Аз есьм

Онлайн чтение книги Блокадные новеллы
Аз есьм

О счастье

1

Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха — горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду— может, разойдется туман. Жду час, полтора — туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой — была не была! — и стал спускаться.

Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой. И я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости — земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается— я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага — я делаю прыжок и впиваюсь в землю.

Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы — незабудки, лютики, колокольчики.

Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье — это просто твердо стоять на земле.

2

Дрезина, не спеша, покачиваясь, плыла по рельсам железнодорожной времянки. Девушка стояла, прислонясь к кабине, отмахиваясь от комаров густой сосновой веткой, а они назойливо липли к ее голым ногам, и тогда она колко хлестала себя. Она была обаятельной в своей юной нетронутости, в крапинках комариных укусов, в белой кофточке с коротенькими рукавами, стягивающими полные плечи. Она думала о чем-то своем, не замечая нас, смешно перебирала губами, словно считала убегающие вдаль березовые нетесаные шпалы. А мы полулежали у ее ног. Головы были тяжелыми после лихо встреченного местного праздника. Накануне нас угощали брагой из широкогорлой кадки, в которой, заглянув, можно было увидеть свое лицо, темное и смутное, как раскольничий образ. А потом уже нельзя было увидеть лица, а только ворсистое и склизкое дубовое дно… Мне почему-то хотелось встать, посмотреть в глаза девушки и увидеть там себя, ставшего точкой, берестяные облака и зелень ольшаниковых зарослей.

Она, застенчивая и молчаливая, казалась каким-то редким деревцом, которое везут в дальние края, чтобы посадить там и радоваться его цветению и шелесту. Она казалась мне счастьем, которое долго ищут и взять которое может себе насовсем только гордый и чистый.

Потянулся лес, от пожара рыжий и заскорузлый. Уцелевшие кое-где у обочин подорожники были вялы и шероховаты, тонкие побуревшие листья свернулись в кулечки и потрескались от жары. Вороны около пней чернели головнями, и становилось не по себе, когда они вскидывались в воздух. Но лишь кончилось пожарище, как ветер погнал зеленые волны еще не выкошенной травы. Трогательные в своей доброте ромашки широко раскинули лепестки, встречая утро, а в сердцевине цветка, как медовая капля, желтело солнышко. Травы разноцветной гурьбой бежали к реке, но у самого обрыва словно опомнились, остановились, зашептались и потянулись худенькими стебельками, заглядывая вниз, где весело и причудливо сверкали прозрачные зернышки песка. В воздухе, пряном от малины, гудели мудрые пчелы-сладкоежки.

Как нужно быть всегда достойным счастья!..

В давнюю летнюю ночь

Алексею Гребенщикову

Это происходило в 1947 году на берегу речки Лидь з глуши Ефимовских лесов, где мы, студенты, строили колхозную ГЭС.

Мы купили с моим другом Ленькой Петущковым бутылку красного вина и сидели вдвоем в разросшемся ивняке, отмечая его девятнадцатилетие.

Ленька — сказывалось последствие голодной блокады— напоминал подростка: долговязый, по ребрам води, как по клавишам, волос на лице вроде бы и не пробивается пока.

— По-моему, ты нравишься Вале, — сказал я.

Ленька смутился.

— Думаешь, нравлюсь?


Валя работала продавщицей в сельмаге в пяти километрах от стройки. Мы часто к ней наведывались. Она вскидывала свои прозрачные глаза, спрашивала: «Вам леденцов, архитекторы?» Почему-то она нас звала «архитекторами». От леденцов становилось во рту свежо и сладко, но покупать их у Вали нам представлялось несолидным, и мы брали ржавую селедку, многозначительно подмигивая: мол, рмотри, какие хваты — закуску выбираем подо что-то.

Судя по всему, мы не производили на Валю впечатления, и когда входил Боря Тигин из плотницкой бригады, она, сразу забывая о нас, спрашивала кокетливо: «Боречка, где вы пропадали?» — и протягивала ему пригоршню леденцов. Он молодцевато облокачивался на прилавок, смотрел на нас неодобрительно: «Опять разлагаться замышляете», — кивал он на селедку, а Валя поддакивала жестоко: «Такие молоденькие, совсем мальчики, а употребляют, как наши мужики». — «Да…» — тянул Борька и оглушительно трещал леденцами.


— А чего в Борьке есть? Круглый сам, как блин, а чуб, что конский хвост, виснет!.. А леденцы ему дает, чтоб тебя раззадорить, — горячился я.

— Они, женщины, коварны, — произнес Ленька тоном сердцеведа и добавил вдруг: — Вытянем ее на пляс, а?

— Кого? — не сразу сообразил я.

— Ну да Валю.

Мы оба почувствовали прилив смелости и вскочили из- под куста, где праздновали Ленькин день рождения.

— Она, может, оттого и злится, что ждет, когда пригласим…

Ну конечно! — подхватил я.

— И в этом Борьке вправду ничего нет!

— Ничего нет! — поддакивал я.


На дверях магазина висел замок. У крыльца стояла бабка и ворчала:

— По субботам чай вприглядку пей, посуду песком чисть — ни мыла, ни сахару купить… Сбегает Валька с лоботрясами плясать!

— В клубе она? — спросил Ленька.

— А где еще! С такими, как ты, выкаблучивается, — отводила душу старуха.

— В клуб по какой тропе? — обратились мы к бабке. — Нам чтобы поскорей.

— Аль я туда шаркать лазаю? — огрызнулась старуха.

Мы решили идти в клуб напрямик.

Начало смеркаться. Дорога пролегала в редком осиннике, его матовые листья багровели на позднем закате. Бревенчатые мостки, склизкие ото мха, глухо звенели от наших шагов. Птичьи гнезда темнели возле самой дороги, они качались с ветвями, кудлатые и раздерганные. Лес сгущался, рябина коричневой гроздью задевала березу, сосны вторгались в болотистые чахлые заросли. Колеи подернулись травой, и лишь кустарники, тянувшиеся справа и слева, обозначали путь.

Но вот появилась дорога, распластанная и размякшая от людских следов, и перед нами предстал дом на лугу, тихий, с занавешенными окнами.

У дома на растянутых веревках сохло белье, похожее на паруса. Возле крыльца стояли рядком резиновые сапоги.

Мы поняли, что забрели не туда.

— Ленька, — остановился я как вкопанный, — да ведь это Бабий дом!

О Бабьем доме — такое ему прозвище дали — услыхали мы, как только на Лидь приехали. Так называлось женское общежитие леспромхоза. А в леспромхозе в те послевоенные годы почти лишь одни женщины и работали. По вербовке приезжали.

Разные слухи ходили о Бабьем доме. Деревенские кумушки судачили, что крали там искусные насобраны, да только не для стоящих мужчин, потому как порченые. А в чем их порча — помалкивали.

Шум прокатился по окрестным деревням, когда в пристанционном буфете загуляли несколько леспромхозовских бабок с демобилизованными мужиками. Дым коромыслом шел — сидели в обнимку, водку пили, песни пели навзрыд.

Вечером за мужиками жены пришли. Леспромхозовские жен прогнали. Мужики, вконец осоловевшие, твердили: «Бабы дерутся — вечну миру быть! Примета, значит…» — и из- за стола не поднимались.

История эта долго не забывалась, и деревенские молодки грозились разделать ухватами «расхожих», как они называли своих соперниц.

Однажды в магазине я встретил одну из леспромхозовских работниц. Женщина покупала конфеты. Она выглядела усталой, лицо загорелое, мужской ватник внакидку. Мальчонка, вертевшийся под ногами, попросил: «Теть, дай Тянучку!» Женщина нагнулась к мальчугану, улыбнулась ему, погладила по волосенкам: «Балуйся, карапуз…» Мальчик потянулся, но мать его — она стояла у прилавка — крикнула визгливо: «Не трожь, Панюшка, ихнего! Подколодная у их сладость!»

Другой раз я увидел женщин на берегу речки, когда пробирался по лесу в поисках малины. Их было человек пять, они полоскали белье и пели по-украински. Смысл я разобрал: казак плывет в челне, а дивчина слышит его голос, и сердце у нее замирает.

Женщины казались задумчивыми, будто за словами песни вставала для них какая-то иная и далекая жизнь. Статные фигуры их красиво изгибались, когда они склонялись над водой, и я подумал — какие они все особенные, непохожие на тех женщин и девушек, что жили вокруг меня.


Мы с Ленькой поднялись на крыльцо. В сенях задели пустые ведра, опрокинули их с грохотом, ткнулись два раза в бревенчатую стену, потом попали на дверь и ввалились в комнату.

— Кто там? — послышались женские голоса.

— Да мы, прохожие, — неловко объяснил Ленька.

Кто-то прошлепал босыми ногами, засветил на фанерном столе керосиновую лампу, припустил фитиль.

Женщины только что легли спать, они жмурились от света. Свет выхватывал их распущенные на ночь волосы, оголенные руки, плечи… Облик комнаты их был беден и неуютен: в два ряда железные койки, на которых они лежали под серыми тонкими одеялами; бачок с водой; несколько тумбочек. На подоконнике в граненом стакане гроздь рябины.

Мы застыли, ошарашенные.

Сбились с дороги, — деревянно объяснил Ленька.

— Почаще б такие сбивались, — сказала одна.

— А уж вежливые — жуть! — засмеялась другая. — И приблизиться боязно им.

— А вдруг мы их целоваться научим!

— Они еще этого самого в школе не проходили!

— Я б с чернявым познакомилась потесней, да уж очень положительный.

— Попить можно? — спросил Ленька.

— Отчего же? И попить можно…

Ленька пил воду, а я, постепенно приходя в себя, разглядывал женщин.

На кровати передо мной лежит девушка, разметались черные косы, падают на подушку. Она чуть приподнялась, лямка сорочки опустилась, и налитая грудь, полуобнаженная, рвется наружу…

Наискосок от нее вскинулась на локотки женщина лет двадцати пяти, кудряшки шестимесячной завивки топорщатся в разные стороны. Она переводит взгляд с Леньки на меня и бросает шуточки, от которых подруги ее хихикают, а мы переминаемся с ноги на ногу.

У окна проснулась немолодая, лет за тридцать ей, волосы лоснятся на свету, она не шевелится, но зорко следит за тем, что происходит в комнате. Потом встает неожиданно и проходит мимо нас в сени в одной короткой рубашке, полыхая толстыми белыми ногами. Проходя, потрепала меня по щеке, подмигнула товаркам: «Ничего кавалерчики…»

— Да подойди же ты сюда, — прозвучало вдруг спокойно и ласково.

Я взглянул по направлению голоса и увидел в углу, в простенке между двумя окнами, девушку, темно-русую, с блестящими глазами. Я пошел, петляя между кроватей, не понимая толком, зачем к ней иду.

— Ну, садись, — сказала она.

Я сел на краешек кровати и смотрел ей не в глаза, а на ее ключицы, открывшиеся из-под ворота рубашки, острые и беззащитные. Она перехватила мой взгляд, сказала с усмешкой:

— Понравилась?

Я ничего не ответил и чувствовал себя глупцом.

— Со студенческой стройки?

Я кивнул.

Ленька, попив воды, подался в сени, бросив на ходу мне:

— Жду.

Женщины поутихли, собираясь снова заснуть, поправляли кровати, а я все еще сидел на койке. Девушка высвободила из-под одеяла руку и поправила мне воротничок куртки, касаясь теплыми пальцами моей шеи.

— А ты оставайся у меня, — совсем просто сказала она.

Меня даже в жар кинуло. Ни одна женщина никогда мне так раньше не говорила. «Как мне остаться здесь, — лихорадочно думал я, — когда кругом женщины. Что я буду делать при них с ней и что вообще она хочет от меня?..» Мысли ошеломляюще проносились в моей голове, и в то же самое время какое-то сладкое томление мешало встать и уйти.

— Чего тебе люди, — словно отгадала она мои мысли, — такие ж все, как я. Они поймут, — серьезно сказала девушка.

Она положила мне руку на плечо, и я ощутил, как горяча ее рука.

— Лампу погасим, — шепнула она, — ты мне нравишься.

— Да ты вправду не бойсь, — откликнулась та, что была в кудряшках шестимесячной, — мы бабы ученые, протеста не выскажем…

— Из-под одеяла не выдернем, — засмеялся кто-то.

— Доля наша горькая, чего хлопчика смущаете, — вмешалась самая старшая, — половчей здесь надо, неспособно ему еще так… Он не Васька-топор…

Я знал, что не смогу ни за что в жизни обнять сейчас девушку на виду у всех.

Она прочла на моем лице все переживания.

— Молоденький ты еще… Пойдем, я тебя выведу.

Я пошел, не прощаясь, к двери.

Я огляделся.

Ленька стоял у крыльца.

Девушка, не сойдя со ступенек, высилась в длинной белой рубашке, в пальтишке, наброшенном на плечи. В ночном сумраке она мне казалась другой, чем в комнате, — повзрослевшей и неприступной. Я спросил:

— Как вас зовут?

— Надей.

Неожиданно наклонясь, она шепнула:

— Ты все ж подожди, — и скрылась в доме.

— Я пойду, — независимо сказал Ленька, — вставать рано.

И мне захотелось, чтоб Ленька ушел. Я стеснялся его.

— Догоню тебя, — поспешно сказал я и фальшивым голосом добавил: — Мне-то ведь неудобно сразу отвалиться.

Он ни слова не произнес, повернулся и зашагал своим быстрым шагом.

Снова скрипнула дверь, и Надя появилась на приступочке, в платье и тапочках.

— У меня вино осталось. Пьешь его?

— Давай, — лихо сказал я.

Мы прошли за дом и сели на сухие сосновые бревна. Надя налила в граненые стаканы, улыбнулась:

— Не спится…

Мы чокнулись, выпили, и какая-то доводящая до слез внезапная нежность хлынула ко мне. Я прижался к Наде, чувствуя ее голые и холодные коленки, теплоту плеча, коснулся груди, мягкой и маленькой. Она сидела тихо и безучастно. Потом обернулась ко мне:

— Хочешь, про себя расскажу?.. Со Псковщины мы… С матерью и еще двумя братанами жили… Батя наш на заработки уехал, да и пропал. Как началась война — братанов в армию взяли. Позже узнала, что обоих нет ныне. А к нам фрицы еще в первую осень нагрянули. Обжились они у нас, полицаев своих завели… Через полгода, в мае, прошел по избам, где молодые девки жили, Ванька-полицай, объявил, чтоб всем сходиться назавтра в большом селе Крючине — немцы устраивают праздник для женщин. Пошли мы — и подневольно, потому что приказано было, и по охотке, оттого как уж больно Ванька словами льстил… Там собрались в бывшем клубе все, приехали немцы, офицера главно, стали нас оглядывать да разбирать по себе, откровенно так… Девки плачут, а они спокойно, как поленницу, разбируют нас да ведут с собой по разным местам. А меня Ванька-полицай для себя приберег, в чулан схоронил. Фрицы схлынули, он и заявился, зубы скалит: «Давай должок за укрытку… Все ж со своим земляком». С тех пор он все меня к себе выволакивал… Самогон заставлял пить, с захмелевшей что хотел делал. А всего-то мне семнадцать стукнуло… Партизаны, когда в деревню ворвались, меня у него застали. Он канючил: «Ради любви моей меня оставьте!» А командир меня спросил: «Любовь промеж вас?» — и смотрит строго, как учитель. Ванька моргает белесыми ресницами— мол, выручи. Злоба меня взяла за жизнь мою, сказала я, на Ваньку глядя: «Снасильничал меня девушкой… По сей день мыкает…» Командир рукой махнул, вытащили Ваньку…

А потом мне и Ваньку стало жаль. Ходила на могилку его за прудами, ревела, первый он у меня был, — ведь он, может, в душе своей любил меня по-своему. Когда наши от немцев деревню отбили, Ванькину могилу плугом перепахали, как изменника, а меня всякими словами называли. Потом разное случалось… Да и заботы о себе у меня уже не оказалось. Померкла. А после от осуда-пересуда решила уйти, по вербовке сюда залетела… — Она горько усмехнулась. — Ты прощай, что в комнате наговорено. Такие уж мы подобрались: кто вдова, кто сорвиголова, кто от зла мертва… Васька-топор тут есть с лесосплава, ходит к нам, как выпьет — спит у нас…

Она замолчала и сидела на бревне, опустив голову, словно высматривая что-то в мокрой и темной траве. Колени обхватила руками и стала точь-в-точь девочкой, невесть отчего опечаленной, будто и не было за ее плечами горестей человеческих.

Я тоже молчал. И возникала во мне к ней какая-то жалость и обида на что-то.

— Закурить у тебя есть? — спросила она.

Я никогда не курил.

Надя поскучнела, словно злясь на себя за то, что мне рассказала.

— Ну, ты иди… Иди…

— Куда? — не понял я.

— А к себе… Хватит кинофильма…

— Но почему?.. — упорствовали.

Она еще раз взглянула на меня:

— Ну, что ты понял? От тоски душу открыла. — И добавила спокойно: — Да я и лет на сто старше тебя…


Ранние птицы уже ворочались в своих гнездах, они еще не пели, но как-то странно вскрикивали впросонье и хлопали крыльями, разгуливаясь; медленно, но неотступно светлело небо где-то па горизонте, и все четче проступали на фоне синевы мохнатые ветви сосен и елок; стали видны капли росы на траве, земля сразу похорошела, сбрасывая тьму.

Я шел по дороге. За бревенчатым мостиком расстилался широкий луг в стогах сена. Когда я подошел поближе к стогам, то с ужасом заметил торчащие из сена ноги. Длинные и тощие. В Ленькиных синих туфлях.

— Ленька! — заорал я.

Стог зашевелился, вылез хмурый Ленька, позевывая и протирая глаза.

— Чего кричишь! Тебя дожидаюсь. Ну, как?

— Да никак.

— А что?

— Да ничто.

— Зря до Вали не добрались, — рассудил Ленька.

Я ощутил внезапно какое-то непонятное раздражение к этой чистенькой продавщице с прозрачными глазами. — Леденцов захотелось? — мрачно буркнул я. Ленька только с удивлением посмотрел на меня и ничего не сказал.

Аз есмь

Километрах в семидесяти от тургеневского Спасского-Лутовинова в селе Клейменово похоронен Афанасий Фет.

Из Мценска на старенькой «Волге» мы поехали туда втроем — инспектор роно Иван Александров, мой спутник поэт Петр К. и я.

Иван приходился мне ровесником, но привольная жизнь среди теплых орловских просторов сказалась на нем, и он, загорелый, русый, выглядел моложе меня.

Петр воевал всю войну, лет на семь постарше нас был, но прирожденная «цыгановатость» — темные глаза, прямой черный волос, крутые, слегка отяжелевшие плечи — делала его мужчиной броским; женщины поглядывали на него не без интереса.

Мы ехали по асфальту, а потом свернули направо от шоссе и затряслись по пыльной проселочной дороге. Как плотно ни закрывали окна, как ни осторожно ехали— пыль проникала в машину, скрипела на зубах и неприметно превращала волос в конскую щетину.

У нас вырвался вздох облегчения, когда вскоре блеснула перед нашим взором Ока — здесь неширокая, но быстрая. С моста ныряли мальчишки, мы отъехали поодаль и, раздевшись, блаженно вбежали в прохладную воду, ощущая ногами вязкий ил у берега, а потом упругое песчаное дно. Течение на середине было сильным, но мы приноравливались к нему и, упираясь ногами в песок, словно падали вперед на воду. В речном песке прятались ракушки, плоские и скользкие. Мы доставали их, распахивали створки, и изнанки створок отливали перламутром. В нем отражались солнце и косматые облака, наплывающие на него, и даже, казалось, само дрожание воздуха.

— Как бы в дождь не попасть, — сказал Иван.

Миновали деревню, где Иван учительствовал когда-то и где во время нашей минутной остановки нам разрешили нарвать яблок.

Иван высыпал их на заднее сиденье, и свежий аромат белого налива обволакивал нас.

Перед нами расстилалось поле, необъятное, переходящее на горизонте в холмы. Поле рассекалось тремя дорогами, и мы, по-былинному, остановились на разъезде, гадая, куда пуститься.

— Заедем в Нифоново, — решил Иван, — у Анны Егоровны спросим, как ловчее двигаться. Анна Егоровна — учительница, — пояснил он.

Свернули на одну из дорог и, проехав метров двести, очутились перед домиком, невзрачным на вид, густо заросшим цветами и яблонями.

Из дома вышел старик, такой классический старик — сухой, с седой бородой, в фуражке, ситцевых штанах и ботинках на босу ногу.

Он очень обрадовался Ивану и к нам проявил живейшее внимание и не показывал дорогу в Клейменово до тех пор, пока мы не пообещали у него остановиться на обратном пути. Он был один. «Анна у соседей, старуха корову пасет…» — объяснил старик.

Сказать по правде, он не возбудил моего интереса, — я думал о Фете, о его могиле, затерявшейся среди южнорусских полей, о его стихах, порой таких щемяще-радостных и полных света.

Помните?

Я пришел к тебе с припетом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало…

Склеп Фета находился под охраной местных властей, но заботились о нем холодно, казенно и, значит, вообще никак. Снаружи склеп побелили, прикрепили памятную доску, но стоило спуститься по ступенькам вниз, в холодное и сырое помещение склепа, и делалось не по себе: там валялись битые бутылки, сухие ветки, мусор… Стена подтекала, еєяло затхлостью, и хотелось на волю, к солнцу, которое Фет так вдохновенно воспел.

На обратном пути зашли в сельский магазин— не появляться же у старика с пустыми руками.

Продавщица, молоденькая и шустрая, стрельнула главами и на наш вопрос, что есть у нее хорошего, лукаво протянула:

— Яблоки да селедочка… Смотря подо что…

Мы взяли бутылку водки и тронулись дальше. Но ни славная девочка в магазине, ни предстоящий отдых у старика — ничто не могло нарушить того грустного настроения, которое возникло при встрече с фетовской могилой. Теперь уже и поле с куцей щетиной стерни, и темный лес, над которым суматошно клубились тучи, и даже солнце, прохладное и затуманенное дальним дождем, — все вызывало раздумья о суетности и тщете.

Остановились на маленьком лужке прямо перед избой Егора Михайловича.

С крыльца сбежала женщина.

— Припозднилась я, — ласково улыбнулась она сначала Ивану, а потом с тем же радушием и нам. — Анна Егоровна, — протянула она руку Петру и мне.

Я ехал из Клейменова и почти не думал об учительнице, которая, как говорил старик, «вот-вот явится». А когда на секунду приходила мысль о ней, мне казалось, что она должна быть сухонькой и юркой, с нелепой и редкой косой, в черном на лямках стародевическом платье и в круглых очках. Впрочем, если я и пытался представить ее себе, то скорее затем, чтобы отвлечься от невеселых мыслей после посещения усыпальницы Фета.

Анна Егоровна совсем не напоминала ту, что нарисовало мое воображение. Нет, она выглядела вовсе не красавицей. Ей, наверное, за сорок перевалило. Черноглаза, возле губ, когда она улыбалась, возникали наискось две резкие морщинки, но, странное дело, они не портили ее, а лишь придавали серьезный вид. Ноги обуты в чеботы домашней работы, и она ступает в них с милой вкрадчивостью; платье, ситцевое, светлое, в синих цветках, просторно сидит на ней; но она идет, поворачивается, и так ощутимо тогда ее сильное тело.

— Вы уж посидите минуточку, картошка закипит — и к столу пожалуйте…

Мы расположились на старой скамейке, отполированной и блестящей от многолетнего сидения на ней. Егор Михайлович засуетился, принес по крупному пупырчатому огурцу и все повторял:

— Вот и добре, что навестили… Скука хуже старости заедает. С соседями обо всем на свете переговорил… Дед Алексей еще и рта не раскроет, лишь трубку вынет, а я наперед знаю и о чем начнет, и чем кончит… Иногда к маку- цветку подойду, стану с ним говорить, а он все молчит, сердечный… Разум не дан ему богом, значит…

Говорил он почти шепотом от старости.

Мы с Иваном прошли в глубь сада, я спросил его об Анне Егоровне.

Жизнь ее оказалась обыкновенной и трагичной в своей обыкновенности.

Она жила с родителями. Замуж никогда не выходила. И еще известно, что жених ее, любимый ее, убит в начале войны, двадцать пять лет тому назад. Что же она, семнадцатилетней девочкой потерявшая жениха, хранит до сих пор ему верность? Это казалось мне умилительным, но никак не правдоподобным и просто неестественным.

— А отчего же она замуж не выходила? — спросил я Ивана.

— Пожалуйста, — громко пригласила Анна Егоровна, прервав наш разговор.

Анна Егоровна чуть раньше вошла в избу, и я увидел в окно, как освобождает она стол от тетрадок и школьных учебников и на выцветшие чернильные потеки ложится хрусткая скатерть. «Не часто, видать, пировать приходится», — подумал я.

Мы ели и пили с охотой истинных путешественников. Громко смеялись, громко разговаривали. И от гула наших голосов словно вздрагивал дом, привыкший к тишине, так неожиданны были для его стен, потолка, окон раскаты здорового мужского смеха.

Дед выпил стопку и принялся рассказывать, как получил Георгия в русско-германскую войну.

— Привезли нас в Польшу, там войну с германцами начинали мы. Долго в окопах сидели, у меня аж насекомые завелись, а смены белья нет. Обрадовался, как вперед двинулись, думаю — разживусь исподним. Входим в деревушку— разбитую, покинутую, одну рубаху женскую нашел. Ну, хоть ее натяну — решаю. Разделся, натянул, а мне рукава до локтей, но в ширине хорошо, — видно, баба что надо носила. И только я себя в обновке человеком почувствовал, как такой обстрел учинил немец, что небо померкло.

Гляжу — наши солдаты бегут из деревни вовсю. Бежим, земли не чуем, а немец лупит. И вдруг навстречу нам генерал Шишкин на коне. «Христопродавцы! — кричит. — Мошенники!» Тут я опомнился и думаю, как бы только генералу в нижнем белье и дамской рубахе на глаза не предстать. Укрылся в кусточках. А солдаты тем временем назад поворачивают. Ну, и я за ними. Пришел в избу, а там все целехонько — и шинелька моя, и оружие. Вот такой мой первый бой и произошел…

— А мы, Егор Михайлович, может, в одном месте с немцем сталкивались, — перебил Петр, — я тоже по Польше прошел…

— Да ну! — обрадовался дед.

Анна Егоровна, склоня голову, прислушивалась к речам, но иногда взгляд становился столь непраздничным и отдаленным от нас, будто прислушивается она к чему-то иному, нам неслышному. Анна Егоровна немножко разрумянилась, локотком оперлась о край стола, а другую руку бросила по спинке стула, синий шелковый платок небрежно слетел с одного плеча.

Мы с Иваном оказывали всяческие знаки внимания Анне Егоровне, с ней первой чокались, передавали закуску, произносили тосты…

Но она сказала неожиданно:

— Петр Григорьевич, а отчего ж картошечку?

И сама ему в тарелку насыпала со сковороды самую румяную и сочную. Не нам всем, а только ему! Мы переглянулись, я подумал успокоительно: «Это уж ему так, потому что он стеснительный…»

Анна Егоровна, словно заметив свою неловкость, поспешила и нас угостить, но мы-то видели — и картошка уже не та, и порывистости никакой…

А его, Петра, после этой картошки как подменили: застенчивость слетела — разговорился. Он обращался сразу ко всем, но больше всего смотрел на Анну Егоровну.

— Меня и ранило в Польше! — оживленно говорил он. — Молоденьким совсем был, навыка-то военного еще мало скопил…

Он повел плечами с юной бесшабашностью, словно в нем воскресло что-то от того далекого младшего сержанта Петьки.

Я не выдержал и вставил:

— А вот когда я был в Италии…

По Анна Егоровна взглянула на меня строго, как будто я ее ученик, а не гость.

Я замолчал, занявшись жареной свининок, всем своим видом показывая, что для меня это и есть самое важное.

Дед был тут как тут.

— Так слушай дальше, — прошептал он. — …Назначили меня телефонистом. Помню, встали на позицию под Варшавой, километров за десять от города. Там завод какой-то, и труба при нем высоченная, скобы наверх ведут. Вот там я сидел, вернее, трое нас торчали, посменно наблюдали и но телефону докладывали. Уж немцы по трубе били! Бывало, и попадали, да труба здоровенная, а снаряды из-за дальности часть своей силы теряли. Тогда за то сидение на трубе, начальство меня благодарило, но Георгия мне позднее дали…

А за столом возник крупный план, как на экране, и на этом крупном плане выделялись они двое — Петр и Анна Егоровна. И я уже напоминал себе зрителя. Вглядываясь в них обоих, замечал, как до странного похожи они друг на друга: оба темноволосы, с блестками редкой седины, еще налитые, а вот-вот начнут грузнеть, и главное — глаза одинаковые, не по цвету, а по напряженности во взгляде и беспокойству.

Между ними разговор шел быстрый, со стороны мог бы и суматошным представиться. И я почувствовал внезапно: то, о чем они говорят, — это внешнее, неважное, обыденное, но за этим разговором намеками, недомолвками они — люди одного возраста — объясняют друг другу нечто удивительно важное для них, которое никто иной, к их поколению непричастный, не поймет, может.

«Ты видишь, — словно говорила Анна Егоровна всем своим видом, взглядом, жестом Петру, — и ты поймешь меня в моем одиночестве: пустоцвет взять в мужья, абы муж был — лучше в омут, а тот, что меня из огня смог бы вынести, не вышел на мою дорогу. А ты, мой ровесник, какой?..»

Наверное, нет на земле женщины, которая — сколько б лет ей ни исполнилось — не живет в надежде на высокое и красивое.

— Дождь близится, дорога разойдется, — сказал Иван, взглянув в окно.

— Да что вы, Иван Александрович! — встрепенулась Анна Егоровна. — Чай поспел, свежего варенья отведайте!

Я не знал, что переживал Петр, но я видел, что сидит он серьезный, не хмелея от вина. Может быть, он, как никто, понимал ее, но видел и то, что никакой радости ей не принесет.

С Петром я общался давно. Жизнь его шла размеренно и добротно, и самому ему, наверное, никаких перемен вносить в нее и не желалось. Но ведь бывают такие минуты у человека, когда со странной обнаженностью способен он увидеть и себя и не придуманно, а истинно оценить глубину своих чувств, утверждений, правил. Любил ли он свою жену? Пожалуй, нет. И эта почти незнакомая женщина, сидящая перед ним, своей чистотой, трепетностью, горечью, может быть, касалась его сердца, заставляя думать не о ней, не о ком-то другом, а прежде всего о самом себе — какой же все-таки аз есмь.

Петр провел ладонью по лбу.

Звонко ударил гром, словно горшок упал с полки и разбился.

— А если за молнии? — скороговоркой произнес Петр.

— Что? — не поняли мы.

— Да еще по одной…

— Это грех, — убежденно молвил дед, — давеча вот овцу ею пришибло… А с немцами, значит, так, — встрепенулся он, — потеснили они нашу дивизию. Местность ровная, и широкая река ее пересекает. И очутился штаб дивизии за рекой, а полки незнамо где, поскольку всякая связь с ними нарушилась. Заверещал мой телефон. «Кто говорит?» — спрашивают. «Телефонист Цветков». — «Говорит генерал Шишкин. Сделай, телефонист Цветков, — приказывает, — все возможное, чтобы полки отыскать и связь телефонную наладить». Надо мне в неизвестность через реку вплавь переправляться. Снаряжения много не возьмешь — одна катушка двенадцать фунтов весит. И тогда размотал я катушку, взял в рот конец провода и поплыл. Пробрался к пашим окопам, подполз, а там — свои. Оказывается, сперва два полка отступили, а потом снова на прежних позициях закрепились. Тут же звоню генералу. «Ваше превосходительство! Все в порядке!» — докладываю. «Молодец, телефонист Цветков», — обрадовался генерал. А через два месяца вызвали меня в штаб, и сам генерал Шишкин крест Георгиевский мне вручил. «Большое ты дело сделал, телефонист Цветков».

Анна Егоровна говорит, словно не слыша отцова повествования:

— Нет, отчего же, давайте за молнии, — и улыбается отцу, — вы, папа, слишком суеверны…

Мы допили чай, доели варенье, дослушали военные истории Егора Михайловича.

Анна Егоровна провожала нас.

Петр выбрал из машины самое спелое яблоко, протянул ей.

— Нет, нет, спасибо!..

— На счастье возьмите…

— Какое уж там… — медленно произнесла Анна Егоровна, и я заметил, как на глазах она меняется. Лицо поскучнело, углубились морщины возле рта, словно наступило отрезвление, не от вина — от волнения души. Она посмотрела на Петра пристально и вздохнула вдруг, вздохнула не жалостно, а будто освобождаясь от чего-то. Мне показалось, что чувствует она сейчас Петра таким, каким он и был в действительности, не приподнятым ею до мечты своей, — покладистым, звезд не хватающим, довольным той колеей, аю которой жизнь его пустила…

А Петр все держал в руке яблоко и протягивал ей, теперь уже растерянно, потому что сам ощущал какую-то неловкость, и улыбка у него дрожала и исчезала, как исчезают постепенно круги от брошенного в воду камня.

Я смотрел на Анну Егоровну до самой последней минуты; на фоне закатного алого неба она долго-долго выделялась четко и темно, а потом коротко махнула рукой и пропала в глубине сада.

Петр не оглядывался, тяжело навалившись всем телом на спинку переднего сиденья.

Иван гнал машину.

Небо темнело в клочковатых тучах, но в разрыве между ними выглядывало вечернее солнце, озаряя белые цветы гречихи, аистов на заброшенной ветряной мельнице, покатые холмы, набегающие один на другой, тургеневские, южнорусские земли, в их неизъяснимой прелести. И я снова повторял строки Афанасия Фета, прозрачные и возвышенные:

Я пришел к тебе с приветом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало…

И в них скрывался уже иной, совершенно конкретный для меня смысл, и когда я произносил «к тебе», я видел мысленно Анну Егоровну, юной, ничем не сломленной, с припухшими губами, которые целовал ее мальчик, будущий солдат Великой войны.

«Златая цепь на дубе том…»

Мои дед и бабка доживали свой век в костромских краях, неподалеку от райцентра. Жила с ними еще сестра деда, Варвара Сергеевна. В тридцатых дед и бабка умерли, а Варвара Сергеевна, прихватив свой нехитрый скарб, иконы, поселилась по приглашению в крестьянской избе. Пригласила ее тоже старуха, Анна Андреевна, женщина вдовая, ласковая, душевная. Был сын у нее, Леонид, печник, мастер золотые руки, второго такого по округе не сыщешь, от отца ремесло усвоил. Одна беда — пил жестоко. Домой язлялся с остекленелыми глазами, рыжие кудри топорщились, как пакля. Мать пыталась женить его — противился, дескать, нет нам нужды в указаниях. И однажды с бабенкой к матери заявился, — щуплой, горбатенькой, хромоногой и с нехорошей цыганской чернотой в лице. «Вот родственница будет, — хлестанул пьяно, — женился». Мать руками всплеснула, не сдержалась, запричитала: «Куда ткнулся, соколушка мой…» Бабенка молча теребила платок, слов не произносила, лишь глазами поводила без суеты и страха. Позже выяснилось, что и прижитой ребенок у нее есть, где-то в Сибири. Стала Анна Андреевна обвыкать с невесткой. А та по хозяйству верткая, угодить норовит, но все молча, словно с тайной какой.

В те времена, двадцатипятилетним, и прибыл я к Анне Андреевне на пепелище своих дедов. Уже и Варвара Сергеевна умерла.

В бумагах моей матери сохранилось письмо, которое я послал ей из деревни. Вот строки из него:

«…Дорога шла очень живописная, то поднимаясь в гору, то сбегая вниз, среди голубеющего льна и низкой повымокшей ржи. Кое-где в гуще буйной зелени деревьев виднелись остатки разрушенных усадеб. Неожиданно лес пропал, и за чахлым бугристым полем вскинула свой поблекший крест церковь. Я прошел через все село. Мне показали серую, покосившуюся избу, и вскоре я стучал в дверь. Хозяйки дома не оказалось, но меня радушно встретил ее сын Леонид. К обеду пришла Анна Андреевна, и был я окружен таким вниманием, что мне приходилось только сдерживать хозяйку.

На следующий день Анна Андреевна повела меня на кладбище. Оно было вконец заброшенным, могилы без крестов, потому что мальчишки из озорства ломают их. На самом краю кладбища — невысокий зеленый холмик. Он густо зарос осокой, алой каплей выглядывает из-под листка земляника. Здесь покоится Варвара Сергеевна. Тропинка, вьющаяся среди исчезающих могил, привела нас к холмику, также поросшему травой. Это могила бабки. А где лежит дед? Анна Андреевна показала на длинное зеленое надгробие. Горькая тоска охватила меня. Неужели когда- нибудь и мой сын, и мой внук забудут тропу к моей могиле, она постепенно затеряется среди других безымянных могил, порастет бурьяном. Коровы и лошади будут топтать землю над моим гробом и хрустеть травой. А потом исчезнет бугорок совсем, станет могильщик копать здесь яму, наткнется лопатой на полусгнившие доски гроба, вытащит и выкинет его — и ничье сердце не дрогнет…

…Вечером в память о деде, бабке и Варваре Сергеевне устроил я застолье. Взял в магазине ликера, водки, закуски, прошло все хорошо, но я жалел, что все-таки не было должного размаха…»

Пожалуй, последняя фраза письма не соответствовала истине: размах-то был! В молодом и хмельном кураже поднялся я за столом, воскликнул покаянно:

— Нет мне прощенья оттого, что дед мой и бабка как беспризорники на погосте! Я совершу эксгумацию и перехороню их в городе!

Тут Леонид притих и переспросил:

— Чего удумал?

— Вырыть покойникоз и с заботой в городе похоронить.

— Ну, даешь! — закрутил головой Леонид. — С тобой не соскучишься. — Глаза его шало заблестели. — А давай выроем и в город!.. Вот народ-то обомрет!

Анна Андреевна лицом побелела:

— Да нешто вы нехристи: покойников из земли освященной изымать! Да уж вы, батюшка, — церемонно обратилась она ко мне, — думу такую оставьте. Нерадостно потом вспоминать будете, коли совершите.

Ее степенная речь охладила наши головы. Я провел у гостеприимной Анны Андреевны три дня и, прощаясь, зашел в ее маленькую горенку, чистую и светлую. Домотканые кружевные накидки покрывали одеяло, подушки, сундучок и прялку, отполированную прикосновением ладоней. В углу комнаты светилась икона. Я не мог оторвать взгляда от нее.

— Красота, — вымолвил.

— Варвара Сергеевна завещала мне перед смертью…

Я поспешил отвести глаза. Подумалось, что мое усиленное внимание неловко, словно я, как родственник, предъявляю права на эту икону.

Я уехал, и покатилась огромная жизнь и радостью и горем, надеждой и разочарованием, с поиском истины и глубоким неудовлетворением собой. Мои впечатления о поездке в деревню потускнели, словно все происходило не в моей жизни, а где-то вдалеке от меня. Иная жизнь гнала меня по своему кругу и не давала возможности помыслить о возвращении «на круги своя».

Пришел срок, и я с душевной боязнью подумал о том, что живу только в днях и годах, которые меня окружают, утрачивая память о прошлом. Неужели мне навсегда дано видеть перед собой лишь то, что было со мной повседневно: ванную с цветной керамикой, быстроходный лифт, блестящий паркетный пол?.. Нет! Нет!.. Я должен узреть картины пожелтевших полей с поседевшими хвостами иван- чая; леса, на окоеме сливающиеся в одну черную линию; желтобрюхих птиц, раскачивающих росные веточки малинника; тот бедный и жалкий оплавленный временем бугор, под которым плоть предков.

Видением приходили ко мне далекие и яркие картины моей поездки в деревню. Оказалось, память о них не исчезла, а как бы подернулась пеплом. Однажды мелькнула мысль и стала потом навязчиво являться ко мне, — мысль о том, что необходимо мне заиметь ту давнюю икону, поразившую меня своим свечением. И я живо представил себе, как благословляли этой иконой молодого поручика, моего деда, уходящего на русско-турецкую войну. Старческие руки держали потемневший оклад, и икона, следуя в движении начертанию креста, поднималась вверх, опускалась, двигалась направо, налево, а вместе с нею двигались небо, поле, ослепительные яркие мазки природы. А может быть, в том смертоубийственном бою у села Голяма Мечка, возле дунайского берега, когда дед в белом кителе поднимал свою роту, сквозь жестокий блеск турецких выстрелов привиделась ему, как последняя надежда, икона в отцовских перстах? А, может, — и сердце у меня странно замирало, — она провожала кого-то из моего рода и на Бородинское поле? Нет, не религиозное чувство владело мной, — я увидел в иконе символ: она смогла бы материализовать связь различных напластований неумирающей жизни.

Я написал письмо старинному другу и попросил его съездить в деревню, разузнать, кто остался в живых из семейства Анны Андреевны, цела ли икона и не согласятся ли нынешние хозяева продать мне ее.

Друг мой отправился в один из своих свободных дней выполнять мою негаданную просьбу. Он без труда нашел то место, где когда-то стоял покосившийся дом Анны Андреевны. От него не осталось и следа. Высился там нынче крепкий пятистенок. Друг вошел в дом и, как в сказке, застал за столом сразу и Леонида и жену его. Обедали. Леонид поседел, облысел, но голубые глаза смотрели молодо. Жена его раздалась, отчего кособокость скрадывалась, лицо округлилось и провалившиеся темные глаза выглядывали по-совиному из глубины лица. Друг мой, учитель и большой умелец по технической части, известен был в окрестностях своего города, потому его и приняли не как чужака, а как знакомца и пригласили к столу.

— Як вам по необычному делу, — начал друг, — помните… (и друг назвал мое имя)?

— Как же! — воскликнули муж и жена. — Земляк вроде! Да не заявляется к нам сюда.

— А нынче, — подхватил друг, — затосковал с годами по родным краям.

— А чего тосковать? Сел бы да приехал!

— Собирается приехать… но с целью.

— С какой? — живо заинтересовались хозяева.

— Просил меня выяснить, не продадите ли ему икону Варвары Сергеевны.

— А чего так? — недоуменно переглянулись хозяева.

— Каждый по-своему думает. Как мне за него ответить? Только понимаю, что теперь, перевалив за полета, хоть какое-то напоминание о предках своих пожелал иметь, — рассудил мой друг и добавил: — Он в заслуженные люди вышел, по заграницам ездит, недавно в Париже был…

Хозяева молчали, размышляли.

— Так что ж он, специально за иконой приедет?

— Приедет.

— Ну, что же, приедет — потолкуем, — негромко сказал Леонид.

Жена его забегала глазами и без надобности стала резать хлеб над хлебницей.

— Потолкуем — дело ясное. Но ехать ему не ближний свет. Могу ему сообщить, что готовы продать?

— А чего? — улыбнулся Леонид. — Я его, как помню, человек веселый… Можно и уважить. Я в бога не верую, эвон у меня целый сундук иконок от матери осталось. Пищи не просят — пусть лежат.

— Ну, добро, — встал мой друг и отправился домой. А через день прислал мне телеграмму, мол, все в порядке, приезжай.


…Я вглядывался с романтической и нежной грустью в каждую полянку, в каждый взгорок, следил за кратким кружением птиц, испуганных машиной; сквозь открытые окна врывался запах, настоянный на зрелых полевых травах. Неизъяснимое чувство сопричастности к этой земле заставляло по-молодому биться мое сердце.

Остановили машину возле дома Леонида. Друг мой отправился искать хозяев.

— Незадача, — сказал он, вернувшись, — хозяйки нет, а хозяин где-то печь кладет в деревне. Девчушка соседская объяснила.

Пошли деревней, разыскивая Леонида. Поспрашивали встречных и узнали, что кладет печь в начальной школе.

Еще издали услышали неторопливые постукивания мастерком. Леонид, голый до пояса, клал кирпичи. Он увидел нас, улыбнулся, засуетился:

— Счас, счас я, ополоснусь только.

Тронулись к дому, отворили калитку, и во дворе Леонид еще больше засуетился:

— Яблоня хороша, рвите налитые, я-то зубами страдаю, не могу. А вы рвите!

Потом повел меня к бане, растекаясь скороговоркой:

— Баня-то, баня — огонь! Сам выложил печь, а уж кому, как не себе, толково сделать хочется. Потрогай кладку-то!

Казалось, ему очень хотелось отложить разговор о деле. Но я не стал тянуть:

— Знаешь, зачем приехал я?

С простоватой деревенской хитрецой Леонид выговорил:

— Ни в жисть!

— Друг мой с тобой ведь говорил… Чтоб икону купить.

— Да чтоб икону за деньги продавать! — вытаращил он глаза. — Я хоть и не верующий, а грех. Нельзя, — протянул Леонид.

— Но я за тем и приехал.

И тогда, кося глазами на окна избы, прошептал опасливо:

— Что я!.. Я завсегда… Старуха заупрямилась… Языком меня молотит… Это ты с ней поладь.

— А где она?

— На кухне. Позову сейчас, — заспешил Леонид и уже с крыльца, словно отделяясь от всего, что было, спросил простодушно: — Ты нонча по заграницам зачастил, чего они там, всё угнетают бедных?..

Я взглянул на моего друга:

— Значит, прячется от нас старуха.

Друг был смущен.


Позже окольным путем друг мой узнал, что при первом его приезде, едва лишь захлопнулась за ним дверь, как налетела клухой жена на Леонида:

— Из ума выжил… Икону продать. Коль он в такую даль приехать норовит, — знать, цены нету иконе…

Леонид морщился, махал руками, а старуха нагнетала страсти:

— Не слышал, что сказали, дескать, он за границу ездит, вона и в Парыже был… Вот и повезет в Парыж тайно икону, а милиция его по дороге спроворит, спросит: «Откель?» — он про тебя и выложит. Ты и станешь соучастником на старости лет.

— Отстань ты, — плевался Леонид, — что толка в ней! Получим деньги, найдем куда деть.

— Продешевишь, — шипела старуха, — эти ферты столичные ноне всему цену знают. Видишь ли, затосковал он! Да не затосковал, а мошну набить хочется. Дорогих родственничков вспомнил! А с чего б их раньше не вспомнить! Да мы с тобой лучше сами в Москву подадимся, в музей снесем…

— Так ведь человека вызвали, — не сдавался Леонид.

— Вызвали не вызвали, телеграмму не мы посылали, сам по себе он…

— Да ну тебя, — швырнул в сердцах Леонид скамейку в угол.


…Мы ждали. Дверь распахнулась и, переваливаясь по-утиному, разгоряченная от плиты и внутреннего раскала, вывалилась старуха. Ноздри ее пористого, нашлепистого носа трепетали. Она словно коршуна отгоняла от цыплят. Не здороваясь, запричитала:

— Да как можно от родительницы покойной благословение уносить! Да нешто в зверя Левониду превращаться, в зверя безыменного!..

Я был ошеломлен, а Леонид стоял неестественно согнутым, шумно выдыхал воздух, скрипел голосом:

— Хватит уж, хватит…

И несмотря на нелепость всей этой сцены, я, взглянув на него, испытал к нему жалость.

— Ну, бывайте здоровы, — прервал я причитания старухи и двинулся к калитке.

Друг мой прихватил пакет с припасами, которыми мы надеялись покупку отметить, последовал за мной.

— Хоть бы воды, черти, вынесли попить, — обозлился он.

Завели мотор, сквозь шум донеслось:

— Ходют тут, ходют, а потом в Парыж… А тебе, старому, все ум не отполируешь!


— Останови у кладбища, — попросил я.

Я прошел по нему из конца в конец, распластанному, разбитому, с провалившимися крестами, замусоренному яичной скорлупой и бумажными затычками от бутылок. Ветер теребил мои поредевшие волосы, остужал душу, и я думал с пронзительной ясностью: нет, в жизни ничего нельзя забывать, ни детства, ни юности, ни молодости своей, потому что тогда рвется вся связь жизни… И как уж нам ни захочется зацепиться за что-то, чтобы в целостности жизнь свою обрести внове, — да не тут-то было, не зацепишься… А старуха что — у нес свой взгляд, и жизнь ее, крученая и ломаная, может, вся с нею.

Я горько усмехнулся:

— Ничего. Давай прямо в Парыж!

Мой друг, так трудно расставаться…

— Не приезжай завтра, — сказала она, хотя у них была твердая договоренность о его приезде.

— Почему? — спросил он с поднимающимся раздражением, что случалось с ним в последнее время.

— Умерла дочка моей подруги, маленькая девочка… Жду тебя через два дня… Похороны завтра…

Междугородный разговор прервался, но он уже знал, что отправится из Москвы в этот северный город завтра утром и приедет туда завтра днем.

…В течение года они любили друг друга страстно, тяжело, и вдруг оба почувствовали, что их любовь истончается, обволакиваясь недовольством и недовернем, желанием преобразить друг друга на свой лад.

Он выехал рано, еще до зари, и пустынные московские улицы распахивали свои гладкие дали только для него одного. Шуршали шины. Показались первые загородные леса, и перед его мысленным взором отчетливо и тревожно представала их жизнь.


Ивлев, немолодой художник, оторвавшись от служебных тягот, семьи и круга равнодушных приятелей, приехал в Ферапонтов монастырь и, ошеломленный, чувствующий со всей остротой свою незначительность, стоял среди толпы перед фресками Дионисия. Был солнечный день, и лучи, прорываясь сквозь верхние окна, как бы накладывали свои светлые оттенки на древние, весенние, желтые краски, и святые казались не нарисованными, а живыми людьми, которые вот- вот выйдут из камня стен и соединятся с восхишенно-почтительной толпой.

Взгляд Ивлева медленно скользил по сводам храма, опускаясь вниз, и вдруг он невольно вздрогнул: молодая женщина, рыжеволосая, с искрящейся прозеленью глаз, возникла перед ним, похожая по строгости и некрасивой выразительности лица на иконописные облики. Он проследил за ней: женщина вышла во двор монастыря. И Ивлев переступил порог вслед за нею.

Когда приезжие стали рассаживаться по автобусам, Ивлев набрался смелости и сказал женщине:

— Я могу вас подвезти. У меня машина.

— Спасибо, — просто ответила женщина.

И пока они ехали по шоссе, между ними возник разговор, не нарочитый, манерный, а неожиданный, естественный, сближающий их непонятно и завораживающе. Женщину звали Павлой, и само это редкое имя излучало для Ивлева дурманящий аромат. «Павла… Павла…» — повторял он про себя. Журчала женская речь, слова текли, как вода сквозь песок, но Ивлев запоминал главное: Павла разошлась с мужем, у нее дочь…

А когда они расставались перед въездом в город, Ивлев, улыбаясь, по-детски проникновенно воскликнул:

— А приезжайте ко мне!

— А приеду! — в тон ему с какой-то тайной радостной интонацией ответила Павла.

Так вот и началось.

Вскоре Павла появилась в загородном доме Ивлева на берегу озера с необитаемыми островами и вороньим граем на вечерних сосновых кронах. Ивлеву странно запомнился один миг, — может быть, и незначительный на первый взгляд, но заставивший его сердце щемяще сжаться.

…Павла бежит по лугу перед домом в белом платье. Высокая некошеная трава клонится от ее шагов налево, а по правую руку от нее — цветы: лютики, кашка, одуванчики… Цветы, вытянувшись, смотрят ей вслед со своим неведомым разумением. Вот она промелькнула мимо деревянного колодца, задев полою платья шершавую доску, и Ивлев ощутил Павлу в новом, сказочном облике: будто это и не колодец, а замшелая, старая бабка, зорко и всевидяще глянувшая на Павлу, а сама Павла почудилась ему птицей, скользящей по лугу наискось с поникшим, нежным, волочащимся по зелени крылом…

…Они сели в лодку и поплыли к острову. На пригорке, отделяющем сосновый лес от березняка и буйного кустарника, Павла празднично расстелила скатерть. Резала крупно хлеб и сыр, а Ивлев деловито выбивал тугие пробки. Сквозь листву проступала синяя, в полуденных солнечных блестках озерная вода, оглушительно трещали островные птицы, и казалось, что этот простой завтрак возник сам по себе как часть природы. Когда они поели, Павла по-крестьянски рачительно собрала крошки и высыпала их на широкий срез пня, приглашая пернатую живность. И было над ними только небо в узких полосках тихих северных облаков.

Стлался пряный, по-звериному острый запах земли, не тронутой здесь ни прохожими, ни туристами.

Через несколько дней после отъезда Павлы Ивлев, тоскуя по ней, отправился один на остров. Медленно всматривался в каждую травинку, отыскивая приметы их встречи. Точно так же свисали ветви рябины с зелеными, чуть заалевшими ягодами, топорщились серо-желтые шляпки опят. Трава, густо пестревшая кашкой, еще не успела подняться, придавленная и примятая их телами, кое-где всхолмленная впившимися в землю каблуками. «Вот и все, что осталось, а когда приеду в следующий раз, не останется уже и этих следов, — подумал Ивлев. — Но ведь следы в душе, сердце, сознании!..» Но нечаянная мысль болью пронзила его: «Ведь и там не навечно, не навечно…»

…Ивлев провожал Павлу в дождь. Он стоял на перроне, а струи дождя стекали по мутному, немытому стеклу провинциального поезда, и от этих тонких серых струй лицо Павлы, застывшее за окном, казалось изборожденным горькими морщинами. Ее чудные при солнечном свете глаза были словно подернуты пеплом, и чем-то древнеиконписным дышал ее напряженный, скорбный до слез, прощальный лик.

Поздней осенью они встретились в маленьком старинном городке, в котором провела свое детство Павла. Павла работала в краеведческом музее, и в этом городке у нее была свои рабочие интересы.

Ивлев терпеливо ждал, когда она уходила по делам. Он проводил Павлу в райком комсомола, а сам по булыжной дороге спустился к реке, сел на скамью у кромки годы.

Лениво текла река, высокие стройные камыши не подчинялись ее течению и не гнулись. На противоположном берегу однообразно звенел колокольчик на шее коровы, и, пожалуй, это был единственный звук в хрустальной, прозрачной тишине. «Вправе ли я желать чистой любви, когда сам так несовершенен? — размышлял Ивлев, и перебирал в уме, сколько ложного, поверхностного есть в нем самом, в его равнодушных улыбках, с которыми он зачастую обращался к собеседнику, спеша куда-то и заботясь о другом. — Но разве это суть моя? Ведь Павла обнаруживает во мне то, что делает меня личностью и душевным человеком…» Звенел и звенел колокольчик, и мысли Ивлева в этой земной успокоенности парили в воздухе, не сталкиваясь и не переплетаясь друг с другом.

Он вздрогнул от донесшегося с края обрыва голоса: «Заждался!» Ивлев вывернул шею, увидел Павлу и замер. Ивлев смотрел на нее снизу вверх, и женщина, вдавленная темной фигурой в голубизну беспредельного за ее спиной неба, казалась невещественною. Рыжее облако ее волос переливалось золотистыми оттенками. Это была не та женщина, которую Ивлев знал, целовал в теплые, мягкие губы. Он с обостренностью почувствовал, что это — видение, что оно готово к полету неведомо куда и к кому. «Да что же ты! Иди сюда!» — крикнула Павла, и видение исчезло. Живая Павла звала его. Но в течение всего дня он нет-нет да и вспоминал эти минуты, и они отзывались в нем тоскливыми ударами сердца.

Днем они поехали на лесокомбинат — туда нужно было Павле. Подошли к проходной склада и с наслаждением вдохнули смолистый сосновый аромат. Ивлев остался в закутке у сторожа возле ворот склада, а Павла ушла в глубь складского двора.

Сторож был сед, гнут в спине, радушен. Он снял с плитки потемневший чайник и улыбнулся Ивлеву: «Погоняем, ожидаючи?» Работа его не отвлекала: лишь когда выезжали грузовики, он выглядывал из оконца и записывал в тетрадь их номера.

«Вот так и живем», — словоохотливо начал сторож для того, чтобы завязать беседу. «И давно здесь?» — поддерживая разговор, спросил Ивлев. «А я всегда здесь, — откликнулся сторож. — Отродясь и не выезжал отсель. Война заявилась, так нас на лесоповал толканули… А там сам знаешь: мокрынь да наледь, под брезентом, ровно под листом березовым, ночевали. Ну, и пошли у меня в крестце прострелы. Ишиас, по-научному. В армию и не увезли. Тут же я, на месте, всю Отечественную волокуши ладил для собачьей упряжки. Чтоб раненых тащить с поля боя. Может, кака душа и моим ремеслом спасена была. Затем мир установился, и на распиловке год за годом усердствовал. Два раза на доску почетную попадал. А напоследок прострелы паче прежнего учинялись. Ну, и я в сторожа — работенка не така ершистая».

Дверь в сторожку распахнулась, и вошла пожилая женщина. Сторож ткнул обрадованно пальцем в ее сторону и сказал: «Во, бабка моя!» А женщина, не глядя на Ивлева, зачастила: «Иван навоз нам на коне привезти взялся. А как пьян был, всю телегу на колдобьях растряс. Навоз вдоль путя, аки стежка! Да что с ним, кобелем, делать-то?» — «Непорядок», — степенно согласился сторож, а жена выскочила и пустилась пробежкой — наверно, к незадачливому Ивану меры принимать. «Видишь, — с гордостью пояснил сторож, — рачительная особа, бабка моя. Что о курях, что о детях — обо всех в заботе. Одну ее при себе всю жизнь держу. Никаких таких у меня «ать-два налево» не случалось. А уж мастерица стол сочинять: и тебе грузди белые с хвойной иголочкой для запашку, и картоха, да чтоб пар курился, да капуста — как хрустнешь, так окно бренчит, а посередочкн — вино-самоделочка», — сторож аж зажмурился от предвкушения. Ивлев молча прихлебывал чай: «Вот судьба человеческая — как дерево: где упало семя, там и проросло, там и вызрело, и кроной зашумело, и свои семена по свету пустило… А я толком и не знаю, где же для меня самое дорогое место на земле. Всюду вроде родная земля! А ведь не всюду! А там, где ты из семечка вырос и сам семя бросил». Ивлев осознавал с неотстранимой душевной назойливостью, что через Павлу, через людей, знакомых ей, он приобщался к особым человеческим нравственным понятиям, в которых заложено, может быть, гораздо больше ценного, чем Ивлев мог постичь.

Ивлев очнулся от своих мыслей, когда на обочине шоссе взметнулась белая милицейская палочка.

— Превышаете скорость. Права.

— Да, надо бы медленней, — еще не отключившись целиком от своих воспоминаний, согласился Ивлев.

Милиционер удивленно взглянул на него и добавил назидательно:

— Из столицы. Следует показывать пример. И снова нескончаемая лента шоссе шуршала под упругими колесами.

…В тот день, когда они с Павлой от склада подходили к автобусной остановке, Павла сказала по-детски:

— Погоди, возле моей школь: такие пирожки продают!..

— На автобус опоздаем.

— Ничего, успеем!

Ивлев ждал ее, выйдя на мостовую, с нетерпением поглядывая на часы.

Павла выскочила из-за поворота улицы с большим кульком в руках, из которого рыжей макушкой высовывался пирожок. Она шла по-девчоночьи стремительно, при каждом шаге распахивались полы ее юбки и круглые коленки вы- л» чали, как мячики. Сколько радости было на ее милом лицо! У Ивлева похолодело внутри: «Господи! А я ведь ее теряю, и никогда мне в жизни не прикасаться к подобной чистоте…»

— На! — счастливо сказала Павла. — Какие вкусные! Мы всегда на переменках ели!

Ивлев не любил пирожки, да еще с повидлом, но он откусил плохо выпеченный, лоснящийся жирной пленкой пирожок и солгал:

— Вкусно…

— А давай вечером в ресторан сходим! — возбужденно воскликнула Павла.

— С удовольствием, — кивнул Ивлев, и тут он не лгал — рестораны он любил.

…Ресторан помещался р бывшем купеческом особняке, но, собственно, на этом и кончалась его респектабельность. Развеселый гардеробщик принял у Павлы и Ивлева плаши, хохотнул, подмигивая: «Глаз у меня наметанный — что взял, то отдам, а номерков нетути…» Они поднялись по темной лестнице, вошли в зал и сели за свободный столик у окна. Соседи — сплошь молодые — смачно звенели стеклянными графинами, шапок не снимали: скрежеща по тарел кам, нанизывали на вилки немудреную закуску, а выпив, бродили от стола к столу, шумно приветствуя знакомых и дружелюбно хлопая их по загривкам. Когда кто-нибудь стукался лбом в застиранную желтую скатерть, официантки выходили на площадку лестницы и окликали гардеробщика:

«Михеич! Васька прополовинился». И Михеич с ласковым приговором: «Слабак, малыш, а туда же…» — тянул парня из зала.

Подошла официантка. «Сухое вино есть?» — спросил Ивлев. «Да оно отродясь все мокрое, — серьезно ответила девушка, — есть у нас одно, только наши-то его не обожают». Официантка принесла в бутылках с продолговатыми горлышками редкий венгерский «Токай». Плотный слой пыли покрывал стекла. «Белое предпочтительнее, — объяснила официантка, протирая бутылки, — нате…»

Дубовые пробки были плотно загнаны в горла бутылок. «А пробочника нет, ни к чему…» — и официантка, наливаясь весельем, следила, как Ивлев, поднатужась, проталкивал вилкой пробки вовнутрь. «Мастер», — похвалила она.

Павла и Ивлев отхлебнули прекрасное вино и нежно поглядели друг на друга.

— Ты подарила мне чудесный день, — сказал Ивлев.

— Видишь, — грустно улыбнулась Павла, — мы с тобой способны только дни друг другу дарить, а единой жизни без подарков не получается.

В зале возникло легкое движение. По лестнице поднялся Михеич, орлиным взглядом обозрел «младое племя» и произвел некоторое опустошение в его рядах. Официантка застлала столик в углу свежей скатертью. Из-за занавески, отделяющей зал от внутренних помещений, выпорхнула директор ресторана. «Сказали, что с гостем заглянут», — важным шепотом сообщила она официантке.

Минут через десять в зал вошли двое: молодой мужчина с фарфоровым, бледным лицом, со светлыми волосами, будто припудренными желтой пудрой; спутник его был кругл, низок, ничем не примечателен. «Прошу, Виктор Федоси- ич», — прокудахтала директриса, и Ивлев уловил, что Павла словно поджалась—не вздрогнула, не смешалась, а именно поджалась.

Молодой человек заметил Павлу и, по-птичьи взмахнув руками, подошел к столику. «Какими судьбами?» — «Знакомьтесь, — сказала Павла, — художник Ивлев». Мужчины кивнули друг другу. «Интересуюсь очень живописью», — оживился молодой человек. Павла молчала. Ивлев не пригласил их сесть, и гости проследовали к своему столику. Пошушукавшись с Виктором Федосеичем и обслужив его, озабоченная директриса подошла к Ивлеву и заговорщически склонилась над его ухом: «Поступили севрюжка горячего копчения, раки и пиво «Пльзень». Желаете?» — «Нет, не желаем, — громко сказал Ивлев и добавил: — Еще по гуляшу и два «Токая».

— А кто это? — стараясь быть равнодушным, спросил Ивлев Павлу.

— Местный начальник, — усмехнулась она, и усмешка эта выглядела одновременно и жалкой, и вызывающей.

Ивлев много пил, и чем больше пил, тем чаще перехватывал взгляд Виктора Федосеича, который тот бросал на Ивлева. И вдруг почувствовал в этих мимолетных взглядах какое-то оценивающее бесстыдство, словно тот, из угла, примеривался к Ивлеву и прикидывал, чего он стоит. «Счет, — бросил Ивлев официантке и, не глядя на Павлу, произнес; — Пора, наверное…»

Они вышли из ресторана, и резкий влажный ветер ударил навстречу им. Они молча прошли половину пути, и Ивлев, мучимый подозрениями, внезапно остановился, повернул к себе Павлу, сжал ее запястья и выдохнул, стараясь разглядеть ее глаза:

— Он был твоим любовником?

С исказившимся лицом, вырываясь из рук Ивлева, Павла выкрикнула:

— Да!.. Да!.. Был!.. — и побежала к гостинице.

Ивлев догнал ее.

— Ты любила его? — пытаясь придать голосу спокойный тон, спросил он.

— Да нет же, — устало и обреченно возразила Павла.

Темное, дикое бешенство горячей волной обожгло Ивлева, и его больное воображение рисовало картины, картины…

— Я тебя люблю, как никого! Да сообрази ты!.. — истерически звенел голос Павлы.

— Конечно, конечно… — механически твердил Ивлев.

Это была их самая исступленная ночь, они ласкали друг друга, прощая и прося прощения, подсознательно чувствуя, что после такой ночи у них уже не будет счастливых ночей.

Ивлев неожиданно понял, почему так наперекось все у него пошло с Павлой. То огромное и прекрасное, что сразу явилось в его жизни с Павлой, казалось ему минутным, как всякое счастье, казалось какой-то осиянностью, у которой не может быть будущего. А если это будущее искусственно создавать, то никакой уже осиянности не будет, а будет одна лишь обыкновенность, так же как у тысяч других людей, такая, как и у него самого в жизни. Но ведь бывает душевное счастье, рожденное в муках? — спрашивал себя Ивлев. Бывает, отвечал сам себе, но редко, так редко — сто человек сломают прежнюю жизнь, а одному лишь счастье выпадает… И он не находил ни воли, ни силы, чтобы, не оглядываясь ни на кого, сказать просто и мудро: «Я начинаю сызнова свой путь…»

Северный город проглядывался на горизонте домами, трубами, желтыми дымками в послеполуденном небе. За раздумьями и воспоминаниями незаметно промелькнул весь путь, и Ивлев удивился тому, что так быстро доехал. Вид города вернул его к реальному ощущению событий. Где искать Павлу? Как отнесется она — ведь она не ждет его сегодня?

Прежде всего Ивлев разместился в гостинице и спросил администратора: «А где у вас городское кладбище?» Администратор вскинула брови, но, видимо, ко всему привыкшая на своем посту, объяснила Ивлеву, как проехать на кладбище. «Ее надо искать там, подойду незаметно, увижу ее…» А что дальше делать, он сам не знал. Оставив машину на площади возле кладбища, Ивлев, оглядываясь, крадучись, скрываясь за спины идущих впереди людей, вошел на кладбище.

Выглядев, где хоронят, он осторожно пробирался среди могил, издали стараясь различить Павлу в темной толпе, окружавшей выкопанную яму. Люди были одеты в черное, тесно прижаты друг к другу, и он с точностью не мог определить, среди них ли Павла. Он замер возле покривившегося, обросшего зелено-желтым мхом гранитного памятника, решив дождаться, когда люди, похоронив, станут возвращаться. Стоять ему было неудобно, заслоняясь широким каменным крестом, он присел на цоколь памятника и с изумлением разобрал полустершиеся стихотворные строки о дожде, выбитые в граните. Его поразила последняя строфа: «Не спеши, прохожий, не страшись дождей, струи — кости тленных, вымерших людей».

Ему стало страшно от этих слов, и вся затея с поиском Павлы на кладбище показалась кощунственной. Вблизи раздался плач: «На кого, родимый, покидаешь сирот своих…» И он понял, что у той могилы Павлы быть не может. Он пошел к выходу и наткнулся невдалеке от кладбищенской ограды на свежую яму. Она была только что выкопана, глубинная земля, вывороченная по ее краям, еще не успела на солнце обсохнуть, и земляные черви, раздраженные обилием света, конвульсивно сокращали свои продолговатые тельца, стремясь скорее вновь уйти в глубь почвы. Взгляд Ивлева приковал мохнатый лиловый цветок на бровке могилы. Случайным взмахом лопаты он был срезан в полстебля, но следующий взмах отнес головку цветка чуть в сторону и воткнул его в рыхлую землю. Он еще казался цветущим, еще шевелились налитые ворсистые лепестки, но со срезанного, обнаженного стебля, медленно набухая, скатывались тяжелые капли сока… Навстречу шел молодой мужик, ситцевая рубаха плотно облегала мускулистую грудь, сапоги по-хозяйски вминали траву, на плече колыхалась лопата. Лицо было открытое, радушное и даже веселое. «Могильщик», — сообразил Ивлев и спросил, не хоронили ли маленькую девочку сегодня. Могильщик, словно обрадовавшись собеседнику, с готовностью ответил: «Почитай, третий день детишек не хоронют. И нонче никакой маленькой девочки не случилось». И добавил с некоторой гордостью: «Я ведь тута каждую ямку сам обделываю». Он пнул ногой в кромку ямы: «И эта моя… Для Иван Прохорыча с хлебозавода… Достойнейший, скажу, был человек… Сосед мой. Пропускали мы с ним с устатку». Могильщик вздохнул, печалясь о компаньоне, которого он лишился, и еще раз добавил: «А чтоб девочек нонче, — так ни в жись…»

И тут Ивлев подумал: а не хоронят ли дитя на каком- нибудь окрестном сельском кладбище? И Павла там. А подумав так, решил ждать вечера.


Вечером, дозвонившись до Павлы, Ивлев встретился с ней возле городского парка. Осунувшаяся, с бледным и поблекшим лицом, она хранила в себе все тягостные минуты дня.

— Зачем ты приехал сегодня?

— Приехал, — односложно ответил Ивлев.

— А где остановился?

— В гостинице.

— Слушай, Ивлев, — она продолжала смотреть на него так же сурово, и ее светлые глаза были матовые, холодные, — женись на мне. Я буду хорошей женой.

Она произнесла эти фразы резко, выделяя каждое слово.

Опешивший Ивлев, собираясь с мыслями, молча глядел на нее.

— Ну, хорошо, — невесело усмехнулась Павла, — позвони мне завтра. Я сегодня сама мертвая от усталости…

Она повернулась и пошла прочь. Ивлев постоял, пока Павла не скрылась, сел в машину и тронулся в сторону выездного шоссе…


Когда он отъехал километров тридцать, остановил машину у обочины, вышел на опушку леса, залитого прозрачной вечерней белизной. Он охватил голову руками, вновь и вновь воскрешая каждый жест и слово Павлы в момент расставания. А ведь горе человеческое, с которым прожила она весь день, открыло ей прямую, необкатанную правду жизни, и она сказала то, что в иной миг никогда бы не сказала! Но в этом ведь заключались ее внутренние мысли о жизни, ее стремление к неразделимости с тем, кого она любила. А иного в жизни не надо ей, не надо, потому что все так кратко, быстротечно, и раздавать себя по частицам, украдкой — значит самой надругаться над тем чувством, которое посетило ее.

Ивлев вспомнил, как в один из своих первых приездов к Павле они ходили в гости к молодой поэтессе, удивительной девушке, прикованной болезнью к постели. У нее были лучистые, извергающие сияние глаза. Ивлев слушал ее бесхитростные стихи, размягчаясь и печалясь:

Листку с ветвей легко ль срываться,

лететь неведомо куда?

Мой друг, так трудно расставаться,

не зная, свидимся ль когда?

Тревожно, бережно и тайно

я буду думать про тебя,

а ты, вдали безвестно тая,

живи, не мучась, не скорбя.

«Не мучась!», «Не мучась!» — и отчаянье, и брезжущий свет надежды проникали в мозг Ивлева, и Ивлев осознавал, что уже не сможет ни жить, ни работать так, как жил и работал прежде.

Печалюсь и улыбаюсь

Памяти В. В. Т.

Может быть оттого, что я родился и вырос в городе и все военные, блокадные дни круг моей жизни был ограничен городской чертой, во мне в юношескую пору зрело томящее душу желание увидеть русскую землю с ее дорогами, деревнями, цветущими полями, влажными еловыми лесами, услышать песенное и старинное слово.

Но осуществить мечту я смог едва ли не на двадцать пятом году своей жизни, уже выпустив первую книгу и числясь среди молодых поэтов.

Поезда, попутные грузовики, подводы увозили меня в самую сердцевину костромской земли. Названия мест, где я появлялся, звучали для меня музыкой: Шарья… Шабалино… Верхняя Вохма… Нижняя Вохма… Я обращался е людьми доверчиво и ненасытно. С кем только не перекрещивался мой путь! С крестьянами, еще не утратившими чувствования всех таинств земли; с молодыми пылкоглазыми следователями, разбирающими пьяные драки в леспромхозах; с замшелыми старцами, чьи окладистые бороды воскрешали эпоху протопопа Аввакума; с веснушчатыми девахами, у которых от налитых грудей лопались сарафаны… Переполненный красотой, красками, запахами отчей земли, я в конце концов очутился под Галичем в старинном поповском доме. Вдова-попадья доживала свой век, переписывалась с моей бабушкой, женщиной глубоко религиозной, — посему я был принят с особой ласковостью. Я не хотел застревать у попадьи, но негаданно задержался на несколько дней. От мужа у нее остался ворох церковных документов, служебных бумаг, начиная с девятнадцатого столетия. Часами сидел я в кладовке, где были свалены бумаги, разбирал их, вчитываясь в непривычный строй речи, удивляясь выразительности языка. Мне попались листы, помеченные 1825 годом. Это были расходные записки. Расчеты велись тщательно:

«…за сто железных гвоздей теснопетельных, купленных в городе для приколочения крюков и петель, заплачено семьдесят пять копеек».

«…за шесть бутылок красного вина, купленного в ярмонги по два рубля каждая, итого заплачено дванадцать рублей».

Я обратил внимание на дату: 14 декабря 1825 года, то есть в день, когда на Сенатскую площадь вышли мятежные гвардейские полки. Как неожиданно и странно я приобщился к той великой эпохе! Моя романтическая фантазия работала необузданно. И я уже видел сам себя бравым гусарским поручиком, волею случая занесенным в снежное захолустье, тоскующим по столице, друзьям, духовному единению с ними. И словно откликаясь на мятущееся предчувствие молодого гусара, слышится звон колокольца. «Господи! — вопрошает гусар. — Да никак кто едет!» Он выбегает на крыльцо. Навстречу из саней выпрыгивает разгоряченный товарищ, и его прерывистый шепот жжет сознание: «Скорее в дорогу!.. Промедление нетерпимо… Император умер… Готовится приведение войск к присяге…» И вот они уже оба мчатся и день, и ночь, меняя лошадей, восторженные, высоко возносящиеся мечтой.

Кровь ударила в лицо от картины, созданной воображением, и я не сразу уловил и скрип шагов хозяйки по рассохшрйся лестнице, и осторожные постукивания в дверь. Когда же дошло до моего сознания это старческое постукивание, я вздрогнул, бросился к дверям и сам распахнул их.

— Прости, что побеспокоила, — молвила попадья Таисия Петровна, — да только срочно телеграмму тебе принесли… — Лицо ее было слегка испуганным.

Я чуть не вырвал полоску бумаги из ее рук, впился глазами в краткие строки: «Приезжай Ярославль праздновать приняты Союз писателей…» — и подпись товарища.

— Что-нибудь случилось? — с беспокойством вглядываясь в мое лицо, спросила Таисия Петровна.

— Нет! Просто я сейчас счастлив! — и, полный нахлынувшего озорства, еще не расставшись окончательно со своим видением, крикнул: — Таисия Петровна! Велите заложить тройку!

Таисия Петровна, боязливо моргая, перекрестила меня.


Товарищ уже ожидал меня на вокзале. Мы обнялись и какие-то мгновения стояли друг перед другом, смотрели друг другу в глаза, не двигаясь, и без слов по янтарно блестящим зрачкам товарища я чувствовал его необыкновенный душевный подъем, счастье и от жизни, и от того, что мы вместе. Нам искренне представлялось, что произошел важный отсчет в нашем жизненном времени и впереди лежит дорога удивительная, негаданная и оттого щемяще-волнующая.

— Пойдем, — сказал товарищ, — я и номер нам снял, в таких номерах мы с тобой не живали.

Номер состоял из спальни и гостиной, а гостиную занимал длинный стол, принесенный или из какого-то учреждения, или из бывшего купеческого дома. Мы уселись за стол и улыбнулись. И в этих улыбках снова ощутили подтверждение радости, охватившей нас, — ведь мы дружим, ведь мы славно идем по жизни, ведь нам обоим одновременно светят удачи. Совпадали звездные минуты наших жизней, и мы были преисполнены добра и доброты ко всему, что нас окружало.

— Нет, — сказал товарищ, — ну, зачем мы с тобой сразу за стол, успеется… Пойдем, я тебе покажу древнерусские иконы в Ильинском соборе — диво…

Ильинский собор был превращен в музей, и, поднявшись по ступениям, мы увидели будку, в которой сидела кассирша и продавала входные билеты. Я достал мелочь и протянул в окошечко. Но лишь кассирша подняла голову, как я оторопело замер: передо мной находилась девушка с поистине ангельским фарфоровым личиком, голубыми, как ранние незабудки, глазами и вьющимися белокурыми локонами. Показалась она мне не от мира сего, а существом, залетевшим на миг в это обшарпанное фанерное сооружение, чтобы встретить нас и ввести под своды храма.

— Бог мой! — воскликнул я непроизвольно. — С первого шага и сразу искушения!

Мы стояли у будки, не прикасаясь к сдаче и билетам.

— Пожалуйста, — словно пропела девушка.

— Подожди, — сказал я товарищу. Вышел из собора и, вновь поднявшись по ступенькам, подошел к будке и протянул деньги на билеты.

— Вы уже брали, — удивилась девушка.

— Мы хотим, чтобы вы еще раз взглянули на нас, — с долей развязности выпалил я.

Девушка посмотрела мягко, но с укоризной.

— Здесь не место для игр. — И мне стало неловко.

Мы вошли в собор. Золотисто-матовый солнечный сноп, прорываясь сквозь верхние окна храма, трогал лики святых, и нетленные краски икон вспыхивали, сияли желтизной. Охватывала какая-то неосознанная боязнь, потому что при вглядывании в древние образы улавливались в них черты, мимолетные человеческие движенья, свойственные тем людям, которых мы знали и которые были живы. Поражала богородица с младенцем на руках. Художник писал женщину восточного облика, с глубокими темными очами, не полнолицую, а с опавшими щеками, с крутым изгибом бровей… Но был взор. Не просто чернота зрачка, а откуда-то из глубины веков шел взор, живой, печальный, нелегкий. Как будто за старинной иконописью просматривалась неведомая крестьянская русская мать. До боли в глазах хотелось запомнить это совершенное творение, и предположение, что, может быть, больше никогда в жизни мы не попадем в эти места, удерживало нас, не позволяло повернуться спиной и тронуться к выходу.

Но когда мы все-таки двинулись к выходу, я, выйдя на паперть собора, с изумлением отметил, что взгляд мой упирается в окна нашего гостиничного номера, — невидимая нить соединяла сверкающие на закате стекла и гранитные ступени. Ничего не объясняя товарищу, я вновь подошел к девушке и сказал с задушевностью, в которую она вроде поверила.

— Мы приезжие, вон окно наше, — я указал на гостиницу, — можно, мы вам завтра ровно в девять из окошка помашем? А вы нам ответите тоже…

— Хорошо, — застенчиво кивнула девушка, — я вам помашу.

Наступал вечер. Вспомнилась девушка, и то, что наутро мы поздравим друг друга с новым днем, наполняло душу ясным и ровным светом.

— Давай чаю попьем, — сказал товарищ.

— А если…

— В другой раз, я хочу стихи писать…

Я не мешал ему, и он, склонясь над большим столом, углубился в свои думы, изредка набрасывал что-то карандашом на листке бумаги.

— Послушай-ка! — оторвался он от тетради. И прочел стихи об Ильинском соборе.

…С небес сошедшие святые на поле жнут…

Я, возвращаясь к своим переживаниям в храме, когда святые предстали передо мной в образе людей, знакомых мне, заметил:

— А может быть, лучше «как смерды, жнут»?

Он согласился.


Хорошо просыпаться, когда с первой мыслью приходит чувство, что тебя ждет радость. С таким чувством мы проснулись, умылись, надели свежие рубашки, повязали галстуки и, весело переговариваясь, стали ждать девяти часов. А около девяти шумно распахнулись створки окна, и к нам ворвались солнце, ветер, живой шум города. Мы стояли у подоконника и приветственно махали белокурой девушке, которая отвечала нам слабыми всплесками рук.

Позже мы узнали имя девушки. Ее звали Тоней, она училась в медицинском институте. На следующий день у нас собиралась солидная компания: Николай— редактор молодежной газеты, его друг военный, — и мы решили, что пригласить в гостиницу Тоню вполне пристойно, Ярославские друзья произносили за нее тосты, а Тоня, едва пригубливая, сидела молчаливая, строгая, как на экзамене. А потом мы распрощались с гостями, проводили Тоню и пошли вдвоем прогуляться по городу.

Мы шли, и нам думалось, что все встречные смотрят на нас с душевным расположением. Но вот навстречу нам из-за угла вынырнула ватажка парней, разухабистых, в клешах и тельняшках. Я увидел знакомые морские рубахи и вмиг вспомнил свою Балтику и свой морской город.

— Братцы! С Балтики! — завопил я, обращаясь к парням, желая проявить к ним свое душевное участие. Парни, видимо, только и ждали повода, чтобы развернуть вширь свои натуры.

— Может, кто и с Балтики, а мы с Волги, — произнес их предводитель так мрачно, словно ему нанесено было смертельное оскорбление.

— А мы с Балтики! — по-дурацки восторженно закричал я. Судя по всему, сидение в застолье не прошло бесследно.

— А мы… — начали парни и, грозно запнувшись, стали медленно надвигаться на нас.

И тут мой товарищ совершил поступок, который потом вспоминал всю жизнь и которым подтверждал всегда при наших спорах свою рыцарскую поддержку меня. Он, не дожидаясь, пока к нам приложатся, сам размахнулся и врезал кулаком в скулу предводителю. Парни от неожиданности застыли, а предводитель покачнулся на тротуаре и завалился на створку двери соседнего дома. Створка плавно отворилась, парень провалился в темноту парадной, и створка вновь встала на свое место.

— Бежим!

С какой ретивостью мчались мы по улице! За нами гулко звучал галоп преследователей, прохожие в испуге прижимались к стенам. Мы взлетели по ступенькам в нашу гостиницу, швейцар профессионально замкнул дверной крюк.

— Отдышитесь, отдышитесь, — покровительственно сказал он, — а отблагодарите меня, возражать не стану.

Наутро мы с товарищем в подробностях обсуждали происшествие. Он слыл очень сдержанным с людьми, и это был, по-моему, его первый и последний удар в скулу противника.

— Нет, ты знаешь, а вдруг я его убил! — возбужденно восклицал он. — А может, он так и лежит в парадной. Давай сходим!

Было абсурдно искать нашего недруга в парадной. Но мы отправились на ту улицу, и товарищ, сосредоточенный и напряженный, распахнул дверь. С лестницы спускалась женщина с ребенком. Трупа поверженного нигде не виделось.

— Нет никого, — с некоторым удивлением сказал товарищ.

Моего товарища уже нет на земле. И общие знакомые рассказывали мне, что незадолго до смерти он вновь вспоминал эту историю и снова искорки удивления чуть вспыхивали в его утомленных болезнью глазах — как же там никого не оказалось. И я осознаю теперь, что, если товарищ должен был в своей жизни так по-мужски, проявляя силу, вступиться за кого-то, он должен был это совершить именно тогда, в Ярославле, в звездный час своего земного бытия.

Возвращаясь в гостиницу после обследования парадной, мы заглянули к Тоне и, слегка бравируя, рассказали ей о нашем приключении.

— Он, мальчики, — совсем по-девчоночьи с неподдельным волнением воскликнула она, — да это пристанские хулиганы! Они бы с вами все сделать могли бы!

Меня поразили не столько слова, которые она сказала, сколько беспокойство, сквозившее в интонациях ее голоса, в посуровевших чертах ее лица. «Что это с ней?» — мельком подумалось и растаяло среди других мыслей.

Тоня нравилась нам обоим. И в этом было как раз то, чего мы — может быть, даже неосознанно — боялись. Нет, ничего не должно быть, что могло бы смутить установившуюся гармонию нашей дружбы с товарищем. Мы, наверное, потому не ухаживали по отдельности за нею, чтобы не принести огорчения друг другу, и между нами и ею установилась, как мы считали, спокойная приятельская близость.

Я в эгоистическом ослеплении своим благополучием не стремился уразуметь, что ее общение с нами и нашими видными ярославскими друзьями сообщало жизни Тони, скромной студентки, подрабатывающей летом на «музейном объекте», завораживающий, щедрый настрой, о котором она и не подозревала ранее. Она перестала нас дичиться и, когда мы ее приглашали куда-нибудь, шла с нами.

Наступило время разлуки.

Товарищ уезжал из Ярославля раньше меня. Мы провожали его в вокзальном ресторане—Николай, Тоня и я.

Николай был нашим добрым гением в Ярославле. Когда мы звонили ему в редакцию, он сначала спрашивал: «Ну что, поиздержались? Несите бессмертные творения». Ненапечатанного у нас было много, и мы спешили в редакцию. Николай проглядывал стихи, водил пальцем, подсчитывая строки, затем открывал ящик своего стола и протягивал нам гонорар. «Ну, что ребята, — говаривал он, — я стимулирую ваше творчество?..» В городе его знали, в чем мы еще раз убедились в вокзальном ресторане.

Официантки порхали возле столика, закуски подавали свежие и ароматные, а водочка содержалась в запотевшем графине. Перед отходом поезда, с которым должен был уезжать товарищ, Николай подозвал официантку и сказал просто:

— Все, что на столе, — в купе молодому человеку. Чтобы не скучал…

Официантка соображала, что в накладе не останется, и потому спросила игриво:

— Со скатертью, Николай Иванович?

— Со скатертью, — серьезно подтвердил Николай.

А потом мы стояли на перроне и смотрели вослед уходящему поезду. Товарищ свешивался со ступеньки вагона и все махал и махал нам, улетая в прекрасную и огромную жизнь. В этом никто из нас не сомневался.

Я возвращался в костромские края, и Николай вознамеривался отвезти меня до Волги на редакционной машине. Тоня тоже поехала с нами.

Добрались до речного переезда, вышли из машины, обнялись с Николаем. А потом он вдруг, мельком глянув на меня и на Тоню, отстраняясь, бросил нам:

— Теперь прощайтесь сами. У меня дела, — и стал подниматься по взгорью к деревенскому дому.

Мы с Тоней растерянно переминались с ноги на ногу.

— Проводишь до парома? — спросил я.

Она кивнула головой, и мы пошли, выбирая сухие места, огибая лужи и оттого то сходились, то расходились с нею.

Плескалась волжская вода, и на берег надвигался неуклюжий паром, заставленный машинами, повозками, каким-то багажом. А за Волгой раскинулась Кострома с белыми домами, судами у берега, с сияющими куполами.

И вдруг я услышал едва произносимые слова Тони:

— Возьми меня с собою в Кострому… Я там никогда не была…

Уж не почудилось ли мне? Я взглянул на Тоню и по румянцу, залившему ее щеки, понял, что она и вправду эти слова сказала.

Сбивчиво и торопливо, глядя в сторону реки, я проговорил:

— Я тебе напишу… Напишу из деревни… — и, подхватив чемодан, зашагал к парому.

Устроился на пароме и, когда паром тронулся, посмотрел на берег. Тоня не уходила с берега, она была в своем обычном голубом платье, и платье, по мере того как удалялся паром, все бледнело и бледнело, пока совсем не слилось с желто-зеленым откосом. Только черная машина Николая еще мерещилась вдали. В какую-то минуту мне стало не по себе, но я отогнал это неясное и краткое тоскливое ощущение, — ведь передо мной простиралась прекрасная и огромная жизнь.

В Костроме, в гостинице, я сразу лег спать. Сон мой сначала был тяжелым: я печалился во сне оттого, что не мог найти что-то потерянное, но потом повернулся на правый бок и улыбнулся во сне той торжествующей дороге, в которую я спешил, а кладбищенские кресты в конце ее мне еще тогда не снились.

Матушка

Дом был старинный, поповский, с чуланчиками, кладовушками. В жаркое лето рассыхался и поскрипывал каждой дощечкой, а в осенние дожди чернел и облезал.

Когда-то в нем было богато и шумно. Сына поп послал в Кострому, в семинарию. Да так и ахнул, когда весной восемнадцатого года вернулся сын не благолепным молоденьким священником, а красным комиссаром со звездами на рукавах и на потрепанной буденовке. На реквизированном тарантасе колесил по уезду, тряс душу из проныр мешочников и торжественно вручал красные знамена продотрядам.

Поп-отец не вынес такой обиды, стал хворать, хиреть, да и помер. А для матери Ванечка, как и прежде, был светом в окне. Работу его считала наваждением, верила — образумится, а пока еще — молод и зелен. Сын редко бывал дома, случалось, и месяцами не заглядывал, но под Первое мая всегда приходила от него открытка, где он поздравлял мать с «мировым революционным праздником всех трудящихся».

А в двадцать первом году постучались в ворота трое красных комиссаров, вошли во двор, не поднимая глаз, и старший сообщил, что утонул Иван Иванович Боголюбов в бурную ночь при переправе на Чухломском озере. Закликала, забилась при такой вести мать и с тех пор, сразу потемневшая и высохшая, захоронилась в своем доме.

Жить стала в горенке, заставленной горшочками со столетниками и иконами. Из остальных комнат выветривался жилой дух, даже клопы покинули порыжевшую обивку кресел.

Мать старела, выплакивала глаза и уже просила соседскую девочку наколоть дров, принести воды. В темноте вечера стали пугать шорохи, и пустила она к себе старуху пастушку, плутоватую, нечесаную, падкую на вино.

Праздники праздновала только церковные: говела, постилась, как-то и пособоровалась. Но один советский праздник праздновала в память о сыне — Первое мая. Теплила лампады, доставала из сундука открытки, где на алых конях мчались алые конники с запрокинутыми саблями, долго их разглядывала и гладила. Наутро, закутавшись в темный платок, шла в город. А Сенька-кузнец, успевший окосеть еще до восхода солнца, распахивал кулаком окно и кричал: «Аль на демонстрацию, матушка? Проняла, значит, революция?»

Она шла уже затвердевшими тропками, по которым ветер начинал гонять мелкую желтую пыль; от дождя и солнца наливались озимые; неласковым карканьем встречал ворон южных отощавших птиц, но они не смущались и мастерили на лето жилье в осиннике, по застрехам, в зашелестевшем кустарнике.

В городе мать стояла на площади, пока не проходила вся маленькая колонна демонстрантов, вглядывалась в молодые безусые лица, вслушивалась в буйный и праздничный шум народа, а потом шла к знакомому батюшке и просила исповедать.

Фома Гасай

Есть на границе Курской области и Украины местечко Гуево. Оно раскинулось в садах и рощах; вдали на полуразвалившихся мельницах гнездятся аистиные семьи. Возле Гуева течет Псел, в тростниковой оправе у берегов. Стоит переплыть Псел, и ты уже на Украине. В жаркий день на реке зеленая ряска накаляется, выгорает, но бросается в воду гусиный выводок, и разворошенная ряска снова блестит на солнце нежно-зеленой влажной краской.

Сюда, на Псел, приезжают отдыхать из дальних краев, а курские жители, и особенно художники, давно облюбовали потаенные уголки, где живут в одиночестве неделями, разбив палатки.


Летом этого года два молодых художника добрались до районного города Суджи, а оттуда на попутной машине приехали утром в Гуево.

Центр Гуева был пыльный и неприбранный, но чем дальше уходили они от центра, тем в большей прелести представало перед ними солнечное южное утро. На плетни, хлопая крыльями, взлетали огненные петухи; высокие розовые мальвы чуть раскачивались на легком ветру, и прозрачные капли росы не скатывались с лепестков, а лишь радужно переливались всеми оттенками; шли на работу люди, и тоненько скрипели ворота, словно их тоже только что разбудили ото сна; хозяйки подметали дворики, брызгали из лейки воду на плотный покров… Такой успокоенностью веяло от этих хат, что младший из приятелей, Иван, замедлил шаг и сказал, раздумывая:

— А может, мне где-нибудь тут поселиться?

— Смотри сам, — ответил другой, Клим, и они оба пошли неторопливо.

У самого края Гуева стояла хата, увитая лазоревыми цветами, от нее так просторно и широко виделось окрест — и разрушенная княжеская мельница, столица местных аистов; и серебряный туман над полем; и бабы на реке, отбивающие вальками белье.

Иван потянул товарища, и они вошли в хату.

Хозяин и хозяйка, оба немолодые, завтракали. Вернее, хозяин пил чай, а женщина хлопотала около плиты, помешивая что-то скворчащее в латке. Она ничем не показалась приметной — в затрапезном кухонном платье, повязана ситцевым платком, с грубыми и потрескавшимися руками.

Муж ее шумно тянул чай с блюдца, хрустко кусая сахар. У него было странное лицо: кожа так обтягивала кости, словно поскупилась природа и в самый обрез отпустила ему кожи. Лицо имело какой-то аскетический и хищный вид, но глаза, светлые и круглые, смягчали это впечатление, и стоило подольше в них вглядеться, как хотелось сказать: «Да ты мужик не промах… На версту, видно, сеть умеешь плесть…»

— Нельзя ли у вас остановиться? — спросил Иван.

Хозяин отхлебнул чай, осмотрел Ивана внимательно:

— А каким ремеслом занимаетесь?

— Художник.

— Малювати дело безобидное. Столкуемся. Фома Гасай величаюсь.

Он шумно встал, распахнул дверь.

— Комнату отдадим. Нам на сеновали привычно.

Но Ивану самому захотелось на сеновал, спать в пряных запахах свежего сена и слушать где-то под собой тяжкие и глубокие вздохи коровы. Он попросил хозяина не беспокоиться и его самого поселить на сеновале. Хозяин возражать не стал, еще раз оглядел Ивана и сказал:

— Панская воля. Спите, где охоче, — и неожиданно добавил: — Гроши имасшь?

— Есть, — удивился Иван.

— Да я к тому, что прячь, прячь глыбже или в хате положь — надежней…

Иван оставил чемодан, и весь день они провели легко и радостно: ладили палатку для Клима в тенистой дубраве, ловили рыбу, купались и варили уху… Лишь к вечеру, когда высыпали звезды, Иван возвратился в деревню, залез на сеновал и удобно расположился в шелестящем и пышном сене. Ноги гудели от усталости, сон отяжелил его веки, и он вскоре уснул.


Проснулся от тихого голоса.

— Ваня… Ваня… — звал кто-то.

Он открыл глаза. Сквозь щели сарая ослепительно врывались лучи солнца. «Значит, поздно уже», — едва успел подумать он, как снова кто-то прошептал:

— Ваня…

Иван стремительно вскинулся и разглядел за дверью сарая фигуру Клима.

— Ты что? — удивился Иван.

— Молчи, — прижал руку ко рту Клим. — Открой.

Иван спрыгнул вниз и пустил Клима в сарай.

— Я сейчас в деревне был… Узнал… кто хозяин твой… Полицай немецкий…

— От черт! — озадаченно сказал Иван. — Так что же делать?

— Уходи сейчас же!

— Подожди… Полицай, полицай, у него жена есть, неудобно так мгновенно. Может, она тоже от его прошлого мучается… Денек надо пожить для приличия. Ведь наказан он уже за свое, наверно…

Друзья ушли на Псел, но того бездумно-радостного настроения, что возникло и не покидало их накануне, уже не было.


Фома Гасай в молодости выглядел заморенным. Странное дело — вроде и высок был, и в плечах добр, но плечи сутулил, убавляясь в росте, и при его лице, обтянутом и остром, симпатии не внушал. Фома мечтал стать продавцом в сельмаге. Он видел себя в белом переднике, отпускающим крупу, сахар, жир… Но все это оставалось мечтой, а в жизни сущей возил он рядовым колхозником навоз на поле, пил с парнями самогон и в темноте щупал визжащих девок.

Перед самой войной заболел легкими, в больницу не лег, лечила его мать дома снадобьями, заговорами. И вышло так, что в армию его не взяли, с районной больницей не эвакуировали.

Немцы в первый же день у околицы расстреляли председателя колхоза, а остальных не тронули.

Поздней осенью Фома оправился от болезни. Он стал подолгу отлучаться из дому. А как-то сказал матери:

— В руководство намечают.

— Куда, родимый?

— Ну, вроде как по-советски милиционером.

— Смутно время, надкусят тебя да выкинут…

Фома разозлился:

— Кличешь зло, старая. Может, один такой случай мне выпал. Наши-то бегут, аж пыль за собой поднять не успевают…

Обещали Фоме крепкую одежу, казенную, продукт даровой, и власть, хотя какая, а будет. «Сразу за мной вприпрыжку потянутся: «Фома Игнатьевич, Фома Игнатьевич…»— а я на них строго погляжу, да и помолчу подольше, чтоб заегозили». На кого «на них» — он ясно не представлял, — вообще на всех односельчан, которые не жалова ли его своим почтением и прозывали Фомка Волчья Пасть за внешний вид. Сулили еще платить новой деньгой— марками. «Тоже очень впрок, — размышлял Фома, — дом вымахаю, чтобы на все крыши с моей высокой плевать можно…»

Стал Фома полицаем.

Ему выдали китель, хлопчатобумажный, новый, и сидел он на Фоме ладно. Сапоги подкованные, голенища короткие, ремень с блестящей пряжкой, на которой выдавлено: «Got mit uns»— «Бог с нами». Мать запричитала, когда он вошел в избу в форме. Фома заорал, сдергивая пояс:

— Чего ты! Видишь, и божественное есть!..

Но магь не поняла, а, видя лишь ремень у него в руках и оскаленное в ярости лицо, бросилась в глубь избы.

По улице Фома прошел утром, стуча сапогами. Встречные здоровались с ним, глядели с любопытством и настороженностью, а если могли, то сворачивали в сторону, обходили.

Через неделю Фоме выделили лошадь. Хороша была лошадь. В серых яблоках. «Одно лишь — бабки слишком прямые. Сбить может при скачке», — отметил Фома, понимавший толк в лошадях.

— Чего-то пекутся так о тебе? — спросила мать.

— Мне вверено наблюдать за общим порядком, — заученно произнес Фома.

До Фомы дошли слухи, что лошадь в селе признают. Ездил-де на ней цыган Амвросий из украинского городка Мирополье. «Того Амвросия к ногтю прижали, — поговаривали крестьяне, — а кобылу Фома наследовал». Фома вызвал главного разговорщика, соседа своего Кузьму.

— По цыгановой тропе пройтись желательно?

— Нет, — испуганно выдавил Кузьма.

— Властьми лошадь мне дадена. Не пыль пылить — службу нести. А ежели что не по твоей форме — возражай мне.

— Так оно, — покорно ответствовал Кузьма.

Как-то верхом догнал Фома Мотьку, «магазинщицу», разбитную и красивую молодку. Она весело толкала кулачком лошадь в морду, кричала Фоме с вызовом: «Отедь, стража огородная!»—а сама не уходила. А вскоре после полицайской пирушки пришел Фома к ней ночевать и остался до утра. Утром, сидя за кухонным столом в исподнем, сказал, оторвавшись от ковша с рассолом:

— Ты вот что, Мотя, узлы вяжи, заживем-ка на пару.

Окрестные места были безлесные, ровные. Партизан в округе не было, и потому жизнь Фомы текла спокойнее, чем у его соседей. Он научился говорить властно, стращать и выгоду от своей службы имел немалую.

Мать умерла по весне. Мотька совсем перебралась к нему, как жена сделалась, и вдвоем они стаскивали в свой дом все, что увезти или унести молено было: петуха дареного, велосипед старый, самогон, колесо к телеге, луковицы цветов, грибы соленые… Фома лично никого не убивал, не истязал, но его боялись — все-то он выглядывает коршуном, где бы уклюнуть да карман свой оттянуть.

Когда немцев выбили из Гуева, он с ними не ушел, вернее, немцам не до полицаев было, бросили их по деревням, машины не пригнали. Фома явился к советскому командиру, оружие принес и форму свою, а сам оделся в бедняцкие лохмотья.

Получил он десять лет, поскольку смертоубивных грехов за ним не открыли, а односельчане подтвердили: «Сука сукой, за горло брал, а до конца не сдавливал».

Фома вел себя смирно, лишь шепнул Мотьке, когда увозили его: «Хоронь чего удастся», — и в тот же миг осунулся, померк взглядом.


Десять лет — не десять дней. Всякое случалось на Мотькином веку — за это время: и гостей веселых привечала она под мужней крышей, а на базаре спускала иное приобретенное добро, когда нужда прижимала. Сама рыхлела, обабивалась.

Фома вернулся из заключения, оглядел дом, сказал глухо Мотьке, как нерадивой сторожихе:

— Погром истый… Опять с пупырышка огурец выводить.

Стал Фома работать на торфоразработках, километрах в четырех от дома. Односельчане не сторонились его, разговоры вели, закурить давали, но Фома чувствовал, что все равно они относятся к нему как к чужаку. В получку, когда собирались попраздновать, Фому не звали; новостями не делились; не поджидали, чтобы в деревню вместе идти.

Фома привык ходить из дому и домой в одиночестве. Шел, попыхивая «козьей ножкой», вспоминал то малое и большое, что в жизни случалось. Лучшими днями жизни считал свою полицайскую службу — и молод был, и карман полнился, и Мотьку любил он все-таки тогда. Фома понимал, что не будь он с немцами — и не мытарить бы ему столько лет на севере и сейчас не испытывать бы равнодушия людского. «Да что мне люди, — сплевывал он, — кормления-поения от них не жду. А гроши будут — ничья хворостина не страшна, грошами законопачусь». Фома сил не жалел, чтобы лишнюю копейку выручить. Мотька иногда спрашивала: «Да на что копим-то?» — «На храм божий, — ехидно говорил Фома и добавлял со злостью: — Где понять — кацавейка у тебя наместо ума!» Выпив, порой делился с Матреной: «Капитал — это как ковер-самолет, всюду на нем слетаешь». — «Да на что нам летать-то. Вроде уж налетался». — «Скудная ты баба», — пьяно огорчался Фома.


Рыба у Ивана и Клима в этот день плохо клевала. Они переходили с места на место, но все равно не везло им. И в довершение неприятностей зацепился крючок за корягу, потянул Иван посильней и вытащил обрывок лески.

— Тьфу, — выругался он, — крючки-то и снасти все у меня в чемодане.

Клим остался на реке, а Ивану пришлось отправиться в деревню.

Он вошел во двор, распахнул дверь в избу, открыл чемодан. Матрена стояла у плиты.

— Редко бываете. — Он понравился ей еще сначала — скромный, чистенький. — Садитесь к столу, поспело у меня.

Иван растерялся, заторопился, пробурчал что-то неопределенное, но потом подумал: «Как же так! Ведь обижу ее, еще решит, что брезгаю их столом. Он-то нагадил, а она, может, несчастная…» Иван промямлил что-то и сел за стол. Он съел суп с бараниной, вкусный, с чесночным ароматом, кашу с жареным луком и даже стопку самогону выпил, которую ему поднесла Матрена. Он повеселел, разрумянился и еще больше понравился Матрене. «Жаль, старовата нынче», — вздохнула она.

После обеда Иван снова заторопился, ему стало неловко, и он растерянно протянул хозяйке два рубля.

— Вот день живу у вас, возьмите…

Матрена не отказалась, вытерла руки о передник и положила деньги в комод. Ивану хотелось забрать чемодан и уйти совсем, но опять он постеснялся и дал себе слово вечером явиться за чемоданом и перебраться в палатку к Климу.

Фома, вернувшись после работы, спросил подозрительно:

— А чего у тебя миска немытая? Аль не дождалась меня до обеда?

— Постоялец полдничал, — объяснила Матрена, не успевшая прибрать со стола.

— Полдничал? Ну что ж, а гроши даст ли? — раздумывая, произнес Фома.

— Да уже дал! — захотела его обрадовать Матрена. — Два рубля за сегодня.

Два! — Глаза у Фомы оживились, он вытащил листок, ткнул перо в чернильницу, поторопил Матрену: — А ну говори, чем кормила, подсчитаем.

Матрена вспоминала и перечисляла, чем потчевала, а Фома, хмурясь, писал.

— И чеснок, видать, — прибавил он, увидя шелуху, — и винишко, — указывая на стопку, — ныне в цене эти вещи. Да баранина молодая, ни тебе кооперативная падаль… А знаешь, стерва, что одной жратвы ему на руп восемьдесят по тутошним ценам отпущено! — тихо, но яростно сказал Фома. — Мне власти не подадут! А жилье, а спаньем сена намял… На кой хрен мне малювателям безденежным пузо салить! Придумай что хошь, а как придет, чтоб назад повернул — все!

Он поел, завалился спать и захрапел, а потом вдруг перестал храпеть и крикнул с кровати:

— А деньги где?

Матрена вошла, сунула ему два рубля:

— На!

— А чего орать… Поохладись! Сторожи, как вернется, — сам я гол, чтоб голых холить… — Он повернулся на другой бок и заснул.


Матрена, накинув шаль, села на крыльцо и принялась тоскливо думать, как бы сказать человеку повежливей… Она думала, как сказать, но мысли невольно обращались к ее собственной жизни — неприкаянной, подневольной: приткнул дьявол к Фоме, и всю жизнь с ним волочись по колдобинам и трясинам. Если и светит радость, то болотные огоньком. «А куда от него? — спрашивала она сама себя и отвечала: — А некуда уже». Она вяло махнула рукой, свернула цигарку из доморощенного свирепого табака, поскольку городские папиросы Фома не разрешал покупать из экономии, и стала ждать постояльца.

Мать

Эта история началась в двадцатых годах.

У красного морского командира умерла жена. Остался сын Володька, семимесячный. Жил мальчик с бабкой, ма терью капитана, потому что часто бывал капитан в коман дировках, да и не мужское дело младенцем заниматься.

Приехал однажды капитан в Семипалатинск по делам службы. Застрял там на два месяца. Да пока жил в городе, влюбился в молодую казашку, слушательницу педагогических курсов, и женился на ней. Звали ее Зульфия, по-русски получалось Зоя, и когда меняла она паспорт, ей так и вписали — Зоя.

Отец Зульфии против женитьбы был, — специально из аула приехал:

«Сколько джигитов в горах, а твой и в седло не сядет с маху».

Позже, когда узнал, что свадьбу сыграли, вышел из юрты, соседей кликнул, объявил: «Дочери у меня нет. Поняли? Все». И соседи сказали: «Поняли, аксакал». И молча разошлись. Они уважали его за властный нрав и за то, что был он знаменитым чабаном.

В муже Зоя души не чаяла. Она гладила его русые волосы и всегда удивлялась их цвету. И синие глаза капитана тоже казались ей необыкновенными и единственными в мире. Сына Володьку взяли от бабки, и молодая женщина заплакала, когда малыш подошел к ней и впервые сказал: «Мама».

Время шло.

Мальчик рос.

И как-то она с беспощадностью поняла, что шестилетний белоголовый и курносый Володька ничем не похож на нее — черноволосую, кареглазую, смугловатую.

Она испугалась, что может наступить день, когда Володя усомнится, глянув в ее нерусское лицо, — она ли его мать. Или поверит толкам досужих людей: «Лицо у тебя, Володя, русское, а у матери твоей ничего русского нет. Да мать ли она тебе?» И она боялась, что тогда Володя не простит ей обмана, что он может отвернуться от нее или попросту охладеть. А для нее этот мальчик был всем: столько и бессонных ночей, и ласки, и заботы она отдала ему. И еще, он напоминал ей мужа. Когда тот уезжал в командировки, она в минуты особенной грусти вынимала мужнину капитанскую фуражку, надевала на мальчика и улыбалась радостно, — так он походил на отца.

Она долго думала и решила изменить — насколько возможно—свой казахский облик. Ей хотелось, чтобы люди находили в ней и в мальчике одни и те же черты.

Она отрезала у спящего мальчика прядь волос, пошла в лучшую парикмахерскую города и попросила покрасить ее именно в такой светлый цвет. А потом знаменитая косметичка научила ее так подводить глаза, что они теряли восточный прищур и продолговатость. Муж всплеснул руками: «Ну, теперь мне заново в тебя влюбляться надо!» — а мальчик сначала не узнал ее. Когда они переехали в другой город, соседи считали ее русской и «весьма привлекательной». Самое большое удовольствие она получала, если ей говорили: «Какие волосы у вашего малыша, ну точь-в-точь как у мамы!»

Так они и жили.

Когда Володе исполнилось пятнадцать, произошло событие, которое повергло мать в волнение.

Не раз она писала отцу, ответа не следовало, а тут пришло из Казахстана письмо — отец собирается приехать в гости. Пишет, что стар стал и тоска по дочери заставляет забыть обиду.

Зоя обрадовалась и растерялась, потому что из-за Володи опасалась пригласить его жить у них в доме.

Наконец решили с мужем поселить отца в гостинице. Сняли номер-люкс, но седобородый чабан остался недоволен:

— Куда поселили! Зачем пианино принесли, когда я только на домбре играю!

В ванной он путал краны с горячей и холодной водой: один раз ошпарился, другой раз окатился холодной водой и схватил насморк. На кровати ему тоже спать не нравилось. «Качает меня», — жаловался. И он устроился спать на ковре в гостиной. Дочка расстроила его своей внешностью— ни на кого из родни не похожа. По скулам только и можно признать, что течет в ней кровь джигитов Тарбагатая.

Объяснения дочки выслушал молча. Долго сидел, раздумывал, потом сказал наставительно и мудро:

— Мать—великое дело. Ты ему мать. Как ты поступила, пусть все так есть. Твой сын — мой род. Мальчик должен приехать ко мне, увидеть настоящие горы. Все.

И договорились на семейном совете, что на следующий год во время летних каникул отправится Володька с матерью в предгорья Тарбагатая, якобы к ее знакомым.

Они приехали на кочевье в горы весной. Старик их встретил с важностью и гостеприимством аксакала. Вида не подал, что родную дочь встречает, — как уговорено было, сделал.

Наутро к юрте привели лошадей. Володя неумело сел в седло, и дед учил его держаться в седле с выправкой, в такт лошади подпрыгивать при рыси, переходить на галоп и, всем телом подавшись вперед, вглядываться в одну дальнююточку. Он раскрывал ему красоту гор, вместе с ним на заре отправлялся в долины, где сверкали алыми лепестками «марьины коренья» в крупных каплях росы.

К середине лета Володя пил кумыс, как казах, и мог весь день покачиваться в седле, объезжая с дедом отары; мог, как истый горец, пустить в опор коня, пригнуться к его гриве и свистеть пронзительно и бешено при скачке. Он приезжал к юрте вечером, возбужденный, пыльный, черный от солнца, и кричал матери, расседлывая лошадь:

— Мама, мы завтра поедем на соколиную охоту!

И мать смотрела на него нежнейшим взглядом, к горлу ее подкатывался комок, она стремительно обнимала сына и говорила:

— Хорошо, мой мальчик.

Уезжали они в конце августа. Дед зарезал барана, приготовили бешбармак и ели по старинному обычаю, руками, запивая темным чаем из высоких пиал.

Потом Володя с матерью сели в повозку, которая должна была их довезти до райцентра. Дед, торжественный и печальный от предстоящей разлуки, протянул Володе домбру, древнюю, из морщинистого и сухого дерева: «Ударь по струне и сразу вспомнишь наши горы».

Дед долго стоял посреди дороги, пока не скрылась лошадь за уступом скалы, и Володя все время махал ему рукой. И мальчик ясно осознавал, что этот край с его орлами, лошадьми, седыми аксакалами и звонкими домбрами становится частью его судьбы.

Ярмарка

«Лучший вкус в щуках бывает с начала весны, когда имеют оне голубое перо».

Я сидел с художником Вячеславом Ивловым в келье Кирилло-Белозерского монастыря, приспособленной под современное жилье, и листал поваренную книгу XVIII столетия, взятую из фонда музея. От книги шел аромат древних пиршеств.

«Взять хорошую щуку, — медленно читал я, — согнуть и опутать шнурком, положить в кастрюлю надлежащей величины с солью, перцем, луковицами, натыканными гвоздикой, лавровым листом, корками белого хлеба, тремя бутылками вина белого и одной красного; присолить слегка. Варить на сильном огне, чтоб вино вспыхнуло и выгорел® столько, чтоб оказалось меньше бутылки. Положи тогда полфунта лучшего масла коровьего и составь кастрюлю на самую горячую золу. Приправь немного корицею и митонируй целый час. Подкладывай временно по кусочку масла, вымешивая, щуку вынь, соус поувари и облей оным щуку».

— Да, — протянул Вячеслав, и я заметил, как у него вздрогнул кадык, — умели люди поесть… Пошли на ярмарку, поглядим, чего там наготовили, — с тайной надеждой добавил он.

Еще накануне на площади, продолговатой и булыжной, соорудили деревянные лотки, будки; самодельные художники из Дома культуры расписывали их фанерные стенки — завитыми кренделями, сдобными пирожками, высокими круглыми хлебами. Сколотили и трибуну. Перед ней разложили автомобильные шины, насыпали в середку их землю и воткнули цветы.

Мужчины собирались в кружок, громко переговаривались друг с другом, а женщины толпились в гостином ряду, выглядывая обновы, примеряя и прицениваясь.

Но вот усилитель разнес по округе: «Дорогие товарищи!..» Первых ораторов слушали внимательно, потом стали переминаться с ноги на ногу, уставая от однообразия речей; толпа медленно зашевелилась, утекая в густой сад, который примыкал к площади. Там рассаживались на скамейки, беседовали вполголоса, изредка прислушиваясь к тому, что говорили на площади.

А тут еще выпал из гнезда вороненок, стукнулся мягко о цветочную клумбу, встрепенулся и пошел вперевалочку по саду, возбужденно озираясь и вскидывая клюв. Когда к нему подбежали, он взмахнул крыльями, открывая белые пушистые разводы, отлетел на несколько шагов и вновь пошел, гордо, независимо и воинственно.

— Гляди-ко — вороненок! — закричали люди, смотрели на него, как на что-то необыкновенное.

…На площади загремел аккордеон, дробно ударили каблучками плясуньи.

— Дают! — выдохнули восхищенно зрители.

Выступали девушки из культпросветучилища. Вячеслав некоторых знал и называл их по имени. Плясали они незатейливо, но так раскраснелись милые девичьи лица, так старательно кружились девушки, оправляя раздувающиеся подолы, что даже самые равнодушные начали притопывать в такт музыки.

— А вот и Гоня, — сказал он, когда вышла с подружками бойкая девушка и запела частушки.

— Тоня ничего, — заметил я. Она действительно выделялась: рослая, рыжая, лицо в веснушках, ярких, солнечных. Девушки спели, друг за другом, как уточки, нырнули со сцены вниз и исчезли.

Мы с Вячеславом двинулись вдоль торговых палаток, разыскивая необычные ярмарочные лакомства, но необычных лакомств не находилось. На лотках лежали ватрушки, пряники, карамели, петушки, и дети тянули к ним своих матерей.

— А не взять ли просто мяса и устроить пир по нашей книге? — предложил Вячеслав.

Я согласился, и мы отправились в магазин. Когда пробирались сквозь праздную, гуляющую толпу, снова увидели Тоню.

— Куда спешите, Тоня? — остановил ее Вячеслав.

— Никуда.

— А мы с товарищем хотим покухарничать… Пойдемте с нами.

— Что ж вы делать будете?

— Чудодействовать, — таинственно шепнул мой спутник.

Мы втроем зашли в гастроном и купили большой кусок мяса, перца, лука, чеснока, хлеба, вина, потому что у Вячеслава, как у настоящего холостяка, никаких припасов не водилось.

В келье у Вячеслава было прохладно и сумрачно. Стояла раскладушка, перед окнами — деревянный стол, заваленный книгами и рисунками. Сводчатый потолок торжественно нависал над нашими грешными головами. Вячеслав освободил стол, мы уселись, и он, важно раскрыв «Словарь поваренный, приспешничий, кондитерский и дистиллаторский», прочел чуть нараспев:

— «Телятина по-птемонтски. Часть телятины, нашпековав крупным шпеком, упаривай в горшке. Когда поспеет, остуди, сними жир; остатки застывшего соку размажь по телятине и подавай холодную в числе антреме, или горячую в числе антре…» Вот так, — добавил Вячеслав, — или, может быть, желаете телячьи мозги по-матросски? Прошу: «…из двух голов вынув телячьи мозги, дай оным промокнуть в воде, а потом свари в белом вине…»

— Хватит, Слава, — перебила Тоня, — «из двух голов вынув мозги…» — это ужасно. Давайте я приготовлю что- нибудь попроще.

— Вернемся в двадцатый век!

Тоня разложила припасы на зыбком кухонном столике, вооружилась ножом и принялась резать, крошить, рубить… Но в последний момент обнаружилось, что нет соли.

— Действительно нет, — тоскливо сказал Вячеслав, облазив все полки.

Магазины в связи с праздником уже были закрыты, а соседей дома не оказалось.

— Пойду соль раздобывать, — вздохнула Тоня и оставила нас вдвоем.

— Ну, как? — спросил Вячеслав.

— Хороша.

— Тоня девчина замечательная. А жизнь у нее началась— врагу не пожелаешь. Она мне рассказывала кое- что… Да и от других слышал… Характер… — выразительно добавил Вячеслав.

— А что же такое? — заинтересовался я.

— Пока ходит она, послушай… Тоня далеко отсюда родилась, в глухомани. Мать больная, поясницу застудила, разогнуть порой не может, а отец, вечный неудачник, слабый и затюканный всеми; одно ему забвение случалось, когда стопку выпивал. А детей настругали — девятерых. Старшая Тоня, и за ней мал мала меньше. Яблоко порой от яблока далеко падает — Тоня красивой выросла. В школе училась, семилетку кончала.

Жил рядом с их домом электрик Василий Соловьев. К тридцати ему шло, но холост был. Зарабатывал хорошо— от конторы ставка да еще шабашки разные. Тоне шестнадцать исполнилось, когда он ей все на пути стал попадаться: то заговорит, то вроде обнимет в шутку, то конфетку из кармана вытащит… Ей-то он ни к чему, посмеивается, и только.

Как-то пришел Васька Соловьев вечером к ее отцу.

«По-соседски завернул, — говорит, — соседи не лаяться должны, а чокаться», — хотя никаких споров меж ним и Тониным отцом не водилось.

«Давай, Макар Иванович, пообщаемся», — и бутылочку на стол.

«Чего он хотит-то?» — спросила из-за перегородки мать.

«Капусты наложь», — сказал отец, и мать знала — другие им помыкать могут, но ей перечить ему нельзя. Сели они за стол, капустой хрустят, деревенские новости обкатывают. Отцу лестно, что Васька к нему пришел, — Васька- электрик, по столбам на кошках лазает, котелок у него но соломой крыт. Распростились они с бутылочкой, Васька выскочил в сени, где пальто повесил, — и другую на стол. Завеселел Макар Иванович.

«Хороший ты сосед, Вася», — прочувственно так говорит.

«А еще лучше быть могу», — со значением Василий в ответ.

«Это как же?»

«А так, что отдай Антонину мне — в добром родстве станем».

«Куда ей пока! Маловата. И закон в такие годы не позволяет».

«Наши-то бабки по тою пору отцов наших качали… А закон — не картина, чтоб на него все смотреть… И с законом обойдемся…» — сказал Василий, проворно налил по стопкам и, не дожидаясь ответа опешившего отца, о другом сразу заговорил, будто этой беседы между ними не было.

Макар Иванович капустой хрустит, разные истории выслушивает, дивится Васильевой смекалке. Подзахмелел, песни петь хочет, но Василий, трезво оглядев Макара Ивановича, снова тихо говорит:

«Так отдай, не пожалеешь. Нравится мне она. А через год-полтора и распишемся — тогда уж разрешат. А сейчас как хозяйка у меня станет, — все во власти ее…»

«А с ней говорил?» — спросил Макар Иваныч.

«Ты голова умная—тебе и решать. Что с нее возьмешь?»

«Это точно — ум есть во мне, — закуражился отец. Махнул рукой: — Берн! Судьба, значит!..»

Выпили они еще, Тоня входит с улицы. Поднял голову Макар Иваныч, молвит:

«Пойдешь, Антонина, с Василием, он тебе счастье укажет…»

Василий шапку в охапку:

«Идем, — говорит, — отец велит, идем сразу, все объясню и все очень хорошо будет».

Взял ее за руку и повел такую, какой она в дверь вошла, — в платье шерстяном, валенках.

…Мать скотину прибирала, вернулась, спит муж за столом, голова на руках лежит. Не стала будить. Когда пора наступила, растолкала, чтоб на печь лез, поворчала:

«Что-то Тони нет… Все гулянья на уме…» — прикрыла младших, разметавшихся в жаркой избе, повздыхала, припомнив дневные заботы, и уснула.

В половине шестого проснулась, глядит — муж уже за столом, понурый, а Тонина постель несмятая. Всплеснула руками:

«Антонина где?»

«Замуж… я ее вчера… выдал…» — прохрипел Макар Иваныч и голову сжимает себе, как тисками.

Как поняла мать, что случилось, — в крике зашлась. Откричалась, села против Макара Иваныча, смотрит, не мигая, — тому не по себе сделалось.

«Пошли, — говорит он, — шумом делу не помочь…»

Улицу перебежали, на крыльцо поднялись. Василий, верно, из окна их приметил, — в сенях встретил.

«Ирод ты, — сдавленным шепотом мать, — дите она еще…»

«С Макаром Иванычем полюбовно поладили, да и не дитя она, а девушка в полной форме…»

«Где она у тебя?» — рвется у матери.

«Удобно ей и хорошо, а выйти сейчас не может…»

Постояли отец с матерью да и ушли ни с чем.

Горевала мать, горевала, а дочку рассудила все же до мой не уводить, потому что ей, «порченой», как свою жизнь дальше устраивать? А тут, может быть, и наладится дочерина доля.

Василий в сельсовете просил, чтобы разрешили им расписаться. Ответили — в шестнадцать, мол, не положено, но ввиду исключительного положения сделает сельсовет запрос в вышестоящую инстанцию.

А сама Тоня первое время как во сне находилась. Школу оставила, седьмой не закончила, от подружек отбилась. Тоня, хоть и через улицу всего жила, в отцов дом не ходила: сильна была обида на родителей. Зато сестренок и братишек своих звала к себе, сказки им рассказывала, забавы выдумывала.

«Сестрица, — говорил братишка, — а мы с Колькой теперь в твоей кровати спим. Мягко».

Она улыбалась ему, но становилось ей щемяще-тоскливо, потому что оторвали ее от родного, а к новому не дано пристать.

«Тонечка, — спрашивала сестра, — а нынче я подсолнухи на твоей грядке посажу. Можно?»

И она снова улыбалась, а в душе плакать навзрыд хотелось, потому что, как она помнила себя, выхаживала стебельки подсолнухов под окнами, и к осени они, словно молодцы в праздник, тянули вверх свои головы, заламывали шапки.

Тоня старалась как можно реже показываться, но бывать на людях ей приходилось. Как-то зашла в сельмаг. Анфиса, продавщица, румяная и дебелая, стрельнула глазами:

«Здорово, молодая!»

И все кругом обернулись к Тоне, молчаливо и любопытно.

«Мне хлеба», — сказала Тоня.

Анфиса достала коричневую пропеченную буханку, спросила с улыбочкой: «Тушенку завезли. Не подкинуть ли баночку? А то от однова хлеба губы вялыми делаются…»

Кто-то хихикнул, а Тоня, рассчитавшись за хлеб, сразу ушла из магазина, хотя ей нужно было купить сахара еще и вермишели.

Наведалась вскоре и Василева мать, — она километров за сорок жила, старуха большая, внимательная и тихая. Они сидели втроем, пили чай, старуха мало говорила, лишь поглядывала пронзительно, словно до души добиралась. На прощанье погладила Тоню по голове, а в сенях сказала Василию, который вышел мать проводить:

«Махонька да шшупла… Не забижай ее, Вася…»

Тоня услышала, и ей стало жалко себя, недавней девчоночьей поры. Тоня чувствовала, особенно во время подобных встреч, что не выдержать ей такой не своей жизни, с нелюбимым и совсем старым, как ей казалось.

Ранними вечерами, когда случалось быть одной, она привыкла садиться у окна с краю подоконника; ее скрывала от взглядов занавеска, но она сама все видела на улице.

Заметила она как-то свою соседку по парте, Оленьку; шла Оленька не одна — с курсантом в золотистых погонах. Вгляделась Тоня, узнала—был это ее вечный вздыхатель, Пашка Ломов. Сколько раз дожидался он ее, будто невзначай, возле школы; бросал снежками зимой, а летом сказал вдруг, весь пунцовея: «Поедем с нами в ночное, — и добавил, видя, что Тоня вскидывает брови: — Там и сестренка моя в компании будет!..»

Оленька покусывала травинку, покачивалась на каблучках, скидывала жеманно Пашкину руку, которую он клал ей на загорелое, обнаженное плечо. Она была одета в короткое ситцевое платье — огромные красные цветы по белому полю, — шла у всех на виду, выделяясь, и чувствовалось, что радуется своей яркости и всеобщему вниманию.

Сердце сжалось у Тони: «Добился», — подумала она, вспомнив, как рвался Пашка в военное училище. Она отпрянула от окна, когда они поравнялись с домом, и заплакала, упав на кровать: «Ну, чем я хуже! Ну, чем!» Потом вскочила резко, подбежала к зеркалу, рассматривая свое мокрое от слез лицо, и сказала сама себе медленно: «А я ничем не хуже ее…»

…Однажды в газете прочла о приеме в культпросветучилище. И тут лее, не раздумывая, никому ничего не говоря, скрутив узелок, выбралась из дома, пробралась запольем да леском до дороги и на попутке — до станции. Василий в то время в леспромхоз уехал, движок ремонтировал.

В райцентр Тоня попала наутро, дала отцу телеграмму: «Не ищите, не ворочусь, Антонина», — и прямо в училище. Время к осени шло, отовсюду съезжались девчата. Спрашивают Тоню в училище:

«Где ж документ, что семь классов кончила?»

«Нету», — глухо говорит Тоня. Завуч, женщина немолодая, строгая, с седым пучком волос на затылке, удивленно пожала плечами:

«Что думала? Надо за семь классов сначала сдать, девушка…»

У Тони — красные пятна по лицу, не сдержалась:

«Не девушка я, с мужиком живу год скоро!..» — бросилась к дверям.

«В уме ли ты!..» — вконец опешила завуч.

На Тонину удачу, оказался в кабинете директор Павел Иванович, мужчина рассудительный и душевный.

«Постойте, Нина Петровна, — обратился он к завучу, — а ты, милая, успокойся да садись со мной потолковать…»

Нина Петровна еще решительней полсала плечами и, напружинив свою негнущуюся спину, вышла.

Благодаря заступничеству и понятию Павла Ивановича, приняли Тоню в училище…

— А живет она на что? — спросил я.

— Стипендию двадцать три рубля получает, да коммуна у них девчоночья — помогают друг другу. Жизнь не малина, а все равно душа легкая сейчас у нее. Василий разыскал ее, требовал, чтоб вернулась. И у меня побывал, все рассказывал, какой он есть… Отец недавно наведался, и с ним я в знакомстве… Да ни с чем…

— Вот и соль, — Тоня стояла на пороге. Я смотрел на Тоню новыми глазами. Невольно переносился мыслями на свою жизнь — сколько же я сделал на всем ее течении крутых поворотов? И насчитывал их немго, да и крутые ли они были? Я, наверно, гораздо больше потерял оттого, что, боясь что-то потерять, старался быть осмотрительным.

…Поздно вечером провожали мы Тоню в общежитие. Шли по городским улицам, через ярмарочную площадь, шли садом… Земля была матовой от ясного и сильного лунного света, и вдруг я на боковой аллейке увидел вороненка, того, что утром вывалился из гнезда и гордо шествовал навстречу судьбе своей. Он был мертв. Голова свешивалась набок, пленка накатилась на узкие и маленькие глаза и, казалось, дрожала еще. Клюв был чуть приоткрыт, как будто птенец стонал перед смертью и проговорил какие-то свои птичьи прощальные слова. Крылья распахивались широко, как для полета, и белые разводья крыльев, словно непричастные смерти, отливали благородным серебром. Отчего убили его? Играючи, кто-нибудь ткнул ногой? Или как еще?..

Сколько вопросов — и, наверно, нет им конца, как нет конца жизни и надежде.

Ночь на воде

Я плыл на небольшом теплоходе из Вологды в Кириллов. Удивителен и трогателен этот путь. После возникновения Волго-Балта разлились реки, ушли под воду деревни, леса, ушел кусочек жизни, обжитой многими поколениями. Я понимаю, как важно для страны то, что пролегла нынче мощная водная трасса, но — угадываешь кипевшую здесь когда-то жизнь, и невольно становится грустно: вот обрывается дорога, исчезает в реке, две ее натруженные колеи еще четки; колокольня высится из воды, камень ее замшел от непрестанных ударов волны; тянутся березовые, осиновые рощи, затопленные и нагие; черные вершины деревьев провожают нас, как древние погорельцы. Новые берега еще не успели осесть, вода их не подмыла, и совсем не береговые цветы растут на них.

Я стоял на палубе, и медленное движение теплохода не утомляло меня, наоборот, давало возможность как бы углубиться зрением во встречные предметы. И еще одно обстоятельство заставляло меня быть на палубе: вместе со мной в каюте ехала молодая пара, и мы, бегло познакомившись и не найдя общего языка, стеснялись друг друга. После одной из остановок, где сошло на берег много пассажиров, я спросил капитана, нет ли пустой каюты, где бы я смог провести ночь. С капитаном меня познакомили еще в Вологде, и он любезно пообещал выяснить и помочь.

Темнело. Начинался июньский вечер с мягкими белесыми сумерками, которые вроде и не скрывают ничего от взгляда, но окутывают в матово-серебристый цвет поля, леса, деревни… Плескалась рыба, кружилась мошкара, и чайки, плавно паря, стремглав ныряли. Меня кто-то тронул за плечо.

— Устроилось. Можете и переходить, — сказала женщина, которая выполняла на теплоходе обязанности горничной, уборщицы, дежурной. Она провела меня в каюту, сама постелила постель, по-домашнему взбив непышные казенные подушки, оправив простыню и одеяло. — Коли что, кличьте тетю Шуру… — улыбнулась и ушла.

Я приметил ее, когда еще сел на теплоход. Она была щуплой, с узким, обветренным, некрасивым лицом. Одетая в голубенькое, горошком, платье, она могла показаться пассажиркой, севшей на маленькой пристани. Но стоило ей пройти по палубе — и в ее походке угадывался человек, привыкший к корабельной жизни. Я приметил, что и капитан разговаривал с ней уважительно, не как с самым младшим по должности членом экипажа, а словно с хозяйкой какой — «Александра Ильинична» да «Александра Ильинична». Она без распоряжений знала, что нужно сделать пораньше, побыстрей: мела салон, разносила белье и даже сама музыку выключила, увидев, что все от нее утомились.

В моей новой каюте было прохладно, я посидел за столиком, полистал газеты, но выглянул в окно—и очарование летней природы, такой благоговейно-спокойной перед своим ночным сном, повлекло меня на палубу.

Вода простиралась тихая, едва колеблемая течением. В ее светлом зеркале отражались деревья: стволы четко и ясно, а ветви и листья расплывчато-зыбко; между отражением каждого дерева пробегали дорожки более темные, чем сама речная гладь. Трава по склонам тяжелела, почти физически ошущалось, как на пыльные, примятые от дневного тепла стебли ложится роса. Луга выглядели в этот час особенно сочными и пышными.

— Отдыхаете? — Тетя Шура стояла у борта. — Красота какая! Я чуть не тридцать лет на воде и все не привыкну…

— Так уж тридцать?

— А и не меньше…

Мы облокотились о перила, глядя перед собой на реку.

Я удивился тому, что после трудного рабочего дня ей не спится, и почувствовал — что-то тяготит ее, хочет она выговориться, излить какую-то печаль. А то, что рядом оказался я, человек почти незнакомый ей, ну и не беда, — ведь мы, русские люди, не можем жить без излияний своей души на миру.

— Родом я из-под Вологды, из Вологодского района. Сиротой жила, отца-матери не видывала, в одном году померли, когда еще дитем была. У родни росла, да как себя помню, все работала, с шести лет, поди. А началась война — я уж в невесты вызрела. Да только женихов наших — в строй, а нас, девчат, по трудповинности — на лесоразработки, на сплав. Меня тогда капитан одного буксира присмотрел, да и оттягал к себе в команду — не для баловства какого, а потому, что я ему шустрой и жилистой показалась. Он меня помощником кочегара и поставил. «Знаю, деваха, сказал, долго не выдюжишь, а мне-то как? Матросов позабрали, а катерок должон двигаться. Шуруй». Ну, и стала я шуровать. Смен почасовых нет, стоишь, пока не валишься, там другой кто сменит; в чувство и силу придешь— опять ворочай. Дровами топили. Жрет топка дрова почем зря. Девять кубометров в час — как не бывало. Иной раз топливо кончится, из «ершей» — так плоты зовутся по- нашему — бревна вытаскиваем, к берегу пристаем, пилим, колем и снова суем поленья в топку, тянем за собой по реке «ерши». А что делать? Война кругом, в каждом письме из деревни пишут — тот погиб, тот ранен… Всю войну кочегарила. Надорвалась изрядно, с той поры сделалась сухонькой да в спине неровной, а до войны тело каждой жилкой играло, хоть и еда проста была. К концу войны полегче стало — начали с фронта приходить по ранению отпущенные. И к нам мужик попал — Федор-сержант, контуженный, болезный, да все ж не девка. Деревню его на Новгородчине немцы сожгли. Как перст остался, и завела его судьба на Сухону. Меня он подменил, а я попроще делом занялась на судне — стирала, готовила, убирала… Федора выхаживала, у пристанских баб парное молоко доставала; пил он, розовел, веселел — ему-то кочегарство не в такую тяжесть было. А однажды он и говорит мне: «Давай поженимся. Мне такую, как ты, надо — степенную, хлопотливую». — «А любишь?» — спрашиваю. «Одинокие мы с тобой», — отвечает. По правде сказать, обрадовалась я, парень видный, а разбираться особо мне боязно, потому как на десять девок — один, и покраше меня девки многие. Вижу, что характером я ему люба — и на том хорошо. Явились к капитану — так, мол, и так. Капитан одобрил: «Самый раз, говорит, войне конец настает, землю обновлять надо… Только вот что: вода вас свела, на воде и свадьбу сыграем». А нам и кстати — на земле нам и приткнуться не у кого. Ухи наварили, рыбы нажарили, напарили, даже заливное умудрились сделать. Бражку ядреную в деревеньке одной отыскали. Судно под вечер на якорь у берега поставили и за стол сели — капитан, помощник его, два сплавщика, Федор и я. Капитан стакан поднял: «Не забижай ее никак, Федор, она у нас лучшего ордена достойна, да только неприметны мы, сверху нас не видно. Вода чиста, на ней обман не положен…» Федор свой стакан о мою стопку стукнул: «Спасибо за твои заботы, Шура», — говорит и в губы целует, потому как «горько» закричали. Славно мы в тот вечер сидели, песни пели, мужики аккуратно пили, а я им все рыбку на тарелки подкладывала. Капитан нагл жить закуток приспособил, вроде отдельной каютки получилось, со своим входом. Я как родилась заново. Все мне на судне как братья стали, а Федор — как сокол ясный.

Вижу, однако, так через год, чего-то тоскует Федор, неспокоен стал. «Что с тобой?» — спрашиваю. «А ничего», — отмахивается. Теперь-то уж я понимаю— не любил он меня, а так лишь — уважение было. На буксире ни к дружку не сходить, пивка попить, ни долю иную приглянуть — все одно и то же. А парень-то он еще молодой — хочет, чтоб жизнь перед ним разворачивалась.

Как-то подвозили мы на своем катерке попутных пассажиров из Городищ. Вижу: Федор с ними уединился, оживленно чего-то беседует. Потом через пару дней капитану говорит: «Дай-ка мне отгул, дружков навещу в Городищах». Вернулся оттуда веселый, с похмелья, видать. «Знаешь, говорит, не рыба я речная. Ну, сколь можно по воде да по воде?» — «А куда ж, Феденька?» — «А мне завскладом предлагают в Городищах. Комнатой наделяют». — «А я как же?» — «А ты поплавай пока, обзавестись треба». Беременной я была, — может, он и прав, не стоит пока мне с ним ехать, думала. Долго от него вестей не следовало, наконец пишет: «С работой порядок, да комната сыровата, еще не обзаведена, так что потерпи…» Гадала я, гадала и, как к отцу родному, к капитану: «Потеряю я мужика, ехать мне к нему надо». — «Что ж, — размыслил капитан, — завсегда тебя примем от души. А то, что тебе к нему спешить нужно, — может, и верно оно…»

Прежде чем к Федору явиться, зашла в магазин, по коммерческим ценам еды хорошей купила, чтоб его порадовать, а самогон у меня заране припасен был. Дом быстро нашла, по лестнице поднялась, позвонила. Открывает женщина: «Вам кого?» — «Федора Алексеевича, жена я». — «Ах, жена, — сказала и на живот мой смотрит. — Вот ключ их под притолокой, а вот комната». И все зыркает на меня, за один миг до самых косточек разглядела. Вошла я. Комната хорошая, кровать стоит, стол, два стула, шкаф платяной. «Смотри-ка, уж и обставился, а от меня скрывает». Прибрала я комнату, стол накрыла, села у окна, жду его, а сердце колотится: как встретит, ведь по первому взгляду узнаю, что у него на уме. Соседка заглядывает: «Не желаете ли чего разогреть, у меня печь топится», — а сама глазами зырк-зырк… Поблагодарила ее, на кухню не пошла, думаю — дождусь Федора. К вечеру послышались голоса в прихожей, слышу, соседка сообщает: «Гости пожаловали к вам», — и Федор удивленно: «Кто ж такие?» Дверь распахивает и на пороге явился, не один — с женщиной. Растерялся на миг, но враз спохватился: «Познакомься, говорит, товарищ по работе». А «товарищ» этот мне в живот уставился, глядит, молчит и не двигается. «Вот что, Ольга Ивановна, мы с вами наш разговор завтра продолжим». А она так протялшо: «Да уж завтра продо-олжим…» — сама плечом дернула и — наружу. Федор за ней поспешил, слышу, что-то они там шепотом… Потом возвратился Федор, сел за стол и закуски мои коммерческие, ровно траву сухую, жует безучастно. Поел, недовольство высказал, что, мол, без письма приехала я, нет у него никакой подготовки к приему, на сносях, мол, я, на кровать вдвоем не поместиться, да и ни к чему сейчас — так он у товарища одного переночует. «Чтоб тебе давление на живот не оказать», — выразился. Тут я не выдержала, заплакала: «Знаю «товарища» одного, только что с ним разминулась…» А он мне строго: «Александра, оставь намеки, у меня служба серьезная». И ушел. Только ушел, соседка ко мне — стук, стук. «Вы не удивляйтесь, что я слышала, стены у нас такие. Вы к нему в местком сходите, — очень это на них действует…» Да разве пойду я. В местком — тем более. Я там раз путевку в отпуск попросила, не дали, велели очереди дожидаться, а тут просить их, чтобы мужа домой вернули?! Так они и принесут его мне на подносе алюминиевом.

На следующий день явился Федор, а на ночь снова под тем же предлогом исчез, и вся такая жизнь пошла, пока дочка у меня не родилась. Пришел он как-то и говорит: «Берег я тебя, Шура, пока не разрешилась ты, а теперь правду сказать должен: другая у меня на примете есть…» — «Не хитри, говорю, не на примете у тебя, а на кровати… А что берег, так у тебя от этих слов совесть полинять должна…»

Девочку отдала я в круглосуточные, а сама опять пришла на свое судно: «Примите, ребята, бесталанную, меня…»

Так и растила дочку. А с воды почему не ушла? Здесь мне и зарплата приличная, и надбавка, и еда… Что получу, то на девочку трачу. А на берегу с моим знанием тянуть — не вытянуть. К дочке по свободным дням ездила, одевала ее так, что меня за няню считали… Один московский художник в Ферапонтов монастырь ехал, меня с Машенькой увидел, хотел девочку срисовать, да я не дала—признак у старых людей есть: на полотно человека переведешь, он и зачахнет… А Федор с той своей и стал жить, кассиршей она у них на базе была, поженились позлее они, уехали. Помогал сначала мне на дочку, после замолк, — видно, та запрет наложила. Да мне и не надо евонного — хватает своего. Розыск мне советовали объявить, я посмеялась только. Чего это мужика непутевого, как зайца, травить. Дочка- то у меня комсомолка сейчас, и не простая — начальница над другими девчатами… Говорят, крепкая баба — из мужика веревки вьет. Я так скалеу — вьет не вьет, бог знает, а уж рубанком обстругает, коли какие сучки-задоринки не по ней. У меня-то такой крепости к нему не было, — любила я просто…

Замолчала женщина, и мы оба молчали, следя за бегом воды, думая…

— Он… сейчас тут, — глухо сказала она.

— Как — тут?

— Да, видать, на родину собрались. До Горицы билеты… В первом классе, — устало добавила тетя Шура, — с женой едут… Вот и не сплю я, подменилась до Горицы, чтоб не встретиться.

Прилег я под самое утро, но, подъезжая к Горице, проснулся и вышел на верхнюю палубу, чтоб увидеть пассажиров из единственной каюты первого класса.

Я увидел мужчину, немолодого, дородного, в соломенной шляпе, с крупным мясистым носом на полном, уверенном лице. Он нес чемодан, а за ним следовала женщина, такая же дородная, как и он, в плоских больших лаковых башмаках и в черных чулках со сместившимися сзади швами. Она раскрыла сумку, вынула платок, стала обмахиваться, — солнце уже пригревало.

Я проследил, как по трапу они сошли на пристань, и увидел, как вдруг женщина схватила мужчину за руку и стала ему что-то горячо объяснять. Он вяло махнул рукой, и ее горячность удвоилась. Потом она решительно передала ему свою сумку и мужским шагом пошла назад, на судно.

«Чего она?»—подумал я и хотел предупредить тетю Шуру, которая, приступив к своей смене, начала убирать верхнюю палубу. Но энергичная пассажирка уже взлетела по лестнице, ринулась в свою каюту и через миг, торжествуя, выскочила оттуда, потрясая коробкой монпансье.

— Граждане оставляют, так надо сразу им сообщать… Небось успели уже проверить, не прихватили ли мы казенные полотенца!.. Да ты не серчай, не серчай, — кивнула она потускневшей тете Шуре, — я мать свою, может, десять лет не видела, еду к ней, надо ж мне ее чем-то городским одарить…

Дары искусства

Маня жила в районном городе, в доме, где внизу размещалась пожарная часть, а на втором — пожарные, холостые ребята. Маня никакого отношения к тушению пожаров не имела. А попала она в этот дом вот как.

Мане было двадцать пять лет, она уже успела и замуж выйти, и развестись, и находилась в трудной полосе своей жизни, снимая угол у одинокой старухи, переживая только что отгремевшие семейные неурядицы.

Маня писала стихи и работала корректором в газете. Стихи писала неважные, но искренние, от души, и никому их не показывала.

Она выглядела привлекательной — статная, сероглазая, с высокой грудью; Маня немножко шепелявила, точно у нее каша во рту, но кавалеры ей такую мелочь прощали.

Однажды Маню послали в Москву на семинар. Маня с радостью поехала, потому что у нее была тайная мысль собрать все свои стихи и показать одному столичному поэту, который ей очень нравился.

В Москве, в справочном. Маня узнала адрес поэта, а потом уже и номер телефона. Бледнея, меняясь в лице, Маня набрала номер Самсона Сергеевича — так звали писателя, — и когда он подошел к телефону, пролепетала, что она издалека, начинающая, мечтает показать ему стихи. Самсон Сергеевич тяжко повздыхал в трубку, что-то прикидывая, и назначил ей на следующий вечер.

Маня ушла с семинара пораньше, сделала прическу на улице Горького, маникюр, подкрасила ресницы и вдруг разозлилась на себя за эти приготовления, — ведь от них стихи лучше не станут.

Она добралась до нужного дома, поднялась на третий этаж и позвонила, сжимая свернутую трубочкой тетрадку.

Самсон Сергеевич открыл дверь и весьма оживился, увидев интересную женщину. Самсону Сергеевичу было за сорок, но его молодило то обстоятельство, что семья — жена, теща, двое детей — отдыхали на даче.

В тот вечер у Самсона Сергеевича собрались приятели. Приятели повскакали из-за стола, усадили Маню в центре. Ей сразу налили вина, положили закуску и заставили выпить. Она не знала, как себя вести, особенно когда ее сосед, чернявый и взъерошенный, с отчаянными цыганскими глазами, стал хлопать ее по бедру и провозгласил, что отныне она его муза. Самсону Сергеевичу это очень не понравилось, он сказал, что Маня пишет стихи и пришла к нему их прочитать. Все непомерно обрадовались тому, что Маня пишет стихи, и стали ее уговаривать читать сейчас же. Маня принесла из прихожей тетрадку, дрожащими пальцами раскрыла ее и слабым голосом, монотонно, принялась читать о природе, лесе, своем городе и любви.

— Гениально, — шептал взъерошенный, — я могу спокойно умирать.

Самсон Сергеевич, не желая упускать инициативы, театрально обвел всех рукой и сказал:

— Нам уже так не суметь. Слишком опытны.

Молодой человек неопределенного возраста, с пегой бородкой и услужливыми глазами, уронил голову на руки и повторил как эхо:

— Не суметь.

Самсон Сергеевич спросил бархатно:

— А как вы живете? Расскажите нам.

И Маня, видя, какие здесь искренние и благородные люди, поведала всю правду о своем житье-бытье.

— И вы живете, снимая угол! — воскликнул Самсон Сергеевич.

— Как Беранже, — добавил бородатый.

— Постойте! — вскричал Самсон Сергеевич, загораясь. — Мы вам поможем! — Он выбежал в соседнюю комнату и через пять минут вернулся, размахивая письмом.

«Дорогой Коля!» — начиналось письмо к руководителю областного Союза писателей. Самсон Сергеевич с пафосом прочел письмо. Все ахали.

— Как это здорово: «талант гибнет»! — сказал бородатый. — Мы все подпишемся!

— Да я не гибну, — вставила Маня, но ее не слушали.

Письмо было подписано всеми в порядке значимости каждого, и бородатый, расписавшись последним, тут же выбежал на улицу и бросил его в ящик.

Потом чокались, отбирали стихи для большой подборки и наконец разделились на две спорящие стороны: одна предлагала передать стихи в «Наш современник», другая — в «Октябрь». За спорами о Мане забыли, и она, улучив момент, вышла в коридор, накинула плащ, отворила входную дверь и оказалась на лестнице.

Большего смущения Маня никогда еще не испытывала. «Милые, отзывчивые люди, — думала она, — но как они много говорят…»

…Стихи в журнале не появились.

Но как-то пришла открытка из местного Союза писателей, в которой просили ее выслать свои стихи.

Маня отослала.

Руководитель Союза — Николай Ильич — прочел стихи, крутанул головой: «Развернулись ребята!» — но поскольку было письмо, и за несколькими подписями, он, оказавшись в Манином городе, зашел к зампредрика.

— Думаете, может действительно стать явлением? — спросил зам.

— Все может быть, — уклончиво ответил Николай Ильич — он был человек добрый.

— Ну-ну, — озабоченно постучал карандашом зам.

А через неделю Мане предложили комнату в доме, где висела вывеска: «1-я профессиональная городская полярная команда».

Пожарных звали Андрей, Матвей, Федор, Павел и старший — Поликарп. Все они были молоды, после демобилизации сюда определились. В недальних деревнях жили их отцы и матери. Когда удавалось, сыновья ездили к родителям.

Они походили друг на друга — коренастые, светловолосые. Лишь Поликарп отличался — и по возрасту (ему к тридцати шло), и тем, что носил усы, рыжие, густые, стриженные щетинкой.

Пожары случались редко, но службу они несли браво и два раза в месяц на небольшой площадке перед домом устраивали учения.

Они рты разинули прямо, когда к пожарной части подкатил грузовик с легким скарбом Маши и из кабины явилась сама Маня, как диво дивное.

— Дева-аха, — протянул Андрей.

— Я в Германии однаж таку видел, — поддакнул Матвей.

Федор кашлянул в кулак.

А Павел, самый младший, покраснел, словно его уличили в чем-то.

— Дисциплина, ребята, — сказал Поликарп и потрогал усы.

Пожарные познакомились с Маней.

Дом их был построен не фундаментально, стены тонкие— все шумы слышны. Когда Маня просыпалась, начинала ходить по комнате, парни слышали и говорили:

— Ходит. Уже девятый, значит.

Сами они вставали раньше. Когда шаги Мани становились особо четкими и резкими, пожарные знали, что она надела туфли и сейчас покажется во дворе. Они выходили из помещения и встречали Маню.

— Здравствуйте, мальчики, — говорила она.

Они улыбались, — никто их так не называл, — и вперебой:

— На работу?

— Домой, как всегда?

— Наше дело — пожары ждать…

Говорили обычные слова, но такими радостными выглядели их лица, что Мане хорошо делалось на душе.

Пожарные знали девушек с соседней ткацкой фабрики, наведывались к ним в общежитие, но девушки были словно сами по себе, а Маня отдельно. Маню они никогда не решались пригласить в кино или на танцы, да и поодиночке с ней не виделись — вместе все, обычно во дворе их дома. Маня радовала их. Они переживали какое-то неясно- счастливое чувство оттого, что рядом живет красивая и сердечная женщина, озаряя своим ежедневным приветом их обычную жизнь. А их служба, дежурства, редкие пожары, девушки с ткацкой фабрики — это и была обычная жизнь.

В апреле у Андрея женился старший брат. Жила родня недалеко от города, в колхозе работала, и брат просил Андрея непременно приехать. Поликарп рассудил, что Андрей и земляк его, Павел, на два дня отлучиться могут, Они собрались, купили подарок, и перед отъездом Андрей спросил товарищей:

— А что, коли я Маню приглашу?

— Как ее встретят-то? — спросили остальные.

— А как друга нашего, — нашелся Андрей.

— Ну, смотри, приглашай, коли согласится она. Только уж оберегай за пятерых, — решил Поликарп.

Маня согласилась ехать. Они тряслись на паровичке, Андрей и Павел старались развлечь Маню в дороге: это была их родина, а они гордились тем, что все здесь знают. Но Маня слушала их рассеянно. Она смотрела в окно вагона, любовалась сосновыми лесами, ручьями, темными от отраженных в них ветвей, первой, некошеной травой на болотистых низинах.

Бабы, возвращавшиеся с городского базара, разглядывали ее, пытались заговорить, но она отвечала односложно, и женщины обиженно замолкали. А одна, проходя к выходу и громыхнув пустым бидоном, бросила Андрею с Павлом:

— Хороша у одного из вас женушка, да только напрасно гордость в ней угнездилась.

Все рассмеялись и Маня оторвалась от окна.

В деревне мать Андрея руками всплеснула:

— Да никак и ты, Андреюшка?!

Андрей объяснил матери, кто такая Маня, какой она им товарищ. Мать поддакивала, одобряла, но, выслушав сына, повела все же Маню осмотреть хозяйство. Угощала свежей редиской, лук зеленый рвала. В избе она, несмотря на суету свадебных приготовлений, достала семейный альбом, дала его Мане, приговаривая:

— Вот Андреюшка совсем махонький… А вот на службе он…

Во главе свадебного застолья сидели жених, невеста, родня и председатель колхоза Максимыч, молодой и веселый. Когда свадьба разгулялась, Максимыч поднял стакан, обращаясь к Мане:

— А переезжайте к нам. На лучшую работу обоснуем!

Маня неловко пожала плечами, закраснелась.

— Нет, вы переезжайте, — закуражился Максимыч, — и жениха найдем… А хоть я сам, — стукнул он себя в грудь.

— Максимыча даем! — орали мужики.

Андрей встал и сказал раздельно:

— Не то говорите… Сергей… Максимович…

— Я к тому, — примирительно объяснил Максимыч, — что свадьба свадьбу должна рожать, как семя семечку…

Маня осталась свадьбой довольна. Наутро мужики бражничали, а она с девчатами пошла в лес за щавелем, находилась по лесным полянам, как на всю жизнь.

Андреева мать журила:

— Носки домотканые хоть надела б. Так и ноженьки захолодить недолго.

На прощание она заставила Маню забрать всякие домашние соленья-варенья. Маня простилась с ней ласково, а Андрей сказал на обратном пути:

— Вы уж извините ее, коли что не так…

…Когда Маня разобрала гостинцы, она пригласила на ужин своих соседей.

Парни пришли в праздничных костюмах, в белых рубашках с неразглаженными складками от долгого лежания в шкафу, в одинаковых галстуках — темных, в зеленую полоску; чувствовали себя неловко в парадной одежде и все время поправляли галстуки. Они уже знали подробности свадьбы, и им льстило, что Маня всех на свадьбе затмила.

Маня сама им рассказывала о поездке, и деревенская жизнь представала с ее слов и красочней, и незнакомей. Восхищалась матерью Андрея — какая хлопотунья да мастерица… — и парням казалось, что Маня еще ближе им стала, потому что побывала в домашнем миру одного из ник. Но потом им четверым — кроме Андрея — привиделось, что Маня как-то уходит от общения со всеми ними, как-то неуловимо предпочитает Андрея, и четверо сидели настороженные. Они, четверо, даже насупились, заметив, как слушает ее Андрей: глядит прямо в глаза, встряхивает головой, роняя на лоб русые пряди; слушает, не перебивая, и лишь когда Маня вспоминает о матери его, вставляет: «Вы уж извините ее, коли что не так». Маня принимается уверять — «все было чудесно», — и Андрей снова вскидывает головой, почти забубенно. Допили вино, Андрей предложил, оживленный:

— Может, сбегать?

Но Поликарп, не дожидаясь хозяйского слова, остановил сурово:

— Не надо, дежурство скоро.

Они пили чай с медом, Маня нахваливала мед, мол, какой прозрачный да ароматный, и Поликарп, не выдержав, уронил:

— А у нас меду в деревне — что воды в колодце, даже огурцы с медом едим.

…Парни пели песни своей юности, и им становилось грустно, потому что это было невозвратно позади. Поликарп попросил:

— Маня, вы нам спойте, что любите…

Маня отказалась:

— Мальчики, у меня голоса нет… — И, видя, что они не верят, добавила — Хотите, я стихи почитаю?

Стихи произвели на парней огромное впечатление: они никогда не думали, что можно знать так много на память. Стихи звучали звонко, красиво, текли плавно, завораживая.

Гости ушли. Маня, моя посуду и прибирая со стола, улыбалась каким-то своим мыслям.

После неудачного замужества Маня жила замкнуто, мечтая иногда, что еще встретится ей в жизни человек, которого она полюбит. И в этой своей затворнической жизни она ощущала ласково-уважительное внимание своих соседей и понимала, что без них было бы сиротливей. Внезапно она подумала, что если бы влюбилась в кого-нибудь из них, то, наверно, в Павла. Она вспомнила его почти девическую застенчивость, синие мальчишеские глаза и поймала себя на том, что ей нравится его смущать — он так совсем не по-мужски краснеет. Во время поездки на свадьбу они беседовали между собой мало. Павел больше молчал, но она чувствовала, как может чувствовать только женщина, уже любившая когда-то, что за этим молчанием скрывается и нежность, и нечто братски надежное.

Однажды Маня, просматривая областную газету, увидела заметку. Под шапкой «Наши гости» была напечатана фотография Самсона Сергеевича, московского поэта, и сообщалось, что он совершит путешествие по области. Среди других райцентров, которые собирался посетить Самсон Сергеевич, был назван и их город.

А на следующий день уже местная газета извещала, что прибыл дорогой столичный гость и вечером в городском клубе состоится его творческий вечер.

После работы, не заходя домой, Маня отправилась в клуб. Она села в третьем ряду и, волнуясь, ждала, когда выйдет на сцену известный поэт.

Занавес раздвинулся, и она увидела Самсона Сергеевича. Он был в черном мешковатом костюме, стрижен, загорелый, брюшко чуть оттягивало пиджак, но при его высоком росте и широких плечах брюшко не портило, а лишь придавало некоторую солидность. Он откашлялся, выпил глоток воды и стал излагать цели своего путешествия серьезно и важно. Но потом, словно не выдержав такого тона, начал шутить, приводить смешные случаи из своей жизни и очаровал зрителей. И вдруг, оборвав байки, стал читать стихи, сильные, драматические. Слушали его напряженно, и когда напряжение достигло высшей точки, он внезапно прочел стихи лукавые и ироничные.

Самсон Сергеевич слыл опытным чтецом своих произведений, и публика внимала ему доверчиво и благодарно. Он кончил читать, грянули аплодисменты, а он стоял на сцене, чуть ссутулившись, утомленный, и поднимал руку, словно просил: «Не надо хлопать, все естественно, разве буду я читать то, что вас не заденет?»

Маня хлопала вместе со всеми, и сейчас ей Самсон Сергеевич казался недосягаемым, величественным — кумиром.

Он ушел со сцены в артистическую, еще больше ссутулившись и волоча ночи, словно на него взвалили мешок. Маня вышла в фойе и встала около дверей, из которых должен был выйти Самсон Сергеевич. Она убеждала себя, что ждет Самсона Сергеевича, чтобы поблагодарить его за комнату, которую получила. Но где-то в глубине души — в этом она и себе не хотела признаться — рождалось желание побыть с ним, послушать, как он говорит, веско и умно.

Самсон Сергеевич вышел из артистической в окружении местных интеллигентов и твердым шагом направился к выходу. Маня растерялась и неожиданно произнесла:

— Здравствуйте. Это — я.

Самсон Сергеевич остановился, взглянул на Маню и сказал просто:

— Куда же вы тогда делись? — Обернулся к своим спутникам: — Значит, как договорились — завтра в двенадцать, — и взял Маню под руку.

— Я поблагодарить вас хочу: мне дали комнату.

— О! — воскликнул Самсон Сергеевич. — Я помню… Не подвел Коля… Ну, так с вас новоселье. Верно?

— Верно, — согласилась Маня, не очень понимая, что ей нужно делать.

Самсон Сергеевич, несмотря на свой литературный успех, скучал. Ему хотелось милого женского общества, а его окружали городские руководители и любознательные деятели культуры. И Маня, симпатичная и восторженная Маня, явилась ему в этот миг как подарок.

— Приглашаете? — еще раз спросил он.

— Да, Самсон Сергеевич, — пролепетала Маня и наивно добавила: — Но у меня дома пусто, я в столовой питаюсь.

— Это поправимо! — И Самсон Сергеевич сделал широкий жест рукой.

…Когда райкомовская машина, обслуживающая Самсона Сергеевича, подкатила к Маниному дому, пожарники сидели на лавке во дворе, и Поликарп, согласно внутреннему распорядку, проводил политбеседу. Они уставились на машину, из которой вышел грузный мужчина с бутылкой «бренди» в одной руке, а другой прижимая к груди какие-то свертки. Он вышел, и вслед за ним… выпорхнула Маня. Оба они — Маня чуть впереди, а мужчина за ней, — что-то рассказывая и похохатывая, прошли мимо пожарных, замерших, как на фотографии (Поликарп даже газету не свернул), и Маня, не глядя на них, сказала:

— Здрасте.

— Это и есть ваш особняк? — Самсон Сергеевич оглядел его. — Не палаты, зато какое соседство — не сгорите, — кивнул он на вывеску пожарной части.

Маня скрылась на лестнице. Самсон Сергеевич проследовал за ней. К пожарным вернулся дар речи.

— Что же так, ребята? — недоумевая, спросил Андрей.

— На нас и не взглянула…

— А хоть бы и взглянула — тебе легче?

— Сама привела…

— Жизнь… — сказал Поликарп. — Слушай меня… — И все четверо устремили взгляды на своего старшего.

…Маня, когда она вышла из машины, мельком увидела обиженное, как у ребенка, лицо Павла, непроницаемо закрывшегося газетой Поликарпа, и Маня возмутилась: «Они меня своей женой считают, что ли! Никого и пригласить не могу!» Но возмущение в ней не разрасталось, а наоборот, ощущение какой-то вины не давало покоя, и она сердито говорила сама себе: «Что за ерунда! Разве я не свободна?..» Но все равно настроение у нее было испорчено.

Самсон Сергеевич видел Манину стеснительность и, предполагая, что это от робости перед ним, сам для простоты отношений стал хозяйничать: откупорил вино и налил по граненым стаканам, потому как хорошей посудой Маня еще не обзавелась. Маня пригубила, Самсон Сергеевич выпил полстакана и взял Маню за руку — из-под широкого и короткого рукава она открывалась белая, пышная, с ямочкой возле локтя.

— Ну, еще капельку, — воркующе просил он, и Маня подняла стакан… Но в это мгновение раздались прерывистые и пронзительные гудки сирены.

— Что это? — нервно спросил Самсон Сергеевич.

Маня подошла к окну и увидела свою маленькую пожарную команду, суетящуюся вокруг красного автомобиля. Пожарники разматывали шланг, наставляли лестницу… У стены на стуле сидел Поликарп в каске и отдавал команды.

— Учебные занятия, — тихо сказала Маня, отходя от окна, — это бывает.

— Да, — успокоился Самсон Сергеевич, — а надолго?

— Не знаю.

Сирена наконец замолчала, и Самсон Сергеевич, вновь взяв Маню за руку, стал произносить красивый тост:

— Я хочу, Маня, поднять этот бокал за искусство, оно роднит лю… — Но под окнами что-то зашипело, и струя воды взметнулась в небо, рассыпаясь на брызги и опадая дождем.

— Черт возьми! — вздрогнул Самсон Сергеевич и извинился. — Не дают покоя жильцам. Надо пожаловаться. Закройте хоть окно.

— Да у нас еще паровое топят… Задохнуться можно с закрытым.

Пожарные поливали небо невозможно долго, словно все оно, вместе со своими тучами и облаками, луной и солнцем, пылало жестоким огнем. Когда они кончили поливать, Самсон Сергеевич торопливо допил вино и положил руку на Манино плечо.

— Не надо, Самсон Сергеевич, — вежливо сняла Маня руку.

Самсон Сергеевич почувствовал — никакого отдыха не получится и, стремясь изменить положение вещей, снова потянулся к бутылке.

Маня смотрела на его озабоченное лицо, бегающие сладкие глаза, хваткие пальцы и удивлялась, как не похож он на того величественного Самсона Сергеевича, который покорял сегодня сердца публики. Она ясно угадывала все его намерения, и ей было немножко жалко его — такого умного и слабого.

— Маня, ну, поцелуйте меня, — попросил он, вставая из- за стола и направляясь к ней. Но… завыла сирена, и Самсон Сергеевич замер, меняясь в лице: — Я запрещу им!

— Они по плану проводят, — сказала Маня, — иногда и до утра.

— До утра? — почему-то спросил Самсон Сергеевич.

За окном гудела сирена, вздымалась лестница, пожарные лезли вверх и проворно спускались. Звучали команды, и закатные лучи солнца отражались на касках.

Самсон Сергеевич сел, покатал хлебный шарик, усмехнулся и посмотрел на Маню.

Маня, не поднимая головы, старательно водила мизинцем по цветной клеенке.

— Ну, пойду я, — устало сказал Самсон Сергеевич, поклонился и открыл дверь.

Маня видела в окно, как он вышел во двор, и пожарные смотрят ему вослед с пожарной лестницы, с автомашины… Он свернул за угол, и Поликарп махнул рукой. Опускается лестница, сворачивается шланг, машина медленно двигается в распахнутые ворота гаража.

Маня улыбнулась: ее мальчики устроили смешную игру, но она нисколько не сердилась на них. Она думала, что, если бы у нее были братья, они, наверно, походили бы на них. И только Павла, веснушчатого и курносого, она никак не могла представить своим братом. «Ему обязательно надо сдать за десять классов», — неожиданно подумала она.

Наутро она проснулась от солнца, заливавшего ее комнату. Она вышла из дома раньше обычного.

Пожарные уже были во дворе, проверяли свой инвентарь. Они увидели ее и склонились над инструментом.

— Здравствуйте, — сказала Маня.

Ей не ответили.

— А у меня барометр на великую сушь пошел…

Пожарные еще больше углубились в работу.

— А вчера у меня один москвич был, я ему когда-то стихи показывала, — растерянно объяснила она.

— Сушь — ничего, — отозвался Павел, самый отходчивый, и предательски покраснел. — Еще ветер, может, дожди натянет…

Нюша

Жил на одном из ладожских островов рыбак Петр, колхозник. Охотился он, рыбачил, исполнял разные крестьянские работы — тоже для колхоза.

Жизнь его была непроста. В двадцать пять женился на нелюбимой. Когда его спрашивали: «Как, Петя, женился?»— он разводил руками и отвечал: «Да так…» Зато сына Лешку любил по-редкому. Всю сбою любовь ему отдавал.

В Ладогу наведывался в неделю раз: на сына посмотреть, продукты забрать, сдать выловленную рыбу, — да мало ли какие дела еще находились.

Немало лет тому назад, однажды в летнюю пору, в поселке Дубно, что на запад от острова, встретил Петр незнакомую девушку: невысока, круглолица, с длинной косой. Петр даже остановился. Спросил удивленно:

— А ты чья такая?

— А я своя собственная, — бойко ответила девушка.

Петр стоял перед ней огромный, в белой морской рубашке, кудрявый. И вдруг неожиданно:

— А если своя собственная, то моя будешь! — И это громко сказал, так, что улица слышала, бабки с голов платки посдирали, — только б слово не упустить.

И девушка пошла с ним.

И сели они в лодку.

И поехали на остров вдвоем.

Все Дубно переполошилось. Нюша — так звали девушку — недавно приехала работать в охотничье хозяйство.

— Вот ведь какая! — шамкали на скамьях у плетней старухи.

— Лиха девка! — перемигивались рыбаки.

И только молодые женщины молчали, порой круто ломая бровь и грустно прищуривая глаза.

А Нюша вернулась на следующий день. Шла по главной улице, посередке, гордо откинув голову, не глядя по сторонам. Взошла на крыльцо хозяйства, распахнула дверь, села за свой стол как ни в чем не бывало.

— Пава, — сказали мужики.

— Бесстыдница, — осудили старухи.

Она ездила к нему на остров каждый день.

Был июль. Шла косьба. И еще из лодки видела она его среди серебрящейся под солнцем осоки. Трава серебрилась почти добела, и его морская рубаха казалась одного цвета с осокой. Петр делал широкий замах, выхватывая полукруг травы, и сразу под скошенной травой открывалась темная земля. И Нюше издали чудилось, что он не косит, а просто идет и развертывает от берега в глубь острова коричневую ковровую дорожку — ей под ноги.

Петр чувствовал ее приближение, но не смотрел на воду, а принимался косить лихо, почти забубенно, обходил стороной пырей, который трудно скашивается, и валил осоку, играя мускулами, наслаждаясь косьбой, и действительно в этот миг был прекрасен.

Она подходила к нему неслышно сзади, но он слышал малейший хруст веточки под ее ногами, и когда она хотела обнять его, швырял косу, оборачивался и вскидывал ее на руки. И поднимал ее высоко, так, что закрывал ею от своих глаз полуденное солнце, и всю жизнь вокруг себя они воспринимали только в самом главном — были только Земля, Небо и Они.

Потом они лежали на стогу сена, притихшие. И хотя они лежали не шевелясь, их удивляло, что сено под ними звенит на разные лады, звенит неуловимо — лишь их слуху доступно. И они вслушивались в звон сена и смотрели друг на друга.

К вечеру он провожал Нюшу, сталкивал с песка лодку и шел за ней, пока вода не доходила ему до пояса.

Сколько дней или месяцев длились их встречи — они не знали, потому что люди сами придумали понятие времени, но жизнь человеческая гораздо богаче, и иногда время бессильно отмерять ее.

,По серой осенней воде приплыла на остров жена Петра. Она сначала набросилась на него: «Потаскун!» — потом обмякла, заплакала, жалобно повторяла: «Сына пожалей, сына!..» Петр ни слова не сказал, посадил ее в лодку, завел мотор и отправил домой. Лодка ушла в туман, ее не было видно, и только глухие всхлипы долетали до него. И Петру стало так тоскливо и смутно, как будто вся жизнь кончилась.

В ту же ночь он ездил в Дубно к Нюше.

Назад вернулся почерневший, с внезапно прорезавшимися морщинками в уголках рта.

Больше они не встречались.

Годы шли.

Нюша уже работала в сельмаге, стояла за прилавком. Она располнела, обрезала косу к слегка румянила свои поблекшие щеки. Это не прошло без внимания, и ее стали прозывать в поселке «Помадихой».

Петр редко приезжал в Дубно. Пожалуй, только когда загуляет с дружками на острове, а вино кончится. Он приезжал с сыном Лешкой, оставлял его в лодке, а сам все в той же белой морской рубашке, латаной и застиранной, шел через весь поселок в магазин. Он входил в магазин, сразу заполняя собой небольшое его помещение, и случайные посетители, сами не зная почему, но чувствуя, что так надо, уходили поспешно. Нюша спрашивала:

— Что вам, Петр Владимирович?

И он отвечал:

— Вина, Нюша.

Это были простые слова, но у Нюши глаза наливались слезами и голос звенел щемяще, как в дни любви, и горестно, как в день разлуки. Петр мял кепку, совал в кошель бутылки, говорил:

— Пока, Нюша! — и шел, ссутулившийся, не оглядываясь.

Нюша стояла за прилавком, смотрела на часы: «Пять минут — значит, он дошел до школы… Семь — до охотничьего хозяйства… Десять — он садится в лодку…» И тогда она закрывала изнутри на засов магазин, взлетала, как девчонка, на чердак и смотрела в бинокль на озеро. И видела, как отчаливает лодка, как худенький большеголовый Лешка садится за руль, как белеет старенькая, заласканная ее руками моряцкая рубашка Петра, и еще она замечала, что смотрит он не на поселок, не на озеро, а куда-то вниз, в ноги себе, и сидит так долго, неподвижный и, наверное, печальный. Потом Лешка о чем-то спрашивает его, он поднимает голову и идет к мотору. А потом лодка исчезала за зеленой полосой льна.

И Нюша тут же на чердаке роняла бинокль и плакала беззвучно, тяжело, как плачут женщины, много нехорошего испытавшие на своем веку.

И вдруг вспоминала: «А ведь он, прощаясь, сказал мне: «Пока, Нюша!» Значит, он еще вернется, придет… Значит…» И она спускалась вниз, раздумывая над его последними словами, и в ней теплилась надежда. Она была ласкова с покупателями и даже выставляла на полки дефицитные товары, которые собиралась придержать до праздников.

Ранняя осень

Деревья еще зелены, но идешь по лесу, и вдруг вспыхнет перед тобой желтое пламя листьев. Таких деревьев пока мало, и потому невольно перед каждым останавливаешься. А когда в низине сорвешь сыроежку и увидишь тоненькие прозрачные льдинки, приставшие к ножке, сразу ощутишь приближение осени.

Небо синее, оно стало глубже, словно повзрослело за лето. Хорошо лечь на сухую хвою в редком бору и долго- долго смотреть в небо. И тогда особенно поймешь, как волнуется лес, ожидая чего-то нового. Вершины деревьев движутся, то сходятся по двое, по трое, то расходятся в стороны, и все время говорят, говорят… Красные плоды ландышей клонятся к земле, костяника на сухих длинных стеблях пламенеет ало. Я срываю ее и смотрю через ее ягоды на солнце. Ягоды становятся прозрачными, налитыми, багряными, и в серединке их темнеет зернышко. Сосновый кустарник густо зелен.

Я вижу, как из кустарника на песчаную лесную дорогу выходит женщина; на ней цветной платок, синяя кофта, на полных ногах невысокие сапоги из кожи. Она идет статно, чуть покачиваясь, с плетеной корзинкой в руках, и ветер обвивает полы ее юбки вокруг ног. Я смотрю на нее и всем своим существом чувствую в этот миг, что ранняя осень — это не увядание, а нечто щедрое и, может быть, щемящее.

Озарение

По узкоколейке ходил древний паровозик и тащил скрипучие вагоны. Поезд останавливался у каждого переезда, и все они были знакомы пассажирам до подробностей, потому что пассажиры постоянные: рабочие с молокозавода, с лесоразработок. Лишь в летнее время появлялась новая разновидность пассажиров — «дачные мужья» из областного города, обремененные кошелками и свертками.

И природа тоже уже не поражала ничей взгляд, хотя из окон поезда открывались живописные виды: сосновые боры, шумные речонки в блестящих камнях.

Но в одном месте дороги, у разъезда «Шестьдесят семь», глаза пассажиров оживлялись, все льнули к окну и кивали путевому обходчику.

А дело в том, что звали путевого обходчика на разъезде Настей и считалась она самой красивой девушкой в селе Холмцы, что лежало километрах в двух от разъезда.

Настя стояла у насыпи, когда проходил поезд, в железнодорожной фуражке, из-под которой выбивались русые пряди. Она была красива той спокойной русской красотой, которая не часто встречается ныне, а если и встречается, то в местах, далеких от больших городов, Свой желтый флажок она держала так доверчиво и добро, словно сама про себя радовалась, что путь открыт и она об этом сообщает людям. Она скользила глазами по окнам и улыбалась знакомым.

И было так изо дня в день.

И вот произошло событие, которое привело в волнение постоянных пассажиров этого поезда.

В конце сентября, в синий и солнечный полдень, подошел поезд к шестьдесят седьмому километру, и вдруг ахнули все, потому что на деревянном настиле у сторожки стояла не Настя, а солдат. Он стоял, расставив ноги, в гимнастерке с распахнутым воротом. Его счастливое лицо пассажиры разглядели до малейших подробностей — и ровные белые зубы, и синие глаза, в которых дробилось солнце, и волосы, упавшие на лоб и рассыпавшиеся по нему. Но больше всего поразило то, что держал солдат в руке флажок, Настин, желтый, и он, солдат, открывал поезду дорогу. А держал флажок неумело, зачем-то руку согнув в локте. Он держал флажок с каким-то наивным торжеством и бесшабашной лихостью, и машинист даже на секунду притормозил, несколько растерявшись от столь необычной картины. А за спиной солдата на пороге сторожки, смущенная и взволнованная, стояла Настя. Она была все в той же своей фуражке и в тужурке с блестящими пуговицами, но весь вид ее казался таким юным и необыкновенным, что пассажиры покрутили головами, посмотрели друг на друга: «Ну и ну!» За этими словами они словно скрывали свою растерянность и, может быть, ревность. И тогда один выпалил:

— Да ведь это Колька из Холмца!

Все разом засуетились, закричали:

— Точно, он!

А кто-то высунулся и звонко, срывающимся голосом завопил:

— Привет, Коляня, шуруй!

Была в этом забубённая удаль, которой часто на Руси прикрывают нежное и чистое, что поднимается со дна души.

Я знал их историю.

Еще до армии встречались Настя и Николай на вечеринках. Провожал он ее, целовал у изгороди. О любви ни слова не говорил. А когда в армию призвали, гулял Николай два дня с ребятами.

А Настя его провожала и подарила ему кисет с махоркой, как всегда и полагалось на военных проводах, и махала ему, заплаканная, когда он уезжал.

Писем от него не приходило.

Месяца через три после отъезда Николая посватался к ней телеграфист с вокзальной почты. Он говорил:

— Вы увянете без мужской любви. А у меня есть и дом под городом, и у мамаши моей корова отелилась.

Настя расплакалась и в слезах выпроводила его из дома. Он вышел на улицу, стряхнул соломинку с пиджака, сказал рассудительно:

— Вы все-таки поимейте меня в виду.

Через год осенью приехали студенты на уборку. И один из них, Вася, после работы преданно приходил к ней на линию. Он носил очки, щурился близоруко, когда их снимал, из кармана куртки у него всегда торчал учебник математики.

— Знаете, — говорил он, — с такой интересной теоремой познакомился сегодня!

Можно было подумать, что он встретил человека удивительной судьбы, — Вася говорил о теоремах, как о живых людях.

Настя плохо знала математику, но Васина горячность ее увлекала, и она слушала о тангенсах и гипотенузах, как рассказ о неведомом, но красивом мире.

Перед отъездом Вася пришел молчаливый, долго стоял в дверях, потом сказал:

— Настя, давайте каждый день писать друг другу письма.

Настя ответила:

— Вы очень хороший, Вася, но я не могу вам писать.

Вася протер очки, полистал зачем-то учебник и медленно пошел от сторожки вдоль полотна.

А Николай просто песню запел, когда к ее дому стал подходить:

— «Живет моя отрада…»

И Настя плеснулась к окну и увидела его с деревянным чемоданом в руке. Споткнулась о порог, выбежала, замерла. Колька в канаву бросил чемодан, пилотку зачем-то прямо в небо швырнул, схватил на руки Настю и не в дом понес, а на луг, что возле дома, и целовал ее под солнцем, среди мокрой болотной травы. Она лежала, тихая, у него в руках, потом встрепенулась, прошептала:

— Поезд восьмичасовой… Надо желтый…

И Колька бросился в дом, взял желтый флажок и встал у железнодорожной насыпи, такой богатый, словно всех пропускал в счастье.

Я тоже смотрел из окна.

— Дождалась, — сказал я, — самого главного.

— Чего самого главного? — недоуменно спросил сосед.

— Не знаю… У каждого оно свое, это главное.

И подумал, что главное — это, наверное, дождаться чувства, которое бы озарило всю жизнь до ее конца. И потом еще подумал с грустью, что совсем не просто его дождаться, ибо жизнь человеческая скоротечна, а человек так не любит ждать!

Васька

Ваську так и звали в поселке — Васька-моторист. Ему было лишь девятнадцать, а он уже четвертый год ходил по Ладоге на рыболовецком судне, и старые рыбаки говорили:

— Добрый капитан выйдет.

Но по виду оставался Васька — мальчишка мальчишкой. Во-первых, длинный и тощий, никакой представительности; во-вторых, в веснушках лицо, а это уж совсем несолидно; и в-третьих, рыжие Васькины волосы торчали вихрами в разные стороны, словно их разметал ветер в шторм, и они так и застыли.

Да и вел себя на берегу Васька не как взрослый: таскал яблоки с дружками у деда Анисима и даже один раз поздно вечером ходил с огольцами на кладбище, там они выли, наводя страх на прохожих.

И вот этот самый Васька влюбился. В Зинку-буфетчицу. Она была лет на пять старше его, жила самостоятельно, одна, и зорко следила за ленинградской модой. А еще она обожала лузгать семечки, и осенью у нее на прилавке лежали желтые круги подсолнухов.

В буфете продавались бутерброды, запыленные от времени конфеты и пиво. Главное, конечно, пиво. И наливать его Зинка умела с шиком: она чуть наклоняла голову, кудри спадали на одну сторону, оттопыривала мизинчик, открывала кран. Потом она говорила:

— На здоровьице!

Разумеется, так она наливала не всем, а только начальству и тем, кто симпатичней.

Васька приходил в буфет и просто стоял у прилавка. Сначала Зинка не обращала на Ваську внимания, а однажды спросила:

— Тебе чего? — и удивилась, что он покраснел до корней волос.

Зинка воспринимала его любовь равнодушно, и только когда в буфете собиралось много народу, бросала Ваське:

— Отойди, мешаешь!

Вот почти все их разговоры и были.

Однажды приковыляло к берегу рыбацкое судно. Не местное. Дальнего колхоза. Поволокла его волна по камням, попортила. В поселке был судоремонтный завод, и решил капитан подправить судно, чтобы до дома добираться.

Команда — пятеро моряков, молодые ребята, — поселилась в доме для приезжих. Они ходили по поселку все вместе, чуть покачиваясь, и изображали на лицах грусть, — ведь они потерпели кораблекрушение. Заводилой у них был Семен. Плотный и чернявый, он выделялся тем, что у него на каждом пальце было вытатуировано по якорю.

В буфет они тоже пришли все пятеро.

— Зиночка, — сказал Семен, — пострадавшим на море по одной большой и одной маленькой.

Зина наливала пиво, оттопыривая мизинчик, а когда подавала Семену, то посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Моряки не уходили. Они пили пиво еще и еще… Семен, освоясь, уговаривал Зину «не бросать его на произвол судьбы, как морская стихия». Зина раскраснелась. Семен ей нравился. Она говорила воркующе:

— Ну «на произвол»! Да такие, как вы, в каждом поселке девушек имеют!

— Моя жизнь — море! — уже бил себя в грудь Семен, — Может, я из-за него и несчастлив…

В этот момент дверь раскрылась, и вошел Вася. Он до боли сжимал кулак, в кулаке — два билета в кино на «Трех мушкетеров». Ему было страшно, потому что он в первый раз отважился пригласить Зину. Он подошел к прилавку и выпалил:

— Два на «Мушкетеров», пойдем на семь!

Зина сначала не поняла, потом рассмеялась и, возбужденная мужским вниманием, жеманно прищурила глаза:

— На «Мушкетеров» мне никак нельзя, Васенька. — И, желая сказать что-то необыкновенное, что поразило бы всех, она протянула — А хочешь, я тебя поцелую в губы?.. А ты мне лосося добудь… Ну, лосося!..

Все сперва опешили, но, предчувствуя забавную игру, закричали:

— Лосося, Васька! И целуй ее до одури!

И Семен тоже кричал:

— Лосося, Васька!

А Зинка вдруг действительно почувствовала себя королевой, она повела бровью и спросила:

— Ну как, миленький?

Васька повернулся и выбежал из буфета. В ушах звенело: «Лосося!» — но он уже трезво соображал, что над ним издеваются, что сейчас не рыбий сезон и лосось разве что приснится. Но ноги сами несли к берегу. Отвязал свою моторку, прыгнул в нее и, скорее подчиняясь желанию куда-то ехать, бежать, чем на что-то рассчитывая, рванул на остров Княжно к знаменитому на все озеро рыбаку Николаю.

Гнал на полном газу, подлетел к острову, чуть на берег не выбросился. Николай стоял у прибоя.

— Дядя Коля! Выручи — лосося надо! — крикнул он.

— Ты что, парень, лыка не вяжешь? Опохмелки у меня нет.

Они вошли в дом, сели за стол, обо всем рассказал Васька.

— Крутит баба. Ломается. Плюнь, — отрубил Николай.

Васька твердил:

— Ну и пусть крутит. А все равно целовать должна, при свидетелях говорила. Лосося только за то просила…

— Васька, угомонись!

— Эх, дядя Коль, мне все одно поцеловать ее, а там что будет…

Васька встал, пошел к выходу:

— Махну через озеро, там рыбы богаче.

Николай вытащил из-под лавки высокие резиновые сапоги, сказал:

— Чаль свою лодку. На моей едем.

Они плыли вдоль льна, и Николай пристально вглядывался в озеро, словно отыскивал какое-то место.

— Подведешь меня под статью, ведь браконьерим.

— Дядя Коль, сам сяду, помоги…

…Часа через три в доме на острове Васька плясал вокруг стола. Лосось килограмма на полтора лежал на лесенке, еще слабо шевелил жабрами.

— Сказка! — кричал Васька. — Дядя Коля! На всю жизнь…

Васька не стал ждать рассвета. Завернул лосося в полотняную тряпицу, прыгнул в лодку и опять на полном газу— в поселок. За час доплыл.

От берега до Зинкиного дома бежал стремглав, но на углу перевел дыхание и пошел медленно. Дом темнел на бледном по-рассветному небе, и густая ветка отцветшей сирени коснулась Васькиного лица. Он подошел к самому окну и стукнул тихо, три раза. Послышался шорох, и снова все замерло. Тогда он подождал еще немного — и снова стукнул, осторожно, одним пальцем. И сразу шторка откинулась, и Зинка, в одной белой рубашке, горячим ночным шепотом спросила:

— Чего тебе?

— Лосося привез…

— Утром, утром, — торопливо и чуть испуганно сказала она.

И в этот миг где-то в глубине комнаты, за Зинкиными плечами, возник голос: «Я тебе дам лосося!» Зинка захлопнула форточку и отпрянула от окна.

Васька стоял минуты две, не понимая, откуда он слышал этот голос — с неба ли, из-под земли, из зарослей сирени… И вдруг с такой щемящей болью почувствовал — из дома, из Зинкиного дома голос, и он не знал, что ему делать, разбить ли дом на щепки или самому разбить себе голову. Он прижал к себе тряпицу с лососем и снова бросился к лодке…

Васька причалил к острову, разбудил Николая и, ни слова не говоря, положил лосося на стол…

Николай хмуро оделся, сел в Васькину лодку и, лишь когда отъехали от острова, сказал: «Ну, парень», — и Васька не мог понять, что этими словами хотел сказать Николай.

Когда они причалили к берегу, Николай велел сидеть Ваське в лодке, а сам взял лосося и пошел в поселок.

Уже светало, песок потемнел от росы, и шаги были негулкими, но тяжелыми. Николай взошел на крыльцо Зинкиного дома и постучал в дверь твердо и властно. Зинка отперла дверь.

— Позови! — Он сказал это так, что Зинка нырнула в комнату, и через несколько минут вышел на крыльцо Семен.

— Ведь не любишь, — медленно сказал Николай и чуть сдавил Семеново плечо.

Семен поморщился, ничего не ответил. Зинка стояла за его спиной, бледная и непричесанная.

— Ты меня знаешь?.

Семен кивнул.

— Когда судно будет готово? — спросил Николай.

— Завтра, — сказал Семен.

— Сколько денег есть?

Семен, не переча, порылся в карманах, вытащил вместе с табачной трухой два рубля и серебряные монеты.

— На еще три. Хватит. Шагай на станцию вон той тропой, чтобы люди тебя, паразита, не видели.

…Через пять минут Семен, стукнув калиткой, пошел по дороге. Заплечный мешок спустился и бил его при каждом шаге по ногам, но он не обращал внимания и шел, втянув голову, молча.

— Лосося готовь, — сказал Николай Зине. — И вина пошарь. Мы ночью не на пуховике валялись…

— Дубина ты, — говорил он Ваське, когда они шли от берега к Зинкиному дому. — Ну кто лососем ночью в окно тычет? Перепугал девку до смерти… А теперь она чай кипятит…

И Васька шел и думал счастливо, что голос ему почудился, что действительно он дурак — так перепугать ночью! — и он обязательно попросит у Зины прощения.

Они сидели за столом, Зина разлила по стопкам и сама села, молчаливая и грустная. А потом, как-то до странности непохожая на себя, строгая, она подошла к Ваське и слозно в раздумье, без улыбки, перепутала ему рыжие волосы и снова налила по стопкам — ему и себе. Николай не обиделся — себе он мог и сам налить.

Евдокимыч

Всю жизнь проработал Евдокимыч рядовым служащим. Он сидел в большой комнате и сверял счета, а потом проверенные документы передавал в окошечко.

Когда он проработал больше двадцати лет, его стали по праздникам приглашать в президиум, и тогда руководитель учреждения называл его «наши старые кадры».

Евдокимыч привык к своей жизни, к ее однообразному ходу, но порой ему вдруг так хотелось командовать, приказывать, решать. В одно из таких мгновений взял он да и поставил свою подпись под проверенным счетом. Счет сочли недействительным, а Евдокимыч получил выговор.

Но такие вольности он позволял себе редко. И вот наступил день, когда начальник отдела сказал торжественно:

— Вы честно потрудились на своем веку, Павел Евдокимович, пора и на заслуженный отдых, — и протянул ему подарок сослуживцев — будильник. — Чтоб всегда вы были на часах, — сострил начальник.

Так Евдокимыч стал пенсионером. Сначала он несколько растерялся, но, подумав, решил: «Ну, ничего, теперь-то я и начну жить человеком». Он и сам себе ясно не представлял, как жить человеком, но ему мечталось, что это значит быть на виду и обязательно выражать свои мысли обстоятельно и серьезно.

У него были скоплены небольшие деньги, и жена его всплеснула руками и чуть не заголосила, когда он твердо сказал, это ему необходима моторная лодка и без нее он дальнейшей жизни не представляет. А потом он поехал на рынок и приторговал поношенный бушлат и фуражку с «капустой».

Однажды Евдокимыч встал на рассвете, сунул в мешок соли, хлеба, консервов, разбудил жену: «Жди, мать, с рыбой», — и пошел на Неву, где у причала стояла его моторка, голубая, с красным нарисованным якорем на корме.

Это было удивительное утро. Он плыл Невой у берега, и ему казалось, что люди на набережной все до одного смотрят на него и думают: «Не иначе, как старый морской волк, вот ведь и пожилой уже, а все в море тянет». И ему от этих мыслей становилось томительно сладко, он ухарски сдвигал набекрень фуражку и приосанивался.

Город кончился. Пошли вдоль берега поля, рощицы, деревеньки. К полудню Евдокимыч пристал к небольшому поселку и отправился в чайную обедать. В чайной было йушно и многолюдно. Он встал в очередь, но в этот миг раздалось:

— Батя! Капраз! Не побрезгуй нашим моряцким столом — чего тебе в очереди стоять!

В углу столовой, тесно облепив стол, сидели ладожские рыбаки, на клеенке стояли бутылки вина, закуски. У Евдокимыча радостно кольнуло в груди: «Они назвали меня капразом — капитаном первого ранга! Да я, наверно, и впрямь так выгляжу!»

Он подошел к столу, ребята сдвинулись, налили Евдокимычу вина.

— Отплавал я свое по большим морям! — сказал Евдокимыч и звонко добавил: — За море!

И все закричали:

— За море! — и чокались с Евдокимычем, и лезли целоваться.

Через час Евдокимыч тронулся дальше. Он плыл к Новой Ладоге. Никогда еще не было ему так хорошо, и, почти счастливый, он пел, сжимая руками руль:

— «Я, моряк, бывал повсюду…»

В Ладоге он решил остановиться в доме для приезжих. Оказалось, что паспорт оставил дома, но он протянул старушке дежурной удостоверение ДОСААФ и сказал внушительно:

— Запишите, капитан первого ранга… в отставке… — И от этой немудреной лжи ему снова стало томительно сладко.

В общем номере он жить не стал, не пожалел полтинника и занял койку в двухместном номере, но поскольку приезжих было мало, жил в комнате один.

Проснулся он оттого, что услышал голос за стенкой:

— Отнеси чай капитану, пока горячий. — И сразу в дверь постучали. И Евдокимычу сделалось необыкновенно приятно, потому что «капитаном» назвали его.

Целый день он гулял по городу, разговаривал с местными жителями, спрашивал, где лучше рыба клюет, куда ему отправиться на рыбалку, и уже к середине дня как-то сам собой возник в городе слух, что приехал на рыбалку знаменитый капитан, гроза фашистов в Отечественную войну, и мальчишки издали почтительно смотрели на Евдокимыча.

Ехать он надумал на остров Княжно, где рыбачил от колхоза известный всей Ладоге Николай. Новые знакомые— ладожане провожали Евдокимыча, и он, прощаясь, взял под козырек и сказал скупо, по-мужски:

— До встречи.

Николаю по рации передали, что Евдокимыч едет, и когда услышал Николай шум мотора, вышел на берег и встретил Евдокимыча у самой воды.

— Поярков, — четко представился Евдокимыч, и его немножко покоробило, что Николай ответил просто:

— Здорово.

Но это в конце концов было сказано сердечно, и Евдокимыч успокоился.

Потом они сидели в доме, пили за знакомство, Евдокимыч хмелел и становился все разговорчивей.

— А однажды, — говорил он, — вел я китобойное судно. И вдруг льды — справа, слева… Затерло, одно слово… Выключили машины — в дрейфе, значит. Стоим. Думаю, что предпринять. А тут, поверишь, медведи откуда-то взялись, белые, значит, и прямо к кораблю идут. Ну что делать? Оружия нет. А медведь зимой злой. Беда. Командую: «Гарпунеры! К пушкам!» И сам тоже за пушку встаю. Как дали гарпунами по медведям, три на льду остались, остальные — деру!

Он говорил, захлебываясь, увлекаясь, почти сам веря в свою фантазию, и одно смущало его, что Николай не охает, не перебивает, а только глядит и улыбается. И эта улыбка словно подстегивала Евдокимыча, и он снова говорил, говорил… Погасла трубка. Он выбил золу, набил.

— Трубку курите? — спросил Николай.

— Трубку… В Бостоне подарили… Докеры…

— Докеры? Почему докеры?

Евдокимыч и сам не знал, зачем он помянул докеров, и, закашляв, объяснил не очень ясно:

— Это, значит, бастовали они. Ну, а нас, как советских людей, уважили, разгрузили. И трубку подарили. За мир, значит, одним словом.

— А что в Бостон возили?

Евдокимыч снова сбился с плавного разговора, но потом сказал:

— А помидоры, значит… Поскольку мы с Америкой промтоварами не торгуем.

Они сидели допоздна, и Евдокимычу только одно не нравилось, что Николай все время улыбается, хотя, если подумать, улыбка ведь у него хорошая, без обиды.

На следующий день Евдокимыч решил заняться делом— рыбачить. Николай отвез его в тресту на высокий камень, откуда лучше всего в последние дни окуни клевали.

Евдокимычу не везло. Поплавок дергался, рыба либо срывалась, либо вообще, съев червяка, уходила. К вечеру привез Евдокимыч лишь пять небольших плотвичек. Он расстроился: пора домой возвращаться, а без рыбы хозяйке хоть и не показывайся.

Наутро заверещал мотор вдали, и вскоре причалила к берегу моторка. Приехала жена Николая. Николай старался виду не показывать, но был рад ее приезду, суетился и неуклюже помогал жене. Жена была молодая, высокая, черты лица крупные, но мягкие, и потому она казалась добродушной и милой. Звали ее Верой. Она вымыла в доме полы, настелила пахучие луговые травы, протерла стекла, и вдруг стало в доме как-то просторнее, светлее и торжественней.

Николай уезжал ставить мережи, а она гуляла по острову и пела негромко, и ее голос на пустынном маленьком острове среди ольшаника и серебристой болотной осоки звучал для Евдокимыча как-то непонятно, таинственно и щемяще. Она была единственная женщина на острове, и это как-то поднимало ее в глазах Евдокимыча, он старался незаметно следить за Верой, и чем больше приглядывался, тем сильнее она его удивляла. «Волосы светлые, глаза карие, брови черные, — чудно, а красиво!» — думал он, и какая-то незнакомая грусть наполнила его сердце. Вера кипятила чай, чинила сети и все время поглядывала на часы.

Евдокимыч чувствовал, как она любит Николая. И ему становилось еще грустнее, потому что он пытался вспомнить тех, которые светло и верно любили его, и никого не мог припомнить. Когда ему было двадцать, он, красный конник, стоял с частью под Дубно. И почти каждый вечер встречался с крестьянской девушкой, полячкой Зосей. Она целовала его и спрашивала: «А ты приедешь ко мне, когда война кончится?» И он говорил: «Приеду, коханая», — а потом забыл ее и никогда уж больше в жизни не встречал. Другие воспоминания были смутны и далеки. А жену свою он видел такой, какой она была сейчас, — расплывшейся, в старом сальном переднике, отчего он казался туго накрахмаленным. И ему становилось жаль себя, он понимал, что пропустил в жизни что-то очень важное и, может быть, бесценное. И когда он начинал с Верой говорить о чем-нибудь, ему хотелось признаться ей, что никакой он не капитан, а просто пенсионер и до недавнего времени самый маленький по своей должности служащий учреждения. Ему казалось, что, если он ей в этом признается, она скажет ему нечто полезное и необходимое для всей его будущей жизни, но он никак не мог себя перебороть и рассказать о себе.

Вернулся с озера Николай. Лодка шла тяжело, наполовину забитая светло-серыми судаками, они еще разевали рты, словно хотели что-то сказать.

Евдокимыч увидел рыбу, глаза его загорелись. «Вот бы мне несколько таких», — подумал он, но просить ему было неудобно, и он только сказал важно:

— Хорош улов… Ну да мне в город пора… Дела.

Вера взглянула на мужа:

— Павлу Евдокимычу выбери в город, Коля.

— Само собой! — И Николай протянул Евдокимычу несколько жирных, блестящих на солнце рыб.

Евдокимыч расплылся в улыбке:

— Ну вот спасибо, спасибо… Далеко мне еще до тебя… как рыбаку… Спасибо…

Он просолил рыбу, уложил ее на дно лодки, покрыл брезентом, попрощался с Верой и Николаем за руку и тронулся в путь. Он ехал медленно и думал, как приедет в Ленинград, как понесет по улице судаков, обязательно так, чтобы все видели, — небрежно скажет соседям: «Улов как улов. Времени маловато». И непременно будет рассказывать жене, что ловил их в шторм и его едва не перевернуло.

И вдруг ему стало тоскливо и пусто от своих мыслей. Он и сам не знал, чем это объяснить, но почти физически ощутил тупую гнетущую боль во всем теле.

Он остановил моторку.

Закурил сигарету.

Задумался.

Поплыл обратно к острову.

Выключил мотор метрах в десяти от берега и пошел по мелкой воде, молчаливый, к причалу.

— Спасибо, Николай, возьми. — Он положил рыбу на бревно, еще раз пожал руку обоим и пошел обратно к лодке.

— Может, все же возьмете? — спросил Николай.

— Нет, так уж получилось…

А Вера смотрела и ничего не говорила, и, наверное, это было естественно, потому что женщины иногда понимают вернее и глубже мужчин и не надо им тогда слов.

Нина

Третий день живем мы в рыбацком городе на берегу Белого моря. Третий день ходим в одну и ту же столовую, что напротив нашей гостиницы. В городе есть еще кафе и столовые, но мы никуда не заходим и идем в «свою». Девушки-официантки уже привыкли к нам и встречают нас приветливо, а одна из них, Нина, улыбается.

Нине лет двадцать, она худощавая, большеглазая. Мы уже знаем, что Нина недавно вышла замуж. Ее муж рыбак. Они, наверное, очень любят друг друга. Когда Степа — так мужа зовут—уходит в море, он просит, чтобы носила Нина его тельняшку. Чтобы вспоминала его часто. Вот и сейчас выглядывают у Нины из-под распахнутой белой куртки голубые полосы тельняшки. Значит, Степа в море. Море тихое. Небо солнечное.

Когда Нина подходит к нашему столику, она всегда улыбается. И мы тоже улыбаемся. И пытаемся острить. Нина с тележкой подъезжает к столику и собирает посуду. Мы просим:

— Нина, покатайте нас.

Это не очень смешно, но мы все смеемся, и Нина на миг останавливается:

— А и впрямь можно…

Когда мы уходим, я беру в буфете несколько шоколадных конфет и протягиваю их Нине. Если бы я протянул коробку, она бы, наверное, смутилась. Но когда подносишь в горсти, это выглядит как-то дружески и естественно.

…На четвертый день мы проснулись оттого, что ветер градом и крупными каплями дождя бил в наше окно. По небу стремительно неслись тучи. Моря из нашего окна не было видно, но его рев отчетливо долетал до слуха. Мы оделись и отправились завтракать. Нина была беспокойной, не улыбалась. Ну чем мы могли ее утешить?

— Пройдет и это, — сказал один из нас.

Нина даже не взглянула в нашу сторону. Мы заметили, что и ходить она стала вдруг слегка покачиваясь, словно под ней палуба шхуны.

Когда мы пришли ужинать, Нину нельзя было узнать. Она осунулась и словно еще больше похудела. В углу сидела подгулявшая компания. Один из парней кивнул Нине:

— Давай встретимся, милая, после работы…

Нина замерла и неожиданно крикнула срывающимся голосом, звонко:

— У меня муж есть, понимаешь, муж!..

Парень опешил и сказал мирно:

— Ты не серчай… Я ведь ничего тебе…

Поздно вечером я пошел в баню. Вдруг дверь в баню распахнулась, и вошли пятеро мужчин в рыбацких капюшонах, резиновых сапогах. Лица были багровыми, иссечены прутьями ливня. Они, не подходя к кассе, прошли прямо в баню. Их никто не остановил. Медленно разделись, бросив одежду как попало на лавку, и прошли в парилку…

Старик банщик собрал их одежду и развесил по шкафчикам.

Рыбаки сидели на верхней полке, хлестались вениками. Молчали. Один сказал:

— Степана жаль…

И все на миг перестали хлестать себя, а потом снова как-то ожесточенно стали бить по спине и груди.

…Я тяжело спал в эту ночь, и снилось мне море: идет по морю, как по лесу, Нина и все ищет, ищет.

Коль Саныч

— Поедем, пожалуйста, меня сватать, — попросил Коль Саныч, появляясь на пороге избы, в которой жил Володя.

Володя чуть не поперхнулся от неожиданности.

За время Володиного житья на берегу Ояти сложились у него странные, но довольно близкие отношения с учителем истории Николаем Александровичем, или, как его звали здесь, Коль Санычем.

Внешностью своей Коль Саныч привлекал внимание: худенький, волосы редкие, с сильной и неровной проседью, от чего они казались пегими; личико вытянутое, и когда он чисто выбривался, то щеки отливали какой-то жалостной синевой, словно его на морозе прихватило. Более всего удивляла голова — она вертелась на тоненькой шее с быстротой неимоверной, и у Володи — иногда появлялась сумасшедшая мысль, что голова Коль Саныча может свободно сделать полный оборот, как глобус. Несмотря на свой серьезный возраст — ему за сорок перевалило, — учитель был холост.

Коль Саныч родился в крестьянской семье. Жили небогато, мать перешивала ему одежки старших братьев. В ранние лета он уже и коров пас, и косил, и метал стога…

В начале тридцатых сочли было батьку подкулачником, увезли с милиционером в райцентр. Меньшой, Колька, бежал за подводой, плакал… Отец вернулся через несколько дней, объяснять ничего не стал, только сказал сумрачно: «Недоразумение получилось…»

Как помнил себя Коль Саныч, росли возле их дома пять кудрявых яблонь. В мае заметали крыльцо белым пухом, а осенью плоды с глухим стуком падали в траву, приминая ее. Мать собирала яблоки в плетеные корзины, ставила корзины в избу, и ароматный, таящий в себе солнечную силу запах наполнял комнаты.

Но однажды пришла в сельсовет инструкция, по которой каждое плодовое дерево облагалось налогом. Весна выдалась пасмурная, холодная, медленно и вяло зацветали яблони, и по осени урожай был курам на смех.

Темным осенним вечером отец прохрипел сыну: «Руби!» И они срубили все пять яблонь. Коля сек ствол, и ему становилось чуть ли не физически больно, словно по собственной ноге попадал.

Постепенно все сильней и сильней зрело в мальчике желание уйти куда-то далеко, стать кем-то иным, чем его отец. Казалось, стоит уехать в город, и там жизнь сразу пойдет по-другому — лучше, счастливей.

Случай выдался, и Коля поступил в учительский техникум. В небольшом городе, где высились каменные дома и гудели паровозы, он первые месяцы просто блаженствовал.

А когда окончил техникум, направили его в дальнюю деревню учительствовать.

С тех пор не одну школу он сменил, отвоевал войну, постарел, а жизнь его все текла неустойчиво и неустроенно.

Коль Саныч был человеком покладистым — над ним подтрунивали, а он и сам посмеивался; в одиночку не выпивал: если брал «маленькую», то искал собеседника.

Его не покидала одна надежда — жениться. «На ком же думаешь?» — спрашивали его. Он хлопал ресницами, застенчиво улыбался. «Точно не скажу. Главное, чтобы вышло соответствие», — туманно объяснял он.

И вот Коль Саныч стоит перед Володей Селезневым, говорит просительно:

— Ну, поедем, пожалуйста…

— Да к кому ехать-то? — спрашивает Володя.

…Петя Кругликов, работник леспромхоза из большого села Степанихи, поведал Коль Санычу о Дарье.

Петя Кругликов слыл балагуром, баечником. Степаниха лежала на пересечении автобусных дорог, и, часто принимая гостей у себя, Петя обстоятельно беседовал с ними, наставлял.

— Женим мы тебя, Коль Саныч, — и глазом не моргнешь. И уж полное соответствие наметим… А мы тебя, — вдруг торжественно воскликнул он, — на представителе Советской власти женим!..

Тут даже Коль Саныч опешил. Он спросил тревожно:

— Это в каком смысле?

— А в прямом. На Дарье. Она у пас секретарь сельсовета.

Дарья жила на отшибе от Степанихи, в маленькой деревеньке, с матерью, подслеповатой старухой. Был у нее сын, взрослый парень — первый год служил в армии. Дарье шел сорок второй. Невысокая, располневшая, она выглядела налитой, и лишь морщинки у глаз да нечастые седины говорили о немягкосердечной ее судьбе.

Сын у нее еще при войне народился. Солдатский сын. А солдата того сыском ищи — не отыщется. Как говорится, глупа да молода была.

Позднее никто к ней в дом так и не вошел женихом. Случались встречи, недолгие и пустые, но после каждой из них она горевала томительно и тяжело, потому что чувствовала: еще одно нелегкое и возможное счастье прокатилось мимо…

В последние годы, когда сын подрос, она стала меньше тяготиться своей одинокой жизнью, в хлопотах о сыне коротала свободные часы. Но ведь сорок лет — это еще далеко до женского покоя, и находили на Дарью минуты шалые, жаркие, изнуряющие. Тогда она думала тоскливо: «Неужели все?..»

У нее застучало сердие, когда Петя Кругликов заговорщицки остановил ее на крыльце сельсовета:

— Учитель… Николай Александрович… Метит о серьезном браке…

Дарья покраснела, но, поскольку Петя был старый знакомый, спросила:

— Верно ли, Петя?

— Жди в субботу. Заявимся после вечернего автобуса.

В субботу с утра было пасмурно. Дарья сидела за своим столиком в сельсовете, отвечала на телефонные звонки, носила какие-то бумаги председателю, но все это делала механически.

Встала она в тот день на рассвете, вынула из сундука слежавшуюся белую скатерть, слегка намылила ее и разостлала на сугроб перед домом. Она знала, что так скатерть кипенно выбелится и тонкий аромат снега распространится в комнате. Матери объяснила:

— Мама, ко мне сегодня человек придет. Может, и подружимся мы с ним… Ты уж сядь с нами для порядка.

Бабка ответила покорно:

— Хорошо, дочушка!

Бабка засуетилась, слезла с печи и пошла в погреб за мясом. Ей сделалось беспокойно, потому что кто-то неведомый собирается войти в их размеренную жизнь. А каков он? Может, бражник, табакур, голь перекатная или утес- нитель ее старческих дней? Она понимала мудрым умом матери, что невмоготу дочери одной, да и дом без хозяина плох, но тревога за их жизнь наполняла мать. Однако жизнь свою надо показать лином, что бы там ни было. И она варила яйца, мешала их с молодой бараниной, заливала сметаной — стряпала, как в давние времена, когда в доме бывали большие праздники.

Потом она взяла в горнице с этажерки портрет внука и переставила в комнату, на комод, рядом со столом: пусть, дескать, и Митенька как бы присутствует здесь, да и гостю он должен быть виден от начала.

К середине дня появились в избе лукавые соседки:

— И что творишь?

— Загулять вздумала, — отшутилась бабка.

— А мы глядим, — тянули соседки, — что-то долго у тебя нынче дым из трубы бежит.

Хотя суббота была коротким днем, Дарья впервые за всю свою службу в сельсовете попросила отпустить ее пораньше. Она зашла к сельскому парикмахеру, и тот, расчесывая ее рыжие кудряшки, приговаривал:

— Мы только что с курсов усовершенствования: взовьем локоны, как в Париже.

Дарья испугалась:

— Лучше — как в Ленинграде.

— И это нам с руки, — согласился парикмахер и защелкал оглушительно ножницами.

Потом она шла домой по узкой распускающейся мартовской дороге и сокрушалась, как пойдут ее гости по талым местам, черпая в темноте воду в ботинки. Дома она отыскала старенькие мужские шлепанцы, помыла их, высушила и поставила у входных дверей. Дарья достала из заветной деревянной коробки ссохшуюся, давно не употреблявшуюся помаду и осторожно, словно ножом касаясь, провела перед зеркалом по нижней губе и по верхней. Губы вдруг стали какими-то ей чужими, но лицу придали новое выражение, и Дарья решила, что так она выглядит моложе. Она налила в рюмку браги, пригубила хмельной и сладковатый напиток и обрадовалась, потому что брага была в самый раз, словно для этого вечера она ее и варила.

Дарья осмотрела еще раз комнаты и села у окна, ожидая гостей.

Когда Володя с Коль Санычем, пришли на автобусную остановку, деревенские кумушки были тут как тут.

— Далеконько ли? — невинно спросили.

— На совещание, — твердо ответил Коль Саныч.

— Ишь, работа учительская, — сокрушенно и лукаво закачали они головами, — и в субботний-то вечер покоя нет…

Девчонки-старшеклассницы, вертевшиеся возле взрослых, прыснули. Коль Саныч, строго взглянув на них, зачем-то добавил:

— По линии ДОСААФа еду.

— Известно, батюшка, по линии, — дружелюбно поддакнули бабы, — на то и учен. — И добавили, прикидываясь простушками: — А Досафа — оно вроде как имя женское…

В автобусе ехали без приключений и через час, ступив на землю, прямо столкнулись с Петей Кругликовым.

— Добре, — сказал он. — А вы налегке? — обратился он к учителю.

— Тепло ведь, — обрадованно сказал Коль Саныч.

— Я в смысле чего-нибудь в кошелке.

Коль Саныч смутился и тихо произнес:

— Образно говоря, не подготовлен я. До получки имеется дистанция.

— Так, — мрачно молвил Кругликов.

— По дороге прихватим, — успокоил Володя и добавил, выгораживая Коль Саныча — Это он от волнения.

По пути они завернули в буфет.

— Надо выпить малость, — сказал Петя, указывая на Коль Саныча, — чтоб он успокоился. Дело-то навек!..

— Конечно, — с готовностью подтвердил Коль Саныч и уставился преданным взглядом на Володю.

Заказали две бутылки «Фраги».

Вошел пожилой шофер.

— Гуляешь? — обратился он к Пете.

— Сложней, — нахмурился Кругликов.

— А чего сложней? — заинтересовался шофер.

— Секрет.

— Да они Дарье-секретарке жениха везут, — высунулась из раздаточного окошка баба в белом халате. — Вот он и есть, — указала она поварешкой на Володю.

— Дела, — протянул шофер.

— Пора, — скомандовал Володя и залпом выпил свой стакан.

В магазине Володя предложил взять в подарок мармелад, поскольку в кармане у него было уже не густо.

Коль Саныч взглянул на Володю:

— А может, шоколад?.. Хотя, конечно, дистанция…

Взяли все-таки коробку шоколада.

Дарья увидела их издалека, вышагивающих гуськом во главе с Петей. Это было, наверно, не очень солидное шествие, поскольку они прыгали с сушины на сушину и все-таки попадали в лужи, раскидывая брызги.

Дарья еще разок подошла к зеркалу, поправила прядь и с безжалостной отчетливостью разглядела мелкие морщинки, которые ничем не скрыть. Ей вдруг так захотелось своего добротного счастья с мужиком, который бы заставил ее забыть одинокую тоску. Она накинула шаль и метнулась в сени.

Гости неловко втолкнулись в невысокую дверцу дома и стали неистово топать ногами. Вроде бы снег стряхивали, а на самом деле, конечно, — от переживаний. Дарья неестественно широко распахнула дверь в комнату:

— Пожалуйте.

Володя, Коль Саныч и Петя Кругликов гуськом, как и на улице, вошли в горницу. Старуха стояла, как перед фотоаппаратом: неподвижно, скрестив руки и глядя прямо перед собой. Коль Саныч растерялся и вручил ей конфеты, и все вздрогнули, когда бабка звонким не по возрасту голосом крикнула некстати:

— Век не забуду!

Дарья, по-женски уловив общую растерянность, пригласила за стол. Гости сели на стулья, пододвинули тарелки, налили по стопке и ощутили себя в своей стихии.

— Вот привезли. Целехонек, — высказался Петя, словно речь шла о товаре в ящике с надписью: «Не кантовать».

Учитель зажмурился и похвалил баранину.

Дарья улыбнулась.

Бабка подложила в тарелку Коль Саныча.

Володя налил по второй стопке.

И все облегченно вздохнули.

Дарья пила мало, пригубляла больше. Коль Саныч ей нравился — интеллигентный и собой шустрый. Ей было приятно, что сидит он во главе стола, что курит и придавливает окурки в блюдце, что он пьет ею приготовленную брагу, — ей было приятно все, чего так давно не видела она в своем доме.

За столом шел уже тот пестрый и вольный разговор, какой всегда возникает к середине застолья.

— Все же школьная система нынче с изъяном, — важно твердил Коль Саныч.

— Не без того, — поддакивала Дарья.

— Не соглашусь, — упрямо мотал головой Петя.

А бабка, близоруко разглядывая Коль Саныча, спрашивала Дарью:

— Да никак он волосом совсем еще черненький?

Дарья говорила:

— Мама, перестаньте, — и улыбалась Коль Санычу, пожимая плечами: дескать, простим старость.

Коль Саныч сидел окруженный вниманием, и ему все очень было по душе — и пухлые плечи хозяйки, и заботливость бабки, и то, что есть спорщик Петя, которого он, учитель, может сражать своими доводами Он моментами забывал, зачем сюда приехал, и ему казалось, что он просто сидит в милой и теплой компании.

Бабка, прихлебывая бражку, расспрашивала Петю, не знает ли он, где поросеночка купить, жаловалась, что сена до живой травы не хватит, прикупать придется, везти не на чем, а шофера-шабашники дорого берут.

Коль Саныч ласково смотрел на пышную Дарьину грудь, но когда ясно осознавал, что его сегодня потчуют как будущего хозяина, то произносил про себя: «Нет соответствия, нет…»

Коль Саныч явственно ощущал в эти минуты вечные заботы крестьянской жизни, те, от которых он бежал в юности, от которых отвык и которые представлялись ему теперь изнуряющими и чужими. Он трезвел и лихорадочно думал: «Детства с меня хватит… Потом за этих поросят…» Снова всей своей жизнью стать сопричастным деревенскому быту, стать хозяином живности и дома — Коль Санычу казалось это изменой самому себе, мечте своей. «Люди-то какие хорошие, приветливые, встречают как», — твердил ему внутренний голос. «Ну и что? — возражал этому голосу Коль Саныч. — А если не соответствует? Так уж что тут!»

Коль Саныч сжимался, казался себе маленьким и жалким, каким-то совсем бесталанным. И оттого, что казался себе таким, произносил велеречиво:

— Думаю министру письмо отправить. Изложу свои соображения.

— Конечно, надо писать, — соглашалась Дарья и добавляла в простосердечье: — Вот в сирени и столик стоит.

Коль Саныч посмотрел в окно и снова важно сказал:

— В мае цветут сирени.

Дарья обостренным чутьем одинокой женщины схватывала— не так все идет. Словно обычная пирушка это, а не торжественное и таинственное начало новой жизни. Все напряженней вслушивалась она в речи Коль Саныча, все пристальней смотрела на него и с болью понимала, что не жилец он здесь, в ее доме. И чем сильнее она это ощущала, тем яростней хотела, чтобы вышло наоборот, чтобы этот тощий и нескладный человек остался с ней. Она бы так ждала его возвращения из школы по вечерам, еще издали бы из окна видела подпрыгивающую при ходьбе его зеленую шляпу и бросалась бы к плите разогревать блины, жирные и румяные. Так она думала, но с каждой минутой застольный разговор уводил от того главного дела, с которым гости пришли.

И Дарья уже хотела, чтобы скорее кончилось застолье, потому что ничего желанного оно не могло принести. Она медленно провела ладонью по лбу, зевнула неприкрыто и взглянула на часы.

Петя сказал, обращаясь к Володе:

— Пора.

Все трое поднялись, но в последнее мгновение Дарья смело и откровенно положила свою полную руку на плечо Коль Саныча, и тот беспомощно замигал, топчась на месте.

— Спокойной ночи, — усмехнулся Петя и дернул Володю за рукав. Они вдвоем вышли на темную дорогу и, обнявшись, отправились к Петиному дому.

…Утром, когда Дарья пила с Коль Санычем чай, она поняла уже бесповоротно, что снова ей быть одинокой. Она молча тянула из блюдца, вспоминая ночные прикосновения его рук, теплых и сильных. Дарья дотронулась до рубашки Коль Саныча, на которой расплылось винное пятно, и сказала:

— Оставьте рубашку, я застираю. А вы другую наденьте, у меня такая же есть…

Коль Саныч поперхнулся чаем и скороговоркой, словно боясь, что его прервут, застрекотал:

— Что вы! Забота вам! Ерунда это! Нет-нет, не надо…

И Дарья, глядя на его испуганное лицо, усмехнулась горько и жалостно.

Володя уезжал из Степанихи восьмичасовым автобусом. Сидел на ступеньках станционного домика, грелся на первом весеннем солнышке, как услышал за спиной стук сапог и знакомый голос Коль Саныча:

— Доброе утро!

Учитель бодрился, но выглядел понурым. Развел руками:

— Соответствия не произошло. А потом еще добавил с грустью:

— Хорошая женщина…

О Коль Саныче и истории его сватовства я узнал от своего приятеля, художника Володи Селезнева, который жил несколько месяцев в деревне на Ояти. А как-то он сказал мне:

— Получил я недавно письмо от Коль Саныча. Сообщает, что стал наконец горожанином: женился на учительнице из райцентра. «Поздравь меня, — пишет, — с законным браком»… Не стал я его поздравлять… Впрочем, может быть потому, что замотался тут со своими делами.

Солдат

Я еду в Лодейное Поле поездом дальнего следования. Едут со мной в одном вагоне солдаты — молодые, крепкощекие, в парадной форме.

Проводница — худенькая женщина лет тридцати, русая, с милым, но уже поблекшим лицом.

И один солдат, круглоголовый, все заходит в маленькое купе проводницы, и они о чем-то беседуют там, и он пьет чай, обжигаясь и отказываясь от сахара.

Люди в вагоне замечают, как они начинают тянуться друг к другу, и всем вроде не по себе, потому что так очевидна разница их лет.

А женщине хочется, чтобы солдат выглядел постарше.

А солдату хочется, чтобы она была как девчонка.

Проводница никак не может открыть выходную дверь, солдат помогает ей.

— Хоть один мужчина догадался, — говорит она, явно стараясь этим словом «мужчина» придать солдату солидность.

— Это нам нипочем, курносая! — смеется солдат.

Они смотрят друг на друга радостно и тревожно.

— Спляшем, — отчаянно говорит солдат, крутя кнопку приемника.

— Уж больно вы все в армии самостоятельными становитесь, — с притворным огорчением вздыхает проводница.

…Маленький полустанок, запорошенный метелью, с огромными черными воронами на деревьях.

Солдат приехал домой.

Он выходит с чемоданом в тамбур.

И она выходит за ним.

— Увидимся? — спрашивает он в последний миг.

Она улыбается непонятно и таинственно, как могут улыбаться только женщины.

— Через три дня по расписанию две минуты стоять будем.

— Ух, — вырывается у солдата. — Точно! Две минуты. Приду.

— Иди, мой мальчик, — тихо произносит женщина, уже безо всякой игры в его взрослость, и ее лоб пересекает морщина.

Солдат прыгает в снег и долго машет ей, такой юный и растерянный, среди снега, под голубым зимним небом.

Груша

Отчаянной, как никто, была Груша. Жила она без мужа, растила двух ребятишек — от разных отцов.

Работала в полеводческой бригаде, крупных заработков не имела, но дети выглядели у нее прибранными и смышлеными.

На колхозном зимнем празднике, хватив вина, ошарашивала:

— Внимайте, бабоньки, я женщина расхожая, закручу с вашими залетками!..

Фельдшерица, поглядывая, как отплясывает ее Федька с Грушей, цедила зло:

— Ну, теперь у нас как в большом городе — даже своя оторва есть…

А Грушка не смущалась ничем, озорничала, как молодая, хотя ей уже к сорока приближалось.

Мой знакомец, учитель Иван Егорович, человек наивный и слабый, жаловался:

— Лежу, понимаешь, с гриппом, а она — шасть в избу, одеяло дернула и ну меня ворошить. Я ей говорю: в милицию пожалуюсь, а она смеется… Несусветно!..

У нее белесые негустые волосы, и глаза тоже белесые, чуть навыкат. В своем единственном праздничном зеленом платье она кажется по-девичьи стройной и сильной.

Дурная слава о ней давно пошла.

Еще когда она только заневестилась — в первые послевоенные годы, — разразился скандал.

Стучал в кузнице певун и бабник Алеша. Стала по нему девчонка томиться, а он нарочно, как увидит, что мимо по дороге Груша идет, щемяще-щемяще про любовь запоет и в такт молотком отбивает.

Сама не своя пришла к нему Груша, и так в тот позднего мая день неистовствовали соловьи, что навек их запомнила Груша. И брела она в дом к себе под утро сквозь мокрые заросли иван-чая, темная от влаги юбка липла к голым ногам, волосы были спутаны, как молодой горох.

А на том берегу у переправы с вырванным из изгороди колом стояла Алешкина жена, тоже молодая, с чернотой под глазами от бессонной ночи. Груша замерла. Так и стояли на разных берегах две женщины, стояли молча и ненавидяще, пока односельчане не развели их.

— Утоплюсь…

Но ее не утопили, и она не утопилась. Лешка уехал с женой за сорок верст стучать о другую наковальню, благо и не местный был.

Грушины подружки повыходили замуж, а ей — все трын-трава: то она крутила, как выражалась сама, с заезжим администратором областной филармонии, то уезжала по субботам к дружку в Лодейное, то…

А жизнь бежит гораздо быстрее, чем людям представляется, и к тридцати годам у нее уже и первый ребенок народился, и мать свою, единственно близкого человека, похоронила за березовым леском на деревенском погосте.

В деревне с ней лишь вдовы водились. Замужние словно боялись, что приворожит она их мужей своими глазами навыкате.

Изба ее, покосившаяся и нечиненная, но обширная, приткнулась у самого въезда в деревню. И когда проложили до деревни от Лодейного дорогу, автобусную остановку сделали у ее дома. Вернее, здесь было кольцо — дальше автобусы не шли.

В студеные дни к ней заходили погреться те, кто ждал автобуса, и она встречала радушно, занимала бабьими разговорами, предлагала разогреть самовар.

В этом году, в январский мороз, постучали к ней в дверь, как обычно, и вошел шофер автобуса, приземистый, большеголовый, постукивая рукавицей о рукавицу. Груша спросила:

— Аль новый?

— Вроде новый, коли ране знакомыми не приходились, — уверенно ответил он и стянул лохматую шапку. Голова его сделалась сразу меньше в размерах, а свалявшийся под шапкой хохолок придал лицу выражение доброе и веселое. Он улыбнулся, лицо пересекли в разных направлениях морщины, и еще веселее стало оно.

— Да вы бы чайку пригубили-приголубили, — чуть нараспев сказала Груша.

Шофер не отнекивался и со вкусом, обжигаясь и похваливая, выпил кружку крепкого чая.

— Это наш алкоголь, — улыбнулся он и посмотрел на часы.

Он уехал, а Груша усмехнулась и чего-то задумалась, потом удивилась и не могла понять — отчего задумалась.

Максим Филипыч — так звали шофера — приезжал через день.

Деревня лежала в низине, и вокруг нее высились холмы, поросшие лесом, могучие и темные. Когда автобус был далеко, черное небо широким разливом светлело от его ярких фар, потом свет становился резче, и по небу пробегали две лунные дорожки. А затем на гребне холма появлялся сам автобус, но его не видели, и только пара ослепительных глаз шевелилась и двигалась.

Автобус въезжал в деревню. Мальчишки трогали его тугие шины, он казался им чудесным зверем, прибежавшим издалека.

А Максим Филипыч уже привычно шел к Груше на положенные по расписанию двадцать минут. И Груша ловила себя на том, что начинает ждать Максима Филипыча и радуется, когда он входит, немножко усталый, в черных валенках и ватнике.

Как-то Груша уложила пораньше спать ребятишек, достала к прибытию автобуса свое любимое зеленое платье, причесала волосы колечками и чуть-чуть примочила их, чтобы держались.

Максим Филипыч спросил:

— Гостей ждете?

— Ждем, — неожиданно застенчиво ответила Груша.

— Это хорошо, — сказал Максим Филипыч, — где гости, там и стопочку пропустить полагается.

И Груше так захотелось, чтобы они вместе, хоть понемножку, выпили сейчас, выпили за что-нибудь доброе и смутное. Она почти взмолилась:

— А если красненького… С водичкой?

— Не могу, — помрачнел Максим Филипыч, — в лучшем случае проколом отделаюсь.

Груша не поняла, как это сделают прокол, но настаивать не решилась, а после отъезда Максима Филипыча сняла зеленое платье, потушила свет и долго лежала в темноте, перебирая свою жизнь, но почему-то все время возвращалась к мысли о Максиме Филипыче и о своей теперешней жизни. Она мечтала встретить его праздничного, чтобы он был одет в белую рубашку и при галстуке. Она бы тоже щегольнула в светлых чулках и голубой косынке. Груша невольно улыбнулась— ведь они были бы еще хорошей парой. Они бы сели рядом за стол и она спросила чинно: «Вам, Максим Филипыч, можно белого?» И он бы кивнул ей, выпил, хрустко закусывая огурцом. А после сидел, чуть покрасневший, рассказывал бы про свою жизнь, и были бы в его рассказе какие-то волнующие намеки, и она в эти мгновения склоняла бы набок голову, вздыхая. Потом заварила бы чаю, хорошего, душистого, который он любил и иногда пил у нее.

Она спала ровно и глубоко в ту ночь, и солнечное утро показалось ей хорошей приметой.

Восьмого марта Максим Филипыч привез коробку конфет, сказал смущенно:

— Вот чай у вас пью… Так детишкам.

Груша покраснела:

— Балуете вы их…

Она поровну разделила конфеты между сыновьями, а коробку взяла себе, рассматривала аляпистые алые розы на крышке, и ее истосковавшееся сердце трепетало.

Она спрятала коробку в сундук, где хранились зеленое платье и шелковый голубой платок.

…В мае Груша получила приглашение в районный центр на слет передовиков сельского хозяйства.

Она ехала с тайной мыслью, что там, в небольшом городе, Максим Филипыч обязательно должен ей встретиться, и она переживала, потому что не знала, как это произойдет.

В городе в часы, свободные от заседаний, делегаты коллективно ходили на просмотр нового фильма и в местный музей. Груша сразу соглашалась идти, надеясь в многолюдии увидеть Максима Филипыча.

Она встретила его неожиданно, днем, — он шел по аллее под руку с женщиной, крупной и такой же, как он, приземистой.

— Здравствуйте, Максим Филипыч, — звонко крикнула Груша издали.

Максим Филипыч посмотрел в сторону Груши, поздоровался.

— Кто это? — громко спросила женщина.

— А, с конечной остановки, — спокойно объяснил Максим Филипыч.

Груша услышала эти слова, но они не обидели ее, — ведь действительно, как же он мог объяснить той, другой женщине, кто такая она, Груша. Ей даже показалось, что Максим Филипыч произнес слова со смыслом, который лишь ей одной понятен.

На праздничном обеде после совещания Груша едва-едва отхлебнула из стопки и сидела тихая, не теша застолье своими обычными прибаутками.

— Гляньте, бабоньки, — всплеснула руками соседка, — никак, наша Груша стареть начала.

Но Груша сказала радостно и необычно:

— А может, совсем наоборот…

Перед отъездом Груша попросила шофера их колхозной машины обождать минутку, забежала в продовольственный магазин и купила несколько пачек индийского чая второго сорта, который в деревне не продавали и который очень нравился ему, Максиму Филипычу, чаевнику.

Иван, сын Андреев

Так он сам себя и называл, стар ый пастух из дальней деревни.

Деревня лежала на отшибе от проезжих дорог, за березовыми лесами и непроходимыми кустарниками. Блестящей подковой выгибалась возле деревни река, быстрая в этих местах, и лососи по весне шли сюда нереститься. Летом у лесных троп словно пожар полыхал — тяжелели от ягод малинники. Ягоды, лишь дотронешься до них, сами отставали от белых сахарных стержней и таяли во рту. Грибы на выбор брали. Зимой славились соленые волнушки, прохладные, с прилипшими кое-где хвоинками.

Осенью варили варенья, солили грибы, и к терпким запахам октября примешивались добрые ароматы деревенской кухни.

Когда кончались хозяйственные хлопоты, Иван Адреевич оглядывал свои кадушки, банки, бочки и говорил умиротворенно жене:

— Апостольская жизнь.

И он никак не мог одобрить того, что его соседи — то один, то другой переезжали в центральные деревни колхоза, где были клуб, электричество, проезжая дорога… Трактора перетаскивали дедовские нерушимые срубы, и вокруг Ивана Андреевича становилось все пустынней.

— Не от ума едут, — осуждал Иван Андреевич своих соседей и в подтверждение рассказывал, как бабка Дарья увидела впервые электрическую лампочку и стала дуть на нее, думая ее потушить, как свечу.

Сам себя он считал человеком образованным и новым людям любил показать старинный диплом об окончании церковноприходской школы. И он надевал очки, водил жестким пальцем по ветхой бумаге и повторял:

— На подпись обратите внимание, сам Бибиков подписал. Инспектор. Голова был!..

Он, конечно, не помнил ни инспектора Бибикова, ни всего того, чему его учили в сельской школе. Потом он важно складывал бумагу и прятал в сундук под замок.

Ивану Андреевичу хотелось доказать всем тем, кто уезжал, какую непоправимую ошибку они делают. Он старался как можно больше набрать грибов, ягод. Каждая новая банка с вареньем становилась союзником Ивана Андреевича, она словно вещала своим круглым ртом: «Куда люди бегут от нас?» И Иван Андреевич, отведывая свежего варенья, зажмуривался, удивлялся: «Действительно, куда?»

Время неумолимо шло, и… деревня исчезла. В двадцати метрах от Ивана Андреевича оставалась изба, где жили брат и сестра, глухонемые. И никого более.

Полки в кладовке у Ивана Андреевича ломились от снеди. Он уже с каким-то недобрым чувством входил в лес, осыпал малинник в корзины, ухмылялся:

— Глядите кино, грейте морды перед электричеством, а у меня вся малина, трава во — поверх плеч моих!

Когда приходили к нему из окрестных деревень, он радовался, сажал за стол и велел жене все ставить перед гостем. Заглядывал гостю в лицо, не удерживался, спрашивал:

— Каково? Вкус не попорчен?

— Справно живешь. — степенно отвечали гости.

— То-то, — радовался Иван Андреевич и был убежден в этот миг в нерушимой правильности своей жизни.

Но в зимние дни заскучал Иван Андреевич. Снега выпали глубокие, даже к соседу не пробраться, — выше плетня сугробы. Да и бабка ворчит:

— Жизнь пошла. В темный час и полотошиться не с кем!..

— Полотошиться, полотошиться! — возмущался Иван Андреевич. — Вам, бабам, только язык о зубы и стачивать!

Теперь, когда по зимнему лесу добредали до него гости, он расщедривался, доставал графинчик, стопки. Суетился, а выпив по одной, обращался к гостю:

— Я тебе историю поведаю, отроду ты не слыхивал такую. Служил я на финской в одном взводе со Степаном Кутузовым, хороший парень был. Убило его под Сортавалой. Похоронили мы его — просто в снег зарыли. Потому как сильный мороз стоял, земля насквозь промерзла. И пошли далее, в наступление. А через три года, уже в Отечественную, заночевали в одной деревеньке, под Курском где- то, наутро, глядь, — Степан Кутузов на меня со стены смотрит. Портрет, значит. В избу к его матери я попал. Поверишь ли, в ноги она к моему командиру упала, просит меня на денек с ней оставить, чтобы порассказал я ей, как было. Остался я. А что рассказывать? Ну, как шли мы с ним рядом в атаку, он споткнулся — и ничком. Шапка вперед подалась, на лоб съехала. И все. А что в снег захоронили — не мог того матери сказать. Объяснил, что отсалютовали по солдатскому закону, а она запричитала: «И зачем же вы над ним, пулей убитым, снова пули пускать стали!.. Поплакать надо было над…» Вечером за околицу проводила меня, еле руки на моей шее разомкнула — вся в слезах…

Иван Андреевич наливал по второй, задумывался:

— И чего только человек человеку не причиняет, а все человека к человеку тянет.

Обида захлестнула сердце Ивана Андреевича, когда сбежала от него собака. Собака была никудышная, лопоухая, лаяла только на знакомых, а чужих молча пропускала. Но Иван Андреевич щенком принес ее домой и любил иногда по вечерам пустить к себе на колени, чесать между ее отвислых ушей и толковать о своей жизни. Собака вскидывала голову, смотрела на хозяина, а потом от непрерывного журчания человеческого голоса ей становилось скучно и она широко зевала. Иван Андреевич в таком случае скидывал ее с колен и гнал из избы.

Однажды собака скиталась где-то дня три, а потом, визжа, прибежала похудевшая, с блестящими глазами, и Иван Андреевич понял, что она болталась в придорожных деревнях.

Он хотел ее отстегать, но раздумал, взял к себе на колени и увидел, что клок шерсти у нее выдран, — значит, каталась она клубком с каким-то своим недругом. «Что, худо?» — спросил он ее. Но собака смотрела оживленно и смело.

Последний раз к Ивану Андреевичу я ходил зимой, в самую снежную пору. Ко мне в гости приехал студенческий товарищ, и я показывал ему все достопримечательности.

Мы шли по глубокому снегу, а рядом — направо и налево — петляли лосиные тропы, путая нас. Ветер не проникал в густое сплетение веток, они не шевелились, и снег на них лежал тяжелыми крепкими валами.

Иван Андреевич встретил нас радушно, но выглядел грустным.

— Что с вами? — спросил я.

— Расчувствовался старик, — отозвалась старуха, — как деревня стояла, у нас свой торфомотор хотели наладить — лампочки бы горели. А после все разъехались и засохло дело…

— Трансформатор, — поправил Иван Андреевич, — да не в том беда.

Мы выпили с мороза по рюмке, но Иван Андреевич не развеселился, все раздумывал какую-то неотвязную думу.

— Немо у меня, — сказал.

— Что? — не поняли мы.

— Ну, да, значит, полотошиться не с кем, — теперь уже пояснила старуха.

А дальше снова шло, как всегда было заведено с гостями, — и диплом доставался, и военную историю рассказывал.

Но когда уходили мы, он проводил нас до ворот и, расставаясь, словно теряя что-то, снова сказал с тоской:

— Немо у меня, ребята…

И видно стало — все неотвратимее на его седьмом десятке входила в него мысль, что нужно к людям ему. А там, в придорожной деревне, куда его зовут, будут и почтенье, и нелюбовь, и старая дружба, и равнодушие, и злоба, и надежда — все, как было когда-то и без чего человеку нельзя жить.

Дядя Пеша, его жизнь и смерть

Все звали его дядя Пеша. Жил он на берегу Ояти, там, где вырывались из земли целые глыбы красноватой глины. Из этой глины испокон веков делали горшки и отправляли по воде в разные города, большие и малые.

Дядя Пеша большим знатоком горшечного дела был. Возьмет в руки пузатую посудину, ноготком щелкнет, подумает и скажет: «Сто лет жить», — а по иной пальцем проведет, головой покачает: «Никудышник».

Дни свои проводил он в мастерской. Придумывал новые формы. И если собрать горшки, которые он за жизнь сотворил, то, наверное, в них всю Оять уместить можно.

И хотя знаменитым мастером слыл дядя Пеша, но, подвыпив в праздник, жаловался, что не тот талант он в себе развивает, и не горшками, а совсем другим надо ему заниматься.

— А чем же, дядя Пеша? — спрашивали его.

Он трезвел и говорил строго:

— А хоть письмоносцем стать…

Все хохотали, а дядя Пеша не улыбался, словно за этими словами видел то, что никому не было дано увидеть.

Горшки дяди Пеши выставляли в краеведческом музее, и даже заметку в местной газете напечатали, но сбывать их приходилось все трудней — много другой дешевой посуды поразвелось.

И наступил день, когда районные власти порешили прекратить горшечное производство, «поскольку оно не находит реализации», как указывалось в бумаге.

Дядя Пеша заупрямился, еще по привычке некоторое время работал, но за горшками никто не приезжал, и Они выстраивались возле дома на солнце, как сироты, толстые и тонкие, приземистые и длинношеие.

Понял дядя Пеша, что на ветер дела пошль, сказал жене: «Пора кончать, мать». Жена не огорчилась, потому что свое хозяйство было доброе, сыновья повырастали и помогали. «Не грех и отдохнуть под старость тебе — ведь и шестьдесят подобралось…»

Начал дядя Пеша ловить рыбу, собирать ягоду…

Жизнь текла спокойно, пока летом как-то не вошел дядя Пеша домой и не сказал жене просто: «Павел-то в город к детям уехал, так я вместо него письмоносцем уговорился быть…»

Вот тут уж жена ему спуску не дала. «Обалдел, — кричала она, — собачонкой по деревням бегать!.. Седины позорить, народ смешить! Да дороже твоя обувка стоить будет…»

— Обувку дадут, — успел вставить дядя Пеша. Дядя Пеша на попятный не шел.

…Так стал дядя Пеша письмоносцем.

Путь ему был двенадцать километров, и когда он впервые отправился, то вся деревня к окнам прильнула.

Новая работа нравилась дяде Пеше. Двенадцать километров — привычная дорога, каждый день чем-то неизвестным открывалась она ему. Зимой — свежие лосиные тропы останавливали его взгляд, мохнатые, выросшие за ночь сугробы, а весной… А весной дядя Пеша медленно шел по пригретой солнцем дороге, всматриваясь, как желтеет и буреет она, как темной и блестящей в полдень водой наполняются мягкие колеи. В сосновых борах пробуждались муравейники, разноцветные бабочки уже порхали над снежными полянами. На южных косогорах снег почти сошел, дымился коричневый склон, и островки снега своими причудливыми очертаниями напоминали то скачущего зайца, а то какого- то неведомого зверя. На высоком холме бил родник, и когда дядя Пеша добирался до него, он зачерпывал горстями воду из деревянного корыта, в которое бежала струя, пил и, умывая лицо, чувствовал губами свой соленый пот. Когда он склонялся над родником, ему казалось, что уже наступило лето — солнце пекло затылок, а перед глазами торчали из светло-зеленого мха свежие травинки с красными головками, и над ними кружилась мошкара.

Дядя Пеша уставал от ароматного хвойного воздуха и обычно отдыхал в первой избе, куда он приходил с письмом.

Ребятишки его встречали еще за околицей — никто не умел делать из осины такие звонкие свистки, как дядя Пеша. Он брал ровную ветку, срезал, надрезал — и вот уже заливается трелью немудреная игрушка. В деревне слышали и знали: дядя Пеша идет.

Он знал всех жителей, которым разносил письма, и поэтому у него был свой порядок: сначала он шел к тем, кому надеялся принести добрые вести. В Подборье заглядывал к Тосе и вручал письмо с воинским штемпелем — от жениха; а в Ефремове к Марии Николаевне: село ее чадо за пьяную драку, и теперь живет мать от письма до письма.

Дядя Пеша не отказывался, когда его просили к столу, он хоть и недолго, но любил и умел побеседовать степенно.

Домой возвращался поздно и пересказывал жене все, что слышал в течение дня, и они оба раздумывали над чужими надеждами и огорчениями.

Однажды дядя Пеша не принес жене своей зарплаты, «Обронил», — сказал. Жена поверила, потому что вином от дяди Пеши не пахло и вид у него был удрученный.

А деньги он вовсе не потерял.

Бросил Васька-шофер свою жену с ребенком и умчался в город, куролеся и пьяно шумя. Молодая плакала, ждала его каждый день обратно, учила малыша произносить «папа» и верила всем своим изболевшимся сердцем, что вернется он. Она томительно смотрела на дядю Пешу, когда он подходил к ее дому.

И тогда дядя Пеша решил принести ей деньги, словно это перевод от Васьки. Он чувствовал, что в самые тяжелые свои дни чем-то должна она быть ободрена. И она действительно обрадовалась, как девочка: «Дядя Пеша, подожди, я вина принесу!» Старик улыбнулся: «Не надо. Времени нет».

А потом, через месяц, она сама пришла к нему в деревню, сказала: «Ошибка, дядя Пеша. Васька мне денег не слал…» — «А что, приехал?» — «Куда ж ему от нас?» — счастливо воскликнула она. «Ну, ошибка так ошибка — возвращай деньги», — согласился дядя Пеша.

Я повстречал его впервые на лесной дороге. Мы поздоровались, как водится по сельскому обычаю, разминулись, а потом уж он, отойдя шагов на двадцать, обернулся и окликнул меня: «Не агитатор ли будете?» Мы снова подошли друг к другу, и я сказал, что не агитатор.

— А то пожаловаться хочу начальству — газеты опаздывают.

Мы постояли несколько минут, и мне как-то особенно запомнился его облик — худощавый, моложавое лицо и зеленые ясные глаза. «Ну, до счастливой встречи», — махнул он и заспешил дальше.

…Он умер неожиданно. Провалился у берега в полынью, простудился и сгорел за несколько дней.

В день его похорон полным-полно народа в избе и во дворе стояло. Некоторых — из дальних деревень—его жена и не знала, но они стояли скорбно перед небольшим свежевыструганным гробом, преклонив головы.

Я стоял печальный вместе со всеми, но невольно сквозь скорбные размышления пробивалась мысль: вот он, дядя Пеша, кусочек своей жизни прожил с удивительно обостренным чувством человечности, и как благородно-понимающе пришли к нему мужчины и женщины проститься… А если бы люди смогли всю свою жизнь так жить?.. И мои мысли путались, и я верил, и не верил, и снова верил, что когда-нибудь так и будет.

Лешка едет домой

Лешка Антонов провел всю свою малую пятнадцатилетнюю жизнь в Подборье, в ста километрах от районного города.

Деревню окружали лесистые холмы; сосна, как высокая изгородь, шла по вершинам холмов.

Лешка с весны по осень исполнял крестьянские работы, а с осени по весну учился в школе. Семья велика была, да еще отец, по местному прозвищу Васька-лисапед, выпивки не чурался. Мать из всех сил тянулась, чтобы дом исправно вести, и в свои пятьдесят с небольшим выглядела высохшей, заморенной и покорной.

Лешке редко удавалось выезжать далеко из деревни, всего три раза побывал он в Лодейном Поле, и город произвел на него большое впечатление.

Ему запомнилось навсегда: белые дома, залитые летним солнцем, ряды зеленых деревьев вдоль главной улицы, гудки пароходов и паровозов, величавая ширь Свири и такое вкусное мороженое…

Город, случалось, снился мальчику по ночам; во сне город выглядел немножко сказочным: на его железных крышах пели петухи, с тополиных веток свисали «эскимо» в серебряных обертках и по асфальтовому шоссе шла деревенская корова Машка…

Каждая поездка в город становилась праздником — Лешка надевал белую полотняную рубашку, курточку, перешитую из пиджака старшего брата, и ботинки чиненые, братовы. Пока он шел до автобуса километра четыре, знакомые останавливали его и расспрашивали, куда он собрался и зачем.

После седьмого класса Лешка уехал в Гатчину учиться на каменщика.

Год учился он, не однажды приезжал в Ленинград, но рокочущий шум города, суета, стремительность ошеломляли его всегда, и он терялся в людском море. Лодейное Поле оставалось для него непревзойденным и любимым городом, где тоже высокие дома, но все успокоенно и понятно.

Летом он собрался домой, в деревню. Он уже проработал каменщиком несколько месяцев, и у него скопилось немножко денег — зарплата да отпускные. Матери решил Лешка никаких подарков не покупать, а привезти ей деньги. Себе же надумал обязательно купить модные ботинки, такие, в каких еще никогда в жизни не ходил.

В Ленинграде он не хотел покупать — такая толчея по магазинам, к прилавку едва пробьешься, где там с толком выбрать!

Он решил купить их в Лодейном Поле.

Мурманский поезд прибыл в Лодейное Поле около часа дня, и Лешка вышел на перрон, полный радостных ожиданий. Он сразу отправился в универмаг. В обувном отделе на полочках стояли мужские полуботинки, поблескивая яркой черной кожей. Лешка оперся о прилавок и долго разглядывал. Его внимание привлекли ботинки без шнурков.

— А почему без шнурков? — спросил он продавца.

— Мода, молодой человек…

Лешка не рискнул немедленно приобрести их: «Пойду-ка пройдусь, загляну попозже…»

Он шел по городу, всем смотрел на ноги, но в таких туфлях никого не встречал: девушки щеголяли в босоножках, мужчины носили туфли легкие, открытые, приезжие из глубинки твердо ступали в прочных, видавших виды сапогах.

Около вокзала сидел в будке единственный в городе чистильщик. Лешка поздоровался, дотронулся до разноцветной бахромы шнурков, свисающих с рейки.

— А я видел ботинки, что и шнурков не надо, — сказал Лешка.

— А я видел баран без головы бегала… Далеко не ушла… — с кавказским акцентом отпарировал чистильщик. — Зачем стоишь?

— Посоветоваться надо, — какие ботинки купить?

— Правилна, малчик! Лучше меня, Махмуда, никто не даст совета… Бери легкие, как бег молодой кобылицы, любую красавицу догонишь… — И, выхватив из-под своего стула матерчатые тапочки на резиновой подметке, он стремительно протянул их Лешке: — Сам делал, носить тебе разрешу… Семь рублей из симпатии!

Лешка объяснил, что ему нужны ботинки настоящие, красивые, черные и кожаные. Чистильщик обиделся:

— Мои не настоящие? Без шнурков — бездельникам хорошо: ни завязывай, ни развязывай…

Прежде чем вернуться в магазин, Лешка заглянул в пристанционный буфет. Пока он размышлял, что бы съесть, его окликнули:

— Лешка! На побывку прибыл?

Лешка оглянулся и увидел дядю Прона, по-местному — Пронька Пуп Земли. Он был немолодой, длинный, тощий, изо рта торчали три острых, как буравчики, зуба. Прон всегда встревал в любую компанию, требовал к себе всеобщего внимания — оттого его так и прозвали. Когда-то бригадирствовал Прон в Лешкиной деревне, а потом сняли его, в протоколе собрания записали: «…за поведение, несовместимое с моралью здорового советского человека…» А проще — за то, что напился он, лег посреди моста и тем препятствовал движению транспорта, да еще, на грех, районное начальство ехало, и поскольку Прон вставать никак не хотел, пришлось начальству собственноручно его на обочину оттаскивать.

— Я, Леша, в «Сельхозтехнику» прибыл, — хитро объяснил он, — только вот не могу сейчас шарика от подшипника отличить.

— А я, дядя Прон, ботинки хочу купить…

— Дело. Дело, — серьезно сказал Прон. — Возьми мне хружку пива, обмозгуем.

Лешка взял кружку пива, они сели за пластмассовый: толик. Прон отхлебнул пива.

— Перво-наперво, чтоб подметка числилась. А без нее никакая обувь ни в жисть. Во-вторых, чтобы каблуки на лятках топорщились.

— Да не до шуток мне…

— А коли не до шуток, — задумался Прон, — то купи за пятнадцать яловые — сносу нет, а на пятерку устрой праздник дяде Прону, — вкрадчиво добавил он.

— Некогда мне, пойду, — встал Лешка.

— Чего обиделся? — удивился Прон. — Пойдем вместе. А то обманут тебя, кутю, без надсмотра моего.

Они двинулись к универмагу. Прон рассуждал: до чего ныне народ ловок и один лишь он, Прон, все насквозь взглядом пронизывает.

В обувном отделе покупателей оказалось совсем мало.

Они подошли к прилавку, и Прон сказал угрожающе:

— Вы мне мальчонку не забижайте! Он у нас самородок!

— Мне вон эти, — указал Лешка на ранее облюбованные полуботинки.

— Докатились, сапожники… Без шнурков мастерят…

Растягивай их, как гармошку, дорогой своей ногой. Одно слово — жисть! — трагически добавил Прон.

Продавец обиделся на Проновы слова, но, как гласил кумачовый плакат, коллектив отдела боролся за звание высокой культуры, и поэтому продавец смолчал.

Лешка сказал:

— Выпишите чек…

Прон не успокоился:

— И шнурки добавьте, мало ли что с такой гармошкой получится.

— За шнурки надо отдельно платить, — строго произнес продавец.

— Посмотрите, — взмахнул руками Прон, обращаясь к двум-трем посетителям, — ребенок на первый заработок обновку приобретает, а они от своей высокой культуры с него тянут дополнительно…

Продавец со знанием дела потянул носом и сурово молвил:

— Это вам не распивочная.

— Что! — взъерепенился Прон, но Лешка уже тащил его за руку к выходу…

— Нервы сдают, — мирно сказал на улице Прон и попросил еще на кружку пива. Лешка дал ему двадцать пять копеек, и они расстались.

Лешка почувствовал облегчение, когда остался один. Он достал из коробки полуботинки, провел по коже рукой — кожа была прохладной и нежной. В ней отражалось солнце. Лешка сбросил свои разбитые ботинки и надел новые туфли. Он поднялся со скамьи и сразу показался себе выше ростом. Он сделал первый шаг неуверенно, словно учился ходить; он боялся, что зазеленит их травой, оцарапает о камешки, заляпает грязью… В подъеме немножко жало, но Лешке это даже нравилось, потому что он все время ощущал на ногах полуботинки. Он прошелся по парку, как под гипнозом, не отрывая взгляда от туфель. На душе было блаженно, словно он приобщался к какому-то иному, взрослому и серьезному миру.

Но думал он сейчас уже не только о своих туфлях.

Он думал еще о девочке Вале, которая на год младше его и живет через избу в его деревне. У Вали круглое лицо, круглые, синие, всему радующиеся глаза и рыжие-рыжие волосы, которые она заплетает так, что косички торчат хвостиками.

Лешка мечтал о встрече с ней. Вроде бы и совеем немного прошло — год жизни, но за этот год. Пешка стал каменщиком, рабочим человеком, Алексеем. А это превращение волновало его и заставляло быть сдержаннее.

Из Лодейного в деревню шел автобус. Ехали, в основном, местные жители, и все они Лешку знали.

— Извелся в иногородье, как подсолнух вытончился. Одна голова рыжая… — узнала его соседка.

Лешка только краснел, отворачивался, молчал всю дорогу, поглядывал в окно, щурясь.

Вдоль дороги шли леса: то боры, то березняки. И когда леса начали набегать на холмы, мелкие речонки урчать, спускаясь с высоток, Лешка сердцем почувствовал близость родного дома. Сколько лет бегал он по этой летней, щедрой земле! Застенчиво касалась ног розовая кашка; высунувшийся стебель крапивы жег мимоходом; полынь обволакивала, ее матово-серебристые листья щекотали ноги; в зарослях вереска трещали сучки, и фиолетово-красные цветки, прижатые к земле, снова выпрямлялись, как от пружины…

К осени пятки у него становились железными, темными, как печеная картошка, и он мог, поспоря, пробежать на пятках по горячей золе, оставшейся после костра.

Лешка вспомнил, что целый год он не холодил ноги вечерней росой, не приминал безобидно цветы на лугу, не прикасался к нагретым за день гранитным валунам.

Лешка заскучал, и внезапно вся его затея с модными туфлями показалась ему уже совсем не такой важной…

И встретился на пути человек

На почтовом поезде ехал я в город Галич погостить к попадье — старухе Таисии Петровне, знакомой моей бабушки. В те годы, как, впрочем, и нынче, меня влекли к себе небольшие старинные русские города, и я хватался за любую возможность, чтобы посетить такой город.

Поезд шел медленно, застревал даже на полустанках, а уж на станциях, без боязни отстать, можно было и в нехитрый буфет ринуться и прикупить чего-либо. Со мною в купе ехали девушки-практикантки, их щебетание скрашивало дорогу, и после остановок я угощал девушек станционными лакомствами. Мы по молодости подружились легко. На одной из станций, где торговки особенно зазывающе подносили к вагонам огурцы, отварную картошку, копченую рыбу, мы всей компанией выскочили из вагона и набрали деревенских разносолов. Возбужденные и шумные вбежали в свое купе, и девушки, постелив скатерку, принялись раскладывать снедь по домашним тарелкам. Я сидел, не вмешиваясь в их хлопоты. И… мой взгляд, скользнув по купе, открыл на третьей багажной полке нечто изумляющее: там, скрючившись, вдавливаясь в стенку, стараясь казаться неприметным, лежал на боку, спиной к нам, человек.

Я оторопело вытянул шею, разглядывая незнакомца) острые лопатки, проступающие сквозь байковую куртку, спортивные туфли с белыми тесемочками бросились в глаза. Я указал девушкам рукой, и они в растерянности уставились на человека, не зная, что делать. Здесь я осознал свою роль мужчины и, привстав, дотронулся до незнакомца.

— Какими судьбами?

Человек словно ждал моего обращения. Он ловко перевернулся с бока на бок и прошептал:

— Тсс… Ехать надо… А грошей нема…

Парень, лет двадцати, с черной жесткой челкой, черными глазами, с вытянутым худощавым лицом свесился с полки.

— Далеко собрался? — спросил я.

— В Сибирь, к сеструхе… Да не на одном этом, еще выезды поменяю…

Девушки смотрели на парня с интересом, и я, почувствовав их интерес, сказал:

— Ну, коли к нам попал, давай к столу!

— А жиган не войдет?

— Какой жиган? — удивился я.

— Ну, проводник, — пояснил он.

— Да нет. Он ни разу к нам не заходил. Мы сами за чаем сходим.

Парень по-цирковому швырнул свое тело с полки и вмиг оказался рядом с нами на скамейке.

— А то кишка кишку утешает.

Он набил рот и, прожевав, кивнул одобрительно:

— Туго живете.

— Это почему туго?

Парень пояснил снисходительно:

— Ну, значит, туго мешок набит. Хорошо, значит.

— Звать тебя как? Откуда ты? — выпытывал я.

— Звать Петр. А вообще-то я — вор, из колонии.

Бедные мои спутницы поперхнулись.

— Вы не волнуйтесь, — свойски и ласково продолжил Петр, — так уж судьба моя никудышно пошла. К сеструхе еду. Там работать устроюсь. По чистой отпущен, все чин чинарем, — и для пущей убедительности он, растопырив губы, щелкнул ногтем большого пальца по золотой коронке и добавил:

— Зуб даю!

Девушки прижались друг к дружке, как курочки на насесте, а я, сам не отвечая себе — почему, почувствовал к парию симпатию.

— Все бывает, — лихо бросил я.

— Все бывает, а все не надо, — рассудил Петр.

Он по-крестьянски стряхнул крошки на ладонь, высыпал их в рот и поблагодарил.

— Такой пищей давно не фартило. Я, пожалуй, опять заховаюсь. Мне б хоть километров двести проехать без торжественной съемки. — И он снова с ловкостью взлетел на багажную полку и свернулся калачиком.

Внезапно я понял, откуда во мне возникает к этому чужому человеку внутреннее и ясное расположение. «Да ведь я его, — говорил я себе, — в такой переломный момент жизни встретил, ведь он как бы заново рождается, а мы не схватываем ситуацию. Парню-то, может, сейчас участие как никогда нужно…» С неприязнью взглянул я на затаившихся девушек. И решение пришло ко мне мгновенно. Я поднялся и хлопнул Петра по плечу.

— Шухер? — вдавился он в стенку.

— Нет. А скажи-ка, к сеструхе ты спешишь?

— Чего спешить? Она ведать не ведает о приезде. Да и помытарюсь я еще по поездам.

— Знаешь, сейчас Галич будет, к хорошей старухе я еду в гости, давай-ка со мной! Денька три передохнешь, сдобы домашней отведаешь — и дальше.

Петр посмотрел на меня недоуменно.

— Я ведь не шебаршился, я впрямь из колонии. Куда же в гости, дядя Иван? (Так он меня стал звать, хотя я всего на пять лет был старше его.)

— Да все по-новому, — потянул я его за рукав.

— Ну, гляди, дядя Иван, сам звал, — протянул Петр, спрыгнув с полки и отряхиваясь.

Девушки глядели на меня остекленелыми глазами, как на смертника. А я, решившись на такое приглашение, вновь проникся к ним нежностью. В окне уже мелькали галичские станционные пристройки.

— Звоните, милые, — помахал я девушкам, — через месяц буду в Ленинграде.

Они столпились у окна вагона и неотрывно смотрели, как мы с Петром пересекаем вокзальную площадь.

— Ты, дядя Иван, рисковый человек. Я бы тебя на любое дело взял… В прошлом, конечно, — добавил Петр.

— Теперь, Петр, ты бы и о манерах своих, и о языке подумал, — иначе заживешь, — наставительно заметил я.

— Это верно, — просто согласился Петр, — время е ше нужно, чтобы отвыкнуть.

— Ты и считай, что это время уже и идет, — улыбнулся я.

Таисия Петровна была извещена о моем приезде и искренне обрадовалась, что я приехал не один, а с товарищем. Жила она одиноко, в большом, разрушающемся доме. Жизнь ее текла неухоженно, неустроенно. Петр это приметил.

— Дров-то у вас колотых почти нет. Дайте топор, потюкаю.

— Что ты, Петруша, за тем ли пожаловал? Подрядился тут мне Агафон переколоть, да пока еще ему неможется, от праздника не отошел, сердечный…

— Дайте-ка топор, — повторил Петр.

Он не торопясь взял топор, провел ногтем по лезвию, буркнул:

— Не для работы, — и принялся его точить о брусок, который нашелся у Таисии Петровны.

— Да какого человека ты мне привез! — восхищалась Таисия Петровна, когда мы с нею вошли в дом. Она ставила на стол под пофыркивание самовара все, что было в доме припасено, и время от времени, прислушиваясь к ударам топора, всплескивала руками:

— Да какого человека ты мне привез!

Потом, когда чай поспел, она открыла окно и певучим голосом пропела:

— Чай, Петруша, парком зовет.

— Порядком еще осталось, — сказал Петр, вытирая льняным полотенцем руки, — завтра у вас похозяйничаю.

— Воистину бог вас послал, — перекрестилась старушка, и мы занялись чаепитием.

Таисия Петровна словоохотливо поведала нам о своем житье-бытье, о местных новостях, жаловалась порой:

— Одна я, одинешенька, не долго уж топотать… Все прахом пойдет после, как угомонюсь. И цветочки завянут в горшочках, и мыши книги церковные пожуют, и иконки-то мои охламонам достанутся, — осерчала она, — а иконки-то в серебряном обрядье, серебро-то не нонешное, чистопородное.

Петр пил с блюдца, скосив в него глаза, и его склоненный, чуть вздрагивающий нос втягивал шумно аромат чая.

«Ни к чему она о серебре», — подумалось мне, и я вставил:

— Нынче серебро не в цене, кому оно требуется, да и тусклое оно у вас, поиссохлось от времени.

Видно, зря я это сказал, задел старуху за живое:

— Да ты, батенька, погляди, какой у меня в сундуке складень. Кому завещать не знаю, поскольку религия-то теперь редко у кого в почете.

Петр чуть оторвался от блюдца и, не поднимая головы, взглянул на меня в пол-ока и подул на чай, волнами разгоняя его по окружности.

— Есть такие, которые собирают иконы, — тихо произнес он, — большие деньги зарабатывают на купле-продаже.

Настроение у меня стало портиться. Говорили что-то не то. И Таисия Петровна некстати со своим серебром, и Петр, как бирюк, в чай уткнулся.

Таисия Петровна не успокаивалась:

— Архиерею в Кострому завещаю да твоей бабушке — вот уж персты надежные.

— Точно надежные, не то что наши, — поддакнул Петр и растопырил свою пятерню.

— Нынче зимой стужа сильная была? — стал я выправлять беседу.

— Стужа всамделишная, в одной комнате и жила для теплоты, ее и топила… Где сундук стоит… — уточнила Таисия Петровна. — А что же я — уморила вас! С дороги и отдых работой почитается.

Таисия Петровна постелила нам в большой комнате, где стояли две никелированные кровати, а сама отправилась к себе в горницу, вниз.

Проснулся я внезапно, на раннем рассвете, полуоткрыл глаз; в окно струился бледный свет, чуть тронутый розовой зарей. Я лежал не шевелясь и увидел, что Петр уже проснулся и, стараясь не производить шума, медленно натягивает брюки. Я принялся осторожно, не двигаясь, следить за ним. Вот он, ступая беззвучно, не надевая ботинок, подошел к выходной двери, придерживая створки, открыл дверь и вышел. Дверь он прикрывать не стал, видимо памятуя, что с вечера она издавала скрип, когда ее распахивали. Я ясно видел, как в глубине коридора он наклонился, прихватил правой рукой топорище, вскинул его на уровень глаз, к чему-то примериваясь, и, прижав топор к груди, так же бесшумно начал спускаться по лестнице.

Я почувствовал, как на лбу у меня выступила испарина. Что он задумал? Что предпринять мне? Я клял себя за все свои благородные порывы.

Вскочил с кровати, схватил попавшуюся мне на глаза медную кочергу и поспешил вслед за Петром по лестнице. На лестнице никого не было. Дверь в комнату Таисии Петровны была полуоткрыта. С бьющимся сердцем я толкнул эту дверь и застыл на приступке. На кровати, в дальнем углу комнаты, лежала старуха, рука ее неестественно свисала с кровати, скрюченная, высохшая нога высовывалась из- под отброшенного одеяла. Лица ее я не видел, оно скрывалось в тени от нависшего ситцевого полога. И вдруг я заметил на полу протянувшуюся от кровати до самой кадки с фикусом узкую полоску какой-то темной жидкости. Я не отрываясь смотрел на застывшее под одеялом старушечье тело, сжимал до ломоты в пальцах кочергу. Я пододвинулся на несколько шагов к кровати. Неожиданно старуха задвигалась, подоткнула рукой одеяло, ясно открыла глаза и спросила ласково:

— Чего тебе, милый?

Кочерги она, к счастью, не приметила.

Язык у меня отнялся, но тем не менее я пробормотал:

— Часы встали. Сколько времени?

— Да погляди, — сказала старуха. Ходики, висевшие посередине стены, показывали пять часов.

— Спасибо, — пролопотал я и, пятясь и пряча кочергу, выбрался из горницы. Постоял, ошеломленный, в сенях и вышел во двор.

Петр, стоя под навесом сарая, разбирал кругляши, готовя их для колки.

Он взглянул на меня, на кочергу, усмехнулся.

— С печью уже шуруешь, дядя Иван?

— Да нет, я по пути взял, — смутился я, — а ты чего в такую рань?

— Надо старуху обиходить, и в путь пора. Загостился, — он снова усмехнулся.

— Чего же так? Ведь на три дня собирался.

— Сам знаешь, дядя Иван. Пригласил ты меня сгоряча, а сейчас никакой веры в меня нет. Как людям сообщаться без веры? — спросил он глухо, словно выявляя напряженную работу своих мыслей.

— Неправда, — попытался слукавить я.

— Нет, правда, — строго сказал Петр, выпрямляясь.

Таисия Петровна С тряпкой в руках показалась на пороге.

— Ох, раннобудные! Спать бы да спать! А я кадку с фикусом вчера в потемках перелила, она и течь у меня дала. Замою пол, а там и самовар затеплим.

Петр расколол все дрова; попил чаю; сославшись на большую занятость, попрощался с озадаченной и расстроенной Таисией Петровной и со мной; растворил калитку и пошел к городу, на вокзал.

— Хороший человек, — раздумчиво произнесла Таисия Петровна.

— Хороший, — вслед за нею повторил я и затосковал сразу и надолго, потому что осознал, что он вправду хороший, что он лучше меня, и еще неизвестно, смогу ли я стать таким, как он.

Трудное дело — ЖИЗНЬ

Ивану Афанасьевичу шел пятьдесят пятый год, но осанка все еще была молодой, стройной. Последние пятнадцать лет работал он в маленьком районном городе учителем истории и, кроме того, ведал краеведческим музеем.

В городе его знали: во время войны партизанил в окрестностях, и так повелось, что на все памятные вечера, праздничные собрания его приглашали, сажали на почетное место и поминали в речах.

Жил он в двухкомнатной квартире с женой, врачом местной больницы. Жена любила по вечерам развернуть новую историю болезни и, вникая в нее, предугадывать курс лечения. Иногда она забывалась и восклицала вслух: «Нет, это не инфаркт!» — или нечто подобное. Иван Афанасьевич морщился, вставал и шел прогуляться, к приятелю, а порой на вокзал к семичасовому поезду, который останавливался на две минуты и привозил интересных людей.

Как-то возле вокзала он заметил женщину средних лет, высокую, в ватнике, из-под шерстяного платка пышно выбивались русые волосы. Она привычно ступала со шпалы на шпалу, помахивая кошелкой. Женщина скрылась за пристанционными постройками, а Иван Афанасьевич задумался — отчего он так внимательно проследил за ней, словно она знакомая какая. Но Иван Афанасьевич твердо знал, что не встречал ее ранее.

Он вернулся домой, взял с этажерки «Учительскую газету», однако читать не стал, а лег спать и долго ворочался, пока не уснул.

На Майские праздники к нему пришли гости, сидели, болтали, наливали в сиреневые стеклянные рюмки водку, от чего она по цвету становилась похожей на денатурат.

Праздновали во всем доме, и сквозь тонкие стены долетали песни, музыка и даже отдельные слова застольных тостов. Иван Афанасьевич мирился с этим, но, когда наверху заплясали и в капусту посыпалась мелкая пыль, он отправился попросить соседку Машу, чтобы не очень отстукивали.

Иван Афанасьевич позвонил, и ему открыла дверь Маша, веселая и бедовая женщина. Она выслушала, а потом, блестя захмелевшими глазами, улыбнулась:

— Враз скажу, чтобы перешли на западные бальные! А вы с нами рюмочку за уступочку! — и, несмотря на сопротивление Ивана Афанасьевича, втянула его в комнату.

Он вошел, огляделся, ошеломленно замер.

За столом между двумя летчиками-капитанами сидела та самая женщина, которую он встретил на станции. Иван Афанасьевич сразу узнал ее по волосам — густые и длинные, они падали в беспорядке на плечи.

— Мы им штукатуркой грибки присаливаем, — рассмеялась Маша и кивнула на подругу. — Это вот Даша такая крепконогая!..

Иван Афанасьевич промямлил:

— Да я не к тому…

Но офицер разлил по стопкам.

— За праздник!

Иван Афанасьевич сказал невпопад:

— Так вас тут и всего четверо?

— А куда более? — бойко ответила Маша. — На каждую вишенку по соколу.

Ивану Афанасьевичу нестерпимо захотелось взять эту незнакомую Дашу за руку, увести отсюда. Он понимал, что так поступить невозможно, что ему самому пора уходить, "ТО он стесняет людей, но он медлил.

Маша пригласила:

— Садитесь, Иван Афанасьевич, к столу.

Но Иван Афанасьевич заторопился, отговариваясь, что его самого гости ждут, и только уже совсем уходя, обернулся и посмотрел на Дашу с такой сердечной и непонятной тоской, что Маша и ее гости изумленно переглянулись.

Дома он продолжал ужин со своими гостями, но сел так, чтобы видеть из окна парадную и часть улицы, по которой, выходя из парадной, шли люди. Он вздрагивал, когда хлопала уличная дверь, и вглядывался в силуэт человека.

Вино кончилось, и разохотившиеся дружки предложили:

— А не сброситься ли еще на посошок?

Иван Афанасьевич сказал равнодушно:

— Можно.

Но в этот миг распахнулась парадная, и сначала возникла, а потом предстала вся, озаренная мягким фонарным светом, Даша. Одна. Она сделала шаг, другой, и застучали каблучки по каменному настилу двора.

Иван Афанасьевич молодо вскочил, радуя приятелей.

— Здорово вы придумали! Я мигом! — и бросился в прихожую, натягивая на ходу пальто.

— Деньги возьми! — кричали ему вслед.

— Ерунда! — донесся его голос откуда-то снизу.

Он догнал Дашу на улице.

— Вы… меня… извините… — пролепетал он, запыхавшись.

Она остановилась, в упор посмотрела на него, ничего не ответила.

Иван Афанасьевич шел рядом с ней, молча, до самых железнодорожных путей, пока женщина не сказала мягко, но властно:

— Идите, пожалуйста, домой.

Он пошел радостный, потому что тон ее голоса показался ему добрым.

Весь оставшийся вечер он смеялся, острил, и друзья разводили руками:

— Да ты, Ванюша, нынче такой, каким на Волхове был, когда с Графтио строили…

Изредка он встречал Дашу на станции.

Даша работала в железнодорожном депо.

Иван Афанасьевич как бы невзначай оказывался возле ее конторки после рабочего дня и провожал ее немножко — сколько она разрешала — до дома.

Однажды она сказала ему:

— Так уж заходите, что ли…

Они пили чай со смородиновым вареньем, лакомились пахучими картофельными оладьями, и Иван Афанасьевич рассказывал о чудесных кладах, найденных на Волхове; о своей партизанской жизни; об академике Графтио, с которым дружил в молодости и которого боготворил.

Даша с большим интересом слушала Ивана Афанасьевича и вдруг пригласила его:

— Одна я живу. Если надумаете, то не к конторке, а домой приходите.

И он стал приходить.

Когда приходил, он видел ее улыбающееся, раскрасневшееся от горячей плиты лицо, полные быстрые руки. Она оглядывала его и женским чутьем определяла, что нижняя пуговица на пальто едва держится и ее нужно пришить. Он мыл руки, садился за стол, и они ужинали, неторопливо и спокойно, как давние-давние друзья.

Как-то он не застал ее и заметил в скважине замка бумажку, прочел: «Милый, я задерживаюсь. Ключ под половицей. Скоро буду. Целую. Даша». Он перечел записку и подумал, что за всю жизнь ему никто никогда так не писал. Она написала «целую», а ведь они и не поцеловались ни разу, и у него защемило сердце, потому что он чувствовал — сегодня он должен будет поцеловать ее; как это произойдет, он не представлял и томился, словно перед первым школьным поцелуем…

…Июньским вечером, когда шел он от Даши, ему встретился Митрохин, мужчина юркий и общительный. В газете, где он работал, его ценили за оперативность и за способность знать обо всем, что происходило в городе. Он испытующе поглядел на Ивана Афанасьевича, спросил многозначительно:

— Пошаливает?

— Что? — не понял Иван Афанасьевич.

— Быток пошаливает, то есть быт, — пояснил Митрохин, щелкнув себя по сердцу.

— В чем дело? — нахмурился Иван Афанасьевич.

Митрохин молвил веско:

— Граждане сигнализируют. Говорю антр ну, в порядке симпатии.

Он кивнул и торопливо свернул за угол. Иван Афанасьевич постоял, ему стало как-то неловко за этого Митрохина и тревожно на душе.

Внешне жизнь его шла неизменно: он ходил на работу, встречался со старыми товарищами, обедал в интернатской столовой…

Когда же оставался вечерами дома, Иван Афанасьевич все чаще задумывался о своей жизни, и она, жизнь, представала перед ним картинно и отчетливо.

Как они поженились с Ириной? Ему уже под тридцать пошло, женатые друзья подтрунивали: «Скоро в старые холостяки?» И когда он на праздничной вечеринке познакомился с молоденьким врачом Ириной, жены друзей приложили все свое недюжинное умение — свести, сосватать, поженить. И он действительно в конце концов женился.

Ирина пришла в его неприхотливую комнатку тоненькая, подстриженная под мальчишку, с легоньким чемоданчиком и портфелем. Она оглядела комнату и непримиримо взглянула на копию Поленова, изображающую окрестные места. «Это мы уберем», — решительно сказала она. «Но зачем? — возразил Иван. — Мне нравится». — «Тем хуже. Мещанский вкус. И картины на стенках — жилье для клопов». Он уступил. И с тех пор повелось так — стены во всех квартирах, где они жили, красились в белый цвет и напоминали собой больничную палату.

Ивану Афанасьевичу вспоминались случаи и события, которые, может быть, сами по себе выглядели незначительно, но тем не менее в его жизнь, в его сознание вошли прочно, и не просто вошли, а оцарапали чем-то душу.

Он запомнил один из выходных предвоенных дней. В стареньком грузовичке трясутся они компанией в лес за город. На широкой, заросшей ромашками поляне женщины расстилают скатерть, вынимают из кошелок тарелки, закуски, а мужчины, праздничные, по-молодому щеголеватые, орудуют штопором, режут хлеб. Женщины в ярких платьях, они щебечут, именно щебечут, а не разговаривают, и ощущение, что впереди долгий-долгий весенний день, поднимает у всех настроение.

Кто-то, подняв рюмку, лукаво улыбается и запевает:

Во саду ли, в огороде выросла морковка…

И, не сговариваясь, все подхватывают: Мальчик девочку целует…

И в этот миг его Ирина машет рукой, кричит: «Постойте, товарищи! Что же это мы! Давайте споем сначала «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» Все сбиты с толку, и больше всех Иван Афанасьевич, лица скучнеют, но никто не решается возразить Ирине, и над стрекочущим кузнечиками лугом звучит дружно, но деревянно:

…пойдут машины в яростный поход…

Потом снова чокаются, поют задорные песни, но нарушено настроение и бездумно-радостного отдыха уже пет. Ивану Афанасьевичу неловко перед своими товарищами сослуживцами.

На фронт Иван пошел добровольцем, на второй день войны. Ему никогда не забыть прощального митинга на небольшом пятачке перед вокзалом, где в мирное время танцевали, а сейчас воздух тяжелел от плача, смеха., музыки, пронзительных речей и неторопливого завывания паровозов. Наспех сколотили подмостки и с них произносили напутствия. Ирина шептала Ивану что-то ласковое, но сквозь толпу протиснулся к ней взъерошенный и взмокший человек с красной повязкой на рукаве, торопливо сказал: «Ваша очередь». Ирина, твердо взглянув на удивленного Ивана, пошла за этим человеком и через минуту, взобравшись на подмостки, стала произносить речь от имени женшинсолдаток. Она говорила четко и патетично, в меру жестикулируя; в одном, особо драматичном месте—когда призывала мужей не посрамить земли русской — даже сорвала с головы платок. Кто-то рядом с Иваном прислушался к словам, крутанул головой, сказал: «Лихо чешет». Иван слушал, и ему тоже казалось, что Ирина говорит здорово. ІІ > внезапно пришла мысль — все, что говорит Ирина, не только от ее патриотизма, но и от нелюбви к нему, к Ивану. Неужели те десятки женщин, которые стоят, вцепившись в ш:і- нели своих мужей, заглядывая им в глаза, всхлипывая, быстро утирая слезы, улыбаясь, меньше ее любят Родину, и слова Ирины, сказанные с подмостков, полнее всего выражают эту любовь?

Потом Ирина, как и все, махала ему рукой и даже скинула слезу с ресницы, но все равно какая-то грусть пришла к Ивану и не оставляла его.

Ирина тоже ушла на фронт, и встретились они только после войны, — встретились людьми совсем иными, чем расстались, пережившими за жестокие годы бог знает что. Ирина порой с удивлением присматривалась к Ивану Афанасьевичу— он постарел, поседел, но какая-то неведомая сила вошла в него, и она ошущала ее в его голосе, жесте, даже походке.

В сорок седьмом, в пасмурный осенний день, приехал брат Ивана Афанасьевича — Петр. И хотя он был на несколько лет младше Ивана Афанасьевича — выглядел стариком, редкие волосы шевелились на голом черепе, глаза сузились и потускнели. Он скинул в прихожей видавший виды вещмешок, и когда братья обнялись, Иван почувствовал дрожание рук Петра. Они не знали о судьбе друг друга с начала войны и теперь стояли, переполненные братской нежностью, не зная, с чего начать разговор. «Где же ты воевал?» — наконец спросил Иван. Петр усмехнулся криво: «На огороде у фрица, главным образом». И рассказал, как еще осенью сорок первого попал в плен, мытарил по лагерям, а потом батрачил на ферме в Саксонии. «Что же не бежали?»— вскинула брови Ирина. Петр ответил просто: «Пробовал два раза, да ведь не каждому везет».

Братья долго сидели за столом. Иван томился ожиданием ужина, который, ему думалось, должен разрядить скованность, возникшую в доме. Он крикнул Ирине на кухню: «Ну, как там, не подрумянилось?» Ирина появилась на пороге, одетая в пальто, с сумкой в руках, сказала спокойно: «Я в гости к маме. Братца сам попотчуешь». Она произнесла слово «братца» таким медовым и потому отталкивающим тоном, словно хотела сказать—«кого пригреваешь — труса, немецкого батрака! Да я с таким под одной крышей и сидеть не хочу!»

Иван понял это. Весь напружинившись, подскочил к ней, сжал запястье, выговорил с придыхом: «Жарь!» Но она отстранилась и молча вышла на лестницу.

В тот вечер, неловко суетясь и угощая брата, выведывая о его днях, трагических и неприкаянных, он как бы исподволь в себе ощутил, что никогда ей не простит этого. И даже не то, что «не простит», но не сможет воспринять ее.

А жизль текла, текла, текла…

…Иван Афанасьевич поступил решительно: собрал в деревянный, еще армейской юности, чемодан самые необходимые вещи, объявил жене:

— Я ухожу.

— Далеко? — оторвалась она от чтения.

— Насовсем.

Жена сморщила нос, постукала тетрадкой о подлокотник кресла.

Она встала с кресла и, вглядываясь в бледное лицо мужа, словно во что-то незнакомое, спросила необычно:

— Куда, Иван? А я как же?

«А я как же?» — Иван Афанасьевич уловил в ее тоне не боль перед внезапной разлукой, а эгоистическое ее смущение оттого, что происходит нарушение норм жизни, принятых правил, доброустойчивости быта.

— Не ожидала, — сказала супруга, и Иван Афанасьевич заметил, что глаза у нее покраснели, и какая-то секундная жалость кольнула Ивана Афанасьевича.

— Видишь ли… — начал Иван Афанасьевич, и оттого, что вся его жизнь громоздилась перед ним и он не находил слов, чтобы передать жене свое состояние души, годами вызревшее, он махнул рукой и, подхватив чемодан, вышел на лестницу.

На пороге Дашиного дома он появился каким-то странным, непонятным и пронзительным. В демисезонном пальтишке, с поднятым воротником, в кепочке, сбитой набок, с фанерным чемоданом он имел вид то ли погорельца, ищущего приют, то ли провинциального студента, заявившегося в столицу.

Они долго разбирали чемодан, и Даша старательно разглядывала немудреные вещи — будь то зеркальце для бритья, финская лыжная шапочка или линейка. Она словно хотела узнать прежнюю жизнь этих вещей и еще больше стать сопричастной жизни человека, так неожиданно входящего в ее жизнь. И каждой вещи она отвела особое место, с каким-то ей одной понятным смыслом расставляла их, и потом, когда оглядела свою одинокую вдовью комнату, даже застеснялась, настолько преображенной выглядела комната, посуровевшая от обиходных мужских предметов.

Рядом с Дашиным домом начинался сосновый бор, посередине которого синим овалом лежало озеро. Они любили ходить туда по вечерам. Мягко ступала нога по прошлогодней хвое, шумели вершины, и одинокие вороны, распластав крылья, пролетали, задевая ветки и грустно перекликаясь между собой.

Иван Афанасьевич и Даша гуляли в сумерках. И потом где-нибудь на взгорьях, залитых таинственным лунным светом, он поворачивал ее к себе, разглядывал лицо, такое простое, в скорбных морщинках возле губ, и она становилась еще дороже Ивану Афанасьевичу.

Иногда Иван Афанасьевич ловил себя на мысли: совсем не потому, что Даша моложе, он тянется к ней, а потому, что ему, вот уже на склоне дней его, открывается нечто такое, чего он при всей своей разнообразной жизни не видел, не узнал, пропустил — мягкость человеческой души.

Он радовался, когда просыпался утром чуть раньше ее, и, лежа рядом, не шевелясь, ловил миг ее пробуждения — вот дрогнули ресницы, сонно раскрываются глаза. Он гадает, что она увидит первым, когда проснется: белый ли фарфоровый ролик на проводе, или бьющуюся о стекло муху, или цветок на подоконнике? И он задумывал—если она увидит ветку раньше всего, то они никогда-никогда не расстанутся. Когда она уже совсем раскрывала глаза, он с замиранием сердца спрашивал: «Что ты увидела, когда проснулась?» Даша улыбалась полусонно и ласково говорила ему: «Тебя». И Ивану Афанасьевичу все равно становилось очень хорошо от ее слов, хотя она и не угадывала. В этом таилось что-то наивное и мальчишеское, но он не стеснялся.

Когда он приходил к ней с зимней улицы промерзший, но в пальто нараспашку, она стряхивала иней с воротника, говорила поспешно: «Бедненький мой…» Но смысл вкладывала в слова иной, чем в них заключался. Иван Афанасьевич улавливал и затаенную страстность, и горделивое превосходство, какое бывает у любящих женщин, открывающих в своих мужчинах вдруг что-то озорное. Иван Афанасьевич был далек от поэзии, но, обволакиваемый нежностью, он вспоминал деревенское детство, когда он с мальчишками замирал под облетающим цветом яблони и становился весь белым-белым — не учеником пятого класса, а волшебником.

Если Даша собиралась на улицу просто так, не на работу, она садилась перед зеркальцем и мягкой подушечкой пудрилась, слегка поворачивая голову и вглядываясь в свое изображение. Вся поглощенная своим важным делом, она виделась Ивану Афанасьевичу олицетворением женственности, и он думал — вроде самым пустячным делом занимается, а как волнующе и навечно запоминается ему именно сейчас.

…В середине лета, когда в город приезжали туристы, путешествующие по Волго-Балту, Ивана Афанасьевича приглашали в отдел культуры и просили рассказать об истории здешних мест любознательным иностранцам. Иван Афанасьевич рассказывал о Петре, заложившем поблизости верфи, об уникальных раскопках, о битвах в дни войны, а потом вел на крутой берег, где под скромным обелиском лежал шестнадцатилетний сапер, убитый в 1945 году. Иностранцы склоняли молча головы перед мальчишеской могилой и, может быть, именно в этот миг понимали весь трагизм войны, бушевавшей здесь, на Свири. На прощание гости благодарили Ивана Афанасьевича и дарили сувениры.

И Иван Афанасьевич счел естественным, когда его вызвали в горсовет.

— Понимаете, ожидается приток туристов, — сказал молодой парень, инструктор отдела, и добавил назидательно: — Это почетно и ответственно показать нашу советскую действительность людям с Запада.

— Конечно, — согласился Иван Афанасьевич.

— Так вот, — поморщился инструктор, кадык его напрягся, словно он что-то с трудом проглотил, — так вот — мы должны быть морально устойчивыми перед их соблазнами…

— То есть как? — не понял Иван Афанасьевич.

— Одним словом, — махнул рукой инструктор, — мы вас ценим, и давайте там кончайте свои амуры…

У Ивана Афанасьевича зазвенело в ушах, словно кто-то ударил кувалдой: «…муры… муры… муры…» Он побледнел, взял медленно парня за ворот пиджака и держал его так, приблизив к своему лицу почти вплотную.

…В воскресенье, солнечное и безветренное, впервые они собрались выйти вместе в город.

Иван Афанасьевич выбрился и расчесал волосы на пробор. Даша сказала:

— Ты шляпу не надевай, а то прическу испортишь.

Они вышли из дома и оттого, что были вдвоем и впереди их ждала неизвестность, — особо ощутили свою близость и улыбнулись, взглянув друг на друга.

У вокзала улица была малолюдной, но чем более спускалась она к центру, тем делалась шумливей: люди шли по ней поодиночке, компаниями, по панели, по мостовой. Иван Афанасьевич и Даша встречали знакомых, здоровались, и те отвечали поклоном, но Иван Афанасьевич уголком глаза улавливал, как те, с кем они только что поздоровались, приостанавливаются сзади них, смотрят вслед, пожимают плечами или качают головой.

Даша шла возбужденная. Синий тонкий платок хорошо оттенял ее пшеничные волосы, она сжимала руку Ивана Афанасьевича.

Когда они проходили мимо кондитерской, Даша сказала:

— Зайдем.

На длинных столах расположилась воскресная выставка сладкой сдобы: крендели, похожие на надутые щеки трубача; торты, где, как кошачьи глаза, сверкали изумрудные мармеладины; пирожные, напоминающие морские раковины…

Даша восхищенно смотрела на эту кулинарную красоту и уже хотела обратиться к Ивану Афанасьевичу, чтобы вместе им выбрать сдобу к чаю, как услышала за спиной громкий шепот:

— Гляди-ка — вот он… Ишь, по выставкам ходит, выбирает — не навыбирается до седых волос…

Они оглянулись и увидели Машу, прежнюю соседку Ивана Афанасьевича. Рядом с Машей стоял мужчина, хмельной, он выпучил глаза, сказал заикаясь:

— Все, как в сказке:

Кралю Валю

я оставлю;

кралю Таню

заарканю…

Иван Афанасьевич вывел Дашу из магазина, и они пошли по улице уже какой-то сбитой походкой. Даша все смотрела себе под ноги и старалась натянуть платок на выбившиеся пряди.

Около рынка, среди приезжей и шумной толпы, они замедлили шаг, и в это время откуда-то вынырнул чернявый мужичонка в сапогах и фетровой шляпе, с лотком на ремне. Сначала Ивану Афанасьевичу показалось, что в лотке кульки с семечками, но, взглянув внимательно, увидел в углу белую мышь с красными пуговками глаз, а вокруг нее раскиданные записки.

— Погадай — не прогадаешь, — твердил предсказатель, чуть ли не вцепившись в рукав Ивана Афанасьевича.

— За полтину — правду по середину, а за маленькую водки — всю правду о молодке! — рифмовал он.

Иван Афанасьевич хотел было пройти дальше, но Даша неожиданно подняла на него глаза грустно и просительно.

Иван Афанасьевич дал полтинник, мышь вскинула мордочку, словно принюхивалась к чему-то, а потом ловко, как заправский профессионал, подхватила билетик и протянула учтиво Ивану Афанасьевичу.

Даша смотрела на лоскуток, вырезанный из школьной тетради, и ей в ее отчаянье мечталось — а может, сейчас они узнают что-то такое о своей жизни, чего ни у каких людей не узнать.

Иван Афанасьевич развернул, прочитал нечто малограмотное и неопределенное: «Получателю сего предстоит уход в бесконечность». Он усмехнулся и почесал мышь за ушами.

Когда Иван Афанасьевич с Дашей пришли домой, Даша, не снимая платка, упала на кровать вниз лицом и зарыдала, а потом вдруг, оторвавшись от подушки, встала, взяла в свои ладони печальное лицо Ивана Афанасьевича и поцеловала его.

Наутро Ивана Афанасьевича вызвали в райком. Секретарь, человек молодой и вежливый, лет пять назад окончил Лесотехническую академию и в этом сосновом краю уже успел показать себя настоящим хозяином.

Он сказал спокойно:

— Неловко как-то, Иван Афанасьевич, человек вы заслуженный. А тут вот заявление на вас от товарища Сурепова из отдела культуры…

— Да, — подтвердил Иван Афанасьевич, — я его стукнуть хотел.

— Ну вот видите, — продолжал секретарь, — и из школы звонили, утверждают, что вы жену бросили…

— Ушел я от нее, — согласился Иван Афанасьевич.

— Вы же работник идеологического фронта, — произнес секретарь и, словно засмущавшись своего высокопарного тона, улыбнулся и просто спросил: — Так что же, Иван Афанасьевич?

— Полюбил я на старости, — застенчиво сказал Иван Афанасьевич, развел руками, тоже улыбнулся.

Секретарю было тридцать два года, и уже второй месяц не выходила у него из ума Клавочка, Клавдия Николаевна, заведующая аптекой, мужняя жена. Он на какие-то секунды увидел ее, холеную, с прищуренными миндальными глазами, с ямочками на щеках.

— Так что же, Иван Афанасьевич? — медленно повторил секретарь, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл.

И вдруг представил себя в положении Ивана Афанасьевича и стал лихорадочно думать, как бы поступил он сам по чести и по… любви.

— А знаете что, — воскликнул секретарь, и глаза его по-мальчишески заблестели, — а вы уезжайте!

— Куда? — недоуменно спросил Иван Афанасьевич.

— Послушайте!..

И он предложил уехать в другой районный центр области, где у него большой приятель, предрика, где позарез нужны учителя истории и где жилье непременно дадут хорошее.

— Нет, — покачал головой Иван Афанасьевич, — родился я здесь, воевал, да и себя я здесь отвоевать должен, — Он расправил спину и положил руки на стол.

Иван Афанасьевич ушел. А секретарь подумал, что близится осень, возможна вспышка гриппа и он должен самлично проверить наличие Противогриппозных препаратов в аптеке. Он снял трубку и позвонил Клавдии Николаевне.

Свет керосиновой лампы

Анатолий Пологов, молодой врач, передернул плечами, едва услышал, что его вызывают к главному. «Снова меня», — мелькнуло в голове.

Главный улыбался милой улыбкой. В этом таилось дурное предзнаменование.

— В Вытегру придется, голубчик, — развел руками главный, — срочная консультация.

— Да я только что из поездки!

— Знаю, знаю, голубчик, но что делать: Иванова заболела, Касимова в военкомат вызвали, Небрюхова по семейным обстоятельствам… Значит, выписываю командировку?

Пологов, морщась, соглашался и внутренне ругал себя за то, что согласился, ибо считал — ему, молодому врачу, нужно вести больных в стационаре, изучая их, выхаживая и получая моральное удовлетворение при их выписке. А тут ради перестраховки спеши к черту на кулички!

Автобус трясся почти целый день по разбитым дорогам, застревал у речных переездов, где сновали от берега к берегу паромы. Пологов выходил из автобуса, стоял прислонившись к перилам. Лишь однажды бойкая баба-паромшица вывела его из безучастного состояния.

— Заползай! — заорала баба водителям огромных самосвалов, грузовиков, автобусов. А после, скользнув взглядом по «Волгам», «Жигулям», «Москвичам», уронила небрежно:

— Остальная вшивота вперед и вправо! — И тронулись разноцветные автомобили, оскорбленно урча.

— О, великий, могучий русский язык, — выдохнул доктор.

В Вытегру приехали затемно. Шел дождь, и Пологов, поеживаясь, двинулся от автобусной остановки к гостинице. «Как там с номером, — беспокоился он, — из больницы звонили, заказывали, но тут свой суд». И вправду, администраторша, выпучив глаза, втолковывала:

— Держали вам номер, уважаемый! Да порешили, что в этакий дождь не доберется автобус, застрянет, — и отдали номерок.

— У меня бронь, — протестовал доктор.

— Была, а нынче нету, — отрезала администраторша.

— У Маньки переночевать можно, — вставил слово швейцар в засаленной форменной куртке.

— У какой Маньки? — растерянно спросил Пологов.

Швейцар осклабился:

— У старухи. За руп — койка. Без финтифлюх! — И он игриво пошевелил толстыми пальцами.

Пологов расстроился: «Приехать в непогодь, ночевать на раскладушке под храп бабки и покусывания старожилов-клопов…» И тут он прибег к палочке-выручалочке всех плавающих и путешествующих: сунул казначейский билет в паспорт и протянул за стойку:

— Проверьте, пожалуйста, еще, может, все-таки… — со значением сказал он.

Администраторша исчезла за стойкой, слышно было, как она листает плотные страницы паспорта; наконец вынырнула из-под стойки и гораздо вежливей молвила:

— Лоцманская каюта этой ночью пустует. Можно там поселиться. — И, видя недоумение на лице Пологова, добавила: — Номер у нас есть постоянный для лоцманов со Свири.

Пологов разместился в двухкомнатном номере, согрел кипятку, заварил чай и, в блаженном отдохновении вытянув ноги, стал, жмурясь, прихлебывать мелкими глотками. Насытившись, он с любопытством новосела принялся изучать номер и обнаружил в ящике стола кипу бумаг, перетянутых резиновой тесемочкой. Спать не хотелось, и он, не имея с собой ни книги, ни журналов, не без некоторого колебания снял резинку, просмотрел верхний листок, второй и погрузился в историю чужих злоключений с возрастающим сочувствием.

Сама ситуация, на первый взгляд, была незначительна: лоцман Свирского пароходства Лямзин узнал, что лоцман Ленинградского пароходства за один и тот же объем работы получает 130 рублей зарплаты, то есть на 10 рублей больше, чем Лямзин. Лямзину это представилось несправедливым, и он, выясняя свои права, завел переписку с различными организациями, требуя увеличения зарплаты. Он аккуратно складывал в пачку и ответы, которые получал, и копии своих писем. Лоцман вошел во вкус борьбы и писал обращения, учитывая психологию тех людей, которым предстояло читать его послания.

В ЦК профсоюза он обращался лаконично, подчеркивая стаж работы и нелегкие условия труда. Ответ получил столь же лаконичный — мол, вопрос рассматривается и после доуяснения последует извещение о принятых мерах. Такая неопределенность не удовлетворила Лямзина, и он написал письмо в редакцию «Водного транспорта». В нем он изливал душу: «…Скажете, десять рублей погоды не делают. Ан делают! За десятку свитеришко сыну на зиму куплю иль доложу — и ботиночки справлю… А может, жене презент неожиданно. Вот и радость в доме. А потом, на каких таких основаниях обходить меня рублем? У нас и трасса посложней, да и техника к списанию быстро движется. А у и их — ого-го! Как что — замена! И не то чтобы подержанное вручили — техника с передового производства! Я лично против Феклина ничего не имею, он там лоцман, кореш мой. Наоборот, мы при встрече не только производственную тему и оборот взяли, но и культурный досуг устроили… Почему мне на десятку меньше? Вода у меня такая, как у Феклина, — мокрая. К слову, меня могут на повышение двинуть, — но ведь другой человек придет…»

Из редакции Лямзину отвечали, что вопросы об оплате труда, поднятые им, важны; редакция интересуется мнением старых опытных речников, их жизнью и деятельностью. Сообщалось, что письмо т. Лямзина переслано в ЦК профсоюза для детального ознакомления и мотивированного ответа. Редакция отмечала живой стиль письма т. Лямзина и добавляла, что с интересом познакомится с его зарисовками трудовых будней наших славных речфлотовцев.

Лямзин не заставил редакцию долго ждать. Он написал второе письмо, поблагодарил за ответ, но быка сразу взял за рога: «…А как же с 10-ю рублями? Вы думаете, что ежели трасса мне известна, то и забот нет? Совсем неверно, товарищи! Вот, скажем, оторвались бревна при сплаве — кто их должен усечь? Опять я. Или церковка затопленная. Она — ясно дело — в лоциях отмечена. Но все равно: в оба зри, чтоб за крест не зацепиться…»

Пологов читал письма, и ему казалось, что он уже знаком с этим неугомонным Лямзиным. Он представлялся рыжим, взъерошенным, в морском кителе и с потрепанным дерматиновым портфелем под мышкой. Вот он сейчас откроет дверь, войдет. Смущенный Пологов заизвиняется:

• «Простите великодушно, лежали письма открыто — полюбопытствовал». Лямзин вскинет руки: «Ничего! Секретов нет!

Это написано для любого советского человека. Потому что нет ничего дороже справедливости. Так?» — «Так», — согласится Пологов.

И он читал далее: «…Ладно! Может, и не в десяти рублях главное. А в чем? А в том, что очень легко эти десять рублей иным путем заработать: ну, там рыбку налево; ну, там бензинчик соседу; ну, там бревнышки на сруб; ну, там… Да к чему все! Я, коль заартачусь, сам могу десятку в редакцию выслать. Да ведь душа жить хочет честно! Вот вы о жизни спрашиваете. Скажу. Жена у меня: на три уезда— одна невеста! Ждет меня с реки, словно я с океана возвращаюсь. Меня, кстати, на океан звали. На Индийский. В рыболовецкую флотилию. Из-за жены не поехал. Она у меня сама, как океан. Все в ней имеется».

Пологов отложил письмо, задумался. «Душа хочет жить честно!»— ах ты, брат Лямзин, до чего ж ты моими словами высказался! Внезапно домашнее семейное счастье Лямзина отозвалось в сердце Пологова щемящей и болезненной памятью. Давно ли он и сам считал, что чувство, охватившее его, схоже с океаном. А оказался океан его застойной лужей.

Вспомнил Пологов: как-то с женщиной, которую полюбил, зашли в невзрачное придорожное кафе. И эта женщина среди шумной публики, сидящей за столиками в шапках и пальто, обозленных официанток, расплескивающих супы на подносах, казалась Пологову существом высшего порядка, и он в сердечном порыве схватил ее руку и поцеловал. Девчонка за соседним столиком фыркнула, а женщина, расширив настороженные глаза, прошипела, дергаясь: «Что выдумали! Здесь же люди ходят!» Он не понял ее реакции, но в своем благостном настроении заставил себя подумать: «Какое целомудрие! Какая милая и наивная застенчивость!» Позже, когда он узнал о меркантильно-практическом поведении этой женщины, морщась, страдая, твердил: «За что? Ну, за что?»

…В жаркий, изнуряющий день приехал Пологов с женщиной на берег реки. «Давай!» — совсем как мальчик, закричал Пологов и взмахнул рукой, приглашая ее в воду. Но женщина нахмурилась, даже помрачнела. «Что с тобой?»— недоуменно спросил Пологов. «Ничего, — ответила она, — я люблю плавать в одиночестве, так мне лучше мыслится». Пологов опешил, по согласился, и она поплыла, манерно выкидывая вперед руки и вытянув над водой голову. «Вот ведь какая… оригинальная…» — рассуждал Пологов. Это был жалкий трюк, которым женщина пыталась подчеркнуть свой богатый духовный мир, но тогда Пологов лишь умилился.

«Эх, — оторвался он от воспоминаний, — нынче на мою дурь кому пожаловаться?.. Душа хочет жить честно! Хочет-то хочет, а не всегда живет. А почему?» — ввинчвал в себя Пологов вопросы.

Вновь углубился в бумаги лоцмана. Новый ответ из редакции был сдержаннее: «К сожалению, Ваше письмо опубликовать не можем. По своему профилю оно более подходит «Литературной газете». Попробуйте обратиться туда».

На следующий день, закончив консультации в больнице, Пологов решил с вечерним автобусом отправиться домой. Он поспешил в гостиницу и по дороге взволнованно думал: «А вдруг Лямзин приехал! Сколько он во мне всякого расшевелил!» Но номер был пуст. Пологов собрался с вещами и, относя ключ дежурной, спросил:

— Лямзин когда приедет?

— Во! — удивилась дежурная. — Все его уже знают!

— А в чем дело? — поинтересовался Пологов.

— Да неуспокоиш какой-то! Вот, — и дежурная помахала телеграммой с красной широкой полосой. — Правительственная! Ему! Из Верховного Совета. Уже сам Иван Иванович заходили, спрашивали о его приезде. Право, неуспокоиш! А вам он что, очень нужен?

— Да так…

Швейцар на правах старого знакомого подмигнул Пологову:

— Ишь ты, как судит — неуспокоиш! Да ему теперь бабка Феодосия все грехи замолит, — пенсию пробил старухе за колхозную работу… А то все маяли да маяли в Совете, мол, справок недостает. А лоцман враз в Верховный Совет, — что за безобразие! Трудовую старость не почитают! Иван Иванович и забегал. А ему и надлежит побегать, а то застоялся под потолками.

— Больно ты неуважителен, Степаша, к начальству, — примирительно прервала дежурная и переменила разговор.

— Лоцман, как приедет, чернил свежих потребует, и полночи в комнате свет горит. Может, писателем станет, — высказалась словоохотливая дежурная.

…Пологов ехал снова по пустынной запущенной деревенскими жителями земле и размышлял о последних сутках своей жизни: «Ну, дорогие коллеги, скоро вытянутся ваши лица. Я вам шею вместо седла подставлять не намерен…»

И еще Пологов был твердо уверен, что не ответит на письмо, которое неожиданно на днях прислала ему бывшая любимая и в котором наверняка таятся новые интриги.

На переправе распоряжался загоном машин на паром, расторопно и весело, кудрявый парень в морской фуражке, сдвинутой на затылок. Отчалили, и парень встал у борта, покуривая и следя за приближающимся берегом. Он раза два мельком взглянул на Пологова и дружелюбно сказал:

— А я вас знаю. На приеме с ногой был. Ногу-то колесом прижало на разгрузке парома.

— Точно, — обрадовался Пологов, узнав своего пациента, — прошло?

— Окончательно, сама нога, как колесо, крутится, — рассмеялся парень.

Пологова осенило:

— А вы, как речной работник, случаем не знаете лоцмана Лямзина?

— Бориса Михайловича? Тоже скажете! Он сват мой. Не будь его, я б на своей королеве и не женился. Сквозь семь преград на путь вывел. Голова!.. — Но здесь приблизился берег, и парень, подхватив канат, стал чалить паром. Автобус гудками созывал пассажиров.

— Лямзина увидишь? — на ходу крикнул Пологов.

— Как пить дать, — кивнул парень.

— Запиши мой телефон, пусть непременно мне позвонит, когда в городе окажется. Непременно! — выкрикивал Пологов и повторял свой телефон.

— Все будет, доктор! — махнул парень.

Пологов долго не мог успокоиться, гадал и не разгадывал историю женитьбы матроса-паромщика. «Он бы и мне смог помочь, если б я его тогда знал, — по-детски беззащитно предположил Пологов, — люди у нас на Руси удивительные встречаются. Но я его встречу, обязательно встречу», — и почувствовал, как у него потеплело на душе, как пояснело его лицо, и ему страшно захотелось сразу, мгновенно, совершить что-то хорошее.

На железнодорожном переезде в будке путейца на подоконнике светил огонек керосиновой лампы. И Пологов непреклонно сказал себе: «Человек на отшибе живет. Обязательно надо помочь, чтобы ему провели электричество!.. Этак ведь и всю жизнь можно просидеть при керосиновой лампе».

Василий Лебедев

* * *

Сейчас, когда его уже нет в живых, я думаю о нем гораздо чаще, чем при его жизни. И мой взгляд на него стал иным, — взгляд словно приобрел глубину прозрения и связующую силу. Случаи из жизни и беглые разговоры превращаются в нечто многогранное и в то же время единое. Собственно, не так уж много лет я его хорошо знал, — с зимы семьдесят третьего.

* * *

Я возвращался из Ленинграда в свой загородный дом в Сосново. На душе было пасмурно: мелкие обиды не давали покоя, да к тому же погода стояла на редкость неприветливая. Шел мокрый снег, над землей нависали облака, снег на дороге превращался в жидкую серую кашу.

На привокзальной площади меня окликнули. Я оглянулся и увидел Василия Лебедева. Я был рад встрече с человеком, расположенным ко мне, и пригласил его к себе.

Брели, выбирая сухие островки, перебрасывались словами. Мокрый снег истончился в сухую метель, подгоняемую ветром с близкого Ладожского озера. Упала плотная завеса снега. Мы подняли воротники и уже без разговора, чуть подавшись вперед, заторопились к дому. Перед нами, метрах в двухстах, покачивался человек в валенках и в зимней шапке с оттопыренными ушами. Чувствовалось, что идет он из пристанционного буфета, где не зря провел время. Покачивался он в зависимости от направления ветра, оступался, его заносило, как машину на поворотах. И вдруг мы заметили, как вихрь сбил у него с головы шапку, и он, пытаясь ее поднять, стал заваливаться, не удержался и покатился в глубокую канаву при дороге. Случилось это мгновенно, и когда мы подошли, то увидели внизу человека, лежащего на боку, скрюченного, исчезающего под обильным снегопадом. Мы соскочили в канаву и тронули человека за плечо. Человек., спал. Растолкали его, натерли под его ворчание снегом ему лицо и, подталкивая сзади, с трудом выволокли на дорогу. Потом, взяв за локти, дотащили до автобусной станции, где воссадили на скамью посреди шарахнувшихся людей.

— Ну, Вася, — улыбнулся я, когда мы отошли, — а ведь человека мы спасли!..

Нечаянная радость наполняла меня, и того сумрачного настроения, которое владело мной, как не бывало, и оно казалось мне уже пустячным, а может, и выдуманным.

— Живая душа. Кто знает — болезнь или горе загнали мужика в бутылку… А мы-то с тобой побратались, — задумался Василий, — может, на пару ничего лучше в жизни и не сделаем… — Жиденький чубчик на его покатом лбу вздрагивал и весь он был так чист и взволнован в эти минуты.

* * *

Я не могу сегодня без горечи и ощущения его таинственного предвиденья читать автограф на книге Василия «Жизнь прожить», подаренной мне 14 июля 1974 года: «Пока не устану жить, я буду любить твою поэзию, любить и вдохновляться. Твой Василий». Какими страшными выглядят нынче слова: «Пока не устану жить…» Я обратился тогда к Василию со стихами:

В восемнадцати верстах

проживает друг Василий.

Чарочку не впопыхах

мы друг другу подносили

в восемнадцати верстах.

Стол петровских мастеров,

шкаф голландский той эпохи…

Друг Василий, будь здоров!

Ни к чему нам в жизни вздохи,

друг Василий, будь здоров!

Посмотри-ка из окна:

журавли курлычут клином,

как товарищам старинным,

улыбнись им, старина.

Посмотри-ка из окна.

Ошути, как жизнь кипит,

пляшет воинство лесное,

это дело не пустое —

птаха с птахой говорит…

А что пыль из-под копыт —

это дело наносное.

Ощути, как жизнь кипит.

Нам с тобою жить да жить,

с ясной зорькой умываться,

в праздник ласково встречаться,

мыслить, верить, не тужить

да и сыновей женить,

скоро станут женихаться.

Нам с тобою жить да жить.

Только об одном молю:

будь разборчивей с друзьями,

тем не говори «люблю»,

кто в застолье втерлись сами,

Твой хороший взгляд ловлю,

брошенный мне за лесами.

Твой хороший взгляд ловлю.

* * *

Летние белые сумерки на Ладоге чудесны до изумления. Сине-серая гладь озер еще хранит в себе последние алые краски заката. Вороны, устремляясь ночевать на острова, кричат так пронзительно и мечутся так остервенело, словно на них совершено покушение. Ветви деревьев четко вырисовываются на фоне светлого неба, и каждая ветка напоминает собой какой-то предмет: крепость или птицу, саблю или человека… Смотришь на ветви и будто волшебную повесть читаешь о жизни людей.

В такую пору иногда приезжал ко мне Василий на мотоцикле. Влажно шуршали росистые травы, осыпались лепестки с расцветших бутонов, а Василий шел среди кустарника в сияющем белизной мотоциклетном шлеме, напоминая в зыбком прозрачном воздухе пришельца из космоса. Он вскидывал голову, замечал меня в проеме окна и выпаливал:

— Привет!

— Здорово, — отвечал я и сбегал по лестнице.

Он снимал шлем и, близоруко щуря глаза, вновь становился простым и милым парнем.

Однажды, когда он освободился от шлема, я полуобнял его и сказал:

— Когда ты снимаешь шлем, я думаю, что от космоса до Земли один шаг.

Он протянул:

— От жизни до смерти тоже один…

* * *

Василий, как истинный художник, был легкоранимым, а также большим фантазером. Он порою придумывал себе иллюзорный мир, в котором поступал так, как ему хотелось, и думал так, как ему приходило на ум.

Как-то приехал я с делегацией французских писателей в Ленинград, и Василий принимал их у себя дома.

— Не скажете ли вы нам, месье Базиль, как вы стали писателем? — любезно спросила француженка.

— Скажу, — решительно ответил Василии. — Начинал я со стихов. Но народ не заинтересовался глубоко моей поэзией. Тогда я стал писать прозу. Она пришла своим путем к народу…

Он замахивался в искусстве на многое, и для него самого было естественным видеть себя в жизни могучим, сильным, основополагающим.

…Побывали мы с ним в Мексике. В один день наши друзья пригласили нас в музей инкского творчества: древние маски, ритуальные человеческие черепа из камня, живопись, пламенная, многоцветная, страстная… Это было увлекательное путешествие в прошлое великого народа. И вдруг я услышал голос Василия:

— Интересно, очень интересно… Но почему нет копий античных скульптур? Почему? Кстати, я мог бы содействовать приобретению копий античности вашим музеем… Да, да, — мельком бросил он взгляд на меня, уже не в силах остановиться, — у меня есть знакомый академик, он сможет содействовать покупке… Нужен только корабль для перевозки…

Волосы на голове у меня слегка зашевелились.

— Вася, — сказал я с подобием улыбки на лице, предназначенной для наших друзей, — это ведь вопросы компетенции Министерства культуры.

— Разумеется, — смерил он меня взглядом, — мы подключим и культурные инстанции наших стран.

…Наши друзья были им очарованы.

* * *

Были в моей жизни дни, когда нахлынуло мне в душу какое-то суматошное, все смывающее на своем пути чувство. Оно ворвалось негаданно, а потому казалось непонятным. Какому же русскому человеку не нужно излить душу в такие мгновения!

Я отправился в Васину деревню Ольховку, застал его дома и чуть ли не с порога начал:

— Послушай, Вася, я…

Он слушал меня, чуть склонив набок свою характерную — по-суворовски, с хохолком — голову, а потом высказал странное для меня желание:

— Пойдем к берегу, по дороге и доскажешь…

Мы вышли и стали спускаться по желтой песчаной дороге, усеянной по обочинам треснувшими валунами. Рожь, молодая, нежно-зеленая, поднималась справа и слева, стремительные ласточки своим полетом, как ножами, разрезали воздух. И я почувствовал, что перед огромностью живой к трепетной природы, окружавшей нас, мне стало труднее высказываться о том, что мне еще минуту назад представлялось самым существенным. Словно мои слова и мое возникшее чувство проверялись на цвет, на вкус, на истинность всем тем, что существует в мире вечно и непреложно. Я продолжал говорить, но внутренне задумывался, не понимая своего душевного смущения.

Берег порос ольхой, болотной сочной травой, среди песка проглядывали черные змейки ручейков… Дальше широко разливалось озеро, а за ним — сплошной массив зеленого леса, над которым плотно и необозримо синело небо.

Я замолчал, и мы оба, вскинув головы, посмотрели вдаль.

— Знаешь, а я там, — он махнул рукой вперед, — учительствовал восемь лет.

И этот внезапный оборот разговора, словно Василий и не слышал моих слов, удивил меня. Снова взглянул на него, его лицо ничего не выражало. И мне зримо почудился за темным и густым лесом неведомый озерный, сказочный край, откуда пришел Василий и где он пестовал души малых ребят, отправляя их в большой и сложный человеческий мир. И не учеником ли его был я в этот час, которого он насквозь видел и сурово жалел?

— То, что ты говоришь, — прекрасно. Людей нужно больше любить. А любишь ли ты? — голос его был будничным.

Позже я рассуждал: зачем он повел меня из дома к берегу? Уж не с той ли таинственной мыслью, чтобы на ветру могучего пространства земли отшелушилась полова от зерен моей речи и речь моя предстала бы в своей сущей наготе для ее постижения.

А потом, когда этот вихрь пролетел, не сокруша меня, я вспомнил косогор, молодую рожь, озеро, леса за ним и ту человеческую проницательность Василия, которую я осознал гораздо позже, совсем поздно…

* * *

Он стремительно рос как писатель в последние годы. Его роман «Искупление» о Куликовской битве привлек широкое внимание читателей.

…Он позвонил из Ленинграда сразу после публикации романа в журнале «Наш современник».

— Говорят ли что? — спросил.

Я в этот день беседовал о романе с Анатолием Ананьевым, который высоко оценил его. Передал Василию свою беседу. Он помолчал в трубку, сказал весело:

— Мы еще удивим мир!..

Не успел. Мог бы, да не успел…

* * *

Последний раз я видел его на почте в поселке Сосново. Он приехал на машине, на той дьявольской машине, которая принесла ему смерть.

Он был необычайно оживлен.

— Знаешь, у меня внук родился. Дед я! — хохотнул. — Вот поздравительную телеграмму посылаю.

— Поехали ко мне чай пить — позвал я.

Светилось на столе в вазочках варенье, клубничное, смородиновое, черноплодной рябины. От чашек с густым чаем шел парок. Вели незначащий разговор, договаривались встретиться основательно, поговорить по душам. Как жестоко-несправедливо в жизни, что из дня насущного ничего не видишь впереди! Что не смог я его в своей слепоте спасти, как когда-то мы с ним спасли человека!

Провожал я его. Прошли мы с ним по дорожке между разросшимися кустами шиповника и диких роз. Он жадно вдохнул свежий и пряный от запаха цветов воздух.

— На сто лет теперь хватит! Больше хоть и не дыши! — засмеялся.

Возле калитки я отогнул нависшую ветвь акации, чтобы она не задела его.

А потом фыркнула машина, обдавая газом, и он умчался за леса, за горы, за непробиваемую пелену дождя…

* * *

В моем доме висит картина, которую он мне подарил: осенняя, северная даль; порыжевшие ветви берез, речушка в мшистой оправе, гладь воды в желтых бликах листьев, пасмурное серо-синее небо и проглядывающаяся за этим пейзажем пустота пространства… Я иногда пристально и подолгу вглядываюсь в картину, и в полусумраке комнаты мне мыслится — а вдруг выйдет сейчас он сам откуда-то из заречной темноты, где он корда-то жил и где учил в школе ребят.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ 09.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Аз есьм 09.04.13
Из оятского дневника 09.04.13
Аз есьм

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть