БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Онлайн чтение книги Блокадные новеллы
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Первый день войны

Памяти моей матери Тамары Олеговны Агаееловой

Война застала нас с матерью в небольшом дачном поселке под Ленинградом. Мать сразу собралась ехать в город и в нервной собранности все спрашивала меня:

— Ты сможешь один пообедать в столовой, если я вернусь поздно?

Я согласно кивал головой.

— Вот тебе три рубля.

Два несоизмеримых чувства овладели мною: весть о войне я воспринимал с долей детской восторженности, — ведь сейчас наши танки, кавалеристы, пехота ринутся на врага, и он полетит вверх тормашками; и второе — сегодня я сам, самостоятельно, буду обедать как взрослый.

Проводив мать до вокзала, я, сжимая деньги в потном кулаке, побежал через парк в столовую. Перед ее деревянным зданием стояли в очереди дачники.

— Вы последняя? — спросил я могучую тетку. Тетка, недовольная, что ее оторвали от разговора, сурово взглянула на меня через плечо:

— За мной будешь.

В этот миг подскочил долговязый парень.

— Малыш, скажи, что я за тобой. Я скоро подойду. А не скажешь — за мной подзатыльник.

Я вырвался из его рук и с презрением отвернулся.

— А ты что один? — поинтересовалась тетка.

— Мать уехала в город, — нехотя объяснил я.

— Что будет! Что будет! Напасть-то какая! — запричитала она. — Мой Вася на самой границе второй год служит.

Мне стало жалко ее, и я попытался ее утешить:

— Уже завтра мы будем бить врага на его земле.

— Ах ты, моя кроха, — сквозь слезы улыбнулась женщина, пытаясь погладить меня по волосам, что мне очень не понравилось.

— Он парень — молоток! — явился долговязый. — За моей очередью следил!

Очередь поднялась на крыльцо и втянулась в ароматное помещение столовой.

— Что брать будешь? — спросила женщина.

Я мечтал взять нечто такое, чем меня не кормили дома.

— Винегрет с уксусом, селедку с луком и кислые щи, — выпалил я и покраснел.

— К такому набору в самый раз кружка «Жигулевского», — сострил долговязый.

— Я никогда его не пробовал…

— Не мути малому голову, — строго прикрикнула тетка на него и обратилась ко мне с материнской теплотой: — Ты бы, миленький, кашу гречневую взял с молоком.

Я очень любил гречневую кашу с молоком, но сейчас она казалась мне слишком детской.

— А сколько у тебя денег? — не отставала тетка.

— Три рубля! — похвастался я.

— Ну, тогда и на компот с черносливом хватит.

— На что он ему! — вмешался долговязый. — Ты лучше на два с полтиной поешь, а на полтину крючков купим — пойдем с тобой рыбу ловить.

— А куда пойдем? — я был уже готов отказаться от обеда и пойти в магазин за крючками.

Тетка решительно поставила меня впереди себя, отгородя от долговязого.

— Выбирай по прейскуранту.

Я не взял ни селедки, ни винегрета, — щи, огненные, с тонкими стружками свежей капусты, стояли передо мной на столе. И еще — компот с булочкой. Я медленно окунал ложку в тарелку и, поддерживая ложку хлебом, нес ее ко рту. А тем временем в мою мальчишескую голову лезли необычные мысли: «Все в жизни пошло по-иному… Война идет… Мама в городе… Отец, наверное, уже в военкомате…» Эти обстоятельства связывались в одно и требовали от меня обдуманности.

Долговязый окликнул меня:

— Деньги остались?

Я доверчиво раскрыл ладонь, в которой держал сдачу.

— Семьдесят копеек.

— Хватит, — обрадовался он.

Я доел суп, вытер корочкой хлеба тарелку, подошел к кассирше, поблагодарил ее и направился к выходу.

— Ну, пошли в магазин.

— Не пойду, передумал.

— Почему?

— А потому что—война и не до развлечений, — отрезал я, и долговязый, опешив, протянул:

— Ну, даешь…

А я шел по парку к дому и размышлял о том, что мать сейчас мечется по городу, занимаясь десятками дел, помня непрестанно обо мне. А я что? А я должен ей стать главной опорой на все ближайшие дни, пока не разобьем немцев.

Эвакуация

Меня эвакуируют. Около площади Льва Толстого — дребезжащие трамваи. Нас, школьников, сажают в них. Матери дают десятки напутствий (как будто можно что-нибудь запомнить), бабушки крестят. У мамы на глазах слезы. Неделю назад мы с ней провожали отца в танковую роту. Он гладил ее по голове и говорил: «Не надо… Не надо…»

Я тоже, неожиданно для себя, подхожу к маме, глажу ее по волосам и прошу:

— Не надо… Не надо…

Трамвай трогается, я машу из окна рукой и не испытываю никакой тревоги — просто начинаю новую жизнь. И сам себе кажусь иным, — каким, не знаю, но иным.

В теплушке я разбираю вещи, которые мне положила мама. Нахожу жестяную банку с маслом. Ну зачем мне ее положили, словно я ребенок!

Я меняю масло на баклажанную икру у соседа. Достаю нож и ем прямо с него икру, пряную, острую от перца. Мне очень нравится есть с ножа, и я убежден в этот миг, что все настоящие мужчины едят с ножа.

Очереди

Уехать не удалось. Через две недели я снова вернулся домой. В городе продавали с лотков овощи. Мы с товарищами уходили с раннего утра из дома и искали лотки с картошкой и капустой. Иногда встречали телегу, груженную ящиками с овощами. Мы знали, что их везут к какому- нибудь ларьку, и пристраивались сзади телеги. К нам торопливо присоединялись прохожие, и за двадцать минут вырастал длинный хвост. Возница сидел осанисто и, видя, что за ним идут люди, придерживал лошадь. Лошадь вышагивала торжественно, вскидывая ноги, словно понимала, что она не просто везет со склада овощи, а возглавляет людскую процессию. Мы, как именинники, шли первыми. Женщины смотрели на нас завистливо и в то же время одобрительно:

— Юркие какие… Помощники матерям…

У лотков люди стояли плотно, молчаливо под мелким непрерывным дождем, и, казалось, никакая сила не могла разломить очереди. Когда раздавалась сирена воздушной тревоги, прохожие разбегались по убежищам, а очередь стояла неколебимо. Люди считали: осталось двенадцать человек до ларька, десять, пять… Прижимая к груди кочаны капусты, они бежали в подворотню. Но очередь продолжала жить, она казалась бессмертной. Продавцы в измазанных передниках отсчитывали деньги и ссыпали овощи в кошелки. Они были мужественны, да и не могло быть иначе — перед ними стоял народ, и они сами как бы срастались с очередью.

Одному в бомбежку всегда было не по себе, но когда рядом чувствовал чье-то дыхание и видел перед собой рассыпанную на мостовой груду влажного картофеля с ободранной тонкой шкуркой, страх исчезал.

Славка Ван-Сысоев

Славка был из ребят самым толстым во дворе. И самым старшим. Лицо, брови, ресницы и даже глаза были у него белесые. Роста он был небольшого и кепку носил с кнопкой, для фасона. Сам себе он очень нравился. Когда ему кричали: «Толстый!» — он не обижался, а говорил нравоучительно, по-взрослому:

— Ну что ты понимаешь в мужской внешности?! И вообще — я из голландцев. А там такие, как я, за самых интересных идут.

До сих пор не могу понять, почему он считал себя голландского происхождения. Но однажды на уроке встал, сопя, из-за парты и сказал опешившей молоденькой учительнице:

— Не зовите меня больше Сысоев, называйте Ван-Сысоев. Я — из голландцев.

Иногда он туманно намекал, что предки его приехали при Петре Первом из Амстердама и что он знает голландский язык. Когда его просили поговорить по-голландски, он начинал объясняться, жестикулируя и хрипя. Слов за хрипом мы не разбирали и соглашались, что говорит Славка не по-русски.

Неожиданно для всех нас он влюбился. Девчонки во дворе голенастые, с хвостиками косиц. Их можно было или снисходительно дергать за волосы, или бить зимой снежками. Но бегать за ними? Это казалось так унизительно, что мы подумали, сможем ли относиться к Славке по-прежнему. Самое обидное было то, что мы ни разу не видели Слав- кину избранницу. Славка скрывал ее имя. Мы созвали совет.

— Надо их выследить, — сказал Исаак.

На этом совет закрыли: предложение Исаака показалось нам мудрым.

На следующий день мы с Исааком вышли со двора вслед за Славкой. Прятались за столбами, пугая прохожих, шмыгали в подворотни, когда Славка поворачивал голову, и наконец остановились как вкопанные. В улочке стояла девочка и продавала газированную воду. Славка достал монету и выпил подряд два стакана газировки. Он молчал. Девочка старательно мыла стакан, все один и тот же. На остальных три грязных она не обращала внимания. Славка вытащил из кармана новую монету и выпил еще два стакана.

«Ну и здоров пить!» — в нас зашевелилось прежнее уважение к Славке. Наконец он заговорил. Слов не было слышно. Девочка покраснела, кивнула головой и ласково взглянула на Славку. Он снова достал монету и протянул девочке. Этот жест нас окончательно сразил — шесть стаканов газировки! Есть о чем рассказать во дворе! О девочке в этот миг мы забыли. Она не понравилась ни мне, ни Исааку, но из уважения к Славкиному подвигу мы молчали об этом.

…В сентябре зачастили бомбежки. Я хорошо помню первую бомбу, упавшую неподалеку от нашего дома. Вначале мне показалось, что просто раздался звон разбитого стекла. Словно угодили мячиком в окно. Но в следующее мгновение я почувствовал могучий взрыв, как будто кто-то пытался выбраться на белый свет и что есть мочи колотил кулаками из-под земли.

Наутро мы со Славкой ходили по соседним улицам. Несколько зданий было разрушено. Наш управдом решил проявить инициативу.

Неизвестно, кто подал ему такую мысль — забить фанерой на всех крышах слуховые окна. Смысла в этом не было, видимо, никакого, но он сказал:

— Заколотите, ребята, — денег вам дам.

Никто из нас в своей жизни еще не зарабатывал. Конечно, мы согласились.

Мы распиливали желтые, как масло, листы фанеры, вставляли их в проемы окон и выстукивали молотками простенький мотив: «тук-тук-тук…» Это нас развлекало, и время шло быстро. А как хорошо было сидеть па железном гребне крыши в солнечную погоду! Серебрились аэростаты, и уже привыкшие к ним птицы кружились вокруг.

На самом чердаке тоже было интересно: высокими сугробами желтел песок, лежали щипцы, чтобы «хватать зажигалки». Песок был рассыпан по всему чердаку, и мы, когда спускались вниз, разувались и вытряхивали его из ботинок.

Однажды мы решили работать вечером.

— Докончим, ребята, — сказал Димка, — дела-то осталось на два плевка!

Небо уже потемнело, выкатились первые бледные звезды. Внезапно завыли сирены, и почти одновременно частая дробь осколков забарабанила по крыше. Мы знали — это от зенитных. Славка махнул рукой:

— Допилим, тогда и спустимся.

Вдруг крыша словно покачнулась, близкий взрыв оглушил, песок на чердаке взвихрился и стал оседать мелкой пылью. Осколки пробивали крыши и вонзались в балки. Мы метнулись к кирпичной стене, пригнув головы и закрывшись руками. Через минуту все стихло. Мы выпрямились и разошлись по своим местам.

Славка не вставал. При взрыве он добежал до стены, повалился лицом на груду песка. И сейчас лежал, не отзываясь на наши голоса.

— Славка, — хрипло сказал Димка, — хватит дурачиться, дай мне пилу.

Я знал, как его можно поднять, и бросился к нему — он боялся щекотки. Я щекотал ему бока, спину и вдруг почувствовал на его затылке что-то теплое и липкое. Димка оттолкнул меня в сторону, подскочил к Славке и приподнял его. Голова откинулась назад, темные густые капли падали с лица на песок.

— Славка! — кричали мы все разом и не слышали себя.

Первым опомнился Исаак. Он бросился вниз за помощью, а мы продолжали держать Славкину голову, не постигая случившегося. Песок темнел все больше, в развороченной осколками крыше виднелось вечернее синее небо, и звезды заглядывали сквозь отверстие на чердак, словно хотели влить свой свет в потухшие глаза Славки.

Это был мой первый товарищ и ровесник, который погиб во время войны.

Хлеб

Декабрьский ветер леденил город. Чернели от голода сверстники. Мы сидели по домам и встречались друг с другом редко.

В шкафу у моей матери стояла стеклянная банка, и в ней, как крупинки золота, поблескивало пшено. Из него приготовляли только суп, но оно неумолимо утекало, как песок в песочных часах. Я со всей наивностью мальчика, со всей юной жаждой жизни верил, что человек живет до тех пор, пока есть суп. Это мое глубокое убеждение возникло, наверное, оттого, что в течение двух месяцев нашей обычной едой был чай, жидкий суп и ломтик хлеба.

Но вот наступил день, когда пшено кончилось. Мать высыпала последнюю горсть в кастрюлю, зернышки стали оседать, а вода мутнеть и подергиваться белой пленкой.

Я видел, как озабочена мама, и мне стало страшно: что- то нас ждет впереди?

Мать послала меня к соседям за какой-то мелочью. Я вошел в комнату, семья сидела за столом и сосредоточенно, не обращая на меня внимания, хлебала суп. Я пригляделся и увидел, что это был накрошенный в горячую воду хлеб. И в тот же миг я по-настоящему обрадовался. Значит, из хлеба тоже можно делать суп, и мне было странно, как я об этом не догадался раньше.

Теперь я знал, что у нас будет суп и жизнь будет продолжаться.

Наталья Ивановна… Наточка

Она была такая молоденькая, эта учительница, что жила над нами. Даже не верилось, что она умеет учить и говорить строгим голосом.

Однажды наши пути с ней скрестились. Я поступал сразу во второй класс, и мама попросила ее заняться со мной русским языком. Я занимался несколько месяцев и в приемном диктанте сделал одну ошибку: слово «собака» написал через «а». Учительница сказала:

— Это можно ему простить.

И все мне простили.

Муж у Натальи Ивановны был гораздо старше ее. И никто во дворе не понимал, зачем она себе такого выбрала. У него была продолговатая голова, совсем без волос, и малюсенькие уши. Говорили, что он страшно умный. Портфель у него всегда был набухший, и хотя Димка утверждал, что в нем он носит пончики в промасленной бумаге, портфель внушал уважение. Разговаривал муж Натальи Ивановны мало, помнятся лишь два его любимых выражения: «Это не гигиенично» и «Это не этично».

Когда началась война, его призвали на второй же день. Уходил он спокойно, как каждый день на службу в свое учреждение. Попрощался с соседями, поцеловал жену, а переходя двор, вдруг взял Наталью Ивановну за руку и сказал:

— Милая, ты любишь сырую морковь. Обдавай ее кипятком. Иначе будет не гигиенично.

Вот какой муж был у Натальи Ивановны — хороший или плохой, мы так и не успели разобраться.

…В декабре Наталья Ивановна умирала. От голода. Она лежала на диване, покрытая шубами и одеялами, и мерзла.

Однажды я услышал, что ее вещи растаскивают. Я поднялся к ней как раз в тот момент, когда соседка тетка Анна, рыхлая, с разноцветными глазами, пыталась протащить сквозь двери фикус. С листьев слетала густая пыль, и соседка чихала.

— Оставьте цветок! — крикнул я.

— Без воды ему не жить, а я поливать буду, да и верну хозяюшке, как на ножки встанет.

— Оставьте цветок! — Я схватил ее за руку.

— Звереныш! — прошипела она и выпустила фикус.

В квартире фикус был самый живой и сильный. «Ни за что его нельзя уносить из комнаты», — думал я.

Наталья Ивановна поманила меня:

— Вот адрес… Сходи…

У меня в руке оказался листок с фамилией: «Лейтенант Кожин П. С.».

…Часовой долго вертел мою записку, звонил куда-то по телефону, потом сказал:

— Второй этаж. Восьмая комната.

Лейтенант Кожин был молодой человек с рукой на перевязи. Сказал ему, откуда я. Кожин вскочил из-за стола:

— Наточка… Где она? Слушай, друг, я дежурю, никак мне сейчас не уйти. Вот тебе талон на обед. Получи, отнеси ей!

Он проводил меня до дверей и крикнул вслед:

— Скажи, обязательно вечером буду!

Я нес кастрюлю с теплым супом и думал, что, наверное, впервые в истории лейтенанты посылают своим любимым не розы, а соевый суп, где в мутной воде плавают желтые кристаллики лука. То, что лейтенант любил Наталью Ивановну, можно было догадаться.

Когда я принес суп, Наталья Ивановна глубоко вздохнула, потом вдруг слабо улыбнулась и прошептала:

— Поздно…

Вечером я поднимался домой по лестнице и услышал приглушенный плач. Как я удивился, когда увидел, что, прислонившись к перилам, стоит и плачет знакомый лейтенант Кожин.

— Что же ты раньше ко мне не пришел?

Я не хотел говорить ему, что лишь сегодня Наталья Ивановна дала записку, и опустил голову.

— Ведь она, наверное, меня давно звала? Правда?

— Правда, — сказал я.

Я лгал, но что-то мне подсказывало — именно так и надо говорить.

— Эх ты, парень, парень, — с тоской выговорил лейтенант. — Ведь она меня вспоминала?

И я опять опустил голову. Я никогда не видел, как плачут лейтенанты. Мне было его очень жаль. Потом дворничиха рассказывала, что он был первой любовью Натальи Ивановны, но жизнь у нее оказалась сломанной, и она, на удивление всем, вышла замуж за Павла Николаевича. Я так и не узнал, почему ее жизнь считали «сломанной», но горевал вместе со всеми о ее смерти — Наталья Ивановна была такой доброй. И писать меня научила. И даже простила мою первую ошибку.

Красота

Понятие красоты было словно удалено из нашего сознания как ненужное и непонятное в блокадной жизни. Мы ничем не восторгались, и никто из моих товарищей не восклицал: «Как красиво!»

Может быть, поэтому я хорошо помню тот день, когда впервые услышал эти слова.

В Печатный двор попал снаряд, и здание загорелось. Лопались стекла, корежилась сталь, рушился кирпич. Пожарники сильными струями воды пытались сбить огонь, но он не угасал, а еще хлеще рвался вверх и гудел. К концу обстрела мы пробрались с Димкой к Печатному и смотрели, как тот пылал. Не первый раз видели мы охваченное огнем здание, и потому все казалось привычным. Но вдруг сильный порыв ветра вынес из разбитых окон сотни, а может, и тысячи горящих листков. Они были белые, будто крошечные облака, и края их багровели в огне, как в лучах неистового заката. Они метались, трепетали в воздухе.

— Как красиво! — воскликнул Димка.

И действительно, в этой картине летающего огня была трагическая и зловещая красота.

Приключения коржика

Шел по снежной улице мальчик. Навстречу ему двигалась машина. Может быть, с фронта. На ледяной мостовой колеса буксовали, и шофер ехал медленно. На его пути лежали в снегу трупы, тенями брели живые, а он ничем не мог помочь. Шофер увидел мальчика и почувствовал вдруг к нему какую-то особую неожиданную жалость. Затормозил, вытащил из-под сиденья коржик, похожий на зубчатое колесо, твердый, как камень, подбежал к мальчику и сунул ему в руку.

Тот от удивления ничего не сказал, потом, когда машина свернула за угол, попробовал коржик на зуб и убедился, что он настоящий. Коржик, наверное, долго лежал под сиденьем рядом с тряпьем, пропитанным бензином, и от него самого исходил запах бензина. Мальчик сунул коржик в карман. Дома он не вынул его из пальто; и мать, проходя по коридору, спросила, отчего в квартире пахнет бензином. Он решил съесть коржик ночью, чтобы никто не видел, и лег спать вместе с ним. Мать и бабушка долго не засыпали, и мальчик ворочался с боку на бок. Когда наконец они уснули, он застыдился есть под одеялом и только обгрыз зазубрины на коржике. И коржик стал похож не на зубчатое колесо, а на обычное. Так мальчик и заснул с ним; и всю ночь ему снились машины; они летели, ослепительно сверкали фарами, и весь воздух был напоен ароматами бензина.

Мальчик проснулся рано, лежал с открытыми глазами и смотрел, как мать собирается на работу. Она одевалась медленно, как будто ее туфли, платье, пальто весили бог знает сколько и ей их тяжело поднимать. И когда мать вышла на кухню, мальчик соскочил с постели и сунул коржик в ее портфель.

Мать работала врачом. Она сделала обход больных и целый день занималась привычными делами. А незадолго до конца работы полезла за тетрадью в портфель и вынула, изумленная, коржик. Она стала пытливо вглядываться в лица сослуживцев и больных, думая: кто же из них? Но лица у всех были такие, как всегда, и мать растерялась, потому что не знала, кого благодарить. Когда она уходила, то улыбнулась всем и всем сказала: «Спасибо».

Мать несла домой коржик и радовалась. И уже ощущала тот миг, когда подарит его сыну. И когда она пришла домой, то снова удивилась, потому что прошла свой путь на целых двадцать минут скорее, чем обычно.

Вечером она грустно обняла мальчика и протянула ему коржик. И мальчик так растерялся, что не хотел его брать. А потом схватил коржик, бросился к буфету и большим хлебным ножом разрубил его на четыре части — две матери и бабушке, одну себе, а другую— Исааку, товарищу, который умирал.

Мать взяла свою долю, взъерошила мальчику волосы и сказала каким-то незнакомым голосом:

— Ну что же… Так и живи…

Смерть Исаака

Исаака я встречал редко. Мы виделись иногда во дворе, когда он носил уголь для печи, а я дрова.

Помню, как, приплясывая, бегал Исаак с полным ведром угля довоенной зимой. Жильцы на него кричали, потому что он поднимал угольную пыль и она оседала на сушившееся белье. Исаак вежливо извинялся—он вообще был среди нас самым вежливым — и уверял, что как только белье высохнет, угольная пыль сама собой стряхнется.

Я не спрашивал, как Исаак себя чувствует теперь. Я смотрел при встречах в ведро. В конце осени он еще продолжал носить ведра, полные до краев, но уже не бегал, а ступал тяжело, слегка сутулясь и перехватывая ношу время от времени другой рукой. Когда выпал первый снег, он стал носить по три четверти и отдыхал на каждой площадке. Потом — не больше половины и отдыхал через каждые пять — семь шагов.

Последний раз я увидел его перед Новым годом. Угля было лишь на донышке. Исаак так изменился, что, встреть я его на улице, не узнал бы. Единственное, что напоминало прежнего Исаака, — это очки. Но глаза за стеклами потеряли свой блеск, энергию, и черными они были не потому, что Исаак родился с такими, а от усталости и большого горя. Так казалось мне.

— Помочь? — спросил я.

Он ничего не ответил, только посмотрел грустно. Лестница была насквозь промерзшая и гулкая. Через каждые две ступени мы ставили ведро, и глухой стук взлетал вверх, как будто кто-то тяжело бил в колокол. Дошли до дверей.

— Ну вот и все, — сказал Исаак.

И я испугался его слов: в них был какой-то особый смысл.

Исаак вошел в темный коридор. Дверь осталась открытой, и я видел, как он исчез в его глубине, слышал, как звякает ведро, задевая за стенку.

Через несколько дней Исаак умер. Он лежал на диване, уже запеленатый в белую простыню. Лицо у него сделалось маленьким, с кулачок, и я никак не мог привыкнуть, что Исаак без очков. Навязчивая мысль: почему с Исаака сняли очки? — не выходила у меня из головы.

— Почему не хоронят в очках? — спросил я Димку, и он посмотрел на меня, как на ненормального.

Потом Исаака положили на санки. И то, что лежало на санках, уже трудно было назвать Исааком. Мы с Димой везли санки, объезжая бугорки и ямки. За санями бежали от полозьев две четкие ровные полосы.

Колька и Котька

Жили в противоположном доме, как раз напротив наших окон, Колька и Котька. Два брата. Я с ними особой дружбы не водил, но во время дворовых игр часто дрался на медных шпагах. Концы шпаг мы вымазывали в дегте, чтобы увидеть сразу, кто кого первым задел. Когда побеждал я, Колька и Котька шли домой перемазанные дегтем, и не успевали они в квартиру войти, как раздавался голос их матери:

— Опять дрались с этим из первого номера!

«Из первого номера» — это был я.

…Зимой сорок первого года Кольку и Котьку я встречал редко.

Потух в городе свет. Вмерзли в снег трамваи. Шли самые жестокие осадные дни.

Однажды из своего окна я увидел Кольку и Котьку. Они шли через двор к воротам и тащили за собой санки. Обычные санки. Пустые.

«Куда это они, ведь не кататься же?!» — подумал я.

Дня через два я снова увидел их с пустыми санками, и еще через несколько дней…

Как-то они попались мне навстречу, когда выходили из ворот.

— Куда? — спросил я.

— Дела, — уклончиво ответили братья.

Я проводил их взглядом. Они шли вдоль тротуара к Тучкову мосту, оба маленькие, со смешно торчащими ушами шапок, в цветных рукавицах. Рукавицы им, наверное, еще до войны мать связала — белые елочки и крестики. Мальчики держались за веревочку, и издали варежки казались красочными и удивительными. Через минуту я забыл о братьях — своих забот столько.

Однако вскоре случайно узнал, куда они ездят.

Мать их работала на Васильевском острове, километров за пять от дома, и каждый день часа два медленно совершала весь этот путь. Она возвращалась с работы постаревшая и сидела на диване, вытянув ноги, чтобы прийти в себя. Колька и Котька разували ее и приносили тазик с горячей водой. А потом они решили ездить на Васильевский — встречать на санках мать.

Мать увидела их первый раз на Большом проспекте, они стояли рядом, озябшие, брови в инее, притопывали, вглядываясь в мутную даль проспекта. Она рассердилась: «Куда вы?! Зачем?!» Но Колька — он был старшим — посмотрел на мать и строго сказал:

— Садись.

Мать растерялась, заплакала, обняла сыновей, но они вывернулись из ее объятий, и младший — Котька — повторил вслед за братом властно:

— Садись, мама.

Мать села, но когда они доехали до дома, почувствовала, что устала гораздо больше, чем если бы шла пешком. Всю дорогу она волновалась, порывалась встать, все время беспокоилась, не тяжело ли ее мальчикам.

На следующий день они снова ждали ее на проспекте. И тогда мать накричала на них, сказала, что они глупят, но Колька взял ее за плечи и усадил на санки. А когда приехали домой, мать удивилась, что впервые после тяжелого рабочего дня не гудят ноги, и снова слезы навернулись у нее на глазах, но она никому их не показала.

Мать говорила сыновьям, что у нее сверхурочная, что она придет поздно и не надо ее встречать. Но сыновья все равно ждали ее в обычном месте, и мать краснела, как девушка, потому что обманывала их, — у нее не было сверхурочной.

Она жалела их и решила ходить другим путем — через мост Строителей. Два раза Колька и Котька вернулись домой одни. На третий раз мать увидела у моста Строителей с санками только Кольку. Она испугалась и еще издали крикнула:

— А где Котик?

— Он ждет с другими санками у Тучкова.

Они возили мать всю зиму. Когда попадали под обстрел, бежали в убежище, а санки стояли в подворотне. Обстрел кончался, и мать ехала дальше. Братья подъезжали к дому, и соседи смотрели на них с уважением, а дворничиха даже стала звать старшего не Колькой, а Николаем.

Они пережили всю осаду и голод, и мне всегда казалось, что иначе и не могло быть, потому что они трое очень любили друг друга.

Русалочка

В ту зиму лопнули все водопроводные трубы. Только у Наташи водопровод продолжал работать. Когда открывали кран, в трубе начинало хрипеть и шуметь, а потом резко выплескивалась вода.

Жила Наташа на первом этаже, через площадку от нас. Ей исполнилось двадцать пять лет, но она была худенькая, с копной русых волос и выглядела гораздо моложе. Была она одинока.

Когда жильцы узнали, что у нее течет вода, стали к ней поутру приходить с ведрами. Она всем ласково открывала л верь, а когда уходила на работу, оставляла ключ у дворничихи: кому надо, пусть за водой приходит. Если бы не Наташина вода, пришлось бы всем на Неву ездить. А обстрелы такие начались, что никто и не знал, привезешь воду с Левы или ткнешься где-нибудь в сугроб головой. В наш дом попало уже два снаряда. Один разворотил верхние этажи, другой у самой парадной стукнулся. Наташу стали звать во дворе «Наш водяной комендант», а потом кто-то сказал: «Да она русалочка!» Так и называли ее с тех пор: «Русалочка».

Дни походили один на другой. Утром все шли за водой к Русалочке, а потом — обстрелы с небольшими перерывами до самого вечера.

Однажды в нашем дворе произошло событие.

Остановилась возле дома военная машина. Мотор забарахлил. Вышел шофер, сержант, в замаранном полушубке, ушанка набекрень, чуб на глаза падает. Колдовал он над мотором часа полтора, а потом махнул рукой в сердцах.

— Ни черта… — Выпрямил с хрустом спину, оглянулся.

Несколько женщин прижались к воротам. Молчали. Поглядывали: «Что за военный? Уж не весточку ли привез с фронта?» Наташа стояла в распахнутом ватнике, в мягких белых валенках.

— Переночевать бы мне у кого, — сказал шофер. — Дорога незнакомая, застряну в ночь…

Он заметил Наташу и, поставив ногу на ступеньку машины, чуть откинулся назад — чем-то ухарским и веселым дохнуло от него.

Женщины переминались, но не приглашали. Позовешь, а уедет— разговоров не оберешься. Мужья-то воюют.

Наташа сказала неожиданно и просто:

— Пойдемте ко мне.

И вдруг так покраснела, что всем показалось — сейчас и от слов своих откажется, и убежит куда глаза глядят.

Но она выдержала взгляды соседок, не шелохнулась.

— Спасибо. — Сержант нырнул в кабину, рванул из-под сиденья вещмешок, спрыгнул, щелкнул каблуками. — Готов следовать в любом направлении!

…Наутро вышли хозяйки с ведрами, подошли к Наташиной двери, увидели за углом дома машину, остановились. Сказали дворничихе Пелагее:

— Стукни нам, когда машина уедет… Для чаю воды-то пока хватит.

Сказали это добро, без шуточек и пересмешек.

Через час начался обстрел.

Через два сержант уехал.

А Наташа долго еще — несколько месяцев, — когда приходила с работы, прежде всего открывала почтовый ящик и стучала по нему кулачком — может быть, застрял конвертик в ящике.


Через много лет я спросил себя: «Что такое человечность?» И вспомнил то военное утро. Стоит машина. Женщины с пустыми ведрами идут от Наташиной двери, идут строгие, целомудренные, все на свете понимающие.

Бабка Иголкина

Мальчишки ее звали «бабка Иголкина». А жильцы нашего дома, те, что постарше, — Олимпиада Ивановна. Она жила тихо и замкнуто в маленькой комнате на пятом этаже. Ни с кем не водила знакомства в доме и даже при встрече первой не здоровалась.

Но и у нее была своя радость и утешение. Собака. Огромная, огненно-рыжая, пушистая, морда лисья. Когда они вдвоем прогуливались, незнакомые люди останавливались. Еще бы! Бабка Иголкина была суха, в черной древней пелерине, в шляпе твердой, черной, блестящей, словно черепичной, с зонтом в левой руке. А правой держала на поводке собаку. Собака ступала горделиво, играя всем телом, поминутно встряхивалась. Мордой своей собачьей она вертела с чисто женским лукавством, словно говорила людям: «Я вот хоть и собака, а все равно от меня глаз не отвести». В пасмурные дни как будто и на улице светлей становилось — бродит этакое рыжее чудо.

И вот эту самую собаку в метельную блокадную зиму, когда вся живность в городе была съедена, отняли у бабки Иголкиной. Да как отняли! Подошли к ней двое, поводок из рук вырвали, намордник собаке надели и уволокли в пургу. Иди, кричи, плачь. Кто услышит?

Бабка Иголкина сразу сгорбилась, выходила из дому только хлеб купить по карточке. Наверное, правду говорила дворничиха Пелагея, что у бабки, как собаку украли, «все внутри оборвалось». А потом еще и такое стала рассказывать. Пришла она к бабке Иголкиной, звонила, звонила, та долго не отзывалась, потом на цепочку дверь приотворила, спрашивает:

— Чего тебе?

— Счет за квартплату принесла.

— А я смерть жду, так что мне не надо за квартиру платить…

С тем дворничиха и ушла.

На Димку это произвело впечатление. И на меня тоже. Мы с ним всякое уже видели, шагали через мертвых спокойно, но бабкины слова будоражили наши головы и пугали нас. Ведь должно же быть человеку от чего-нибудь страшно…

Однажды днем ко мне постучал Димка. Он вошел с ворохом тряпья, положил его на пол в кухне и стал разворачивать. Из байковой тряпки вывалилась собачонка, маленькая, только что глаза от рождения распахнувшая…

— У военных выпросил… Бабке отдам…

Через несколько дней Пелагея разносила по дому новую весть:

— Бабка-то, бабка пришла в жакт за квартиру платить. А в руках у нее вроде как ребеночек. Заглянула я, а там собачонка, плюгавенькая… И, прости ты господи, в такое-то время такие увлечения…

Мы с Димкой слушали, и нам было приятно, особенно Димке. Ведь это он смерть от бабки Иголкиной прогнал. Самую настоящую смерть.

А дворничиха Пелагея неправа была — разве можно за человека говорить, что ему нужнее…

Паша Панаев

Я не помню, когда Паше Панаеву отрезало ногу трамваем, — это случилось в самом начале тридцатых годов. Паша тогда еще школьником был. Ему сделали хороший протез, и ходил он чуть прихрамывая. Незнакомый человек мог подумать, что нога просто ушиблена.

Паша окончил школу и поступил в архитектурный институт. Он появлялся во дворе с трубочками чертежей, и его прозвали: «Ходячая фабрика». Правда, он об этом не знал, потому что был старше нас, с нами не общался. Наши родители его уважали. Когда кто-нибудь из нас приносил двойку, они говорили: «У, бестолочь!.. Брал бы пример с Паши…»

Однажды, когда меня ругали, я выпалил:

— Все Паша да Паша, ему хорошо учиться, у него нога деревянная!..

На меня накричали, сказали, что, дескать, я сам деревянный.

Паша кончил институт и поступил на работу в проектную организацию. Счастлив он был беспредельно.

— Какие дома я буду строить! — восторженно говорил он соседке тете Поле, а та оглядывала свою подвальную каморку и вздыхала:

— Давай уж, милый, давай…

Началась война. Пашу, как инвалида, на фронт не взяли. Его сослуживцы ушли в армию, и проектную организацию закрыли. Паша стал работать при домоуправлении в МПВО.

С каждым днем все жестче и чаще обстреливали город. Калечились дома, разрушались. Паша после каждого обстрела шел в разбитый дом. Неторопливо обходил его весь, рискуя каждый миг провалиться или быть засыпанным. Лицо его словно болью было искажено, и он своей палочкой обстукивал потрескавшиеся стены, будто больного выслушивал. Он говорил специальные слова, которые мало кто понимал, вроде: «несущие конструкции», но всем казалось — это Паша, как врач, ставит диагноз раненому дому.

А в конце мая убило Пашу в обстрел. Всем его было жалко, и много народу пришло, когда его выносили из квартиры. Паша жил один, отец его был на фронте. Уходя из Пашиной квартиры, я увидел на столе альбом, распахнул его, там было написано: «Панаев П. А. Мысли и наброски». Я перелистал две-три страницы, везде были нарисованы дома, и решил взять альбом с собой на память о Паше.

Дома вечером я стал внимательно его разглядывать. Листы заполняли здания самого причудливого вида.

Одно из них устремлялось в небо, как спираль, и на вершине его стояло нечто похожее на воронку. «Солнцеуловитель», — написано под рисунком. — Он должен поглощать солнечное тепло, рассеянное в пространстве, по трубкам это тепло поступит в каждую квартиру… Как это здорово будет! Солнечное тепло в каждой комнате!..»

На другой странице был чертеж дома, а справа от него— густая роща. Паша писал: «…возле будущих домов обязательно должен быть маленький лес. И чтобы в этих лесках было много певчих птиц. Ведь если птицы будут петь, люди, наверное, не смогут относиться друг к другу плохо…»

В середине альбома изображен дом в разрезе, с трубами, уходящими глубоко в землю. Паша пояснял: «…наверное, почти везде на той или иной глубине есть родниковая вода. И именно этой водой надо снабжать людей. Замечательно, если, уходя на работу, можно будет выпить стакан ключевой воды!..»

Я листал альбом, и перед моими глазами возникали проекты один другого необычней и увлекательней. Это было буйство фантазии и предвосхищения.

И вдруг я почувствовал ненависть, самую страшную ненависть к войне. Она казалась мне живым существом, и мне хотелось топтать ее ногами, жечь, а пепел развеять по ветру. Какого человека убила она, война!

Так я думал в те минуты.

Так я думаю и теперь, много лет спустя.

А в Пашином альбоме мне больше всего понравился дом, рядом с которым был лесок с певчими птицами. Я тогда мечтал о попугае. И мама мне обещала его купить, когда кончится война и если, конечно, у меня не будет троек.

Знакомство с актером

За водой в декабре приходилось ходить на Неву. От нашего дома это три трамвайные остановки. У проруби обыкновенно стояла очередь, как в магазине. Я спрашивал: «Кто последний?»— и тоже вставал в очередь.

От воды шел пар, как будто кто-то сидел подо льдом и курил. Когда я отправлялся за водой, то всю дорогу думал: вдруг зачерпну сегодня ведром воды и мне попадется большая рыба. Склонившись над прорубью, я даже приговаривал про себя: «Ловись рыбка большая и маленькая…» Но рыба не прыгала в ведро, только хрустящие льдинки бились о железные стенки. Я вез санки с ведрами и уже думал о другом. Что, если на днях совершу подвиг? Меня тогда вызовут и спросят: «Какой тебе орден дать?» — «Мне ордена пока не надо, — отвечу я. — Дайте мне мешок пшена».

И когда мне дадут пшено, мы станем дома в завтрак, обед и ужин есть пшенную кашу. И Димку, конечно, буду звать на кашу.

Вот так я думал, когда ездил за водой.

А однажды мы шли с мамой по улице, и нам встретился ее знакомый актер. Он был в меховой шубе, с заграничным аккордеоном через плечо, круглолицый, как из довоенного времени. Он всплескивал руками, что то говорил, говорил, а потом предложил:

— У меня лишний талон есть, я могу вашего сына в столовую пригласить.

Мы шли с ним по Петроградской почти как равные. И беседовали как мужчины. Только я его на «вы» называл, а он меня на «ты». Вот и вся разница.

В столовой нам дали по большой тарелке каши, правда не пшенной, а ячневой. Она тоже была замечательно вкусной. Актер поглядывал на меня и говорил:

— Ешь, парень, ешь…

Расставаясь, он сказал:

— Ты заходи ко мне, мы с тобой будем иногда ходить в столовую.

Около дома я встретил Димку.

— Я с актером обедал… С заслуженным…

— Врешь, — не поверил Димка.

Я распахнул пальто и хлопнул себя по животу:

— Пощупай…

Димка щупать не стал. Он только спросил:

— А где он играет?

Я растерялся, потому что не спросил об этом актера, но на попятную было идти поздно, и я важно заметил:

— А он везде играет.

Это поколебало Димкино недоверие.

— Заслуженного ему за что дали?

Что я мог ответить дотошному Димке? Отказаться от своих слов и сказать, что он еще не заслуженный, но скоро должен им стать? Тогда ты навсегда потерял доверие товарища. Я вспомнил, как актер подкладывал мне кашу, приговаривая: «Ешь, парень, ешь», — и я доверительно сообщил:

— Он очень, очень добрый, поэтому ему и дали заслуженного.

Жизнь попугая

Умер профессор с третьего этажа, и в тот же день к нему в квартиру заявилась соседка его, пройдоха и спекулянтка Марья. Кидала в свой мешок что подороже, а уходя, сгоряча сорвала со стены клетку с попугаем и тоже утащила к себе.

Клетку повесила над диваном, попугай отогрелся и вечером, когда Марья пила чай, сказал:

— Ду-рр-ак!

Марья даже икнула от неожиданности. «Еще не хватало», — подумала она и решила, что зря на птицу польстилась.

— Его и зажарить боязно, — жаловалась она подружке. — А вдруг он, как поганка, несъедобный. И выражается…

— Что ты, дорогуша! Его из Африки привезли, а он уж по-русски чешет. Цены ему не будет в порядочное-то время. Клад, дорогуша…

И Марья смекнула, что гостья говорит правду. «Вот ведь все области обеги, такого не словишь». Она улыбнулась попугаю и сказала:

— Ну живи…

Марья была молодая, рыхлая и приземистая. Ни мужа, ни жениха у нее не было. Ходил к ней Арсентий, чахлый парень, но с лица красивый. Он поднимался по лестнице нехотя, плевался сквозь зубы, но шел, потому что хотел есть, а Марья кормила его вермишелью с салом.

Арсентий сидел за столом без пиджака, макая сало в горчицу, когда попугай рявкнул:

— Ду-рр-ак!

Сало так и застряло в зубах Арсентия, он криво усмехнулся:

— Ну и птицу завела.

Потом встал, вытер ладонью рот, положил Марье руки на плечи. Марья вся подалась вперед, но в этот миг раздалось:

— Ду-рр-ак! — И руки Арсентия соскользнули с Марьиных плеч.

— Не могу! Не могу на рожу его смотреть! Нервный я. Ты б его хоть занавесочкой отгородила.

Марья набросила на клетку платок, села рядом с Арсентием на диван, и Арсентий обнял ее за шею так, как будто любил.

Но с попугаем словно что-то случилось. Может быть, обиделся, что его накрыли платком. Не переставая, на все лады он кричал:

— Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак!..

Арсентия бросало в жар и дрожь. То попугаев голос звучал начальственно, и хотелось вытянуть руки по швам; то ехидно, с издевочкой, словно на что-то намекал, а то вдруг мягко, с такой человеческой грустью, что плакать хотелось.

— Убери враз отседова птицу! — закричал он. — Или я сам уйду!

Он вскочил и надел пиджак.

— И что ты псих такой… Больно важен стал… Цены птице нет… — начала Марья.

— Пропаду лучше, а к тебе харчеваться не явлюся, — толкнув дверь, бросил с порога Арсентий.

Марья поплакала, но потом рассудила, что с ее достатками и похлеще Арсентия можно отыскать парня. Она сняла с клетки платок, повесила ее поближе к печурке, чтобы попугаю было теплее, и стала думать, как выглядит Африка. Но, кроме жары и попугаев, она ничего не могла вообразить.

Наконец пришли дни, когда афиши объявили, что скоро будет открыт зоосад. Марья завернула клетку в шерстяной платок и отправилась в зоосад. Она пришла к администратору и поставила на стол клетку.

— Вот, — сказала она радостно, — попугай.

Администратор скользнул взглядом по птице, пожал плечами:

— Пятьдесят рублей. Да только стар ваш. Не подходит.

Марья всей грудью подалась на стол, побледнела, выдохнула:

— Как пятьдесят? Да я из-за него жизнь свою, может, обломала.

— Не надо представлений, гражданочка, — сказал администратор, — у нас тут зверинец, а не цирк.

Марья несла попугая домой и всей душой ненавидела его. Ей хотелось бросить птицу с моста в Неву, швырнуть под трамвай, просто свернуть голову, но кругом были люди.

Дома она поостыла и решила на худой конец за полсотни сбыть его кому-нибудь.

Но на другой день ее арестовали за спекуляцию. Она была ошеломлена, и навязчивая мысль все время стучала у нее в мозгу: «Это попугай донес, это попугай…» Она потянулась и хотела выкинуть клетку с попугаем во двор, но милиционер отстранил ее руку и подтолкнул Марью к дверям.

Когда стали описывать Марьино имущество, Димка пробрался в комнату и попросил попугая. И решили отдать его Димке, потому что ухаживать за птицей было некому.

После уроков я приходил к Димке, и мы пересказывали попугаю все, чему нас в школе учили. Но попугай молчал…

Девушка в белом полушубке

Этот лысый майор появился у нас совершенно неожиданно.

— Разрешите на ночку постоя… Ваш брат адрес дал, — обратился он к маме.

За спиной его стояла высокая девушка в военной форме.

Через полчаса майор совсем освоился. Он снял китель, остался в вязаном свитере, положил на стол буханку хлеба, сало, вышиб пробку из бутылки…

Девушка оказалась медсестрой. У нее были пышные волосы и строгие брови, но глаза бедовые. Она сразу мне понравилась: и тем, что быстрым кивком головы отбрасывала волосы, и тем, как обрывала говоруна майора. А еще тем, что ко мне она обратилась на «вы». Никто мне раньше так не говорил. И от этого «вы» у меня по спине пробегал холодок, будто кто-то засунул снежок под рубашку. Мне было пятнадцать. Сколько ей, я не знал, но она была взрослой, удивительной, ни на кого не похожей. Когда мы с ней встречались в коридоре, я прижимался к шкафу, а она проходила, ничуть не сторонясь, и заглядывала мне в глаза так, что я словно слепнул и потом несколько секунд жмурился…

Майору постелили на диване. Я слышал, лежа в соседней комнате, как скрипнули под ним пружины, потом раздался его приглушенный голос:

— Поздно, Катя… Ложись…

— Оставь меня, — она сказала это скучным голосом и равнодушно.

Долго еще потом на все лады уговаривал ее майор.

— Оставь, — тем же тоном повторяла она и устроилась спать в кресле.

Утром все встали очень рано. Майор был мрачен, не шутил, шумно плескался, умываясь. Я пошел на кухню, распахнул дверь и увидел Катю. Румяная от морозной воды, с распущенными волосами, она была еще прекрасней, чем накануне. Лямочка рубашки спустилась, и белое ее плечо ожгло глаза. Я не знал, что делать — бежать или стоять, плакать или улыбаться. Казалось, само сердце мое горячей волной поднимается к горлу и сейчас покинет меня.

— Доброе утро, симпатяга! — поздоровалась Катя.

Через десять минут она и майор собрались. Катя была в новенькой шинели, в одной руке она держала мешок, а через другую перекинула полушубок, белый, дубленой кожи, с меховой оторочкой.

И вдруг сказала:

— А знаете что, можно мне у вас оставить полушубок? Не нужен теперь уж он. Канительно. Как-нибудь к вам нагряну за ним…

Так и ушла без полушубка. Я был в смятении. Мне казалось, что она его специально оставила, чтобы еще раз к нам прийти, чтобы… Тысячи мыслей, одна другой смелее, проносились в моей голове.

Кончилась война.

Время шло.

Каждый год мама перетряхивала полушубок, пересыпала нафталином, прятала в сундук.

А Катя все не ехала.

А Катя так и не приехала.

Черемуха

Лес находился в зоне фронтовой полосы, и в течение нескольких лет мы в нем не были.

Как-то Димка сказал:

— Пойдем в лес!

Была весна, пахло свежей невской водой, первыми клейкими листочками. Мы сбежали с уроков, сели на трамвай и поехали до Ржевки. Дальше пробирались с предосторожностями, прятались в кустарниках, крались тихими овражками, обходя посты, искали проходы среди колючей проволоки.

В лес мы вошли, как в настоящую сказку: желтые слезинки смолы ползли по сосне, синие стрекозы вонзались в воздух; но среди всего великолепия ослепляла белизна черемухи. Ее тяжелые от цветов ветви сплетались и нависали над зеленью травы пушистыми облаками.

Мы были дети войны, нас тянули к себе эти огромные прохладные деревья. Мы наломали пахучих веток и, возвращаясь домой, несли по улицам города. Прохожие смотрели на нас с удивлением и, как нам казалось, немножко завистливо.

И какая-то еще непонятная нам радость, оттого что сегодня весь день оглушительно щебетали птицы и пряно пахли цветы, оживляла и волновала нас.

Бабушка и участковый Сидоркин

Наш участковый Дмитрий Сидоркин был человек решительный. Это чувствовалось даже по его походке. Когда он делал обход квартала, его сапоги выбивали на каменных плитах маршевую музыку: «Я иду… Я иду… Я иду…» Он был коренастый, стремительный. Казалось, что Сидоркин хочет обогнать самого себя.

С начала войны работы у него прибавилось: и за светомаскировкой следил, и за тем, чтобы все укрывались в бомбоубежище, и за домоуправами приглядывал, чтобы у них был полный порядок… Кроме того, время от времени он проверял паспортный режим.

С осени у нас поселилась бабушка. Когда дядю Степу призвали в армию, она осталась одна и переехала к нам. Ей было за семьдесят. Седые волосы бабушки поредели, но тор чащий на лбу хохолок чем-то неуловимо делал ее похожей на Суворова.

Однажды в первом часу ночи раздался резкий стук в дверь. Мама накинула халат и пошла открывать. На пороге стоял участковый Сидоркин. Он хорошо знал маму, она как- то даже ходила к нему — у его тещи случился сердечный приступ. Мама оказала ей первую помощь (она была врачом), и Сидоркин потом проводил ее до самого нашего дома и, прощаясь, отдал честь.

Но сейчас он стоял на пороге в шинели, застегнутой на все пуговицы, олицетворяя собой полную неприступность и отрешенность от частных отношений.

— Проверка паспортного режима, — глухо произнес он.

Мама пропустила Сидоркина в квартиру и поспешила заверить его:

— У нас все свои…

Сидоркин шагнул в комнату.

Бабушка проснулась, приподнялась на локте и смотрела на участкового.

— Откуда гражданка? — сурово спросил Сидоркин.

— Это наша бабушка, — пролепетала мама.

— Чья «наша»? — уточнил Сидоркин.

— Его, — мама указала на меня.

— Так, значит, не «наша», а «его». А во-вторых, гражданка в списке жильцов не значится… Собирайтесь… Там разберемся…

— Я не военнообязанная, — вставила бабушка, приглаживая суворовский хохолок.

— Это мне неясно, — возразил Сидоркин.

— Да разве в моем возрасте могут в армию зачислить?

— Кто как выглядит, — уклонился от прямого ответа Сидоркин. — Ночуете здесь, а прописаны на Васильевском. По законам военного времени — ЧП.

— Оставьте ее, Дмитрий Иванович, — попросила мама. — Она старая.

— Я — «старая»? — возмутилась бабушка. — А кто четвертого дня «зажигалку» погасил?

— Вот видите, — с удовлетворением произнес Сидоркин, — вполне дееспособная. Вам надо справку заиметь, что гражданка действительно ваша мать, на вашем иждивении… А как докажешь, что она ваша мать?

— А глаза! Да у нас глаза совсем одинаковые! — удивилась бабушка непониманию Сидоркина.

— Глаза — не доказательство. У меня тоже такие глаза. Может, я ваш сын! — отпарировал участковый. Глаза у него и впрямь были такого же цвета, как у бабушки.

— Вы что, меня за шпиона принимаете! — вконец рассердилась бабушка. — Я в тысяча девятьсот пятом году листовки в театре с галерки разбрасывала, а на руках у меня она вот была, — Бабушка протянула руку к маме.

Сидоркин задумался. Революционное прошлое бабушки произвело на него впечатление.

— Муж мой задал японцам перца… — наступала бабушка.

— С японцами на сегодняшний день у нас нейтралитет, — уточнил Сидоркин.

— Так это было давно… Потом муж участвовал в стачке бакинских нефтяников… А еще мой муж на Балтике комиссарил…

Сидоркин думал. Взгляд его перешел на фотографию, висящую на стене: щуплый красноармеец с огромным бантом на шинели смотрел весело и браво. Это был дядя Гриша, бабушкин сын, но Сидоркин не спрашивал, кто красноармеец, и взгляд у него подобрел.

— Ну, хорошо, — медленно произнес он, борясь с чувством долга, — пишите сейчас объяснительную записку, а завтра, как положено…

Мама написала: «Заявляю, что ночующая у меня гражданка — моя родная мать…»

— Можете оставаться до утра, — разрешил бабушке Сидоркин.

— Спасибо, братишка! — по-молодому воскликнула бабушка, совсем как ее покойный муж, балтийский комиссар.

И Сидоркин посмотрел на бабушку с уважением, смекнув, что бабушка и впрямь когда-то была причастна к жизни революционной России.

Отец

Когда началась война, отец пошел в ополчение. Его танковая часть стояла на Каменном острове и никуда не двигалась, потому что в ее распоряжении находился лишь один танк.

Мы с мамой ходили к отцу, и он встречал нас всегда подтянутый, гимнастерка ладно сидела на нем — чувствовалась «военная косточка».

— Ну, как ты здесь? — заботливо спрашивала мама.

— Ждем, — весело говорил он, указывая на единственный танк, застывший посреди двора, — ждем его собратьев.

«Собратья» так и не появились. А вскоре ополченскую танковую часть расформировали и отца возвратили на завод, как специалиста: он работал главным инженером.

Наступили холода; у нас кончились дрова. Мы собирали щепу возле разбитого деревянного дома, а когда ударили морозы, принялись и за дом. Медленно с отцом отпиливали бревно, тащили его на себе в квартиру. На улице стыли руки и лицо — пилить было невозможно. В комнате отодвигали в сторону стол, расстилали на паркетном полу газеты, водружали на них раскоряченные козлы. Распиленные чурки кололи во дворе, мелкими охапками носили полешки и складывали в нише коридора. Жестяная печь прожорливо поглощала дрова, для нее не имело значения, какой ценой они нам достались.

Почти вся наша жизнь теперь протекала в коридоре. При первой бомбежке бомба упала за несколько кварталов от нас, а воздушная волна вдребезги разбила оконное стекло и осколки швырнула в глубь комнаты. Чудом нас не поранило.

Тогда и решили расстелить матрасы в коридоре и спать там на полу. А потом оказалось, что в коридоре теплее, не дует из окон.

Кто-то сказал, что самое надежное место во время бомбежки — около печки в коридоре. Дескать, дом рушится, а печи стоят. И меня во время тревоги ставили возле печки.

У отца были золотые руки. Он все умел делать. Когда лопнули трубы и нужно было ездить за водой на Неву, он смастерил сани — прочные, широкие, с блестящими стальными полозьями. Пока хватало сил, мы привозили с Невы трехведерный бак и еще ведро. Сани пользовались большим спросом во дворе. За водой мы ездили поутру, а после полудня приходила дворничиха:

— Разрешите сани… Покойничек в тринадцатой… Внушительный мужчина, на детских не умещается…

— Куда вы их возите? — спросил я дворничиху.

— На Барочную, в морг.

Однажды я проводил сани, потому что на них лежал мой знакомый. Барочная была в двух трамвайных остановках от нашего дома.

Я увидел огороженный деревянным забором пустырь. На пустыре штабеля мертвецов.

Внизу штабеля были аккуратными, а чем выше, тем в большем беспорядке лежали покойники — трудно на вершине укладывать. Запомнился старик, который венчал один из штабелей: высохшее белое лицо, орлиный нос, смерзшиеся длинные седые волосы, торчащие в разные стороны, недовольно сдвинутые брови…

Отец держался. Только стал молчалив, мерз и даже в комнате не снимал своего ватника. Он был крупным, и ему не хватало еды.

Отец сделал весы, и когда приносили что-нибудь купленное по карточкам, он взвешивал. Однажды меня послали в булочную за хлебом. Мне отрезали полбуханки и к ней дали маленький довесок, с половину спичечного коробка. Я нажал на него пальцем, довесок оказался мягким. Я отнял палец, осталась вмятина. Я не утерпел, сунул довесок за щеку и, пока шел домой, сосал его, как леденец.

Дома отец вынул из ящика весы, положил на одну чашечку хлеб, другую стал уравновешивать гирьками. Несколько граммов недоставало. Сосредоточенный, отец перевесил. Стрелка остановилась на той же отметке.

— Тебя обманули, — сурово сказал он.

— Нет, — прошептал я, опустив голову.

— Значит, ты сам взял! — воскликнул отец.

— Был маленький довесок…

— Негодяй! — Я взглянул ему в лицо, оно пылало гневом. — Мог спросить, тебе бы дали! Почему взял сам?

Я молчал. Я ничего не мог ему ответить.

Я молчал, пока мать не обняла меня за плечи и не увела с собой на кухню. Она тоже молчала, но ее скорбное лицо являло такую жалость ко мне, что я уткнулся ей в грудь и заплакал.


Чего только не умудрялись мы есть! Картофельные очистки и оладьи из картофельной муки казались банкетными яствами.

Как-то отец принес столярный клей. Он разогревал его до тех пор, пока клей не превратился в полужидкую массу. От нее валил пар, щекотал ноздри. Отец перелил дымящийся клей в жестяную кружку, взял ложку и, обжигаясь, стал хлебать варево. Я смотрел, как он ест.

— Дай попробовать.

Он быстро взглянул на меня, бросил скороговоркой:

— Не станешь есть! Не станешь есть! — и, зажав обеими руками кружку с клеем, ушел из комнаты.

— Мама, отец мне родной? — неожиданно спросил я.

Она вздрогнула от моего вопроса.

— Что ты говоришь? Конечно!


Отца положили в больницу. Он был истощен, едва двигался.

— Он может умереть, — сказала мать. — У него крайняя степень дистрофии.

— А что, если попробовать сварить кожаные сапоги? Ведь варят кожу…

— Ерунда, — возразила мама. — Самообман.

Отец пролежал полтора месяца. К весне он возвратился домой — пришел в своем ватнике, с пустой противогазной сумкой через плечо. Со следующего дня он стал ходить на завод, а по вечерам помогал восстанавливать водопроводную сеть, за что его подкармливали…

Весной, в мае, я вывел из дома велосипед и собрался поехать на острова, посмотреть, не вырос ли уже щавель. На улице увидел отца. Он стоял, закинув голову, словно рассматривал небо. Распахнул ватник и с видимым удовольствием вдыхал свежий утренний воздух.

— Тяжелая была зима, — оказал он.

Я молчал.

— Ты не сердись, — примирительно произнес отец. — Что-то у нас с тобой разладилось.

Я пожал плечами и сдвинул с места велосипед.

Два воспоминания о дяде Степе

Дядя Степа был маминым братом и тоже врачом. Но врачом-неудачником, вечно ищущим чего-то необычного. Поэтому он нигде не задерживался и оставлял по себе недолгую память. Перед войной он работал в «Скорой помощи», и я запомнил его в застиранном, наглухо застегнутом тесном халате. Когда дядя Степа его снимал, представал взору в кургузом пиджаке с засаленным воротником, обсыпанным перхотью.

В июне его мобилизовали. Дали звание майора и командирскую форму. Дядя Степа преобразился: стал словно выше ростом, ходил, скрипя ремнями портупеи, и всем видом показывал, что он настоящий военный.

Когда началась первая бомбежка на Петроградской, дядя Степа был у нас. Все произошло неожиданно: завыли сирены, и вдруг кто-то будто начал молотить поленом по железу. Весело молотить и часто.

Мы вышли из комнаты в коридор. Дядя Степа был бледен и обеими руками вцепился в ремни своей портупеи.

— Что это? — спрашивали мы его.

— Бомбы. Вокруг нас сыплются бомбы, двухсотпятидесятикилограммовые. Все вокруг, наверное, уже разбито… Петроградская в развалинах.

Мы остолбенели от его слов. Я так живо представил себе руины, среди которых лишь наш дом № 17 высится утесом. И почему-то подумал о магазине зеркал. Он был угловым. В витринах его выставляли зеркала различных фасонов, и взрослые, когда мы играли на улице в лапту, предупреждали строго:

— Разобьете — родителям за всю жизнь не расплатиться…

«Неужели и зеркала тоже разбили? А кто за них будет платить?» — такие глупые вопросы возникали в моей голове. Наконец все стихло. Радио объявило «отбой воздушной тревоги», и мы, бледные и потрясенные, выскочили из дома. Впереди шел дядя Степа. Прежде всего мне бросились в глаза витрины зеркального магазина: они сияли, отражая синее небо. Целы были окрестные дома, деревья, даже плакат, наклеенный на заборе, где изображался Гитлер и претендент на русский престол. Дворник возбужденно тараторил:

— Ну и молодцы наши зенитчики… Лихо их чихвостили… Ну и молодцы!..

Мы взглянули на дядю Степу. Он сказал без выражения:

— Разрывы зенитных снарядов напоминают разрывы мелкокалиберных бомб. И специалисты ошибаются.

Он сразу засуетился, заспешил, попрощался со всеми за руку и стал похож на довоенного дядю Степу.

Мне шел шестнадцатый год. Мы учились в седьмом классе и слыли отчаянными ребятами.

— Слушай, — сказал мне однажды Витька Ниеды, — пошли на Большой с девчонками знакомиться.

— А как это? — удивился я.

— А увидим какую симпатичную и подойдем к ней — тары-бары…

— Не знаю… — протянул я.

У меня ничего подобного еще не было. Но все же я пошел с Витькой.

…И вот возле Лахтинской из булочной, прижимая к груди полбуханки, выпорхнула на вечернюю улицу девушка в синем берете. Тоненькая, она не шла, а скользила в толпе, и Витька шепнул:

— Давай…

Мы подошли к ней с двух сторон.

— Здрасти, — начал Витька.

Но она посмотрела не на него, а на меня, и, наклонив голову, спросила с вызовом:

— Что, хлеб отнять хочешь?

Я обалдел и воскликнул с предельной искренностью:

— Да нет! Просто познакомиться!

Она смягчилась:

— Ну так чего! Бери меня под руку…

Я сунул, обомлев, свою руку куда-то ей под мышку. Потом вспомнил о товарище и спросил:

— А ему можно?

Но насупленный Витька буркнул:

— Я и так…

Она шла со мной рядом, гибкая, юная, с охапкой светлых волос, выбивающихся из-под берета. Мы о чем-то говорили, но я не вникал в смысл слов, а лишь слушал журчание ее речи. Наконец до меня докатились слова.

— Ну, пошли ко мне…

— Куда? — недоуменно спросил я.

— Я с девчатами в общежитии живу.

— Хорошо, — сдавленным голосом сказал я, и мы с Витькой вошли вслед за ней в переднюю.

— Подожди, — улыбнулась она мне. — Я сейчас проверю, что там, — и, изогнувшись всей своей молодой статью, исчезла за дверью.

— Бежим! — прошептал Витька, дергая меня за рукав.

— Куда?

— Да отсюда… Тут все может быть…

И я малодушно выбежал вместе с ним.

В тот вечер я пришел домой, ошарашенный неожиданным приключением. Мои чувства, мысли будто сдвинулись во мне и не могли успокоиться.

У нас в гостях был дядя Степа. Он всегда был мне товарищем, и потому, когда мы остались вдвоем на кухне, я рассказал ему о происшедшем.

— Началось, — сказал дядя Степа.

— Что началось? — не понял я.

— Жизнь началась… Меня тоже в пятнадцать лет впервые девушка пригласила…

— Да ну! — удивился я.

Больше всего меня поразило то, что когда-то все это пережил и дядя Степа.

Учитель математики

Труднее всего в пятом классе мне давалась арифметика. Я мучился с задачками. Отец мой, инженер, быстро расправлялся с ними с помощью иксов и зетов, а я алгебры еще не проходил и должен был решать их арифметическим способом.

Когда утром с нерешенной задачей я шел в школу, у меня сосало под ложечкой. Учитель математики, Владимир Александрович, обладал свойством угадывать, у кого не сделано домашнее задание. Он несколько минут после звонка молча разглядывал класс, прохаживаясь между рядами, — седой, подтянутый, в черном неизменном костюме и неизменном галстуке бабочкой. Наконец, довольно потирая руки, говорил:

— Ну-с, молодой человек, посмотрим, сколь сильна с вас математическая жилка… Будьте любезны, к доске.

От его вежливости леденело в груди.

— Опять не сделали, — сокрушенно качал он головой, и его лицо выражало мировую скорбь.

Я его очень жалел в такие минуты. Разумеется, жалость испытывал, когда дело не касалось меня. Если сам стоял у доски, то мной овладевало чувство настоящей ненависти к нему. «Мучитель, — думал я, — ну, ставь двойку и отпускай…» Но Владимир Александрович продолжал качать головой и спрашивал:

— Как жить дальше будем?

Однажды я набрался смелости и сказал:

— Жить будем по-прежнему.

Он строго посмотрел на меня:

— Вы не глупый молодой человек, а изволите высказывать глупости. Вот так. Садитесь.

Но двойку мне в тот день не поставил.

В сорок первом году школу закрыли.

Владимир Александрович жил через дом от нас, и я его время от времени встречал. Он ходил все так же подтянуто и так же, как будто мы были в классе, спрашивал, увидев меня:

— Ну-с, молодой человек, как самочувствие?

Что я мог сказать — ведь он сам понимал, какое может быть самочувствие.

— Голод — не тетка, — отвечал я ему и грустно улыбался.

Он ежился, и я замечал, что Владимир Александрович очень постарел: морщины прорезали желтые щеки, глаза выцвели. Он странно улыбался:

— А помнишь, ты мне на уроке сказал: «Жить будем по-прежнему»? Вот и держись.

Однажды дворничиха пожаловалась маме:

— Если б не рабочая карточка, ушла б отсюда. Каждый день покойников вывожу. Сегодня еще поздоровкаюсь, а уж точно знаю, что назавтра везти на саночках. Учителя из двадцать третьего сейчас встретила, поглядела, а сама, грешная, думаю: тебя, щупленького, мне не тяжко будет выволакивать.

— Это какого же учителя? — спросила мама.

— Да сынка вашего учителя. Одинокий он. Еле хлеб отоварить смог вчера.

— Твой Владимир Александрович умирает, — сказала мне вечером мама.

— Да?

А что я еще мог сказать?

Мы жили, сами не зная, каким будет завтра. Варили из скудных пайков жидкий суп, сначала вычерпывали жидкость, а потом ели то, что осталось на дне тарелки. Создавали иллюзию двух блюд.

— Едва до булочной добрел, — снова сказала мама.

Она его немножко знала. Его фамилия была Мичурин.

И он приходился дальним родственником артистке Мичуриной-Самойловой. Мама моя, театралка, иногда беседовала с ним о спектаклях и актерах.

— Сходи-ка ты к Владимиру Александровичу, скажи, если хочет, пусть отдаст нам свою карточку и будет у нас с ним общий котел. Что мы едим, то и он — норма одна. А ему не хлопотно.

Почему так решила мама, я до сих пор не понимаю, а впрочем, мне не надо было понимать, — главное, что она так решила.

Я отправился к Владимиру Александровичу. Старик сидел перед раскаленной «буржуйкой» и совал в распахнутую дверку обломки венского стула. Он безразлично взглянул на меня:

— Ты?

Я, путаясь и сбиваясь, кое-как объяснил ему суть маминого предложения. На лице учителя отразились разные чувства: каждый день есть домашний суп — это заманчиво. Но как так взять и отдать карточки в руки подростка?

— Я подумаю, — сказал он.

— Тогда приходите сами к маме, — обиделся я.

Учитель заторопился:

— Нет, нет, ты меня не так понял. Возьми. Я очень уважаю вашу семью, очень…

Он достал старческими дрожащими руками из футляра очков карточки и протянул их мне. Глаза его напряженно следили за тем, как я прятал их в карман пальто.

— Проверь карман, не дырявый ли? — с тревогой спросил Владимир Александрович.

— Не дырявый, а сверху еще клапан, — успокоил я.

Он проводил меня до лестницы, и когда с улицы я посмотрел на окно, то увидел прижатое к стеклу лицо учителя, седые всклоченные волосы, страдальческий изгиб рта и почувствовал, в какой тревоге за свое неясное будущее пребывает он сейчас. Я помахал ему рукой, и он тоже судорожно замахал мне, словно желал этим жестом сказать что- то важное.

На следующий день мама налила в маленькую кастрюльку суп, обернула ее платком, чтобы суп не застыл на морозе, и я отправился к учителю.

Я сразу заметил, что он сидел у окна. Владимир Александрович закивал мне, и я прибавил шагу. Я еще поднимался по лестнице, когда наверху открылась дверь и, свесясь с лестничных перил, учитель сказал необычно возбужденно:

— Сегодня потеплело. Зима сдает.

— Вроде бы, — ответил я, хотя, конечно, ни черта не потеплело, у меня нос успел замерзнуть, пока я шел от дома К дому.

Он был светский человек, мой учитель, и пытался встретить меня непринужденно.

Я размотал платок и достал кастрюльку. Он снял крышку, запах горячего супа опьянил его.

— Подожди, — попросил он.

Он взял со стола ложку и стал есть, старательно перемешивая, обжигаясь, щурясь, причмокивая и не обращая на меня никакого внимания.

Когда все съел, облизал, как ребенок, ложку, встал и сказал торжественно:

— Спасибо. Передай матери, что я целую ее руки.

Его седая голова склонилась в безупречном поклоне.

Я стал носить ему суп каждый день. Однажды он меня спросил:

— Ну, а как арифметика?

Я удивился:

— Так ведь школа закрыта.

— Да. Ну, а ты хоть вспоминаешь ее?

— Нет, — честно признался я.

— Ну что же, — Он едва улыбнулся уголками рта. — Наверное, все же арифметика — не самое главное на земле. Есть другое…

— Ведь не каждый должен быть математиком, — подхватил я.

— Не каждый, — задумался он. — Главное, быть человеком… А хочешь, я займусь с тобой арифметикой дома?

Это был неожиданный вопрос. На секунду перед моими глазами пролетели все задачки с резервуарами и бассейнами, дрожь пронзила меня, но я видел перед собой такое открытое и дружеское лицо учителя, что смог лишь прошептать:

— Хочу…

Мама сказала:

— Это очень хорошо. По крайней мере тебе легче будет наверстывать.

Теперь вместе с кастрюлькой я носил завернутые в газету учебники и тетрадку, и учитель после каждого урока, огорченный моим тугодумием, утешал меня:

— У тебя светлая голова, просто тебе не хватает немножко фантазии. Ну представь: из резервуара вытекает… — И мы снова садились за стол, и еще полчаса моей жизни были отданы великой науке.

Весной за учителем приехал сын, капитан артиллерии, чтобы эвакуировать его через Ладогу.

Владимир Александрович пришел к нам домой, попрощался со всеми. Меня он поцеловал и протянул в подарок книгу в красном переплете с золотым тиснением. «Герой нашего времени»— прочел я и открыл наугад, — «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелье…»

Я уже не отрывался от книги. Среди блокадной жестокости, среди людской гибели и борьбы я часто, примостившись у «буржуйки», перелистывал книгу, перечитывал полюбившиеся мне эпизоды. Что-то новое, прекрасное, так непохожее на окружающее, входило в мою жизнь.

Владимира Александровича я больше никогда не встречал, но мне до сих пор бывает грустно оттого, что я приносил ему огорчения своими слабыми успехами в арифметике.

Макароны

Над нами, на втором этаже, жила молодая пара. Оба они работали в какой-то снабженческой конторе. Блокада словно не коснулась их, и они выглядели как до войны: щекастые, румяные, упитанные. Когда я смотрел на них, мне даже казалось, что их лица разрисованы, не верилось, что у людей сейчас могут быть такие.

Весной их арестовали. За спекуляцию. При аресте присутствовали участковый и двое понятых. У них нашли золото, картины мастеров голландской школы, китайский фарфор — драгоценности они приобрели за продукты. Но не это поразило воображение их соседей — когда к ним вошли, увидели на кухне зажженную керосинку. На керосинке стояла огромная чугунная сковорода, и белые толстые макароны румянились, издавая аромат…

— Вот грабители-то были, — удивлялись потом во дворе, — К ним входят, а у них макароны скворчат. Ведь правда, да, Дмитрий Иванович? — обращались к участковому.

Тот кивал головой и степенно, не по возрасту (был он молодой) подтверждал:

— Точно. Скворчали…

— А как вы с имуществом поступили? — спрашивали его.

— Описали. Оно музейное.

— Да не про то… Как с макаронами?

— Макароны? Они в опись не вошли… Точно… Решили сообща дворничихе отдать — у нее два пацана.

Потом мальчишки спрашивали Ваську, сына дворничихи:

— Ну, а как макароны?

— Мировые, — облизывался Васька. — Отродясь таких не ел… Румяные.

— А скворчали?

— Скворчали, а как есть начал, перестали…

— Вот грабители-то были, — повторяли мы вслед за взрослыми.

О драгоценностях никто и не вспоминал.

«Сухарь»

Я и мои товарищи не находили с ним общего языка. Он был долговязым, рыжим, кожа молочной белизны была густо усыпана веснушками. Руки с крепкими короткими пальцами тоже казались рыжими от множества мелких огненных волосков. Звали его Юрием.

Учился Юрий лучше всех в классе, его ставили в пример, но от этого он не обрел наших симпатий. Раздражала его безупречная аккуратность: брюки всегда отглажены, рыжие волосы точно расчесаны на пробор, курточка без единого пятнышка. В учебниках цветные закладки, как у девчонок. И главное — он не давал списывать. Вернее, давал, но делал при этом такое пренебрежительное и высокомерное лицо, что даже у самого равнодушного пропадала охота с ним связываться.

После уроков он сразу уходил. Только прозвенит звонок, он уже, сутулясь, скачет по ступенькам вниз, на боку болтается полевая потрепанная сумка с учебниками.

Война есть война, но мы жили все-таки как нормальные мальчишки: разъезжали на плотах по озерам ЦПКО, собирали желтоватый артиллерийский порох, слонялись по вечернему Большому проспекту… А он с нами никуда Не ходил. Мы его и звать с собой перестали — Сухарь, что с него возьмешь?

И вдруг наш Сухарь стал опаздывать на первый урок, не на много — минут на пять. Влетал в класс взъерошенный, раскрасневшийся. Сначала учительница только удивилась и ничего не сказала, но на третий раз потребовала объяснений. Он стоял, понурив голову, молчал.

— Ты гордость нашего класса, не годится тебе хромать с дисциплиной.

Однако Юрий продолжал опаздывать.

— Мне придется вызвать твою мать, — наконец сказала классная руководительница.

Можете себе представить наше любопытство: у Сухаря какие-то свои дела! Сухарь опаздывает!

Делая вид, будто ему абсолютно безразлично, Мишка Мамин спросил:

— А чем ты утром занят, правда? Физзарядкой, что ли?

— Ничем, — коротко ответил Юрий и отвернулся.

— Он шов на брюках наглаживает да зубочисткой по зубам наяривает, — заключил Мишка и, дурачась, вскинул руки и продекламировал с пафосом — Честь класса вовсе вам не дорога!..

— Паяц, — обронил Юрий, и быть драке, если бы мы их не растащили.

В школу я ходил обычно с Маминым. Заходил по дороге за ним. Однажды мы отправились в школу на час раньше, потому что были дежурными и надо было проверить, во всех ли классах есть мел, тряпки и т. п.

Нам было весело: апрельское солнце плыло над крышами, снова гугукали голуби, выплескивали клейкие листочки тополя. Шла весна сорок четвертого.

На улице попадались редкие прохожие. Неожиданно, свернув за угол, мы услышали равномерное шарканье метлы: «шшык… шшык…». Мы не поверили своим глазам: в дворницком переднике Сухарь шел по тротуару и сметал в кучу мусор. Он как заправский дворник подхватывал метлой бумагу, окурки, спичечные коробки, и вслед за ним стлался чистый и ровный асфальт.

Мы застыли на месте. Юрий словно почувствовал наши взгляды, обернулся и, ничего не сказав, снова с ожесточением повел метлой по панели.

— Ты что? — наконец выговорил Мишка.

Рыжий перестал мести и посмотрел на нас. Он смотрел спокойно и грустно и совсем не задавался:

— Мать больна, не встает, рабочую карточку надо…

Мы смутились. Ни в чем не были виноваты, а все равно встало неловко.

— Может, помочь тебе? — небрежно спросил Мишка.

Юрий сказал просто:

— Разве что дрова уложить во дворе. Мне одному не осилить до уроков.

— Давай, конечно! — обрадовались мы.

В то утро мы опаздывали все трое. Нам с Мишкой написали в дневниках, что сорвали дежурство по школе, а Юрию сказали, чтобы пришла мать.

…Несколько лет назад в газете среди фотографий физиков— лауреатов Ленинских премий я увидел знакомое лицо Юрия. Он вроде бы и не изменился, и мне показалось даже, что я различаю веснушки на его лбу и щеках.

Конь

Был мой дядя Григорий до войны управдомом и войну встретил управдомом. Из-за последствий контузии, полученной в первую мировую, его освободили по чистой. Работал он рачительно, и имелась у него своя радость в этой службе.

Радость заключалась в коне, выделенном райкомхозом для разных мелких нужд — дрова привезти жильцам, мусор вывезти, зеленые насаждения доставить весной — мало ли как можно было использовать скромную лошадиную силу…

Это был старый дончак, белой масти, на трех ногах черные чулочку, серебристый пересверк по бокам, и самое главное — глаза, продолговатые и грустные, до сих пор отливали у него редкой голубизной. Когда на него смотрел лошадник, то смотрел со вздохом, потому что представлял, каким мог быть конь в молодости.

Бывший кавалерист Дубок, слезливый с похмелья, припадал во дворе к теплой конской шее и шептал коню нежные слова; «Голуба, мне бы тебя под Перекопом, вынес бы ты меня из-под обстрела, не сидели бы в моей рабоче-крестьянской груди империалистические осколки…»

А коня так и звали Голуба.

Старушка Марья собирала по лестнице у жильцов черствый хлеб, огрызки и в плетеной корзине несла их по утрам коню. Гладила его поредевшую челку и говорила, как родному: «Годами-то ты не велик, а уже старенький, ровно я… Я тебе хлебушко размочила, десны-то, видать, успел сжевать…»

Цыган без определенных занятий, живший поблизости, сверкая белыми зубами, стрелял взглядом: «Встреть я такого раньше — умер бы, а увел… Помню, при проклятом царском режиме…» — пробовал пересказывать известные уж всем истории о конокрадах.

А девочка Люся поднималась на цыпочки и вглядывалась в светлые лошадиные глаза, удивляясь, что они красивые — почти как у людей…

Дядя Григорий ревниво относился к коню и вышеупомянутых лиц допускал к нему только при своем хорошем настроении. «Конь не молод, за ним следить надо, а вы расслабляете…» — порою выговаривал он. Но сам любил коня с печальной привязанностью немолодого одинокого холостяка. Вечерами, когда вокруг никто не мелькал, он кипятил воду и ставил припарки на разбухшие лодыжки Голубы. Случалось, приносил отборный ячмень из артиллерийских казарм, где вел профессиональную беседу с конюхом, тоже холостяком и ровесником.

Бабушка моя не понимала этой его жизни и выговаривала с укоризной: «Весь потом пропах, скоро сам рысью побежишь… Женился бы, взял бы серьезную женщину, — высказывала она сокровенное желание, — а то на конюшне весь век прокоротаешь! Виданное ли дело!» Дядя Григорий любил свою мать, но от ее наставлений ускользал, запевая с улыбкой старую песню:

Конь не обманет,

Конь не изменит…

С началом войны обязанности коня изменились. Голуба с дядей Григорием отправились на рытье окопов. Огромное множество людей с лопатами, кирками и заступами долбили и копали землю, а дядя Григорий на Голубе отвозил землю на укрепление оборонительного вала. Голуба вздрагивал ушами, удивляясь непонятной работе людей, — люди беспрерывно двигались, суетились, помогали друг другу, и их решительное оживление передавалось коню. Вдруг неожиданно все стали разбегаться; дядя Григорий, держа лошадь под уздцы, пихал растерявшихся женщин под телегу. Голуба стоял спокойно и при страшных взрывах бомб, которые вскидывали в небо столбы земли, и при пронзительных стонах, раздававшихся на всем поле. Он лишь заволновался и испуганно скосил глаза, когда увидел, как на телегу, сбросив землю, постлали полосатую клеенку, а на нее положили рядком людей, перевязанных белыми, кровоточащими бинтами. От запаха крови ноздри коня вздувались, но дядя Григорий сильно и впечатляюще провел рукой по его морде с приговором: «Терпи, Голуба, осторожно вези, Голуба, от нас с тобой жизнь людей зависит…» И сам повел коня, выбирая путь ровнее, откидывая от колес камни и коряги, повел к белеющему вдали поселку.

Осенью Голубу все чаще стало томить ощущение несытости. Сладкий и сочный ячмень виделся ему только во сне. Старуха Марья больше не выносила в корзине тающие во рту, сытные куски хлеба. Лишь дядя Григорий молотком разбивал спрессованную дуранду и отделял желто-серые куски для коня. Дядя Григорий осунулся, подсох, лицо его подсинил голод.

В ноябре дядя Григорий тронулся на Голубе в необычную дорогу: на кладбище. Он сидел в передке телеги, а за ним запеленатая в белую простыню лежала одинокая старуха Марья, слегка перекатывающаяся на неровных местах. Старуха Марья выглядела как игрушечная, но конь не видел ее лица и не знал, что везет. На кладбище мордастые мужики предложили дяде Григорию: «За полбуханки отдельную выроем», — «Откуда у меня? — развел руками дядя Григорий. — Я управдом». — «А коли управдом — давай в общую», — и мордастый махнул рукой в сторону, где высился штабель покойников.

И был это последний день, который дядя Григорий провел с конем.

Поутру он подошел к распахнутому сараю, с которого сбили замок, и нашел только обрывок уздечки и подмороженную кучку навоза. Сердце остановилось у дяди Григория. Он прислонился к косяку, переводя дыхание. Впился Глазами в конские следы, но они чуть виднелись метров на двадцать, а потом пропадали на раскисшей земле.

Старуха Марья умерла, кавалерист Дубок и девочка Люся эвакуировались, цыган исчез неведомо куда. И ошеломленный дядя Григорий бросился из последних сил в милицию, «Коня свели», — выдохнул дежурному. «Да, — многозначительно сказал дежурный, — сейчас коней не просто сводят, их съедают», — и передал известие по начальству.

Завязалось уголовное дело. Следователь пытался доказать, что конь был похищен самим дядей Григорием и продан им.

«Конь мне как родня приходился», — твердил дядя Григорий, но следователь от таких слов только морщился и считал их к делу неотносящимися. И по суровым требованиям военного времени оказался дядя Григорий в тюрьме.

Два раза бабушка носила ему передачи: в алюминиевую кастрюльку наливала суп, обкладывала кастрюльку ватой, потом заворачивала в байковое одеяло, клала в баул и спозаранку несла через город, размышляя о горькой судьбе сына. И белый конь со светлыми глазами казался ей дьявольским наваждением, явившимся, чтобы погубить сына. «Женился бы, так другим бы стал, к дому уход обращал, а не к бессловесной скотине», — рассуждала она и корила себя, что не подыскала ему сама подходящую невесту. «А ведь были, которые б пошли…» Чем ближе подходила к тюрьме, тем сильнее у нее билось сердце, она всматривалась в высокие каменные стены ограды, и ей делалось до слез тоскливо оттого, что их построили, дабы отгородить ее сына от людей, воздуха, ледяной реки…

Когда бабушка втаскивала свой пухлый баул к дежурному по тюрьме, дежурный ее останавливал: «Постельных принадлежностей не принимаем, в целях гигиены». — «Да у меня суп». И бабушка начинала раскручивать свой объемистый сверток. Дежурный приподнимал крышку, приглядывался к жиденькому вареву, сочившему аппетитный парок, и говорил удивленно: «Суп, точно».

Дядя Григорий в своей камере от скудного пайка, от плачевности своего положения сначала истончался до прозрачности, а потом внезапно стал расплываться, словно в него накачивали воду. «Так что ж, и не воспользовался конем-то?» — пытал его сосед, продавец, попавшийся на обвесе. Дядя Григорий отрицательно кивал головой. «Дела…» — тянул продавец, с сожалением глядя на распухающие ноги дяди Григория. Дядя Григорий спал плохо, но когда впадал в полузабытье, ему являлась, как видение, не его ранняя молодость с радостями и надеждами, а молодость его коня, через которого принял он страдание. А видел он коня с торчащими, как майский подорожник, ушами; с грудью выпуклой, лоснящейся, крепкой, как броня; с игривым и выносливым крупом; со стройными изящными ногами, чующими малейшую волю конника и готовыми выплеснуться торжествующей рысью; с глазами красивой женщины…

И еще ему виделось в эти мгновения, что конь его скачет по необозримому полю, и чем мельче вдали обрисовывался силуэт коня, тем ему, дяде Григорию, делалось хуже и беспомощней.


Третью передачу у бабушки не приняли. Дежурный порылся в бумагах, деловито сообщил: скончался такого-то дня. От сердечной недостаточности…

Бабушка в тот день вернулась без баула, И горе ее выражалось не плачем или стенанием, а бесконечным тягостным, опустошенным молчанием.


К весне мы получили телеграмму, приведшую нас в счастливое недоумение. Телеграмма гласила: «Еду хорошо целую напишу Гриша. Тюмень». Почтовые работники подтвердили, что ошибки нет. Бабушка была вне себя, и мы заметили, что она достает с полки алюминиевую кастрюлю и обтирает тряпкой половник. Мы промолчали, а моя мать сказала: «Он ведь, если жив, то — далеко», — и бабушка молча поставила кастрюлю обратно.

Несколько дней мы в семье судили да рядили и решили в итоге показать телеграмму начальнику тюрьмы, — ведь была у нас официальная справка о смерти дяди Григория. Начальник тюрьмы несколько дней наводил справки, расследовал, а потом объявил нам, что объяснения телеграмме не находит и вся документация, находящаяся у него, абсолютно достоверная.

Долгое время мы обдумывали странную ситуацию: может, кто-нибудь воспользовался его документами? Но зачем тогда писать родным — себя выдавать? Может, он сам под чужим именем был отправлен в Сибирь? Но почему тогда больше ничего от него не последовало? Больше ничего…

Я жил всю зиму среди смертей и повседневных трагедий. Я привык к насущной жизни. Но история с дядей Григорием, пронзительно-печальная и человечная, впервые в моей собственной жизни возникла как тайна и загадка. Куда они делись, белый конь и тихий человек, дядя Григорий?

«А ведь они, наверное, где-то скачут вместе, где-то едут», — думаю я и теперь, когда мне почему-то трудно жить.

Первой блокадной весной…

Я никогда не соглашусь с тем, кто станет утверждать, что не было в блокадные дни своих радостей, своих маленьких праздников.

Помню, как в мае на углу Большого проспекта и Введенской подростки катались на велосипеде, а на рамах восседали их подружки. Они так озабоченно занимались своим делом, так старательно кружились на торцовом пятачке, что казалось, нет войны, нет обстрелов, а есть только влюбленные парочки да еще цветущая сирень в сквере.

Как-то в ослепительно синий день я вышел из ворот нашего дома и столкнулся лицом к лицу с мамой, возвращавшейся с работы. Мы остановились друг перед другом. Она ничего не говорила и только изучающе, словно давно меня не видела, смотрела в мое лицо, разглядывала… И вдруг губы ее дрогнули. Наверно, при солнечном свете она отчетливо увидела и бледность моего лица, и запавшие глаза, и темные разводы под глазами. Я нисколько не подрос за военную зиму, а недавно, отправившись в баню, неожиданно потерял сознание.

Я увидел, что у мамы появились слезы.

— Ты что? — спросил я.

— Ничего, — она отвернулась.

— Нет, чего ты? — допытывался я.

— Понимаешь, я не могу спросить тебя: «Что ты хочешь, мой мальчик?»

— А ты спроси.

Мама печально улыбнулась:

— Ну хорошо: что ты хочешь, мой мальчик?

— Сапоги, — твердо сказал я.

— Какие сапоги? Разве у тебя нет обуви? — удивилась мама.

— Есть, но мне так нужны сапоги!

В те дни у всех ленинградских мальчишек появилась своя мода: брюки навыпуск, тельняшки, хромовые сапожки. Каждый из нас мечтал о таких сапожках.

— Но они тебе не пойдут…

В конце концов мама сдалась, и мы отправились к знакомому сапожнику дяде Мише, который умел тачать сапоги.

Мама объяснила, что нам надо.

— Тысяча и одна ночь, — сказал дядя Миша и качнул головой.

— Когда вы сделаете?

— Постараюсь скоро — Дядя Миша махнул рукой и подмигнул мне.

Ах, какой это был радостный день в моей жизни, когда в тельняшке, с чубом, упавшим на лоб, в хромовых сапожках и брюках навыпуск я медленно шел по Большому проспекту— шел мимо пожарной части, мимо своей школы с выбитыми воздушной волной стеклами, мимо ресторана «Приморский», где ныне была столовая по карточкам, мимо сквера, где буйно клубилась сирень… И мне казалось, что все на меня поглядывают: мальчишки — с завистью, а девчонки — с благожелательным любопытством. А я все шел и шел, пристукивая каблуками, лихо вынося носки вперед, и казался себе, конечно, самым бравым парнем на Петроградской.

…Я заметил, что у мамы исчезло с руки ее любимое золотое кольцо с камушком. Вместо него палец опоясывал тонкий ободок белой кожи.

— А кольцо где? — спросил я.

— Где надо, — строго ответила мама.

Я не отставал.

— Да пойми же ты, — рассердясь, наконец сказала она, — дядя Миша за сапоги хлебом берет, мы с ним еле-еле на кольце сошлись.

…овец… овец…

До войны я кончил пять классов. И в пятом классе у меня появилась первая симпатия: круглолицая, с черными, широко поставленными глазами девочка Ира. Она ни на кого не обращала внимания, а когда мальчишки начинали ее поддразнивать, гордо вскидывала толстой косой, словно отмахивалась от комаров. Меня она, как и всех, также не замечала. Хотя иногда я ловил ее быстрый взгляд, но в тот же миг она чуть краснела и отворачивалась.

Я старался подчеркнуть перед всеми свое равнодушие к Ире, но чем сильнее подчеркивал, тем больше думал о ней. Весной мне купили блестящие галоши с продолговатыми языками на красной байке. Это были очень модные галоши. Я надел их и пошел в школу. Мне казалось, что все смотрят только на мои галоши. И правда, их заметили. Мальчишки закричали: «Эй, ты, языкатый!» И тогда Ира сказала серьезно и спокойно:

— Что вы пристали! У вас ни у кого нет таких галош.

После ее похвалы я готов был и есть и спать в галошах. Конечно, родители не разрешили мне этого делать, но я выхлопотал право ставить их ночью к себе под кровать, предварительно разостлав на полу газету.

А с Ирой мои отношения после этого случая никак не стали ближе, и я понял, что она сказала это просто из чувства справедливости.

Я никогда не бывал у нее дома. Лишь однажды, увидев, как она выходит из ворот, спросил:

— Ты здесь живешь?

— Да, — односложно ответила она и прошла мимо.

Когда началась война, я вовсе потерял ее из виду. Иногда вспоминал о ней, и тогда все блокадные огорчения и горести пропадали, как по мановению волшебной палочки. Чем более жестокой становилась блокада, тем уже становился мир вокруг меня, ограниченный пайком хлеба, возвращением мамы с работы, теплом гудящей «буржуйки».

И неосознанно в моем мальчишеском сознании появилась неудовлетворенность тем, как я живу, тем, что не вижу никого из товарищей. И мне стало казаться, что если я кого-то из них увижу, мы вместе придумаем что-нибудь такое, от чего жизнь станет лучше.

А больше всех, конечно, хотелось увидеть Иру.


…Темным морозным утром я отправился к ее дому. Он стоял, серый и немой, с крестообразными полосками бумаги на замерзших стеклах, и даже дым «буржуек» не вырывался из выведенных наружу печных жестяных труб. Где мне ее искать? Кого спрашивать?

Я медленно вошел в ворота. Стены дома были покрыты ворсистым белым инеем. Во дворе возле санок копошилась женщина, повязанная какими-то платками и шалями. Я подошел к ней, но, оглохшая от укутавшего ее голову тряпья, она не услышала моего вопроса. Я тронул ее за рукав и повторил:

— Вы не знаете квартиру Ирины Ликовой?

Не глядя на меня, она ответила:

— Ликовы? Их квартира у господа бога.

Я не понял и переспросил с замершим сердцем:

— Ликовы где живут?

— Разбомбило их…

Я опустил голову и безвольно побрел на улицу. Неожиданно женщина крикнула мне вслед:

— Сами-то они уехали, кажется, в Череповец.

Под гулкими, словно ожившими сводами слова ее прозвучали, как в громкоговорителе:…овец… овец…

Дома я достал карту и нашел Череповец. Он оказался совсем недалеко от Ленинграда, километрах в трехстах. Он приснился мне в первую же ночь, наверное потому, что я думал о нем весь день: солнечный, с вырывающимся из дверей булочной паром, с синими птицами на гнущихся коричневых ветках и с огнехвостыми павлинами в малахитовой траве. И среди этого великолепия идет девочка, круглолицая и темноглазая, идет в моих галошах с блестящими резиновыми языками. И я подумал тогда во сне, что такая красивая девочка могла уехать только в такой сказочный город.

Через много-много лет мой приятель, художник Владимир Ветрогонский, привез свои гравюры из Череповца: высились трубы металлургического комбината, сталевары в защитных очках стояли перед огнедышащим пламенем, прокатные станы прокатывали стальные болванки…

Я разглядывал эти гравюры, и мне было удивительно жалко прощаться с городом моей детской мечты.

Ведь не один раз в жесточайшие метели и голодные ночи ТОЙ зимы я представлял себе город, где так много пшена, что им посыпают садовые дорожки, и где мальчишки берут с собой в школу хлеб, пропитанный ароматным медом. И мне было легче жить с этим МОИМ городом.

— Ну как гравюры? — спросил меня художник.

— Хороши, — медленно отвечал я, — А скажи, пожалуйста, павлины в Череповце есть?

Он удивленно посмотрел на меня и недоуменно спросил:

— Ты что, чудак?

И я рассмеялся:

— Знаешь, наверное, я все-таки чудак!

Бокал вина

Не помню, в честь какого праздника выдали по карточкам двести граммов плодово-ягодного вина. Оно было мутно-красное, и когда его взбалтывали, какие-то хлопья стремительно двигались в бутылке.

Мама достала из шкафа хрустальные бокалы и полотенцем протерла их. Они искристо переливались при свете коптилки. Мы сели за стол.

— Мой мальчик, — торжественно сказала мама, — вино принесло людям много горя. Я мечтаю, чтобы ты никогда не пил вино сверх меры. Иначе ты мало что сделаешь в жизни. Но сегодня я сама дам тебе выпить его, потому что в нем есть калории.

Она нагнула бутылку, и бокалы стали сначала розоветь, а потом приобрели рубиновый оттенок. Я никогда раньше не пил вина, и оно показалось мне горьким и кислым.

— Не могу, — сказал я маме.

— Пей, — настоятельно попросила она.

Я судорожными глотками стал пить из бокала, захлебываясь и морщась. Потом выпил вино залпом, потому что пить глотками было еще противнее. Я испытывал странное ощущение: у меня выступил на лбу пот, лицо покраснело, и язык, отяжелев, стал плохо подчиняться мне.

Мама сказала:

— А теперь ложись и спи…

Немало жестокостей блокады запомнил я, но это одна из самых драматичных: мать сама подносит своему сыну- подростку первый в его жизни бокал вина, чтобы ее изголодавшийся ребенок согрелся, ощутил в себе теплый комочек силы, чтобы хмельной румянец коснулся его впалых щек.

Базарный день

В мае сорок второго на свободных землях — в парках, садах, скверах — были посажены капуста, турнепс, морковь, картошка… Осенью город выглядел необычно: по улицам потянулись тележки, груженные мешками с овощами. Выкапывали из земли картошку, шелушащуюся, с налипшей по бокам глиной, и страх перед голодной зимой отступал.

Наш огород находился на большом пустыре возле Охтинского кладбища. Я тащил холщовый мешок до трамвайной остановки, грузил на площадку трамвая и ехал по городу на Петроградскую, придерживая на поворотах свою драгоценную ношу. По пути с такими же мешками подсаживались огородники, и начинался бесконечный разговор, что у кого уродилось и где земли лучше. И, конечно, слышалось: «А вот у соседа Ивана Иваныча такая морковь выросла, что…» И пассажиры удивленно качали головами. На какие-то недели город приобрел сельский колорит, потому что жители шли и ехали с заступами, лопатами, ведрами…

Что-то неуловимо доброе рождалось в те дни — людей сближало не только блокадное горе, смерти родственников, но и общая радость оттого, что теперь черта с два возьмет косая.

У нас дома солили капусту. Бережно брали каждый кочанок, темные листья — «хряпу» — не выбрасывали, а складывали отдельно. Когда две бочки и большие кастрюли наполнили засоленной капустой, мама с бабушкой передохнули и развели руками. Посуда для засолки была вся занята, а на полу еще лежала груда «хряпы».

— Что будем делать? — растерянно спросила мама.

— Продадим, — ответила моя практичная бабушка.

…Снова я волоку мешок, уже с «хряпой». На рынке весело. Прилавки завалены овощами, продавцы — горожане: интеллигентные мужчины в очках, молодые женщины в кокетливо повязанных косынках кидают на весы гирьки, отсчитывают сдачу. Деньги нужны, на них можно купить тут же что-нибудь из съестного. Громоздятся пышные подушки капустных листьев; продолговатый, похожий на кроличью мордочку, беловатый турнепс; налитые розовым соком морковины…

Нам с бабушкой выдают весы, и мы становимся за прилавок. Я поглядываю по сторонам и жду первого покупателя. Самые сочные и могучие листья разложил так, чтобы они бросались в глаза покупателям.

И вот — старушка с плетеной корзиной:

— Почем?

Отвечаю.

— Три — кило.

Я отвешиваю, бабушка принимает деньги, а старушка уже скользит вдоль прилавка дальше.

Капуста у нас пользовалась спросом: женщины в платках и шалях довоенного фасона подходили, приценивались, брали. Я приобрел некоторую сноровку, бросал гирьки на звенящие чашечки и бодро восклицал:

— Сколько?

И сам себе казался молодцом. Думалось, что и другие смотрят на меня как на молодца.

И вдруг…

— Что-то не дотягивает, — проскрипела покупательница.

Я вспыхнул.

— Где не дотягивает? С походом кладем, — вступилась бабушка.

— Знаем мы таких, с походом!

Я огляделся, ища сочувствия, но на меня смотрели отчужденно.

«Разве они не понимают, что я занят важным делом? — думал я. — Что помогаю семье, что хоть и маленький еще, а уже работник в доме…»

Ощущение праздника исчезло.

Я увидел бегущего через рыночную площадь Ваську. Чувство гордости за свою работу ожило во мне: «Пусть Васька поглядит на меня. Я-то не шатаюсь, я-то деньги зарабатываю…»

— Васька! — крикнул я.

Он увидел меня, подскочил, глаза его округлились.

— Торгуешь? — спросил удивленно.

— Как видишь, — солидно ответил я. — Уже почти мешок продали… Ты куда?

— Сидоркин послал в штаб МПВО отнести донесение.

Конечно, Васька нес какую-нибудь незначительную справку, но я все равно расстроился. Сидоркин — наш участковый — относился ко мне лучше, чем к другим мальчишкам. «Ты смекалистый», — похвалил он меня однажды. И ясно — будь я под рукой, послал бы меня, а не этого хвастуна Ваську.

— Ну, так спеши, — сказал я, — ведь донесение!

Всем своим строгим видом я показывал Ваське — если бы мне доверили поручение, я выполнил бы его с большей ответственностью.

— Торгуй, торгуй, — снисходительно обронил Васька и побежал дальше.

Я поскучнел, и торговля капустой сделалась для меня неприятной.

— Бабушка…. — начал я, но тут на рынке появился новый кумир мальчишек, Сидоркин, недавно поймавший немецкого парашютиста. Он медленно совершал обход своего участка.

Сидоркин шел, и все, кто стоял за прилавком, невольно подтягивались, — такое у него было серьезное лицо.

Участковый увидел меня. Глаза у него тоже округлились, и он, не прибавляя шагу, подошел к нам.

— Частный сектор, — ровным голосом произнес он.

— Излишечки с огорода, — с какой-то суетливой ноткой объяснила бабушка.

— Да… — протянул Сидоркин, — законом разрешено, — и посмотрел на меня разочарованным взглядом.

Сердце мое екнуло, я понял: больше мне уж не быть любимцем Сидоркина.

Участковый повернулся и стал продолжать обход.

Бабушка увидела мое вытянувшееся лицо, покачала головой:

— Пошли-ка домой, — и сунула обратно в мешок остатки капустных листьев.

Когда мы выходили из ворот рынка, нас обогнал Васька.

— Ты чего? — обратился я к нему.

— Срочное сообщение Сидоркину! — на ходу бросил он и пустился по улице.

Я с грустью посмотрел ему вслед. Я думал, что теперь, наверно, любимцем Сидоркина будет Васька.

Стук в дверь

Отчаяние матери было молчаливым и потому особенно страшным для нее. Муж прямо из ополченской роты попал в стационар для «дистрофиков», а сын, продолжая по-мальчишески вытягиваться, как-то странно усыхал.

Мать прижималась ладонями к железной остывающей печурке, словно верила в чудотворство тепла, верила, что оно может превратиться в хлеб, пшено… Когда они с сыном заканчивали очередное чаепитие и мать четко подмечала, что клубящийся паром кипяток на какие-то мгновения создал у сына иллюзию сытости, она подхватывала это иллюзорное состояние и начинала рассказывать необыкновенные истории, вычитанные из книг, говорила об Индии, где никогда не была, но которой когда-то очень интересовалась. Мальчик вместе с матерью уносился в сказочный мир, и иногда это продолжалось подолгу.

Но, оставаясь одна, мать видела вещи такими, какими они были, в их жестокой наготе. И сегодня она впервые не знала, что делать. Два ее брата, военных, писали, что должны приехать, — конечно, они приедут не с пустыми руками. Но когда, когда? Может быть, тогда, когда уже запустение и сырой могильный дух угнездятся в распахнутой обезлюдевшей квартире?..

И в этот миг, когда ее пальцы как бы вмялись в жесть печурки, в дверь раздался стук. Мать машинально взглянула на окно, — не со светомаскировкой ли что-либо? Но окно было занавешено плотно. И вдруг ее, как молнией, пронзило: брат! Спасение! Мать с неподозреваемой силой метнулась по темному коридору к двери и выдохнула: «Кто там?» — «Откройте, пожалуйста!» Она сразу поняла, что это не брат, но, может, кто-то от него, и мигом выдернула щеколду. На пороге стоял человек, которого мать поначалу не признала, в полушубке, ушанке и белых бурках, отороченных коричневой кожей.

— Здравствуйте! Не признали? — И он снял ушанку, рыжие волосы рассыпались по лбу. Мать узнала гостя. Это был Пашкулич, ее бывший больной, которого она несколь ко раз навещала во время его болезни гриппом.

— Заходите, — удивленно сказала мать.

— Да нет, я так, — замялся Пашкулич, — мимо проходил, адресок ваш запомнился, дай, думаю, наведаюсь, фронтовым гостинцем поделюсь, — и протянул матери нечто, завернутое в газетную бумагу.

— Что вы! — с ужасом и счастьем взмахнула руками мать. — За что вы!

— По старой памяти, — мелко засмеялся Пашкулич. Он не стал заходить в комнату, сославшись на то, что спешит на передовую, и исчез, сделав свое дело в духе индийских факиров, о которых только что шел разговор.

Мать позвала сына, они развернули газету — и в центре стола воцарился большой кусок сыра: с красной шкуркой, нежно-желтой плотью, испещренной мелкими круглыми отверстиями… Не верилось, что его можно было есть, таким он выглядел красивым. Мать, не срезая красную корку, отделила от куска два ломтя — побольше и поменьше — и больший ломоть протянула сыну.

— Швейцарский, — сказал сын, хотя раньше был к сыру равнодушен. — Может, и второй фронт скоро откроют, — со взрослой озабоченностью добавил он.

Мать объяснила, как к ней попал сыр, и, поев, они оба задумались, что за чудеса произошли.

— А может, ты лечила его как-нибудь очень хорошо? — спросил сын.

— Да как обычно, — напрягая память, сказала мать, — Ну, лекарства выписывала, слушала, бюллетень выписывала… Что еще! Ну, улыбалась, подбадривала… Ничего больше, сын, — воссоздавая картину прошлого, заверила мать.»

И тогда сын подумал вслух:

— Значит, просто еще много добрых людей.

Вечером мать, лежа в кровати, пыталась всломнить, кем же был ее больной, но точно определить не могла. Вспоминала только почему-то одну фразу, брошенную больным, видимо, домработнице, когда уже выходила на лестницу: «Вы сегодня, Феклуша, цыпочку ощипите». «Как нежно», — усмехнулась тогда мать. «А теперь с фронта приехал, — тянула она цепочку размышлений. — Что у него здесь, родных- знакомых нет? Я ведь посторонняя, а лечила его — так это моя работа была… — И вдруг широко раскрыла глаза в темноте. — А ведь у него звездочки на ушанке не было, точно не было… Ну и что? Бывает, наверно, и так», — успокоила она себя.

Четыре дня ели ломтями швейцарский сыр, и мать рассказывала сыну о Швейцарии все, что знала. А знала она немногое.

Сыр, как и все на земле, кончился, и мать вновь стали одолевать мучительные мысли о поисках пищи. «Брат, скорей бы приехал брат!» — мечтала она, и облик брата возникал в воображаемом пару кипящих кастрюль, шипении жареных котлет, сухом треске разламываемых галет…

Мать достала из шкатулки кольцо — свою последнюю драгоценность — и лихорадочно перебирала в памяти знакомых, которые могли бы помочь выгодно его обменять на продукты.

И в этот миг снова раздался стук в дверь. На пороге стоял румяный и оживленный Пашкулич.

— Ой, — воскликнула радостно мать, потому что связывала уже с его приходом надежды.

— Проходил я рядом, горемыка, дай, думаю, наудачу постучусь, авось добрым взглядом разживусь.

— Раздевайтесь, проходите, я чай сейчас согрею, — захлопотала мать.

— Чай — это хорошо, а к чаю мы что-нибудь накумекаем, — и Пашкулич выложил на стол пачку галет, пригоршню конфет «Мишка на Севере» и красную головку сыра.

— Ой, что вы! — покраснела по-девчоночьи мать.

Закипел чай, и все втроем сели за стол.

— Как здоровье ваше? — профессионально спросила мать.

— Плохо, — сокрушенно уронил голову Пашкулич, хотя выглядел — плакаты бы с него писать!

— А что? — с тревогой взглянула мать.

— Работа ответственная, нервная система не выдерживает порой, — уклончиво заметил гость, и все замолчали, чувствуя что-то запретно-секретное за этими словами.

Пашкулич пил и ел нехотя, вроде как собираясь с мыслями, готовясь к важному для себя разговору, — он многозначительно поглядывал на парнишку. Наконец и до матери дошло, что он, Пашкулич, хотел бы остаться с ней наедине. И она сказала просто, обращаясь к сыну:

— А. теперь на боковую, живо!

Сын перешел в соседнюю комнату, лег на диван, но ему было слышно, как говорят взрослые.

— Благодарность наша безмерна, сами знаете, какое время, — произнесла мать.

— Да что уж там… Теперь каждый, чем может, друг другу должен…

— Конечно, друг другу… — подхватила мать.

— Я бы к вам, — вдруг напрягся голос Пашкулича, — товарищем заглянуть желал бы…

— Да, пожалуйста, — простодушно согласилась мать.

— Ну, мы там закусочку бы соорудили — того, другого, четвертого… Малыша бы после в сад выпустили, а сами бы свои разговоры разговаривали.

— Да я бы всей душой, — отозвалась мать.

— Товарищ мой в чинах, его еще уговорить надо прийти, ну, а коли придет, уважение оказывать…

Мать вскинула брови.

— Мы семья интеллигентная, умеем встречать гостей.

— Да уж ясно! Да уж ясно!.. Я не к тому, чтоб как тарелку поднести, а к тому, чтобы все сообразить.

— Слушаю вас, — удивилась мать.

— К тому я, — подбирал слова Пашкулич, — что я посередке беседы вдруг «бряк» со стула сделаю, на пол.

— Что? — не поняла мать.

— Ну, «бряк» со стула, и забьюсь до синевы на полу, аж до пены на губах… Эпи-лепти-че-ски, — по складам выложил он. — А вы меня таковым и аттестуете на глазах у товарища. — Да зачем это вам?

— Да затем, — четко и зло сказал Пашкулич, — что на фронт меня намереваются отправить, а мне туда рановато еще… Продержусь малость, тогда меня замначальником военторга смогут сделать… Это из завмагов-то! Тут, главное, недельку, две, три задержаться. Вот вы и поможете мне, а уж мое спасибо — до пупа! — развязно добавил Пашкулич.

Мать молчала, сын понял, в каком смятении находилась она. Наконец она тихо сказала:

— Но это подлог.

— Да никакого подлога! У меня вся уже эпилептика разработана, как на репетиции. Вам проштамповать на глазах у начальника — и прощай блокада для вас навсегда!

Сын весь сжался в комок, все соображая и ожидая ответа матери. Он так ждал приезда своих дядей, они ему снились ночами — в белых полушубках, ремни крест-накрест, у каждого в руках по плитке шоколада. Ему чудилось, что они все время, без перерыва, долбят фашистов… А этот бугай не хочет быть с ними, чтобы долбить. «Эпилептик!» Он знал, что это такое. Их сосед по лестнице бился в падучей, но во всамделишной падучей.

— Малыша ведь спасать надо, — донеслись вкрадчивые слова Пашкулича.

— Нет, Пашкулич, я вам не сделаю фальшивки. — И сын понял, что мать не сделает. Если она кого-либо называла по фамилии, этим выражала свое крайнее неодобрение и несогласие.

— Ну, что ж, бывайте, подберем нужные кадры, а вам — доброго здоровьица, — с издевкой протянул он. — Уж, извините, сырок за визит неласковый оставлю, а галетки и конфетки прихвачу.

Мать молчала, и слышно было, как Пашкулич прокопытил крепкими каблуками до двери. «Господи, — думал сын, — что сейчас в душе у матери! Отказаться от еды, оставить меня голодным, ради чего? Кто ее проверит? Бьется человек в падучей — ну, и дала бы справку. Кто проверит? Как бы мне сделать, чтобы не хотеть есть!» — уткнулся в подушку и, зажмурив глаза, снова видел дядей, молотящих фашистов, а у фашистов были бесстыжие рожи Пашкулича.

Наутро мать подошла к сыну, темные подглазья были еще чернее. Видимо, она не спала.

— Сын мой, — спросила она в раздумье, — ты смог бы украсть?

— Я еще об этом не думал, — честно признался он.

— И не думай, мой мальчик, — слабо улыбнулась она. — А как ты считаешь, мы выживем? — мать заглянула ему в глубь глаз, словно сама вычитывала ответ в них на свои слова.

— Обязательно! — заорал он и обнял мать, чувствуя, что делает что-то самое нужное сейчас для нее.

Через несколько дней опять раздался стук в дверь. И все было как в сказке: на пороге стоял мамин брат.

Димка

Димка был на два года старше меня. Но он нисколько не выделялся среди моих сверстников и ни на какое главенство не претендовал. Единственный раз мы почувствовали свою зависимость от него, когда он раздобыл старинный пистолет-монтекристо с изящной перламутровой рукоятью. Мы ходили на задний двор и стреляли в глухую кирпичную стену. Пульки были почти игрушечные, они щелкали по кирпичу, делая едва заметные отметины. Однако участковый прознал о нашей забаве и Димку как зачинщика и владельца пистолета водил в милицию. Там допытывались, откуда пистолет. Перламутровый монтекристо отобрали, а Димку, поругав, отпустили.

— Ну, что там было? — спрашивали мы.

— Пустяки, — равнодушно отвечал он, — я сказал, что в хламе нашел… Участковый пальцем погрозил, а так ничего…

Мы разочарованно замолчали — Димка не выглядел в этой истории героем.

И вдруг он исчез.

— Уж не случилось ли что? — забеспокоились мы на третий день, не встречая его на улице, и зашли к нему домой.

Оказалось, что Димка ушел… в армию. Ну, конечно, не в разведроту и не в танковую часть, а всего лишь в армейскую сапожную мастерскую. Но все равно он числился рядовым и стоял на армейском довольствии.

Мы поудивлялись его скрытности, а потом занялись своими делами и о нем вспоминали не часто.

Осенью он появился собственной персоной: шел, браво постукивая каблуками, а на груди у него сверкала, отражая солнце, медаль «За отвагу».

Димка посмотрел на нас и сказал покровительственно:

— Привет, земляки.

— Здравствуй, — поспешно ответили мы.

— Растете? — по-взрослому спросил он.

В его вопросе сквозило явное пренебрежение к нам, но мы старались этого не замечать.

— Ты надолго?

— В отпуск. Видите, — он потрогал медаль, — фашиста пристрелил…

— Да ну?! — хором воскликнули мы.

И тут Димка стал прежним Димкой, пропал весь его важный вид. Ему страшно хотелось рассказать, как прикончил фашиста. Он присел на бревно.

— Метель жуткая началась, мело три дня подряд… Все траншеи забило. А наши снайперы больше всего такую погоду любят. То есть не самую метель, а как только она кончится. Тогда хочешь не хочешь, а надо окопы от снега очищать. Вот тут и жди, что немец голову высунет. Упросил я сержанта Петрова взять меня с собой. Взял. Залегли мы. Час ждем, больше… Замерзаю совсем. Уж и винтовку в сторону отложил. И вдруг видим: два немца осторожно с лопатами пробираются по брустверу, чтоб скорее в другую часть окопа проскочить. До них метров двести не было. Петров мне шепчет: «Первый мой…» Я во второго как дам — он ткнулся, лопата в сторону отскочила. Потом меня командир полка лично отметил, сыном полка назвал и медаль вручил…

Отблеск Димкиного подвига падал и на нас — ведь мы все-таки были товарищами. До самого отъезда Димки мы ходили с ним по улицам, и другие мальчишки нам завидовали, потому что у них не было такого своего Димки.

Вскоре он уехал. И больше уже не приезжал на побывку домой.

…Совсем недавно я возвращался после работы домой и неожиданно на углу Большого проспекта и Введенской услышал резкие гудки автобуса. Я оглянулся. Распахнув дверцу, ко мне тянулся… Димка. Я бросился к нему. Машины выстраивались вслед за его автобусом, шоферы нервничали и выскакивали из своих кабин. А я жал Димке руку, улыбался, и мы что-то говорили друг другу. Засвистел милиционер, подбежал ко мне.

— Ваши документы! Вы нарушаете правила…

Тут я сообразил, что мы с Димкой так ни о чем и не договорились.

— Запиши телефон! — закричал я. — 32-7…

Димка закивал и вытащил из кармана карандаш.

— Поезжай! — рявкнул милиционер.

— Запиши, — кричал я.

— Пройдемте в отделение, там разберемся, — сурово сказал милиционер.

Димка уже сворачивал за угол. Вокруг меня стояла толпа любопытных. Какая-то бабка объясняла!

— Прямо в карман — и бежать. А на вид — посмотрите — и не скажешь, да и не молодой уже…

Оправдываться было бесполезно, и я пошел с милиционером.

Я шел и думал: когда же теперь позвонит Димка?

Мопассан

В букинистических магазинах шла оживленная торговля: людям нужны были деньги. За фантастические цены у спекулянтов можно было достать кое-что из съестного.

Я любил ходить к букинистам и мог долго простоять у прилавка, разглядывая старинные издания, пахнущие кожей и особой блокадной затхлостью.

Однажды, когда я находился в магазине, в него вошла седая статная женщина. Она несла перевязанную бечевкой стопку книг. Встала в очередь и молча двигалась к оценщику, переставляя свои книги на стеклянном прилавке.

— Что у вас? — устало спросил оценщик.

— Мопассан.

— Затоварены им. Не принимаем, — равнодушно сказал человек за прилавком, не глядя на книги.

Меня словно током дернуло: Мопассан! Я ничего не читал его, но слышал от старших, что это такой писатель, такой… Одним словом, мне его читать никак еще не разрешалось.

Женщина сняла с прилавка книги и медленно тронулась к выходу, переступила порог и вышла на улицу. Я бросился за нею следом. Она остановилась на трамвайной остановке. Остановился и я. Она села в трамвай. Я тоже вскочил на подножку… Я не отдавал себе отчета, для чего все это делаю, но следовал за женщиной, не сводя глаз со стопки книг. Наконец она свернула в ворота дома.

— Простите, — отчаянно воскликнул я, — вы продаете Мопассана?

Женщина обернулась, удивленно взглянув на меня.

— Откуда ты знаешь, что это Мопассан?

— Я был в магазине… — смешался я.

— Отчего же ты не спросил там?

— Мне было неудобно.

— Почему? — она допрашивала меня, словно школьная учительница.

Я потупил глаза.

— Но почему все-таки? — настойчиво повторила она.

— Потому что он пишет… о любви, — сказал я и покраснел.

Улыбка тронула тонкие губы женщины.

— Ну и что же тебя смутило?

Я молчал.

— Чудак! Знаешь, почему мы с тобой выжили этой зимой?

— Нет.

— Потому что нас кто-то очень-очень любил. Правда?

…Я шел домой и, не понимая сути, без конца повторял сказанные ею слова.

Их значение я понял позже, когда уже давным-давно кончилась война.

Колька из Сан-Франциско

Со школами мне не везло. Только начну учиться — или бомба разорвется вблизи, стена треснет, или снаряд угодит в дом. К счастью, это случалось не в учебное время. Мы приходили утром в школу, огороженную барьером, поскольку здание находилось в угрожающем состоянии, смотрели снизу на окна нашего класса с выбитыми стеклами и шли домой. Через несколько дней начинали учиться в новом здании. За всю войну нас раз пять переводили.

Осенью сорок третьего в город вернулись первые эвакуированные. Однажды перед самым началом учебного года ко мне пришел высокий, худощавый юноша со смелым и, как мне показалось, насмешливым лицом.

— Меня из новой школы послали, надо всем собраться на уборку помещения.

Я понял, что он из новеньких. Он говорил, а я не сводил с него завороженного взгляда. Он был в тельняшке с короткими рукавами, и по всей его правой руке вилась вытатуированная змея, толстая и страшная.

— Это откуда у тебя? — не выдержал я.

— А, это… — Колька (так его звали) небрежно щелкнул по голове змеи, — да в Америке сделали…

Глаза у меня расширились, и сердце застучало.

Коля Валенко только что возвратился в Ленинград. До этого он был юнгой на торговом пароходе и два раза ходил из Владивостока в Сан-Франциско. Когда кто-нибудь выражал в этом сомнение, он не сердился, а доставал из кармашка завернутую в целлулоид цветную фотографию здоровенного дяди в не нашей морской форме и показывал надпись.

— Читай, малыш! — снисходительно говорил он. На обороте по-английски было написано: «Русскому моряку Николаю. Твой Джон».

— Ясно? — спрашивал Колька. — Джон — мой дружок, кочегар с «Прекрасной Матильды».

Больше всего потрясало, что фотография была цветной.

Колька любил рассказывать об Америке.

— Сан-Франциско—город что надо… Пальмы растут, негры трудятся, богачи пиво попивают.

— И все у них без карточек?

— Натурально. Я, когда хотел, мог хоть банку свиной тушенки съесть.

Ну и дают!

— Что дают! — возражал Колька. — Их строй прогнивший. Им только нажиться.

— Это точно, — соглашались мы и спрашивали: — А хлеб тоже свободно продается?

— А хлеб они почти и не едят. Так, ломтик с чем-нибудь. Сандвич называется.

— Их бы к нам сюда, в блокаду.

— А ни черта они б не выжили. Не привычны, — решительно махал Колька.

О Джоне он много рассказывал. И нам всем казалось, что мы его тоже знаем.

— Джон — негр, — говорил Колька.

— А почему он на снимке-то розовый?

— Чудак, — улыбался Колька, — ведь фотография цветная. Ну, все окрашено… Мы с ним из одной кружки пиво пили, а один хмырь нас увидел, поморщился и сплюнул: «Как, мол, это, с черномазым пьешь…» А я демонстрацию устроил — еще одну кружку с Джоном пополам.

Мы восхищались Колькой. Он вырастал в наших глазах в великого борца за справедливость.

Колька был человеком из другого мира: он видел пальмы, негров, океан, сам вкалывал на палубе… А мы—только обстрелы, смерти, голод… И мы единодушно признали Кольку нашим верховодом. Если кто-нибудь из старших ребят приставал к нам, мы говорили:

— Кольке скажу!

— Какому Кольке? — заносчиво вопрошал тот.

— Кольке из Сан-Франциско!

— Ну иди, иди, — примирительно отступал обидчик.

С Колькой связываться ему не хотелось.

В начале сорок пятого…

Это было в начале сорок пятого. Нас, шестнадцатилетних допризывников, вызвали на медицинское освидетельствование для воинской приписки. Почти весь класс отправился в военкомат.

Там нас заставили раздеться донага, и мы смущенно ходили от врача к врачу, которые обстукивали и выслушивали наши худенькие тела.

А потом, также нагишом, мы подходили к столу, где сидела комиссия с полковником во главе.

Полковник спрашивал:

— В какой части служить желаете?

Мои товарищи называли артиллерию, флот, связь, некоторые — внутренние войска.

Когда подошла моя очередь и я предстал перед офицерами, сердце сумасшедше застучало, и я тихо произнес:

— Я — в кавалерию…

Полковник вскинул глаза:

— Куда?

— В кавалерию… — еще тише произнес я, словно стесняясь чего-то.

Полковник придвинул к себе ближе мою индивидуальную карточку, пробежал ее:

— У вас не совсем полноценное зрение. А когда эскадроны идут — пыль до небес…

— Я привыкну, товарищ полковник, — прошептал я.

— Ну, что же, — сказал он, обратившись к своим коллегам, — как поступим?

— Нам нужна в донских частях городская прослойка, — заметил один военный.

— Припишем его к донцам, — заключил полковник.

Я стоял не шелохнувшись, голый и, видимо, жалкий.

— Идите, — разрешил полковник.

— Могу считать себя принятым? — спросил я и пунцово покраснел.

— Можете, — офицеры рассмеялись.

С тех пор до самого конца войны я все ждал, что вот-вот меня вызовут и пошлют в донские казачьи части сначала на выучку, а потом… И я уже видел себя в развевающейся бурке, с высоко поднятой над головой саблей, видел себя таким, ну, почти совсем таким, каким был мальчик-гусар, граф Петя Ростов.

Настя

Самое жесчокое состояло в том, что получила Настя «похоронку» на другой день после праздника Победы.

Еще накануне достала она из сундука довоенное цветастое платье, долго разглядывала его, расправляла складки, и когда гладила утюгом, то была весела, как будто шла по зацветшему лугу.

Потом с подругами, тоже солдатками, пила в честь великого дня пахучий самогон и домой вечером пришла чуть захмелевшая, с улыбкой на губах и потянулась до хруста, словно уже чувствовала на своих плечах Васины руки.

А когда на следующее утро пришло извещение, она даже не могла плакать. Села на лавку, сразу потемнела, и черты лица приобрели внезапную резкость.

Ее не трогали в горе. И лишь недели через три вернувшиеся в деревню солдаты—кто по ранению, а кто по отпускной— явились к ней все разом. То были сверстники Василия, на фронт их брали вместе, и там они держались друг друга, служили в одной роте.

Солдаты сели за стол, неловко стукнули о стол бутылкой вина, помолчали. И принялись вспоминать, как ходили в атаку под Мгой, как вязли в лесной болотистой топи, как спали в промерзших окопах.

Белесый и сухощавый Емельян, устроив поудобней свою ногу на протезе, рассказывал, как однажды его и Василия, отправившихся в разведку, обнаружили немцы и открыли по ним огонь и как Василий его, Емельяна, обалдевшего от страха, вдалбливал в землю.

И Настя вдруг почувствовала, что ей впервые полегчало за эти недели. Слушая рассказы, она видела Василия живым, как всегда расторопным и ловким.

Время шло. Через год вышла Настя замуж за Емельяна. И не то чтобы большая любовь родилась у нее, а просто каждая женщина тянется к чему-то надежному и доброму.

Они жили спокойно. Растили дочь. Емельян работал конюхом, он имел к лошадям свой подход. Лошади у него были ладными и чистыми.

С годами все чаще донимали Емельяна старые раны, и тогда Настя грела в печи воду и теплой водой пыталась унять его боль.

Совсем недавно, в снежном и ясном январе, Емельян умер. За несколько дней до смерти он начал таять на глазах. А когда, встав поутру, сказал: «Не пойду к лошадям. Неможется что-то», — Настя всполошилась. Она хотела сходить за фельдшером, но Емельян остановил ее, слабо улыбнулся: «Как помру, угости мужиков допьяна».

В ту ночь его не стало.

Товарищи Емельяна собрались у Насти дня через три — заматеревшие, с лысыми и седыми головами, с глубокими морщинами на лице.

Они сидели пригорюнившись за столом и вспоминали свою жизнь, ту, далекую, юную, вспоминали так, будто все происходило только вчера. Как ходили с Емельяном в атаку да какой он оказался боевой, когда не растерялся и швырнул гранату под лязгающие гусеницы фашистской машины.

— Мы тогда в березовой роще залегли, — рассказывал плотник Василий Иванович, — а слева танки…

— Да не слева, а вточь на нас прямо пошли, — перебил его лесник Александр Васильевич.

И они разом говорили о танковой атаке, спорили, а Настя слушала их, и ей становилось легче, потому что снова видела и Емельяна, и Василия — каждого из них она по-своему любила на своем бабьем веку — молодыми, храбрыми, готовыми запросто сотворить чудеса.

Вечное эхо войны

Бабка Анна жила на отшибе, возле сосняка, в избе, срубленной еще тридцать лет назад. Но изба была крепкая, бревна добротные.

Доживала она свой семьдесят пятый год.

Муж погиб давно, еще в коллективизацию, — чья-то шальная пуля задела в темноте. А сын…

А сын, молоденький девятнадцатилетний лейтенант, пропал без вести в сорок первом году, во время ожесточенных боев под Псковом.

Когда мать получила извещение, то не заплакала, она сняла со стены фотографию, на которой сын, в белой рубашке, с развевающимися на ветру волосами, выглядел совсем мальчиком, и долго не спускала с него глаз.

Когда соседка, узнав, пришла утешить ее на следующий день, она все еще сидела за столом с портретом в руках.

— Что утешаешь? — спокойно сказала она. — Живой он! Пропал — так объявится. Смотри, совсем мальчонка! Как же его убить можно, если он не вырос еще!

Мать продолжала жить так, как будто Ванечка непременно должен вернуться.

Пол-огорода у нее было маком засеяно. Объясняла: Мой Ванечка так пироги с маком любит. На всю зиму запасу…

В подполе хранила она и поллитровку.

— Из дому ушел — вином не умел баловаться. А теперь уже большой стал.

Как-то собрала она штатскую одежду сына, отправилась за шесть километров в райцентр, пришла в ателье, выложила брюки, пиджак, пальтишко, попросила:

— Расставить бы надо… Сын из дома уходил — мальчонкой был… Не налезет теперь…

Мастер чуть натянул брюки — материал пополз.

— Рухлядь, мамаша. Новое справлять пора…

Мать заплакала, и тогда портной сказал:

— Ну вот разве что пальто.

Он расширил его в плечах и талии, и мать, повесив пальто дома на распялку, обрадовалась — она была уверена, что ее Ваня давно уже стал широкогрудым и кряжистым.

Прошло пять лет.

И еще пять…

И еще пять…

Ее слепая уверенность в том, что сын объявится, что он еще придет, не ослабевала со временем. Может быть, она и жила потому, что ждала и верила во встречу с ним.

Ночью приходили к ней тревожные мысли. Она считала, сколько лет ныне ее Ванечке, и насчитывала тридцать пять. И боялась, что за пятнадцать лет он так изменился, что она может его не узнать: а вдруг полысел, усы отпустил или еще что…

Она никогда не спрашивала себя: «А где он?» — ей казалось, что нечто смутное, важное и цепкое держит его, но он обязательно вырвется и приедет к ней.

В теплые дни она выходила на шоссе, садилась на скамейку у автобусной остановки и часами разглядывала людей. Она смотрела не на женщин, не на молодых парней, а лишь на мужчин и думала: «Ведь что такое тридцать пять лет? Самый сок… И Ванечка мой теперь такой». Она гадала, с какой стороны он придет к ней. Ей чудилось, что приедет он непременно на автобусе и выйдет здесь, на остановке, вместе с другими мужчинами, здоровый, сильный, пропахший бензином, сосновой стружкой и махоркой… А иногда ей казалось, что Ванечка приедет с женой, и они, свекровь и невестка, понравятся друг другу, а потом она подарит невестке синий гарусный платок, который лежал у нее в сундуке со дней молодости. Дом ее стоял при дороге, и нередко к ней заглядывали прохожие — попить воды, от дождя укрыться, просто передохнуть. Она всегда принимала их приветливо и трепетно вглядывалась в лица: а вдруг сын!

Однажды в метельный январь раздался топот на крыльце, и мужской голос прокричал:

— Откройте, кто живой есть!

Мать вышла в сени, распахнула дверь и увидела на пороге мужчину в кепке, в рабочей куртке.

— Мамаша, пусти погреться. Отстал от своих, от машины…

Гость стянул кепку, волосы в беспорядке торчали на голове, лицо осунувшееся, в уголках рта резкие морщины. Он потянулся к печке и прижался ладонями к ней. Мать спросила медленно:

— Как звать-то?

— Иваном, — ответил мужчина, не оборачиваясь.

И все внутри у матери захолонуло.

Она так давно ждала встречи, что у нее не хватило сил больше ждать и в этот миг могла думать только о том, что встреча настала.

— Подожди, — сказала она пересохшими губами, спустилась в подпол и поставила на стол бутылку, заметенную пылью и паутиной.

— Да у тебя, мать, вино марочное, — засмеялся Иван. Он налил стакан и выпил, не морщась.

— Пить научился, — жалостно сказала мать, но тут же спохватилась и добавила: — Да я так. Ведь с мороза ты.

— Точно, с мороза, мать.

— А что налегке? — спросила она, трогая куртку.

— Разве думал, что отстану. На машине — разом до стройки. Нефть, мать, открыли. Скважины бурить будем. Надолго теперь сюда.

Мать не поняла всего, что он сказал, но одно слово — «надолго» — затмило другие слова.

— Надолго. Значит, и похоронишь теперь меня, — почти весело сказала она.

— Зачем умирать, — всплеснул руками Иван. — Вышки поставим, такой город здесь отгрохаем!

Мать смотрела на него и старалась найти в нем что-то от ее далекого Ванюшки, но ей трудно было уловить связь.

Через час Иван спохватился.

— Пора, мать, ищут меня, наверно.

Она засуетилась, бросилась к сундуку, открыла его скрипучую крышку и достала пальто.

— Надень, Ваня, стужа-то какая.

— И то давай, мать, занесу на днях.

Он надел пальто, оно оказалось ему впору.

— Порядок! — Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:

— Приходи скорей! Я тебе пирогов с маком напеку!

— С маком! Да ну! Страсть охота, — Иван широко улыбнулся. — У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.

Анне стало горько оттого, что другую женщину он назвал своей матерью, но она уже сознавала, что случайный гость не ее сын. Но все равно у нее было не по-обычному хорошо на душе — ведь и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним, и где-то он так же широко улыбается людям и сидит у отзывчивых чужих матерей. «Ведь не может же человек без вести пропасть, — в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, — люди обязательно находятся».

— А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? — уже с крыльца отозвался Иван.

И мать вспомнила, что действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом по старости позабыла о них. И она заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.

Она сняла со стены портрет Вани и долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фанатической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.

Жизнь Коськи Морева

Раздался телефонный звонок. Я снял трубку. Голос был незнакомый, но, когда мой собеседник представился, у меня перехватило дыхание.

— Коська! Ты жив!

— Жив… — прозвучало в трубке, словно из надоблачной выси.

— Немедленно приезжай! Где ты?

Я не удивился, если б Коська сказал: «На Марсе…» Но он ответил обыденно:

— Проездом в Ленинграде… Сейчас — угол Невского и Литейного.

Я положил трубку и взволнованно воскликнул:

— Коська Морев едет, мой довоенный друг… Если б ты знала, — обратился я к жене, — какая это умница!

— Сколько лет ты его не видел? — спросила она.

— Тридцать!

— За эти годы он мог превратиться в кого угодно… Даже в заурядного громилу. А ты всех к себе сразу зовешь.

Ее слова испортили мне настроение, я закрылся в кабинете и стал ждать Коську.

Мы дружили с ним в четвертом и пятом классах. Правда, наша дружба потихоньку остывала, потому что Коська интересовался техникой, мастерил какие-то приборы, а я к его занятиям оставался равнодушным.

Отец мой мечтал, чтобы я пошел по его стопам. Он купил мне инструменты — тиски, пилки, лобзики. Выпиливание лобзиком меня сначала увлекло. Я выпилил из фанеры человечка. Отец застал меня за тем, как я раскрашивал его масляными красками: розовые щечки, синие брови, черные глаза…

— Почему ты не выпиливаешь? Занимаешься ерундой.

— Почему ерундой? Это так интересно…

Отец пожал плечами, отошел от меня. Вскоре я спрятал инструменты на полке в коридоре, где они пылились и ржавели.

Но все равно мы с Коськой Моревым дружили. Ведь кроме динамо-машин и радиодеталей, были еще гранитные камушки, которыми мы сбивали кленовые листья, бег наперегонки по аллеям школьного сада, катание на трамвайной «колбасе».

Коська вытянулся перед войной, девичий румянец не сходил с его щек, в глазах появилась дерзость.


…Как-то в декабре 41-го вечером к нам постучали в дверь. Мама открыла. На пороге стояла незнакомая женщина в черном, а рядом с ней фигура, закутанная в шаль и тряпье.

— Вам кого? — спросила мама, отступая назад.

— Это — я, а это — Костя, — тоненько сказала женщина.

Мы вгляделись и скорее догадались, что это Коська с матерью, чем узнали их. Наши матери были знакомы. Когда Коська раскрутил шаль, я увидел вытянувшееся лицо, выцветшие глаза, только волосы остались у него прежнего цвета — соломенные.

— Мы умираем, — спокойным голосом сказала Коськина мать. — Отец уже умер… Костю бы лишь спасти…

Она продолжала говорить с леденящим душу спокойствием, но это спокойствие шло от ее полного физического бессилия. Все, что в ней оставалось разумного и живого, было направлено на одно — уберечь сына от смерти.

Мы прошли в комнату к топящейся «буржуйке». Коська с матерью сели не раздеваясь.

История их была такова. Когда началась блокада и продуктовый паек стал уменьшаться, они сначала не ощутили острой перемены. Дома оказалась крупа, много сахара — купили для варенья, — консервы… Ели досыта, не думая о завтрашнем дне. Думали, блокада временна — еще немножко, еще чуть-чуть, и все встанет на свои места. Но однажды запасы кончились. Мать с отцом заметались, ища выход. Понесли на толкучку золотые вещи, сменять их на продукты. Но лишь промерзли, воротились ни с чем.

…Отец не выдержал. Однажды после работы лег в кровать и уже не смог подняться. Коська с матерью запеленали ссохшееся тело в крахмальную довоенную простыню и на саночках повезли в больницу Эрисмана, где находился морг.

…Однажды Коська зашел в магазин, встал у прилавка и начал смотреть, как продавец отвешивает хлеб, как дрожащими руками осторожно опускают его люди на дно кошелок. Взгляд Коськи остановился на старухе в войлочном башлыке и в валенках с галошами. Ей отвесили иждивенческую норму — узкий ломоток хлеба. И вдруг сверху ломотка продавец взгромоздил довесок — остроугольную, с зазубринами корку. Коська впился взглядом в этот довесок, он притягивал его, как огромный магнит… Магазин исчез, исчезли люди, исчезла старуха — в дымчатом воздухе только покачивался и плыл этот довесок, он увеличивался, и зазубринки увеличивались… Коська рванулся, схватил довесок, сунул его в рот и стал жевать… Его ударили, он съежился, но жевать не перестал. Его ударили снова, сбили с ног, стали пинать… «Вор! Бандит!..» Он сжимался от ударов. Удары были несильные — видимо, били ногами, обутыми в валенки. Он старался дожевать хлеб и проглотить, а там что будет… Наконец кто-то властно оторвал его от каменного пола. Коська увидел перед собой лицо милиционера. Он был немолод, усы в инее.

— Ну, пошли… — милиционер пропустил его вперед.

Он отвел его домой, повернулся и ушел, ничего не сказав.

Через несколько дней, стоя на тротуаре, Коська увидел, как из-за угла выползает военная грузовая машина с крытым верхом, с хлопающей на ветру брезентовой занавеской. Он напряг все силы и, когда машина проходила мимо, с кошачьей ловкостью прыгнул, уцепился за борт и запустил руку в кузов. Схватил стеклянную банку. Сорвался с борта, упал вместе с банкой на мостовую. Банка разбилась вдребезги, и зеленые влажные горошинки запрыгали по ледяному булыжнику. Двое прохожих бросились вместе с Коськой собирать рассыпавшийся горох и тут же отправляли его, смешанный с битым стеклом и дорожной грязью, в рот. Отплевывались, но снова искали горошины и поспешно глотали их. Домой Коська пришел с порезанными губами, зажав в горсти десятка полтора горошин для матери.

Теперь он сидел безучастно, протянув ладони к «буржуйке», грелся.

— Я к вам пришла, — это, наверно, странно. Мы ведь с вами едва знакомы, — сказала Коськина мать, — но у меня никого уже нет: ни родных, ни близких… Наши сыновья дружили до войны — это последняя ниточка, за которую я хватаюсь…

Мама моя, несмотря ни на что, сохраняла бодрость духа. Но и она сейчас не знала, что тут можно сделать? Пристально посмотрев на Коську, она встала и сказала строго:

— А ведь ты запаршивел.

Коська удивленно взглянул на нее и кивнул головой:

— Запаршивел.

— Раздевайся, — скомандовала мама и принесла таз и воду.

Коське вымыли голову, и он заметно оживился. Оживилась и его мать. Оба почувствовали мамину деятельную натуру, и в них шевельнулась надежда.

Сидели молча. Коська сушил у печи волосы. Мама думала.

— Вот что, — неторопливо начала она, посмотрев в лицо Коськиной матери, — я положу вас к себе в больницу… Завтра к десяти утра, — она обернулась к Коське, — привезешь мать и оставишь на скамье у приемного покоя. Сам сразу уходи. Я к этому часу выйду и распоряжусь, чтобы больную приняли. Вы в таком состоянии, — она снова посмотрела на Коськину мать, — что вас не могут не принять… А карточки вы оставите сыну… Отметим, что утеряны, когда поступите в больницу…

Коськина мать вздрогнула, словно от икоты, но на глазах у нее появились слезы, и я понял, что это не икота.

Теперь Коська жил один, получал двойную порцию хлеба, крупы… Каждую декаду, выкупив паек, носил матери масло и сахар, что полагалось по ее карточке. Заставлял съедать.

Однажды он пришел, как всегда, в начале декады. Ему сказали в приемном покое:

— Умерла… Возьмите справку.

— Где она?

— На Серафимовском, в братской…


Когда мы с мамой наведались к Коське, соседка только руками развела:

— Собрал чемодан и ушел… Куда, не знаю…

Мы еще раза два к нему заходили, но он больше дома не появлялся. Что с ним случилось дальше, я узнал лишь теперь.

Коська определился в детский дом и жил в нем несколько месяцев. Ребятишки там питались впроголодь, но все-таки Коська был не один. К весне стали промышлять воробьев. Из рогаток били.

Так велико было желание есть, что с какой-то обостренной точностью стреляли и попадали. Маленькие взъерошенные комочки тут же ощипывали, жарили на костре…

Весной детдом эвакуировали через Ладогу. Плыли по чистой воде — лишь кое-где тянулись серые льдины. Навстречу попался буксир с баржами, груженными мешками. Вдруг из-за облаков вынырнули немецкие самолеты. Они устремились к баржам. Буксир отцепил трос и рванулся в сторону. Безлюдные баржи величаво покачивались на волнах. Первая бомба угодила в середину каравана. В небо взметнулся белый столб — в мешках везли муку осажденному городу. Еще один заход — и снова взлетела мука в воздух, оседая на всей водной шири.

Коська смотрел, как фашисты вспарывали мешки, и недетская ненависть перекашивала его лицо. Он-то знал, что в этих мешках заключены человеческие жизни.

Когда они пристали к берегу, их повели в столовую. Дежурный следил, чтобы дети не переели. Но Коська, проявив ловкость, сумел достать и съесть шесть порций каши. Потом долго сидел на скамье, отходил, прислушивался, как каша бурлила и перекатывалась в животе. Позднее удивлялся, что на том свете не оказался.

Детей отправили в Ивановскую область, в деревню. Первое, что сделали мальчишки, — это общипали молодой лук на колхозном поле. Наутро ждали расправы, но крестьяне слова не сказали, жалели их, знали — не от баловства они, а просто еще не отошли с голодухи.

Стал Коська родственников разыскивать. Отец родом из Ярославской области был. И нашел.

Распрощался с детдомовцами, тронулся на ближайшую станцию, чтобы к родным ехать.

На станции выстоял длинную очередь, протянул в кассу мятые десятки.

— Командировку, — не глядя сказала кассирша.

— У меня нет.

— Без командировки билет не продается, — буркнула кассирша.

Коська в растерянности отошел от кассы. Хотелось есть. Еду, которую ему выдали в дорогу, он съел, выйдя за околицу деревни. В углу зала ожидания трое подростков доставали из домотканого холщового мешка большие желтые лепешки, разламывали, смачно жевали. Коська не выдержал, подошел к ним и сказал с деланной небрежностью:

— Дайте кусманчик, пацаны!

Старший оторвал лепешку ото рта, сунул обратно в мешок и, прижав его к себе, спросил:

— Задарма каждый захочет. А ты нам что?

Есть хотелось нестерпимо. Коська вспомнил, что у него в чемодане есть бронзовый старинный компас — последняя память о доме. Он протянул его.

— Все части света указывает.

Ребята разглядывали компас, дивились, как стрелки движутся, потом старший сказал:

— Честь по чести. У нас десять лепешек. Все отдадим. Да еще медку пол банки. Пол банки себе оставим.

Возле вокзала, в кустарнике, Коська съел три лепешки, густо залив их медом. Сразу почувствовал себя решительней и сильней. Подумал: «Пойду-ка пешком до следующей станции, может, там порядки иные…» Двинулся по железнодорожному полотну. Перепрыгивая со шпалы на шпалу, подставляя теплому августовскому солнцу лицо, радовался, что у него про запас есть еще семь лепешек с медом.

На новой станции повторилось то же самое. Кассирша взглянула на него и произнесла устало:

— Надо со взрослыми ездить.

— А у меня взрослых нет, — пояснил Коська.

— Я за нарушение проездного режима могу с работы вылететь… Пойди-ка ты в милицию…

Старшина выслушал его, повертел справку, выданную детдомом, махнул рукой:

— Заменяет командировочное. Кати, малыш!

Так Коська через сутки оказался в Ярославской области у родни. Жил он там всю войну, в школе учился. После войны дядька сказал ему:

— Ты у нас как свой сын. А только негоже тебе отцову площадь в Ленинграде терять. Махнем туда да разберемся, что к чему.

В Ленинграде в его комнате поселился молодой научный работник по фамилии Бережков. Он вежливо встретил Коську с дядей, спокойно сказал:

— Судитесь со мной. Куда я выеду? Мой дом разрушен.

Четыре раза с переменным успехом судился Коська по все возрастающей инстанции; то он выигрывал дело, то Бережков.

Между тем Коська закончил школу, поступил в Политехнический институт в Ленинграде и, живя там в общежитии, все судился. Суд в последней инстанции решил оставить комнату Бережкову, поскольку Морев живет в общежитии и по окончании института как молодой специалист будет направлен на работу, где ему и предоставят жилплощадь.

Коська особенно не огорчился, потому что надоело ему сутяжничать, да и в институте стали на него косо смотреть: «Что, мол, за студент — все судится да судится…»

Написал Коська диплом. И надо же было так случиться, что оппонентом у него оказался тот самый научный работник Бережков. Защита прошла отлично, и не без содействия Бережкова Коську направили в Петрозаводск.

Двадцать лет живет он в этом городе. И нисколько не похож на довоенного Коську: волосы потемнели, на макушке лысина, в уголках рта — продольные морщины. А начнет говорить — и сквозь уже немолодые черты проступает прежний Коська: круглоглазый, и наивный, и очень сосредоточенный…

— А где сейчас ты работаешь? — спросил я.

— Главным инженером… — Он назвал одно из предприятий Петрозаводска.

Путь через всю жизнь

Июль сорок первого. Меня со школой эвакуировали на юг Ленинградской области, в деревню Фелистово, что под Боровичами. Там я прожил около полумесяца, а потом приехала за мной мама и увезла обратно в Ленинград.

Немцы наступали. Кольцо вокруг города замкнулось. Началась блокада.

Всего две недели провел я в Фелистове, но воспоминания об этих днях живут в моей душе и поныне.

Не раз собирался я поехать в те места. Откладывал. Отвлекали дела. Жизнь уводила по другим дорогам.

И вот наконец вместе с женой и товарищем, у которого своя машина, я еду туда.

Осенняя пасмурная погода. В придорожных канавах вода пузырится, как будто ее кипятят. От сильного дождя леса оголяются мгновенно, сбитые листья падают в лужи и плавают в них, растерянно тычась один о другой. Даже вороны кричат хрипло, простуженно, а когда слетают с кустов, то сначала стряхивают с крыльев тяжелые капли.

Зачем я еду?

Жена не очень задумывается над причиной поездки, она привыкла к моим неожиданным маршрутам.

Товарищ вежлив и подчеркнуто бодр, но я чувствую — он мысленно ругает себя, что решился ехать по расплывшимся проселочным дорогам.

В Фелистове меня никто не ждет, я никого не запомнил из местных жителей, но меня тянет неудержимо в эту дальнюю деревушку.

Я еду из-за мамы. Она умерла восемь лет назад.

Мое детство до войны было безоблачно и прекрасно. Мама работала врачом и обычно с середины весны до осени уезжала со мной в какой-нибудь южный санаторий, где лечила больных, а я жил вместе с ней. Поэтому из довоенного детства мне больше всего запомнились темные стрелы кипарисов, устремленные в небо; магнолии в нежном цвету; море, фосфоресцирующее ночью; плоские камушки — я швыряю их навстречу волне; студенистые медузы, выброшенные на берег. И рядом со всем этим богатством — мама, улыбающаяся, веселая, сверкающая восточной красотой, она из семьи горцев, из деревни Бист, что гнездится среди скал.

Война изменила жизнь бесповоротно.

В один из летних дней нас, школьников, посадили в поезд и под присмотром учителей повезли от бомбежек и войны.

В Фелистово машины не могли пройти по расхлябанным дорогам, и последние километры шли пешком, а вещи погрузили на подводы. Мы радовались всякой новизне. Мельницы, еще сохранившиеся у реки; густые леса, подходившие к воде темной чащей; гуси, такие важные, будто их «предки» взаправду спасли Рим, — все завладевало мальчишеским воображением.

Расселили нас по крестьянским домам. По нескольку человек в избе. Никому особого дела до нас не было — только что взяли в армию мужчин, и женщины обостренно тоскливо переживали разлуку.

Мы бродили по окрестностям, ловили раков, помогали полоть свеклу на полях и с несокрушимой верой ждали дня, когда наконец наши войска повернут и погонят фашистов.

Однажды, лакомясь молодым горохом, я ушел далеко от деревни и, свернув за речную излучину, встретил Тоню. Она училась вместе со мной, но поступила в нашу школу недавно. Ей исполнилось четырнадцать лет — она была на два года старше меня. Говорили, что она уже целуется с мальчишками, и я смотрел на нее с каким-то чувством робкого любопытства.

И вот она — не в стайке подружек, а одна, тоненькая, с прямыми темными волосами, с глазами лукавыми и насмешливыми. Я остановился. «Ты чего?» — по-женски капризно спросила она. Я молча стал выбирать и срывать раздутые от горошин стручки. Тоня стояла в стороне и покусывала травинку. «Тебе уже пора убрать челку. Ты вырос», — спокойно, словно над чем-то раздумывая, произнесла она. Я вздрогнул от ее голоса, и слова ее словно не дошли до меня. Я сунул ей пригоршню стручков, моя рука коснулась ее ладошки, и она слегка пожала мне пальцы. «Давай вместе есть», — предложила Тоня, но я покраснел и, буркнув! «Я уже поел», — пошел вдоль реки обратно. «Ну и дурак!» — звонко крикнула она вслед. Я даже не обернулся. Я шел как потерянный, потому что чувствовал — девочка одержала верх надо мной, а почему одержала, понять не мог.

Еще мне запомнился пожар. Горел сарай у реки, люди вытянулись цепочкой, передавая от берега ведра с водой. И Тоня была рядом, раскрасневшаяся, быстрая, бадейки мелькали в ее руках, и она, поворачиваясь ко мне, кричала! «Ну, давай! Чего ждешь!» — хотя я и не задерживал ведра. Мы потушили пожар до того, как на конях прискакали пожарные. Им осталось только растащить баграми дымящиеся бревна. Начальник их хлопнул брезентовыми рукавицами и сказал негромко, глядя на нашу Тоню: «Ну, девчата, вам теперь самим и тушить, и…» Он недосказал, пошел к лошадям. «А вы куда же, дядя?» — спросил я. Он посмотрел на меня и ответил серьезно: «На фронт мы…»

Через несколько дней я простудился и заболел. У меня поднялась температура, я лежал на матрасе возле русской печи, глотая взятые из дома таблетки. Состояние мое не улучшалось, и тогда моей маме написали, что я болен.

Она вымолила у главного врача больницы отпуск на несколько дней и отправилась ко мне. Ехала в теплушке, в кузове дребезжащего грузовика, потом на крестьянских подводах, брела пешком…

Она явилась в Фелистово вечером. Я лежал, кутаясь в одеяло, и смотрел снизу вверх в окно, где бледнело и исчезало солнце. Мама вбежала в избу, упала на колени, потому что я лежал на полу, обняла меня, заплакала и сказала только: «Сын мой!» У нее осунулось лицо, рукав платья разорвался, на ногах были грубые и крепкие башмаки, и пахло от нее не тонкими духами, которые она любила, а чем-то крестьянским — свежим сеном, домотканым холстом… Она улыбалась мало, словно потеряла свою улыбку на дорогах, пока ехала ко мне, и в ней почти ничего не осталось от той солнечной молодой женщины, какой всегда была до войны. Она выглядела суровой, посидела со мной недолго и пошла искать подводу, чтобы наутро мы смогли отправиться на станцию. Она привезла с собой сахар, за который тогда в деревне отдавали что угодно, и вскоре договорилась о лошади.

Утром, едва сошел туман с поля, к избе подъехала возница, и мама принялась укутывать меня, заматывать шарфом горло, налила в термос горячее молоко.

Все еще спали, когда мы тронулись. У одной избы скрипнула калигка, и тоненькая фигурка появилась у дороги. «Здравствуйте!» — сказала Тоня. «Здравствуй, девочка!» — ответила мама, быстро взглянув на нее. «Вы его увозите? У вас очень хороший мальчик», — совсем по-взрослому сказала Тоня. «Да-да…» — как-то рассеянно проговорила мама, видно занятая своими мыслями. Тоня махнула мне рукой и пошла обратно в дом, придерживая на ходу небрежно накинутое на плечи пальтишко. А я только поморгал ресницами, потому что, скованный шарфами, не мог пошевелиться.

Лошадь оказалась заморенной, тощей, и возница разрешил сесть на телегу лишь мне. Сам он пошел рядом с лошадью, а мама — сзади, положив руку на край телеги. Она была маленького роста, моя мама, и шаг у нее был мелкий, поэтому ей приходилось иногда бежать, особенно когда лошадь спускалась с холма, но на это мама не обращала внимания.

Она смотрела только на меня, когда телегу на ухабах качало, спрашивала голосом твердым и ровным; «Тебе не хуже?» — трогала мой лоб и зачем-то откидывала мне волосы со лба.

Иногда она спотыкалась о твердые куски глины, но, даже теряя равновесие и хватаясь двумя руками за край телеги, чтобы не упасть, смотрела на меня.

У меня горело лицо, я дремал, но, несмотря на дремоту, на болезненное состояние, с каким-то недетским удивлением думал о маленькой женщине, которая шла за подводой. Она была так не похожа на ту, с которой я ездил на юг, ходил в цирк, ел в кафе слоеные пирожки. Мама — рядом, и мне становилось покойно, меня не страшили ни болезни, ни бомбежки, столько силы излучало ее лицо. «Ты ничего не бойся, — говорил ее взгляд, — я с тобой, и значит, все в порядке». — «Я ничего не боюсь», — отвечал мой взгляд, и мне хотелось спать потому, что слаб, и еще потому, что верил в ее оберегающую силу.

Я заснул. Сколько спал — не знаю, но когда проснулся, все так же покачивалась телега, шумели леса вдоль пути и все так же, не отрывая от меня глаз, шагала мама. Прядь ее черных волос прилипла к потному лбу. «Мама, — сказал я, и мой голос был, наверно, так необычен, что она встрепенулась и спросила тревожно: «Что с тобой?.. Тебе хуже?..»— «Нет, не хуже… Знаешь, мне очень хорошо… Я тебя очень, очень люблю…» — «Ну что ты! Ну что ты! — скороговоркой произнесла она, впервые отворачиваясь от меня в сторону и шепча: — Ты еще потерпи… Скоро станция…»


…Машина выскакивает из хвойного леса, и на покатых холмах виднеется вдали Фелистово. Я выхожу из машины и иду пешком.

Дождь перестал, небо не в тучах, а в матово-бледных облаках, и земля лежит утомленная, спокойная. Избы стали еше темней от влаги. Я иду медленно, вглядываясь в каждый кустик, деревцо, дом. Вон в низине река, а там, где сейчас черные глыбы вспаханного поля, наверное, рос горох, тот самый горох…

Две пожилые женщины, присматриваясь, идут навстречу.

— Здравствуйте! Не сродник ли кому?

— Нет… В начале войны ленинградских ребятишек у вас селили…

— Как же! — восклицает одна. — Я еще для них матрасики сенцом набивала — трудодни за это писались…

— Вот я один из них…

— Милой, — всплескивает руками женщина, — жив остался!

Объясняю, что жил во втором доме от околицы.

— Ну! Ну! У Анны Сивцевой! Избы-то уже нету. Хозяева уехали. Сруб продали и свезли его, а годы землю пригладили.

Я все-таки иду туда, к месту, где стоял дом Анны Сивцевой.

Два клена, могучих, с обшарпанной и пористой корой; полынь, пожухлая, осенняя; чертополох, жесткий, еще крепкий; какая-то сорная неуемная трава… Я не отрываю глаз от земли и вдруг различаю узенький бугорок, крохи кирпича, чуть прибеленные известью. Конечно, здесь высилась печь! Вот здесь, у ее правого угла, лежал мой матрас, а там, где сейчас ржавая мокрая крапива, стояла на коленях мама.

Здесь было крыльцо. С какой порывистостью вбежала на него мама, зная, что в двух шагах ее больной сын!.. Слезы навертываются на глаза, и, чтобы скрыть их, я смотрю в сторону и спрашиваю женщин:

— А начальник пожарной команды тут жил, где он?

— Петруша-то, Петруша, племянничек мой, и он не возвратим шксь. Всего-то четверо мужиков остамшись у нас от войны…

— А я вроде бы вас припоминаю… Вы и тогда такой полненький были, — неожиданно говорит другая женщина.

Я пожимаю плечами.

Вечером в клубе главной усадьбы отмечали праздник урожая. А заодно привечали и меня. Радушно и сердечно. Не только меня, но и мою жену посадили в президиум, и она сидела там чинно и деловито, как будто всю жизнь провела в президиумах.

…Я проснулся на рассвете, оделся и вышел на улицу. Было сухо, ясно, ветрено. Я прошел по тропке вдоль села, выбрался за околицу и оказался на той самой проселочной дороге. Мне казалось, что она не изменилась. Такие же глинистые увалы по ее бокам, такая же она норовистая — то вверх, то вниз. Колеи старинные, глубоко ушедшие в землю.

А кругом прозрачная осенняя даль. Рыжие острова лесов, вымытые дождями ели. У самого выезда из деревни — береза, старая, с тонкими оголенными ветками, которыми беспомощно трясет она в прохладный утренний час. У нее, наверно, уже много годовых колец, у этой березы. И если бы кольца ее, как долгоиграющая пластинка, могли издавать звуки, я бы просил березу дать мне услышать звуки давнего июльского дня: скрип телеги, шуршание глинистых комочков, размолотых колесами, понукание возницы, мое хриплое дыхание. И стук низких твердых каблуков моей мамы… Но береза молчит, а я с беспощадной ясностью вижу маму, ее волосы, разметавшиеся по плечам; чувствую теплоту ее пальцев, поправляющих шарф. Я иду по дороге все дальше и дальше, вглядываюсь в камушки, лужицы, глинистые комки — может быть, ступаю по маминым следам…

Я, наверное, далеко бы ушел, но услышал, что меня зовут. Повернул обратно и, возвращаясь, думал, что, несмотря на свою немалую жизнь, все-таки не испытал в ней главного — я ни за кем не шел так, как шла по этой дороге моя мать, с такой полной самоотдачей сердца.

Вера. Надежда. Любовь

Они жили вдвоем, мать и сын. Мать работала в больнице врачом, а сын учился в школе.

И когда началась война, а потом ленинградская блокада, внешне в их жизни мало что изменилось: сын ходил в школу, мать на работу.

Но позже, когда вместе с суровой стужей, обстрелами в город ворвался и голод, люди, обессиленные и удрученные, стали искать свое спасение во всем, в том числе и в надежде на чудодейственную медицину.

Первым зашел к матери домоуправ Павел Иванович. Он стерег полупустое здание, в котором жило уже лишь несколько семейств. Квартиры, полные мебели и всякого добра, обезлюдели, их хозяева — кто умер, кто эвакуировался.

— Спасайте, — взмолился Павел Иванович, — хоть пианино из третьей, хоть красного дерева трюмо из шестой возьмите, дайте порошков каких. Ноги у жены опухли, как столбы… Ступить не может.

Человеческое отчаянье застилало порою людям глаза, и мать не обижалась на предложение домоуправа. Она знала: водянка — следствие голода, и никакие порошки не помогут. Но в мать верили, хватались за ее науку, как за спасательный пояс.

— Дайте ей теплый хвойный отвар. Вы же сами знаете, Павел Иванович, не в порошках дело…

Управдом кивал высохшей пегой головой, а назавтра, страдая при виде изнемогшей жены, снова стучался к матери и умолял:

— Ну что-нибудь, ну что-нибудь — кровь бы ей разогнать, чтоб кровь задвигалась…

Учительница немецкого языка из школы сына пришла к матери в больницу. Она едва передвигалась, кожа лица напоминала старый пергамент. Учительница просила положить ее в больницу, хотя проживала в другом районе. Стараясь задобрить мать, она жалко и беспомощно повторяла:

— У вас такой способный сын… Я вот чуть-чуть оправлюсь, и мы с ним так займемся, что он лучше меня говорить станет… Право, лучше, — убеждала она, и оставшаяся энергия еще вспыхивала искоркой в глубине ее глаз. Что могла сделать мать, когда палаты были переполнены и больные, истощавшие до крайности, в большинстве своем пополняли морг.

Мать переживала за своих больных, лежавших в палате, как за родных людей. Она вставала чуть свет, прибиралась ло дому, готовила скудную еду сыну и еще затемно отправлялась на работу, потому что трамваи, вмерзшие в сугробы, стояли. Продрогшая, невыспавшаяся, закутанная в одежку, она приходила к себе в кабинет и, не раздеваясь, протягивала руки к печурке, оттаивая и набираясь сил. Потом она медленно раздевалась, доставала из шкафа белоснежный халат, накрахмаленный и хрустящий, и надевала его. Она садилась за стол и, наклонясь, принималась массировать лицо, стараясь придать ему оживленный вид. Через минуту она должна была войти в палату к больным, и в и мгновения мать преображалась: у нее появлялось веселое, задорное выражение лица, брови энергично вскидывались и вся ее небольшая фигура в белом халате излучала какую-то уверенность. Щелкали дробно каблучки, она распахивала дверь палаты, и ее голос звенел:

— Доброе утро, голубушки!

Больные уже ждали ее прихода, они неуклюже ворочались, высвобождая лицо и руки из-под одеял и вразнобой тянули:

— До-о-о-ктор… Здравствуйте… — и кто-нибудь обязательно добавлял слезливо: — Спасительница наша…

Их можно было лишь условно называть больными, они были просто люди, доведенные до порога смерти голодом. Их можно было спасти усиленным питанием, но такого не имелось, и мизерные добавки к положенным порциям только оттягивали их конец. Мать знала, что они могут увеличить срок своей жизни, а увеличить — значит, может, и спастись, если не опустятся душевно, не падут духом, если в них не померкнет вера и надежда. И она старалась вдохнуть в них надежду, заставить взбодриться.

— Потеплело на улице, скоро и весна, — склонялась она над безнадежной, — будем вас щами свежими крапивными кормить. От крапивы-то сразу душа запылает. Стегали вас крапивой-то?

И спешащие голоса в разных углах палаты поддакивали:

— Стегали, матушка… Да еще как…

Серые лица под серыми одеялами. Тусклый зимний рассвет. Тяжелый запах человеческого тела, лишенного упругости и красок. И сквозь эту безрадостную атмосферу, как солнечный луч, высвечивающий и золотящий пыль, кружил, взвивался, трепетал, прикасался к заложенным немощью ушам голос, голос матери, наполненный жизнестойкостью, жизнетворящей энергией.

— Волосы прибери… Что космы распустила… Ведь кавалер, наверно, под окном дожидается, — с грубоватой нарочитостью обращалась мать к бледной девушке. И девушка пыталась улыбнуться, а соседи по койке, словно принимая игру и желая поддержать мать, поддакивали:

— Да уж непременно дожидается.

Все эти разговоры были так бесхитростны и просты, но с этими словами и лекарства, которые выписывала мать и которые — она знала — принесут мало пользы, приобретали особое, магическое значение.

— Ну, голубушка, веселей смотреть, — прощалась мать, заканчивая осмотр.

После ее ухода женщины долго не могли успокоиться.

— Хороший доктор у, нас, — начинала одна.

— Да уж как порошки пропишет, сразу легчает…

— Ие выкарабкаться нам без нее…

— Я как выйду отсюда, свечку за нее богу поставлю…

И действительно, главный врач отмечал, что в палате у матери меньше летальных исходов, да и больные выглядят поживее, чем у других врачей.

В самом конце зимы случилось несчастье: во время обстрела убило сына матери.

Обстрел застал мальчика на улице, и мальчик спрятался в открытую щель. А когда вой снарядов поутих, он высунулся, стряхнул с пальто труху и снег. Щель находилась неподалеку от дома мальчика, и он решил, не дожидаясь отбоя тревоги, добежать до парадной. Его удерживали взрослые, оказавшиеся в щели вместе с ним, но он, крикнув: «Да тут рукой подать!» — выскочил и стремглав бросился к дому.

Он вскочил на каменные ступени, толкнул деревянную дверь парадной и услышал оглушительный разрыв за спи- ной. Осколки рванулись в сторону, а один, острый, с рваными зазубринами, легко пронзил фанерную перегородку и догнал мальчика уже на пятой ступени лестницы. Осколок ткнулся в розовую мочку мальчишеского уха и, разорвав ее, вошел в глубь черепа. Казалось, мальчик поскользнулся, — с ходу вытянулся на лестнице. И вот сейчас вновь поднимется и юркнет в свою квартиру. Но мальчик не поднимался, а возле уха красные пузырчики крови собрались в капли и густо стали падать на истертый гранит.

С какими только словами боли, отчаянья, веры не обращалась мать к распростертому тельцу сына! Она прижималась губами к ранке, в беспамятстве надеясь, что ее живая плоть сможет остановить неумалимый ток крови. Мальчик лежал безмолвный, и когда до затуманенного сознания матери дошло, что он не встанет больше, она оцепенела, и собравшиеся люди долго не могли заставить ее оторваться от своего сына.

Все, что было связано с похоронами, делали ее родственники. Мать безучастно и отрешенно сидела на стуле, и окружающие стали опасаться за ее разум.

Мать просидела дома и первый, и второй, и третий день. А в больнице ее в эти дни замещала молоденькая врач. В первое утро больные спросили:

— Где наша докторша?

— Она заболела.

И больные заволновались, — а как не придет к ним, а что сделается тогда с ними, а никто лучше ее их огорчений не знает, а кое-кто из старых больных понимал, что слово она ведает такое, мало кому известное.

Им давали порошки, мерили температуру, больные выполняли процедуры добросовестно, но почти все пребывали в беспокойстве и ожидании — когда же она явится, чтобы взаправду их на ноги поднимать.

На вторые сутки состояние больных в палате матери резко ухудшилось, и растерявшаяся Молоденькая врач вынуждена была доложить о происходящем главному.

— Психологический сдвиг… Чем мы ее лечить можем, дистрофию… Только мобилизацией всех внутренних возможностей организма… Верой — как бы сказали идеалисты, — попытался улыбнуться он.

Главный поехал к матери домой. Они работали вместе давно, и главный помнил мать еще хохотуньей-практиканткой.

Он, не произнося слов, обнял ее за плечи и с удивлением отметил про себя, что мускулы ее тела так напряжены, что тело кажется окаменевшим. Он не стал ее утешать — какие слова утешения могли дойти до ее сознания? Он сказал тихо, твердо, повторяя одно и то же по два-три раза, словно вминая слова в ее мозг:

— Слушай меня. Им очень плохо без тебя. Всем твоим. Вчера вечером непредвиденный летальный исход. Им очень плохо без тебя.

Он не называл больных «больными». Он говорил «им», стараясь, чтобы мать сама своим сознанием материализм ровала общие понятия.

Она повернула к нему голову, и главный снова повторил свои слова.


Они возвратились в больницу вместе, и мать, не здороваясь ни с кем, молча прошла к себе в кабинет. Она долго смотрела на себя в зеркало, провела расческой по волосам, пригладила взлохмаченную бровь, привычными движениями надела белый халат и, постояв мгновение на пороге кабинета, двинулась к палате.

— Добрый день, голубушки! — ровно и весело, как всегда, сказала она. И больные, словно действительно при виде любимой матери, суетливо зашевелились, задвигались, заулыбались, заговорили о том, что было в эти дни, запричитали по покойной соседке, заставили мать рассказать о ее недомогании… И снова, как всегда, мать склонялась, поправляла подушки, прописывала лекарства и внимательно выслушивала все, что ей говорили…

А потом, помахав рукой на прощанье больным, она твердо и весело вышла в коридор, опустив лицо, влетела в кабинет, заперлась и, стискивая зубы, зажимая ладонями рот, зарыдала безысходно, страшно, надолго.

— Не трогайте ее, — сказал главный, — это ее единственное лекарство.

…Вскоре прибавили паек, наступила весна, а там и лето; и те, кто пережил зиму, уже не боялись умереть.

Однажды мать, войдя в палату и оглядев своих подопечных, сказала:

— Здравствуйте, больные!

И с ней все обыкновенно поздоровались.

Она была очень хорошим врачом и хорошо лечила, но никогда больше не здоровалась с больными так, как в ту зиму: «Добрый день, голубушки», Потому что это были не просто слова, а в них таилась великая, всепобеждающая, волшебная вера в силу жизни, и она не могла больше эту веру нести в себе, передавая другим, как свою кровь и свое счастье.

Немецкий язык

В сорок втором году наш класс называли «сводный шестой класс», потому что в районе моих сверстников оставалось мало и нас — всех из разных школ — объединили в одном классе. Учились мы в старинном доме на Большом проспекте. Ах, как не везло нашей школе! Начнется сильный обстрел Петроградской стороны, и непременно достанется школе: то стекла выбьет, то двери выдавит… И каждый раз после налета мы забивали окна фанерой, убирали мусор, битое стекло…

И в тот памятный день, когда мы явились на занятия, нам пришлось прежде всего разбирать кирпичный завал: рухнула от воздушной волны стена. Противное дело таскать колотый кирпич, — руки от острых краев в ссадинах, едкой, сухой пылью надышишься… Одним словом, настроение у нас к третьему уроку сложилось препоганое. Завал разослали, а третьим уроком должен был быть урок немецкого языка. Тут Семенов и сказал:

— Да какого ляда мы силы свои на этот язык проклятый гробим! Что нам, делать больше нечего!

Все загалдели:

— Точно!.. — и отправились в класс возбужденно- протестующими.

Мария Ивановна, учительница, обыкновенно опаздывала минут на пять, влетала запыхавшаяся и еще две-три минуты приходила в себя. Поэтому мы к началу урока не только успели сесть за парты, но и настроить себя на сосредоточенно-суровый лад.

Мария Ивановна влетела раскрасневшаяся, на ходу сдернула шарфик, пригладила волосы, раскрыла журнал и произнесла:

— Гутен таг!

— Здравствуйте, — мрачно ответили мы.

Она слегка вскинула брови, так как требовала, чтобы мы ей отвечали по-немецки.

— Сегодня мы познакомимся с плюсквамперфектом. Откройте ваши тетради.

К тетрадям никто не прикоснулся.

— Что такое? — удивилась Мария Ивановна.

Семенов, самый прямолинейный из нас, ответил за всех:

— Мы решили прекратить изучение немецкого языка, на котором отдаются фашистские команды.

Мария Ивановна растерянно обвела глазами класс.

Володька Обольянинов, задававшийся оттого, что его предок был в фаворе у Павла I, сказал высокопарно:

— Я, как русский патриот, поддерживаю Семенова.

— А ты, Мокроусов? — взглянула Мария Ивановна на нашего комсорга.

— Есть нынче в изучении немецкого не те политические акценты, — туманно, но с намеком ответствовал Мокроусов.

— Но его изучение утверждено министерством, — вконец растерявшись, воскликнула Мария Ивановна. Она была молоденькая выпускница университета и втайне гордилась своим берлинским произношением.

— Утверждалось до войны, — парировал Миша Кац, наш отличник.

Теряя терпение, Мария Ивановна обратилась к Шивоч- киной, послушной и застенчивой девочке:

— Почему у тебя не открыта тетрадь?

— Я со всеми, — прошептала Шивочкина и, потупясь, покраснела.

— Значит, вы всерьез, — протянула Мария Ивановна, и все отметили, что она не знает, как ей поступить. Ведь лично с нею мы жили дружно.

— Но ведь это язык Гете и Шиллера! — не сдалась Мария Ивановна.

— Но ведь это язык наводчика дальнобойной пушки, — закричал Семенов, и Мария Ивановна не одернула его: она знала, что в прошлом месяце погиб его младший братишка во время обстрела.

Она взяла себя в руки.

— Сообразите: немецкий язык — это и оружие борьбы с фашизмом.

Здесь даже Шивочкина улыбнулась, — больно нелепы показались слова Марии Ивановны.

Мария Ивановна, не замечая улыбок, продолжала:

— А вы знаете, что такое контрпропаганда? Почему я к вам на уроки опаздываю? Да потому, что я бегу к вам из радиокомитета, где веду беседы на немецком языке для населения Германии. Разъясняю им сущность фашизма. А еще есть радиоустановка прямо у передовой… Хотим заронить искру сознания в одурманенную голову немецкого солдата.

— Что-то в Кельне и Мюнхене после таких бесед не вспыхивают восстания, — строго рассудил Миша Кац.

— Не вспыхивают, — согласилась Мария Ивановна, — но ведь у тех, кто нас услышит, может, и забрезжит в уме что-то…

— «Забрезжит»! — даже присвистнул Семенов. — Их бить надо! С меня и «хенде хох!» хватит.

— А по этой контрпропаганде и песни наши передают? — неожиданно спросила Шивочкина.

Мария Ивановна в своей девичьей непосредственности стала объяснять, что слушать такие передачи в Германии — это уже подвиг, фашисты без пощады расстреливают тех, кто ловит наши передачи.

Мы молчали, но Мария Ивановна внутренним чутьем почувствовала, что урок продолжать бесполезно.

— На сегодня достаточно и вам, и мне. Займитесь спокойно своими делами. Завтра у нас сдвоенные уроки.

— Ну, что? — спросил Семенов после ухода Марии Ивановны.

— Неубедительно, — констатировал Обольянинов, — у нас есть свое мнение и свой довод. Мы не дети. Се ля ви, — добавил он по-франпузски, который изучал самостоятельно.

На следующий день Мария Ивановна вошла в класс, но пальто не сняла:

— Сегодня у нас особые занятия. Я договорилась с радиокомитетом, и вы будете присутствовать при контрпропагандистской передаче…

Мы обрадоьанно зашумели. Никто из нас не думал в этот миг о немецком языке, но попасть в таинственное обиталище Радио — вот здорово!

Мария Ивановна предъявила пропуск, дежурный милиционер отдал ей честь, и мы гуськом проследовали за нею го каменной лестнице. Потом мы все вошли в большую комнату, и Мария Ивановна, улыбаясь, обратилась к седому сутулому человеку:

— Вот привела моих ниспровергателей, Карл Иванович.

Карл Иванович зорко прошелся по нашим лицам, дружелюбно махнул рукой и повел нас в другое помещение, тесное и темное.

— Встаньте у стен и не шевелитесь!

А Мария Ивановна опустилась в кресло перед микрофоном, напряженная и недоступная. Лишь на секунду она оторвалась от пульта и попросила Карла Ивановича:

— Дайте им хоть пару экземпляров перевода моего выступления.

Загорелся красный свет, и раздался звучный, высокий голос Марии Ивановны: — Граждане Германии!..

Мы, вытянув головы, следили по тексту. Мария Ивановна говорила о положении на фронте, о зверствах, чинимых фашистами, о гибели культуры под фашистским сапогом. И вдруг, даже не заглядывая в текст перевода, мы поняли, что речь идет о нас.

— …Фашизм уничтожает простые человеческие отношения. А недавно группа ленинградских школьников, переживших блокадную зиму сорок первого года, отказалась изучать немецкий язык, потому что на нем говорят фашисты. Тень от свастики падает даже на великий немецкий язык. Мы верим, что они одумаются, эти школьники, эти гуманисты, вступающие в непобежденный мир…

У нас даже дыхание перехватило от осознания, что мы— «гуманисты». Переговариваться нам запретили, но я успел заметить, что даже «русский патриот» Обольянинов приосанился.

Мария Ивановна закончила выступление. Мы не успели обступить ее, как раскрылась дверь, и на пороге возник военный с двумя шпалами в петлицах.

— Машенька, — нежно склонился он к Марии Ивановне, — Ирму осколком задело у радиоустановки… Да нет, нет — не пугайся — легко задело. Но тебе завтра придется ее заменить на участке обороны Ижорского батальона под Колпином.

…Так же, гуськом, мы проследовали мимо милиционера и на улице окружили Марию Ивановну, прощаясь с нею. Семенов нахмурил лоб и спросил баском:

— Какой параграф подготовить к завтраму?

Мария Ивановна посмотрела на Семенова, на нас и обратилась к нему тихо по имени:

— На завтра, Валя, ничего не готовьте. Я приду, а там подумаем…

Наутро мы собрались в классе за полчаса до урока. Мы толпились у распахнутых окон, а Вальку Семенова послали на угол — следить за появлением Марии Ивановны. Он влетел взъерошенный:

— Идет!..

Мария Ивановна вошла, как обычно, стремительно, скинула пальто, села, открыл: журнал и сказала:

— Гутен таг!

И мы ей ответили:

— Гутен таг!

— А теперь откройте тетради, и мы будем знакомиться с плюсквамперфектом.

И мы открыли тетради.


А когда Мария Ивановна выходила из класса после урока, мы заметили, что каблуки у нее сзади облеплены глиной с въевшимися сухими травинками и к полам пальто прицепились три серых комочка репейника.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ 09.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Аз есьм 09.04.13
Из оятского дневника 09.04.13
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть