо, как в могиле, — потому что его деревня была еще безнадежнее затеряна в предгорьях, чем моя собственная. — Конечно, — добавил он чуть погодя, — и у нас есть двое-трое из этих. И они за нами следят. Но покуда ничего особенного не случилось. Хотя, конечно, если англичане все-таки повесят этого мальчишку, Караолиса…

Панос довольно резко оборвал его и сказал:

— Этот кюриос — англичанин, — и Ламброс тут же обратил на меня взор бархатистых темных глаз, полных своего рода бравады.

— Я так и думал — по правде говоря, я, кажется, видел его внизу, на участке, где Мария из Деспозини строит дом, ведь правда? А Янис, который у нее служит, — мой двоюродный брат. Так что видите, на Кипре ничего не скроешь!

Он быстрым и ловким движением раскурил сигарету, сел на корточки и выпустил дым, медленно, с необычайным удовольствием.

— Почему все так сочувствуют этому Караолису, — спросил я, — хотя всем давно понятно, что он виновен?

Он задумчиво посмотрел себе под ноги, а потом обернулся ко мне, глядя мне в глаза строго и прямо.

— Виновен, но казнить его нельзя, — сказал он. — Он сделал это ради Эносиса, а не ради собственной выгоды. Он хороший парень.

Я вздохнул:

— Это всего лишь слова. Давайте предположим, что турка Хасана взяли за убийство, совершенное по воле их организации "Волкан", а потом он стал говорить, что сделал это ради Эносиса.

Дмитрий провел по усам тыльной стороной ладони.

— Турки все трусы, — сказал он.

Панос вздохнул.

— Да не крути ты, Дмитрий, то, что говорит кюриос, — правда. Преступление оно и есть преступление, вне зависимости от мотива.

Крестьянин медленно покачал головой, став вдруг похожим на быка, и посмотрел на нас из-под насупленных бровей. Его разум был не способен на такие сложные маневры; Караолис был юный герой Кипра. И снова я не мог не заметить про себя, сколь бессмысленны все на свете концепции абстрактной вины — и абстрактного правосудия. Кто, зная особенности мыслительного процесса современных греческих крестьян, сможет заметить в нем отсвет сократовской логики? Их мысль, как мысль персидских женщин, капризна, непоследовательна, она переходит от импульса к импульсу, исключительно в зависимости от сиюминутных настроений. Будь Караолис убит на месте преступления, его бы, конечно, все равно причислили клику святых великомучеников, однако, все признали бы свершившийся факт свершившимся фактом и отнеслись бы к нему более или менее индифферентно: если ты взялся стрелять, ты должен быть готов к тому, что и тебя застрелят. Нимб мученика он заслужил бы так или иначе, однако сама его смерть была бы отнесена к разряду несчастий, случающихся чуть ли не каждый день. Но полномасштабный процесс по всем правилам европейского судопроизводства был невыносимо скучен и действовал на нервы, он представлялся всего лишь пустой болтовней — народу, который на первое место всегда ставит поступок, а уже потом задумывается о его бледных отражениях в зеркале моральных ценностей. Ну вот, конечно, думали они, опять эта извечная мания лицемерных англосаксов оправдывать явную несправедливость. Парнишка — герой, а они пытаются затянуть на его геройской шее удавку закона.

— Мы знаем правду, — сказал он, упрямо выпятив челюсть; Панос перехватил мой взгляд и подмигнул, давая понять, что всякие дискуссии на эту тему лишены какого бы то ни было смысла. Я это знал и сам.

Мы сменили тему, пока наш спор еще не породил уклончивых ответов и недоброжелательности, по самой своей сути чуждых случайной встрече под рожковыми деревьями, и заговорили о деревенских новостях, и это пришлось ему по вкусу Елена и Мария, дочери директора школы, на прошлой недели вышли замуж, и свадьба у них была самая пышная за долгие годы. Вино лилось рекой.

— Уже пять дней прошло, а голова у меня все идет кругом от этого вина, — с улыбкой сказал он и потер загорелой рукой подбородок. Совсем как в былые времена. А после полудня приехали какие-то англичане взглянуть на церковь; и детишки сперва кричали им "ЭОКА" и даже пытались бросать в них камни, но когда обнаружили, что чужаки немного понимают по-гречески и вообще люди "добрые", им всем стало очень стыдно. Так что, пока англичане были в церкви, дети набрали цветов для леди, и чужаки уехали с целыми снопами цветов и улыбались.

— Вот такие у нас в деревне дети, — с гордостью сказал он, вздрогнув от одной только мысли о том, что противостояние, каким бы острым оно ни было, может помешать проявлению обычного гостеприимства. А потом добавил, обернувшись ко мне: — И вообще все греки такие.

И об этом я тоже знал.

Солнце стояло теперь в самом зените, а вина в бутыли заметно поубавилось. Покидать прохладную высокую траву и тенистые деревья казалось преступлением против человечности; но если Панос хотел осмотреть земли Мэри, нам нужно было трогаться в путь.

— Дмитрий, — сказал Панос, который все никак не мог забыть о своем цветочном календаре, — я хотел тебя попросить об одном одолжении.

— Для вас — все, что угодно, господин учитель, — ответил тот, с гордостью выговорив на демотическом диалекте этот весьма почетный титул.

— Знаешь маленькую разрушенную мельницу за деревней? Там есть поляна, как раз над ручьем, и на ней растут грибы. Пошли туда кого-нибудь из своих замечательных детей, чтобы набрали мне корзину, и захвати их с собой, когда в следующий раз выберешься в Кирению, ладно? И скажи, что взамен я пришлю им конфет.

— С нашим удовольствием, — сказал Ламброс, поднялся и щелчком отбросил в сторону окурок.

Я развернул машину, а Панос тем временем уложил в корзину снедь и стал разочарованно рассматривать на свет бутыль.

— Надо же, — сказал он. — Почти половины уже нет. Давай-ка еще по стаканчику, на дорогу.

Мы встали в кружок в тени огромного рожкового дерева и подняли стаканы.

— Будем здоровы, — воскликнул Ламброс, и мы эхом повторили его слова; а потом, словно задавшись целью найти фразу, чтобы заполнить ненужную, неприятную для него брешь между ним самим и ненавистным и все же любимым чужаком, он протянул мне руку и сказал:

— Когда-нибудь все наладится.

— Когда-нибудь все наладится, — эхом откликнулся я.

Он подобрал ружье и постоял еще на самом солнцепеке, подняв в прощальном жесте руку и глядя нам вслед. Я выжал сцепление, и машина легко покатилась под горку в сторону моря, хрустя колесами по неровной щебенке и ребристым камням деревенского проселка. Солнце жарило вовсю, и горный кряж казался бледным и призрачным: испарения из влажных низин уже успели подняться до самого гребня. На последнем пригорке перед выездом на шоссе я на минуту притормозил, чтобы окинуть взглядом долгую извилистую линию берега, которая терялась понемногу в дымке, дрожащей и переменчивой в сиянии голубого весеннего полудня, как дрожит и переливается свет звезды. Под нами лежал Агиос Эпиктетос, со всеми своими белыми колокольнями и домами в стиле кубизма; он раскинулся прямо у подножия длинного скалистого языка, на котором уже начал расти будущий дом Мари, окруженный мерцающим сиянием.

Сабри по-прежнему покуривал невдалеке от шоссе, в тени рожкового дерева. Он помахал нам рукой и крикнул:

— Там на дороге проверка! В Агиос Эпиктетос.

— Будут искать оружие, — тихо сказал Панос. И к этому мы тоже успели привыкнуть, как к обычной повседневной рутине.

Мы катили вниз по зеленой извилистой дороге, и Панос внимательно вглядывался в сухие русла ручьев, пытаясь разглядеть под пыльными кульвертами цветущий олеандр или гибискус. За столько лет он, конечно, запомнил едва ли не каждый куст, каждую рощицу мастиковых деревьев и каждую заросшую прогалину, так что за всяким поворотом его ожидали старые знакомые, и тем острее делалось удовольствие от поездки. На предпоследнем витке дороги перед въездом в деревню, которая лежит, свернувшись калачиком, в окружении цветущих садов, мы увидели первого солдата. На самой вершине утеса, праздно застящего нам солнечный свет. Автомат солдата небрежно покоился на сгибе локтя, и красный берет горел, как вишня, среди серебристых олив. Я поднял большой палец — англичанин встретил англичанина; он улыбнулся в ответ, коротко ткнул большим пальцем в сторону деревни, а потом тихонько похлопал ладонью по воздуху: "Притормозите немного". Паносу совершенно по-детски нравились военные, и он безошибочно угадал в часовом парашютиста.

— Современные кипрские королевства, — сказал он, — состоят из областей, в которых правят разноцветные береты: зеленые в горах, а в окрестностях Готы красные и черные. Мы начали к ним привыкать.

Эта мысль ему явно понравилась. Не был он настроен брюзжать и тогда, когда мы подъехали к блокпосту, окруженному чем-то вроде плетня из колючей проволоки, где несли вахту два коренастых паренька на вид лет восемнадцати, не больше; один, с винтовкой, остался стоять на месте, другой подошел к нам, вежливо отдал честь и взял мои документы. Явный южный акцент и копна соломенно-желтых волос ласкали слух и взор в такой дали от Англии. Над верхней губой юноши изо всех сил пыталась удержать захваченные позиции ниточка по-мальчишески самоуверенных усов. Он тщательно просмотрел мои бумаги, медленно шевеля губами, потом сунул их обратно мне в руки и еще раз отдал честь.

— Этот джентльмен с вами, сэр, он местный? — и Панос восхищенно пихнул меня локтем в бок.

— Слышишь — он назвал меня джентльменом, — шепотом сказал он; а потом, высунувшись из окошка, добавил:

— Я грек, школьный учитель.

Он никогда не упускал возможности поупражняться в английском. Солдатик помрачнел и нахмурился.

— Тогда мне придется вас обыскать, ну-ка, выйдите из машины, — заявил он, отчаянно пытаясь нагнать на себя суровость. Панос пришел в восторг. Вид у него был такой, как будто ни о чем другом, кроме обыска, он и не мечтал.

— Да-да, — с готовностью согласился он, — давайте, обыщите меня.

И вышел из машины, и позволил двоим юнцам ощупать себя со всех сторон, и даже вывернул по их просьбе бумажник. Должен заметить, действовали они ловко и слаженно. И даже записали время и номер нашей машины.

— Ладно, Дэннис, — сказал наконец тот, что повыше, — пропусти их.

Потом обернулся ко мне:

— Столько цветов вы набрали, сэр, и таких красивых— сказал с легкой завистью, остановив понятный мне, как англичанину, голодный взгляд на заваленном кипами цветов заднем сиденье. Панос сверкнул очками.

— Ага. Хотите, я вам тоже немного оставлю? — И прежде чем молоденький солдатик успел опомниться, в руках у него, смутившегося совершенно, уже оказалась пара охапок анемонов из-под Клепини. Он попытался было вернуть их, пролепетав фразу:

— Я при исполнении, сэр…

Но я уже выжал сцепление, и мы покатили между деревьями к селению, оставив юношу вместе с посмеивающимся напарником решать проблемы устава караульной службы.

На маленькой площади возле церкви выстроились коричневые армейские грузовики, и главная улица сделалась необычайно оживленной, красные береты мелькали там и здесь по всей деревне, так что ее мощеные булыжником улицы приобрели вдруг сходство с клубничными грядками. Там и здесь сооружались загончики из колючей проволоки, и местные жители терпеливо и неспешно набивались в них в ожидании обыска. Повсюду стояли небольшие группы людей, глазевших и судачивших между собой с таким видом, как будто к ним только что прибыла компания уличных торговцев, и теперь она расставляла и разворачивала перед ними лотки, готовясь к какому-то традиционному деревенскому празднику. И, не скрывая восхищения, местные жители поглядывали на рослых загорелых коммандос, которые ходили в толпе, беззлобно, спокойно и весело подталкивая, дергая за рукав разбредающихся кто куда крестьян: словно овчарки сгоняли стадо овец. Вся эта операция проводилась неспешно, только ощущалась небольшая неловкость. Деревенский священник в ожидании общей очереди — "ни дать ни взять индюки", как сказал Панос о собравшихся в загончике людях, — заказал себе кофе, купил газету и уселся на балконе с видом на главную улицу, затем надел на нос очки и принялся читать; за тем же столиком откинулись на спинки стульев, с ленивой небрежностью отдыхающих леопардов, два офицера-десантника, которые, судя по всему, ждали, пока он допьет свой кофе, прежде чем вежливо препроводить его в "мешок". Панос оглядывался вокруг с неподдельным интересом, и чувство сострадания мешалось в его глазах с чисто детским восторженным любопытством.

— Смотри, Ренос, — сказал он. — Эк его пихнули. Вот это здорово. Если есть на свете человек, заслуживающий хорошего тычка, так это Ренос. Забавно. Послушай, эти парашютисты, честное слово, будто боги, сошедшие с небес. Как им удалось такими вымахать? Их что, на особых почвах выращивают?

В дальнем углу площади толпа забурлила и завертелась вокруг небольшой группы молодых людей, солдаты дружно поднажали, и в их голосах сами собой появились знакомые интонации киношных полицейских.

— Проходите, проходите, пожалуйста; и поаккуратнее! Пожалуйста, не задерживайтесь.

В сторонке стояли еще грузовики с солдатами, украшенные сверканием улыбок. Стоило нам проехать мимо, как оттуда раздался дружный свист — и в ответ на мой жест вырос целый лес немытых пальцев. У многих к беретам были приколоты розы.

— Ага, — сказал Панос, — сразу видно, что они побывали в саду у Сабри и у Коллиса.

— Будем расценивать это как мародерство? — спросил я, и он ухмыльнулся в ответ.

— А это что такое? — спросил он, когда мы проехали мимо грузовика, груженного дубинками с крючьями на конце и громоздкими пластиковыми щитами, реликтами уже успевшей кануть в Лету эры массовых уличных беспорядков. И в самом деле, двое молодых солдат уже затеяли забавную игру в гладиаторов, облачившись в стальные шлемы и выставив перед собой те самые штуковины, которые какой-то остряк давным-давно успел окрестить "миротворческий анти-кока-кольно-бутылочный щит". Они кружили по пятачку между грузовиками, делая неловкие выпады, и высекали искры из дорожного покрытия подошвами кованых ботинок. Из крытых грузовиков, откуда за этим бесплатным спектаклем наблюдали десятки пар глаз, доносились горячие аплодисменты. Панос был сам не свой от любопытства.

— Они что, действительно используют эту амуницию? Садовый инвентарь, да и только

Ему ни разу не приходилось видеть настоящих уличных беспорядков, и о мерах, предпринимаемых администрацией по борьбе с ними, он тоже ничего не знал. А потому выслушал мои разъяснения с самым неподдельным интересом:

— Правительство постановило, что войска не имеют права открывать огонь первыми. Для разгона обычных манифестаций они используют дубинки; если попадают в засаду или еще в какой-нибудь серьезный переплет, то дело доходит до профессионального снаряжения. Но поскольку, выезжая на задание, они никогда не знают, что конкретно их там ждет, они берут с собой все, что только могут. В прошлом месяце неподалеку от Пафоса их встретили бомбами и выстрелами из дробовиков. В Ларнаке на прошлой неделе им пришлось разгонять старшеклассников. Два дня назад в Лапитосе им довелось сначала разбирать на дороге завал из срубленных деревьев, а потом отбиваться от двух сотен крестьян, которым пришла охота побросать в них камнями.

Панос удивленно глядел на меня, в полном восторге от такой предусмотрительности.

— Они всегда во всеоружии, — сказал он.

Мы уже миновали последние рогатки и выехали на самый край холма, откуда видна была маленькая, по форме напоминающая бочку церковь Святого Георгия, стоявшая прямо на ближней, береговой границе земельных владений Мари; с утеса у самой деревни срывался вниз ручей, и несколько старух сосредоточенно стирали у водопада, не обращая никакого внимания на солдат. И вообще пейзаж был на удивление будничным и даже сонным. В живых изгородях пели птицы, в зарослях суетились первые ящерицы, вызванные к жизни жарким солнцем— предвестником скорого лета. Панос вздохнул и сел поудобнее, стряхнув с себя воспоминание о краткой, но многолюдной и шумной интермедии, столь чуждой неторопливому, ленивому ритму этого весеннего дня. Дорога изогнулась в две по-змеиному крутых петли, а потом внезапно распрямилась и побежала, ровная как стрела, между рощами рожковых деревьев; именно здесь, отмеченный одиноким высоким кипарисом, находился поворот к морю, на пустынный мыс, где должен был вскоре вырасти роскошный загородный дом (его уже успели окрестить "Фортуной"). Мы решили оставить машину где-нибудь неподалеку от шоссе и прогуляться по тенистому, устланному слоем мягкой пыли проселку, который, попетляв и повыкидывав коленца, вывел бы нас к мысу, где стояла очаровательная белоснежная церквушка, сияя на фоне темно-синего моря. Между камней сновали ящерицы, и из сочной травы у дороги доносился деловитый стрекот неведомых и невидимых глазу насекомых, безраздельно царивших в этой живой зеленой стене вплоть до самого берега, где властвовал шум моря: оно катило сегодня ровные синие валы, разбивало их с глухим грохотом в пещерах и гротах и наполняло пляжи страстным шепотом увлекаемых отливом голышей. На дальнем мысу чудесной маленькой бухты стояла старая мечеть, где я провел десятки незабываемых часов; Мари собиралась выстроить дом так, чтобы из обращенных в сторону моря окон было видно и ее тоже.

Издалека, окруженная невысокой белой стеной, мечеть была похожа на чайку, присевшую передохнуть на крутой морской волне, а полуостров позади нее — прихотливое нагромождение изрезанных и изломанных морем белых скал — отражал яркий солнечный свет, как зеркало. Я заметил подле мечети крохотное черное пятнышко: ходжа, похожий на муравья, пересекал сплошную белую поверхность, и следом за ним, низведенная расстоянием до размеров булавочной головки, семенила кошка. Они шли к источнику. Тот берег был чист, незамысловат и ясен, как теорема Эвклида. А маленькая часовня в память о семи забытых не то полководцах, не то святых (мнения насчет того, кто они были такие и чем прославились, противоречили друг другу), приросшая к белому мысу, белизна известки и гипса как продолжение природной белой скалы, сияла, словно добела отмытая зимним морем кость. Место невообразимое: будто некое животное или непостижимых размеров титан заглотил, переварил и вывалил наружу гору морских раковин, и та слежалась в огромный известковый утес, который и вытянулся в море, источился до остроты опасной бритвы и оброс косматой гривой водорослей, вздымающейся и опадающей при каждом вздохе моря. Или какой-нибудь страшно занятой бог, присевший передохнуть и отвлечься, выточил его лобзиком или вырезал для забавы ножом.

Однако природная щедрость обильного ключами известняка проявлялась на каждом здешнем мысе, укрывая его плотным покровом плодородной почвы, так что не далее чем в сотне ярдов от бесплодной полосы прибоя можно было встретить поля молодой пшеницы. Вот, к примеру, новый дом Мари — пшеничное поле заканчивалось прямо у ее заднего крыльца, но фасад при этом выходил на омываемый морскими волнами пустынный каменистый пляж.

Еще не подведенный под крышу дом — большие комнаты с окнами на море, в них будет так прохладно и просторно — был пуст. Рабочие сегодня ушли пораньше, оставив там и сям груды извести и песку, и белого пиленого камня, предназначенного для кладки верхней части стен. Янис копался в дальней части поля. Он вскрикнул и неловко, как-то по-верблюжьи, побежал в нашу сторону, прямиком через пашню, торопясь открыть нам калитку в бамбуковом заборе, за которым расположилось несколько маленьких временных построек — пристанище Мари на время строительства "Фортуны".

— Благослови вас бог! — Он был нам страшно рад, жал нам руки и улыбался бесформенной и беззубой, как у устрицы, улыбкой. Я представил своего спутника и объяснил, что мы приехали взглянуть на то, как тут рассажены деревья, и он обрадовался пуще прежнего. Он приседал, подскакивал, как обезьяна на цепочке, ему страшно не терпелось доставить нам как можно больше радости.

Но сперва нужно было соблюсти — и неукоснительно — ритуал гостеприимства. Он отпер калитку и провел нас в маленькую крытую галерею с какими-то фантастическими пальмами, где переговаривалась между собой вполголоса парочка павлинов, и, расставив стулья, налил нам по стакану шербета — в греческом названии которого до сих пор слышен отзвук имени Афродиты: "афрос" или, попросту, "пена". Мы выпили шербет, потом состоялся положенный обмен любезностями, а потом я сказал Паносу, что пойду искупаюсь, пока он будет проводить инспекцию.

— Я знаю, что вода холодная, — сказал я, — но через несколько дней мне уезжать. Не лишай меня этой радости.

Панос усмехнулся.

— Так радости или пытки?

— А одно без другого бывает?

— Хорошо сказал.

Грек не в силах устоять против афоризма; одна лишь форма уже заставляет его уверовать в истинность высказывания, даже если по сути оно ложно.

— Хорошо сказал, — повторил он. — Ну что ж, а я тогда отправлюсь с Янисом.

Старик опять вскочил и поклонился.

— С радостью. С радостью.

Когда они ушли смотреть свои деревья, я немного помедлил на тихой террасе, наслаждаясь отдаленным гулом моря с наветренной стороны и думая о том, какое же славное это будет место, "Фортуна", когда уйдет политика и унесет с собой свои порождения — жестокость и неотвязное чувство тревоги. Янис открыл те комнаты, в которых жила Мари, и я без всякой задней мысли зашел внутрь, подивился тому, как быстро покрылись пылью книжные полки, и окинул взглядом знакомые сокровища, которые в один прекрасный день займут свои места в особняке: испанский сундук, мавританскую решетку, индийские картинки и всякие безделушки, египетские и турецкие светильники и наваленные повсюду книги, преданные наперсники одиночества, не вынужденного, но желанного. Зеркальце и гребень с Бали, терракотовая фигурка из Танагры, железная статуэтка Кришны, нарисованная гуашью мандала — все эти вещи умудрились как-то зацепиться за подол Мари во время ее очередного стремительного кругосветного турне и собрались здесь, чтобы обрести покой в прохладных комнатах ее будущего дома. Те самые вещи, которые писатель повсюду таскает с собой, как талисманы, как напоминания о пережитом и забытом, о том, что в один прекрасный день он может воскресить и облечь в слова. Эта вот танцовщица с Бали стоит на страже прошлого столь же чутко, как морская раковина, когда ее приложишь к уху… С моря пришел ветерок и тронул занавески на окнах, напомнив мне о том, что я пообещал себе принять морскую ванну.

Следуя обычной манере Мари, я взял с полки книгу, хотя и знал, что читать не стану, затем извлек взятые с собою плавки. Дорога к ее частному пляжу вела через маленький естественный амфитеатр к стоявшей у самого моря длинной каменной стене — вдоль нее тянулись сплошные заросли мимозы, из-за которой вся эта высаженная для защиты от ветра лесополоса выглядела взъерошенной и нечесаной. Здесь стояла маленькая бамбуковая хижина, служившая разом и кабинкой для переодевания, и летней спальней. На бамбуковом лежаке дремала ящерица, похожая на греческого политика, прикорнувшего в ожидании открытия сессии. Пока я раздевался, на глаза мне попались пустая бутылка из-под кьянти, красный веер и пара пиал из бутылочной тыквы — свидетели счастливых, щедрых на радость вечеров два года назад; на табурете из пальмового спила лежали полосатое полотенце и "пингвиновская" история архитектуры, вся в трещинках и пятнах от соленой морской влаги. За ними встали имена: Пирс и Данте — отчетливей, чем если бы я проговорил их вслух. Пустая бутылка из под рислинга с масляным осадком на донышке сказала мне: Падди Ли Фермор (мы сидели здесь, пережидая оглушительную, свалившуюся на нас невесть откуда грозу, пили вино и натирали кожу маслом, чтобы не обгореть на солнце, которое обязательно возьмется за нас после грозы; дождь тем временем разносил в щепки крытую бамбуковыми планками крышу, а Падди пел протяжные, с переливами песни критских горцев, отмечая окончание каждого куплета глотком кьянти). Висит на гвоздике "бутылочка для слез"… И тут я спугнул ящерицу, которая удрала с лежанки и мигом оказалась на крыше.

На море ходили изрядных размеров валы, но в бухте вода была спокойна и набегала на берег невысокими покатыми "горками". Ветер дул с севера, а это означало, что главный удар стихии принял на себя западный мыс, и до лагуны после встречи с ним штормовая волна доходила на излете, растратив ударную мощь. Вода была по-весеннему холодной и обжигала, как обжигает горло глоток ледяного вина, и в этом была особая прелесть. Я отдался на волю течения, почти не шевеля руками и ногами, а только лишь удерживаясь на плаву, чтобы вода сама вынесла меня на середину бухты, откуда была видна вся ослепительная панорама здешних гор. Солнце окончательно очистило их, и они уже успели набрать тот мерцающий розовато-сиреневый оттенок, который прячется в самом сердце фиалкового цвета. Деревья отливали чистым серебром, а ломтики пшеничных полей приобрели желтизну лютика и сверкали, как стеклярус. Я дал течению отнести себя к маленькой мечети, которая сияла передо мной, как будто вырезанная из цельного куска самородной соли, разве что зимние дожди чуть подкрасили ее дюжиной серых и желтоватых тонов. Ходжа с кошкой на руках стоял и смотрел на меня с балкона — пятно сочного черного цвета, как вороново крыло. Я поднял руку и помахал ему, и он тут же махнул в ответ. Потом повернулся и пошел вниз по дорожке к воде, чтобы дождаться меня, пока я неспешно дрейфовал к изрытому и изъеденному морем выступу скалы, который не давал волне во время шторма бить в стены старенькой мечети в полную силу. Над подводной частью скалы как будто поработал некий могучий каменотес, вырезав в податливом известняке целый каскад ступеней, нисходящих до самого песчаного дна бухты, в трех фатомах [100]Фатом — английская мера глубины, морская сажень, равна шести футам. от поверхности. Когда-то зазубренные и острые, эти плиты давно уже были окатаны по краям и покрыты яркими зарослями фукуса и огромными париками морской травы, которые колыхались, подобно хоругвям, по прихоти подводных течений. Поверхность этого самой природой сотворенного стола была испещрена множеством больших и малых каменных бассейнов: прилив регулярно менял в них воду, и они буквально кишели креветками, и крабами, и маленькими рыбками. Тот же самый прилив и забрасывал их сюда, и отступал, оставляя их в неволе, и время от времени сюда наведывались босоногие пастухи, чтобы без особого труда наловить чего-нибудь съестного на обед.

Мы были одни в тот день, ходжа и я — да еще небо с морем, для компании. Он скинул гниющие заживо туфли

(сравнение из Рембо было бы как нельзя более кстати), подоткнул халат и осторожно, стараясь не приближаться к ямам, пошел на цыпочках по скользкому, сплошь покрытому водорослями дну к самому краю отмели, где я разлегся на солнышке и раскинул руки и ноги, один над роскошной шестидесятифутовой изумрудной и огненноопаловой чашей. Массивная голова ходжи покачивалась на тощей шее, как шляпка гриба-навозника на тонкой ножке.

— Добро пожаловать, — сказал он и поднял сухощавые ручки, так что стал похож на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?

— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.

Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, совсем как верблюд, и страдальчески выпятил нижнюю губу.

— А у меня есть вино. — Голос у него был обиженный. Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, примерившись к ритму моря, выскочил из воды на отмель рядом с ним, задохнувшийся и мокрый. Мы так же, на цыпочках, перебирались по его следам через скользкое мелководье на суше, к сухому и твердому боку скалы.

— У меня там кое-какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.

Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнца, которое уже успело подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Лучи выбивались из-за скалистых отрогов, сбрызнутых по краю светом, словно обведенных тонкой кистью, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу с ее чисто выбеленными стенами свет попал, как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный не слишком удобный стул, чтобы можно было усесться над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то бросал безвольно. Не торопясь, колеблясь, наползали сумерки; один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку прохладному дуновению — а перед ним застынут глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.

По эту сторону от Готического хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, тогда как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми свежими полутонами, которые тень придает оливам и сухим камням, ког-да, подобно промокательной бумаге, высасывает свет, приникнув к краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы мрака цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон мягкой подушечкой большого пальца, станут размывать пределы видимости. Где-то в темных закоулках маленькой и душной спальни ходжи проснулся радиоприемник и разразился приглушенными аккордами турецкой песни — словно кот вопил в мешке. Потом ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, нарочито шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки для уплаты подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться о налогах.

— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги.

Он говорил на забавном булькающем греческом, и его тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали.

Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — то есть, одному Аллаху ведомо, — где он их взял, и какие мысли бродили в его старой голове среди обычной мути, когда он снова и снова перебирал у очага эти листы под истошные вопли радио.

— Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы и усилием воли стараясь связать ее с бумагами. Он потер загрубелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужой, греческой фразы, и повторил — Парадес… болика (Куча бабок).

Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос — поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, в остальных случаях приходилось объясняться на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое-то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока ходжа не затряс безнадежно головой, по-прежнему каркая свое: "Деньги. Деньги", чем напомнил мне Ворона Эдгара По; потом, в полном отчаянии, повернулся ко мне спиной, чтобы, снова убрать бумаги под матрас, как талисманы из великого и непостижимого внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабаллистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кадров на кинопленке сменяют друг друга в обыденной жизни острова.

Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, от его красного тюрбана лег на беленую стену у нас за спиной танцующий алый отблеск. Ходжа скрючился со мной рядом, застыв, как черепаха, молчаливый, и мы вдвоем стали всматриваться в переливающуюся через края долин, сбегающую вниз по склонам тьму. То был благословенный миг — закат, каким его знали греки и римляне, — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как качание колыбели, движением моря и заставляло душу пульсировать в стихийном ритме самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись дара речи, и смотрели, как нас накрывает ночь.

Внезапно на противоположном мысе, где возвышался силуэт нового дома без крыши, похожего на руины, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, рассеянный торчащими из моря скалами. Пора было ехать. Я решил вернуться к дому пешком, через мыс.

Прощание с ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда я собирался уходить, он выглядел совершенно убитым, опустошенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем старательно рылся в дряблой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.

— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.

— Нет.

Он сморщился и вытаращил тусклые глаза.

— А послезавтра?

Я крепко пожал ему руку и отпустил — но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.

— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.

— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эффенди, привези, пожалуйста, турецкую газету.

Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.

— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса "Ниг Soz". — Ну, до свидания.

Он подобрал с земли кошку, словно стараясь утешиться, и зашаркал со мной под горку, к источнику, что-то бормоча себе под нос.

Я пошел на закат вдоль белой, как слоновая кость, линии прибоя, а он стоял, замерев как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнула ночь, и вместе с нею пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, как будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по-прежнему сияла солнцем, прямая, устремленная ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор обитают в тихом пристанище нашей архитектуры, — куб, шар, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с ней маленькая черная фигурка, неподвижная, как статуя, с маленькой рыжей кошкой на руках, и глядела мне вслед.

К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, и ее ослепительный белый свет разогнал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив голову на руки, словно придавленные страшной усталостью, и что-то в их позах поразило меня; какая-то непонятная скованность и отстраненность. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мари, который, судя по всему, они только что выключили — столь внезапным показалось мне это странное молчание, как будто меж ними вдруг сию секунду разверзлась пропасть.

— Караолиса приговорили к повешенью, — тихо сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов, голосом. У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть между ними, в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, только что понесшего невосполнимую утрату? Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели того, за кем гонятся Эвмениды злосчастья[101]Автор имел в виду Эриний., жертву обстоятельств, которые могли бы сложиться по-другому, если бы те, кто склонен ускорять события, взглянули на все иначе. Панос закурил сигарету и уставился на собственные руки, лежавшие на столе.

— Ну вот, что-то очень важное закончилось, — сказал он. — Мы теперь еще долго не сможем говорить друг с другом по-человечески, смотреть друг другу в глаза. А, черт!

И опять он не ставил по сомнение справедливость приговора; плохо, что так неудачно сошлись звезды. Он встал, и на минуту от его привычной мягкости не осталось и следа; он сказал с отвращением и яростью:

— Почему вы не захотели быть честными с самого начала?! Если бы вы сказали: "Да, это греческий остров, но мы решили здесь остаться, и если придется, будем драться за него", — неужели вы думаете, что хоть один человек поднял бы против вас оружие? Да ни за что на свете! Мы знаем: ваши права на этот остров бесспорны. Но ваша маленькая ложь — то самое семя, что породило все эти чудовищные события, и их будет все больше и больше. Отсюда все и проистекает: разумеется, Караолис должен быть повешен. Губернатор прав. Я и сам на его месте сделал бы то же самое…

Он загасил выкуренную лишь до половины сигарету о стол, дрожащей рукой поднес ко рту стакан с вином и выпил до дна. Потом встал.

— Но умрет не только Караолис; прервется та глубокая связь, которая до сих пор существовала между нами, — навсегда.

И мне показалось, он имел в виду вот что: тот мифопоэтический образ англичанина, который каждый грек носит в своем сердце, и который сплавлен из великого множества перекликающихся между собой, наложенных одна на другую картин, — образов поэта, лорда, рыцаря без страха и упрека, защитника попранных прав, справедливого и влюбленного в свободу англичанина, — этот образ свергнут с пьедестала и разбит на тысячу осколков, и никогда уже не собрать их вместе. Парадоксально, однако оплакивали они вовсе не Караолиса, но — Англию.

Мы еще долго молча сидели за столом, за нашими спинами сгущались фиолетовые сумерки — а море за мысом стихло. Под пальмами тихонько бормотали павлины. Резкий белый свет, пропущенный сквозь фильтр вечерней сини, падал через дверной проем в комнаты, полные собранных Мари сокровищ.

За день до этого я заехал, попрощаться с франколином, перед своим визитом лениво пройдясь по узким извилистым улочкам маленькой деревни, расположенной у подножия лесистого холма, на котором теперь расположился Дом правительства, — на том самом месте, где когда-то разбил свой первый лагерь Ричард Львиное Сердце, неподалеку от столицы, еще не обнесенной в те далекие времена крепостной стеной. Я шел и думал о том, как еще совсем недавно, год тому назад, не торопясь, в сумерках, я поднимался в смокинге на этот пригорок и проходил в никем не охраняемые ворота с геральдическими львами, чтобы окунуться в успокоительную прохладу этого здания, этих огромных претенциозных порталов. Всего лишь год назад можно было хоть полдня бродить по здешним закоулкам и не встретить никого, кто спросил бы тебя о цели твоего визита; и сам этот дом с путаным лабиринтом коридоров казался пустым: будто бы обитатели съехали, не осталось даже прислуги. Теперь подходы к зданию были перекрыты блокпостами, над которыми маячили красные береты военной полиции. Проволочные заграждения натянули заново; возле самой парадной двери был даже вырыт окоп, где тоже сидел красный берет с автоматом, нацеленным в проем ворот.

Подумав об относительной незащищенности этого здания год тому назад, я не мог не удивиться тому, что никому не пришло в голову направить сюда горстку решительно настроенных юнцов, которая мигом захватила бы весь дворец, и он бы взлетел на воздух прежде, чем военные успели бы хоть что-нибудь предпринять. И разве можно было винить солдат, которые прекрасно видели, как все здесь было устроено, в том, что они с определенной долей презрения смотрели на нас, питомцев старого политического режима, обитавших в безмятежной вселенной, которая описывалась понятием "ни шатко ни валко", во вселенной laissez faire[102]Самоустранение отдел, попустительство (фр.) В самом общем смысле — административный и политический подход, предполагающий, что самое разумное — оставить все как есть, ни во что не вмешиваться и не нарушать естественного хода вещей..

Теперь все совсем не так; бильярдная была битком набита оперативными картами и целыми кипами бумаг от трех вышколенных секретарей, царивших в приемной, дверь из которой вела в большой кабинет, где работал фельдмаршал.

Он принял меня все с той же теплотой, с той же мягкостью и чувством собственного достоинства, так, словно торопиться ему было решительно некуда, словно на него не давила разом сотня проблем, как политических, так и чисто оперативных, которые нужно было решать немедленно и одновременно. Я рассказал ему о своих планах, о том, что собираюсь использовать причитающийся мне четырехмесячный отпуск и съездить ненадолго в Европу, прежде чем принимать решение о том, возвращаться мне или нет.

— Мне кажется, вы просто обязаны сюда вернуться, — сказал он, — разумеется, тогда, когда сами сочтете нужным— после того, как все это закончится.

Я сказал, что единственное, о чем я сожалею, так это о том, что мне не удалось — не было ни времени, ни возможности — как следует повозить его по Кипру.

— Я и сам когда-нибудь вернусь сюда — в отпуск, — улыбнулся он. — Да, кстати, не забывайте следить за тем, как у нас здесь идут дела, и если вам покажется, что мы делаем что-то не так, не сомневайтесь ни минуты, тут же нам об этом телеграфируйте.

Но что еще я мог ему сказать? Те самые меры, которые в данный момент были совершенно необходимы, с точки зрения политических последствий нынешней ситуации представлялись полным безумием. Пытаться учитывать разом и военные и политические факторы было все равно что играть на барабане по нотам, предназначенным для пианиста. На родине всех нас выставили какими-то близорукими клоунами, просто потому, что отныне военные решения принимались на Кипре прежде политических. (К примеру, депортация архиепископа действительно решала ряд тактических задач, однако политически не имела никакого смысла, поскольку он не только был единственным подлинным представителем греческой общины, но, к тому же, его отсутствие немедленно развязало руки экстремистам. Да, конечно, его связи с ЭОКА не вызывали сомнений, и тем не менее, только он хоть как-то противостоял открытой террористической войне и был в состоянии хоть как-то держать ее под контролем). Я не мог отделаться от мысли о том, какую уйму денег мы тратим на решение этой безнадежной проблемы, как сильно страдает от этого наша репутация; а если мир здесь можно поддерживать только с помощью двенадцати тысяч вооруженных бойцов, то стоит ли вообще цепляться за этот остров, даже просто как за военную базу?..

Но, с другой стороны, от судьбы не уйдешь: и если мы должны были прижать киприотов, то единственным человеком, способным сделать это, оставался нынешний губернатор. Более того, при определенной доле везения он мог буквально несколькими своевременными ударами выбить зубы ЭОКА и на деле добиться мирного решения проблемы, за чем его сюда и посылали. И нужны ему были не консультации специалистов и не напряженные раздумья мудрецов от политики, а нечто столь же простое и ясное, как его собственное видение политической целесообразности. Его послали сюда не затем, чтобы он довершил крушение Балканского пакта или повытряс лишние гаечки и болтики из хрупкого скелета НАТО. В его задачу входило усмирить и удержать под контролем взбунтовавшийся остров, а от всех тех второстепенных соображений, которыми мы могли бы поделиться с ним, радости ему не было никакой — только лишняя головная боль. По большому счету, он нуждался только в том, чтобы ему просто-напросто пожелали удачи в этой нудной и утомительной работе, которая не принесет в итоге ни мира, ни военной славы. Вот я и пожелал ему удачи у старой, на деревянных колесах кулеврины, что стоит возле главного входа, под единорогом и львом: Генрих VIII прислал ее когда-то в подарок де Лиль-Адану, Великому Магистру Ордена святого Иоанна, другому похожему на сэра Джона солдату, ставшему опорой шатких судеб крестоносцев в их бесконечной битве с неверными. У солдата собственное мерило добродетелей и заслуг, и все его моральные нормы основаны на повиновении тем, для кого вопросы жизни и смерти не повод для дискуссий, а стимул к действию. Франколин естественно и ненавязчиво вписался в великую галерею тех личностей, из чьих портретов, собственно, и была составлена история и переменчивая судьба этой исконно обособленной территории. Его тонко вылепленная голова отныне нашла свое место на историческом гобелене Кипра — очень английском, если судить по теплым тонам и живой композиции. Он принадлежал к породе забытых ныне капитанов: понимание своей судьбы делало их свободными людьми; они сочетали в себе дар сочинить по случаю великолепную стихотворную строку и тут же, на одном дыхании, отдать приказ поджечь груду хвороста, сложенную у ног святого Иоанна — если это было частью какой-нибудь сложной операции, захватывающие ходы которой требовали на время забыть о жалости.

…Впрочем, эти мысли слишком далеко увели меня от двух молчаливых фигур, склонившихся над каменной столешницей, где пульсировали, будто живые, белые блики от керосиновой лампы. Эти люди думали о том, что там, где они счастливо и тихо жили простой незамысловатой жизнью, пили вино, рвали луговые цветы, женились и хоронили мертвых, теперь висела кровавая мгла.

— Пора ехать, — вполголоса сказал, наконец, Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, глубоко погрузившись в свои мысли, прежде чем выйти следом за мной наружу. Море сияло в самой сердцевине ночи, как изумруд.

— До свидания, — сказал Янис; в тени сгустившихся над нами туч обычно дружеское и теплое прощание вышло теперь натянутым и поспешным.

— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.

Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни тоже не сказав ни слова: так было лучше. В этом молчании не было обиды, одно лишь бездонное чувство печали.

Я высадил его у подножья длинной белой лестницы возле церкви Святого Михаила, не зная, что больше мы не встретимся. Он поблагодарил меня и на секунду положил ладонь мне на руку; потом, горестно качая головой, стал подниматься по лестнице, с полной охапкой цветов из Клепини. Я выпил у Клито стакан вина: он подал мне его со слезами на глазах, но не сказал ни слова; а потом я пошел обратно к берегу, где в перенасыщенной прохладой тьме великолепного весеннего вечера меня ждала машина. Каждый уголок, каждый звук Кирении вызывали мучительно острые чувства, как будто я в первый раз ступил на эту землю. Балконы, зависшие над болтливыми улицами, словно компания застенчивых нерях в исподнем, в тот час были молчаливы, как и вьющиеся по стенам виноградные лозы; рыбаки при свете блуждающих огоньков чинили сети; какой-то мужчина прилаживал обруч на бочку, седой старик извлекал из мандолины рокочущие звуки; сидел турок в винно-красной феске; два мальчика играли в "классики"; под замковым бастионом спали дети, похожие на скульптурную группу; торговец раздувал угли, на которых были рассыпаны зерна сладкой кукурузы; не спеша шагал маленький мальчик с кадильницей, где курился лавр, — у Клито подвыпившие крестьяне захватывали щепоть табака и крестились ею; в кофейне, полной трелей канарейки, наргиле [103]Разновидность кальянасоставлены в козлы, словно ружья в казарме: принесешь свой собственный выточенный из слоновой кости мундштук — и выбирай, какой понравится.

Я прошелся вниз до гавани, где тихая вода была усеяна стылыми бликами света из окон стоящих вдоль берега домов, под каучуково-черным, усыпанным звездами небом. Было очень тихо, но весь остров, от края до края, постепенно покрывался очагами ненависти; и линии связи в конторе губернатора выдавали привычные сообщения. "Бомба в кинотеатре в Ларнаке… два человека убиты в кофейне… бомба на автомобильной стоянке в Пафосе… в Фамагусте застрелен солдат…". Бесконечно, ничтожно малые вспышки ненависти, как будто в темном ночном поле зажигают то там, то здесь спичку, и слава богу, их силы не хватит, чтобы разжечь всеобщий пожар, но они всегда тут как тут, словно напоминание о мрачном бремени народной воли. Мои шаги отдавались от парапета тихим, еле слышным эхом. До меня вдруг дошло: я страшно устал за эти два года службы Короне — и ничего не добился. Как хорошо, что я уезжаю.


Читать далее

Фотографии на память

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть