Из оятского дневника

Онлайн чтение книги Блокадные новеллы
Из оятского дневника

Зима

Всю жизнь я прожил в городе. И когда приходила зима, я сразу видел выпавший во дворе снег и светло-серые небеса над головой, видел зиму всю сразу в ее пышном виде.

Нынешний год я провел в деревне.

…Еще вчера листья были влажными, бурыми, а наутро побелели и стали скользкими. Тонкие пластинки льда легли на траву, и трава замерзла, застекленная, как в музее. Зернами рассыпались по земле снежинки — и оставшиеся зимние птицы удивлены, встревожены, оживленно переговариваются, поглядывают на белое зерно — вот-вот начнут клевать…

Когда я приезжаю ненадолго в город, товарищи спрашивают меня:

— Ну как? Что интересного видел?

Я говорю:

— Много чего. Вот, например, видел, как зима начинается.

Они улыбаются: мол, чудишь. Как им объяснить, что я стал богаче, потому что увидел рождение одного из таинств природы и зима мне теперь ясна с самого начала.

Колька-рыжий

Я поселился в доме на берегу Ояти. Комната была удобная, но непригодная для зимы, и школьники пришли ее утеплять. Они шпаклевали окна, обивали дверь, таскали мусор… И все время, словно невзначай, приглядывались ко мне. И вдруг остроносый Лешка Антонов сказал:

— Тут до вас года два назад Колька-рыжий жил.

Потом я узнал подробности. Ребята из дальних деревень жили в интернате, а по вечерам зачастую ходили в гости к соседу Кольке-рыжему.

Кольке-рыжему исполнилось тридцать, и он был женат, И наверное, рубаха-парень. Он работал шофером, приезжал домой поздно. Ребята, заслышав его машину и выждав какое-то время, чтобы Колька поел и отдохнул, шли к нему. У Кольки-рыжего они играли в шашки и слушали радио.

Через какое-то время Колька проштрафился — не по правилам машину вел, что ли. Хотели его на некоторый срок лишить водительских прав. И тогда, может быть сгоряча, поднялся он с семьей и махнул неизвестно куда.

После Кольки-рыжего разный народ перебывал в этом доме, но все селились ненадолго, спешили, не замечали ребят.

И вот теперь ребята прикидывали, кто я такой. А вдруг все будет так, как при Кольке-рыжем.

Вечером пришел Лешка, попросил помочь по русскому. Мы сделали упражнение, побеседовали.

Лешка осторожно взглянул на меня:

— А вот в том углу у Кольки-рыжего радио висело.

Я понял намек.

— Съезжу, Леша, в Ленинград, привезу радио.

Странно, конечно, но в чем-то я завидовал этому незнакомому мне Кольке-рыжему — ведь Колька-рыжий был, наверное, человек, раз так долго мальчишки помнят его.

Начало раздумий

У Лешки Антонова, который часто приходит ко мне, есть друг Васька.

Васька высок, строен, с нежным красивым лицом. Ходит он, даже в страшные оятские морозы, в бескозырке, «как носили герои, слегка набекрень». Он старше Лешки года на полтора — ему шестнадцать.

Васька нравится мне своей неторопливой уверенностью. Когда он обращается при разговоре — независимо от возраста собеседника, будь то старший или младший, — говорит: «Так вот, малец!» Если взрослые выговаривают ему за эти слова, он роняет, насмешливо улыбаясь:

— Это же присказка… Фольклор.

Лешка всецело под его влиянием и старается подражать, но выходит у него это подражание неловким и мило- смешным.

Но вдруг случилось нечто неприятное и просто отталкивающее. Избалованный вниманием, желая, видимо, потрясти всех своим остроумием, Васька высунулся из окна интерната и крикнул инвалиду дяде Ване:

— А где нога у тебя? Или баба откусила, малец?

Ребята опешили, замолчали, разошлись. Злая и нечеловеческая несправедливость этих слов потрясла мальчишеские сердца. Вечером была школьная линейка, на которой Ваську отстранили от учебы на несколько дней в знак наказания.

Я тоже потерял симпатию к нему, и когда вечером пришел ко мне опечаленный Лешка, я сказал:

— Пусть больше Василий ко мне не является…

Лешка кивнул. Ему было тяжело. Он любил Ваську. Но и осуждал его, как все.

Дня через три Лешка постучался в дверь.

— Не придет.

— Кто не придет? — не понял я.

— Я передал Ваське, чтобы он не приходил, пока он негодяй, — сказал Лешка таким драматическим голосом, каким, наверное, должен говорить муж после убийства своей неверной жены.

Мы помолчали. Стали топить печь.

— А когда дядя Ваня его простит, он ведь не будет уже таким негодяем? — с надеждой спросил Лешка.

— Может быть, Леша, — ответил я, — хотя есть на земле обиды, которые человеку никак не простить…

Мы сидели, глядели на огонь и почти не разговаривали.

А когда он уходил, мне привиделось, что на лбу у него залегла первая легкая морщинка. Может быть, она мне и показалась в полумраке сеней, но если что-то кажется, то ведь и это уже что-то значит.

Кузнец

Живет в Новом селе кузнец. Не одному поколению пегих, каурых, буланых коней ладил он звонкие подковы.

А ныне кузнец стар, ноют осенью раны, полученные на всех войнах, начиная с первой, германской. Не часто он из дома выходит.

Кузнец сухощав, узок лицом, волосы темны, седину заметишь, лишь приглядевшись.

Я вошел к нему в избу и почувствовал запах березовых поленьев—березовые бруски лежали всюду, сверкая белизной.

— Что это вы мастерите? — спросил я.

Когда отказали кузнецу ноги и не смог он у наковальни стоять в кожаном переднике, помахивая кувалдой, затосковала его душа. Стала его болезнь сушить, приезжий доктор прописал порошки, а кузнец их пускал по ветру и томился еще больше.

— Ну, что ноги, батя? — сказал сын. — Руки у тебя десяти пар ног стоят…

И договорился сын с колхозом, чтобы попросили отца изготовлять грабли.

Вот и мастерит он грабли теперь. По двести штук за зиму.

Он берет березовое полено, долго примеряется к нему, в ладонях повертит, прежде чем ударить топориком. А ударит—и сразу полено какой-то иной облик обретает.

Грабли стоят у стены, как солдаты в одной форме. А приглядись—и они все разные. У одних— зубья навыкат, что-то хищное в них; другие — ласковые, как дамские гребенцы. У всех свое выражение, словно грабли смеются, злятся, хохочут, улыбаются. И все потому, что зубья как-то неуловимо смещены, наклонены, сдвинуты.

Есть у кузнеца, когда он кончает новые грабли, нечто от знаменитого папы Карло: так же кузнец прищуривается, подмигивает и дает веселого шлепка своим граблям — идите во поле летом, деревянные ребятишки, трудитесь да озоруйте в меру.

Я не видел кузнеца, когда он сидел на крылечке в тоске, печалясь об ушедшей силе. Я даже представить его себе таким не могу.

Мы ели сало с картошкой, подцепляли вилкой грибки, пили чай и шутили и серьезным размышлениям предавались. А грабли стояли у стены — будто любопытные балагуры глазели на нас…

Петр Григорьевич

Завхоз Петр Григорьевич человек пожилой, маленького роста, ссутулившийся. Он целыми днями на своем складе — отпускает паклю, принимает толь, отвешивает гвозди…

А как выпьет Петр Григорьевич, он отыскивает меня и просит:

— Слушай, я тебе жизнь свою расскажу, а ты опиши ее в подробности. Так вот. Была гражданская война. А я отделенный. Спит рота. Часовой уснул. А тут белые. Убили командира. Опешили все. И я как крикну: «Рота, в ружье! Пли!» — Он улыбается блаженно и добавляет — Аж сейчас дух захватывает…

И молчит и смотрит трезво куда-то поверх моей головы, и словно видит себя, молодого, в расстегнутой гимнастерке, с трехлинейкой в руках, спасающего положение…

— Ну, а что дальше? — спрашиваю я.

— Так вот. Была гражданская война. А я отделенный…

И снова повторяет Петр Григорьевич все слово в слово, и снова замолкает после фразы «аж сейчас дух захватывает». Я уже и не прошу его продолжать, знаю, что дальше он не сдвинется.

Когда он уходит, то говорит строго:

— Так, значит, напиши книгу о моей жизни.

— Напишу, Петр Григорьевич.

— И чтоб толстая была, — добавляет он и уходит, и идет молча по снежной тропке наедине с самым героических: мгновением своей жизни.

А наутро он бодр и подвижен, как всегда. И снова режет толь, отпускает фанеру, отвешивает гвозди…

Об уважении

Я написал очерк о леснике. Очерк ему понравился. Как-то, в тридцатиградусный мороз, встретил я его в деревне.

— Пойдем в лес, Николаич, — сказал он.

— Стужа какая, померзнем.

— Это верно, холодно, а все же пойдем.

— Чего так спешно? — удивился я.

Он смущается немного.

— Видишь, ты мне уважение оказал, хочу и я тебе уважение оказать. Ну, могем поллитру выпить — так слишком просто. Лучше в лес пойдем — я тебе покажу, как лес живет, как дышит, — это мало кто знает.

Василий Иванович Харламов

Испокон веков славились лодейнопольские плотники. Они рубили избы и ладили корабли еше со времен царя Петра.

Василий Иванович — потомок умельцев и сам умелец.

Семья у него большая — в Кеми, под Выборгом, да и в самой деревне живут взрослые дети. Они учительствуют, водят поезда, возделывают землю. Младшая — милая девушка Тамара — окончила одиннадцатый класс и заведует деревенским клубом.

По праздникам Василий Иванович навещает детей. Домой возвращается довольный и приосанившийся.

— Семеро у меня, — говорит он, — и все мною в люди спущены!

«В люди спущены» — он произносит эти слова несколько торжественно, как старый лодейнопольский корабел, который знает, что его корабли надежны.

Мать

По пути в дальнюю деревню зашел я передохнуть к Потапу Ивановичу. Потап Иванович и жнец, и швец, и на дуде игрец. Семья у него большая — девять человек детей. Правда, сейчас с ним живут лишь те, кто еще в школе учится.

Ему пятьдесят три, а жена его помоложе, но выглядит— не преувеличу — лет на семьдесят, да к тому же и ходит она согнувшись.

Когда жена вышла, я спросил:

— Что с ней?

— Шестой год так. Девочка у нас была, последняя, десятая, Машенькой звали… Утонула она пяти лет от роду. С той поры не может мать в себя прийти — погнуло ее.

Он помолчал, закурил.

— Лето жаркое выдалось. Пошла Машенька с подругами к реке. У нас с малолетства все плавают. И она по воде ручонками бьет, движется. Незаметно от берега отдалилась. Тут Демьян Аверьянов на лодке, — электрик он нынче, а тогда парнишкой был. Уцепилась Машенька за его лодку, а он — какой черт дернул — возьми да крикни: «Не трожь, ходу мешаешь!» Машенька и отпустила. И под воду прямо ушла.

Я в то время на пожне косил. Услышал крик, бросился к реке и в воду. Многие с берега прыгали — Машеньку искать.

Нашли ее часа через два, принялись откачивать, да бесполезно— у ней только капельки крови изо рта и хлебные крошки пошли… «Не мучьте дитё!» — заплакал и понес ее» Мать без сознания упала…

Входит жена.

Потап Иванович вздыхает. Наступает тягостное молчание. Я пытаюсь отвлечь его, поднимаю с пола выкроенные из телячьей кожи голенища, спрашиваю:

— Сапоги шьете?

— Мастерю. Работы без спешки — на три дня. А за шитье — четыре рубля плата. Демьян Аверьянов кожу принес, ему и тачаю…

Я невольно вздрогнул, снова услышав это имя, а у матери дрогнули плечи, и она вышла в соседнюю комнату.

Хозяйка

Я был приглашен на праздник к директору школы. Гостей собралось человек десять. Стол заставлен в изобилии той здоровой едой, которую в городах называют «деревенской», — в глубоких тарелках вареные яйца, яичница, картошка со свининой, картофельный пирог…

Уже выпили гости по второй, а хозяйка все не садилась за стол. Средних лег, невысокая, очень живая, она подавала чистые тарелки, бегала на кухню, что-то несла, что-то убирала.

— Садитесь, Ольга Ивановна, — просили гости, но она лишь улыбалась сердечно и снова устремлялась к плите или с той же милой улыбкой подкладывала гостям в тарелки.

— Садитесь, Ольга Ивановна!

Она улыбалась, но не садилась, — и вот уже дымящаяся уха красуется на столе.

Но когда гости запели песни, она, словно позабыв о своих хозяйских делах, села и тоже запела, мягко и неожиданно звонким голосом.

Гости пели, как говорится, «во всю силу», не жалеючи легких, а она выводила песню легко, вкладывая в нее какой то трепет и искренность. И получалось само собой, что наши голоса притихали и последние слова песни она пела одна, волнуя всех.

Потом она спохватывалась и уходила на кухню, а мы кричали ей вслед:

— Ольга Ивановна, садитесь!

…На следующий день я припоминал подробности праздника и все думал, какая хорошая и простая женщина Ольга Ивановна.

Но потом поймал себя на том, что ведь я с ней даже словом не перемолвился и сама она почти ничего не сказала, а только хозяйничала, улыбалась нам да еще пела…

Шаги в космосе

Человек в космосе. Да не просто в космосе, а выходит из ракеты и возвращается в нее.

Событие фантастическое, и весь день торжественно гремит музыка, произносятся речи.

И все-таки чего-то мне не хватает. Чего? Я и сам не могу точно сказать.

Захожу днем к председателю домой. Его жена, добрая и ласковая женщина, встречает радушно, приглашает к столу.

И вдруг она расплывается в улыбке:

— А у меня сегодня два праздника — Леша четверть без троек окончил и наши космонавты приземлились.

И она так просто и естественно объединила эти два события своей жизни, что событие великое, космическое сразу стало каким-то домашним, человечным, приобрело черты, которых, наверное, мне в нем и недоставало.

Роберт Деревягин

Впервые я увидел его на литературном вечере в лодей- нопольском Доме культуры.

Это был невысокий паренек, круглолицый, сероглазый, с резкими чертами лица. Но не своей внешностью он привлек меня, а тем, как сидел. Он сидел, наклоня голову, чуть подавшись вперед, морща лоб, словно не на вечере лирической поэзии, а на серьезном докладе.

В перерыве нас познакомили.

— Роберт Деревягин, секретарь райкома комсомола.

После этой встречи мы не раз виделись с ним. Однажды он зашел ко мне в гостиницу.

— Хотите, я ваши стихи почитаю, — сказал он через некоторое время.

Мне было лестно.

— Конечно, — ответил я.

Он прочел наизусть одно, второе…

— У вас есть моя книга?

— Нет… Я ваши стихи на вечере слышал.

— Не хотите ли сказать, что запомнили их с голоса?

— Да.

Мне оставалось только развести руками.

В школьные годы пришла Роберту мысль грандиозная и наивная — перечитать всю мировую литературу и усвоить ее. Он стал тренировать память — каждый день учил по странице прозы. И развил свою память феноменально.

Роберту всего двадцать три года, а должность у него ответственная, и справляется он с ней как-то весело и умно.

У нас в деревне Надпорожье должна была праздноваться комсомольско-молодежная свадьба. Я позвонил в Лодейное Поле и пригласил Деревягина.

Роберт приехал под вечер, после работы, отмахав на райкомовском «газике» девяносто километров.

…Он бежал по сугробам, прорываясь со всеми к невестиному дому, чтобы, по местному обычаю, украсть ее.

…Он платил выкуп, когда перед санями молодых на дороге разложили костры и не пропускали свадебный поезд.

…Он весь вечер играл на баяне, плясал, произносил речи, смеялся.

А наутро в райкоме говорил товарищам:

— Писать трудно. Руки одеревенели — весь вечер на баяне играл.

Меня привлекала в нем неуемная жажда жизни. Помню, как двое суток просидел он в одном колхозе, пока не был собран кворум и не провели собрания.

Ему говорили:

— Давайте начинать. Всего трех человек недостает.

— Подождем, пока явятся, — с железным упорством повторял Роберт.

А совсем недавно он пришел ко мне и положил на стол пачку стихов, своих собственных.

Они выглядели не очень умелыми, но, пронизанные строгостью и сердечной чистотой, составляли как бы часть самого Роберта.

Были среди них строки о погибшем отце, молодом солдате.

Часто отца вспоминаю,

Знаю — меня не осудят,

Если стихи я слагаю,

Пусть это памятью будет.

И я, еще ничего не говоря ему о стихах, подумал, что жизнь Роберта озарена подвигом его отца, который пал на границе в сорок первом году и которому он, Роберт, нынче ровесник.

Ранний апрель

Я иду по снежной реке на остров, густо заросший вербами. Издали остров кажется огромным пятном — ивовые ветки порыжели.

Сережки уже сбросили свою кожуру и выглядят ослепительно белыми, атласными, нежными.

По ночам подтаявший снег стынет на морозе, и образуется блестящий крепкий наст. Зимой в лес не ступишь — сразу по пояс в сугроб провалишься. А сейчас я уверенно сворачиваю с дороги, иду по холмам, лощинкам, кустарниковым зарослям. Мягко подается под ногой наст, но тяжесть выдерживает. Вокруг деревьев углубления — это тает снег от нагретых лучами стволов.

Но самое замечательное, что можешь нынче куда хочешь идти, словно весенняя природа, уже предчувствуя свое торжество, приглашает в покои к себе Человека и одаривает его солнцем, синевой, первым и тревожным шелестом ивовых прутьев.

Как сапожник Прон лишился своих заказчиков

Жили в деревне сапожник Прон-хромой — у него одна нога на протезе была — и охотник Пров. Оба мастерами своего дела были. Прон тачал такие сапоги, что хоть в Москву на выставку. Пров так метко бил зверя и птицу, что хоть всю деревню мог накормить. Славились они по округе как умельцы.

Но даже у умельцев есть свои недостатки. Были они и у Прона с Провом: любили выпить друзья при случае.

Однажды Прова вызвали в орс и сказали:

— Даем тебе лицензию на отстрел лося. Мясо магазину надо.

Вскоре Пров убил лося. Мясо и шкуру сдал, а копыта с собой понес в деревню. Пошел под хмельком, потому как деньги получил.

Наведался прежде всего к другу Прону.

Стали обмывать удачную охоту, благо у Прона жена в отъезде, а Прова никто не ждет— вдовец он. Ставили друг другу по чекушке, глядит Пров, а у него денег совсем мило в кошельке.

— Слушай, Прон, купи ты копыта.

— На что мне копыта, — отвечает Прон.

— А ты к протезу примастеришь, ходить ловко будет.

— Да ну? — задумался с хмеля Прон.

— Да как же не так! Лось зверь, а эвон на копытах какой гон дает.

— Это верно, — почесал затылок Прон.

И купил два копыта. Одно — на протез, другое — про запас.

Ушел Пров. Стал Прон копыто прилаживать. Приладил. Встал на копыто и сразу кособоким сделался. «Это от непривычки», — подумал.

А в это время бабка-соседка за ботинками пришла и видит: стоит Прон и копытом постукивает о половицу.

— Дьявол, — обмерла бабка и из сеней одним духом.

Сообразил Прон — не так что-то, и решил снять копыто.

Сел на лавку, снимает его.

А бабка тем часом других привела, те в окно заглянули — и обалдели. Шепчут:

— Он копыто отымает… А сам весь черный…

И все врассыпную.

С тех пор старухи Прону даже на починку сапог не носят, а Пров, как навеселе, посмеивается:

— Ну, как копыта? Не сносил? А то у меня еще два есть с задних ног!..

Из охотничьих баек

Собрались мы с Ванькой на охоту — выпили.

Пришли мы с Ванькой в лес — выпили.

Собаку с поводка спустили — выпили.

Глухаря на ветке увидели — выпили.

Пальнули. Я — в Ваньку, а Ванька — в меня — выпили.

Я — Ваньку убил, а Ванька — меня… Выпили.

Слова

Есть в русском языке слова и речения, которые не могут жить в городах — словно боятся шума толпы, скрежета машин и фабричного дыма. Они селятся в лесных деревеньках, живут красивой жизнью, как летние травы.

Ученые называют такие слова диалектизмами, а местные жители просто дружат с ними со своего младенчества.

…В лесу росло столько грибов, что, казалось, трудно ступить, чтобы не надломить шляпку. Я бродил по лесу, потом вернулся домой, спросил сына моей хозяйки: «А мать где?» — «А за грибами на упряжку пошла».

«Упряжку… упряжку… — подумал я. — Уж не возят ли они на телеге грибы из леса?»

Но все было проще: «на упряжку» здесь говорили как «на минутку», «ненадолго».

В другой раз сказал мне старик: «Не ходи на реку. Скоро мочкий дождь пойдет».

«Мочкий» — тог, который вымочит. И вправду, хлынул дождь, крупными каплями стучал по лопухам, сбивал с ветки молодой вишневый цвет.

У Онежского озера я заблудился в лесу. Встретил ребят на берегу. Они играли в моряков, и вид у них был решительный. «Идите по кенде — попадете в деревню», — сказал старший, в матросской бескозырке, и это слово «кенда» звучало в его устах как какой-то старинный корабельный термин. А оказалось, что по-здешнему «кенда» — тропа вдоль воды.

В пасмурные городские дни я иногда мечтаю о горных алых цветах марьины коренья или об огромных — с блюдце— полевых ромашках. Так же и с этими словами — отрадно, что они живут где-то, как диковинные яркие цветы, и делают русский язык еще глубже и необычней.

Раздумье о доме

Я шел по взгорьям, легко пружиня на мхах, с треском ломая сучья в зарослях. Поздняя осень чувствовалась во всем. Издали рябина в багряных гроздьях выглядела еще прекрасно, но, подойдя ближе, я увидел, что многие ягоды потускнели, осыпались в бурую листву.

На холме показались из-за леска два дома. Я пошел быстрее и через десять минут добрался до них. Один дом, почти разобранный, как будто покачивался от ветра, насквозь проглядывался и являл собой полное запустение. Другой — ладно обшитый, с заколоченными окнами, с дверью на запоре. Все в нем вроде пока хорошо, но это обманчивый вид, потому что не касается его ничья заботливая рука, и он, созданный могучим, дряхлеет от одиночества.

Холмы, на которых стояли дома, поднимались выше других окрестных холмов, и с них видны были темные-темные дальние леса. На холмы неумолимо и жестоко наступал ивняк, захватывая все новые и новые куски земли. Земля словно съеживалась, делаясь маленькой и беззащитной.

Возле домов на крепком суку прибита скворечня, — наверное, еще в те годы, когда детские голоса раздавались у дома. Ныне она покосилась, почернела от дождей. Внутри ее темно, и как будто ощущаешь сырость, вырывающуюся оттуда. Хочется скорее уйти, хлюпать по болотной траве, жевать горько-сладкую рябину.

А из головы не выходят эти две избы. Думаешь, все- таки дом у человека всегда один. И если покидает он его, то становится трудно и птицам, которые вились возле крыши, и полям, которые простирались за порогом. Человек в ответе перед ними, не знающими человеческой речи и не могущими ничего сказать.

Где хозяева изб? Какая судьба заставила бросить эти обетованные края и бежать? Я не знал, и некого было спросить. Ни судить, ни оправдывать их я не мог. Но мечтал о тех временах, когда ничто не будет гнать человека из родных до последнего бревнышка домов.

Голос

Мой дом стоит поодаль от деревни. Он большой, разделен надвое толстой бревенчатой стеной, и за стеной живут молодожены — доярка и рабочий леспромхоза.

Долгими зимними вечерами, когда устаю от чтения и работы, я ложусь на кровать и слушаю звуки, которые долетают в мой бревенчатый терем.

Ветер свистит, выламываясь на разные лады.

Лают собаки, по привычке.

Соседка входит к себе в комнату и бросает у печи охапку дров.

А однажды я услышал младенческие всхлипы, тихое и долгое урчание — у моих соседей народился ребенок.

Новый голос был неожиданным и чем-то завораживал, как йавораживает мягкий свет луны в полночь или последний лет журавлей над мокрыми рябинами. Казалось, что этот голос еще принадлежит не столько человеку, сколько приводе. И одновременно в его настойчивой интонации я словно слышал: «Ну, как на Земле? Хорошо или плохо?»

Пасмурное лето

Северные записки

I

Шел дождь, моросящий, бесконечный. С Двины дул резкий ветер. Мы с товарищем, Сашей Еловым, сидели в Архангельском аэропорту, ожидая самолет на Пинегу: каждые полчаса радио объявляло, что рейс задерживается.

Наконец, не выдержав ожидания, пошли в ресторан. И сразу не повезло. Два дня назад, когда мы ужинали в архангельской гостинице, к нам за столик подсела пара (поскольку свободных мест не было): женщина — дородна, па обеих руках массивные золотые кольца; мужчина — тщедушен, с маленькими круглыми глазками. Они недовольно взглянули на нас, словно мы подсели к ним, а не они к мам; заказали шампанского, выпили, попросили бутылку убрать и тогда приступили к обеду, вдумчивому и обильному. Они переговаривались между собой скороговоркой, как бы заслоняясь ею от нашего слуха, но мы невольно улавливали отдельные фразы:

— Машка-то, дура, за него пошла… А он — сто двадцать зарплата, и пой романсы при луне…

Она трогала иногда за локоть своего соседа, поводила глазами:

— …На ту, на ту взгляни-ка, потом расскажу…

Когда они пообедали и ушли, Саша убежденно сказал:

— Торгаши.

…Нашей официанткой в аэропорту оказалась именно та соседка по столику. Она, конечно, узнала нас, — невидяще взглянула и проплыла мимо. Весь ее вид говорил: «Не велики бары… Чем лучше меня?» Наше присутствие словно унижало ее: «Вчера за одним столиком сидели, а сегодня обслуживать вас!..»

Минут через сорок, не глядя, она взяла заказ. Мы не волновались — спешить было некуда: радио снова сообщило о задержке самолета на Пинегу.

К концу обеда появился за столиком сосед; он посидел немного, затем сам отправился в буфет и принес две бутылки пива. Пил мелкими глотками и при каждом глотке благодушно покачивал головой. Чувствовалось, что ему крайне хочется поговорить.

— Вот пьете вы. — решился он и указал пальцем на минеральную воду. — А что от нее толку? Язык пощиплет, до нутра не дойдет. От болезни, может?

Мы сказали, что не от болезни, а просто нравится.

— Оно верно. Кому что. У нас-то село большое, даже своя аптека есть. От аптеки однажды закупщика на юг послали, за целебными водами. Тот три месяца в селе не появлялся— на песке там вальяжился. А потом целый вагон такой воды прибыл: дескать, смотрите, не зря я время терял, воду для вас раздобывал… Столько бутылок в селе оказалось, что их по всем магазинам распределили, даже в промтоварном, в игрушечном отделе стояла. А кому опт нужна, коли у нас своя ключевая, подземная? Одна только дачница из Архангельска ее брала, да много ли она употребит за лето? Стояла так вода, стояла, а потом ее попробовали однажды, а она уже протухшая, с запахом. Ну ее, ясно дело, списали, вылили, а бутылки в сельмаг сдали… И опять хорошо — сельмаг план по пустым бутылкам перевыполнил, а кое-кто на выручку настоящей белой купил… А куда путь держите?

Объяснили.

— Рано выбираетесь. Морошка еще не поспела. А дней через десять добра станет.

— Поздно нам через десять дней.

Сосед неожиданно спросил:

— Видно, вы люди искусства? — И добавил с обезоруживающим простодушием: — А то какой дурак в это время сюда в отпуск поедет— комаров полно, а морошки еще нет…

II

«Самолет на Пинегу. Просим пройти па посадку», — музыкой прозвучало в аэропорту.

Долетели. Вышли из самолета на летное поле и сели в автобус, который шел в самый поселок. Вдруг женщины в автобусе бросились к окнам, толкаясь и налезая друг на друга.

— Убиец! — страшно прошептала одна, и все вздрогнули, еще теснее прижимаясь и напирая, чтобы разглядеть человека.

Возле автобуса под охраной милиционера стоял плотный черноволосый мужчина в белой распахнутой рубашке с отложным воротником. Он заметил всеобщий интерес к себе, но с непроницаемым, словно застывшим, лицом смотрев в сторону леса, где простирались пустынные луга. Не шевелился, не менял своего положения. Милиционер присел на лавочку, размял сигаретку. Из-за поворота выскочила машина; милиционер, не докурив, поднялся и строго взглянул па своего подопечного…

Историю этого убийства мне рассказали впоследствии.

В леспромхозе работала девушка, лет двадцати. По вербовке приехала. Парням она нравилась, приставали к ней. Она не заставляла страдать — кого хотела, того приголубливала.

Влюбился в нее мастер, сорокасемилетний лесовик. Где- то на юге жила у него семья, но он как-то сказал девушке:

— Все порушу, а без тебя мне не житье…

— На что я тебе, меня — видишь — сколько любить желают…

— Ни один не подойдет боле, а для тебя ничего не пожалею.

— Вон как — староват да хрящеват, а туда же, — зло обрезала.

Но на удивление лесорубов, один за другим отошли от нее ухажеры, и сама она вроде притихла, «замерзла», как показывали потом свидетели. А мастер комнатку для нее отдельную схлопотал, темную, крохотную, рядом с конторкой, но все своя. Иногда приходил к ней, разговаривали они, вернее, он говорил, а она только или словечко вставит, пли рассмеется. Перегородка с конторкой тонкая, все слышно, а когда мастер заходил, то в конторке особо прислушивались. Однажды сказал ей мастер:

— Конец скоро контракту моему. Уедем вместе в Гомель, дом у меня там родительский. Тепло. Вишен полно.

— А твои-то как? Жинка родная?

— Не заботься. Тебе она не встретится. На развод подал.

— Спешишь, начальник, — протянула девушка и добавила медленно: — А в чем бы, к примеру, я к тебе в Гомель поехала — в ватнике да шароварах?

— Это дело никакое, — быстро произнес он, — командируюсь днями в Архангельск, все в универмаге заберу, что по списочку укажешь.

Бабы за перегородкой даже слюну сглотнули:

— Вот это да!

Мастер скоро уехал в командировку. Его видели, когда он вернулся из Архангельска. Шел в шляпе и галстуке.

— Ну и франт, — улыбнулся ему шофер с лесовоза, когда они встретились в поселковой столовой и выпили по кружке пива. Тот же шофер потом показывал на суде, что мастер был трезв, весел и, кроме как большую кружку пива, ничего в рот не брал.

В леспромхоз мастер добрался вечером — и прямо к конторке. Все уже ушли, лишь у девушки сквозь занавеску свет просвечивал.

— Открой, — сказал мастер.

— Поздно, — ответила девушка, — я не одета.

— Да я ведь тебе — глянь — что навез!

«Тут я не удержался спьяна и чихнул», — это уже показывал на следствии Федька Левша, который был в тот вечер у девушки.

Мастер рванул дверь, с крючка сорвал, встал на пороге. Из показания Левши следует, что мастер встал на пороге «…ровно зверь. Свертки один за другим выронил. На меня не глядит — ее глазами полосует… А она халатик на себе запахивает, от волнения пуговицей в петельку не попадает. Да как тут крикнет на него: «Чего надо! Пошел, старая образина! Я с молодыми хочу!» Огляделся мастер — топор В углу. Схватил он его, махнул… Тут я в беспамятстве в окно прыгнул, стекло разбил и бежать…»

А мастер, убив девушку, разделся, схватил шест и бросился к проруби. Привязал шест к ногам и кинулся головой вниз в прорубь. Шест привязал, чтоб труп его не искали потом, — сразу из ледяной воды вытащили бы за палку.

Но случилось иное. От Федькиного крика всполошились в поселке, уразумели кое-что от Федьки, рванулись к конторке, а река возле конторки, и сразу увидели — из воды ноги торчат, к шесту привязаны. Вытащили мастера, в тепло отнесли, откачали — он сначала всех матом крыл, после впал в беспамятство… С воспалением легких лежал, вылечили, на следствие в Архангельск отправили, а теперь привезли в Пинегу судить.

Взглянул я еще раз на пинежского Отелло: милиционер подсаживал его, он, сгорбившись, лез в машину.

III

— Оставлена комната писателям. Коли писатели, заходите, — тетка в Доме приезжих оглядела нас с ног до головы, — а коли нет, выставим. Как вас заприходовать? Фамилии?

Поселок Пинега раскинулся вольно, вдоль реки. Зашли в лавку, взяли консервы «закуска» под ласковый говорок продавщицы:

— Вкусные, ешь и никакого от них в желудке осадку нету…

Отправились в Дом приезжих. Тут-то и встретился он нам, погорелец Афонькин.

Он стоял, покачиваясь, у входа в Дом приезжих и вяло переругивался с дежурной. Дежурная, с распаренными от стирки руками, волновалась и не пускала его в дом.

— Поселй, — тянул Афонькин.

— Да у тебя все огузье мокрое! — возмущалась дежурная.

— В дождь попал, с того лишь, — и голосом, набирающим силу: — Позвать мне заведующую!

Дежурная взвилась:

— Мне умирать некогда, а я тебе заведующую звать буду! Иди спать, где напился!

— А я в тайге напился!

Они долго препирались, я не стал ждать конца их перебранки и поднялся к себе в комнату. Через некоторое время в дверь ко мне постучали — и вошел Афонькин. Он выглядел трезвее и речь вел связно.

— Я, как сегодня у директора леспромхоза был, вас видел у него. Вероятно, вы начальник какой, ну рассудите же нас…

Я ответил, что он обознался, к директору леспромхоза я не заходил и никакой не начальник.

Афонькин не поверил, хитро прищурился, достал из кармана документы, протянул мне:

— Ну, рассудите же нас… Из погорельцев я… Чего он так со мной?..

Афонькин был из Мордовии, из русской деревни. Однажды жарким летом загорелся пустой сарай, ветер перекинул пламя на ближайшую избу, вспыхнула она — и полдеревни слизнул огонь. Изба, где жил Афонькин с отцом и матерью, тоже сгорела. Сами спаслись, а из добра лишь самовар вытащили да одежонку кое-какую. Плача, потом головешки перебирали, железные вещи находили — покореженные и обугленные.

Дали им, как погорельцам, пособие, да ведь на пособие дом не сладишь. Пристроил Афонькин своих стариков на время у родни, а сам завербовался на север, чтоб лесу на новый дом заработать.

В договоре его с леспромхозом отмечено было— обязан леспромхоз отправить стройматериалы в Мордовию железной дорогой, когда истечет срок контракта.

Афонькин старательно работал. У себя в деревне он слыл хорошим печником, и здесь, на севере, его мастерство в почете было: то печь где переложить, а то и новую поставить. Вина не пил, разве что по праздникам.

Год с лишком минул, месяцев восемь до истечения контракта оставалось. И тут получил он письмо от родителей. «Сынок наш, — писал отец, — все крепились мы с матерью. Понимаем, что ради нас поехал ты в холодную страну работать, да уж мочи нашей больше нету. Живем у родственников не нахлебниками, трудимся с матерью оба, а не угодить никак на них. Все-то их стесняем, все-то на пути их встреваем. Уж второй месяц переселены в чуланчик, оно бы и ничего, да зима наступит, а тут дыры в полу и стенах, — снег, верно, захаживать станет. Я, знаешь, человек солдатский, стерплю, коли ненадолго, а матери худо, ото всего вздрагивать зачинает… К тому пишу, что не могло бы твое начальство поране нам лес отгрузить, до срока твоего. Надо, так и сам им письмо напишу, объясню, что ты парень честный, все по норме отработаешь…»

Отпросился у бригадира Афонькин на один день и поехал в дирекцию с отцовым письмом, чтобы сделали ему некоторую уступку. К директору явился.

— Иван Иванович обедает, — секретарша ему.

«Ничего, подожду», — подумал Афонькин.

Он прошелся по поселку, встретил знакомого, пивком с ним побаловался, попутно свое дело рассказал. Тот хлопнул Афонькина по плечу:

— Порядок будет!.. А если он что-либо заупрямится, ты ему прямо по кодексу давай: «Человек человеку — брат» — и тут уже твоему директору деваться некуда.

Снова отправился Афонькин в дирекцию. Секретарша не пускает:

— Совещание с представителем из области. Ждите.

Ждал Афонькин, ждал и спрашивает:

— А ежели они до конца рабочего дня совещаться будут?

— Тогда, пожалуйста, завтра. Прием с девяти до одиннадцати по личным делам, — очень вежливо ответила секретарша.

— Да я из тайги, с лесопункта. Сегодня отпустили, а завтра не явлюсь — прогул зачтут. А мне никак нельзя с прогулами быть.

— Всем нельзя, гражданин, — уже суше сказала секретарша.

Афонькин сидел почти до конца рабочего дня.

— Как же быть? — взмолился Афонькин.

Секретарша взглянула на него, как будто впервые увидела:

— Завтра, гражданин. С девяти…

Афонькина прорвало — он чувствовал, что к нему несправедливы, а ничего сделать не может.

— Волосы завила — и думаешь: всех умней!

Афонькин открыл дверь в кабинет. Секретарша впорхнула следом:

— Он самовольно и еще грубит!..

— Вот у меня письмо от родителей, — невнятно сказал Афонькин.

— Пить надо меньше, — ответил директор.

— Да я нисколько… У нас дом сгорел… Я потому и тут… А прошу дать мне лес сейчас… Честь по чести будет… — путано объяснил Афонькин, и директор поморщился. Он взял документы Афонькина, бегло их просмотрел и вернул спокойно.

— Чего ж тут говорить — через восемь месяцев расчет сполна. А сейчас — за какие глаза? Надо заработать сначала.

— А как же отцу с матерью быть? — растерянно спросил Афонькин. — Вы письмо их прочитайте.

— Ну, знаете, если я стану читать все родительские письма — работать некогда…

Афонькин повернулся и, пряча конверт в карман, неуклюже вышел из кабинета.

Он побрел по мосткам, завернул в орсовский магазин и купил перцовки. Спустился к реке, сел на перевернутую лодку, выпил, стал в подробностях вспоминать прошедший день. Перечитал письмо, и глаза его наполнились слезами. «Нет, — думал Афонькин, — если бы начальник все узнал, о чем пишут отеи с матерью, он бы дал лесу сейчас. Просто обязательно надо, чтобы он прочел. Переночую, а утречком к нему, он на порог — и я тут же. Прогул, конечно, впишут, ну, да коли лес дадут, уже не так страшно…» Бутылка обмелела, а Афонькину стало легче на душе, он верил в свой новый план, верил, что начальник, прочтя письмо, никак не откажет.

Афонькин отправился на ночевку в Дом приезжих, где я его и застал.

Он излагал мне свои горести, сидя в нашей комнате за столом. Я все-таки казался ему тем человеком, которого он приметил у директора.

Через сорок минут отходил наш пароход на Карпогоры.

— Вы ложитесь на мою кровать, я рассчитался, а дежурная уже вроде ушла. До утра и проспите…

Он поблагодарил и стал раздеваться, стянул через голову рубаху, взъерошив волосы. Таким он и остался в моей памяти — обнаженный по пояс, с молочно-белой незагорелой кожей, лишь шея и выпирающие ключицы обветрены и черны, кудлатый, пьяненький и убежденный, что завтра он уже обязательно заставит начальника прочесть письмо.

…А через несколько дней, когда я был уже в совсем иной местности, неожиданно вновь предстала передо мной судьба Афонькина, и с каким-то обостренным угрызением совести я подумал, что ведь мог бы пойти с ним к директору, что ведь мог бы… Да не сделал ничего— может быть, из торопливости, может быть, из лености… И еще я подумал — какой печальной станет моя жизнь, если человеческие печали я буду провожать равнодушным взглядом, так, как провожают взглядом облака.

IV

Теплоход оказался небольшим, с двумя пассажирскими салонами. Но местные жители все почему-то устремились лишь в носовой салон. И мы со всеми. Устроились у окна возле маленького откидного столика.

По берегам Пинеги отвесными стенами высился красный известняк; косматые ели с полуразрушенными корнями свисали над водой. Порой камень громоздился столь прихотливо, что берега напоминали развалины города.

Над рекой потемнело. Перевалило за полночь. Мы клевали носами. Рослый пинежанин, который весело пересаживался с лавки на лавку, сказал нам доверительно:

— Чего так неловко дремлете? На корме никого нет, там на лавке и выспаться можно…

Мы прошли через весь теплоход, спустились в кормовой салон. В нем действительно никого не было. Да вряд ли кого сюда можно было и заманить — свежий ночной воздух вместе с дождем сквозь разбитые стекла врывался внутрь. Под нами грохотало машинное отделение. Пришлось возвратиться назад. Но… на нашей скамейке, развалясь и причмокивая во сне, спал пинежанин, добрый наш советчик. Пассажиры потеснились, и мы кое-как приткнулись возле прохода.

Рядом со мной сидела женщина с девочкой. Девочку она заботливо уложила на скамье, прикрыла.

Я приметил эту женщину еще при посадке. Она пришла почти к отплытию, вела девочку за руку. Я видел, как она спускалась с косогора по берегу — в белом пальто с голубыми горошинами, перетянутом в поясе. Шла она чуть покачиваясь, степенно. Но когда приблизилась, я разглядел ее бледное лицо, морщинки трещинками пробегали по щекам, сходясь в уголках губ. Удивляли глаза: один серый, выпуклый, ясный, а другой — сокрытый мутной пленкой, водянистый. Людское внимание раздражало женщину — наверно, поэтому она наклонила голову, чуть отводя ее в сторону. В толпе отъезжающих ее знали.

Пассажиры уснули. Не спали лишь мы с ней: она следила за девочкой, разметавшейся во сне; а я, как говорится, перебил сон.

Мы мало-помалу разговорились. Она чувствовала во мне внимательного слушателя, с которым жизнь свела на несколько часов и разведет скоро… Словно истосковавшись по откровенной речи, все говорила и говорила о своей судьбе…

— Выросла я на Пинеге. У отца с матерью пять человек детей народилось. Я старшою была. Как война началась, отца по мобилизации взяли, на войну угонили, стала я первой рукой в доме, с матерью наравне.

В военную зиму на лесоразработки направили. Меня, как самую шуструю, десятником назначили. Работа нетрудная. Следить да записывать, кто сколько выполнил урока. Ну, и заработок невелик — шестьсот рублей. Пришла к начальнику и стала в лесорубы проситься—там и девятьсот можно выжать. А деньги ух как необходимы: дома малыши, одна мать с ними.

Ледяные дороги в ту пору строили: прорубали просеку эт лесоповала до реки, наваливали снег высоко, как железнодорожное полотно, колеи прокладывали в снежной насыпи, заливали водой. Мороз схватит — и гони по тем звенящим колеям сани с бревнами на нижний склад. Я снег лопатой наращивала. Спецодежды никакой. Обмотаешь ноги мешковиной, чтобы тепло уберечь, да так и вкалываешь весь день. Ядреные ноги тогда были.

Но больше работала на лесоповале. Вручную, с такими же молодыми девчонками пилила. Как-то случилось летом на опушке елку валить. Упало дерево, молодняк рядом покачнулся, и вдруг с тоскливым криком взметнулась из травы дикая утка — «чернеть». А в траве, захлестнутый насмерть веткой, прижался к широким листам подорожника птенец. Не смогла я в тот день работать: носится птица надо мной, стонет. То отлетит— будто кто-то вдалеке плачет, то возвратится к срубленному дереву — вопль слышен. «Иди ты, — сказал десятник, слушая утиные всхлипы, — незадача-то какая вышла…»

Не шла, бежала по просеке к лесной избе, а птица летела за мной. Страху натерпелась. Бабки после в деревне твердили, что в птичье тело овинница вселилась, потому по-человечески она себя и вела, потому и страдала так по мертвому птенцу.

Однажды к концу войны приехал возница на лесоучасток. «Богданова здесь?» — выкрикнул. А это я Богданова и есть. «Пластай в конторку, к телефону кличут!» Сердце похолодело: «Зачем к телефону-то? Не иначе — беда стряслась…» Телефон-то видывала, а самой говорить не приходилось, и оттого еще страшнее сделалось. С возницей отказалась ехать, прямиком через лес бросилась. Бегу, чувствую, как ноги слабеют, точно ватные. В конторку вбежала, телефон на стене висит, поблескивает серебряными чашечками. «С отцом что?»—спрашиваю. «Ничего не сказано… Тебя из района ищут, звонят как начальству какому… Жди, еще на аппарат потребуют…» Тут я совсем расстроилась. Если уж из района меня, соломинку, разглядели, то не пустяку быть. Снова звонок. «Ты Богданова?»— спрашивают. «Я», — губами шевелю. «Должна прибыть в райком комсомола послезавтра в десять». Я немножко пришла в себя: «А дело-то какое?»— «Дело на месте скажут. Не время все по проводу разглашать». Ну, я, конечно, замолкла, если так вопрос ставится. Сгрудились вокруг меня в конторке, спрашивают: «Чего? Чего?» А я в ответ: «Зовут, а о деле молчат, говорят: «Разглашать не положено»… «Ну, девка, и внимание тебе! Может, какую державную работу поручат…»

Ночь не спала. Наутро собираться стала. Дарья, повариха, как сейчас помню, советует: «Надень-ка мою жакетку плюшевую, на люди покажешься — приободриться надо… В розном платьишке и обращения того не будет…»

Поехала. Где пешком, где на лошади — всяко добиралась. Но поспела в пору. Вхожу в коридор, вижу: у дверей еще ребята стоят, а среди них — Андрюшка из нашей деревни. «Что за сборы?» — спрашиваю. Никто толком не знает. Наконец вызывают нас, всех вместе. За столом парень сидит, румяный, но строгий взглядом. Встал, уперся руками о стол и спросил: «Знаете, в какое время живем?» Молчим. Он помолчал тоже и говорит: «В победное! Наши доблестные войска обложили фашистского зверя, и скоро мы водрузим знамя Победы над рейхстагом!» Слушаем — к чему речь идет. «…Надо нам страну еще краше еде-1 лать и, значит, везде насаждать очаги культуры… Поэтому открываем мы культпросветучилище и отобрали вас, лучших комсомольцев района, чтобы первыми вы в него вошли…»

Тут все загалдели, никто такого оборота не ожидал. Стали ребята прямо в кабинете заявления о приеме писать. Андрюшка ко мне подскакивает: «Здорово!»— а глаза светятся. «А вы что не пишете?»— спрашивает меня секретарь. «Не могу», — отвечаю. «Как так не можете, когда вы комсомолка, а комсомольцы должны быть на передней линии борьбы?» Осмелела я, потому что вижу — дело жизни касается. «Я в леспромхозе девятьсот рублей выколочу, а здесь сама на обеспечении, а что с малышами делать, коли еще и мать болеет… У меня братьев и сестер пятеро…» — «Нездоровые разговорчики… Потребительские…» — говорит он, не меняя голоса, а сам хмурится и задумывается что-то. «Ну, ладно, — решает наконец, — по вашему вопросу завтра примем решение. Приходите с утра…»

Провела я ночь у знакомых — и снова в райком. Он меня встретил хорошо, усадил на стул, смотрю я на него— усталый, озабоченный, ну а румянец — куда денешь, от молодости румянец. «Давайте так поступим, — говорит, — вы в училище пойдете, а в виде некоторого возмещения на двух ваших старших ребят выпишем ежемесячные пайки, как на взрослых…»

Так и пошла по новой стезе, не думая, не гадая.

Как жила, вспоминать не буду — одно скажу: легкого дня не случалось. Научилась на гармошке и гитаре играть, порой душу отводила с теми инструментами. Обносилась — света бы мне не видеть: чинена-перечинена, латана-перелатана, но живой дух во мне был, не унывала.

После окончания направили меня в деревню, километров за пятнадцать от нашей, — там клуб находился. В нашу Андрюшка поехал.

Прибыла я на место назначения. Девчонка девчонкой еще. А клуб в бывшей церквушке: мусор, птичий помет, сквозь дыры ветер дует… Перво-наперво вымыла пол, дыры законопатила, веток свежих над входом воткнула, села на приступке, стала на гармошке играть, потом отложила — и на гитаре. Заинтересовались жители. Спрашивают: «Чья, мол, откуда?» Одна бабка говорит: «Поп-то наш осанистый был, в колокол ударит, чашку из рук выронишь. А наместо той жизни что удумывают: девка худущая гармошкою лешака тревожит…» Однажды возразили другие: «Пусть себе играет, может, и спляшем когда».

А Девятого мая, между прочим, все ко мне в клуб пришли. И так душевно попраздновали: о мертвых поплакали, о тех, кто не вернулся с войны, живым героям здравицу воздали.

Однажды прибегают ребятишки ко мне, кричат наперебой: «Тетя Лена, Кошка-Муркин приехал!..»— Какой Кошка-Муркин?» — «Да он, говорят, на наших мужиков непохожий». Пошла. Оказывается — из Дома народного творчества инструктор. А у него галстук бабочкой на беленькой рубашке, как усы кошачьи.

Между прочим, из-за того инструктора у меня, может, и жизнь не устроилась. Вадимом звали. Застрял он у нас. «Я, — говорит, — со временем не считаюсь, командировка кончится, из своего отпуска прихвачу… Надо работу в клубе наладить по-научному…» Стал он клубную работу по- научному ставить, да вскоре я поняла, что главное он за мной ухлестывает… Что кривить, и мне он нравился. «Тебе, Лена, может, большая сцена уготовлена, — вел он речь, — потому как много в тебе живости и грациозности». Вот так он меня и обволакивал…

Потом я его в город до самой железнодорожной станции провожала. Поцеловал он меня в лесу, перед станцией, в последний раз, обещал сразу письмо написать. А как на вокзал пришли, стали нас пассажиры разглядывать, — он серьезным сделался, брови сдвинул и громко, чтобы люди слышали, заявил: «Инструкцию почтой вышлем. До свидания». В вагон прошел, из окна глянул, а ни одного слова прощального уже не нашел в себе. Долго я от него письма ждала, а потом плюнула и, наверно, уже не такой дурой сделалась.

Года через полтора я его на совещании в городе встретила. Он не один шел, — с каким-то человеком. Увидел, поздоровался и к спутнику своему: «Вот один из лучших зав- клубов. По-научному работу ставит…» Если б он смолчал, может, и я смолчала. Да как заталдычил он про свою науку, я не стерпела: «Лучшая — худшая — не знаю, а уж вашу-то науку на порог не пустим, сыты от нее». — «То есть это как?»—удивился его спутник. «А вот так и этак», — и по лестнице сбежала. На совещании его спутник (какой-то представитель из области) выступил и такую фразу подпустил: «Некоторые низовые работники слабо методологически подкованы…» — произнес и глазами по залу шарит. Ну, да хватит об этом.

Между прочим, на том совещании увиделась с Андрюшкой. Он все такой же тихий и спокойный был. Вечером с ним в кино ходили. Он мне и говорит: «Выходи замуж за меня…» Удивилась я страшно, говорю: «Не могу…» — «А что, любишь кого?» — «Никого не люблю…» Он подумал, подумал, сморщился: «Одно знай: никто, кроме тебя, мне не нужен…» На том разошлись и разъехались по своим местам.

Всю жизнь занималась я клубной работой. Годы шли, и я вроде как ветераном стала. Перевели меня директором клуба в Архангельск, в лесную промышленность. Там у меня уже и штат появился — четыре человека.

Братья-сестры, которых поднимала, в хорошие люди вышли: сестра — главный инженер на химкомбинате; один брат — партийный работник, другой — корабел… Родители— во здравии. Ну, а у меня личная жизнь не задалась— кого тут винить? Ни на что я обиду не держала. Жили-были…

И вдруг… Заболела я. Как все болеют. Я и значения не придавала поначалу: на работу пошла. Домой вернулась: температура высокая, в животе рези — слегла. Неожиданно— осложнение на глаз. Один глаз видеть перестал — нерв поражен. Бельмом глаз подернулся. В больнице долго лежала, инвалидность дали, велели всякую работу на год оставить, отдыхать и не волноваться.

Затворилась дома, как в монастыре. За продуктами в магазин сходить — для меня пытка. Встречные разглядывают, знакомые попадаются на пути, руками взмахивают: «Что с вами, Елена Ивановна?»— и охать, причитать. Брат обещал направление в филатовскую клинику достать… А сейчас к родителям еду, буду там ждать вызова от брата…

Она замолкла. Грустно смотрела в окно: река сверкала на заре, еще не расставшись с ночным туманом.

— Это очень хорошо, в Одесскую клинику. Там чудеса творят, — убежденно сказал я.

Елена Ивановна обернулась, лицо ее оживилось, спросила с надеждой:

— Вы тоже слышали?

— У меня рука легкая — Одесса поможет!

Елена Ивановна не заметила некоторой наигранности моего тона, в мягкой улыбке шевельнулись ее губы, и с затеплившейся женственностью она словно попросила:

— А остались бы у нас на денек в деревне с другом? Чайку бы попили…

Я поблагодарил, но отказался.

Уже перед самой пристанью, торопя девочку и взяв чемодан, она снова сказала, глядя мне прямо в глаза, и мне показалось, что в этот миг она чувствует себя прежней, здоровой, не робкого десятка женщиной:

— А остались бы у пас чайку попить, право? Потом и на машине доедете— шофера свои, деревенские…

— Нет, спасибо…

Она как-то ссутулилась, заспешила по трапу.

Я смотрел ей вослед, видел, как она с девочкой поднималась по крутому откосу, как постепенно темнело ее светлое пальто и наконец на кромке откоса сделалось алым, попав под заревой свет.

…Моя поездка продолжалась далее, и на всем ее протяжении встречались характеры живописные, решительные, мягкие… Кончилась ли моя поездка? Нет. Она будет и будет длиться, пока я живу, все шире раскрывая мне глаза на суть добра и все ближе подводя к пониманию смысла человеческой жизни.

История Ваньки Каина, известного пройдохи

Давно померкла бурная, темная, завораживающая слава Ваньки Каина. А ведь когда-то в российских деревеньках, собравшись всем обществом при лучине, пели песни о нем, сказки рассказывали о его невероятных приключениях. Старинные книги, называя его «известным пройдохой», при этом отмечали благожелательно, что «судьба помогала Каину, одарив его умом и находчивостью, вытаскивала из бездны несчастия, ставила на твердую землю». Конечно, в мошеннических проделках Каина не было «классовой направленности», но простым людям нравилось, как он объегоривал купцов, монахов, торговцев, офицеров, а попутно, разумеется, и иных представителей российского населения.

Ванька Каин — личность отнюдь не легендарная. О нем есть точные биографические сведения. Он родился при Петре I, в 1715 году в Москве и был единатвенным сыном печника Осипа Ефремова. Печник одно время работал в доме у купца Петра Филатьева, которому и отдал сына по достижении пятнадцатилетнего возраста в услужение. Примерно с той поры и стал катиться Иван, как теперь говорят, «по наклонной плоскости».

I

Начал Ванька, купцу прислуживая, всякие предметы у него потаскивать: платье не обиходное, медную посуду, да и на серебряную глазом стрелял. Однажды сам хозяин приметил, как у Ваньки от спрятанной чашки рубаха на груди оттопыривается. Бросился купец за Ванькой, за воротами догнал, рубаху задрал на пузе да чашку и вытащил. Бит был Ванька, и велено было другим домашним слугам за ним приглядывать.

Можно сказать, что размах воровская деятельность Каина стала получать с того времени, как он познакомился с одним отставным матросом, по прозвищу Камчатка.

А познакомились они, когда Каин из-под полы продавал серебряное блюдо, украденное у купца. Заинтересовался бывший матрос смышленым юношей и пригласил его в качестве своего нового друга в то место, где испокон веков русские люди друг другу в любви объясняются и отношения выясняют, сиречь в кабак.

Там-то, за шкаликом, Каин поведал о терзаниях своего духа, о малодушии своем.

— Сундук у купца кипарисовый, замок в образе бронзовой собаки, а вот руку наложить на него еще не могу — не хватает умелости, — сокрушался Каин.

— Не в умелости суть, — утешал Камчатка, — а в том, что друга близкого у тебя нет, который мог бы сердечно переживать за тебя да и из беды вызволить, коли нужда станет. Но теперь моли бога — послал меня тебе бог!

Ободренный, Каин решил в ту же ночь приступить к действию. Дождался, когда все в доме уснули, снял сапоги и в одних чулках, вздрагивая и замирая при малейшем поскрипывании пола, отправился в комнату, где сундук стоял. Замок открыл с легкостью и еще раз убедился в правоте Камчатки— не в умелости дело, а в том, что еще смелость как нужно не развилась. А в сундуке и деньги купеческие, и нарядные обновы, — глаза разбегаются у Каина. Надел он на себя сколько возможно было, а многочисленные карманы деньгами набил. На себя не похож стал — толст и важен. В таком виде за ворота вышел. Камчатка съежился в темноте, поскольку не признал сначала Каина за своего. А как признал, оба они беззвучно возликовали.

Но Каин недолго предавался радости. Он чувствовал, что у каждой караульной будки на улице может его остановить солдат. А уж солдат смекнет, что Каин — не капустка, у которой «сто одежек и все без застежек». И Каин разоблачился, перемахнул через забор знакомого поповского дома, бесшумно проник в покои священника и появился вскоре перед Камчаткой в благолепной рясе. Камчатке отдал купцово полукафтанье и, обретя уверенность, тронулись сообщники по дороге. Караульные окликали, вглядываясь в припозднившихся прохожих:

— Кто идет?

— На исповедь, к отходящему рабу божьему Мардарию, — выступал вперед Каин, стараясь, чтобы лунный свет тронул серебряное шитье. Один караульный воскликнул в расстройстве:

— Да уж не к Мардарию ли мясоторговцу?

— Нет, — утешил Каин, — к Мардарию компанейщику.

— Ну, идите с богом, — сказал солдат, не вылезая из будки.

Так вскорости добрались они до Каменного моста, под которым в отдаленные от нас годы находилось постоянное пристанище московских воров и мошенников. В тот день плохая добыча случилась у них, и они тосковали и мерзли, не обращая внимания на заигрыванье представительниц древнейшей профессии. Поэтому появление Камчатки, известного в деловых кругах, в сопровождении священника вызвало лишь неумные замечания насчет того, что покаяньем глотки не прополощешь.

— Ан нет! — назидательно возразил Камчатка. — Это не попово семя, а друг наш и брат, что он сам и докажет.

Каин и вправду доказал, выдав продрогшим собратьям денег на вино, а их подругам на пряники. Каина стали все сразу хвалить, выслушав его историю, а девки тоже приняли участие в чествовании Каина, подчеркивая, что он «молодой и красивый».

Хоть и не на теплой печи провел Каин ночь, но на душе у него было радостно: глаза откроешь — звезды в глаза сыпятся, никаких приказов и наказаний — воля! Каин спросонья слышал, как до зорьки расходились его новые товарищи по своим продуманным с вечера путям, но сам Каин не спешил, выспался всласть, и когда лишь солнышко выкатилось, он, умывшись, богу помолившись, вышел из-под моста и отправился на благое дело — квартиру себе подыскать в Белокаменной.

Шел он, руками помахивая, на птиц глядючи, присвистывая, да вдруг и замер, как перед геенной огненной. Перед ним, прямо лоб в лоб, стоял самый сквалыжный слуга купца Филатьева — Вонифатий. Вонифатию был не с руки побег Каина, потому что он сам приворовывал у хозяина, а приворовывая, все на Каина, ловча, валил. И Каин побегом своим как бы подводил Вонифатия, жизнь его осложнял. Вонифатий церемониться не стал. Заорал на всю улицу:

— Держи вора! — и в ворот Каинова кафтана, как клещ, вцепился. А ротозеям праздношатающимся только такого развлечения и надобно. Набежали с разных сторон, в чем суть — ведать не ведают, но тоже орут:

— Держи вора!..

И поволокли горемыку на подворье купца Филатьева.

Разгневан был купец Филатьев и приковал Каина цепью к столбу, к которому также и бурый медведь был прикован. Вот с таким сотоварищем провел Каин двое суток.

Медведь с цепи рвется к Каину, шерсть топорщится, глазища, как у дьявола, горят, когтями, как лезвиями, тянется. С ладонь зазор между ними, когда медведь цепь натягивал. Большего страху отродясь Каин не испытывал. Он и голода не чувствовал. Об одном бога молил: чтоб медведя досыта накормили. «А то ведь он, костолом, цепь сорвет да мною свое брюхо и набьет», — страдая, размышлял Каин. Глаз не сомкнул, смерть ожидаючи.

На вторые сутки знакомая служанка принесла Каину хлеб да воду, а медведю корм. Служанка была девка ладная, к Каину с интересом относилась, раньше-то очи долу склоняла, когда он показывался, или задом вертела — завлекала. И видя Каина в плачевном положении, расчувствовалась, разгоревалась, да и скажи Каину между своими такими причитаниями:

— А у нас, Иванушка, еще лихо-то! Солдат убитый в колодезь сброшен… А хозяин сам не свой ходит…

И тут в растерянном сознании Каина блеснул луч надежды, ибо в сообразительности ему отказать нельзя было.

Через несколько дней купец, решив, что Каин пребывает уже в полном угнетении духа, сам пожаловал и велел Каину портки снять и в виде милости купеческой самому себе розги выбрать и самому пузом к лавке приладиться. Но Каин портков снимать не стал, а, хоть и заморышем от мучений выглядел, молвил твердо:

— Бить меня не смеете! Знаю я Слово и Дело Государево![1] Примечание из старинной книги: «Это в то время почиталось за такую важность, что если сущий вор или разбойник, пойманный в отдаленном городе, это скажет, то не смели его наказывать, а должны были отсылать в Тайную Канцелярию».

Купец вынужден был наказание отменить, снова приковал Каина к столбу, а наутро отослал его в московскую полицию.

В полиции стали допрашивать, точно ли знает он Слово и Дело Государево.

— Точно ведаю, а скажу там, где надлежит.

Поскольку с такими вещами шутить нельзя было, то под крепким караулом отправили Каина в Тайную Канцелярию.

Секретарь Канцелярии наметанным глазом оглядел Каина и решил справить работу сам. Но Каин своего держался упорно:

— Знаю я Слово и Дело Государево, а никому другому раскрыть не могу, кроме как главному начальнику.

«Каменный орешек, — помыслил секретарь, — беды не сберешься, коль что важное знает, а я порядок не соблюду», — и, заковав Каина в цепи, приказал ему смирно сидеть, пока не прибудут их сиятельство московский градоначальник граф Семен Андреевич Салтыков.

На следующий день граф, выслушав доклад секретаря, повелел привести бродягу.

— Ну, и что ты ведаешь? — грозно сдвинул брови Салтыков.

— А то, ваше сиятельство, — бухнулся, гремя цепями, Каин в ноги графа, — что господий мой убил ландмилъского солдата и бросил его тело в сухой колодец!

Граф немедля приказал расследовать обстоятельства, и Каин вместе с конвоем солдат поскакал в дом купца Филатьева. Выбежал купец на крыльцо, смотрит обалдело, как подскакивает к нему Каин и громовым голосом восклицает:

— Убивец — мой господин!

А солдаты тем временем из колодца вытягивают на веревках мертвое тело.

И тут уж самого Филатьева поволокли в Тайную Канцелярию как бы под конвоем Каина.

На следующий день граф в знак расположения к Каину допустил его к своей особе после утреннего кофею еще облаченный в домашний халат.

— Не знаешь ли других злоумышленников, что с твоим господином разбойничали?

— Не ведаю их, одно ведаю, что купец Филатьев — главнейший зачинщик.

В Тайной Канцелярии допрашивали так, что подозреваемые признавались во всем том, что желали расследователи. Были, конечно, некоторые исключения, но не о них речь сейчас. Купец к этим исключительным личностям не принадлежал и вскоре сознался в убийстве солдата.

А Ванька Каин не просто сухим из воды вышел, а был с поощрением назван «справедливым доносчиком», отпущен на волю и, что важно для его дальнейшей жизни, — получил «абшид», то есть, по-современному, «удостоверение личности».

II

Через несколько дней пошел Каин на красную площадь и встретил там нечаянно девку купца Филатьева. Обрадовался, благодарить стал:

— Мне бы без тебя от того медведя ни в жисть не вывернуться… Уж погоди, в должниках перед тобой ходить не стану. Авось и пригожусь, службу сослужу…

А девка разомлела от ласковых слов, — к тому ж, как известно, сердечно неравнодушна к Каину была. И призналась, что купец, откупившись от наказания и возвратясь домой, поручил ей приглядывать за кладовыми палатами. В сундуках там чего только нет, и если Каин пожелает наведаться, она ему путь покажет.

Каин поблагодарил, ответствовал, что посоветуется с товарищами, а может, и пожалует как-нибудь.

Наутро Каин купил живую курицу и, подойдя к забору дома господина Татищева, что прилегал к купеческим палатам, перекинул курицу через забор в татищевский огород. Курица закудахтала, поскакала по грядкам, а Каин стал в дверь стучать. Объяснил дворнику, что, дескать, курица у него из рук вырвалась и в огород залетела и он просит разрешения ее в огороде поймать. Дворник, ни о чем не подозревая, позволил Каину войти во двор и курицу ловить. Каин вроде курицу ловил, а сам зорко выглядывал, как к окнам купецким подобраться. Наконец поймал Каин курицу, попрощался с дворником и заспешил к своим товарищам, поскольку план у него уже полностью созрел.

За полночь, подкравшись к зарешеченному окну, раздвинули воры прутья и влезли через окно в дом. А там уже девка ждала их и путь к сундукам свечою указывала. Богатая добыча выпала: деньги, серебро, а Каин еще скрытно для других припрятал шкатулочку, обитую бархатом, а в шкатулочке той бриллиантовые вещи находились.

После пребывания в Тайной Канцелярии стала мучить по ночам бессонница Филатьева. Сны снились короткие, но дурные: то его на дыбе распластывают, то мертвый солдат приходит и норовит в колодце, как в постели, улечься. От малейшего ночного шороха вздрагивал купец. И когда в злополучную ночь послышался ему шорох по дому, перекрестился он на икону и выглянул из своей комнаты в окно. И сразу приметил, что какие-то людишки, друг другу подсобляя, через забор кувыркаются. Бросился купец к сундукам, а они с места сдвинуты; открыл — а там пустота зияет. Поднял тревогу, сонные слуги сбежались, он их послал в погоню за грабителями. Побежали слуги за ворота по разным проулкам.

А Каин с товарищами, волоча награбленное, углядел: вдали, возле купеческого дома, факелы мелькают, люди перекликаются. Понял, что не уйти ему на такой тихой скорости, если погоня по его следам обозначится. И, долго не размышляя, зарыл в жидкую придорожную грязь краденое, а сам с товарищами налегке вовсю припустился.

До изнеможения убегали, а потом у дома генерала Шубина осенила Каина новая неожиданная мысль.

— Стой, — сказал он товарищам, — сейчас я человека из этого дома выманю, вы его в тулуп закатайте да свяжите, а с остальным я сам управлюсь…

Постучал Каин в ворота, дворник недовольно просунул голову в слуховое оконце:

— Чего посередь ночи шумишь?

— А то шумлю, что у вашего дома человек лежит: может, пьяный, а может, мертвый.

Дворник ворота раскрыл, вышел поглядеть, что за случай учинился, а ему тем временем сотоварищи Каина тулуп на голову и ноги-руки веревками перетянули.

А после вместе с Каином, отомкнув конюшню, вывели пару лошадей, запрягли в карету и поехали, как важные персоны, не торопясь, по улице.

Догоняют их слуги купеческие— мол, так и так, не узрели ли мошенников гнусных, татей полуночных, ограбивших дом его степенства купца 1-й гильдии Филатьева.

Один из грабителей строго выговорил:

— Их сиятельство после государственных дел изволит домой почивать ехать, а вы в исподнем носитесь и взгляд его не радуете… Исчезните, яко воск от лица огня!

Преследователи сочли за разумное более вопросов не задавать и продолжить свои поиски, а «берлин» достеленный заколыхался по улице.

Так постранствовав по городу до рассветного часа, возвратились воры к тому месту, где драгоценности и иные вещи припрятали. Вышел Каин из кареты, снял колесо и снова принялся надевать на ось. И, неприметно оглянувшись по сторонам, зарытое из грязи вытащил и в карету покидал. Ранние прохожие видели, как, закрепив колесо, ловкий возница вскинул вожжи и послушные кони вновь застучали копытами по булыжной мостовой.

Добравшись до безопасной местности, грабители бросили лошадей на произвол судьбы, а сами отправились на квартиру Каина.

Через несколько дней Каин снова повстречал купцову прислужницу, и она ему поведала удивительную историю.

Негодовал купец, когда преследователи ни с чем воротились. А Вонифатий волосы на себе рвет, словно больше самого купца переживает да и нашептывает купцу: мол, не иначе как девка в сговоре с грабителями значилась, ибо одним им не одолеть бы такую затею было. Вызвал купец полицию и объявил, что девка у него на подозрении. Заплечных дел мастера девку прихватили да стали вызнавать о ее прегрешениях: плеточкой по белому телу выхаживались, на дыбе немного подержали. Но девка, не в пример женскому полу, на редкость твердой оказалась, одно твердила, кусая от боли губы:

— Ничего не ведала, спала беспробудно, а как шум устроился, так и проснулася…

На сей раз ничего от нее в полиции не добились и с миром, растерзанную и несчастную, отпустили домой.

Купец как увидел ее такую, впал в уныние, ибо уразумел, что отдал невинную христианскую душу собственноручно на заклание и за грех этот гореть ему в адском пламени. Перво-наперво он отслужил молебен во здравие девки, а во-вторых, спросил, что ее чистой душе желательно. А ее чистой душе желательно было замуж выйти, про что она и сказала купцу. А у купца как раз был молодец на примете. Запутался в долгах у купца, как в тенетах, молодец— рейтар лейб-гвардии конного полка Нелидов. Ему- то и готов был простить долги купец, если он девку в жены возьмет, а девку само собой обещал иа волю отпустить. Чего ради спасения своей грешной души не сделаешь!

Рейтару девка приглянулась, да и долги одним махом скидывались — так за чем дело? И поженились девка с рейтаром.

Выслушал Каин эту историю, и даже слезы у него на глазах навернулись — и оттого, что было жалко девку за мучения ее, и оттого, что за ее новую судьбу порадовался. И будучи по натуре своей человеком отзывчивым — вытащил Каин из кафтана бархатную шкатулку с бриллиантами и подарил девке со словами: «Мир и радость дому вашему!» А потом, чувствуя, что есть какая-то незавершенность во всем этом, зазвал молодицу в винный погреб, где значился завсегдатаем. И был этот погреб единственным местом на земле, где Ваньку Каина называли Иваном Осиповичем, поскольку он всегда щедро платил, и за то почитали его.

Выставили им штоф, да поросеночка заливного, да калачей, да снедь всякую. И уговорил Ванька молодицу стопочку пригубить, а там и еще отведать, а там и во здравие семейства будущего… А молодица нрава решительного была не только в полицейских застенках, но и в мужском обществе, и потому стала она в винном погребе «царицей бала»… А как настало время уходить, глядь — не может молодица сама стать на белы ноженьки. И Каин, как кавалер при определенных обстоятельствах, взялся ее проводить до дому.

Рейтар Нелидов радости не проявил, увидев свою жену в обществе веселого молодчика.

— Кто таков? — с вызовом спросил он.

Жена пыталась объяснить, что они вроде как «товарищи по прежней совместной работе», но, как свидетельствует старинная книга, Каин и здесь нашелся и заявил четко, с солдатской прямотой:

— Я не вор и не тать, а на ту же стать, но обо мне не сомневайтесь, я имею абшид из Тайной Канцелярии и прошу у вас позволения переночевать, потому что время позднее, а до моей квартиры далеко, а абшид мой можете взять себе до утра.

Такая речь произвела на рейтара Нелидова серьезное впечатление, и история подтвердит, что наутро они расстались друзьями.

III

На пасху бойкий торг наступил в колокольном ряду гостиного двора. Выбирали горожане колокола, колокольцы, колокольчики, звоны их пробовали — такой благовест разносился в ясном и бодром весеннем воздухе. Торговцы, чувствуя оживление покупателей, товар нахваливали, сами медью трели выводили. Шел Каин по гостиному, и у самого от звона сердце радовалось, потому что не просто шум был, а каждый купец на свой лад выставлялся. А вырученные деньги купцы в лавке пересчитывали да и покладали их возле себя под рогожею. Вот это-то Каин и приметил пуще всего. В какой-то момент несколько купцов из соседних лавок вышли на прихожую часть перемолвиться друг с другом, а Каин тотчас прыгнул в лавку, кулек с деньгами из-под рогожи выхватил и пустился наутек.

Купцы увлеклись разговором, не обратили внимания на молодца, а торговка-пирожница всполошилась, руками замахала: «Люди добрые! Грабят!» Купцы всей своей компанией — вдогонку рванулись, а Каину среди людской толчеи несподручно бежать. Тут его и настигли разъяренные гостинодворцы. Приволокли в свою контору и, особо на полицию не надеясь — сами знали, что откупиться можно, — собственноручно одежку с него сорвали, абшид изъяли, на шею цепь надели с огромным замком и ремнями полосовать принялись.

Каин скрючился от боли и, не думая о последствиях, а лишь о том, как бы мучения прекратить, закричал:

— Слово и Дело Государево!

Купцы приостановились, — серьезная причина коли, лучше не встревать. И, не медля ни минуты, отвели Каина в канцелярию сыскной команды к господину полковнику Редькину. Полковник приказал посадить Каина в тюрьму вплоть до прибытия высокого начальства.

Здесь и проявил себя Камчатка, друг сердечный. Накупил он сдобных калачей и под видом благодетеля пришел в тюрьму и стал милостыней оделять колодников, что в ту пору властями разрешалось. А как до Каина очередь дошла, протянул он ему два калача — в одном серебряные деньги спрятал, а в другом — отмычки. Протянул и шепнул ему на мошенническом языке:

— Трюка калач ела, страмык сверлюк страктирила… — что в переводе на общерусский значило: «Ключи в калаче, открой замок».

Каин достал отмычки и деньги, принял самый благодушный вид и, потягиваясь, обратился к караулящему драгуну:

— А в самый раз винца пропустить для укрепления духа, — и сам в кулаке серебром позвякивает.

Драгун рукой по усам провел, словно винные капли сбросил.

— Облегчи участь, служивый. И сам жажду утолишь, — слезливо канючил Каин.

Драгун согласился, ибо, при всей строгости наказания, содержали заключенных с поблажками.

Выпили они с драгуном, а потом, вполне естественно, попросился по нужде Каин. Драгун сопроводил Каина, а сам остался у входа ждать в предвкушении новой выпивки. Каин же цепь отмычкой разомкнул, доску из стенки выставил и побежал…

Ждал, ждал драгун, после засомневался, вошел в сортир и, увидев выломанную доску, мигом сообразил, в чем суть. Поднял всю караульную команду, и по городской улице солдаты бросились догонять Каина. И уже почти схватили, но внезапно Каин завернул за угол и попал в месиво кулачного боя. Стенка на стенку шла, смешивалась, как волны, двигались бойцы туда-сюда. Каин между ними зашнырял— а там и след его простыл. Выскользнув из молодецкого побоища, Каин через постоялые дворы выскочил к Макарьевской пристани и, увидев топящуюся баню, сразу унял дух и без заполошности, степенно проследовал в нее.

Разделся Каин аккуратно в предбаннике, одежду стопочкой сложил, чтобы суетливостью в глаза людям не бросаться, и в парную затопал, но все же для осторожности глянул в оконце. Глянул в оконце, а там — боже ты мой — солдаты в обхват баню берут, ровно как на неприятеля наступают. Сообразил Каин, по «чью душу солдаты рыскают». «Попался», — оборвалось внутри, но не из таких людей был Каин, чтобы мгновенно опустить руки.

Схватил свою одежду в предбаннике и незаметно закинул в темный угол под полку, а сам, как был голышом, выскочил с криком из бани, да и мимо солдат вприпрыжку прямо на гауптвахту к караульному офицеру. Одной рукой срам прикрывая, а другой себя в грудь бия, застонал Каин, что он, мол, обкраден в бане, все деньги вытащили и паспорт, данный московским магистратом. Офицер несколько опешил, лицезря столь странную фигуру, но решение принял скорое: дать Каину солдатскую шинель для прикрытия наготы и отослать в канцелярию сыскной команды.

Стоя перед полковником Редькиным — а это оказался он, — Каин хоть и босоног был, но обрел бравый вид в солдатской шинели: «Так, мол, и так, ваше высокородие, я московский купец, приехал с товарами, пошел с устатку в баню помыться…» И далее поведал все, как и караульному офицеру.

Полковник слыл человеком строгим, сразу на веру слова Каина не принял и приказал подьячему допросить с письменным изложением обстоятельств.

Каин, взглянув на испитое кувшинное рыло подьячего, смекнул, с кем дело имеет, и шепнул по-свойски:

— Будет тебе муки фунтов десять с походом, — что значило на воровском языке: «Будет тебе кафтан с камзолом».

Подьячий понял и не столь истину выяснял, сколь свел допрос к перечислению оправдательных моментов. А далее — по всем правилам допрос оформив, доложил полковнику, что чист в помыслах и поступках несчастный московский купец. Но, подозрительный человек, полковник Редькин велел подьячему поехать с Каином на ярмарку и там удостовериться — вправду ли купцы на ярмарке его своим товарищем считают.

Попали они, конечно, не в торговые ряды, а в известный винный погреб, где соратники Каина, выдав себя за купцов, приветствовали Каина, одежку ему принесли и доброе угощение на стол выставили. А подьячего они потчевали усердно, о своих торговых оборотах рассказывали и, расставаясь с ним, десять рублей подарили.

Подьячий, возвратись с Каином в канцелярию, заверил полковника, что ярмарочные купцы признали Каина и в чести его ручаются.

Полковник разрешил идти ему на все четыре стороны, да еще по слезному молению Каина дал ему новый паспорт взамен якобы украденного — на два года с канцелярской печатью и собственную роспись совершил.

IV

Так и текла жизнь Каина, полная хитроумных приключений, мошенничества, обмана. И однажды снизошло на Каина озарение.

Старинная книга так описывает это внутреннее душевное его состояние:

«Едучи дорогою, пришел Каин в раскаяние, размышляя сам с собою, что хотя до настоящего времени ему во всем счастие способствовало, но может статься, когда-нибудь, оставя его, предаст достойному наказанию, потому что нет ничего на свете неколебимого и твердого, нет постоянного; только одни превратности и суета составляют его; притом же пришло ему на мысль и то, что многие славные разбойники, как-то: Стенька Разин, Хлопка, Чертов Ус и другие сколько ни имели успехов, но наконец прекращали жизнь свою по достоинству дел своих, позорною смертью. И так рассудивши хорошенько о последствиях, ожидающих его, он решился бросить позорный промысел и сделаться честным человеком…»

А теперь посмотрим, во что вылилось такое благое намерение.

Деньги у Каина водились, и поселился он у знакомого ямщика в Рогожской ямской слободе. К какому-нибудь полезному делу Каин не был приучен, и потому, оставив воровство, ввергся он в развеселую гульбу. Друзей-приятелей приглашал, пил-буянил с ними, в карты садился играть и проигрыш свой никогда не задерживал. Проходимцы в нем души не чаяли, потому что завсегда были для них у Каина и чарка, и пирог с визигой. Да и прекрасный пол находил в обществе Каина всемерное утешение. Вроде вполне доволен был Каин, как жизнь движется, но… дохода не стало, а расходы прибавились, ибо сладкая жизнь тем слаще, чем заливистей серебряный звон в кошельке.

И наступил день, когда друзья-приятели перестали стучать в ворота, прожигая своими искрометными ласковыми улыбками; а первейшие красавицы полуночных переулков утрачивали интерес к Каину по мере оскуднения его застолья и благодетельствований.

И такое двуличное отношение к себе вводило Каина в расстройство, обиду и даже печаль.

Но он не просто печалился, а зрел в его неутомимом мозгу новый потрясающий план жизни.

От дружка своего, разбойничьего атамана по прозвищу Заря, знал Канн, что каждый год в конце осени из разных краев государства съезжаются воровские партии для закупки пороха, ружей и иных надобностей. Знал Каин и те места, где они имеют пристанище.

И осенним пасмурным днем Каин, поеживаясь на пронзительном ветру, обошел потаенные жилища, и его всюду по условленному стуку впускали, потому что имя его известно было. Приезжие жулики его с уважением принимали и чарочку предлагали, от чего Каин не отказывался но причине зябкой погоды. Целый день совершал свой обход Каин, а вечером, удостоверившись, что все залетные птенчики по гнездышкам сидят, вернулся к себе домой, запер дверь и глубоко задумался.

А наутро восстал Каин со сна, надел платье поприличней и с озабоченным выражением лица отправился в сенат, остановился возле крыльца и стал дожидаться господ сенаторов. И как только увидел роскошную карету, подскочил к распахнувшейся дверце и, узнав по облику сенатора князя Кропоткина, протянул ему записку. Князь, мельком глянув на Каина, подумал, что это какой-то докучливый проситель, и, сунув записку в карман, значения ей не придал.

Бедный Каин, окоченев и кляня свою судьбу и даже замысел свой, проторчал подле сената несколько часов, а потом, когда уже невмоготу сделалось, расспросил у людей князя Кропоткина, где его дом, и, запомнив улицу, поплелся домой. А через день, отдышавшись и отлежавшись, явился Каин прямо на княжеский двор и попросил адъютанта доложить, что привела его к князю большая государственная надобность.

Князь, откушав и ополоснув рот мадерой, был в хорошем настроении и милостиво разрешил челобитчика допустить.

— Кто таков? — для антуража хмуря брови, спросил князь.

— Я тот, кто записку вам подавал… А еще я вор и разбойник, в чем приношу свое глубокое сожаление, — смешался Каин.

При этих словах лицо князя удлинилось и рука невольно потянулась к колокольчику.

— Что ж тебе от меня нужно? — с некоторым беспокойством вопросил князь.

— Да вы не сумлевайтесь, — стал обретать Каин свою обычную расторопность, — от моего бывшего воровства и разбойства вы только выгоду поиметь можете. Я все московские пристанища этих злоумышленников ведаю и, коли получу от вас хорошую команду, подчистую их переловлю…

Князь сильно заинтересовался предложением Каина и взволновался, потому что разбой в городе, как пожар, разрастался, а князь Кропоткин, хоть и отвечал за его искоренение, ничего поделать не мог. А тут такой случай! Рискованно, конечно, а вдруг… на дыбу-то его вздернуть всегда можно. И он улыбнулся широкой, но снисходительной улыбкой, приказал слуге поднести Каину рюмку вина, выдать ему солдатский плащ и еще распорядился, чтоб в будущую ночь команда сыскного приказа во главе с Каином отправилась на выполнение особо ответственного задания.

После полуночи Каин «яко тать в нощи» нагрянул с командой по всем воровским приютам. Он постукивал условленным знаком в двери, скрежетали засовы, выглядывали взлохмаченные спросонья головы, позевывали: «Чего посередь ночи-то?» Каин на размышления времени не давал, створки двери разводил, врывался с солдатами. Вязали солдаты разбойных молодцов, испепеляюще взирающих на Каина.

По свидетельству старинной книги, улов Каина и его команды был:

«1. Близь Москворецких ворот в Зарядье в доме у мещанина взяли вора Якова Зуева с товарищами двадцатью человеками.

2. В Зарядье же, в доме ружейного мастера поймали воров: Николая Паву с товарищами пятнадцатью человеками.

3. Близь порохового цейхгауза, в доме дьячка, поймали воров и мошенников сорок пять человек.

4. За Москвою-рекою, в Татарских банях, беглых солдат шестнадцать человек и при них несколько ружей и пороху, которые, по приводе их в сыскной приказ, винилися, что они имели намерение разбить живущего в Сыромятниках, в крепостной конторе досмотрщика Авраама Хузякова.

5. На Москве-реке, против устья реки Яуза, взяли на стругу беглых бурлаков с фальшивыми паспортами семь человек».

Ошеломляющий успех Каина поверг в неописуемый восторг князя Кропоткина. Каин был принят им сразу после облавы, на заре, сидел на стуле, грязный, с синими подглазьями от бессонья, с лихорадочным румянцем. Князь Кропоткин ласково его оглядывал, словно свое творение, и уже предвкушал царскую милость себе за великое искоренение злоумышленников. Тут же на заре составлен был рапорт в правительственный сенат и удивленным сенаторам представили не только рапорт, но и самого Каина. К тому времени Каин уже помылся, побрился, волосы расчесал, оделся скромно, но с достоинством. Каин чиниться не стал, а прямо на колени бухнулся перед важными господами, в грехах каялся и наперед обещал всех чернодушных людишек из столицы повытрясти.

Сенаторы уразумели сразу выгоду государству.

— Грехи твои немалые, но и искупление под стать им будет. Освободишь от воров город православный — богоугодное дело сотворишь.

И вынесли сенаторы постановление, наверное единственное по своеобразию в истории российского сената: простить Каина и даровать ему свободу; определить Каина в московские сыщики; выделить военную команду в сорок пять человек солдат, при одном сержанте, а Каину при сей команде быть как бы обер-офицером, но без официального утверждения таковым.

А сверх того в полицейскую канцелярию и в сыскной приказ посланы были указы сената оказывать Каину всяческое «воспоможение».

V

В старинной книге есть одна сентенция, которую не могу не предпослать этой главке: «Любовная страсть живет не в одних благородных сердцах, но и простые люди также ею заражаются».

Как можно читателю предположить, — влюбился Каин. Но влюбился и вел себя по-своему, по-каиновски.

Еще до того, как стать сыщиком, снимал Каин квартиру рядом с квартирой отставного сержанта. А у сержанта дочь была: пригожая, чернокосая, кровь с молоком девица. Потерял покой Каин. С сержантом накоротке сошелся, а будучи вхож к нему, начал дочери всяческое внимание оказывать, подарки дарить под предлогом неизъяснимой привязанности вообще ко всему сержантскому семейству. Девушка, конечно, смекнула, что не ради хромоногого отца сосед к ним наведывается, но Каин не приглянулся ей, «не показался», как она себе говорила, и держала она его на отдалении, не поощряя ни взглядом, ни чем иным. Но от этого чувство в Каине не исчезло, а только мучительно затаилось и жгло душу, как раскаленные уголья над пеплом.

Едва лишь произвели Каина в сыщики и свою значительность он почувствовал, принялся, как бравый воин, готовиться на новый штурм красавицы. И явился однажды в дом сержанта франт франтом, он по улице шел и улавливал, что там да сям занавесочки лилейными ручками откидываются и молниеносные восхищенные взгляды устремляются к нему. А и впрямь молодцом казался: в платье немецком, волосы подвитые, пудрой припудрены… И за ним, как почетная свита, семеро солдат из команды его полукругом шествуют. Вошел он к сержанту, оставив солдат под окном для величия своего, сержант ахнул даже при виде Каина. Куда усадить — всяко место недостойно такого важного господина. Однако Каин, как демократ в душе, сказал, что он и постоять может и в доме сержанта он чувствует себя как во храме, потому что в нем богиня есть. И очи долу свел, кудерками тряхнул и молвил отцу-батюшке, что любит он Евпраксию и просит смиренно руку ее. «Да мы за счастье почтем», — сразу заявил отец и потянулся к иконе, чтобы благословить, пока столь завидный жених не раздумал. Но Евпраксия руку отцову отвела и заявила твердо, что не пойдет она за Каина, пусть хоть он знатен и богат теперь. Отец-сержант креститься стал, дыхание перехватило, как в последний миг перед Полтавским сражением, а Каин словно ударом грома в чистом поле был поражен. Отвергнуть его, перед которым заискивают офицеры и склоняются лютые разбойники! Нет, такого душа его вытерпеть не могла. Он молча поклонился и, пылая гневом, во главе своей верной команды покинул оскорбивший его дом.

Но не таков был Каин, чтобы только страдать в оскорбленном самолюбии. «Будет она моя», — сурово сказал он сам себе и крепко задумался и начал в уме разрабатывать коварную баталию.

Некоторое время назад напал Каин на след фальшивомонетчиков и вскоре поймал фабричного человека Андрея Скоробогатова с семнадцатью сообщниками, которые и делали эти фальшивые деньги. Вспомнил о нем Каин, отправился в сыскной приказ и попросил с ним свидание якобы по служебной надобности.

— Могу тебе свободу исходатайствовать, — заявил он Скоробогатову, — только и ты должен мозгами пошевелить.

— Приказывай, отец родной, все исполню припеваючи.

— Припеваючи не надобно, а надобно, чтобы поведал на допросе, что те деньги, которые ты со товарищами преступно мастерил, передавал одной сержантской дочери для сбыта и был по ее алчной натуре беспрестанно подгоняем ею в своем преступнодействии…

Отпетый мошенник Скоробогатов вмиг согласился с предложением Каина, потребовал встречи с секретарем и все в точности сказал ему, как Каин велел.

Тотчас послали солдат за дочерью сержанта, дабы привели ее в сыскной приказ. Секретарю обольстительная девица весьма понравилась, но был он человеком предрасположенным к служебному продвижению. А потому все свои личные чувства он потушил и суровее, чем и надо было, спросил ее, куда она на размен фальшивые деньги носила.

Ошеломленная девица твердила в слезах, что ни о чем ведать не ведает, а секретаря ее запирательство еще больше злило. К тому же примешивалось огорчение, что такая вальяжная девица выскальзывает у него из рук и кому-то непременно скоро достанется. И, следуя без поблажек законной инструкции, приказал он ее допросить под плетьми и до тех пор допрашивать, пока преступление не раскроет.

Палачи, ведущие допрос, сами люди разбойные, бездушные и безнравственные, находили в мучениях своей жертвы противоестественное удовольствие и потому тоже не скоро ее оставили в покое, впрочем не дождавшись от нее признания в злоумышлении.

Едва живая, была брошена Евпраксия, как настоящая злодейка, в тюремную камеру на соломенную подстилку, и был оставлен ей ломоть хлеба и кувшин воды.

На следующий день Каин, разузнав о страданиях Евпраксии, решил, что плод созрел, и теперь подставь только корзину, — он сам туда упадет. А проще говоря, послал он к замученной своей любви надежную и степенную сваху прямо в тюрьму. Сваха увидела Евпраксию в столь плачевном состоянии, что от всего сердца запричитала, руками замахала, опустилась перед ней на колени, принялась кровоподтеки смачивать, ранки и ссадины промывать.

— Голуба ты моя разнесчастная, — подпевала слезно она, — в беде ты есть, да добрую и веселую весть я тебе принесла: как дашь согласие за высокого господина Ивана Осиповича замуж выйти, так под белы рученьки тебя отсель выведут и в церковку под венец мигом. А уж они, Иван Осипович, пылаючи сердцем, твоего согласия дожидаются.

Встрепенулась Евпраксия, пересохшие губы облизнула и, преодолевая боль, с норовом молвила:

— Никогда не соглашусь, не люб он мне!

Подивилась сватья упорству женскому, все свои речения на помощь призвала, а уговора не получилось. Даже жалости в сватье поуменьшилось, — надо же такой несговорчивой быть! Ушла она уязвленной, чувствуя, что нанесен урон ее репутации.

Но не таков был Ванька Каин, чтобы отступиться.

Снова отправился он к фальшивомонетчику Скоробогатову и потребовал, чтобы снова он заявил о злосчастной девице, как о распространительнице фальшивых монет.

Нового допроса она не смогла выдержать. Подкупленные палачи, мучая ее, между собой переговаривались так, чтобы она слышала:

— Один Иван Осипович конец делу положить может. А иначе—помяни господи рабу божью в царствии своем.

Девина догадалась, откуда ее напасти, и, не владея собой, воскликнула:

— Да зовите же моего губителя, злодея Каина!

Палачи на ее грубый тон внимания не обратили, а Ваньку Каина тотчас известили, поскольку им за это известие еще толика мзды полагалась.

— Не хочу я быть твоею женою, да мучения меня к тому вынуждают, — обратилась девица к Каину.

А Каин только согласия добивался, другие слова без внимания оставил. Бросился он в сыскной приказ и доложил господам присутствующим, что-де он обнаружил новые обстоятельства и Евпраксия, девка, больше в глупости своей виновата, а не в содеянье закононарушения. Поскольку в сыскном приказе к Каину прислушивались и ценили как серьезного оперативного работника, пошли ему навстречу и Евпраксию освободили, хотя напоследок и высекли кнутом для острастки, против чего Каин не возражал, памятуя старую истину: «Склеенная посуда два века живет».

Так вот Каин и женился.

Женился, да не остепенился.

Творил Каин дело правое и неправое: то грабителей ловил, а то выкуп с них брал и отпускал самолично.

Каин за выгоду свою держался, со своей сыщицкой службы видный доход поимел.

Однажды обокрали компанейшика Замятина в Петербурге двое жуликов и бежали с награбленным в Москву. А один из них по недогляду и забубенности попал в корчемную контору. Товарищ его сильно обеспокоен был, как друга из беды выручить. И решился он напропалую идти. Явился к Каину, выложил на стол триста рублей, поклонился в пояс. Ну и, естественно, все дело без утайки изложил. Каин от такого привара не смог отказаться.

Взял он сей же час несколько солдат из своей команды, нагрянул в корчемную контору; еще сам не зная, как поступать будет. А на счастье его, оказался дежурный подьячий погруженным в глубокий сон.

Каин выявил невообразимое служебное рвение, возмущался нерадивостью служивого, повелел с него порты стянуть и розгами высечь, а сам в лад ударам приговаривал:

— На царевой службе такой позор! Не могу я наиважнейшего злодея под такой охраной оставить… Нет, подумать только— спать на царевой службе!..

Забрал Каин с собой беглого жулика, якобы для пущей охраны, и отвез не в тюрьму высокую, а к сообщнику, ибо соблюдал свое слово: деньги получил — сотвори за них все по чести, по своей, разумеется…

Немало можно было бы рассказать о такого рода проделках Ваньки Каина, да все они схожи между собою. Ловок был Каин, а и его настигла карающая рука судьбы. И опять произошли его страдания из-за женщины.

Любил он свою молодую жену, но текло время, и принялся он на иных женок поглядывать. Сходило ему с рук все, и уверовал он в свою безнаказанность.

И однажды, бражничая с товарищами, возгорелся он желанием увезти в дальние хоромы для любовной потехи жену полицейского Николая Будаева. Задумано — совершено. И разудалая ватага Каина похитила женщину из дома, рванулись горячие кони — только снег из-под полозьев брызнул, и вот уже заплаканная красавица перед хмельными очами Ваньки Каина.

Но бравый полицейский не снес подобного оскорбления и подал в полицию челобитную о нанесении ему бесчестия. Сам генерал-полицмейстер Алексей Данилович Татищев, человек справедливый, пожелал допросить Каина. Каину бы покаяться и, учитывая его заслуги в сыске, его, может, и отпустили, но Каин стал запираться, отнекиваться, как теперь говорят, «интриги плести». Тогда повелел генерал отдать Каина под караул, а на следующий день, вновь призвав Каина, принялся уже его допрашивать в присутствии палачей, а у тех ременные кошки в руках не дремали. Каин уж и «Слово и Дело» закричал, но генерал в упрямство вошел и его крикам значения не придал. Перекочевал Каин, истерзанный и лишенный покровительства, в Тайную Канцелярию, а по сравнению с ней полиция райским местом считалась.

Потянулась веревочка — и вынужден был Каин во всех своих воровских делах, в бытность его сыщиком совершенных, признаться.

И наступил крах в головокружительной карьере Каина. Старинная книга скупо, но ясно свидетельствовала о сем:

«По совершенному исследованию высечена спина его кнутом, поставлены на лбу и обеих щеках обыкновенные таким людям литеры и вырваны ноздри, потом сослан он в каторжную работу в Рогервик, ныне называемый Балтийским портом».

И не ведает никто, где могила Ваньки Каина. Лишь прах воспоминаний клубится порою. Зачем я потревожил его бренный дух? Может быть, потому, что и в свои годы жизни я не однажды встречал людей и смекалистых, и разворотливых, и до дела жадных, но исчезали они по дороге моей жизни бесследно. А исчезали, наверное, оттого, что не было у них над головой звезды добра и душевной ясности, которая лишь одна способна указывать на земле путь человека и повороты на этом пути.

Шипка — слава моя и твоя

Славу Хр. Краславову посвящаю

I

Четверть века прошло с тех пор, как впервые, двадцатилетним студентом, я поднялся на Шипку. В долине было по-летнему тепло, алые бутоны роз пьянили ароматом, а на Шипке моросил мелкий дождь, и сурово проступали сквозь клочковатый туман потемневшие влажные памятники, артиллерийские орудия, плиты над могилами воинов. Шумные мокрые птицы вылетали из тумана, как из небытия, странно оживляя покой окрестностей. На душе тревожно и торжественно. И вдруг взгляд выхватил что-то красное на каменных ступенях памятника. Розы, стебельки с бутонами… В сумерках по склону горы спускались две женщины.

Я женщинам глядел вослед:

любовь какой должна быть силы,

чтоб целых семьдесят пять лет

носили розы на могилы.

Семьдесят пять лет! А теперь канун столетия освобождения Болгарии от оттоманского ига.

Не раз за эти годы возникала Шипка в моей жизни.

Одним из героев Шипки был генерал Ф. Ф. Радецкий. Это он с казачьими сотнями, стрелками, горными орудиями в самый критический момент боев, 23 августа 1877 года, появился на Шипке и помог ее защитникам отбить турецкие атаки.

В жестокие зимние морозы Ф. Ф. Радецкий командовал войсками на Шипке. Пройдя через тяжелые испытания, эти войска сумели разбить Венсель-пашу и взять в плен остатки его армии.

В частях Ф. Ф. Радецкого сражался и его племянник — поручик Павел Радецкий.

…На окраине села Шипка я набрел на заброшенное кладбище, где похоронены врангелевские офицеры, бежавшие в Болгарию и осевшие в селениях около Шипки. Бесславны были их дни в эмиграции, бесславна была и их смерть вдали от родины.

Среди оплывших земляных холмов, покосившихся крестов я увидел камень с едва различимой надписью: «Павел Радецкий, генерал-майор, участник Освободительной войны». Думал ли он, молодым офицером сражаясь на Шипке, что через несколько десятилетий престарелым белым генералом суждено ему будет лечь у ее подножия? Немного времени пройдет — рухнет наклонившийся крест, трава скроет осевший могильный камень — и не останется даже памяти о генерале. В эти минуты на исчезающем кладбище с какой-то жестокой обнаженностью предстали передо мной жизненные пути людей, которые не захотели понять свой народ и попытались бороться с ним.

…Нынешней зимой Шипка встретила меня ледяным ветром, пургой, сугробами и наледями на дорогах. Самая ее высокая точка — вершина Столетова — в метельной замети. Мы с товарищем поднимаемся на вершину. Порывы ветра валят с ног, колючие ледяные кристаллики с маху секут лицо. Хоть на мгновение почувствовать тяготы давней военной зимы! Но ведь солдаты не только страдали от мороза, они вели непрерывную позиционную войну с неприятелем. Над ослепительными снегами гремели выстрелы, рвались снаряды. Летописец сообщает нам: «С 17 сентября до января Шипкинский отряд потерял убитыми и ранеными только семьсот человек, а заболевшими от холода и лишений девять с половиной тысяч человек. Особенно тяжело пострадала 24-я пехотная дивизия».

…С вершины Столетова в ясную погоду видны горы, леса и даже села, раскинувшиеся у подножия Шипки. Но сейчас вокруг лишь снег, снег, снег… Как тогда…

II

Власть старых документов — особая власть. Можно спокойно читать еще пахнущие типографской краской книги на исторические темы и спокойно вникать в «дела минувших дней». Но какое волнение на сердце, когда держишь в руках пожелтевшие, ветхие листки — живые свидетельства великих событий! По лаконичности слога, по неровности почерка, по сдержанности чувств угадываешь, какое напряжение владело тем, кто второпях набрасывал эти строки.

Рассматриваю документы в окружном историческом музее города Габрова. Они помечены июльскими, августовскими, сентябрьскими днями 1877 года. Какие это были дни для Болгарии! Рождалась в кровавых сражениях ее свобода, крепче любой стали выковывалась дружба русских и болгар.

Вот две записки, отправленные в село Паничарка председателем Временной комиссии по содействию русской армии:

«Габрово, 2 июля 1877 г.

Требуются умные люди, которые знают путь по Балканам. Таких людей выберите 5 человек и приведите их сюда в Габрово в 12 часов утра».

«Габрово, 2 июля 1877 г.

Здешняя комиссия извещает жителей деревни, что для перевозки продуктов питания для русских солдат и фуража для коней необходимо иметь в городе много подвод и коней, поэтому приказываю послать как можно скорее сюда пять подвод с мешками…»

Что же происходило в Габрове и его окрестностях в те дни, когда председатель Временной комиссии отправил эти записки?

Первого июля по старому стилю прибыл в Габрово полковник Орлов, командир 30-го Донского казачьего полка. Он послал к Шипкинскому проходу по шоссе разъезд из семи казаков. В десяти верстах от города они натолкнулись на шестисотсабельный турецкий отряд. Полковник Орлов отдал приказ отремонтировать шоссе, по которому русским войскам предстояло двинуться навстречу неприятелю, и в тот же день на дорожные работы вышли пятьсот болгар.

Четвертого июля Шипкинская позиция врага была неудачно атакована с севера Габровским отрядом генерала Дерожинского. На следующий день турки отбили атаку и южного отряда. Летописец сообщает: «Успехом турки были обязаны одной военной «хитрости». Чтобы выиграть время для привлечения своих резервов, они прекратили огонь и подняли белый флаг в знак того, что сдаются. Когда же русские приблизились, они снова открыли огонь. Эта «хитрость» стоила жизни многим бойцам, в том числе и командиру атакующих стрелков славной 4-й бригады полковнику Климантовичу».

Шестого июля председатель Временной комиссии в Габрове посылает записку в село Паничарку: «Завтра, лишь рассветет, все мужчины и женщины должны прийти к управе, потому что будет прокладываться дорога».

Неизвестно, в котором часу 6 июля отправил председатель эту записку, но известно, что в тот же день, в 13 часов, преодолев сопротивление врага, колонна генерала Скобелева поднялась на самую высокую вершину Шипки — Святого Николая, ныне Столетова.

Доныне сохранились военные дороги, прорубленные тогда в лесах топорами, расчищенные киркой и лопатой.

Однажды поздним летом я вышел из села Шипка и тронулся в горы по старой русской дороге — она и сейчас так называется по-болгарски: «стария руски път». Редко кого встретишь здесь: разве что пересечет дорогу отара овей или влюбленная парочка укроется в придорожной сосновой тени. Щебень, выцветшие белые камни завалили дорогу. Густая сочная ежевика пробивается среди камней. Развалины турецких караульных вышек, еще сохранившиеся ложбинки окопов. Солнце печет немилосердно, а путь к вершинам все тяжелей, все круче. Иди и думай, как шли здесь русские солдаты с ружьями за плечом, как, обливаясь потом, дружно помогали лошадям тащить орудия. А сверху дорога просматривалась турецкими стрелками, и не один русский солдат пал на этих раскаленных солнцем скалах.

Знаменитые августовские бои на Шипке. Записки председателя приобретают характер приказа: «Габрово. 1877. 14 августа. Как получите извещение, нагрузите три подводы соломой и, кроме них, найдите еще пять подвод пустых и пошлите их к управе. Если не выполните, строго будете наказаны». Наверно, последняя суровая фраза излишня. Именно о тех днях свидетельствует историк: «Известно, что во время эпических августовских боев на Шипке около тысячи болгар обслуживали позиции. На мулах, ослах, лошадях в бочках и кувшинах они доставляли воду русским солдатам и болгарским ополченцам. Они достигали самых отдаленных позиций, двигаясь под убийственным ружейным огнем. Многие животные были убиты, некоторые болгары были ранены, но это не уменьшало их усердия. Только 23 августа героические болгары несколько раз поднимались на позиции и привезли около шести тысяч бочек с водой».

Вновь обращаюсь к последней записке: «…нагрузите три подводы соломой…» На эти подводы предполагалось укладывать раненых и отправлять их в габровские госпитали.

Мария-Тоска Стефанова, сотрудница Габровского музея и неутомимый собиратель реликвий эпохи Освобождения, сказала мне:

— Есть у нас еще одна записка на русском языке. Написал ее русский офицер и послал в Габрово непосредственно с позиций на Шипке.

— Покажите, пожалуйста!

Она, к сожалению, написана очень неразборчиво, не все слова мы смогли прочесть…

Волнение мое усилилось; еще не прочтенный и не опубликованный документ с самой Шипки!..

И вот держу, почти не прикасаясь пальцами, листок. В левом углу его дата: «26 сентября 1877 г.» и слова: «Позиция на Шибке» — так по старому правописанию.

Что за жизнь текла на Шипке в конце сентября 1877 года?

В старой книге о шипкинской эпопее читаю бесстрастные строки: «После августовских боев наступило затишье. Только один раз еще, 17 сентября, Сулейман атаковал Шипку. Его войска воспользовались темнотой ночи, подошли к русским позициям и атаковали вершину Святого Николая и фланговую высоту. Защитники, застигнутые врасплох, с трудом удержались. В этом бою русские потеряли тысячу человек. Позже турки уже не делали ни одной попытки занять Шипку, а ограничивались непрерывной стрельбой, рассчитывая, что эта стрельба и зимний холод заставят русских оставить перевал без боя. Но расчеты их оказались ошибочными. Вопреки крайне неблагоприятным условиям — страшным бурям, холоду, отсутствию теплой одежды и пр. — русские удержали позицию и зимой, до того дня, когда турецкая армия Сулеймана попала в плен 9 января 1878».

Разбираю по буквам записку вместе со своим товарищем, болгарским поэтом Андреем Германовым, топким знатоком русского языка.

«Окружному начальнику г. Габрово. В виду особенной важности укрыть порох от дождя, прошу Ваше Высокоблагородие завтра к 6 часам утра выдать подателю сей записки 10 (десять) воловьих подвод. Поручик Самойло.

№ 80

26 сентября 1877 г.

позиция на Шибке».

…Моросящий, нескончаемый дождь над Шипкинскими высотами, тяжелые свинцовые облака, задевающие вершины гор, снаряды шмякают в раскисшую землю, с каждым порывом ветра ворох листвы срывается с ветвей и пестрым роем катится по склону. На снарядном ящике, согнувшись, прикрыв ладонью от капель дождя листок бумаги, составляет поручик Самойло записку начальству в Габрово. Пороховые запасы укутаны солдатскими шинелями, но так не должно быть. Порох нужно отвезти в надежное укрытие.

«Братец, — обращается поручик к солдату, — скачи в Габрово, передай…» Ждет поручик, ждут батарейцы. Они еще не знают, что председатель Временной комиссии уже наложил резолюцию на записке: «Дайте этому солдату десять подвод. 27 сентября 1877 г. Габрово».

Каким он был, этот поручик? Судя по фамилии, украинец, из отчих яблоневых садов пришедший в суровые скалы Балкан. А может быть, он познакомился на Шипке со своим ровесником, пехотным поручиком из отряда Радецкого, моим дедом Николаем Шестинским? История не запечатлела их скромных имен в своих анналах, но в солнце болгарского Освобождения есть и свет, вспыхнувший от их солдатской страды.

III

Мой давний знакомый, сержант милиции Тошко Гостев, несущий службу на Шипке, говорил мне с десяток лет тому назад: «Знаешь, в селе Зеленое Дерево живет старик. Во времена русско-турецкой войны мальчонкой был, помнит кое-что…» Мне тогда не удалось повидать старика. Спустя пять лет, когда я снова попал на Шипку, Тошко развел руками: «Умер дед…»

Ныне не осталось в живых ни одного болгарского ополченца. Но жив кое-кто из их детей. Хотя естественно, что и дети — это убеленные сединами старцы. Я искал их повсюду. Каждое их воспоминание о жизни отцов, об участии отцов в Освободительной войне живо и непосредственно соединяло меня с той великой эпохой.

В Габрове я познакомился с Илием Габровским, сыном ополченца. Мы поехали с ним в предместье — на кладбище, где похоронен его отец Иван Габровский. Кладбищенские тропы — в гололеди, мы шли медленно, скользили по обрушенным гранитным надгробиям…

Из-под стекла с фотоснимка браво смотрит на нас молодой ополченец. Заломлена высокая папаха с крестом. Плющ обвивает памятник, на оттаявшей земле пробивается пахучая мятная трава, предвестница ранней весны. Лицо у ополченца, застывшего перед фотографом, парадное, скованное, и все же в чертах этого лихого молодца можно уловить сходство со стариком сыном. Мой спутник обломил веточку плюща, наклонился, вырвал из земли стебельки мяты: «На память вам об отце…»

Рассказы Илии Габровского

Иван Габровский сражался против турок в 1876 году в Сербии. Когда война закончилась, узнал он, что в Плоешти создается болгарское ополчение, и отправился в Румынию. Записался в четвертую ополченскую дружину, вместе с русскими войсками переправился через Дунай в июне 1877 года и двинулся маршем на Балканы.

Ополченские дружины спешили на помошь защитникам Шипки. Когда воинская часть, где служил Иван, проходила мимо его родного села Водици, он попросил ротного командира, майора Редькина: «Позвольте домой заглянуть… Пять лет родителей не видел…» Майор Редькин не отпустил: «Ждут на Шипке. Каждый солдат там на учете…»

Мать Ивана, бабка Стойна, узнала, что сын ее вместе с войском ушел на Шипку. Обрадовалась, что живой, что так близко от нее.

Затопила печь, раскатала тесто—напекла хлебов и пирогов. Достала из бочонка свежий овечий сыр. В длинногорлый глиняный кувшин нацедила домашней сливовой ра- кии. Уложила все в просторный крестьянский мешок, надела новую суконную юбку и тронулась в путь. В лесной темноте вздрагивала, слыша ружейную пальбу. Но радость не оставляла ее: ведь сын, которого столько дней и ночей прождала, где-то совсем рядом.

Встретился ей русский солдат: голова перевязана, лицо от пороха черное, пошатывается, спускаясь с горы. «Милый ты мой, болезный!..»—запричитала Стойна. Развязала мешок, отломила кусок хлеба, дала солдату отхлебнуть из кувшина глоток ракии. «Благодарю, мама», — сказал он, и Стойна удивилась, что поняла по-русски. Солдат заковылял вниз, к лазарету, а мать снова поспешила вперед по горной тропке.

Вскоре ей встретились еще двое русских: поддерживая друг друга, они осторожно спускались по крутому склону. Мертвенная бледность покрывала лица раненых. Каждый шаг причинял острую боль, и они глухо стонали. «Сынки, возьмите, силы-то и прибавится», — она протянула каждому по доброму ломтю хлеба и откупорила кувшин. Солдаты ничего не ответили, только на их исстрадавшихся лицах мгновенной благодарностью оживились глаза.

«А мой-то как там?» — с тревогой подумала мать и пошла еще быстрее, веря, что если она окажется возле сына, то ничего плохого с ним не сможет случиться.

Чем ближе к вершине, тем чаще попадались на пути окровавленные солдаты, и любящее материнское сердце не позволяло пройти мимо. Она снова и снова развязывала свой мешок…

А еще позже она приметила болгарина-ополченца, он был цел и невредим, спешил куда-то. Стойна крикнула ему вослед: «Земляк, не знаешь ли Ивана из Водици?..» — «Жив, мать, жив», — на ходу ответил ополченец. И мать с новыми силами устремилась вперед, повторяя про себя: «Только бы меня дождался, а там уж ничего плохого с ним не случится…»

Она дошла до позиций, увидела сына, прижала его голову к своему заплаканному лицу. Потом скинула с плеч мешок и достала оттуда лишь ломоть хлеба. «Всего и осталось, — растерянно сказала она, — все солдатикам раздала по дороге… Ой, да как же я сыну-то своему не оставила ничего!..» — «Все они твои сыновья, мама», — спокойно сказал Иван. И тут только мать заметила, как он вырос, какая жесткая щетина пробивается у него на щеках и какая серьезность появилась во всем его облике, еще недавно сов сем мальчишеском.

Генерал Радецкий сообщал в главную квартиру зимой 1877 года: «На Шипке все спокойно». И верно: турки прекратили атаки. Но жестокие, до двадцати пяти градусов, морозы выводили солдат из строя. Десятки обмороженных каждый день поступали в габровские военные госпитали.

Пострадал от стужи и молодой доктор Янчич. Нога его была поражена гангреной, и никто не питал надежд на выздоровление. Ухаживала за ним юная сестра милосердия болгарка Тота Венкова. Ухаживала самоотверженно, романтически, с каждым днем все более влюбляясь в героя Шипки. Ока приносила ему домашнюю сдобу, писала письма его родным в далекий Киев и читала вслух «Летучий военный листок». Однажды, когда Янчичу стало совсем плохо, он попросил девушку: «Приведи к окну моего коня… Проститься». — «Какого коня?» — удивилась Тота.

А конь в конюшне не находил себе места. Денщик доктора Янчича сыпал в ясли отборное зерно, ходил за родниковой водой. Конь вяло хрупал зерном, то и дело недоуменно вскидывал точеную шею, словно спрашивал: «Где же хозяин?» Конь был белой масти, дончак, и кличка у него была необычная — Сережа.

…Резвым жеребенком в весеннем украинском селе подбегал он, задорно брыкаясь, к молодому человеку в белой рубашке и щегольской студенческой фуражке. Тот радостно улыбался жеребенку и протягивал на ладони колотые кусочки сахара. И жеребенок со степенностью взрослого коня осторожно прикасался к ладони теплыми шершавыми губами. Они подружились, юноша и жеребенок. И юноша назвал жеребенка, как товарища, — Сережа. «Где ты пропадал?» — спрашивала мать, глядя на вытянувшееся, обгоревшее на солнце лицо сына. «Да мы с Сережей раков ловили…» А из-за плеча сына выглядывала преданная, шумно дышащая в самое ухо жеребячья морда.

…Они и на войну отправились вместе. Не раз на задунайской земле спали, прижавшись друг к другу, вздрагивая каждый от своих снов.

В ту роковую ночь, когда Янчич отморозил ногу, не случилось рядом Сережи: отвели лошадей в предгорные конюшни. Санитары отрыли доктора, полузанесенного свирепой метелью, положили на носилки, а он спрашивал в полузабытьи: «Где Сережа?» Санитар наклонился: «Не могу знать, ваше благородие…»

…Денщик подвел Сережу к больничному окну. Янчич, приподнявшись на локтях, смотрел сквозь стекло в печальные и, казалось, все понимающие глаза коня. «Веселее, Сережа», — прошептал Янчич. Конь, сдерживаемый за узду денщиком, тянулся мордой к окну — не ржал, не махал хвостом, не рыл землю копытом… Лишь когда его стали уводить, он, изогнув круп, метнул на хозяина горячечный взгляд и пронзительно заржал…

..За гробом вела белого коня под уздцы Тота Венкова. Она не плакала, шла отрешенно.

Были сказаны скорбные слова, прозвучал салют над свежей могилой. Офицеры, товарищи Янчича, увели девушку. Конь стоял неподвижно. Коня позвали. Коня потянули за узду. Конь не трогался с места. «Оставьте его, — сказал старший из офицеров, — верный конь скорбит, как верный товарищ… Сам позже придет…»

Конь остался одни. Понуро склонил голову. Ледяной ветер дул ему в бок, изморозью засеребрилась шерсть. Хозяин был близко — конь это знал. Он согнул колени и приник к земле, схваченной морозом. Поземка крутила по широкому полю, снег колко бил в брюхо коня, холодил его.

Конь лег и закрыл глаза, потому что колючий снег царапал их, выбивая слезы…

Утром сюда пришла Тота и с ужасом увидела два холма, занесенных снегом. Один холм был большой и неровный по очертаниям — снежный гроб коня Сережи. Кладбища в то время там не существовало — лишь место определили для будущих захоронений. И поскольку земля не была еще освящена церковным обрядом, разрешили коня, боевого друга доктора Янчича, зарыть с ним рядом.

А какая судьба выпала Тоте Венковой? Она после войны уехала в Россию, окончила медицинский факультет и, возвратясь в Болгарию, стала первой женщиной-врачом на родине. Умерла она в 1921 году и то, что ей удалось ско- лить за долгую трудовую жизнь, завещала небольшой сельской больнице.

Замуж она так и не вышла.

IV

Покидая старое габровское кладбище, долго стоял я перед памятником Николе Войновскому, соратнику Христо Ботева в его легендарной борьбе. Я думал о Ботеве.

На вершине Козлодуя в минуты боевого затишья он был сражен наповал шальной пулей. Неизвестно, где зарыт его прах. Но отблеск его могучего духа лежит на всех последующих поколениях болгар. Болгарская поэзия немыслима без тех шедевров, которые он создал. Христо Ботев был еще и глубоким мыслителем, историком, политическим провидцем. Какая страсть, неистовство, какая мысль бушуют в его публицистике! За два года до Освободительной войны он писал: «Россия никогда не откажется от нас и никогда не позволит другим народностям унизить славянское имя». Он понимал, что болгарский народ всегда будет развиваться в тесной общности со всем славянским миром. «Славянские племена, т. е. славянство, будет жить вечно, — писал он. И добавлял — Все славянские народы должны найти взаимопонимание между собой». В политическом споре со своими лукавыми оппонентами, стремящимися уверить, будто Россия и русский народ не поддержат борьбу болгар за освобождение, он обрушил на своих противников гневную тираду: «Скажите, пожалуйста, кто тот русский, который поднимет свою десницу против православного славянина, страдающего под турецким игом в протяжении пяти столетий? Скажите нам, кто тот русский, который пожертвовал бы славянскими интересами для пользы габсбургской династии, принесшей до сего времени столько зла России? Наконец, скажите нам, кто тот русский, который бы отказался от своих собственных собратьев?..» Прекрасной верой в русский народ дышат эти строки. Когда я думаю об Освободительной войне, я мысленно представляю себе Христо Ботева среди защитников Шипки, среди штурмующих редуты Плевны, среди вступающих в будущую столицу Болгарии — Софию…

Двадцать восемь лет, всего двадцать восемь лет ему было, когда он погиб. В ранней юности одно из первых моих стихотворений было о Христо Ботеве:

Но близок мне берег гористый,

те птицы и шелест тех лип,

где Христо, великий ваш Христо,

юнацкою смертью погиб.

Эти строки были записаны в тетрадку тогда, когда еще был жив Георгий Димитров и всего четыре года прошло со времени установления народной власти в Болгаоии, освободившейся от засилья фашизма.

V

Старинное село Недевци. Вдоль дороги дома, построенные еще в прошлом веке, обнесенные каменными стенами. Сырая погода, моросит дождь, переходящий в мокрый снег, — поеживаешься. Мы с Марией-Тоска входим в дом Дмитрия Минчева, сына ополченца. Ждем его в обширной комнате, где целый угол занимает очаг-камин. Жена Минчева, крепкая и проворная, приносит охапку хвороста и сучьев, бросает в камин, и вспыхивает могучее пламя, устремляется вверх.

Баю[2]Бай — уважительная частица перед именем старшего и почитаемого человека Димитру семьдесят восемь лет. Высохший, с седыми волосами, отливающими желтизной, он приближается, стуча палкой, к камину и садится у огня. Светлые когда-то глаза как бы подернуты пеплом. Он молчит, словно наши вопросы не сразу доходят до него, а продираются к сознанию, ломая какие-то препятствия. Медленно поворачивает голову, смотрит на меня пристально, не мигая, и говорит: «Из нашего села трое в ополчении служили. Да только один мой отец грамотным был: славяно-болгарское училище в Габрове окончил. Русские возле нашего села лагерем расположились, в местности Попска ливада… Князя Святополка-Мирского войска… Вон там, в горах, — старик чуть поднимает голову, — их кухни находились… Чай они очень любили, — вспоминает он, видимо, слова отца. — А в нашем доме, — он оглядывается по сторонам, — раненые лежали. Везде лежали. Отец говорил: и внизу, и на галерее, и здесь…»

И этот крестьянский дом вдруг предстает передо мной совсем иным, проникая сквозь пелену времени, вижу самодельные постели, матрасы, набитые сеном, снующих санитаров, бинты в бурых пятнах запекшейся крови… А во дворе, там, где сейчас на столбиках цветные детские качели, лежит, покрытый белой простыней, вытянув окоченевшие ноги, солдат. Батальонный священник осеняет его крестом.

Бай Димитр умолк, еще ближе подвинулся к огню.

Жена его шепнула мне на ухо: «Устал… Трудно ему долго говорить… Есть у него сундук, на большой замок закрыт, ключ у себя держит… Нам говорит: «Откроете сундук, как умру. А раньше не позволяю…» Я спросил: «Что же там может быть?» — «А там что-то, верно, есть и от отца его оставленное…» — «Ну, что поделаешь», — развожу я руками.

Мария-Тоска, обнаружившая имена почти всех габров- цев-ополченцев, протягивает мне их список. Под цифрой 306 читаю: «Недко Минчев, с. Недевци, Габровско». Это отец нашего хозяина.

Хворост догорел, бай Димитр протянул ладони к углям, подержал их так немного, потом поднялся и, не прощаясь, вышел. «Замерз старик. Все в кожух нынче кутается», — как бы извиняясь, объяснила его жена. Мы стали собираться. Но в этот миг дверь раскрылась, и бай Димитр в наброшенном на плечи полушубке показался на пороге. Он подошел прямо к столу, достал из-за пазухи коробку, осторожно извлек из нее медали, памятные знаки: «Отца моего…» Бабка всплеснула руками: «Господи! Сундук открыл!..» Потускневшие от времени боевые награды. Вот медаль «На ополченците за Освобождението 1877—78 г.» («Ополченцам за Освобождение 1877—78 г.»). Что заставило бая Димитра нарушить свой запрет и показать семейные реликвии? Лицо старика бесстрастно, но что творится в его душе?

А старуха все не может успокоиться: «Господи! Сундук открыл!..»

VI

Мария-Тоска с огорчением рассказывала: «Село Зеленое Дерево находилось в самом центре боевых действий, не раз переходило из рук в руки. Все злоключения войны перенесли его жители. Жил в Зеленом Дереве мальчик Тотю. Было ему тогда восемь лет. Тотю вырос, стал учителем. И в тридцать лет написал воспоминания о своем детстве. Записки эти ревностно хранит его дочь: в музей не передает, не продает, копии снять не разрешает — боится, что потеряет. Но у нее дома я их читала — бесхитростные описания очевидца… Заглянем-ка к ней. Хоть полистаете».

И вот я держу заветную тетрадь. На титульном листе аккуратно выведено: «Тотю Зеленодеревский (учитель). Воспоминания из моей жизни. 12 февраля 1900 г.».

На этот раз Марии-Тоска удалось наконец уговорить хозяйку. Под расписку дала она на день старинную тетрадь, с тем чтобы сняли в Габрове фотокопии. Некоторые страницы фотокопии я увез с собой.

Турки в Зеленом Дереве

Это было в августе 1877 года. Солнце показалось на горизонте, когда со старшим братом Христо и сестрой Минкой мы пришли на ток. Мы ставили снопы для молотьбы. Я был в длинной рубахе да старая шапка на голове. Едва взрослые начали молотить, как все увидели на дороге Цончо Кирёна; рядом с ним его единственный сын гнал стадо овец. Не успели они отойти от нас и на полтораста шагов, как трижды прогремели револьверные выстрелы. Село потрясли крики и женский визг: «Бегите! Турки!» С первого выстрела турки убили Цончо, а мальчонка успел скрыться за большим камнем.

Это рассказывал сам мальчик, который и сегодня жив.

Как выяснилось позже, турки еще вечером, лишь начало темнеть, двинулись от местности Малуша, где были их укрепления, на запад и через возвышенность Вятср Поле ворвались в Зеленое Дерево, чтобы перерезать путь русским у моста Хаджи Цонева и села Червен Бряг.

Когда мы услышали «Бегите! Турки!» и выстрелы, я заорал что есть мочи, брат и сестра мои тоже заревели в голос. Сильно испугавшись, я бросился бежать, ничего не сказав ни сестре, ни брату. Вылетел с тока, как птица, пронесся мимо нашего дома и крикнул: «Мама! Беги! Турки!»

Брат с сестрой остались на току. Я решил бежать к бахчам. По пути меня настигли турки, которые бешено неслись на конях и едва не раздавили меня. Спасло меня то, что сошел с дороги, и они пролетели мимо. Я добрался до бахчи, отступил метра на три от дороги и замер на небольшом лужке возле сарая. Бой был в разгаре. Пули градом свистели над моей головой. Когда я стоял возле сарая, на лужок карьером вылетел турок и остановился. Он вынимал патроны из патронташа и стрелял в воздух, не обращая на меня внимания, хотя я был совсем рядом. Видно, не хотел убивать малолетку… Ошеломленный свистом пуль, я не двигался с места, не знал, что делать. Тут появилась наша соседка, хозяйка сарая Велчонца Терзиева, и, увидев, что я как вкопанный застыл рядом с турком, закричала в ужасе: «Тотю! Беги же! Это турок!» Я бросился со всех ног от турка и подбежал к тетке Велчонце, которая обнимала за плечи своих детей, Колю и Иванку. «В сарай!» Я пустился за теткой и ее детьми. Турок тронул коня и ускакал. Соседка говорит мне: «Тотю, надо выбираться отсюда, потому что или сарай зажгут, или нас убьют».

Возле ограды росли терновник и крапива. Соседка помогла детям перелезть через ограду, перелезла сама, а меня оставила, надеясь, что я сам справлюсь. Но ограда была высокая, я не смог перелезть через нее и остался на открытом месте. Бой еще продолжался. Посидел я перед сараем, потом заметил, что от домов приближается ко мне турок. Когда он подъехал к сараю и увидел меня, то придержал коня, направил на меня ружье и выстрелил. Сноп искр опалил мне ухо, шапка слетела с головы. Турок поскакал дальше.

…Я пошел по дороге, что вела в село Баевци. Вдруг слышу: «Беги вниз! Вниз живее!» Не знаю, кто кричал, но благодаря этому я спасся, иначе бы очутился в местности Ралчова Локва, где сновали турки.

Я спустился и, перейдя поле, двинулся в село Стомонеци. Неприятельские пули свистели все реже, и постепенно стрельба совсем прекратилась. В Стомонеци был отряд донских казаков. Я подошел к ним. Один казак дал мне хлеба и мяса и велел, чтобы я бежал в Габрово. Я вышел из шоссе у села Червен Бряг. Что тут творилось! Много- много русских войск вдоль шоссе, но еще больше солдат наступало из Габрова. Разбушевавшееся море беженцев: мужчины, женщины, дети… Здесь я встретил свою мать. Она, рыдая, заключила меня в объятия. Отправились искать брата и сестру, которых я оставил на току при налете турок. Нашли их целыми и невредимыми. Никто из нашей семьи не был убит.

После полудня, около трех часов, возвратились вместе с русскими войсками в Зеленое Дерево. Языки пламени еще вырывались из развалин сгоревших домов. Всюду обгорелые балки, обломки камней. Вой собак, плач испуганных детей, причитания женщин при виде разоренных и ограбленных очагов. И самое бесчувственное сердце зарыдало бы и запомнило навечно эту кровавую, душераздирающую картину.

Бесстрашный

Известно, что прежде чем турки окопались на Малуше, в северную Болгарию прибыло из Фракии много беженцев.

Вместе с беженцами приехала в Зеленое Дерево и одна семья из села Шипка. Она расположилась в доме убитого турками родственника. Главой этой семьи был Боню Шипченин, высокий, плечистый, широкогрудый человек с русыми закрученными усами.

Турки налетели неожиданно — лишь немногие жители смогли убежать, а большинство турки убили в их домах. Среди тех, кто не успел скрыться, был и Боню с семьей.

К счастью, под рукой у Боню оказалось ружье. Он смело сказал жене: «Ничего не бойся, только патроны мне подавай, чтобы не задерживать стрельбу».

Как только показывались на дороге турки, этот неустрашимый юнак стрелял по ним попеременно из трех окон дома. Турки были вынуждены вернуться назад и двинуться по верхней дороге, что над селом. Боню застрелил двоих турок.

Когда русские войска прогнали из села турок, Боню со всем семейством вышел им навстречу. За геройство русские наградили Боню несколькими рублями.

VII

При встречах с потомками ополченцев меня не покидало чувство огорчения, что я неимоверно опоздал: память людей утратила многие подробности, детали, черты того времени. А ведь еще в 1953 году, когда я учился в Болгарии, я увидел на широкой трибуне мавзолея в Софии в торжественный день 9 Сентября подтянутых стариков в форме ополченцев. Орлиный взгляд, пышные седые усы… С глубоким почтением относились к ним и те, кто проходил перед трибуной, и те, кто приветствовал с трибуны демонстрантов.

…Земледелец-кооператор Никола Турсунов. Пятидесятичетырехлетннй внук ополченца, с лицом словно вытесанным из крепкого древесного корня, с кулаками как булыжники. О своём деде он мало что помнит. «Дед мой, так же как и я, прозывался Никола Турсунов. Был он садовником в Плоешти. Как там стало создаваться ополчение, он вступил в 4-ю дружину… — Никола задумывается, стараясь вызвать из глубины памяти еще что-либо. — Бабка мне говорила, что во время боев на Шипке она и ее односельчанки воду на ослах возили бойцам». Никола замолкает, и в его светлых глазах, обращенных ко мне, читается: «Ну, что еще! Все, что знал, — сказал…» Встаю, протягиваю руку, но Никола неожиданно оживляется: «Пошли ко мне (наша беседа проходила в сельсовете), портрет деда вам покажу».

…Любопытные домочадцы — от мала до велика — собрались возле портрета ополченца, наперебой объясняя мне: «Это наш дед», «Это наш прадед». С портрета смотрел Никола Турсунов-старший, с крестами на груди. Никола пригласил нас за стол. Но мы спешили и вынуждены были отказаться. «Добре, — сказал Никола, — но уж без флейты не расстанемся…» — «Какой флейты?» Никола вынул из ящика стола флейту, завернутую в материю. Приложил флейту к губам.

Как удивительна была эта музыка в маленьком балканском селе, закрытом от мира нависшими горными грядами и плотной стеной голых и влажных от тающего снега деревьев. Звуки вырывались из флейты, вспархивали, как птицы, с крыльца и, смешиваясь со щебетом воробьев на дороге, со звоном капели, падающей с крыш, с перестуком ослиных копытцев по обнаженным камням, создавали чудесную музыку природы… Никола уже перестал играть, а я все стоял в молчании. Зачем он вдруг достал свою флейту? И я понял с благодарной отчетливостью: а ведь потому, что в звуках флейты весь он сам, со своими мыслями и душой, глубокий и ясный, такой, каким он хотел остаться в нашей памяти.

VIII

Село Борика. Крутая обледенелая каменистая дорога, терновник карабкается по склонам. Само село расположилось над причудливо изрезанным оврагом, целиком открывающимся взгляду… Покосившаяся калитка: черная дворняга заливисто лает, звеня натянувшейся цепью; дом в запустении — чувствуется, что не хлопочет в нем женщина.

А живет в этом доме Христо Петков, человек судьбы необыкновенной.

Поднимаемся к нему по скрипучей лестнице. Бай Христо не ждал гостей. Невысокого роста, щуплый, с худым, изострившимся от старости лицом, он несколько растерян. Смахивает крошки со стола, отодвигает почерневший от копоти кофейник. Мария-Тоска представляет меня. «Русский?»— вспыхивают от волнения красные пятна на щеках Петкова, и он обращается ко мне на чистом русском языке.

…В окружном комитете партии в Габрове мне сказали: «У нас в округе живет Христо Петков — участник Октябрьской революции…» Я познакомился с документами, касающимися жизни Христо Петкова. Запомнились фразы из автобиографии: «Старость приходит, когда сердце остывает, а мое — горячее…», «Я боролся, чтобы восторжествовал коммунизм…»

…Несколько раз мы прерывали беседу с баем Христо: волнение душило его, на глазах выступали слезы.

У его отца, бедного крестьянина, были родственники в южной России, и одиннадцатилетнего Христо отправили к ним — учиться ремеслу.

Гражданская война застает его, уже молодым человеком, в Екатеринославе. В 1918 году Христо вступает в партию большевиков. Позже он напишет: «Места не мог найти от радости, что среди них». Он создает партийную группу из болгар и становится ее секретарем.

Христо сражается с бандами атамана Григорьева.

«Собрали нас, коммунистов. Приказ зачитали — переправиться через реку, вступить в город Амур. Отряд наш в несколько тысяч человек, рабочие-партийцы. Каждому — по винтовке, а к ней лишь пять патронов. Поддерживают нас два броневика, под их прикрытием наступаем. Сто метров не дошли до станции, как ударили пулеметы из окон. Все равно мы с ходу взяли станцию. Меня и еще семерых бойцов оставили охранять ее. Мое внимание привлекли товарные вагоны поодаль, на запасных путях. Пригляделись, а там кавалеристы, эскадрон григорьевцев… Залп — и солдаты сдались.

Из Екатеринослава паровоз прислали — на платформе мешки с песком, а за мешками пулеметная команда.

Паровоз вперед двинулся, мы — за ним. Вдруг глядим: попятился наш паровоз. Что такое? А то, что навстречу григорьевский бронепоезд. Паровозу куда против него устоять. Да удача вышла: солдаты на бронепоезде в нас, красных революционеров, стрелять отказались… Возле узловой станции Знаменка одержали мы победу над Григорьевым».

Партия посылает Христо в болгарские села южной России — колесят там по жарким шляхам разбойничьи ватаги Махно.

«Должен был я, как пропагандист, разъяснять, кто такой Махно, что несет он трудовому люду. Помощников себе подобрал в деревнях: учителя Ивана Кару и его брата Степана… Стали людьми обрастать — «болгарский летучий отряд» прозывались. А у меня винчестер за плечами — боевой парень. Цель нам высокая светила: всю Болгарию на борьбу поднять…»

После разгрома Врангеля вернулся Христо в Екатеринослав и как мастер огородничества создал образцовый огород. Но однажды прилег на влажной земле отдохнуть и заболел воспалением легких. Лечили его, даже на Кавказ посылали, но осложнение не проходило, и решил он домой в Болгарию поехать, а подлечившись там, вновь вернуться в Россию.

На турецкой шхуне в 1922 году переплыл Христо Черное море и вступил на болгарский берег. Радостно встретили его дома, ухаживали, выхаживали соскучившиеся в разлуке по сыну родители. Снова почувствовал себя Христо молодцом. «Пора мне, отец, в Россию». Но власти призвали Христо в трудовые войска, и потянул он солдатскую лямку. А после демобилизации царские чиновники отказали ему в выезде.

Он отправился в Турцию, считая, что оттуда легче перебраться в Советский Союз. Два раза ловили его турецкие пограничники, два раза сидел он в тюрьме за попытку нелегально перейти границу.

Семь лет провел Христо в Турции, а затем переехал в Иран, чтобы там осуществить свой замысел. Но и в Иране не удалось перейти границу, а английские власти, обвинив Христо Петкова в деятельности против интересов Великобритании, добились его выдачи и заточили в крепость в Индии. Лишь в 1947 году вернулся он в Болгарию, уже ставшую Народной Республикой.

«Последний бы раз увидеть русскую землю… Последний бы раз…»—с такой щемящей тоской произносит бай Христо, что мне становится не по себе. Он стар. С трудом, опираясь на палку, идет по селу. Дальние пути ему ныне заказаны. Но мечта о земле его молодости жива в нем, пока бьется сердце. Земля, где он сражался за свободу. Земля, где он ощутил себя мужчиной. Земля, где, может быть, в вишневой черноте ночи жарко целовали его коханые уста.

«Последний бы раз увидеть русскую землю… Последний бы раз…»

IX

Когда я уезжал из габровского края, я оглядел окрестные горы и спросил: «А в какой стороне Шипка?» — «В той», — протянул руку мой товарищ. И я увидел кромку дальнего черного леса, подернутого туманом, и рассеянные лучи солнца, позлатившие снег. Кое-где на склонах снег уже сошел, и черные проплешины земли виднелись ясно, очертания их не были размыты. С деревьев при порыве ветра осыпались со звоном льдышки, а мне казалось, что где-то там, в горах, еще грохочет бой, и это осколки долетают сюда, до мирного селения Боженци.

«Держись так, сынок»

Давным-давно молодым человеком я приехал в село Перущица, что среди живописной болгарской Фракийской равнины. В гостинице меня ожидал номер, но я, лишь оставив в нем свой нехитрый багаж, отправился бродить по селу.

Мир был наполнен необычными красками и запахами. Красный стручковый перец гирляндами спускался с подоконников. Связки его тянулись от дома к дому, и казалось, что их повесили нарочно, по поводу какого-то праздника. Запах от перца шел едкий, пряный, но стоило подуть легкому ветру со стороны сада, как с жарким дыханием перца смешивался аромат цветущих розовых кустов. Ослики с лоснящейся коричневой шерстью; разнаряженные, отупевшие в своей важности индюки; мохнатые пастушьи собаки; толстогубые, с выпирающей лобной костью волы — привносили в сельскую жизнь свои звуки, шорохи, свой характер.

Я посидел в корчме, потягивая из зеленоватой глиняной кружки прохладное местное вино, и едва небо подернулось предвечерними сизыми сумерками, тронулся в гостиницу, устав от дневного пути, впечатлений и предчувствия нового.

Долго не мог заснуть, сидел у окна, приоткрыв занавеску, наблюдал, как появляются звезды на небе — сначала робко, бледно, расплывчато, а потом они вспыхивали, набирая раскаленную световую силу.

Я заснул поздно, но вскоре проснулся оттого, что в дверь мою постучали.

— Кто? — спросил я.

— Откройте! Друзья! А мы и не знали, что вы тут!

Я открыл дверь и увидел на пороге двух молодых людей. Один держал объемистый газетный сверток, из которого торчала жареная куриная нога, другой с выражением отчаянья на лице поднимал перевернутую бутыль, показывая, что вина в ней нет.

— Мы инженеры-путейцы, — начал тот, который был с курицей, — дорогу прокладываем в горы… И вдруг узнаем, что русский товарищ рядом поселился. На горе — вино уже выпито. Но курица — честь ей и хвала! — лучшая на всю округу!

— Спасибо, я сыт…

Но тот, который был с пустой бутылкой, решительно вошел в комнату.

— Ужинать никогда не поздно…

Ну что ж, сели за стол. Того, что с курицей, звали Дянко, того, что с бутылкой, — Павел. Они вели автомобильную дорогу в горное село Чурен, приобщая горцев к благодатям фракийской равнины, и были преисполнены энтузиазма.

— Народ у нас с открытым сердцем, — уверяли инженеры, — вот стоит нам в любую дверь постучаться и вина попросить — целую бутыль вынесут! Может, попробуем? — задиристо воскликнул Павел.

Но… в этот миг снова постучали.

— Видите, — тихо сказал я, — соседей за стенкою беспокоим.

Я открыл дверь. На пороге стоял бравый мужчина со строгим, суровым лицом. Он молниеносным взором пронзил Дянко и Павла и представился:

— Христо Пашев, парторг кооператива… Стыдно, товарищи, так дорогого гостя принимать! Он ведь из России к нам, а вы ему — косточки на газетке, — люто взглянул он на распластанную курицу.

— Да ведь мы сыты… — промямлил я.

— Да ведь лентяи корчму закрыли еще до темноты… — развел руками Павел.

— По поводу трудовой дисциплины — особый разговор, — оборвал Пашев инженера, — а вас, — Пашев взглянул на меня, — прошу следовать за мной…

Я осторожно спросил;

— А куда?

Пашев кинул еще раз:

— Пошли, — и бросил через плечо инженерам: — И вы тоже…

Мы молча проскрипели по деревянной гостиничной лестнице и оказались под бархатным звездным небом.

Мы свернули с освещенной улицы, и теперь только белые цветы акаций обозначали наш путь. В глубине улицы один из домов был освещен. В нескольких шагах от дома Христо Пашев остановился и широко повел рукой:

— Пожалуйста.

Я посмотрел в его лицо и был поражен происшедшей переменой: лицо сияло добротой, весельем.

— И вас, товарищи инженеры, прошу.

Хозяйка в домотканом переднике встречала нас у порога, приговаривая с улыбкой:

— До такого часа за стол не садиться! Хорошо о нас гость подумает!

— Да мы курицу… — начал было Дянко.

Хозяин сказал:

— Узнаю, что русский гость у нас поселился. Да еще известили, что наши инженеры с бумажным пакетом да с пустой бутылкой к нему двинулись. Ну, — думаю, — позора наша Перущица не оберется…

— Мы ведь от души. Это корчма раньше срока закрылась… — оправдывались инженеры.

Ах, какой стол простирался, — именно простирался перед нами! Иссиия-черные баклажаны, рассеченные пополам, вываливали свою вязкую мясистую плоть с вкрапленными в нее продолговатыми, зелено-водянистыми семечками; помидоры, похожие на детские щеки, готовые лопнуть от смеха; лакированно-блестящие скрюченные стручки перца, таящие в себе неслыханно обжигающий заряд; миски с кислым молоком; вяленое мясо с желто-серебристыми прожилками жира; отварная рыба из горных ручьев, еще не утратившая своих переливчатых красок; дымчатые грозди винограда; вина: белое — такое ясное, что в него можно было смотреться, как в зеркальное стекло; и черное, от которого казалось все почернеть должно — губы, зубы, язык, все, кроме души и сердца…

— А вообще-то наши инженеры молодцы, — с лаской посмотрел Христо на присмиревших молодых людей.

— Мы, — продолжил он, — плодородная Перущица, пригласили войти в наш кооператив горную деревушку Чурен. Там — чистый воздух, лес, пастбища. Но фруктов нет. А теперь дети Чурена и виноград, и персики, и сливы получат от нас с равнины. А мы на травостойных полянах животноводческие фермы выстроим… Хорошая дорога нам позарез нужна…

И вдруг… На крыльце послышались тяжелые шаги, и дверь без стука открылась. Невысокий человек, кареглазый и подвижный, недовольно покачивая головой и в то же время улыбаясь пухлыми губами, прошел через всю комнату к столу.

— За что боролись? — весело закричал он. — Чтобы приезд русских друзей без нас праздновали? Я тебе, Христо, этого не прощаю, — так же весело погрозил он пальцем.

— Да вот как произошло… — стал объяснять Пашев, обращаясь к гостю с глубоким почтением.

— И слышать не желаю, — отмахнулся вошедший. Он положил мне руку на плечо и сказал — Вот что, сынок, — перебираемся ко мне.

И все послушно встали из-за стола и снова вышли на улицу. Пашев шепнул мне, что идем мы с Пенчо Савовым, легендарным в этих краях партизаном.

Пенчо Савов спросил меня:

— А чем ты занимаешься, сынок?

Я ответил, что изучаю славянские языки.

— А зачем? — неожиданно спросил Савов.

— Ну, как зачем? — удивился я. — Буду стремиться, чтобы наши народы еще глубже узнали друг друга… Ну, чтоб еще больше сблизить народы… — не очень внятно объяснил я.

Савов замедлил шаг, повернулся ко мне и пытливо взглянул на меня:

— Трудный путь выбрал, сынок… Вдумайся только в слова — «сблизить народы». Это тебе не ветку к ветке пригнуть. Трудный путь, да поприще великое… Держись так, сынок…

Уже зарозовела кромка неба над дальним горным кряжем, когда мы расположились под росистой темно-зеленой грушей в саду у Пенчо Савова. Он принес свежего хлеба, брусок пупырчатого сыра, зелень и откупорил бочонок вина. — я хочу провозгласить здравицу за Советский Союз…

И мне вдруг стало неловко оттого, что я сам еще так мало совершил полезного и важного на земле, — Революция, ломка социального уклада, создание нового великого государства, даже победоносная Отечественная война — все прошло без моего личного участия, а ныне заслуженный герой Болгарии чествует мою Родину и как бы меня лично приобщает к ее высоким делам. Савов словно понял мою смятенность и добавил ободряюще, задумчиво:

— Тебе еще, сынок, столько выпадет в жизни… Держись так, сынок…

…В тридцатые годы на лесных склонах Гвадараммы принял на себя Пенчо Савов удар неистовых марокканских стрелков. Сочные оливковые листья, сбитые осколками, кружились над ним, опадали. Его пулемет засекли. Справа и слева рвались мины. Стоило чуть приподнять голову, как пули с визгом вонзались в кряжистые стволы олив. Растерялся Пенчо, уткнулся в желтую песчаную землю… Послышался шорох за спиной Пенчо, кто-то спрыгнул к нему в окопчик. Оглянулся Пенчо, видит — комиссар интернациональной бригады в потрескавшейся кожаной куртке. Сначала сказал по-испански: «Комарадо…», а после, узнав болгарина, по-русски: «Давай, сынок, переместим пулемет… Да и вдарим!» Установили пулемет в небольшом овражке. «Держись так, сынок!»—махнул комиссар и по- пластунски скрылся в кустарнике. Захлебнулась и эта атака марокканцев.

…А здесь, весной сорок четвертого, у дороги на Чурен, засев в трещинах между скал, отбивала горстка партизан из отряда Пенчо Савова осатанелые цепи жандармов. «Сдавайтесь, коммуняги!»—орали жандармы. Пенчо, сам еще молодой, подбадривал: «Держитесь так, сынки! От скал отступим, — перебьют на склонах… Держитесь так, сынки!» Откатились, воя, жандармы. Поручик Горанов, кабацкий щеголь и изувер, разрывал бархатный воротничок мундира, обливаясь кровью в предсмертном стенании.

…Высокий старик неслышно приблизился к плетню и спросил удивленно:

— Что за пир на рассвете, Пенчо?

Пенчо Савов озорно, по-мальчишески блеснул глазами, склонился ко мне:

— Разыграем? — и к старику — Ты, Стефан, не узнаешь моего гостя? Да когда в сорок втором в тюрьме в Сливене сидели, паренек с нами был, помнишь?

Стефан близоруко вгляделся в мое лицо, протянул:

— А точно… Встреча-та какая!

Потом ему растолковали, кто я есть, и он долго не мог успокоиться.

— Ты, Пенчо, как парень молодой — лишь бы шутки шутить над товарищем, потешаться… — он поворчал незлобливо и подсел к нам под грушу.

…В гостиницу мы возвращались вшестером, в обнимку, впечатывали твердо шаг в пыльный настил и пели песню:

Три танкиста, три веселых друга,

экипаж машины боевой!..

А потом, уже у входа в гостиницу, Пенчо Савов незаметно сунул мне конверт, шепнул: «Поглядишь позже!» В номере я раскрыл конверт, и из него выпала фотография Пенчо Савова — крест-накрест пулеметные ленты на груди, на голове пилотка со звездой, в руках карабин, и весь он, молодой, крутоплечий, устремлен вдаль, вперед…


Вновь в Перущице я оказался через пятнадцать лет. Перущица уже была не селом, а городом, чистым, красивым, залитым летним солнцем.

— Поищем твоих друзей, — сказал мой спутник.

Машина подъехала к горсовету. Любезные люди любезно вникали в мои просьбы и сокрушались, что не могут мне помочь.

— Инженеры Дянко и Павел? А фамилии не помните? К сожалению, трудно установить.

— Христо Пашев? О! Христо — большой руководитель. Вы его в Софии разыщите.

— Стефан?.. Да был такой борец против фашизма… Стефан Попов… Умер…

— Пенчо Савов?..

…В чистом, аккуратном городском музее я перешагнул порог и оказался в мемориальной комнате Пенчо Савова— его оружие, его одежда, его документы… Глаза мои невольно наполнились слезами.

— Что с тобой? — недоуменно спросил товарищ.

— Ничего, — выдавил я, а в шелесте заоконных веток, заглядывающих в дом, мне слышались слова «Держись так, сынок», — слова, которые за эти годы я не раз мучительно-счастливо призывал к себе на помощь в минуты отчаянья, победы, надежды…

Три дня в двадцатом веке

Листаешь страницы памяти и замечаешь, что с годами они не стали бледнее, — наоборот, тонкий аромат утрат щемяще волнует душу.


…В Болгарии в начале лета я со своим болгарским товарищем приехал в небольшой приморский городок, знаменитый древними развалинами. Уютный домик на двоих прятался в тени разросшихся деревьев. Невдалеке ласковое море набегало на желтый песок, стремительные чайки прочерчивали крыльями по воде.

В главном здании, снимая с гвоздя ключ от домика, я приметил девушку, высокую, стройную, с продолговатым чистым лицом и карими глазами. Светлое платье в темный горошек ладно скользило по ее крепкой фигурке. Девушка тоже пришла за ключом. Она кинула на меня взгляд и поинтересовалась:

— Вы русский?

— Да, — выдавил я, смущаясь, словно меня в чем-то уличили.

— Так сразу и подумала, — улыбнулась она.

Я оторопело глядел ей вслед, сознавая, что идти за девушкой нелепо, но внезапное волнение подкатывалось комком к горлу.

— Что с тобой? — уставился на меня товарищ. Он при всей доброте своего сердца был суховат и вряд ли приписал мою растерянность встрече с незнакомкой.

— Как начнем действовать? — спросил товарищ, когда мы расположились в домике. — Можно осмотреть развалины храма, посетить виноградарческий кооператив… Составим четкий план нашей жизни здесь. — Он был целенаправлен, мой товарищ.

— Конечно, составим, — безразлично ответил я, мечтая лишь о том, как отыскать девушку. И, решив, что прямота лучший довод, прямо попросил товарища:

— Найди мне девушку…

— Ты что, не в себе?

— Да нет — ту, что была в здании…

— Зачем она тебе? — изумился товарищ, но, взглянув в мои глаза, сообразил что-то и протянул — Да, теперь плана не составишь… Но по долгу дружбы… Жди!

«Я ведь не уличный волокита, не прилипала, — рассуждал я. — Что же случилось со мной? Да ничего! Понравилась— и все! Донельзя понравилась!»

Товарищ возвратился через полчаса.

— Успокойся, Ромео! Ее зовут Ружа. Она работает летом переводчицей, а зимой учится в Софии. И… вечером Ружа поужинает не со своими чехами, а с нами.

— Ты волшебник, брат, ты волшебник! — восхищенно пролепетал я.

…В ресторан мы поспешили задолго до встречи. Я уговаривал официанта, молодого парня, недавно вернувшегося из армии:

— Ты уж постарайся! Давай розами стол украсим.

— Понимаем, — подмигнул официант. Цветов не оказалось, и он принес коробку конфет с нарисованными пламенными розами.

Ружа подошла ко мне так, как будто мы были давно знакомы, и беседа завязалась сама собой. В глазах у нее играли бесенята.

— Вас удивило, что я появилась в незнакомой компании?

— Отчего же!

— Нет, бесспорно, удивило! Но я ведь русскую филологию изучаю. И будем считать, что у меня урок языковой практики! Хорошо?

— Как желаете.

А ее милое оживленное лицо словно говорило мне: «Я знаю, что я тебе понравилась, мне это приятно, мне больше чем приятно, потому что ты мне тоже нравишься…»

Вдруг я обнаружил, что пожилой обрюзгший мужчина за дальним столиком как-то особенно поглядывает на Ружу и даже делает ей знак рукой. И тут Ружа встала, извинилась перед нами и устремилась к мужчине. Я стал мрачнее тучи, а товарищ напряженно вытянул шею. Официант замер возле столика, всем видом подчеркивая, что он с нами.

Ружа вернулась и рассмеялась:

— До чего же вы все надутые! Это староста моей чешской группы, они меня на вечер освободили, да в объяснениях с официантом запутались.

— Чехи — хороший народ, обстоятельный, — отлегло у меня от сердца, — староста, видать, толковый, — и его лицо уже не казалось мне обрюзгшим.

Мы танцевали с Ружей под навесом, потому что шел дождь. Ручейки, стекая с навеса, образовывали серебряную бахрому, ограждавшую нас. Пожилой чех, танцевавший рядом, подмигнул мне:

— Танцуем, пока ноги танцуют. Пока красивые девушки идут с нами танцевать.

— А я и танцую, пока красивые девушки идут с нами танцевать, — в тон подхватил я.

— О, как он хорошо изъясняется по-русски, — обратился чех к Руже. — Ваш коллега?

— В некотором роде, — посмотрела она мне в глаза. — У вас есть отец и мать? — спросила.

— Да.

— И у меня оба живы и здоровы. Когда мне бывает очень хорошо на душе, я мысленно всегда их зову в свой круг. Вот и сейчас я зову их. Не возражаете?

— Нет, разумеется, — удивился я Ружиной непосредственности.

И я впервые подумал о том, что только мещанские условности требуют, чтобы чувства проверялись месяцами, а то и годами.

Нет, чувства вспыхивают, как молнии, как гроза, и так же как после молнии и грозы наступает великое торжество и благоденствие в природе, так же прозрачно и необьятно-высоко становится в мире души человеческой. Подобное состояние испытывал и я в эти мгновения — все: движение ее руки, взлет бровей, искрящиеся глаза — было единственным и ниспосланным судьбой.

Поздно вечером, когда прекратился дождь, я пошел провожать Ружу. Мокрый песок туго вдавливался при каждом шаге, в глубине аллеи клубилась туманная дымка. Сердце стучало гулко и тяжело. На изгибе аллеи, не доходя до черты, откуда пространство освещалось вечерними фонарями, я приостановился, взял Ружу за кисть руки и молча повернул к себе. Она не сопротивлялась, но и не облегчала мои усилия. Ее карие глаза темно блестели… Медленно сходились наши губы, и миг их соприкосновения был подобен электрическому разряду в живой природе.

Сны мои в ту ночь были причудливыми и мятущимися. Проснувшись раньше товарища, я вышел на низенький, чуть поднимавшийся над землей балкон и увидел на нем бутылку белого вина и корзинку с клубникой. Нет, сон мой явно продолжался. Я уже натягивал плащ, когда товарищ раскрыл глаза.

— Ну, я так и предполагал, — весь план побоку! А в кооперативе ждут нас, сам товарищ Жеков звонил, чтобы обеспечили уровень приема.

— Ничего, — бодро воскликнул я, — больше фруктов останется для розничной торговли!

Накануне Ружа обещала, что попытается освободиться на весь день, и мы уедем с ней куда глаза глядят.

Я чуть ли не бежал к автобусной станции, томительно переживал, а вдруг ее не пустят. Но вдали я различил ее. Ружа махнула мне сумочкой, и я по ее радостному жесту уверовал, что удалось договориться.

— И куда? — спросила Ружа. — Может, в Бургас?

Я готов был согласиться с любым ее предложением.

— Сейчас девять часов. Будем считать каждый час за месяц, и у нас образуется огромный день.

— Принимаю.

— Значит, уезжаем в январе.

Покачивался автобус, полный людей. За окнами тянулись сады, деревенские дома под черепичными крышами. Прижавшись друг к другу, мы были полны лишь самими собой, блаженно-прекрасным томлением…

— Что будем делать в Бургасе? — спросил я, когда въехали в предместье.

— Как что, милый? Дышать.

Она сказала это с таким непререкаемым убеждением, что я почувствовал свою неловкость.

Мы шли по широкой улице, застроенной старинными домами. Морской ветер, пропитанный йодом и водорослями, вырывался из-за поворотов улицы и дул в лица. Мы шли по краю тротуара, взявшись за руки, почти молча, и жизнь города с шумом транспорта, перекличкой школьников, рекламной игрой витрин, со скворчанием жарившейся на жаровнях рыбы плыла мимо нас. Я взглянул на свои запылившиеся ботинки.

— Надо почистить, — приостановился я.

— Зачем? — непонимающе вскинула головку Ружа.

А действительно — «зачем?»— если в бескрайнем мире есть только она и я и никому ничего не известно, что произойдет завтра. Ведь выпал день, когда два человека, прожившие порознь всю жизнь, распахивают друг для друга таинственные глубины своих душ — только это может иметь смысл и духовную ценность сегодня…

Обедали под темными сводами Морского клуба, усевшись за колонной, чтобы никто не нарушал нашего уединения. Беседовали то на русском, то на болгарском. Внезапно перед нашим столиком возник грузный человек со следами былой артистичности. Длинные седые волосы падали на воротник куртки, в руках он держал бокал с вином.

— Извините, молодые люди. Я артист, вернее, бывший артист, когда-то имел успех, — театрально усмехнулся он, — а теперь на пенсии. Я слышал чудную чистую русскую речь. Уважьте старика: прочтите стихотворение Есенина. Никогда я не слышал его музы в исполнении его соотечественника, — а так хотелось бы!

— Прочти, — шепнула мне Ружа.

— «Вечер черные брови насопил», — стал читать я, но, когда дошел до строк:

Пусть я буду любить другую,

но и с той, с незнакомой, с другой,

расскажу про тебя, дорогую,

что когда-то я звал дорогой, —

голос мой прервался, я испугался, что Ружа примет эти строки на свой счет, истолкует по-своему. Но пересилил себя, чтобы не портить впечатление, и дочитал стихи до конца.

Старик пребывал в молчании, не присаживаясь к нам, покачивал тонким бокалом, потом как-то доверительно и по-детски улыбнулся:

— Спасибо вам! И — простите старика за назойливость, любите друг друга! — он скрылся за колонной, прогнувшись сутулой спиной.

— Какой странный, — сказала Ружа.

— Странный, — подтвердил я. И нам обоим стало не по себе оттого, что кто-то третий подсмотрел то, чего и мы сами еще не видели ясно.

— А почему ты прочел эти стихи? — все-таки спросила Ружа.

— Они порывистые и пронзительно честные. Я люблю их.

— Какие, право, у нас — болгар и русских, — продолжила Ружа, — разные характеры. У нас — сдержанное мышление. Молодые поженятся — сразу, как муравьи, начинают о собственном доме беспокоиться, строят, украшают… Уже о потомках думают. А вы, русские, как струна звените, тысяча мыслей в вас кипит…

— Это ты из литературы черпаешь.

— Да, из литературы. Но разве ты не такой? Как струна…

— Пожалуй, ты права, — нынче я как струна.

И снова то по тротуару, то по мостовой мы брели но городу, не обращая внимания ни на окрики извозчиков, ни на гудки автомашин, ни на завывание ослов на окраине… Мы вышли к морю. Оно лежало бесконечное — с кружевной каемкой прибоя, с прибрежной зеленоватой полосой, с синим широким разливом за ним, а еще дальше — оно бурлило воистину черными высокими волнами.

— Между нами море, — многозначительно сказала Ружа.

— Между нами ничего нет. Есть ты и есть я.

— Подойдем как можно ближе к твоей Родине.

— Куда же?

— А на самый край мола. Ведь за волнами — она.

— За волнами — она.

Мы вступили на мол, дошли до самой его оконечности и сели на теплые желтые плиты, облепленные ракушками и заросшие мхом. Вода, увлажняя мох, тянулась к нашим ногам и, не дотянувшись, скатывалась, обнажая длинные белесые водоросли. Там, за волнами, был мой путь, который я давно торил, мои первые успехи и мои первые поражения. Там был воздух, в котором я мог дышать так же естественно, как птица в сосновом лесу. Там, только там, меня могло ожидать осуществление моих надежд и моих дерзаний. И острая, животрепещущая мысль пронзила меня: «А мог бы я взять ее, Ружу, и перевезти через море в мой отчий край — в мои весенние распутицы, сумеречные осенние вечера, долгие зимние ночи, в нежные и зыбкие вёсны, в круг моих североволжских знакомых, добрых и широких, терпеливых и размашистых?» И даже не про себя, а внутренним голосом честно сказал себе: «Не знаю», ибо никто не знает протяженность дороги любви и ведом лишь иногда проницательным путь привязанности.

— Между нами море, — уже с печалью повторила Ружа, словно ей что-то передалось от меня.

Вечером в приморском ресторанчике мы запивали белым вином жаренную на углях сладкую рыбу — лефер. Подгулявшие немецкие моряки тупо переступали на деревянном плацу танцевальной площадки, прихлебывая из кружек, которые не выпускали из рук.

— Не завершать же нам свой декабрь с пьяными баварцами? — положила Ружа свою руку на мою.

С горечью я посмотрел на часы.

Мы расставались с Ружей вечером у ее домика.

— Ты мне подарил чудный день.

— Почему «подарил»? Он был наш.

— Завтра ты уедешь, — значит, он не мог быть нашим, ты вынул его из своих дней и дал мне.

— Но, Ружа! Ружа!..

— Мы ведь увидимся, милый, правда? — И она провела своей прохладной рукой по моим глазам.

Мы договорились с Ружей встретиться через несколько дней в Софии.

Когда я приехал в Софию, мне сообщили, что у меня случилось в семье несчастье.

Я улетел сразу на транспортном самолете с ящиками черешни.

Жизнь жестоко ударила меня, и я долго не мог оправиться от ее удара. А оправившись, повзрослел и, наверное, изменился.

Через несколько лет, снова приехав в Болгарию, подчиняясь вновь ожившей во мне тоске по Руже, я принялся ее разыскивать. Мне помогали мои друзья, но так ее и не нашли. Тогда я написал стихи, и мой товарищ опубликовал их на русском в газете «Учительское дело» в расчете, что Ружа, ставшая учительницей, прочтет их, Зазвенела душа моя по всей Болгарии со страницы газеты:

Города я обшарю, как большие кусты,

перетрогаю горы, как складки платка.—

и откликнешься ты,

и аукнешься ты,

потому что моя так высока тоска!

Но Ружа не откликнулась.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ 09.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Аз есьм 09.04.13
Из оятского дневника 09.04.13
Из оятского дневника

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть