Часть четвертая. Сеятели и деятели

Онлайн чтение книги Божедомы
Часть четвертая. Сеятели и деятели

I

Прежде чем Термосёсов и компания пришли к Порохонцевым, Туберозов уже более часу провел в уединенной беседе с Тугановым. Они сидели двое в небольшом кабинетце хозяина и переговорили обо всем, но результаты этой беседы, по-видимому, не приносили протопопу давно жданного утешения.

Туберозов жаловался Туганову на то самое, на что он жаловался уже читателям в своем дневнике, напечатанном в первой части этого романа, а Туганов сам был расстроен досадами, вытекавшими из того же источника, но понимал дело иначе, чем Туберозов, и потому слушал его неохотно.

– Я, – говорил Туберозов, – ждал тебя, друг мой, страшно и даже до немощи. Представь себе: постоянно оскорбляемый, раздражаемый и расстроенный, я столь рассвирепел, что каждую малую глупость нынче услышу и дрожу от ярости и трепещу от страха, дабы еще при одной таковой – не вырвался из своей терпимости и не пошел катать всех их, каналий, как они заслуживают.

– Ну вот, стоит с кем связываться! – отвечал Туганов.

– Друг! – заговорил, взявши за руку Туганова, Савелий, причем голос его принял то тихое осторожное выражение, которым честная женщина решается иногда высказать нанесенное ей кровное оскорбление. Это тон, в котором слышится: “пусть слышат и пусть не слышат”. – Ты говоришь “ не стоит ”. Согласен с тобою и не обижаюсь, но знаешь, знаешь… если тебя… каждый день… как собачонку… узы, узы, кусай…

Старик не удержал слезы и, вздохнув судорожно полной грудью, заговорил громче:

– Этак ведь, друг мой, семьдесят лет прожил и все думал, что увижу что-нибудь лучшее, и что же вижу? Сознаюсь, и откровенно сознаюсь, что много вижу лучшего, но… не для меня! То есть извини, пожалуйста; я не так выразился: не то что не для меня, а не для того, что мне всего дороже: не для освобождения и возвышения духа. Оковы рабства пали, а дух убитый не встает, а совесть рабствует. Скажи, пожалуйста: какое это такое наше время, когда честный человек только рот разинет, ему в самый же рот и норовят плюнуть, а смутьяны всякие как павлины гуляют и горгочат, и всему этому якобы так быть надлежит?

– Комическое время, – отвечал Туганов, поворачивая в руках круглую золотую табакерку.

– Школы, школы стране нет! – заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.

– А ты тургеневский “Дым” читал? – неожиданно перебил его Туганов.

– Читал.

– Что ж? Как?

– Что ж? да все правда.

– Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.

– Да, – отвечал, не слушая, Туберозов.

– И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.

– Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…

– Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.

– Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, – ответил Туберозов.

– Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что “русский человек и Бога слопает”, – он его и слопает.

– Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: “несть Бог”.

– Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. – Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:

– Это к чему же, позволь спросить?

– А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.

– Пармен Семеныч, это слово жестоко!

– Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, – фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.

– Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… – сказал обиженный Туберозов.

– Тоже реализм: “Богу служи и черта не гневи”. Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят “о великой и богатой милости”. Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.

– Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.

– Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.

– Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой “просо-хлеб” объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.

– Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.

– А я думаю, – это просто… измена.

– А я думаю, – еще гораздо проще: это глупость.

– Во-от!

– Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.

– Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.

– И что же ты сделаешь, как ополчишься? – спросил Туганов.

– Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, – один пропадает, является другой на его место, – вот где надежда!

– Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?

– Порадеть душа жаждет.

– Ты, отец Савелий, маньяк.

– Ну еще что измысли!

– Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.

– Пускай меня сотрут, – что за беда такая?

– Да и сотрут, – сказал Туганов.

– Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.

– Подожди лучше покуда, – сказал Туганов.

– Нельзя, дружище: в народе шатость большая.

– Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, – ну, – из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты <?> своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple,[26]Друзья народа – Франц. эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, – не поцеремонятся они.

– Не согласен, – сказал протопоп. – Правда кривде сроку давать не обязана.

– Ну свернут твоей правде голову.

– Мне разве, – сказал Савелий, – а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.

– Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?

– Я порадеть желаю.

– Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?

– Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не предвижу, то боюсь отговора и люблю все про себя содержать, пока сделаю. Одно скажу: хочу порадеть, как присягал и как долг мой предписывает мне.

– Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! – отвечал Туганов. – А теперь, – продолжал он, поднимаясь, – будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! – крякнул он, – обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что “просо-хлеб”… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.

– Нет, ты послужи, – отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.

Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.

В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.

II

Термосёсов с Варнавой и Данкой пришли к Порохонцевой в то время, когда Туганов с Туберозовым сидели в маленькой гостиной.

В это время гости располагались в доме Порохонцевой следующим образом: несколько уездных учителей, барышни, лекарь и еще кое-кто по мелочи расхаживали в зале, присаживались, приподнимались, пробовали петь, пробовали играть. Лекарь, по обыкновению, лгал: нынче он рассказывал, как, еще будучи студентом, вылечил одной генеральше зубы. Разговор этот шел по поводу жалобы одной из дам на зубную боль и по поводу выраженного сомнения в том, что зубная боль может быть когда-нибудь излечена, “пока сама пройдет”. Лекарь с этим не соглашался.

– Это пустяки, – говорил лекарь, – я в одну минуту могу вылечить и очень многих в Москве в одну минуту и излечивал. Были такие больные, что уж ко всем ездили. Черт знает, каких профессоров не перепробовали: и Захарьина, и Иноземцева и всех, всех до последнего, – а потом – ко мне – я и вылечу… Я такой рецепт знаю, – одну каплю капну и сейчас пройдет.

Какой-то скептик догадался заметить, что ведь и профессора тоже, вероятно, могут знать этот рецепт.

– Ну нет, – я его в старых книгах нашел, – отвечал лекарь.

– Симпатия, верно? – спросила почтмейстерша, одиноко сидевшая у двери, которая вела из залы в гостиную, откуда чрезвычайно удобно было одним ухом слушать разговор, который вели в зале, а другим разговор, который вели в гостиной.

– Нет. Это скорей для многих антипатия, а не симпатия, – отвечал, весело замотав русой головою, легкомысленный лекарь. – Это капли, но если их Захарьину или Иноземцеву в руки дать, они с ними тоже ничего не сделают.

– Отчего же так? – позволили себе усумниться несколько голосов.

– Да так. Если нижний зуб болит, так может лечить и Иноземцев, и Захарьин, а верхний они не могут.

– Отчего же они верхнего не вылечат? – спросила сама больная.

– А потому что это надо осторожно. Надо капнуть, а если капля с зуба сольется – смерть. А Захарьин, спросите его, разве он знает, как на верхний зуб капнуть?

– А вы знаете? – полюбопытствовала дама.

– Разумеется, знаю. За что ж бы мне и диплом дали, ежели б я ничего не знал? Мне в Москве одна генеральша говорит: “Можете мне на верхний капнуть?” Я говорю: “Могу. А вы, – спрашиваю, – можете меня слушаться?” – “Батюшка! – говорит, – что хотите, на все согласна”. Я взял ее за ноги, в углу кверху ногами поставил и капнул, и стала здорова сейчас.

Некоторые дамы были этим скандализированы, другие просто смеялись, третьи сказали: “Фуй, как это можно!”

– Да вы чего это кричите: “Как это можно!” Я знаю уж, как это делать: я ей платье платком обвязал возле ног.

– Да ну этак, конечно, ничего, – отозвалась со своего наблюдательного поста почтмейстерша.

В это время и вошли в залу: Термосёсов, Бизюкина и Варнава Омнепотенский. Хозяйка случайно встретила их у самого порога и тем вывела Данку из затруднения: как репрезентовать обществу Термосёсова.

Данку теперь занимала другая забота: как поведут себя Омнепотенский и Термосёсов перед Тугановым, перед которым сама Данка, зная его силу и власть, страшно робела.

Между тем Порохонцева, пожав руку Данке, приветливо протянула другую свою руку Термосёсову и сказала:

– Сердечно вам благодарна, что вы не поцеремонились и пришли по приглашению Дарьи Николаевны, а вам, Дарья Николаевна, бесконечно благодарна, что вы дружески привели к нам нашего нового согражданина.

Данку удивило, что Термосёсов в ответ на это поклонился очень низко, улыбнулся очень приветливо и даже щелкнул каблуками с совершенною ловкостью военного человека. Если б в эту минуту заглянуть в глубину данкиной души, то мы увидели бы, что Бизюкина гораздо более одобряла достойное поведение Омнепотенского, который держал себя, следуя своей рутине: стоял, не кланялся, будто проглотил аршин, и едва мыкнул что-то в ответ на сказанное ему приветствие.

Случайно ли, или в силу соображения, что вновь пришедшие гости – люди более серьезные, которым неприлично хохотать с барышнями и слушать лекарские рассказы, – Ольга Арсентьевна провела Термосёсова и Омнепотенского прямо в ту маленькую гостиную, где помещались: Туганов, Плодомасов, Дарьянов, Савелий, Захария и Ахилла.

Бизюкина могла ориентироваться, где ей угодно, но у нее не достало смелости проникнуть в гостиную вслед за своими кавалерами, а якшаться с дамами она не желала и ограничилась тем, что села у другой притолоки той самой двери, у которой помещалась почтмейстерша. Сидя у притолоки, эти две дамы представляли нечто вроде двух полусидячих львов, каких древле ставили в Москве на парадных подъездах.

– Хотите подслушать? – сказала Данке с улыбкою почтмейстерша. – Здесь все слышно, о чем они там говорят, а ваше место еще лучше моего, – я здесь нарочно присела, чтобы меня не было видно, а вы смотрите, навскось, – видно.

Чтоб отделаться от почтмейстерши, Данка стала смотреть. Гостиная была узенькая комнатка, в конце ее стоял диван с преддиванным столом, за которым помещались: Туганов и Туберозов, а вокруг на стульях – смиренный Бенефисов, Дарьянов и уездный предводитель Плодомасов. Ахилла не садился, а стоял сзади за пустым креслом и держался рукою за резьбу, украшавшую его спинку.

Данка видела, как Термосёсов, войдя в гостиную, наипочтительнейше раскланялся и… чего, вероятно, никто не мог бы себе представить, – вдруг подошел к Туберозову и попросил у него благословения.

Больше всех этим был удивлен, конечно, сам Савелий: он даже не сразу нашелся, как поступить, и дал требуемое Термосёсовым благословение с видимым замешательством. А когда же Термосёсов хотел поцаловать его руку, он совсем смутился и, опустив одним сильным движением свою и термосёсовскую руку книзу, крепко сжал здесь внизу эту предательскую руку как руку наилучшего друга.

Так же Термосёсов пожелал получить благословение и от Захарии. Смиренный Бенефисов благословил негилиста ничтоже сумняся и, сам ничтоже сумняся, ткнул ему прямо к губе свою желтую ручку.

Термосёсов направился за благословением и к Ахилле, но этот, шаркнув ногой, сказал, что он дьякон. Они оба с Термосёсовым одновременно друг другу поклонились и пожали взаимно друг другу руки.

Ахилла предложил Термосёсову сесть на то кресло, за которым стоял: но Термосёсов очень вежливо отклонил это и поместился на ближайшем стуле возле отца Захарии.

Омнепотенский же, верный законам рутинной школы своей, отошел от этого кружка как можно подальше и сел напротив отворенной двери в залу.

Таким выбором места он, во-первых, показывал, что он не желает иметь общения с этим миром, а во-вторых, он видел отсюда Данку и она могла видеть его и слышать, что он скажет, а он собирался никому ничего не спустить и задать кое-кому добрую трепку.

Вступление Термосёсова с Омнепотенским в эту комнату и благословения, которые первый из них принимал от священников, – взяло относительно очень немного времени, и прерванный прибытием их разговор продолжался снова.

Рассказывал что-то Туганов, и при входе новых гостей хотя не переменил темы своего разговора, но, очевидно, старался балагурить, избегая всякого так называемого тенденциозного разговора, способного возбуждать страсти и раздражать их.

III

– Да, – говорил он, – так мы и побеседовали вчера на прощанье с вашим владыкой.

– Не бедного ума человек, – вставил довольно равнодушно свое замечание Туберозов.

– И юморист большой. Там у нас есть цензор Баллаш – препустейший старикашка, шпион и литератор. Узнал он, что у вашего архиерея никогда никто не обедал, и пошел пари в клубе, что он пообедает. Старик узнал об этом как-то. Баллаш приехал к нему и сидит, и сидит, а тот ничего. Наконец в седьмом часу не выдержал Баллаш, – прощается. Архиерей его удерживает: “откушаемте”, – говорит. Ну, у того уж и ушки на макушке: выиграл. Еще часок его продержал, а там и ведет к столу. Стал перед иконой да и зачитал, – читает, да и читает молитву за молитвой. Опять час прошел. “Ну, теперь подавайте”, – говорит. Подали две мелких тарелочки горохового супцу с деревянными ложечками, да и опять встает: “Возблагодаримте, – говорит, – теперь Господа Бога по трапезе”. Да уж в этот раз, как стал читать, так цензор не дождался, да и драла. Рассказывает мне это вчера и тихо смеется. “Ничего больше, – говорит, – не остается, как отчитываться от них”.

– Он и остроумен и нрава веселого и живого, – опять сказал Туберозов, словно его тяготили эти анекдотические разговоры.

– Да; но тоже жалуется, как и ты: все скорбит, что людей нет : “Я, говорит, плыву по обуревающей пучине на расшатанном корабле с пьяными матросами. Помилуй Бог, на сей час бури хорошей: не одолеешь бороться”.

– Слово горькое, но правдивое, – отвечал Туберозов, взглядывая исподлобья на Термосёсова.

Термосёсов был весь слух и внимание.

– Да, впрочем, и у него нашлись исключения, – продолжал Туганов. – Про ваш город заговорили, он говорит: “там у меня крепко: там у меня есть два попа: один – поп мудрый, другой поп благочестивый”.

– Мудрый – это отец Савелий, – отозвался Захария.

– Что такое? – переспросил, не вслушавшись, Туганов.

– Мудрый, что сказали владыко: это отец Савелий.

– Почему же вы уверены, что это непременно отец Савелий?

– Потому что… – начал было Бенефисов и тотчас же сконфузился, потупил голову и замолчал.

– Отец Захария по второму разряду, – отвечал вместо его дьякон Ахилла.

Туберозов укоризненно покачал Ахилле головою.

– Благочестно; – заговорил, смущенно глядя себе в колена, Захария, – они приемлют в том смысле… Не к благочестию, а потому что на меня никогда жалоб никаких не было.

– Да это и на отца Савелия никто не жаловался, – вмешался опять Ахилла.

– Да; да я сам ворчлив, – проговорил, выправляя из-под красной орденской ленты седую бороду, Туберозов.

– Ты беспокойный человек, – отозвался с улыбкою Туганов. – Этого у нас страшно не любят.

– У нас любят: хоть гадко, да гладко.

– Именно: пусть хоть завтра взорвет, только не порть сегодня пищеварения, не порть, не говори про порох. Дураки и канальи – все лучше, а беспокойных боимся.

Говоря это, наблюдавший за Туберозовым Туганов имел в виду, не раздражая его упорным ведением одного анекдотического разговора, потешить его речью более живого содержания и рассчитывал дальше не идти, а тотчас же встать и уехать.

Но это так не случилось. Омнепотенский давно рвался ударить на Савелия и только сторожил удобную минуту, чтобы впутаться и начать свои удары.

Минута эта наконец представилась.

– Да в духовенстве беспокойные – это ведь значит доносчики, – вдруг неожиданно отозвался Омнепотенский. – А религии если пока и терпимы, то с тем, что религиозная совесть должна быть свободна.

Туганов не поостерегся, он не встал сию же минуту и не уехал, а ответил Омнепотенскому.

Это опять было сделано для того, чтобы предупредить вмешательство в этот разговор раздраженного Туберозова: но это вышло неловко.

– В этом вы правы, – согласился с Омнепотенским Туганов. – Свобода совести необходима, и очень жаль, что ее нет еще.

– Церковь несет большие порицания за это, – заметил от себя Туберозов.

– Так чего же вы и на что жалуетесь? – живо обратился к нему давно ожидавший его слова Омнепотенский.

– В сию минуту – ни на что не жалуюсь, а печалюсь, что совесть не свободна…

– Это для всех одинаково.

– Нет: вам, например, удобнее мне плевать в мою кашу, чем мне очищать ее от вашего брения.

– Не понимаю.

– Не моя вина в том. Дело просто и очевидно: вы свободно проповедуете кого встретите, что надо, чтобы веры не было, а за вас заступятся, если пошептать, что надо бы, чтобы вас не было.

– Да, так вот вы чего хотите: вы хотите на нас науськивать, чтобы нас порезали!

– А вы разве не того же хотите, чтобы нас порезали?

– Господа, позвольте, – вмешался Туганов. – Вы, молодой человек, – обратился он к учителю, – не так понимаете отца протопопа, а он горячится. Он как служитель церкви негодует, что есть люди, поставляющие себе задачею подрывать авторитет церкви и уничтожать в простых сердцах веру. Так ведь, отец Савелий?

– Совершенно так.

– И конечно, ему очень досадно, что людям, преследующим свою задачу вкоренять неверие, дело их удается.

– Больше и легче, чем мне удается моя задача воспитывать в том же народе христианские принципы, – подсказал Туберозов.

Омнепотенский улыбнулся и отвечал:

– Что ж, – стало быть, народ не хочет вашей веры.

– Он ее не знает, – прошептал про себя протоиерей, а громко ничего не ответил.

– Он находит, что ему дорого обходится ваша вера, – продолжал поощренный молчанием Туберозова Омнепотенский.

– Ну, однако, никак не дороже его пьянства, – бесстрастно заметил Туганов.

– Да ведь пить-то – это веселие Руси есть – это национальное, славянофилы стоят за это. Да и потом я беру это рационально: водка все-таки полезнее веры: она греет.

Туберозов вспыхнул и крепко сжал в руке рукав своей рясы. Туганов остановил его, тихо коснувшись до него рукою и, взглянув на Омнепотенского, сказал:

– Ну это вы очень ошибаетесь.

– Я гляжу на это с точки зрения рациональной, а не идеалистической.

– И я также гляжу с рациональной, – отвечал Туганов: – вера согревает лучше, чем водка: все добрые дела мужик начинает, помолившись, а все худые, за которые в Сибирь ходят, – водки напившись. Вы, вероятно, природный горожанин?

– Да, – отвечал Омнепотенский.

– Да; ну тогда это вам нельзя ставить и в суд, а вы спросите любого сельского жителя: кто в деревне лучший человек? – почти без исключения всегда лучший сын церкви: лучший христианин, лучший прихожанин.

– Впрочем, откупа уничтожены экономистами, – перебросился вдруг Омнепотенский. – Они утверждали, что чем водка будет дешевле – тем меньше будут пить.

– Что ж, экономисты ведь такие же люди, как и все, и могут заблуждаться.

– А между тем они с уверенностию отрицали всякую другую теорию, которая не их.

– Это тоже общий недостаток всех теоретиков, а в такие форсированные времена, какие мы переживаем, ошибаться и нетрудно.

– Старые времена очень хороши были, – с язвительностию заметил Омнепотенский.

– Всегда добро было перемешано со злом, и за старые времена ратовать не стану. Уже они тем виноваты, что все плохое в новом режиме приготовлено долголетним старым режимом.

– Новые люди стремятся вперед.

– И очень шибко, – согласился Туганов, – шибче, чем это может быть полезно: они порвали связь с прошлым, с историей, и… с осторожностью. Это небезопасно.

– Для кого-с?

– Прежде всего для них самих.

– Отчего для них?

– Да их могут уволить.

– Шпионы?

– Нет, просто мошенники.

– Мошенники-и!

– Да. Они ведь всегда заключают узурпациею все сумятицы, в которые им небезвыгодно вмешаться замаскированным. Вот здесь и погибель всего. И это сделает не правительство, не партионные враги, а просто всё это пошабашут мошенники, и затем наступит поворот.

Вышла маленькая пауза. Омнепотенский бросил тревожный взгляд на Бизюкину, но ничего не прочел в ее взгляде. Его смущало, что Туганов просто съедает его задор, как вешний туман съедает с поля бугры снега. Учитель искал поддержки: он взглянул в этом чаянии на Термосёсова, но Термосёсов даже как будто с умыслом на него не смотрит; как будто просто дает чувствовать, что ты, брат, совсем особая сторона, и я тебя и знать не хочу.

Варнава понял, что надо было или прибавлять энергии и идти отчаяннее и смелее, или просто бросить все и ретироваться.

Он выбрал первое.

IV

– По моему мнению, – сказал он, – что бы кто ни говорил, а все-таки нынешние времена гораздо лучше прежних.

– Еще бы. Бессудная земля лежала как блудница, лишенная права свидетельствовать за себя, а нынче она судит себя своей совестью.

– Да суд-с… Что ж, суд всего не устроит. Устроит все…

– Более широкая свобода, – подсказал Туганов, видя, что Омнепотенский оробел.

– Да-с, – смело ударил Омнепотенский.

– Ну да, да, да: к ней всё и идет.

– А вы знаете ли, что свобода не дается, а берется. Кто вам ее даст?

– Да порядок, или лучше сказать, беспорядок вещей убедит, что ее надо дать для общей пользы.

– И выходит, что все это, за что стоят консерваторы, может отлично лопнуть, – совсем неожиданно сказал Омнепотенский.

– Да, к сожалению, это не представляется невозможным, – опять не противоречил ему Туганов.

– И тогда опять лучшие люди будут гибнуть.

– Да, как и всегда бывало, – отвечал Туганов.

– Ну и выходит все-таки, – сказал Омнепотенский, – что все, как оно есть, так вечно оставаться не будет.

– Про то же тебе и говорят, – отозвался из-за стула дьякон Ахилла.

– А вам про что же говорят, – поддержал дьякона в качестве единомышленника Термосёсов.

– Я говорю, что радикальное тут надобно лекарство, – отвечал всем зараз сконфуженный Омнепотенский.

– Конечно, радикальное. Пармен Семенович вам про то и говорят, что радикальное, – внушал Термосёсов, нарочно как можно отчетистее и задушевнее произнося имя Туганова.

– А это радикальное лекарство не опека, а опять-таки…

– Опять-таки свобода, – досказал, поднимаясь с дивана, Туганов, – и свобода, почивающая на том доверии, которое имеет Государь к народу, разбивая его вековое рабство, не боясь всех пуганий.

– Однако, как это скучно толковать с ними, – шепнул он, выходя из-за стола, Туберозову, но не получил от него никакого ответа, а снова был атакован Варнавой.

– Позвольте, мне кажется, вам, верно, не нравится, что теперь все равны.

– Нет-с, мне не нравится, что не все равны. – Омнепотенский остановился и, переждав секунду, залепетал:

– Все, все должны быть равны.

– Да ведь Пармен Семенович вам это и говорят, что все должны быть равны! – отгонял его от предводителя Термосёсов. – О чем вы спорите? Вы сами не знаете, о чем вы говорите.

– Чурило ты! – отозвался к Варнаве Ахилла.

– Ах оставьте, сделайте милость, я не с вами и говорю, – отрезал Ахилле Омнепотенский. – Я говорю, что все должны быть равны.

– Да с вами именно об этом никто и не спорит, – успокоил его Туганов.

– Вам, верно, Англия нравится, – метнул ему Варнава. – Эти перелеты Омнепотенского более не сердили Туганова и даже показались ему вдруг очень забавными.

– Да, мне очень нравится Англия, – отвечал он.

– Вот видите: я это отгадал! – воскликнул Омнепотенский. – Она именно в том, верно, вам нравится, в чем мы на нее похожи.

– Но там же-с лорды есть, лорды, лорды.

– Да, там это старо и подгнивает уж, а у нас недавно свои новые лорды заведены.

– Наше дворянство тоже не новость-с.

– Да-да, что же дворян считать: они уже выведены в расход и похерены.

– А вам, конечно, и досадно, и жаль, что исчезли сословные привилегии.

– Нет, мне жаль, что они не исчезли, а даже вновь создаются: исчезли лорды грамотные, теперь безграмотные учреждены.

– Кто же это такие, это привилегированное у нас сословие? – спросил Омнепотенский.

– Мужики.

– Что-о-с! Да в чем же заключаются их привилегии?

– А в чем заключаются привилегии лордов?

– Не знает, – громко буркнул Термосёсов.

– Позвольте-с!

– Да ничего, – не знаешь, – отозвался Ахилла.

– Наши мужики имеют свой сословный суд, которого кроме их никто не имеет.

– Да вот вы как! – отвечал Омнепотенский.

– А вы как?

– А вы же как? – смеясь, отозвался в ноту Туганову Термосёсов.

– Я имею об этом свои суждения, – отвечал раскрасневшийся Омнепотенский.

– Да разве, разве обо всяком предмете можно иметь несколько суждений? – ядовито обрезывал его Термосёсов.

– Одно будет справедливое, другое – несправедливое, – проговорил Дарьянов.

– Ведь правда-то одна бывает или нет? – внушал Варнаве дьякон.

– Между двумя точками только одна прямая линия проводится, вторую – не проведете, – втверживал Термосёсов.

– И прямая всегда будет кратчайшая, – пояснял Дарьянов.

Туганов в душе смеялся над этой дружной поддержкой, которую встретило его последнее шутки ради сказанное замечание, а Омнепотенский злился.

– Да это что ж? ведь этак нельзя ни о чем говорить, – кричал он. – Я один, а вы все вместе говорите. Этак хоть кого переспоришь. А я знаю одно, что ничего старинного не уважаю и что теперь надо дорожить всякими средствами, чтобы образовать народ.

Омнепотенский сильно подчеркнул слова всякими средствами , а Туганов, как бы поддерживая его, сказал:

– Да это даже так и делается: у меня в одном уезде мировой посредник школами взятки брал.

– Ну да-с, как же братки взял… Нет-с!

– Уверяю вас, брал, да я его и не осуждаю: губернаторы, чтоб отличаться, требуют школ, а мужики в том выгод не находят и не строят школ. Он и завел: нужно что-нибудь миру, – “постройте, канальи, прежде школу”. Весь участок так обстроил.

Туганов встал и, отыскав хозяйку, извинялся перед ней, что все попадает из спора в спор; и сказал, что он торопится и хотел только непременно ее поздравить, а теперь должен ехать. На дворе зазвенели бубенцы, и шестерик свежих почтовых лошадей подкатил к крыльцу легкую тугановскую коляску; а на пороге вытянулся рослый гайдук с англицкой дорожной кисою через плечо.

V

Туганов и Плодомасов через минуту должны были уехать, но Омнепотенский не хотел упустить и этой минуты: он отбился от терзавших его Термосёсова и Ахиллы и, наскочив на предводителя, спросил:

– Скажите, пожалуйста, правда это, что дворяне добиваются, чтоб им отдали назад крестьян и уничтожили новый суд?

Туганов спокойно отвечал, что это неправда.

– А зачем пишут, что народ пьянствует и мировые судьи скверно судят?

– Потому что это так есть.

– Ну это значит пятиться назад! – воскликнул Омнепотенский.

Туганов посмотрел на учителя и, обратясь к дьякону, сказал:

– Возьми-ка, отец Ахилла, у моего человека нынешие газеты мои.

Ахилла вышел в переднюю и возвратисля с пучком сложенных газет.

– Прочитай вот это! – указал Туганов дьякону, подавая один номер.

– “Из села Богданова”?

– Да, “Из села Богданова”.

Ахилла откашлялся и зачитал, кругло напирая на о :

“Из с. Богданова . (Ряз. губ.) Земля в нашей местности хороша, и хотя требует удобрения и серьезного ухода, но и вознаграждает труды. Но откуда же здесь та страшная, подавляющая бедность, которая гнездится в каждой хижине, под каждою кровлею? Ведь не судьба же назначила народу быть под вечным рабством нужды и голода? Наши мужики живут кое-как, перебиваясь из дня в день. Страсть к вину неодолима, и она самый страшный враг нашего народа. Нужно пожить в деревне, чтобы увидеть и поверить, в каком огромном количестве истребляется вино. В Богданове нет кабака, но в соседней деревне Путкове, лежащей в полуверсте отсюда, их 3 рядом, а деревня небольшая. Тут-то и пропивается хлеб, отсюда-то и выходит голод. Ведь кроме хлеба пропивать нечего. Ни промыслов, ни ремесел нет у нас. Что делают мужики зимою? Почти ничего , кроме немногих, уходящих на сторону. Но отчего же они ничего не делают? Потому что не умеют ничего делать, да и делать нечего, да и охоты нет. Нужна предприимчивость, нужно уменье. А этому надо нас учить и работу дать надо. Кто же обязан сделать это?”

– Это, верно, “Весть”? – воскликнул Варнава.

– Нет, – это “Биржевые ведомости”.

– Ну и что ж такое, что лежат мужики?

– То, что они портятся, – заваляться могут.

– Бесхозяйство пойдет, – поддержал другой гость.

– Пьянство, – сказал третий.

– И нищета.

– Под лежачий камень вода не пойдет.

– Не почесавши и чирей не сядет, – закончил Ахилла.

Туберозов опять покачал ему головою, а Захария шепнул: “Веред, надо говорить веред, а не чирей”.

– Веред не сядет, – объявил дьякон.

– Ну так почитай господину учителю дальше.

– Где-с?

– Кряду читай, кряду.

– “Из Шуйского уезда”?

– Да, “Из Шуйского уезда”.

– “Из Шуйского уезда” – возгласил дьякон и продолжал:

“В недавнее время у одного нашего мужика А. В. порубили лес, всего рублей на 50. Воры пойманы. Хозяин сделал заявление о том мировому судье. Началось следствие. Виновные должны были сознаться в своей виновности. Казалось бы, факт, подлежащий суду, несложен, и для надлежащей оценки его не нужно иметь особой замысловатости. Дело просто и ясно: похищена собственность, похитители пойманы на месте и уличены перед судом, поэтому потеря собственника должна быть вознаграждена со стороны их. Так бы, если не строже, решил это дело всякий. Но мировому судье никак не хочется так покончить. Напротив, ему почему-то хочется оправдать виновных. Для этого он пускает в ход всевозможные меры худопонимаемой им власти, грозит собственнику в будущем. Но собственник при всем этом не мирится, требует суда и суда законного. Что теперь делать мировому судье? Ничего не остается, как штрафовать виновных. Он и штрафует. Но чем? Страшно сказать, двумя рублями, тогда как мужик-собственник только во время судебного процесса потратил 6 рублей. Что можно сказать о таком суде? То, что существование его не лучше, чем отсутствие суда. Такой суд, помимо разорения хозяйства, развращения нравов, ровно ничего не дает обществу. Станет ли хозяин энергично трудиться, увеличивать собственность, когда не уверен, что он обеспечен в своей собственности. С другой стороны, почему нам не воровать, решат мошенники, когда за рубли с нас берут копейки или вовсе ничего. Кроме того, такой суд, в глазах собственников, падает черным пятном на всю реформу суда, и не здесь ли кроется причина понижения нравственного уровня крестьян?”

– И ведь это в самом деле смешно! – сказал Туганов, обратясь к присутствующим. – А вот немножко дальше, в этой же самой почте… господа, не надоело вам?

– Нет, – отвечали разом несколько голосов.

Туганов развернул другую газету и, указав дьякону, сказал:

– Пробежи еще это.

Ахилла опять кашлянул и прочел следующее:

“Факт возмутительного своеволия крестьян. В одном губернском по крестьянским делам присутствии в великорусской губернии разрешен был спор между крестьянами и помещиком, на земле которого они живут. Спор был решен не в пользу крестьян. Крестьяне, не обращая внимания на состоявшееся законное постановление, позволили себе запахать землю, признанную за исключительную собственность помещика. Тогда помещик посылает за единственным представителем власти в нашей деревенской жизни – за сельским старостою. Начинается спор в присутствии нескольких крестьян. Староста во время спора ударил возражавшего ему помещика. Тогда помещик (отставной военный) бросился к себе в дом, желая взять пистолет. Толпа крестьян устремляется вслед за ним и подвергает его истязаниям, потом связывает веревками, кладет на телегу и везет в губернский город, отстоящий от деревни на 27 верст. Крестьяне говорили, что они везут помещика к губернатору, – вопрос интересный для судебного следователя. Между тем, кто-то из домашних предупредил об этом возмутительном происшествии живущего вблизи губернского предводителя. Влиянию последнего при содействии других крестьян удалось освободить несчастную жертву из рук бешеной толпы. В настоящее время производится следствие. Говорят, будто бы губернатор устранил от производства следствия троих следователей… Но разве губернатор имеет право устранять по своему усмотрению следственных чиновников, зависящих от министерства юстиции? Из провинции, где это случилось, пишут, что все общество губернского города находится в величайшем волнении. Оно и естественно: когда известие об этом пришло в Петербург, который ничему не удивляется, и разговор о том шел в большом обществе людей с различными убеждениями, то даже и тут были поражены переданным фактом”.

– Что же, масса мстит за свое порабощение, – отозвался Омнепотенский. – Это так быть должно.

– Так вот изволите видеть, с одной стороны – жестокие нравы, с другой – жестокие обычаи, а теперь еще ко всему этому и принципы жестокие, что “это так быть должно”!

– Вы это не революцией ли называете? – заметил язвительно Омнепотенский.

– Не знаю-с, как это называть, но знаю, что дымом пахнет и что все это “дымом пахнет” – это годится только знать вовремя, а то и знатье не поможет. Есть такой анекдот, что какой-то офицер, квартируя в гостинице, приволокнулся за соседкой по номеру, да не знал, как бы к ней проникнуть? По армейской привычке спрашивает он в этом совета у денщика, а тот на эту пору, поводив носом, да слышачи где-то самоварный запах, говорит: “дымом пахнет, ваше благородие”. Барина осенило наитие: побежал спасать соседку, чтобы не сгорела, – и все покончил с нею. А пришлось ему через год другую барыньку увидать, да уж не рядом, не под рукой, а через улицу. Он опять денщика “как бы, говорит, и эту барыньку достать”. – “Дымом пахнет, ваше благородие”, – отвечает некогда хваленый за свою находчивость денщик. – А дым-то выходит, врешь, любезный, тут – дым не помогает. Как бы вот тоже не увидать и нам свою красотку через улицу? А денщики-то наши тоже не смысленнее нас – скажут “дымом пахнет”, да и все тут.

Русь не раз ополчалась и клала живот свой, когда ей говорили: “дымом пахнет”. Писали ей на знамени “ за веру, Царя и отечество ”, и она шла, а нуте-ка, как вам удастся мало-помалу внушить ей, что ничего не стоит вера, не нужен Царь и – вздор отечество; а к вам придут со всех сторон да станут терзать у вас окраины, потом полезут и в средину. Тогда, позвольте спросить: в чье имя собрать ее? Или вам не жаль ее вовсе?.. А денщиков я отлично знаю: они нынче мирволят вам, а придет шильце к бильцу, они одно и сумеют говорить, что “дымом пахнет”.

– Так из-за этих вздоров удерживать всякую рутину!

– Да-с; из-за этих вздоров Россия терпела Иоанна Грозного, обливалась кровью да выносила, чтоб только окрепнуть. Это было потяжелей того, чем вы нынче тяготитесь, и потому, извините меня, Русь права во всех своих негодованиях к вашим усилиям.

Туганов вдруг стал и сам как будто сердиться.

– А мы тяготимся одним тем, что не рационально, – ответил Омнепотенский.

– Позвольте-с, позвольте! – возвысив голос, перебил его предводитель. – Это еще не позволено верить вам на слово, что то, что вы считаете рациональным, то действительно и рационально: вы веру, царя и отечество считаете нерациональностями, а я вам имею честь утверждать, что они для нас рациональны. Вы безделушками занимаетесь, а в Европе есть Англия, Франция, Австрия, Наполеоны, Бейсты, борьба за первенство. Мы крепки пока, и нам завидуют; у нас повсюду куча врагов, и мы должны не сводить глаз с этих врагов: мы бережем свою независимость политическую, ибо без нее не вправе никогда надеяться на свободу гражданскую. Вы недоумеваете, кажется, – я это расскажу вам: для свободы нужна политическая независимость, – для политической независимости нужен Царь, без которого народ наш не мыслит государства. Для влиятельного авторитета царской власти, как равно и для необходимейшего смягчения народных нравов, нужна вера и, как изволите видеть: вначале всего для этого народа нужна вера.

Туганову захлопали.

– И это не утопически, милостивый государь, а рационально, – продолжал Туганов. – Вера не губит, а вера спасает нас. А как распоряжаются с этой верой, мы вот с вами сейчас опять будем иметь честь увидеть. Вы ее подрываете, вы над нею глумитесь, вы ее представляете тормозом народного счастья и прогресса, а вам помогают. Дьякон, – обратился он к Ахилле, – возьми, пожалуйста, еще вот этот листик, пробеги. Прошу вас, господа, прислушать. Это, – опять обратился он к Варнаве, – не Катков и Аксаков, которые повинны в любви к России, а это опять те же “Биржевые ведомости”. Читайте, дьякон! Ахилла начал:

“Не видя ниоткуда ни сочувствия, ни защиты, причты потеряли веру в правду и милость своего начальства и влачат свои дни среди нищеты и нравственного унижения, запивая горе вином. Материальная обстановка их бедна и грязна, нравственная унизительна. Взяточничество до того проникло в административных деятелей духовенства, что благочинный не иначе может представить официальные отчеты в своем благочинии, как приложив к ним 10 руб. на имя секретаря, да столько же на имя канцелярии, которые, в свою очередь, он постарается стащить со старосты и причтов. Вот что встречает священник в своем ближайшем начальстве! Заключим статью словами смоленского преосвященного, который рисует жизнь духовенства так: “Посмотрите, говорит он, на священнослужителя, получившего достаточное научное образование, когда, в самых молодых летах, едва сошедши со школьной скамьи, он поставлен судьбою в деревенской глуши в среде нисколько не развитых поселян, с которыми и обязательные для него духовные сношения он может поддерживать с трудом и с огорчениями для себя, сношения житейские – с тягостию в сердце и самоуничижением; а о сношениях образованной мысли и развитого чувства – и говорить нечего. При такой обстановке жизни, он скоро впадает в тоску и уныние и готов для рассеяния их искать средств непозволительных? Ему нет способов к умственному возвышению духа над грустною обстановкою жизни, путем отвлеченного мышления и научного саморазвития; недостает сил для постоянного поддержания мысли и чувства на духовной высоте сана близ Бога””.

– Да ну довольно, – перебил Туганов, принимая из рук дьякона газету. – Прошу вас заметить теперь, – сказал он, обратясь к Варнаве, – что это все взято не на выбор, а как рукой из мешка почти в одну почту достанешь. Веру режут, да уж почти и зарезали. Ведь вот уж тут я, земский человек, всего этого не желая, конечно, могу только сказать “дымом пахнет”.

– Тургенев говорит: “всё дым”. В России все дым – кнута и того сами не выдумали, – говорил, оглядываясь по сторонам, Омнепотснский.

– Да, – отвечал отдуваясь Туганов, – кнут-то, точно, позаимствовали, но зато отпуск крестьян на волю с землей сами изобрели.

Туберозов подумал: “А давно ли ты говорил, что ничего и решительно ничего мы в сокровищницу цивилизации не положили?”

– Но это не Россия сделала, – сказал Омнепотенский.

– А кто же-с?

– Государь.

– Государь? – Туганов понюхал табаку и тихо проговорил: – Государю принадлежит почин.

– Велел, и благородное дворянство не смело ослушаться.

– Да оно и не желало ослушаться.

– Все-таки это царская власть отняла крестьян.

– Однако Александр Благословенный целую жизнь мечтал освободить крестьян, да дело не шло. А покойный Николай Павлович еще круче хотел на это поналечь, да тоже не удавалось; а этот государь богоподобным Фебом согрел наши сердца и сделал дело, которое сколь Герцен ни порочь, а в истории цивилизации ему подобного не найдете.

– А вы Англию хвалите!

– Да-с, хвалю.

– Что же в ней лучше?

– Многое-с.

– Извольте сказать?

– Извольте, – отвечал, улыбнувшись, Туганов. – Суд их умнее и лучше.

– Даже и нового!

– Именно нового: у нас в суде водворяют “правду и милость ”, а суду достоит одна правда . У них вреднейшего чиновничества, этого высасывающего мозг земли класса, не существует в наших ужасающих размерах. Они серьезные люди и из сокращения штатов не позволят у себя под носом вываривать сок ращения , как у нас обделали это чиновники. У них свободная печать; у них свободная совесть… да, одним словом, перечислять преимущества жизни аглицкой можно не на пороге стоя.

– Ну да, вы демократию осуждаете: она вам ненавистна, а мне Англия за это ненавистна.

– Еще раз нахожу неудобным рассуждать обо всем этом на пороге, но скажу вам, что вы не знаете, где растет и крепнет прочная демократия в Европе? Она в ненавистной вам Англии.

– В Англии! Демократия в Англии! – воскликнул Омнепотенский.

– Да вы знаете ли Англию?

– Знаю-с.

– Да полно, знаете ли?

– Знаю-с, и знаю, что все, что есть в ней хорошего, это ее отношения к женскому вопросу, – это то, что у них не короли, а королевы.

– Что тако-о-е? – переспросил, недоумевая, Туганов.

– В Англии хорошо, что у них не короли, а королевы. – Женский вопрос у них пойдет потому, что хоть уж существует это зло у них – монархия, так по крайней мере женщины – королевы, а не короли.

Туганов посмотрел на Омнепотенского молча и только теперь догадался, что учитель видел в нынешнем царствовании Виктории царство женщин в Альбионе. Через минуту это поняли Туберозов и Дарьянов, и последний из них не выдержал и громко рассмеялся. Все остальные были покойны. Никто не находил ничего нелепого в словах Варнавы, и лишь Ахилла и Захария были смущены и шептались. Ахилла добивался у Захарии: что это? Чему смеется Дарьянов, а Захария отвечал: “А я почем знаю?” Ахилла отнесся с вопросом к Термосёсову, но Термосёсов был так же несведущ, как Захария, и схитрил, что он будто не слыхал, что сказал Омнепотенский.

Туберозов вслух разрешил политическое заблуждение Варнавы.

Раздался всеобщий хохот, которым всякий над собой смеялся, думая, что он смеется над одним Варнавой. Бедный Варнава только свиристел:

– Да этак ничего… Этак ничего нельзя говорить… Я говорю, а вы все хохочете.

Туганов решился прекратить жалостное положение учителя и еще на минуту продолжил с ним свою беседу.

– Впрочем, я завидую демократам и жалею, что сам не могу им быть, – проговорил он. – На мой нос эта… извините… mesdames, – потная онуча очень скверно воняет, и мне неприятно обедать, когда я вижу за столом человека, у которого грязь за ногтями.

Термосёсов оглянулся на Данку и, увидев, что она смотрит на него, тихо подмигнул ей и погрозил ей пальцем.

– Мы с мужиком нынче соседи по имению. Мой союз с ним – союз естественный, нас соединяет Божие казначейство, – земля – наша единственная кормилица, за которую мы оба постоим и кроме которой не ищем подачек ни у каких милостивцев, а вы всё нас, соседей, хотите перессорить, – это, господа, скверно и… даже знаете… не честно.

При этом Туганов протянул Омнепотенскому руку и сказал:

– Честь имею вам откланяться.

Омнепотенский подал свою руку предводителю, но, надеясь в последнюю минуту все-таки кое-как хоть немножко оправиться, торопливо проговорил:

– Мы сходились с народом, чтоб обратиться к естественной жизни.

– Но самая естественная форма жизни – это жизнь животных; это… – Туганов показал рукою на стоящий у подъезда экипаж и добавил, – это жизнь вон этих лошадей, а их, видите, запрягают возить дворянина. Что этого возмутительнее!

– И еще дорогою будут кнутом наяривать, чтоб шибче, – заметил дьякон.

– И скотов всегда бьют, – поддержал Термосёсов.

– Ну опять все на одного! – воскликнул Варнава. – Я всегда буду за народ, всегда за народ и против дворян.

– Скажите, какая миссия! – не утерпев, воскликнул Туберозов.

– Ты, значит, смутьян, – сказал Ахилла.

– Бездну на бездну призываешь, – отозвался Захария.

– А вы еще знаете ли, что такое значит, бездна призывает бездну? – зло огрызнулся Варнава. – Бездна бездну призывает это, значит, – поп попа к себе в гости зовет.

Это все поняли гораздо легче, чем аглицкую королеву, и дружный хохот залил залу. Туберозов гневно сверкнул глазами и вышел в гостиную. Туганов посмотрел ему вслед и тихо сказал Дарьянову:

– Он у вас совсем маньяк сделался.

– И не говорите!

– Он дрожит ото всего.

– Получит свои “Московские ведомости” и носится, и стонет, и вздыхает.

– Я говорю: он уж не может рассуждать ни о чем хладнокровно.

– Ни о чем, – чистый маньяк.

– Они слышат, – тихо прошептал Ахилла.

Савелий действительно все это слышал и рассуждал:

– Маньяк! Вот оно: горячее чувство всякое – это маньячество! Боже мой! Боже мой! Почему же не Варнавка назван маньяком, а я непременно!

Туганов начал решительно прощаться. Протопоп взошел в залу.

– А ты, брат, Воин Васильевич, я вижу, не ревнив, – пошутил Туганов, расставаясь с Порохонцевым, – позволяешь ухаживать за женой.

– У меня на этот счет своя политика, – отвечал Порохонцев. – За моей женой столько ухаживателей, что они все; друг за другом смотрят.

Туганов обернулся к Туберозову и сказал ему:

– Хотел было на тебя, отец, донести, как вы цаловались-то нынче, да вижу не стоит. При его мудрой политике он безопасен.

И Туганов уже совсем стал выходить на лестницу. Его провожали гости и хозяева. Варнаве казалось, что фонды его стали очень высоко после “бездны”, и он гнался за предводителем, имея план еще выше поднять свое реноме умного человека.

Он подскочил к коляске, в которую усаживался Туганов, и, бесцеремонно схватив за рукав Туберозова, проговорил:

– Позвольте вас спросить: я третьего дня был в церкви и слышал, как один протопоп произнес слово “дурак”. Что клир должен петь в то время, когда протопоп возглашает “ дурак ”?

– Клир трижды воспевает “ учитель Омнепотенский ”, – быстро ответил Туберозов.

При этом неожиданном ответе присутствующие с секунду были в остолбенении и вдруг разразились всеобщим бешеным смехом.

Туганов махнул рукой и уехал.

VI

Около Омнепотенского, как говорится, было кругом нехорошо. Даже снисходительные дамы того сорта, которым дорог только процесс разговора и для которых что мужчины ни говори, лишь бы это был говор, и те им возгнушались. Зато Термосёсов забирал силу богатырем. Варнава не успел оглянуться, как Термосёсов уж беседовал со всеми дамами, а за почтмейстершей просто ухаживал, и ухаживал, по мнению Омнепотенского, до последней степени подло; ухаживал за нею не как за женщиной, но как за властью предержащей. Варнава не раз даже пытался обратить на это внимание Данки; но Данка более чем кто-нибудь была полна презрения к Омнепотенскому и не хотела его слушать и даже нагло сказала ему прямо в глаза:

– Идите вы прочь, петый дурак!

Она сердилась на Варнаву еще более потому, что чувствовала в его словах некоторую правду. Когда она старалась оправдать себе поведение Термосёсова и убеждалась, что это невозможно, то она чувствовала приступ сдавливающей боли в горле и истерическую потребность всхлипнуть и разрыдаться.

За ужином Термосёсов, оставив дам, подступил поближе к мужчинам и выпил со всеми. И выпил как должно, изрядно, но не охмелел, и тут-то внезапно сблизился и с Ахиллой, и с Дарьяновым, и с отцом Захарией. Он заговаривал не раз с Туберозовым, но старик не очень поддавался к сближению. Зато Ахилла после часовой или получасовой беседы, ко всеобщему для присутствующих удивлению, неожиданно перешел с Термосёсовым на “ ты ”, жал ему руки, целовал его в его толстую губу и говорил всем:

– Вот, ей-Богу, молодчина этот Термосёсов, а у нас он поживет, он еще ловчее станет. Мы с ним зимою станем лисиц ловить. Правда?

– Правда, – отвечал Термосёсов, – и сам хвалил Ахиллу и называл его молодчиной.

И оба эти молодчины снова цаловались и снова занимали наблюдательных людей своею внезапною дружбой. Туберозов косился на это, но не остановил дьякона ни одним взглядом и смотрел на его проделки, как будто вовсе не замечал их.

Когда пир был при конце и Захария с Туберозовым уходили домой, Термосёсов придержал Ахиллу за рукав и сказал:

– Пойдем ко мне зайдем. Тебе спешить ведь некуда.

– Да, спешить некуда, – согласился Ахилла и остался.

Термосёсов предложил еще потанцевать под фортепиано, и танцевал прежде с почтмейстершей, потом с ее дочерями, потом еще с двумя или тремя дамами и, наконец, после всех – с Данкою, а в заключение всего провальсировал с дьяконом Ахиллой, посадил его на место, как даму, и, подняв к губам руку Ахиллы, поцаловал свою собственную руку. Не ожидавший этого Ахилла все-таки быстро вырвал свою руку у Термосёсова в то время, когда тот потянул ее к своим губам.

Термосёсов расхохотался и сказал:

– Неужто же вы думали, что я вашу руку буду цаловать?

Дьякон и рассердился, и не рассердился, но ему эта выходка немножко не понравилась. После этого они, впрочем, сейчас и отправились по домам, семейство почтмейстерши, дьякон и Данка Бизюкина.

Термосёсов предложил свои руки почтмейстерше и Данке, а Ахилле указал вести двух почтмейстершиных дочерей, Ахилла был на это готов и согласен, но девицы несколько жеманились: они находили, что даже и в ночное время все-таки им неудобно идти под руку с человеком в рясе. Притом же у дьякона в руках была его знаменитая трость, сегодня утром возвращенная ему отцом Туберозовым.

Заметив смущение барышень и их нерешительность идти с ним, Ахилла порешил весьма просто:

– Чего вы, – сказал он. – Меня-то конфузиться вам? Да я вас помню, еще когда вы у мамаши еще в фартучке были, – и с этим взял их обеих под руки и повел.

Ахиллу несколько стесняла его палка, которую он должен был теперь нести у себя перед носом, но он ни за что не согласился доверить ее Омнепотенскому, говоря, что “она чужих бьет”. Они завели домой почтмейстерских дам, и здесь, у самого порога калитки, Ахилла слышал, как почтмейстерша клеветала Термосёсову на Порохонцеву.

– Верьте, что врет, – говорила она. – Верьте!.. Понятно, ему, старику, нечего больше говорить, как что верит.

– А, она податлива?

– Еще бы!

– Слабовата.

– О, да конечно! – отвечала почтмейстерша. – Ведь когда у нее первый сын родился, то князь, у которого ее отец управляющим был, говорил: “Очень жалею, говорит, что не могу поехать к Порохонцевой на крестины, – религия, говорит, не позволяет”. Понимаете, по нашей религии отцу нельзя быть при крестинах.

– Да, да, да, да, понял! – подхватил Термосёсов. – Князь молодец: религия ему…

– Да-с… религия? – почтмейстерша засмеялась и добавила: – вы видите, к ней Туганов заезжает, но он у меня вот эту вторую дочь крестил. Он мне тоже сказал: жалко, говорит, что не мог у вас быть, но к вам на крестницыны именины моя жена приедет. – Ольга Арсентьевна с ума сойдет от этого… Как же, ведь она у нас первая дама: аглицкие книги читает! А я говорю: “Я бы очень рада хоть и русские почитать, да некогда, – совершенно некогда мне читать”. – Почтмейстерша вздохнула и, приставив палец ко лбу, заключила:

– Да и научит ли еще, Андрей Иванович, чтение, у кого тут своего нет?

– Глупость это чтение! – решительно сказал ей Термосёсов.

– Не правда ли, я говорю? Трата времени.

– Как нельзя умнее рассуждаете, – утверждал Термосёсов.

– Влюбился да женился, влюбился да застрелился, да и все тут. А к тому ж уж нынче люди стали умней и не стреляются из-за нас. Незаменяемости этой больше не верят, не та, так другая утешит.

– Да, разумеется: абы баба была! – обронил неосторожно Термосёсов и тотчас, спохватясь, добавил: – Удивительно, ей-Богу, как вы здраво рассуждаете. Женщина нужна человеку: умная, толковая, чтоб понимала все, как вы понимаете… вот это я понимаю, а не стреляться.

– Я надеюсь, что мы с вами будем видеться? – спросила, протягивая ему руку, почтмейстерша.

– В этом не сомневаюсь. А позвольте… Вы говорили, что вам нравится, что у Порохонцевых на стене вся царская фамилия в портретах?

– Да, мне это давно очень, очень хочется. Знаете, у служащего в какой-нибудь такой день, когда чужие люди… это очень идет.

– Я вам это устрою.

– Помилуйте, – застенчиво отпрашивалась почтмейстерша.

– Нет, да что ж такое, мне ведь это ничего не стоит. У меня было фотографическое заведение. Есть у меня все: Государь и Государыня, и Константин Николаевич и Александра Иосифовна – всех вам доставлю.

– Но вам они самим, может быть, нужны…

– Нет! да я себе, если захочу, опять сделаю. Это ведь сколько угодно можно печатать. А у вас… я завтрашний день к вашим услугам, непременно, – и Термосёсов с нею раскланялся.

На дворе было уже около двух часов ночи, что для уездного города, конечно, весьма поздно, так что бражничать было бы совсем неуместно, и Омнепотенский размышлял только о том, каким бы способом ему благополучнее уйти домой с Ахиллой или без Ахиллы, но Термосёсов все это переиначил. Тотчас же, как только он расстался с почтмейстершей, он объявил, что все непременно должны на минутку зайти с ним к Бизюкину.

– Позволяешь? – отнесся он полуоборотом к Данке.

– Пожалуйста, – ответила несколько сухо Данка.

– У тебя питье какое-нибудь дома есть?

Данка сконфузилась. Она, как нарочно, нынче забыла послать за вином и теперь вспомнила, что со стола от обеда приняли последнюю, чуть совсем не пустую, бутылку хересу.

Термосёсов заметил смущение хозяйки и сказал:

– Ну, пиво небось есть?

– Пиво, конечно, есть.

– Я знаю, что у акцизных пиво и мед есть всегда. И мед есть?

– Да, есть и мед.

– Ну вот и прекрасно: есть, господа, у нас пиво и мед, и я вам состряпаю из этого такое лампопу, что…

Термосёсов поцаловал свои пальцы и договорил:

– Язык свой, и тот, допивая, проглотите.

– Что это за ланпопу? – спросил Ахилла.

– Не ланпопό, а лампопό – напиток такой из пива и меда делается. Идемте! – и он дернул Ахиллу за рукав.

– Постой, – оборонился Ахилла. – Ланпопό… Какое это ланпопό? Это у нас на похоронах пьют… пивомедие это называется.

– А я тебе говорю, это не пивомедие будет, а лампопό. Идем!

– Да, постой! – опять оборонился Ахилла. – Я этого ланпопό, что ты говоришь, не знаю, а пивомедие… это, братец, опрокидонтом работает… Я его, черт его возьми, ни за что не стану пить.

– Я тебе говорю – будет лампопό , – приставал Термосёсов.

– А лучше не надо его нынче, – отвечал дьякон.

– А отчего не надо?

– А оттого, что час спать идти, а то назватра чердак трещать будет.

Омнепотенский был тоже того мнения, что лучше не надо; но как Ахилла и Варнава ни отговаривались, Термосёсов ничего этого не хотел и слушать и решительнейшим образом требовал, чтобы они шли к Бизюкиной пить лампопό. А как ни Ахилла, ни Омнепотенский не обладали достаточною твердостью характера, чтобы настоять на своем, то настоял на своем Термосёсов и забрал их так не вовремя и некстати в дом Бизюкина.

VII

Разумеется, ни Ахилла, а тем менее Варнава не понимали, что Термосёсов заводит их для каких-нибудь других целей. Ахилла, в своей невинности и священной простоте, полагал, что Термосёсов просто хочет докончить питру, и смущался только немножко тем, что поздненько это, а Омнепотенский же думал, что Термосёсов хочет завербовать Ахиллу в свой лагерь. А Термосёсов взошел в залу Бизюкиных очень тихо и, убедившись, что мужа данкиного еще нет, а судья Борноволоков, пользуясь его отсутствием, спокойно спит в своем кабинете, – тотчас шепнул Данке:

– Знаешь, Дана, тут мы шуму с тобой заводить не будем, а если у тебя есть что спить-съесть, то изобрази ты все это в сад. Мы там никому не будем мешать, и будет это прекрасно.

Данка, хотя и дулась немножко на Термосёсова, но желания его исполняла буквально: в саду явилась наскоро закуска: сыр, ветчина, графин водки и множество бутылок пива и меда, из которых Термосёсов немедленно стал готовить лампопό.

Варнава Омнепотенский, поместясь возле Термосёсова, хотел, нимало не медля, объясниться с ним насчет того, зачем он юлил около Туганова и помогал угнетать его, Варнаву?

Но, к удивлению Омнепотенского, Термосёсов потерял всякую охоту болтать и разбалтывать с ним и, вместо того, чтоб ответить ему что-нибудь ласково, оторвал весьма нетерпеливо:

– Мне все равны, и мещане, и дворяне, и люди черных сотен. Отстаньте вы от меня теперь с политикой, – я пить хочу!

– Однако же, если вы современниковец, то вы должны согласиться, что люди семинария воспитанского лучше, – пролепетал, путая слова, Варнава.

– Ну вот, – перебил нетерпеливо Термосёсов, – “ семинария воспитанского ”. Черт знает, что вы болтаете! Вы, верно, пьяны?

– Нет, я не пьян.

– Ну, не пьян! “Семинария воспитанского”, да не пьян еще! Лучше пейте, вот вам и будет “семинария воспитанского”.

– Но позвольте, в организованных кружках всегда оказывают своему помощь?

– Тем-то вас и избаловали. А ты не жди ни от кого помощи, так посмысленей и будешь. Прав на помощь нет у естественного состояния. Борись сам, если цел хочешь быть!

– Но я говорю, что этого естественно желать?

– Да ведь естественнее желать есть, а еще естественнее без обеда оставаться.

– Да это же всё ведь опять люди так и устроили.

– Фу, черт его возьми: люди! люди! – вспылил Термосёсов. – Да в самом деле, к скотам что ли тянет? Ну так вон тебе говорили, что скотов даже естественно бить! Надоел ты, мочи нет, с своими этими нигилистическими бреднями!

– Да что вы всё про нигилистов! Неужто же, по-вашему, чиновничьи честунации… комбияции…

Варнава в досаде остановился.

– Как он прекрасно у вас говорит! – воскликнул, слегка рассмеявшись, Термосёсов. – Вот Цицерон, право! Ну-ка: как-как это? “Семинария воспитанского” и “чиновничьи честунации”… Что еще?

– Он это часто так, когда разгорячится, – вступился за Омнепотенского Ахилла. – Он хочет сказать одно, а скажет другое. Он с почтмейстершей Матреной Ивановной за это даже повздорили. Он хотел ей сказать: “Матрена Ивановна, дайте мне лимончика”, да выговорит: “Лимона Ивановна, дайте матренчика!”

– Чудесно! – воскликнул, смеясь, Термосёсов.

– Да-с, я дурно говорю-с! Ничего-с, – поправлялся Омнепотенский. – Но я что говорю, то делаю, а другие… да-с, другие хорошо говорят, а как до дела… так вон как теперь Герцен в Швейцарии… Проповедовал, проповедовал, что собственность есть воровство…

– Ну! – крикнул, выходя из терпения, Термосёсов.

– А как теперь выиграл на американские акции миллион, – дворец себе поставил, а на честный журнал у него попросили, и не дает.

– И отлично делает, что ничего не дает дуракам.

– Я думаю, не дуракам, а честным нищим, – заступился Омнепотенский.

– Честных нищих нет и не бывает, – решил Термосёсов. – Нищий – это презренный трус, и больше ничего.

– Это почему? – спросил удивленный учитель.

– А потому что у него, значит, даже смелости воровать нет.

Омнепотенский только захлопал глазами и залепетал уж что-то совсем необычайное. Тут были и революция против собственников, и нищета, и доблесть, и заветы, и картины печальных ужасов, какие являет современная литература вообще, и вред, чинимый газетами: “Голос”, “Москва” и “Московские ведомости”. Термосёсов долго его слушал и наконец сказал:

– Перестань! Сделай милость, перестань! Все это вздор и противно! Что ты это все путаешь… “Ведомости”, “Голос”, что ты можешь понимать, что такое “Ведомости” и что такое “Голос” и что направление? Сиди, знай свои кости. Это теперь обсуждать, кто вреден, кто не вреден, уже не вам, нигилистам, судить! Вы – старо, ветхо и глупо!

– “Голос”! Я “Голосу” не только гимн, а целую оперу написал бы и сам бы ее пел, и сам бы играл.

– А вы даже и на театре играли?

– Играл? Да разве я сказал, что я играл? А впрочем, да , и сам играл когда-то, – отвечал Термосёсов.

– Кого же вы представляли?

– Дионисия, тирана Сиракузского: ты знаешь ли такого зверя? Ты же у меня будешь аглицкую королеву играть! – и, бросив Омнепотенского, он заговорил:

– Я даже этакую пьеску и напроэктировал: “ Монтионову премию ” выдавать русской литературе “ за честность ”. Чтоб представляли Лысую гору под Киевом и тут, знаете, несколько позорных столбов с надписями, а тут этакое большое председательское кресло, вокруг собрание полночное, и все, и патриоты даже и все, все собрались, чтоб обсуждать, кому премию… Вольф книгопродавец… вы его не видали. Молодчина… Он председательствует на этом кресле, и тут все “ времена и народы ” перед ним. – Вот и начнется суд, что всех честней и полезней. Хоры из серовской “Рогнеды” вертятся и поют:

Жаден Перун,

Попить охота. —

А потом:

Свеженькой кровушки

Повыточим, повыточим. —

Теперь кому премию дать? Шум: ги-га-го-у! Одного провалили, другого… Свист! Теперь большинство голосов, чтобы Некрасову выдать премию: у имущего будет и преизбудет! Опять шум. Не согласны. Не надо. За что? Красные петухи зевают: “Он Муравьеву стихи писал”. Смятение. Кому же? Голос из-под земли: “Краевскому!” Кому? Краевскому премию, вот кому! Спор: отчего и почему? Он “Голос” издает. Позор! Но он и “Отечественные” издает! Честь. Да и доказать тут всем, что такое есть Краевский: одной рукой в тех, другой – в этих, и налаживает, и разлаживает, а в общем от этого все разлад. Голоса: молодчина Краевский, вполне молодчина! В прошедшем отличный, в настоящем полезен, в будущем благонадежен. Я всех покрываю: он! он, Краевский, достоин Монтиона! Почему я так действую? Потому что я его вижу, он всем служил, и придет антихрист, понадобится ему орган, он которою-нибудь рукою и антихриста поддержит, и молодчина! Вольф дает звонок, тишина, и премия присуждается Краевскому. Потом команда: “Всех бесчестных к столбам!” Начинается: Каткова первого, Аксакова, Леонтьева, Писемского, Стебницкого… ну и еще сколько их таких наберется. Теперь их уж не очень и много. Ну тут как этих прикрепят – щит… Краевского на рыцарский щит триумфатором… и идем и несем его на щите над головами. Крестовский впереди на уланском коне едет, и поем похвальную песнь-гимн, “ краевский гимн ”, так называется будет. – Термосёсов ударил ладонью по столу и запел на голос одного известного марша:

Персидский шах его почтил,

Стал “Голос” старца бесподобен,

Он “Льва и Солнца” получил

За то, что льву он доблестью подобен,

И солнце разумом затмил,

Затмил, затмил, затмил! —

И с этим мы уходим; сцена остается темною, и на ней у столбов одни бесчестные, – заключил Термосёсов и вдруг, быстро поднявшись, взял Омнепотенского за плечи и сказал:

– Ну так приноси сейчас сюда бумагу и пиши.

– Что писать? – осведомился Омнепотенский.

– Приноси: я скажу тогда. Пойди-ка сюда в уголок!

– Вот что напишешь, – заговорил он на ухо Омнепотенскому. – Все, что видел и что слышал от этого Туганова и от попа, все изобрази и пошли.

– Куда? – осведомился, широко раскрывая от удивления свои глаза, Омнепотенский. Термосёсов ему шепнул.

– Что вы? Что вы это? – громко заговорил, отчаянно замахав руками, Омнепотенский.

– Да ведь ты их ненавидишь! – заговорил громко и Термосёсов.

– Ну так что ж такое!

– Ну и режь их.

– Да; но позвольте… я не подлец, чтоб…

– Что тако-ое? Ты не подлец?.. Так, стало быть, я у тебя выхожу подлец! – азартно вскрикнул Термосёсов.

– Я этого не сказал… – торопливо заговорил Омнепотенский, – я только сказал…

– Пошел вон! – перебил его, показывая рукою на двери, Термосёсов.

– Я только сказал…

– Пошел вон!

– Вы меня позвали, а я и сам не хотел идти… вы меня зазвали на лампопό…

– Да!.. Ну так вот тебе и лампопό! – ответил Термосёсов, давая Омнепотенскому страшнейшую затрещину по затылку.

– Я говорю, что я не доносчик, – пролепетал в своем полете к двери Омнепотенский.

– Ладно! Ступай-ка прогуляйся, – сказал вслед ему Термосёсов и запер за ним дверь.

Смотревший на всю эту сцену Ахилла неудержимо расхохотался.

– Чего это ты? – спросил его, садясь за стол, Термосёсов.

– Да, брат, уж это лампопό! Могу сказать, что лампопό.

– Ну а с тобой давай петь.

– Я петь люблю, – отвечал дьякон.

Термосёсов чокнулся с Ахиллою рюмками и, сказав “валяй”, – запел на голос солдатской песни:

Николаша – наш отец,

Мы совьем тебе венец.

Мы совьем тебе венец

От своих чистых сердец.

– Ну валяй теперь вместе; – и они пропели второй раз, но Ахилла вместо “чистых сердец” ошибся и сказал: “от своих святых колец”.

– “Сердец”, – крикнул ему гневно Термосёсов.

– Не все равно, колец?

– Каких колец?

– Ну, подлец, – пошутил Ахилла.

– Каких подлец? Ты что это, тоже?.. Как ты это смеешь говорить? А знаешь, я тебя за это… тоже этаким лампопό угощу?

Добродушный Ахилла думал, что Термосёсов с ним шутит и хотел взять и поднять Термосёсова на руки. Но Термосёсов в это самое мгновение неожиданно закатил ему под самое сердце такого бокса, что Ахилла отошел в угол и сказал:

– Ну, однако ж, ты свинья. Я тебе в шутку, а ты за что же дерешься?

– Да ты, скотина, знаешь ли, за кого ты эту песню пел? – гневно спросил Термосёсов.

– Почему я могу это знать? – отвечал весьма резонабельно Ахилла.

– Так вот, вперед знай: это про Некрасова пето “Николаша наш отец“ – это про Некрасова песня. А ты, небось, думал черт знает про кого? Ну вот теперь будешь знать, про кого. Хочешь если петь и пить, напиши сейчас, что я тебе стану говорить.

– Да я тебе что же за писарь такой?

– Писарь? Не писарь, а ты говорил, что тебе попова политика осточертела?

– Ну говорил.

– А напишешь штуку, и не будет попа.

– Да ты что же это такое говоришь? – вопросил, широко раскрывая глаза, Ахилла.

Он в самом деле ничего не понимал, куда это идет и к чему клонится, и простодушно продолжал:

– Это от лихорадки симпатию пишут, а ты что?

– Что? Вот что, – проговорил Термосёсов, убедясь в несоответственности Ахиллы для его планов, и вдруг, взяв со стола шляпу Ахиллы, бросил ее к порогу.

Ахилла молча посмотрел на Термосёсова и, подойдя к своей шляпе, нагнулся, чтобы поднять ее, но в это же мгновение получил такой оглушительный удар по затылку и толчок в спину, что вылетел за дверь и упал на дорожку.

Подняв голову, он увидел на дверях, из которых его вышвырнули, Термосёсова, который погрозил ему короткою деревянною лопатою, что стояла забытая в беседке, и затем скрылся внутрь беседки и звонко щелкнул за собою задвижкою двери.

Термосёсов остался с Данкою наедине. Неудачно заиграв сегодня на Варнаве и Ахилле, он решил утешить себя немедленной удачей в любви. Данка почувствовала это, затрепетала, и на этот раз совершенно недаром.

VIII

Ахилла едва отыскал свою палку, которую вслед за ним вышвырнул ему из беседки Термосёсов. Отыскивая в кустах эту палку, он с тем вместе отыскал здесь и Варнаву, который сидел в отупении под кустом на земле и хлопал посоловевшими и испуганными глазами.

– А, это ты, брат, здесь, Варнава Васильич! – заговорил к нему ласково дьякон. – Ведь лампопό-то какое! Ах ты, прах тебя возьми совсем-навсем! Пойдем его вдвоем вздуем сейчас!

– Нет, уж что!.. – протянул кое-как Омнепотенский.

– Отчего?

– Да у меня… смерть болова голит.

– Ну, “болова голит”… Опять начал: “Лимона Ивановна, позвольте мне матренчика”. Иди, – ничего, пройдет голова.

– Нет; что ж это… кулачное право… Я не хочу драться.

– Да что он тебе такое сказал обидное?

– Этого нельзя говорить.

– Отчего же нельзя?

– Нельзя, потому что… вы теперь на него сердиты и вы… можете это рассказать кому-нибудь.

– Ну так что ж? Да, если он чему дрянному тебя учил, так отчего же этого и не рассказать?

– После… худые… худебствия… худые последствия это может иметь, – выговорил наконец Омнепотенский.

В это время, прежде чем Ахилла собрался ответить, в садовую калитку со двора взошел сам акцизный чиновник Бизюкин и, посмотрев на Ахиллу и на Омнепотенского, проговорил:

– Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались.

– Нарезались, – отвечал Ахилла, – да, брат, нарезались, могу сказать.

– Чем это вы? – запытал Бизюкин.

– Лампопό, брат, нас угощали. Иди туда, в беседку – там еще и на твою долю осталось.

– Осталось? – шутливо переспросил Бизюкин.

– Будет, будет, – на всех хватит.

– А вы, Варнава Васильич, что же все молчите?

– Извините, – отвечал, робко кланяясь Бизюкину, Варнава. – А что?

– Знакό лицомое, а где вас помнил, не увижу, – заплетая языком, пролепетал Варнава.

– Ну, брат, налимонился, – ответил Бизюкин, хлопнув рукою по плечу Варнаву и непосредственно затем спросил Ахиллу:

– А где же моя жена?

– Жена? А там она, в беседке.

– Что же, ее одну оставили?

– Да на что же мы ей? У них там лампопό идет.

– Да что вы помешались все, что ли, на этом лампопό? У кого, у них? С кем же она там?

– Она? Да там с ней Термосёсов.

Бизюкин без дальнейших рассуждений с приятной улыбкой на лице отправился к беседке, а Ахилла, нежно обняв рукою за талию Варнаву, повел его вон из саду.

Бизюкин не взошел в беседку, потому что в то самое время, когда он ступил ногой на первую ступеньку, дверь беседки быстро распахнулась и оттуда навстречу ему выскочила Данка, красная, с расширенными зрачками глаз и помятой прической. При виде мужа, она остановилась, закрыла руками лицо и вскрикнула:

– Ах!

– Чего ты, Дана? – спросил ее участливо муж.

– Не говори! ничего не говори!.. я все скажу… – пролепетала Данка.

– Ты взволнована.

– Нет, – отвечала она и, быстро сделав пять или шесть шагов до первой скамейки, опустилась и села.

В эту минуту из беседки вышел Термосёсов. Он, нимало не смущаясь, протянул Бизюкину обе руки и сказал:

– Здорово! Какой ты молодчина стал и как устроился! Хвалю! весьма хвалю! А более всего знаешь, что хвалю и что должен похвалить? Отгадай? Жену твою я хвалю! Это, брат, просто прелесть, сюпер, манифик и экселян![27]От франц. superbe, magnifique, excellent – великолепный, прекрасный, отличный

– Скажи, пожалуй, как она тебе понравилась! – весело проговорил Бизюкин, пожимая руку Термосёсова.

Термосёсов поцеловал кончики своих пальцев и добавил:

– Да, брат, уж это истинно: “Такая барыня не вздор в наш век болезненный и хилый”.

– Дана, послушай, пожалуйста, как он тебя хвалит, – взывал к жене Бизюкин. – Слышишь, Данушка, он от тебя без ума, а ты… чего ты так?..

Он посмотрел на жену повнимательнее и заметил, что она тупит вниз глаза и словно грибов в траве высматривает. Она теперь хотя была уж вовсе и не так расстроена, как минуту тому назад, но все-таки ее еще одолевало смущение. Заметив, однако, что на нее смотрят, она поправилась, поободрилась и хоть не смела взглянуть на Термосёсова, но все-таки отвечала мужу:

– Я ничего. Что ты на меня сочиняешь?

– А ничего, так и давай пить чай. Я бы с дороги охотно напился.

Бизюкин, Термосёсов и Данка отправились в дом с тем, чтобы заказать себе утренний чай, и хотели прихватить с собою Ахиллу и Омнепотенского, о которых им напомнил Термосёсов и которых тот же Термосёсов тщательно старался отыскивать по саду, но ни Ахиллы, ни Омнепотенского в саду не оказалось, и Бизюкин, заглянувши из калитки на улицу, увидел, что дьякон и учитель быстро подходят к повороту и притом идут так дружественно, как они, по их отношениям друг с другом, давно не ходили.

Ахилла все вел под руку сильно покачивавшегося Омнепотенского и даже поправил ему на голове своей рукой сбившуюся шапку.

Так он его бережно доставил домой и сдал его с рук на руки его удивленной матери, а сам отправился домой, сел у открытого окна и, разбудив свою услужающую Эсперансу, велел ей прикладывать себе на образовавшуюся опухоль на затылке медные пятаки. Пятаков уложилось целых пять штук.

– Вот оно! Ишь, какая выросла! – проговорил Ахилла.

– Даже и шесть, отец дьякон, уложатся, – отвечала Эсперанса.

– Ну вот! Даже и шесть!

– Ах, ты этакая чертова нацыя, – подумал, относясь к Термосёсову, дьякон. – Это ежели он с первого раза в первый день здесь такие лампопό нам закатывает, то что же из него будет, как он оглядится, да силу возьмет?

И Ахилла задумался.

Данка же помочила одеколоном виски и через полчаса взошла совсем свободная в зал и села поить чаем запоздавшего домой мужа и поспешного Термосёсова.

IX

Из всех наших старогородских знакомых на другой день проснулась в хорошем расположении духа одна почтмейстерша. Остальные все чувствовали себя не по себе после порохонцевского пира. Не говоря об Ахилле и Омнепотенском, которые, вспомнив о вчерашнем термосесовском лампопό, опять ложились в подушки, – все находились не в своих тарелках: городничий кропотался, что просто невозможно стало гостей позвать, что сейчас не веселье, а споры да вздоры про политику; городничиха упорно молчала; Дарьянов супился; Бизюкин был недоволен, что у него в доме Термосёсов; Борноволоков встал и, взглянув на Термосёсова, только спросил себя: “Господи! да когда же его возьмут? Когда же это кончится?” Он мысленно соображал, как пойдет, едва ли дойдет его письмо, – может быть, и не дойдет… Да если и дойдет письмо… сколько еще процедур – пока Термосёсову добудут место?.. Старый Кавкевич станет упираться, – ему уж надоели с определениями… Жена, конечно, поставит на своем; но сколько на все это пройдет времени! Сколько времени… А он тут, на моей шее…

Судья был в самом тяжелом состоянии.

Соснувшая на заре Данка встала тоже левой ногою и ни за что не решалась выходить в залу. Смелость ее, которую она кое-как собрала при приезде мужа, теперь опять совсем ее оставила.

Она упорно держалась своей спальни и других задних апартаментов, и хотя знала, что нужно же ей будет выйти, но ожидала, пока случай поможет ей сделать это как-нибудь случайно. С Термосёсовым же она вовсе бы не хотела встречаться или по крайней мере не хотела встречаться с ним с глазу на глаз. При воспоминании о Термосёсове лицо Данки покрывалось все сплошь ярким румянцем; она закусывала сердито губку, топала ножкой и вдруг, нетерпеливо плюнув, бросалась отчаянно в кресла и горько-прегорько плакала никому не зримыми слезами.

Она хотела бы переменить себе другое тело, как платье, и… это было невозможно! А к тому же она, вероятно, там, в беседке, потеряла большую материнскую бриллиантовую брошь, стоящую по меньшей мере шестьсот или семьсот рублей, но в беседке ее не нашли. Где же искать ее и как она могла выпасть?

Ей было жалко этой вещи, и это ей шло во спасение: сожаление об этих бриллиантах избавляло ее от страдания о другой более ценной погибшей драгоценности.

Судья до полудня провел время в своей комнате, потом пошел с Бизюкиным посмотреть город и сделать кое-кому визиты. Андрей Иванович Термосёсов чувствовал некоторую головную боль. Это было не столько от вчерашней выпивки, сколько от всей совокупности впечатлений вчерашнего дня. Но Термосёсов не обращал внимания на эту боль и не нежился, а вставши немедленно, взялся за работу. Он приступил к разбору своего чемодана и небольшого тарантасного ящичка, в котором было уложено принадлежащее ему имущество. Здесь было белье, платье, судебные уставы, две пачки бумаг, кипы всяческих фотографий и фотографическая камера, и несколько склянок с химическими препаратами, нужными для фотографических работ.

Термосёсов отобрал из своей фотографической коллекции несколько фотографических карточек Императорской фамилии, почистил те из них, которые были запылены, ножичком и булкой и потом связал их ниткой в особую пачку и, положив на стол, взялся за другое дело. Он достал большой лист почтовой бумаги, разложил его на столе, запер на крючок дверь в кабинет, где был теперь в отсутствие Борноволокова один, и начал писать: “Дорогой Александр Петрович, – писал он, – уведомляю тебя, дружище, что я нахожусь теперь в Старом Городе N-ской губернии и вижу, брат, как Гоголь рассказывает, одни свиные рыла. Пиши мне сюда почаще и попроси редактора Степку, чтоб выслал мне сюда газету. А я вам буду постоянно изображать здешнее общество. Несмотря на то, что я здесь еще новичок, но я могу начать это дело немедленно же, потому что здесь в этом обществе, между дураков и скотов всяческого рода, я встретил одну прекрасную барыню: это здешняя почтмейстерша. Женщина ума громадного и превосходных практических вглядов на жизнь. Я надеюсь, что с ее помощью я буду в состоянии давать вашим читателям интереснейшие очерки уездной жизни. Я еще не сошелся с г-жой Тимановой (так зовут почтмейстершу); но постараюсь снискать ее расположение и употреблю для этого все, ибо она всего стоит. Чудо, братец, женщина, и лицо у нее (хоть она и не первой молодости), но это лицо говорит за нее, что это за женщина. А впрочем, у нее есть две дочери. Одна из них настоящая мать, да и другая, верно, будет не хуже. Кто, брат, знает, чем для меня может кончиться сближение с этим семейством, к которому меня так сразу потянуло?.. Может быть, придется пропеть: ты прости-прощай, моя волюшка? Не осуждай, брат, а лучше, если будешь ехать домой, закати и сам сюда хоть на недельку! Кто, брат, знает, что и с тобой будет, как увидишь? – Одному ведь тоже жить нерадостно, а тем паче теперь, когда мы с тобой в хлебе насущном обеспечены, да еще и людям помогать можем.

Почтмейстершу нашу, я тебе сказал, зовут Тиманова. Я тебе пришлю ее карточку. Каково тут будет наше положение, не знаю, и не знаю, как устроить, чтобы знать, как тут об нас будут думать. Верно, и про нас отсюда будут строчить Аксаковым и Катковым или в “Голос”, – а тут всякую строку принимают за наличную монету. И кстати, о “Голосе”. – Что это за каналья Петр Пантелеев! Я ему месяц тому назад послал две статьи – обе неподписанные: одна моя называется: “Губернские перипетии” (рассказываю, как Катков с своей катковщиной вводит повсеместный раздор, но с русским оттенком это), а другая губернского цензора Баллаша – “Туры и траншеи нашего земства”. Эта побивает земство. Цензор Баллаш – превосходнейший человек: просто, как сказочный Лукопер, стоит у леса и сторожит, что ни зверь мимо его не прорыскнет, ни птица не пролетит. Я назначил его статью в “Отечественные записки”, а свою в “Голос”; но если Краевский захочет переменить – пусть переменит: мою можно в “Отечественные записки”, а Баллаша в “Голос”. Ему все равно: абы деньги. Пожалуйста, дорожите вы хоть цензорами-то хорошенько, – он тут две не подходящие времени брошюрочки уже вывел в расход до выхода, но надо и вперед глядеть в оба неустанно. Отстаивайте, отстаивайте, господа, настоящие порядки, при других бо при всяких нас гибель ждет. Верьте Андрею Термосёсову и бойтесь прогресса. Скажи, пожалуйста, Степке, что он за редактор, что я у него до сих пор газеты не допрошусь. Пусть тоже Тимановой вышлет. Просто: в Старый Город г-же Тимановой. Больше ничего не надо. Живи! – До первой корреспонденции. Я тебе, верно, скоро опять буду писать, потому что я очерк задумал сделать из Тимановой. Это вам будет тип совершенно новый и благодарный. Живи еще раз! Твой Термосёсов”.

Надписав конверт, Термосёсов погнул его между двумя пальцами и, убедясь, что таким образом можно прочесть слова вроде: “ Тиманова, газета ” и т. п., взял перо и заадресовал письмо какому-то Александру Готовцеву, в редакцию одной из маленьких петербургских газет.

Затем Андрей Иванович сел за другое письмо. В начале этого письма он поместил превосходительный титул, а дальше излагал следующее: “И здесь в этом далеком Старом Городе состояние умов столь же неблагоприятно и небезопасно, как и в губернском городе. И здесь, как и там, среди ограниченных и неразвитых людей, из каких состоит масса, заметно присутствие лиц крайне беспокойных. Люди эти – патриотические фанатики, склонные видеть в администрации чуждые их духу начала и вследствие того враждебно относящиеся ко всем умиротворяющим заботам администрации. Это люди точно такие же, на каких я имел честь указывать Вашему Превосходительству в прежних своих обозрениях в губернском городе. Все они увлечены и, сами того не сознавая, проникнуты тем же самым духом социализма и демократизма, которые у их московских вождей замаскированы патриотическими чувствами. Даже здесь люди эти, не сдерживаемые близким присутствием вашей власти и влияния, гораздо смелее и гораздо вреднее, чем те, которые жили с подобными мнениями в губернском городе до удаления их оттуда. Это и весьма понятно, так как здесь эти фанатики в своих поступках совершенно свободны, за неимением за ними по захолустьям надзора людей преданных и верных правительству и понимающих просвещенные цели администрации, держащейся европейских начал. Ввиду этого ни учреждение жандармских наблюдательных постов по уездам, ни учреждение частных и негласных миссий с тою же задачею не представляются нимало не лишними, а напротив, совершенно необходимыми. (Хотя опять смею думать, что негласные обозреватели гораздо полезнее, чем жандармы, которых мундир и звание служат предостережениями против них и импонируют их назначение.)

Комплот демократических социалистов, маскирующихся патриотизмом, группируется из чрезвычайно разнообразных элементов, и что всего вредоноснее, так это то, что в этом комплоте уже в значительной степени участвует духовенство, – элемент, чрезвычайно близкий к народу и потому самый опасный. Промахи либерализма здесь безмерны и неисчислимы. Скажу одно, что с тех пор, как некоторым газетам дозволено было истолковать значение, какое имело галицкое духовенство в борьбе с правительством Австрии за русскую народность, наши попы начинают обезьянничать и видимо стремятся подражать галицким духовным. Они уже тоже считают своею задачею не одно исполнение церковных треб, но числят по своему департаменту и стояние за русскую народность, – все лезут в Поппели, да в Яковы Федоровичи Головацкие. Но Австрия имеет помойную яму, куда может спускать эти закислые духовные дрожжи, – она своих Поппелей и Головацких отпускает в Россию, а Россия куда будет сплавлять своих Туберозовых? (Это здешний протопоп, о котором я должен нечто сообщить Вам.)

Старогородский протопоп Савелий Туберозов, человек, который уже не однажды обращал на себя внимание начальства своим строптивым и дерзким характером и вредным образом мыслей. Он был уже не раз воздерживаем от своих непозволительных действий, но, однако, воздерживается весьма мало или, лучше сказать, воздерживается только лишь в той мере, чтобы отвлечь от себя внимание, а в сущности, полон всяких революционных начал.

Не хочу предрешать, сколько он может быть вреден целям правительства, но полагаю, что вред, который он может принести, а частию уже и приносит, велик бесконечно. Протопоп Туберозов пользуется здесь большим уважением у всего города, и должно сознаться, что он владеет несомненным умом, склонным к осуждению, и смелостью, которая доходит у него до бесстрашия. Такой человек должен бы быть во всех своих действиях ограничен как можно строже, а он между тем говорит обо всем, нимало не стесняясь, и вдобавок еще пользуется правом говорить всенародно в церкви. Надо смотреть, чтобы налой проповедника при таких людях не был когда-нибудь обращен в кафедру агитатора, осуждающего и возбуждающего.

Этот духовный элемент, столь близкий к народу, с другой стороны, видимо сближается и с поместным дворянством. Так, например, этот подозрительный протопоп Туберозов пользуется горячим покровительством того самого Туганова, личность и взгляды которого столь вам небезызвестны. Г. Туганов вчера был здесь на вечере у здешнего городничего, говорил что “от него застят солнце”, намекая этим на лиц, стоящих между народом и монархом, и на общество это все имело большое влияние; а наконец, он сказал даже, что он человек земский, а вы изволите быть “калиф на час” . Да и кроме того, когда ему здешний учитель Омнепотенский, человек совершенно глупый, но вполне благонадежный, сказал, что все мы не можем отвечать: чем и как Россия управляется? – то он с наглою циничностью отвечал смело: “Я, говорит, в этом случае питаю большое доверие к словам екатерининского Панина, который сказал, что “Россия управляется мудростию Божиею и глупостью народною””. Такие выражения в устах человека, который называет себя “первым земским лицом”, разумеется, производят огромнейшее влияние и делаются паролем и лозунгом невежественных поборников квасного русского патриотизма.

Сегодня я был нарочно в шести домах и везде слышал, как повторялись эти слова Туганова, и даже, заставив себя зайти в весьма грязный трактир – слышал, что и там какой<-то> приказный рассказывал буфетчику, что Россия управляется “мудростью Божиею и глупостью народа”. И оба эти темные, может быть и честные, и невинные люди, очень этому смеялись. Таким образом, как изволите видеть, вредное послабление, оказанное литературе, и излишняя терпимость со стороны правительства вызывает явление небывалое и непредвиденное: теперь нет более никакого сомнения, что происходит на деле объединение сословий во имя одной идеи народности; и рядом с этим презрительное отвержение всеми чиновничества, столь усердно служащего опорой административной власти.

Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

А. Термосёсов.

P. S. Обозрения мои я буду доставлять еженедельно известным Вашему превосходительству путем. – В отношении попа Туберозова немедленно же попробую применить везде столь успешно действующий “раздражающий метод”. Надеюсь, что при его характере это пойдет весьма успешно, и он незаметно скатится в яму, которую рыл ближнему. Для отвода глаз все мои действия будут иметь вид служения женщине, – здешней чиновнице Бизюкиной, которая ненавидит Туберозова. – Но… Ваше превосходительство… Хоть двадцать, хоть тридцать рублей в месяц мне совершенно необходимы. Я требую не за службу мою вознаграждения, а Вы сами изволите знать, что для обозрений моих я должен видеть людей; должен иногда принять и угостить человека: чем же я это все могу сделать, находясь постоянно без гроша?”

X

Дописав это письмо, Термосёсов откинулся на стуле назад от стола и, посидев в таком положении со сложенными на груди руками, проговорил в себе: “О аристократы! аристократы! По шерсти вам дана эта и кличка на Руси – чуть с ними дело дошло до денег, так ори стократ им, – ничего не слышат. Тьфу! Из чести служи им!.. Велика честь, нечего сказать… И главное, как будто сами из чести умеют служить? – Нет; себя-то небось отлично помнят; а тут… Ведь на это же наконец специальные суммы есть! Кому же эти суммы идут? Кто их берет, черт возьми?.. Нет, вижу, плоха и на этих надежда! – решил, вздохнув и почесав себя по груди, Термосёсов. – Если на них одних положиться, да им одним работать, тоже на бобах сядешь”.

Андрей Иванович еще раз вздохнул и, придвинувшись к столу, начал тщательно переписывать свое “обозрение”, потом сложил тонкий листок вчетверо и, разделив ножом одну полу переплета старой довольно замасленной книги из губернской библиотеки Форштанникова, вложил свое сочинение в этот разрез; опять заклеил его клейком и запачкал чернилом так, что ничей глаз не открыл бы, что здесь что-то положено. Окончив эту часть своей работы, Термосёсов взял холщевый мешок, всунул в него книгу, запечатал, надписал адрес библиотеки Форштанникова и начал одеваться. Через десять минут Данка, выглянув украдкою из окна, видела, как Термосёсов, бодрый и сильный, шел по улице с посылкой в руках.

Термосёсов держал путь прямо к почте. Он зашел сначала в контору, подал здесь письмо и зашитую в холст книгу, заплатил деньги и потом непосредственно отправился к почтмейстерше.

Тиманова была твердо уверена, что Термосёсов придет к ней, и сама его ожидала. Она встретила его посреди залы и сказала:

– Благодарю, вас, Андрей Иваныч, бесконечно вас благодарю за ваше внимание.

– Мне вас надо благодарить, – ответил Термосёсов, – такая скука. Даже всю ночь не спал от страху, где я и с кем я?

– Да. Она такая невнимательная, Дарья Николавна, то есть не невнимательная, а не хозяйка. Она читает больше… Я думаю, вам там неудобно?

– Нет, не то, – отвечал Термосёсов. – А знаете, раздумье берет. Вчера всех ваших посмотрел и послушал… Ну людцы, нечего сказать!

– Да, тут есть над чем пораздуматься, – протянула почтмейстерша.

– Я вам говорю – просто ужас. Мне, разумеется, что ж… я ведь служу, собственно, не очень из-за денег. Я, разумеется, человек небогатый, но у меня есть кое-какие связи, и я мог бы устроиться и в столице.

– Ну, какое сравнение? В столице…

– Да-с, но ведь нужно же кому-нибудь, однако, и сюда-то заезжать. Что ж ведь мы всё пишем да рассматриваем, а все, все и держимся одного Петербурга. Конечно, нам-то там хорошо, ну а здесь-то три столетия все и будет так стоять.

– Немногие так рассуждают, – отвечала Тиманова, усаживая гостя на почетное место.

– Нет-с, нынче уж довольно многие так думают.

– Ну, у нас вы первый. Я говорю дочерям вчера, когда мы пришли домой… я говорю, вот, Дуняша, молодой человек… похоже это на тех молодых людей, какие бывают у нас?

– Ну, да ведь вы меня еще совсем почти не знаете, – отвечал с застенчивостью Термосёсов.

– Ну да ведь есть же какая-нибудь опытность, своя опытность – я уж пожила.

– Да, но вы не относитесь враждебно к молодежи.

– К молодежи? Боже меня спаси: молодежь – наша надежда.

– Дайте мне вашу руку. – На молодежь подлецы клевещут, – сказал он.

– Пусть себе их сколько угодно клевещут. Я знаю, что мне с молодым человеком всегда весело. Я говорю вчера дочерям, когда мы пришли: Дуня, Саша, заметили вы время, как мы прошли от Порохонцевой с господином Термосёсовым? – Они говорят: “ах, мама, нам прескучно было с этим дьяконом”, – а я говорю: а я просто минуты не заметила с господином Термосёсовым. – Дуня говорит: “я вам завидую, мамаша”, а я говорю: подожди, мой друг, ты еще молода, чтобы с тобой говорить господину Термосёсову, потому что у вас, право… все такое высокое.

– Что вы это! – остановил ее Термосёсов, – а я напротив, я вашу дочь… Это старшая Дуня?

– Нет младшая, старшая Саша.

– Это которая на вас похожа – Саша?

– Да. Находят некоторые, что она имеет со мною сходство. Саша простая девочка, еще ребенок.

– Ну нет-с, я с вами в этом не согласен. Это не простая девочка… это лицо… Помилуйте: это не ребенок смотрит. Я вам признаюсь – я ужасно люблю хорошие лица.

Термосёсов чувствовал, что уж он врет очень не в меру и может таким образом провраться, что она грехоподобная гадость, и сейчас же поправился:

– То есть я говорю, что люблю не этакие… знаете, есть красивые лица, да ничего они не выражают: бело, да красно, да румяно. Очи небесные, да брови дугою, да наконец… – он оглянулся кругом. – Ваших дочерей здесь нет?

– Нет. Они еще… не… не одеты, но не думайте, что они спят, – подхватила она, – я их веду очень просто… Они у меня теперь хозяйничают.

– Да это и всего лучше, я вам скажу, – и Термосёсов, принагнувшись немного к почтмейстерше, добавил:

– Знаете, что такое красота? – Красота у нас вПетербурге… по десяти рублей продается.

– Да, красота, – заговорила <Тиманова>, потупляя глаза и теребя между пальцами кисточку гарусной салфетки. – Красота без строгих правил нравственности – это приманка без удочки. Ходит окунек по водице, увидал червяка – хап, хватил его и пошел прочь.

– И пошел прочь, – подтвердил Термосёсов.

– И поминай как звали, – вздохнув, докончила почтмейстерша.

– И поминай как звали, – опять закрепил Термосёсов. – Я скажу вам, я сегодня немножко вставши расфантазировался по этому случаю и написал письмецо в Петербург. Там у меня есть один приятель. Мы с ним делимся нашими соображениями… Дельный парень и занимает отличное место и в душе человек.

– Что редкость в наше время, – сказала почтмейстерша.

– Большая даже-с редкость. Я ему написал, извините меня… Да, это, впрочем, для вас все равно. Я написал, как мне представилось все здешнее общество и, простите, упомянул о вас и о вашей дочери… Так, знаете… немножко, вскользь, но ему приятно это и с пользой… Он литератор, и когда мы расставались, он все приставал ко мне: “Портретов, Андрей! Ради бога, портретов!”, – но где вы с кого напишите портрет? Разве карикатуру, другое дело; но наконец… Я так и написал: “Наконец, братец, встретилось и исключение: вот тебе и портреты!” Луч в темном царстве , как говорил Добролюбов. Что ж! Ошибусь или не ошибусь, но во всяком случае и увлекаться не только приятно; но даже и полезно. А то замрёшь.

– Нет, мосьё Термосёсов, я, конечно, могу вас только благодарить за вашу любезность и внимание, которое мы ничем не заслужили. Но вместе с тем все-таки могу вас уверить, что в нас, в нашем семействе… в моих дочерях и во мне вы не ошибетесь.

– Уверен, уверен-с, – отвечал Термосёсов.

Почтмейстерша продолжала разбирать пальцами бахромочку и, как бы собираясь сказать что-то очень веское, улыбалась, глядя на салфетку.

Термосёсов впился в нее острым, проницательным взглядом и, не сводя с нее глаз, сказал:

– Я очень глупо доверчив – это глупо, но я уж такой человек; но на этот раз моя доверчивость больше основана на разуме и на влечении сердца. Я вот вам доверяю, не знаю почему? Но вот так, к вам душа моя лежит, словно я вот чувствую, что вы хорошо ко мне относитесь. Что вы, как мать, жалея меня на чужбине, спасли бы меня от всякой беды, предупредили бы от всякого зла.

– Можете ли вы в этом и сомневаться?

– Да, я так и думал.

– И вы не ошиблись.

– Да?

– Да.

Почтмейстерша встала, шепнула Термосёсову “посидите” и вышла.

Оставшись один, Термосёсов встал, подошел к окну и, надув свою губу, задумал: “О, да подлец же какой эта баба: на благодарность жива. С нею надо камня из-за пазухи не выпускать!”

XI

Оставив Термосёсова, почтмейстерша прямо прошла коридором в контору и, вызвав к себе мужа, сказала тоном, не допускающим возражения:

– Что здесь отправил новый чиновник?

– Да ведь я тебе уже отдал письмо нового судьи, – отвечал почтмейстер.

– Не судья, а что Термосёсов подавал?

Почтмейстер вернулся к столу, где лежало письмо и книга, поданные Термосёсовым, и подал обе эти вещи жене..

– Книгу посылайте, – сказала, прочитав адрес, почтмейстерша, а с письмом скорым шагом ушла в свою комнату. Здесь она быстро распечатала известное нам письмо Термосёсова к его товарищу Готовцеву, прочитала его с несомненным удовольствием и, отослав с девушкой назад к мужу, вынула из своего туалета другое знакомое нам письмо – письмо судьи Борноволокова. С этим она возвратилась в гостиную к Термосёсову.

Когда почтмейстерша взошла, Термосёсов по-прежнему стоял у окна и при звуке шагов взошедшей хозяйки молча обернулся. Она также молча вынула из кармана борноволоковское письмо и подала его с строгим видом Термосёсову.

Термосёсов письмо взял, но ожидал пояснения, что ему с этим письмом делать?

– Смело, смело читайте, сюда никто не взойдет, – проговорила ему хозяйка.

Термосёсов прочел письмо своего начальника очень спокойно, не дронув ни одним мускулом, и, окончив чтение, – молча же возвратил его почтмейстерше.

– Узнаете вы своего друга?

– Я от него всегда ожидал этого, – отвечал Термосёсов.

– Я признаюсь, – заговорила почтмейстерша, вертя с угла на угол возвращенное ей письмо, – я потому изумилась… Я никогда этого не делаю, но вчера, когда я вернулась после знакомства с вами, коровница говорит: “Барыня! какой-то незнакомый барин бросил письмо в ящик!” – Я говорю: зачем в ящик? – У нас, знаете, этого не водится: у нас всё в руки письма подают. – Э, – сказала я себе: это – анекдот! Это непременно какая-нибудь подлость, потому что честный человек не станет таиться с письмом и бросать его в ящик, а прямо в руки его отдаст, и не поверите, как и почему?.. просто по какому-то предчувствию говорю: нет, я чувствую, что это непременно угрожает чем-то этому молодому человеку, которого я… полюбила как сына.

Термосёсов подал почтмейстерше руку и подумав: “Э, да была не была!” взял да и поцаловал ее.

– Право, – заговорила почтмейстерша не только со слезами умиления в голосе, но и с непритворными нервными слезами на глазах. – Право… Я говорю, что ж! Он здесь один… я его люблю как сына; я в этом не ошибаюсь, и слава Богу, что я это прочитала.

– Возьмите его, – продолжала она, протягивая письмо Термосёсову, – возьмите и уничтожьте.

– Уничтожить? Зачем? Нет; пусть его идет куда послано.

Термосёсов сразу сообразил, что хотя это письмо и нелестно для его чести, в результате весьма для него небезвыгодно.

Почтмейстерша никак не ожидала от Термосёсова такого ответа и была очень изумлена им.

– Я вас не понимаю, – проговорила она. – Зачем же вы хотите послать на себя такую черную клевету?

– А вот я вам это сейчас разъясню, и вы это будете понимать. Вам ведь немного нужно говорить, чтоб вы поняли: видите: это еще пока цветочки…

– Да, я вас теперь понимаю, – перебила почтмейстерша.

– Конечно! Если это письмо не получится, он будет подозревать, а пусть его себе расписывает, думая, что мы ничего не знаем.

– Ведь даже сам принес, – внушительно наябедничала почтмейстерша.

– Подлец! – отвечал Термосёсов. – Я его давно знаю!.. Ничего, пусть пишет! Пусть все пишут! Пусть что хотят пишут! А мы будем знать, что они пишут.

– В этом вы, конечно, можете быть всегда уверены.

– Ну, вот это и все, что нужно. Так, значит, союз? Вы меня не дадите обидеть?

– Насколько могу и насколько в силах! – отвечала с чувством почтмейстерша. – А вы, – добавила она, заметив, что Термосёсов берется за свою кепи, – а вы там… берегитесь… Бизюкиной.

– А что она… болтушка?

– Она и болтунья, и женщина очень безнравственная.

– Знаю-с! Это-то я отлично знаю, – отвечал Термосёсов, – Ну, она на меня болтать не будет.

Почтмейстерша посмотрела в самодовольное лицо Термосёсова и сказала:

– Так!

– Да-с; не будет, – отвечал Термосёсов.

– Однако скоро! – проговорила, улыбаясь и покачав головою, почтмейстерша. – Ах, нынешние женщины! женщины! Но ведь на их и расположенность-то долго рассчитывать невозможно. И потом, я вам скажу – у нее есть прескверный роман с Омнепотенским.

– Да черт с нею; стоит о ком говорить. Пусть у нее хоть с целым миром романы идут. Мы с вами будем знать себя.

– Ах, мой милый Андрей Иваныч, – здесь живучи, нельзя знать “одних себя”. Тут… тут ад ведь, а не жизнь, и каждый друг друга хочет унизить.

Термосёсов, прочитав на лице хозяйки, что ей хотелось этим словами выразить, сказал:

– Да, разумеется, посчитаемся и переведаемся и с другими.

– Им постоянно надо давать себя чувствовать.

– И дадим-с. А вы, – добавил он, приостановясь, – скажите-ка мне откровенно – из всех вчерашних людей, кого мы там видели… Кто из них наиболее-то вам неприятен?

– Ах? Мне? если вам говорить откровенно, – мне они все неприятны. Я живу совсем уединенно. Одна сама с собою и со своими детьми… Мой муж, дети мои и я, ничего другого и знать не желаю.

– Верю-с, – отвечал Термосёсов. – Я не о том и говорю, кто приятен, а о том, кто особенно неприятен. Извините, что я так говорю прямо. Я люблю прямо дело ставить, на прямую ногу. Какого вы, например, мнения о протопопе Туберозове?

– Да что же: такой же, такой же, как и все другие: надменный старичишка и дерзкий.

– Дерзкий?

– О-о-о! даже и очень дерзкий и вредный.

– Да что же он может сделать?

– Ну знаете… есть пословица: “всякий бестия на своем месте”… Он мешается во все дела; с поучениями лезет и всегда самые обидные вещи говорит.

– Ну вот, видите, – проговорил Термосёсов. – Я уж это не от первых вас слышу, что это вредная дрянь, но никто не умел мне как следует рассказать: чем именно он вреден?

– Да вы кого же о нем расспрашивали? Бизюкину?

– Да, и ее и Омнепотенского.

– Ну, – много они понимают! И потом, он их личный враг, – им много верить невозможно; но а я… Мне все равно: мне что ни поп, тот и батька. Говори он о богомоленьях, о постах, я ему это даже и в заслугу бы ставила, но нет… Он всегда заведет: “высокие нравы, да высокие характеры, мужество да доблесть” и всегда с укоризнами, с намеками… Вообще, он самый-самый беспокойный и неприятный у нас человек. Он пятнадцать лет был моим духовным отцом, но я его в прошлом году переменила. Вы можете себе представить, как это тяжело.

– Еще бы!

– Пятнадцать кряду лет открывать свою душу одному и вдруг переменить и взять другого. Но с ним решительно невозможно было дальше!

– А что? – спросил Термосёсов.

– Да так… неприятный этакий… во все мешается, всё советы свои, наставления… Мой муж… Вы его еще не знаете – я не совсем счастлива в супружестве. Я не могу, конечно, пожаловаться на непочтительность моего мужа, но я должна была многое, многое сама делать, чтоб как-нибудь его вывести… Вы знаете, как это женщине нелегко: тут и осуждения, и рассуждения: зачем баба за мужские дела берется…

– И этот протопоп тоже?

– Да о нем-то я уж не хочу и говорить! Что на духу сказано, то по нашей религии повторяться не должно, но у него всегда этакие рацеи на языке – намеки разные глупые и оскорбительные. Пардон: “Не люблю, – говорит, – я, когда бабы на себя мужские штаны надевают. Нет в том доме проку”. Понимаете, это ведь очень ясно мне – в чей огород камешки летят.

– Экая скотина, – воскликнул насчет Туберозова Термосёсов.

– И так и всё у него, – заключила почтмейстерша. – Оттого, если хотите, кто, по-моему, самый неприятный человек в городе есть – это и есть он, Туберозов.

– И вы были бы рады, если б его этак, – Термосёсов показал рукою, как обыкновенно показывают “посечь”.

Почтмейстерша недоумевала.

– Похворостинить немножко, – пояснил Термосёсов, повторив при этом снова свой выразительный жест. – Поунять.

– О! знаете… Он был мой духовный отец, и мне, может быть, не следовало бы этого говорить, но скажу, что это было бы прекрасно. Он уже вчера и о вас рассуждал, когда вами все так заинтересовались… Дарьянов – это тоже у нас этакой фендрик: на шее креста нет, а табакерка серебряная. Дарьянов говорит про вас: “Есть на кого, – говорит, – обращать внимание”. А Туберозов морду надул и себе: “Писарь, – говорит, – как писать, и больше ничего”.

– Дураки! – беззлобиво произнес Термосёсов. – Писарь! Только про меня можно и сказать, что я писарь. Гм! Ну и прекрасно! Нет, – воскликнул, вдруг вспрянув с места и стукнув по столу кулаком, Термосёсов. – Нет! Мне вся предана суть не урядами, а отцом моим, который слепил вот эту голову, – Термосёсов указал на свой лоб и добавил: – Эту голову отец, слепивши, сказал: сей идет в мир нищ, но се, тот его же не оплетеши. Увидим, мой друг! – заключил он, протянувши хозяйке на прощанье руку. – Увидим, увидим, и они увидят, кто такой Андрей Термосёсов.

С этим Термосёсов распростился с напуганной несколько его экзальтациею хозяйкой и вышел на улицу. Пройдя половину пути к бизюкинскому дому, он остановился на пригорке, с которого мог осмотреть весь город, надул губу и, поразмыслив с минуту, сказал:

– Ну что ж, пора и начинать. Сделаем, что можно здесь, а там и в Польшу… Так вы, милейший Борноволоков, меня в Польшу ссылаете. Ничего, хлопочите за меня, хлопочите; я люблю, чтобы за меня хлопотали, а там уж и я об вас похлопочу.

XII

Возвратясь в дом Бизюкиных, Термосёсов не застал дома ни самого хозяина, ни Борноволокова. Они еще не возвратились со своих визитов. Дома была одна Данка, да и та сидела запершись в своей комнате. Термосёсов осведомился от Ермошки о месте, в котором заключилась барыня, и направился прямо через залу в гостиную к запертой двери хозяйкиной спальни.

Термосёсов понимал, что Данка конфузится встретиться с ним после вчерашнего пассажа в беседке. Он знал, что в таком случае мужчине надо облегчить женщине ее встречу. Он знал, что Данку нужно ободрить, дать ей реваншу, и, подойдя смелым и твердым шагом к ее спальне, стукнул рукой в дверь и заговорил шутливым тоном:

Отворите мне темницу

И дайте мне сиянье дня.

– Слышите, Дарья Николавна? – повернул он на вы .

Дарья, услыхав голос Термосёсова, встала и подошла неровными шагами к двери, но остановилась.

Термосёсов еще один раз возобновил свое требование, и дверь тихо и нерешительно приотворилась робкой рукой Данки. Термосёсов сейчас же взял ее за эту руку и шепотом проговорил ей:

– Ну что же, wie geht's?[28]Как дела? – Нем. Как же наше здоровье?

– Ничего, – ответила Данка. И тихо кашлянула и застенчиво отвернулась от испытующего термосёсовского взгляда.

– Чего же ты вертишься-то? – заговорил он, неожиданно взявши ее рукою за подбородок.

С этим он повернул ее к себе лицом, поцаловал и сказал:

– Какие вы все чудихи, и все на один покрой. Сами себя выдаете всегда. Я, ей-Богу, вчера при муже твоем думал, что он непременно по тебе что-нибудь заметит. И вертелась, и краснела, и глаза этакие встревоженные. Пройдет, брат, ничего. Комар укусил, и ничего больше. Ничто же сотвори, да и шабаш! А мне тебе дело есть большое сказать.

Он посадил Данку на диван и сам сел около нее, обняв ее за талию.

Данка вспыхнула и, вырываясь от Термосёсова, проговорила:

– Сделайте милость!.. Я не понимаю такого поведения.

– Какого это? – грубо спросил, оставляя ее, Термосёсов.

– Такого, как ваше.

– Ты, кажется, своего-то прежде всего не понимаешь, – ответил Термосёсов.

– Зачем вчера были приглашены сюда и этот дьякон, и Омнепотенский? – краснея и с запальчивостью спросила Данка. – Вы, кажется, хотите нарочно меня компрометировать.

– Компрометировать? Очень мне нужно! Зачем же бы это мне тебя компрометировать?

– Я не знаю, зачем это делают мужчины! чтоб умножать в глазах людей число своих побед над женщинами.

– Ну да. Есть чем хвалиться!

– Ну так расскажите мне, зачем все это было сделано? Зачем был взят сюда и дьякон, и Омнепотенский?

– А вот затем именно, чтоб тебя не компрометировать! Затем, чтоб мне не одному с тобой идти было ночью; затем, чтоб не одной тебе было идти в сад со мною. Затем вообще, что меня пустым мешком по голове не били. Я знаю, как надо дела делать, и так и сделал, как надо было делать. Ты знаешь, как я сделал?

Чувство стыдливости не позволило Данке ответить ни слова.

– Знаешь, у одного какого-то жмотика-скряги мальчишка был вроде твоего нигилиста. Понадобилось ему шапку купить, он и купил ее на барские деньги. Барин – потасовку. А тот после, за чем его ни пошлют купить, две либо три копеечки и схимостит, и купил себе шапку, да и говорит: “Вот и есть шапка, и нет шапки”. Так и мы с тобой. Я свой счет вчерашний кому угодно предъявляю, и мужу тебя твоему расхваливаю, а что он в этом счете видит: “и есть шапка, и нет шапки”. Дьякон небось или Варнавка что-нибудь могут сказать? Во-первых, что же они знают, а во-вторых, кто же им и поверит? Колоченый человек мало ли что со злости скажет?.. Эх ты, Филимон-простота! Победа!.. Очень мне нужно кому-нибудь объяснять свои победы. А ты вот себя так ведешь, как два пьяные человека, подвыпивши, брудершафт выпивают, да потом друг другу “ ты ” стыдятся сказать. А ты не стыдись, да и некогда стыдиться. Вот что… Я вчера круто с этим Омнепотенским обошелся для тебя; а он мне теперь очень нужен.

– На что ж он-то вам может быть нужен?

– Да ведь уж не для того же, чтоб ему мою победу над тобой в самом деле показать, а для дела. Выпиши мне его сейчас.

– Да, я думаю, он и не пойдет.

– Ну вот, не пойдет! Сядь-ка, напиши ему. Понежничай с ним.

– Я не умею нежничать.

– Да полно врать – не умеешь! Сядь, сядь, напиши, что надобно для дела, чтобы он пришел, – что, мол, Термосёсов без него тронуться с места не может.

Данка решительно отказалась это писать, утверждая, что это будет совершенно понапрасну и что Омнепотенский не пойдет.

– Ну помани его к себе, когда так! – нетерпеливо крикнул Термосёсов.

– Это еще что?

Данка обиделась.

– Как что ? – воскликнул, сердясь, Термосёсов. – Надо же дело делать или нет? Надоел тебе твой Туберкелов или еще хочешь с ним век целый ворочаться? Я уеду отсюда скоро!

Данка ожила от этого известия.

– Надо скоро все делать, – продолжал Термосёсов. – Садись и пиши, что я тебе буду говорить, – скомандовал он, сажая Данку за ее письменный столик.

Данка, приняв в расчет преданность ей Омнепотенского, согласилась ему написать все, лишь бы только это могло как-нибудь содействовать скорейшему отъезду Термосёсова.

– “Несмотря на все, вчера происшедшее, – диктовал Термосёсов, – я все-таки хочу сохранить наши прежние с вами отношения. Ни мужа, ни Термосёсова нет дома: приходите ко мне сию минуту. Я одна и вся ваша”.

– Этого не нужно, – сказала о последней фразе Данка.

– Ну, как знаешь, – как у вас принято было. Теперь подпишись.

XIII

Письмо было подписано, запечатано и послано. И Омнепотенский пришел.

Термосёсов встретил учителя на крыльце; обнял его, поцаловал и извинился перед ним во вчерашних своих поступках, сказавши, что он был пьян и ничего не помнит. Затем он ввел не опомнившегося Омнепотенского в комнаты Данки и, держа его обеими руками за плечи, сказал ему:

– Тут дело вот в чем. Я получил с почты письмо, которым меня извещает приятель, что я нужен буду в другом месте. Поэтому время тянуть некогда. Свои теории вы всегда будете иметь с собою; меня же не всегда с собою иметь будете, а потому прямо к делу. Полюбя вас, я хочу, нимало не медля, проучить вашего Туберкулова. Что ты такое про него знаешь, Варнава?

– Что? Я особенного ничего не знаю, – отвечал учитель.

– Как ничего не знаешь, а ты чем-то вчера хвалился, когда мы шли туда, к Порохонцевым.

– Ну, ведь я это и сказал, – отвечал Омнепотенский. – Я слышал только, как он, всходя на крыльцо церкви, сказал к чему-то: “Дурак”. Я думал, что он это Ахилле.

– Да, ну это, брат, немного. А я было думал дать тебе два поручения, чтоб открыть игру с оника. Ну да ничего: мы, как говорят, за благослови Господи, во-первых, сейчас подымем дело об оскорблении Ахиллою того мещанина, которого он на улице за уши драл. Как его фамилия?

– Это комиссар Данилка, – сказал Омнепотенский.

– Почему это он комиссар? Комиссар или Комиссаров?

– Комиссар. – Да почему-у?

– А кто его знает, почему. Так его все зовут: он по комиссии городничего у его тестя лошадь для смеху ходил красть, да его так крапивой высекли.

– Да; вот видишь! Стало быть, есть причина, почему его зовут комиссаром. Теперь, как же его фамилия?

– Да комиссар Данилка, да и все.

– Да разве это фамилия, “комиссар Данилка”? Как его настоящая фамилия?

– Я не знаю, как его фамилия. У него никакой фамилии нет.

– Полно врать, разве бывает человек без фамилии?

– Да, у него фамилии нет.

– Эх, чурила! Ни до чего с тобой не договоришься. Ну да все равно. Вели ему, чтоб он вечером сюда пришел, а между тем сам все это как следует изложи на бумаге. Мы это отошлем.

– Куда?

Термосёсов посмотрел еще раз внимательно на Омнепотенского и сказал:

– Да тебе не все ли равно, куда? Ведь тебе надобно только Туберкулова своротить.

– Нет, не все равно, – отвечал Омнепотенский. – Я помню, что вы мне вчера говорили – куда писать про Туберозова. Я его ненавижу, но я доноса писать не стану.

– Отчего же это ты не станешь?

– Оттого, что это не мое дело, оттого, что это низко.

– А с тобой не низко поступают?

– Да пускай со мною поступают низко, но я все-таки доносчиком не буду. Они все подлецы, он про поляков доносил, но зачем же, чтобы и я был такой же, как он.

– Да, а кто же тебе сказал, что это будет донос?

– А что же это будет?

– Служение своему делу.

Омнепотенский подумал и отвечал, что он и на служение делу таким приемом не согласен.

– Ну, так напиши это для газеты.

– А, для газеты?

– Да.

– Да ведь что же: в какую вы газету пошлете?

– В “Новое время”.

– Ну вот!..

– Что такое?

– Какое же у нее направление?

– А тебе что за дело?

– Да и у нас почтмейстерша все распечатывает.

– Да что вы все со своей почтмейстершей. Прекрасная женщина, а вы все на нее: “Распечатывает, да распечатывает”. Ну, хорошо, ну боишься почтмейстерши, ну мы другим манером отправим. Ты только напиши, а там уж не твое дело. Я знаю, как отправить.

Варнава опять задумался и на этот раз согласился сегодня же к вечеру принести обстоятельно изложенное описание всех предосудительных поступков старогородского духовенства и доставить его Термосёсову вместе с живым комиссаром Данилкой. И все это в точности исполнил.

Литературное произведение Омнепотенского, назначавшееся в “Новое время”, Термосёсов взял к себе, а комиссара Данилку представил судье Борноволокову и, изложив перед ним обиду, нанесенную Данилке дьяконом Ахиллой, заключил, что Данилка просит судью разобрать его с его обидчиком. В этом изложении Термосёсова прикосновенным к этому делу как соучастник вышел и протопоп Туберозов, назвавший Данилку “глупцом”.

– Это и будет наше первое дело здесь, – сказал Термосёсов на ухо судье. – Прикажете завтра их вызвать?

– Да, – отвечал судья. – Послезавтра.

– Ну, послезавтра, – согласился Термосёсов и, оборотясь к Данилке, сказал:

– Приходи послезавтра. Ты только того, смотри, – внушал ему Термосёсов, выпроводив его за двери, – ты лупи бесчестья рублей триста. Больше не спрашивай, а триста. Я тебе говорю, что уж мы тебе это вытребуем.

Термосёсов сам продиктовал Омнепотенскому прошение от комиссара Данилки на имя судьи и заставил Данилку подписать эту просьбу и подать ее.

При подписании просьбы оказалось, что у Данилки действительно была своя фамилия, что он называется мещанин Даниил Сухоплюев.

Когда все это было как следует улажено и Даниил Сухоплюев выпровожен вон, Термосёсов вложил сочинение Омнепотенского в конверт, запечатал его и, не надписывая никакого адреса, отослал с Ермошкой на почту. Мальчишке было строго наказано, чтобы он, отнюдь не отдавая этого письма никому в руки, – просто бросил бы его в почтовый ящик.

XIV

В восемь часов следующего утра Термосёсов был пробужден от сна Ермошкой, который подал ему небольшой billet-doux[29]Любовная записка – Франц. от Тимановой. Почтмейстерша извещала Термосёсова, что есть обстоятельства, которые требуют немедленного его прибытия. Термосёсов не заставил долго ждать себя. Он встал, оделся и отправился по требованию.

Термосёсов отлично знал, в чем заключались эти экстренные обстоятельства. Тревогу подняло брошенное в ящик без адреса письмо Омнепотенского. Оно было утром рано вынуто и, будучи распечатанным и прочитанным, привело почтмейстершу в недоумение – как ей поступить с ним? Она решила, что ей необходимо знать: как будет смотреть на это дело Андрей Иванович Термосёсов?

Андрей Иванович прочел известное ему сочинение Омнепотенского с удивлением и на вопрос почтмейстерши: “Как быть с этой бумагой: давать или не давать ей дальнейшее движение?” – сказал:

– Да какое же вы ей дадите движение, когда она никуда не надписана?

– То-то я и говорю: это, верно, на тот свет, – сказала почтмейстерша.

– Нет; это совсем другое значит. В провинциях у многих есть поверье, что если кто хочет что сообщить по тайной полиции, то опускает письмо без адреса. “Тайна”, знаете, – ну тайно и идет.

– Что за глупость такая!

– Ну вот видите; а есть дураки, которые этому верят и думают, что все письма, которые не надписаны, – туда идут.

– Надо надписать? – спросила почтмейстерша.

– Нет. Да мы еще посмотрим, хорошо ли это, что они там будут, оттуда мешаться, с высоты своего величия. Там Туганов теперь в Петербурге будет, – пойдут вступничества, да заступничества… Нет; это звон велик. Дайте лучше это письмо мне. – И Термосёсов взял письмо себе, но по дороге домой обронил его перед училищем.

Через час весь город знал, что учитель Варнавка написал какое-то сочинение о Туберозове.

Слух этот, конечно, не преминул скоро дойти и до отца Савелия. Протопоп не сказал никому ни слова. Вечером в тот же день его посетил Термосёсов, приглашая его завтра освятить воду во вновь открываемой камере мирового суда. Туберозов святил воду, а на следующий день после этого водоосвящения получил повестку, на которой было написано: “Протопопу Туберкулову”, потом слово Туберкулов было перечеркнуто и воспроизведено “Туберозову”. В повестке этой, с явным умыслом оскорбить старика, между печатным текстом о каре за неявку, было прописано, что “протоиерей Туберозов должен явиться для дачи свидетельских показаний и по личной прикосновенности к делу об оскорблении им и дьяконом Десницыным господина мещанина Даниила Лукича Сухоплюева”.

Протопоп сначала не верил своим глазам и потом расходился:

– Я просто Туберозов, да еще и Туберкулов на подкладке, а Данилка “господин мещанин”. Скажите, пожалуйста, что это за новые шутки?

И прежде чем Савелий нашелся, как объяснить себе эту шутку, – ему предстал совершенно перепуганный Ахилла. У дьякона в руках дрожала точно такая же повестка, которою он тоже приглашался к суду за оскорбление “господина мещанина Даниила Лукича Сухоплюева”.

Дьякон был не только встревожен, не так как Туберозов, – он просто трепетал. В глазах Ахиллы мировой судья – это было что-то титаническое, всемогущее, всепопаляющее и всеистребляющее. Получив повестку, что этот титан первого кличет его, Ахилла так растерялся, что на него вдруг всею неодолимою тяжестию пала боязнь смерти, и он со всех ног бросился скорее бежать к Туберозову.

Протопоп выслушал испуганный лепет дьякона как мог хладнокровнее и, взяв шляпу, кликнул за собою Ахиллу. Оба они с повестками в руках, молча и торопливо шли к начальнику уезда Дарьянову.

XV

Протопоп желал сообщить поскорее обо всем этом Дарьянову, для того чтобы Дарьянов как юрист дал ему совет, как отнестись к этому вызову по делу, в котором старик Туберозов не видел ровно никакого дела. Дарьянов был тех же мнений, как и отец Савелий, и тотчас же отправился к Борноволокову, который перед этим делал ему свой визит.

Дарьянов был совершенно уверен, что Борноволоков принял жалобу Данилки к разбирательству по неопытности, не разобрав, в чем заключается суть ничтожного происшествия, бывшего поводом к этой жалобе.

– Скажите, пожалуйста, – начал он, присев у судьи на его новой квартире, – вы вызываете к разбирательству нашего протопопа и дьякона!

– Да; – отвечал ему Борноволоков. – А вы что же хотите, чтобы я делал?

– Помилуйте, да в чем же тут дело-то? из-за чего поднимать суд и расправу? Ведь вы здесь новый человек… Извините меня, я вам не советы навязывать хочу, а предупреждаю вас как нового своего согражданина и товарища…

– Ничего-с, – отвечал Борноволоков.

– Провинция ведь довольно мудрена или по крайней мере гораздо мудренее, чем о ней думают. В наших мелких городишках осторожно нужно жить.

– Да?

– Еще бы! Здесь ведь умы вздором заняты, и от скуки люди ссорятся.

– Да?

– Конечно, тут друг друга не щадят от безделья. Лгут да клевещут один на другого, и в ложке воды каждый другого хотят утопить.

– Да?

Дарьянов остановился, поглядел в глаза судьи и подумал:

“Эко чертово дакало! Словно только он и умеет, что одно “ да ””, – но заставил себя говорить и сказал:

– Да. Вы увидите: здесь мирить гораздо труднее, чем в Петербурге. Там все это уж подернуто некоторой цивилизацией, а здесь еще простота, но простота, которая, если не уметь с ней обращаться, злее воровства.

– Да?

Дарьянов опять остановился и проговорил, рассмеявшись:

– Да, да, да. Я вам говорю, что у нас все это безамбициозно и просто: мещанин Данилка, дрянной шелыганишка, которого ленивый только не колотит и совершенно по заслугам; он говорил что-то кощунственное; дьякон услыхал это да выдрал ему уши; а протопоп и это все покончил: сказал Данилке, что он глупец, и выгнал его вон… В чем же тут дело?

– Прошение подано.

– Да что прошение. Ведь этаких прошений не оберетесь, если захотите брать их… Гм! Известнейший мерзавец, дрянь, воришка… и извольте радоваться: “честь его оскорблена”! Да его… спину мильён раз оскорбляли, да он и то не жаловался, потому что поделом.

– Да? – с невозмутимостью отвечал судья.

– Да что да ? Я вам говорю, что Данилка – это, что называется, прохвост, а Туберозов образец честности, правды и благородства! – Дарьянов начал горячиться.

– Да? – снова ответил в вопросительном тоне судья.

– Ну да! Так вы вот теперь и подумайте, как это хорошо отразится в народе, что новый, моленный и прошенный суд у Бога только что надошел, как и пошел честных людей трепать да дергать в угоду всякому заведомому пакостнику.

– Что ж: на суд идти не стыдно никому…

– Но позвольте-с! Есть люди, с которыми и на суд идти стыдно, и Данилка, разумеется, не выше этого сорта, но ведь кроме суда есть осуждение: к чему вы можете осудить протопопа?

– Я не знаю-с: это зависеть будет от обстоятельств.

– То есть от доказанного того, что Ахилла драл Данилку за уши, а Савелий дураком его кликнул?

– Да.

– Да, в этом и сомнения нет, что это будет доказано: протопоп не отопрется, а Ахиллу видели все, как он учил Данилку и вел его к протопопу; но ведь вы поймите, что у нас это называется поучить , не драться, и не обижать, а поучить!

– Да?

– Да, да что все да, да, да . Я вас прошу сказать мне, что же, если все это будет доказано, то к чему вы присудите протопопа? “Испросить у обиженного прощения”, может быть?

– Да.

– Протопопу-то Туберозову просить публично прощения у мерзавца Данилки! У мерзавца Данилки, которого никто за человека не считает, которого крапивой порют и за грош нанимают свиньей хрюкать?

– Да, у него.

Дарьянов быстро схватил свою фуражку, сжал ее в руке и, задыхаясь, проговорил:

– Этого не будет! Протопоп не пойдет на ваш суд.

– Да?

– Да, да , черт возьми, да .

– Заплатит штраф.

– Заплатит.

– А я постановлю решение заочно.

– Не смеете.

– Как?

– Так, не смеете. Старик Туберозов не уклоняется от суда, а у него есть законная причина, почему он не пойдет на ваш зов завтра. Он благочинный: он имеет дело, по которому он непременно должен выехать в свой округ. Он сегодня вечером уезжает.

Дарьянов лгал Борноволокову. Туберозов ему вовсе этого не говорил, но Борноволоков принял это очень спокойно и сказал:

– Что ж, если он имеет законные причины, – может не прийти. А законны ли эти причины, это будет обсуждено.

– Это ваше последнее слово? – спросил Дарьянов.

– Да, – ответил судья и замолчал, не считая себя нимало обязанным сколько-нибудь занимать своего гостя.

Дарьянов встал и простился.

Возвратясь домой, где его ожидали Ахилла и Туберозов, он передал им весь свой разговор с мировым судьею и добавил:

– Я вам так, отец Савелий, советую. Уезжайте, проездитесь, а между тем… Постойте еще; черт не так страшен, как его пишут… Обратимся к вашему начальству и к прокурорской власти: смеет ли Борноволоков привлекать вас к такой ответственности. Обжалуем это.

– Да разве можно? – спросил шепотом упавший духом Ахилла.

– А отчего же?

– Можно?

– Да конечно. Самая большая преграда это… почта.

– Да; на почте непременно подлепют, – решил дьякон.

– И задержат-с.

– Это нипочем!

– Так вот: как послать?

– А вот как: я съезжу, – сказал дьякон.

– Да; в самом деле: он съездит, – поддержал Савелий.

Дьякон качнул в знак согласия головой и утвердил все это словом: “верхом”.

Через полчаса все эти три человека всякий у себя дома были заняты хлопотами по одному и тому же делу: Дарьянов писал прокурору; Туберозов архиерею, а Ахилла чистил у себя на корде коня и декламировал:

Скребницей чистил он коня,

А сам ворчал, сердясь не в меру…

При этом Ахилла, разумеется, нимало не сердился, а был в самом счастливейшем состоянии. Как в Нероне жил артист, так и в Ахилле жила душа какого-нибудь казака или веселого рыцаря. Страсть Ахиллы к лошадям и к совершению каких-нибудь всадничьих служений была безмерна. Не читая вообще никаких книг, он заучивал наизусть стихи, в которых хоть одно слово какое-нибудь говорилось про лошадь, и твердил эти стихи как ребенок, воображая себя тем, о ком там говорится. Теперь

Скребницей чистил он коня,

А сам ворчал, сердясь не в меру, —

и воображал себя гусаром. О судье он уже забыл и думать и помнил только об одном блаженстве, что он в эту же ночь выедет посланцем не “внарочку”, как он часто воображал себя, носясь верхом на конях своих, а “взаправду” посланцем… У него дух даже захватывало: он оседлал своего коня и побежал торопить бумаги. Получив конверт от Дарьянова, он явился к протопопу и, как тут приходилось ему с минуту обождать, то он этим временем утешал насчет судьи Наталью Николаевну.

– Вздор, – говорил он, – совершенный вздор и ничего не значит. Я думал, что это знаете… вот как арап в комедии: хоп, и слопает, и засудит, а на него еще пожаловаться можно… Ни-и-чего! Вот пусть-ка завтра ждет меня, а я

Казак на север держит путь,

Казак не хочет отдохнуть

Ни в чистом поле, ни в дубраве,

Ни при опасной переправе. —

Ахилла получил конверт и благословение и от протопопа, поцаловал руку Натальи Николаевны и сбежал торжествующий с их двора, и не прошло получасу, как он пронесся уже верхом мимо их окон. Он был в старом подряснике, полы которого необыкновенно искусно обвернул вокруг ног, и в широкополой полусвященнической, полугарибальдийской мягкой шляпе. Остановив на минуту своего коня перед окнами дома Дарьянова, Ахилла быстро с сверкающими от восторга глазами вскинул вверх свою шляпу, распахнул подрясник и, указывая на видневшуюся из-за пояса рукоять ножа, прочел:

Булат – потеха молодца,

Ретивый конь… —

Ахилла погладил по гриве свою лошадь и продолжал:

Ретивый конь – потеха тоже…

Но…

Закончил он, тряхнув в воздухе шляпой:

Но шапка для него дороже…

За шапку все он рад отдать:

Коня, червонцы и булат.

Зачем он шапкой дорожит?

Затем, что в ней донос зашит,

Донос на гетмана злодея,

Царю Петру от Кочубея! —

Ахилла крепко насадил шляпу обеими руками себе на голову, сжал коленями лошадь, взвился и оставил вместо себя только одно густое облако серой пыли.

Выехал Ахилла вовремя, лошадь у него крепкая и быстрая, сам он наездник лихой и неутомимый, – он, конечно, не станет отдыхать

Ни в чистом поле, ни в дубраве,

Ни при опасной переправе,

чтобы не разрушать свою иллюзию, что он казак с доносом к царю Петру, и к утру всеконечно будет в губернском городе и доставит кому следует порученные ему бумаги.

Выпроводив Ахиллу, Туберозов немедленно же собрался в путь и сам. Длинный, сухой дьячок Павлюкан, который обыкновенно исправлял у него кучерские обязанности во всех его поездках по благочинию, заложил в небольшую тележку Туберозова с кожаной будочкой пару его лошадок, и они уехали, а судье Борноволокову было послано об этом оставленное протопопом уведомление.

XVI

В то время, когда в Старом Городе удивлялись возникновению странного дела между Ахиллой, Туберозовым и завалящим комиссаром Данилкой, спорили и рассуждали, возможно ли такое дело, и предрешали, чем оно должно кончиться, дьякон жил в губернском городе, стараясь добиться ответов на привезенные им бумаги, а Туберозов тихо и неспешно обтекал села и деревушки своего благочиния.

Поездка на него действовала чрезвычайно благотворно: раздражительность его проходила, он успокоивался и даже умилялся. Прошло две недели со дня его выезда. Он побывал в это время везде, со всеми ласково поговорил и всем, кого посетил он в эту поездку, показался еще более, чем когда-либо, участливым, нежным и внимательным. Бедствия, нужды, крайнее невежество и глубокое нравственное падение духовенства, всегда трогавшее душу отца Савелия, – на этот раз действовали на него еще сильнее. Во всех разговорах со своею во Христе братиею, со всеми, кого надо было приподнять, ободрить на борьбу; кого надо было пощунять и похаять, отец Туберозов был столь мягок, столь целебен и тепел, что один сельский дьячок Василий Хохлов, некогда оригинально наказанный протопопом за то, что, владея кистью, изобразил, по своей фантазии, Бога Отца почившим от всех дел своих на кровати, выпроваживая отца Туберозова из своего селения за околицу, обратился к причту и сказал:

– Ей-Богу, отцы, наш благочинный просто яко пластырь целительный к нашим ранам прикладывается.

И сравнение, сделанное дьячком Хохловым, действительно было очень удачное. В Туберозове надо всем теперь преобладала особливая, нежная старческая доброта, по которой есть обычай предсказывать, что человек, дошедший до такой нежности, уже близок к смерти. Он обтекал свое благочиние как миротворец, и все путешествие его было как бы прощальная тихая вечеря любви и единения. Но наконец все, что должен был посетить Туберозов, он уже посетил и держал обратный путь к дому. Это было в очень жаркий день среди знойного лета.

От последнего села до города оставалось ехать около сорока верст. Туберозов выехал не совсем рано и едва успел сделать половину пути до наступления нестерпимого пеклого жара. Дальнейший путь становился до крайности затруднительным: лошади мылились и потели; усталость их была очевидна и возбуждала участие. Туберозов решился остановиться на покорм и отдых. Он не хотел заезжать никуда на постоялый двор, да по глухому проселочному тракту, которым шел путь, кстати, и не было ни одного порядочного двора, которому не следовало бы предпочесть небесную кровлю. Протопоп вспомнил очень хорошее место у опушки леса, в так называемом Корольковом верху, откуда получал свое начало гремучий ручей и которое теперь находилось всего в двух или трех верстах. Он положил доехать до этого места и там и остановиться под небесным сводом. Вот и это место: это очень хорошее место. Отсюда открывается вся плоская покатость, ведущая к городу, и в конце этой покатости, невероятно далеко, почти за двадцать с лишком верст мелькают золотые главы церквей самого города. Это неизмеримая панорама – это живой укор тому, кто славил Русь, видя в ней “небо, ельник, да песок”. Отсюда вперед широко русская степь пораздвинулась, а сзади за плечами стоит, словно старый лохматый кошель старины, безначальный, дубравный и крепкий дремучий лес. Ему нет измерений; он тянется на необъятное пространство до соединения со сплошным полесьем Десны. Слева видна темная котловина, по которой течет река Турица, а справа зеленый овражек, из которого бурливым ключом бьет гремяк. Здесь тихо, свежо и прохладно. Утомленный зноем Туберозов, как только стал здесь, так почувствовал себя прекрасно. В густом, темно-синем молодом дубовом подседе стоит живительная свежесть. На упругих, словно в зеленый воск обмокнутых листьях ни соринки. Повсюду живой, мягкий успокоивающий мат. Из-под листвы инде глазеет на свет яркоцветная волчья ягода; выше вся озолоченная светом стоит сухая орешина, а возле на теплой коричневой почве раскинуты листья папороти, и под ней, как красный коралл, костяника ютится под белым и крепким боровиковым грибом.

В тех петых лесах Германии, которые вокруг обнесены частоколом, в тех сухих перелесках, где каждая пташка тащит на шейке докучливый паспорт, нет ничего в этом роде.

Здесь томно горлицы воркуют и тяжко крячет ворон над разодранной добычей: здесь русский дух, здесь Русью веет. Отсюда русских снов и саг ручьи живые льются. Здесь сын земли вдыхает в грудь свою земли своей непобедимую, спокойную отвагу.

Здесь Русь, в которой несть ни лести, ни киченья. Она, избранница небес, здесь Богу одному послушна, ждет, покуда час призванию ее великому ударит.

Здесь Русь.

XVII

Пока Павлюкан в одном белье и жилете отпрягал и устанавливал у растянутого хребтюга потных коней, протопоп прошел несколько шагов по лесу, подышал его свежестью, потом взял из повозки коверчик и, спустившись с ним в глубокий зеленый овраг, из которого бурливым ключом бил гремучий ручей, умылся и лег здесь на ковре.

Мерный рокот ручья, который быстро бежит по покатому дну, покрытому красным железистым осадком; и прохлада повеяла на спаленную зноем голову Туберозова, и сладкий покой и мечта низошли в его душу. Это были давно позабывшие старика гости.

Туберозов нарочно уехал, чтоб полнее обдумать и решиться на небезопасное для него дело, на которое намекал Дарьянову еще в первых главах этой повести. Но совершение этого дела представляло опасности не для одного отца Савелия – о чем бы он и не думал, – оно угрожало большими неприятностями и для жены его. Всякий, кто когда-нибудь любил женщину не едиными устами, а сердцем и считал свои скорби и несчастия ничтожеством перед ее скорбями и несчастиями – поймет, что этого рода опасения могли иметь весьма значительное влияние на меру решимости отца Савелия. А к тому же у него есть и другие задержки: его разбил и расстроил последний разговор с Тугановым. Он размышляет: “А что если и в самом деле не след человеку, любящему Русь, рисковать своим благосостоянием? А что если и в самом деле ревность к России больше вредна, чем ей полезна? А что если и в самом деле для нее не то именно и нужно, чтобы сыны ее за нее погибали? Что если она и в самом деле будет бессильна, оставаясь национальной? Мы, дети севера, как русская природа, – цветем недолго, – быстро увядаем. Картины наши однообразием томят, скучна природа наша и нет фантазии и вере вызреть негде!.. О, Боже мой, как тяжек этот приговор и как несправедлив! Земля кипит и медом, и млеком, и хлебом; леса и нивы, и луга так тучны и прекрасны… Так мало нужно, чтобы здесь был всякий сыт… и вот фантазия к чему отсель естественно стремится: да будет хлеб насущный всем и да бежит отсюдова лукавство. Фантазия! Кто правит ею? Она всегда чиста, нетленна и богата.

С предвечного начала

На лилиях и розах,

Узор ее волшебный

Стоит начертанный в раю. —

Кто виноват, что здесь, на этой же земле взращенный поэт на ней заметил: “Небо, ельник, да песок”, тогда как другой видел, как

Государь Пантелей

Ходит по полю

И цветов и травы

Ему по пояс? —

Обязан ли я видеть одно сено в лугах, когда мне дано разуметь трав лепетанье? Нет, не сено одно волу-молотильцу я вокруг себя вижу, – я вижу вон он в лесу, девясил благовонный, утоляющий боли надсаженной груди; вон огненный жабник, врачующий черную немочь; верхоцветный исоп от удушья; ароматная марь против нерв, вон рвотный копытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных омела; и болдырьян от детского родимца; и корень мандрагор, что благотворный сон дает лишенному покоя несчастливцу. А там вон на полях и по дороге трава гулявица от судорог; вон божье древо и львиноуст от трепетания сердца; вон дягиль; лютик целительный и смрадный омег; вон курослеп от укушения бешеных животных… а там (протоиерей обернулся к котловине, по которой текла Турица), а там по потной почве луга растет ручейный гравилат от кровотока, авран и многолетний крин, восстановляющий бессилье; кувшинчик, утоляющий неодолимое влечение страсти; и лен кукушкин, что растит упавший волос. Какая дивная аптека! Какой священный сад живоначальных сил в потребу человеку! И это скудная природа, говорят!.. И это скудная природа, среди которой должна иссохнуть фантазия и вера? Что за нелепость! Неужто эта каждая былинка не говорит о том, какие радости она может создать, если ее сорвать и подать вовремя тому, кто в ней нуждается, и сколько горя от того, что ее не знают и считают ее ничтожным сеном, потребным лишь волу молотящему? Вон эта мандрагора, – это ее листы, и венчик и ее многосемянные ягодки… Ее зовут у нас паслён… Она дает отрадный сон страдальцу, она ж и убивает. Одно это былье с его орешками взывает к жизни целый мир событий. Эти ягоды были орудием обвинения орлеанской девы в злом чародействе; за них библейская Лия отторговала себе у сестры от зари до зари общего мужа… Природа мстит вам, которые не научились читать ее живые книги!.. Нет фантазии!..

Протоиерей улыбнулся, сорвал паслённую ягодку и, тихо катая ее по ладони, улыбался, как улыбаются дети чарующей сказке. Глаза его смежала приятная прохлада и задвигала от него действительность чудной картиной. Из своего прохладного приюта старик наш видит палящий зной палящей Палестины. Немые пальмы дремлют, и карнизы обелисков шевелятся в мреющем сверканье жара. Стоят шатры; окаменелые верблюды спят, и две жены сидят под тенью на высоких седлах: одна прекрасная, как радость, красавица с упругими и смуглыми плечами – это любимица Израиля Рахиль – другая Лия. Ее красноватые глаза говорят о несчастье забытой жены. Это библейские сестры-соперницы.

Отяжелевшие в прохладе веки отца Туберозова замыкаются крепче, и библейская картина выступает перед ним еще ярче. Фигуры начинают двигаться; бежит с поля мальчик и падает в колени своей чародейной матери Лии. Уста фигур шевелятся, и их речи понятны, как знакомая подпись. Это читается так: “Се сын Лии Рувим иде в поле и обрете яблоко мандрагорова и принесе я Лии матери своей. Рече же Рахиль Лии, сестре своей: “Даждь мне от мандрагор сына твоего!” Рече же ей Лия: “Не довольно ли тебе, яко взяла еси мужа моего, еще и мандрагоры сына моего возмеши?” Рече же Рахиль: “да будет муж сея нощи с тобою за мандрагоры сына твоего”. И прииде Иаков с поля в вечер и изыде Лия во сретение ему и рече: “ко мне внидеши нощь сию, наяла бо тя днесь за мандрагоры сына моего” – и бысть с нею и послуша Бог Лию и, зачнеша, родила Израилю сына пятаго”…

О ты, священнейшая простота! Что в лучших снах Италии есть этого бесхитростного сна невиннее и краше? И отчего же, отчего, когда слово заходит о фантазии, о почве, на которой зреет вера, все так смело указывают на романский Запад, где все освещено огнем католических костров, и никто не смеет вспомнить про библейский Восток?.. Какое ужасное невежество и какая страшная несправедливость!

XVIII

Мечтания протоиерея были прерваны Павлюканом, который давно стоял над Туберозовым, тряс его за плеча, приглашая его встать и разделить трапезу, которую тот приготовил, подвесив на ветке дорожный котелок и сварив в нем кашицу с набранными в лесу грибами.

Отец Туберозов так крепко спал, что едва проснулся, выпустил из руки ягодку паслёна и, насилу уразумев, на что приглашал его Павлюкан, ласково сказал: “Кушай, мой друг, кушай один, – мне сладостно спится, и я есть не хочу”.

Сладкий сон снова сейчас же смежил старые вежды Туберозова.

Павлюкан отобедал один. – Он собрал ложки и хлеб в плетеный из лыка дорожный кошель, опрокинул на свежую траву котел и, заливши водою костерчик, забрался под телегу и немедленно же и сам последовал примеру протопопа. Лошади отца Савелия тоже не долго стучали своими челюстями; и они одна за другою скоро утихли, уронили головы и задремали.

Кругом стало сонное царство. Солнце плыло, плыло, свалило с полдён и быстро покатило книзу, – и Савелий, и Павлюкан и их кони всё еще спали. Тени лесной опушки с уклонением солнца вытягивались дальше и больше, и больше захватывали поле. Вот и признаки жизни: начинается пробуждение. Из гущины на чащобу выскочил подлинялый заяц. Он сделал прыжок, сел на задние лапки, пошевелил усиками и, увидав спящих, тихо присвистнул и молоньей юркнул назад и исчез в прохладную чащу. Через минуту зверек появился опять, но теперь не один, а вдвоем. Парой, в три ровных прыжка быстро вынеслись они из лесу; оба рядышком сели на задние лапки, оба обтерли передними лапками мордочки и, словно сказавши друг другу: “А ну-ка взглянем, что это такие за люди?”, – оба здесь сели и смотрят. Минута, другая и десять, – ни с чьей стороны ни движенья, ни звука… Вот пырхнула лошадь и оскалила желтые зубы, и, вытянув шею, стала чесаться виском о тележную грядку. Зайцы разом вздрогнули, кинули за спины длинные уши и снова исчезли, огласив лес робким, отчаянным заячьим криком.

Туберозов отрывался от сна на том, что уста его с непомерным трудом выговаривали кому-то в ответ слово: здравствуй!

– С кем я это здравствуюсь? Кто был здесь со мною? – старается он понять, просыпаясь. Это кто-то чудный, прохладный и тихий стоял у его плеча и сказал ему: “Здравствуй, Савелий!”Он в длинной одежде цвета зреющей сливы… Да кто ж он? Кто это? – Савелий быстро поднялся на локоть и увидел: две белые стопы, которые сверкнули и скрылись в чащу.

Что это? Две стопы, словно два белые зайца, или два белые зайца, словно две легкие стопы? А дремота опять набегает, дремота сильная, неодолимая дремота, которую не нарушает ни солнце, достающее теперь лучами до его головы, ни пристяжная лошадь, которая, наскучив покоем, все решительней и решительней скапывала с себя узду и наконец скапнула ее, сбросила и, отряхнувшись, отошла и стала валяться. Все это будто так должно: лошадь идет дальше и дальше; вот она щипнула густой муравы на опушке; вот скусила верхушку дубочка, вот наконец ступила на засеянный клевером рубеж и пошла по нем дальше и дальше: Савелий все смотрит. Это не сон и не бденье. Он видит и слышит. Вон высоко над его головою в безоблачном небе плавает ворон. Ворон ли то или коршун? Нет, ворон: он держится стойче, и круги его шире… А вот долетает, как горстка гороха, ку-у-рлю . Это воронье ку-у-рлю , – это ворон. Что он назирает оттуда? Что ему нужно? Он устал парить в поднебесье и, может быть, хочет этой чудесной воды. Этой воды… Кто вам внушил, что здесь нет своей живой фантазии, своих чарующих преданий, не закопченных куревом костров? Туберозову приходит на память легенда, прямо касающаяся этой воды , этого ключа, дающего начало Гремучему ручью. Люди верят, что в воде Гремяка сокрыты великие силы. Чистый, прозрачный водоем этого ключа похож на врытую в землю хрустальную чашу. Образование его приписывают громовой стреле. Она пала с небес и проникла здесь в недра земли. Преданию известно, как это было. Тут некогда стал изнемогший в бою русский витязь, и его одного отовсюду облегала несметная сила татар. Погибель была неизбежна; – но витязь взмолился Христу, чтобы избавил его от позора, и в то же мгновенье из-под чистого неба вниз стрекнула стрела и взвилась опять кверху, и грянул удар, – и кони татарские пали, и пали с них всадники их, а когда они встали, то витязя не было больше, и на месте, где он дотуда стоял, гремя бил могучей струею студеный родник, сердито рвал ребра оврага и серебристым ручьем разбегался вдали по зеленому лугу.

Неведомо, что здесь: могила ль витязя, или место взятия его в иную область, которых много у Отца. Легенда не говорит об этом ничего, но она утверждает, что тут вечное таинственное присутствие Ратая веры. Здесь вера творит чудеса. Отсюда этим ключом бьет великая сила. Сюда к этим водам ради сил обновленья бредет согбенный летами старец; в эту хрустальную чашу студеной воды с молитвой и верой мать погружает младенца, и звери, и птица ту силу великую знают. Лохматая мать медведица и лесная орлиха и ворон приносят сюда своих юных детей, и их дети становятся сильны и крепки, как их омоет вода с богатырской могилы. И все здесь могуче, все сильно, все крепко, от вершины столетнего дуба до гриба, что ютится при корне, и до покоя уснувшего здесь человека.

Здесь все дело веры, и вот здесь и сила; а там… этот разлом, эта немощь сомнений… “Береги себя, – говорил мне Туганов; – выжидай, соображай, – самоотречением и самопожертвованием даже можно вредить священному делу, если станешь жертвовать собой не вовремя”. – Лукавая речь: не Христос ли ждал время? Нет; он его торопил; он вам ставил на вид, что дни малы, и вы не весте – ни дня, ни часа! Нет, мало веры в вас! Нет пламенной любви, в вас нет решительности, нет твердых упований… А я… Нет: мне позорно слушать вас; нет, мне просто преступно с вами соглашаться: еще какого время надо, чтоб истину поднять против интриг и ковов, что черная измена ставит русскому народу? Еще ли мало соблазненных ложью? Еще ль позор безумств, свершенных нами, не обратился в притчу во языцех? Еще ль не слышите… там мнят уже распятым дух России и жребий мечут о его хитоне… Но это ложь: над ним пророки совершатся: воскреснет он и облечется силою и славой… Безмолвствуй, ложь! Я слышу звон и шелест под землею… То Минин Сухорук проснулся и встает в могиле… то звон меча, который вновь берет и им препоясуется Пожарский… Вставай, вставай, наш русский князь, и рассеки своим мечом врагов родной земли хитросплетенный узел! Восстань, нижегородец Минин, и доблестью своею научи внучат твоих вменять себя в ничто перед величьем Руси! Светильники земли родной! восстаньте вы от Запада и Севера, и моря, из стран цветущих Гурии, из киевских пещер и соловецких льдов и осветите путь встающей духом Руси!

Пускай она не тешит больше убожеством своих заблудшихся сынов кичливый, гордый Запад!

– Да, да, – заговорил он, задыхаясь и начав сильно метаться впросонье, – я чувствую сюда… нисшел… великий… страшный… непобедимый дух… О Боже! Мне не снесть… его наитье нестерпимо душе расслабленной и в суете погрязшей… Да; это он… идет… идет… (слово от слова тише и тише заговорил Туберозов). – То он, то дух, благоволящий Руси… а встречь ему… я зрю… во всеоружьи правды грядет от века нам предсказанный царевич русский.

– О, я теперь хочу, я жажду в жизни раз царем творенья стать! О, я хочу коснуться вечной правды и подвигом бесстрашия отметить на земле мое течение… Но она!.. Моя голубка, горлица моя, левкойная моя подруга! Она… она, как понесет со мной обиду?.. Мне жаль ее!.. Но это ничего, а если… А если прав Туганов, и тот подвиг, о коем я столь долго размышляю, не в благо будет, а лишь в строптивость мне вменится?.. О разреши! о разреши мне ныне, Бог, мои сомненья! Народ в священной сердца простоте так твердо верит, что отселе ты слышишь всякую молитву. Зову тебя отсель! О поспеши ко мне, о поспеши, коль можешь поспешить, дающий силу детям ворона, медведя и орлицы!

– Здравствуй, Савелий! – прожурчало опять над ухом Туберозова. Это было так внятно, что старик быстро вскочил и, глянув в ту сторону, откуда слышалось слово, успокоился, видя, что тут никого нет; но в ту же минуту тот самый голос с другой стороны еще яснее сказал ему: “Здравствуй, поп велий!”

Туберозов затрепетал, вскочил быстро на ноги и, почувствовав, что у него на голове шевелятся его седые волосы, хотел провести по ним рукою; но только коснулся ею головы, как быстро уронил ее книзу: его волосы жгли его руку как крапива.

Протопоп осенил себя крестом и, глянув спокойней вперед, увидал перед собою шагах в трех небольшое бланжевое облачко, которое, меняя очертания, тихо удалялось и полетело над рубежом, по которому бродила свободная лошадь.

XIX

Удивившее Туберозова облако шло прямо на бродившего по рубежу коня и, настигнув его, вдруг засновало, вскурилось, а потом легло и потянулось вперед как дым из пушечного жерла. Ту же минуту лошадь дико всхрапнула и, широко раскрыв рот и глаза, в ужасе с ржаньем понеслася, не чуя под собою земли.

Это была уже не мечта, а быль, и очень неприятная быль: лошадь может искалечиться или и вовсе пропасть: а между тем, по-настоящему, пора бы и ехать.

Туберозов разбудил поскорей Павлюкана, помог ему вскарабкаться на другого коня и послал его в погоню за беглецом, которого между тем уже не было и следа.

Савелий вынул свои серебряные часы и посмотрел на них: была четверть четвертого.

– Эх, как проспали! – подумал он. – А теперь еще вот эта история, и, Бог знает уже, когда удастся добраться домой.

Впрочем, и то, что он запоздал, и история с лошадью, по-видимому, нимало старику не досаждали: он даже как будто рад был задержке, зевнул и сел в тени с непокрытой муравою.

– Сагою веет от этих мест, – повторил он себе, вторично зевая… – И странно… что я все вздрагиваю и как будто наэлектризован? Читал недавно я в газетах, что есть места, где вследствие неизученных еще условий электричество проявляется с необыкновенной силою. Сосюр и Лумис показали на такие места в Граубиндене и на горах Невады, что волосы людей колыхались и, стремяся подняться, производили сильный и неприятный шум, в спину получались уколы и обжоги, палки и трости жужжали и пели, словно рой оводов, а с концов пальцев и ушей отделялися сильные токи.

Протопоп опять повел рукой по голове и опять вместо волос что-то неприятное, как оса, прошло между его пальцев.

– Ну да; это так: я совсем наэлектризован.

Чу!.. что это? Как ветер клонит ниву, – точно кто в ней ходит…

Это может быть “Государь Пантелей собирает цветы и травы на свой целебный елей”. – О!

Государь Пантелей!

Ты и нас пожалей!

Свой чудесный елей

В наши раны излей,

В наши многие раны сердечные.

Есть меж нами душою увечные,

Есть и разумом тяжко болящие,

Есть глухие, немые, незрящие,

Опоенные злыми отравами,

Помоги им своими ты травами.

А еще, Государь,

(Чего не было встарь)

И такие меж нас попадаются,

Что лечением всяким гнушаются,

Они звона не терпят гуслярного,

Подавай им товара базарного,

Всё, чего им ни взвесити, ни смерити,

Всё, кричат они, надо похерити;

Только то, говорят, и действительно,

Что для нашего тела чувствительно.

И на этих людей,

Государь Пантелей,

Палки ты не жалей,

Суковатыя! —

Растление какое умов и нравов! Эти стихи вменены поэту в величайшее преступление!.. Как взаправду не преступно; там слагаются союзы, как отнять у нас не только скарб и жизнь, но даже духовное наше состояние и водворить нас в скотство, а тут… миндальничайте; не смейте звать никакой кары, даже лозой учительной им погрозить преступно! О, бездна тупости какая! Как будто это всё своею волей пишется? События и время выводят письмена. Красноречивый Дамаскин, покинувший всю славу мира для того, чтоб петь песни хвалы Богу, и тот не молчал и поднимал голос.

Противу ереси безумной,

Что на искусство поднялась

Грозой неистовой и шумной. —

Кто б не хотел благословлять! Кто б не хотел одним чистым восторгам открывать свою душу? Тот же, кто звал Целителя с его елеем одним и с его палкой для других, тот в иные дни сподоблялся высшего виденья, – он видел Христа. Он говорил:

Я зрю Его передо мною

С толпою бедных рыбаков,

Онтихо мирною стезею

Идет меж зреющих хлебов,

Благих речей своих отраду

В сердца простые Он лиет,

Онправды алчущее стадо

К ее источнику ведет.

– Зачем? Зачем? – воскликнул Туберозов, крепко схватывая перед лицом обе руки и делая быстрый шаг к ниве:

Зачем не в то рожден я время,

Когда меж нами во плоти,

Неся мучительное бремя,

Тышел на жизненном пути!

Зачем я не могу нести,

О мой Господь, Твои оковы,

Твоим страданием страдать

И крест на плечи твой приять

И на главу венец терновый! —

В груди старика закипали слезы и затопляли собой плавную мерность его голоса; он тихо опускался с вытянутыми вперед руками на колена и, глядя в небо, читал:

О если б мог я лобызать

Лишь край святой Твоей одежды,

Лишь пыльный след Твоих шагов…

О мой Господь! моя надежда,

Моя и сила и покров!

Тебе хочу все помышленья,

Тебе всех песней благодать

И думы дня, и ночи бденья,

И сердца каждое биенье,

И душу всю мою отдать! —

Протоиерей повергся ниц и, громко рыдая, долго ронял свои старческие слезы у розовых корней ржи на алчущую влаги родную землю.

Слезам, пролитым Туберозовым на русскую землю, русское небо ответило тихим раскатом далекого грома. С востока шла буря, застигая Савелия одним-одинешенька среди леса и полей, приготовлявшихся встретить ее нестерпимое дыханье.

XX

Туберозов заметил приближение бури, только заслышав далекий раскат грома. Это такой звук, как будто где-нибудь по мосту прокатила телега. Еще минута и новый удар. Нива заколебалась, и по ней полоснуло свежим холодом.

Туберозов увидел, что восток, к которому он держался спиною во время молитвы, был задвинут непроглядною черною тучей. К этой темной массе снизу взмывали седыми клубами меньшие тучки. Всю эту все увеличивающуюся и сгущающуюся массу нет-нет и прорежет огнем. Точно маг собирается дать страшное представленье и с фонарем в руке осматривает за завесою сцену. Еще новый раскат, и вслед за ним до слуха достигает отдаленный шум: черная туча ползет и по мере своего приближения становится еще непроглядней.

Вот по ее верхнему краю тихо сверкнула ленивая, совсем как бы сонная огнистая нить, и молнии замигали и зареяли разом по всей темной массе.

– О Боже мой! Однако буря не на шутку хочет, а где же мой бедный Павлюкан? Куда так мог его далеко завести этот невзнузданный конь? – подумал Савелий и, обернувшись на запад, к которому начинало спадать за минуту столь жаркое солнце, увидал это солнце маленьким и искристым. Лучи его то тянутся, точно длинные шпаги, то вдруг сверкнут и сократятся в одну алмазную точку. Вот и его захватила крылом черная туча. По ниве засвистал и защелкал вихорь. Среди буреющего колоса ржи обозначаются широкие, белые пятна. Обозначится в одном месте одно пятно, в другом другое, и идут друг на друга как тени. У межи при дороге ветер треплет колос так, как будто это и не ветер, а кто-то живой притаился у корня и пугает. По лесу идет шум, как будто бы скачет несметный табун диких коней. Вот и над лесом зигзаг: и еще черкнуло по верхушкам деревьев, и вдруг ни огня и ни ветру: все стихло. Ветру совсем будто и не бывало. Из темной чащи кустов, которые при молниевой вспышке кажутся черными, в страхе выскочило несколько перепуганных зайцев, – они кинулись в межи и легли в них вровень с землею. По траве, которая при теперешнем освещении тоже кажется черной, прожег серебристый клубок и юркнул под землю. Это еж.

Недавно реявший в вышине ворон плотно сжал у плеч крылья, ринулся вниз и тяжело закопошился в вершине высокого дуба.

Эта тишина страшнее всяких порывов: она предвещает разгром. Ураган собирается с силой. Очутиться одному в таком положении, в каком был теперь Туберозов, весьма неприятно и небезопасно. Туберозов не был трусом, но он был человек нервный, а такими людьми в пору больших электрических разряжений овладевает невольное и неодолимое беспокойство. Такое беспокойство чувствовал теперь Туберозов, и чувствовал его в высшей степени, а между тем надо было обдумать, где, на каком месте ему безопаснее встретить и переждать готовую грянуть грозу.

XXI

Первым движением Туберозова было броситься к своей телеге, под которой он хотел сесть и укрыться. Но чуть только он уместился здесь, лес заскрипел и кибитку затрясло, как лубочную люльку. Очевидно было, что это приют не только не надежный, но даже и очень опасный. Кибитка могла очень легко опрокинуться и придавить протопопа.

Туберозов выскочил из-под своего экипажа и бросился бегом в ржаное поле. На этом побеге его объял новый ужас. Дувший встречь ему ветер останавливал его, рвал его назад за полы платья и свистал, и трубил, и визжал, и гайкал ему в уши. Чувства в беспорядке мешались, и старику показалось, что он видит в окутавшей поле мгле целое стадо белых слонов.

– Боже! Что это за непостижимое место! – подумал в изумлении протопоп, а слоны вдруг исчезли, но зато ветер с удвоенной силой визжит и гайкает, выпевая: “Эй! Эй! Погоди!.. Не ходи”.

Схватывая руками полы подрясника, которые вырывал ветер, Туберозов ненароком обернулся к лесу и остолбенел… чудная вещь… По лесу взаправду кто-то несется и скачет и визжит и кричит и гагайчет и свищет. Мгновенье, и вот он: над вершиной деревьев стоит голова с красноватым лицом, отставшими ушами и непреклонными серыми глазками. Всей фигуры не видно, но над лесом видна голова, и у корня дерев две стопы в старых котах.

– Что? – говорит Савелью стоящая над лесом голова. – Не узнал? Я, брат, поп Аввакум… Непригляден? – трещит он, словно только что сильно посукнутое веретено. – Я, брат, длинно не думал: я бит и увечен и за старую Русь как гусь сжарен.

Виденье исчезло, но Савелий чувствует, что его схватывают за локти незримые руки и трясут и рвут и бросают, а в уши ему нестерпимо громко и вовсе не складно Аввакум орет: “Ах ты, поп, поп, поп, тараканный лоб, поп, поп, поп, поп, тараканный лоб, поп, поп”. Туберозов хотел сбежать отсюда в ложбину, где бил гремучий родник; но в хрустальном резервуаре ключа вода бурлила и кипела, и из расходящихся по ней кругов словно кто-то выбивался из недр земли наружу. Секунда, и вдруг в этой темносвинцовой воде внезапно разлилось кровавое пламя. Это удар молоньи, но что за странный удар: он стрелой, в два зигзага упал сверху вниз и в то же самое мгновенье такими же точно двумя зигзагами взвился обратно под небо. Вода отразила его так, что небо с землею словно переслались огнями. И только что это свершилось, грянул трескучий удар, как от массы брошенных железных полос, и из родника вверх взлетело целое облако брызг.

Протопоп Туберозов пал в рожь и простерся на землю.

А на полях и в лесу во весь жар шла одна из тех грозовых перепалок, которые всего красноречивее напоминают человеку его беззащитное ничтожество перед силою природы. Реяли молоньи; с грохотом несся удар за ударом, и вдруг по всему, как метлою, ударило крупным и частым дождем.

Среди этого дождевого шума Савелий опять слышит, что над ним стал Аввакум: он теперь кроток и тих, и голос его мягок, как шум ручейка, и на нем чудная ряса цвета созревающей сливы. Савелий, повергнутый ниц, не знает, какими глазами он видит Аввакума и какими ушами слышит его, но он видит, что Аввакум осеняет его и шепчет: “Иже любит отца или мать паче Его, – несть Его достоен. Дние лукави суть и уне единому умрети за люди. Не пецыся об утреннем, – утренняя бо сама собою печется, а в нощь сию могут истязать душу твою. Имей веру с зерно горчичное и… Встань и смотри! Встань и смотри”, – слышит настойчивее Туберозов.

– Послушаю и встану, – подумал он и восклонился. Перед ним стоял темный ствол дуба и среди его искра. Эта странная искра блестела белым, ослепляющим светом, выросла в ком и исчезла. В воздухе грянуло страшное бббах. Это за неимением лучшего сравнения: удар гигантским пестом по дну опрокинутого гигантского таза: оглушительно бренчащий удар без раската.

Савелий упал, и ему почудилось, что с ним падает все.

Так прошло с четверть часа, и вот вдали покатило тяжело и неспешно: тра-та-та-ту-у-хо… И все стихло. Гроза проходила. Савелий оглянулся вокруг и увидал в двух шагах от себя нечто огромное, страшное и безобразное. Всматриваясь, он видит, что это у ног его лежит вершина громадного дуба. Дерево как бы клыком кабана было срезано у самого корня. Из распростертых по житу ветвей дуба слышен противный режущий крик: это давешний ворон. Он упал вместе с деревом, придавлен тяжелою ветвью к земле и, разинув широко пурпурную глотку, судорожно бьется и отчаянно крячет.

Туберозов отвернулся и пошел в сторону, к своей кибитке. В сверженном дубе и раздавленной птице старик видел руководящее чудо: и славный крепостью дуб сломан и брошен, как трость, и недавно столь смело реявший в самом поднебесьи хищник был придавлен к земле и издыхал в тягостных муках.

– Да; это ответ!

XXII

Гроза, как быстро подошла, так быстро же и пронеслася. Протоиерей оглянулся и увидал, что на месте черной тучи вырезывается на голубом просвете розовое облачко, а на мокром мешке с овсом, который лежит на козлах его кибитки, чирикают и смело таскают сквозь дырку мокрые зерны овса воробьи. Лес оживает. На межу, звонко скрипя крыльями, спустилася пара голубей. Голубка села и кокетничает: вот она разостлала по земле левое крылышко, черкнула по нем снизу красненькой лапкой и вдруг поставила его парусом кверху и закрылась от дружки. Голубь не может снести этого заигрыванья хладнокровно: его голубиное сердце пылает любовью. Он надул зоб, поклонился в землю подруге и заговорил ей печально “умру”. Ей совестно мучить его, и они начинают целоваться. Чу, невдалеке слышен топот: это Павлюкан. Он едет верхом и другую лошадь ведет в поводу.

– Ну, отец, живы вы! – весело восклицал, спешиваясь у кибитки, Павлюкан. – А я уж, знаете, назад ехал, да как этот удар треснул, я так, знаете, с лошади мордой оземь и чкнул… А это дуб-то срезало?

– Срезало, друг, срезало. Давай запряжем и поедем.

– Боже мой, знаете, силища!

– Да, друг, поедем.

– Теперь, знаете, легкое поветрие, ехать чудесно.

– Чудесно, запрягай скорей; чудесно.

И Туберозов нетерпеливо взялся сам помогать Павлюкану.

В минуту мокрые от дождя кони были впряжены, и кибитка отца протопопа, плеща колесами по лужам колеистого проселка, покатила.

Воздух был благораствореннейший; освещение теплое и нежное, и отец Туберозов, сидя в своей кибитке, чувствовал себя так хорошо, как давно не запомнил.

У городской заставы его встретил малиновый звон колоколов: это благовестили ко всенощной.

XXIII

– Господи, что я за тебя, отец Савелий, исстрадалася! – вскричала Наталья Николаевна, кидаясь навстречу въехавшему на двор мужу. – Этакой гром, а ты, сердце мое, обещал быть ко всенощной…

– Ну, вот и приехал, как обещал, – отвечал протопоп, покрывая поцалуями голову лобызающей его в грудь жены.

– Да… я знала… я знала, что ты приедешь…

– Почему же ты так твердо знала?

– Да уж ты что обещал, не изменишь.

– Вот спасибо, моя старенькая. Ну, а если бы меня гром убил, вот бы и изменил, – говорил шутливо протопоп, всходя с женою на крыльцо.

– Спаси тебя Боже! Ты на земле нужен.

– А если бы Божия власть на то?

– Не говори лучше этого, Савелий Ефимыч!

– А ведь это, гляди, хуже, чем в дьяки расстригут. Как ты себе об этом думаешь?

– Что вздор сравнивать!

– А ты-то дьячихой будешь?

– Дьячихой буду, да все тебе понадоблюсь. Полно, Савушка, полно! – проговорила она, заметив, что муж смотрит на нее с дрожащею в глазах слезою.

– Полно? Ну, так знай же, моя душа, что я был на один шаг от смерти и видел лицо ее, но к сему сохранен и оставлен. Верно, права ты: нужен еще я на земле, и нужду сию пора мне исполнить.

И протопоп рассказал жене все, что было с ним у Гремучего ключа во время грозы, и добавил, что отныне он живет словно вторую жизнь, не свою, а чью-то иную, и в сем видит себе укоризну, и урок.

Наталья Николаевна только моргала глазками и, вздохнув, проговорила:

– Что же? Благословен Бог твой, Савелий Ефимыч. Ты что ни учредишь, все хорошо.

– А того? – протопоп остановился. Ему хотелось узнать о дьяконе, вернулся ли Ахилла и какие привез ответы? Но старик понимал, что, верно, нет ничего хорошего, потому что иначе Наталья Николаевна уже поспешила бы его обрадовать.

– Ты, верно, насчет дьякона? – спросила его Наталья Николаевна.

– Да.

– Он приехал.

– Когда?

– Позавчера еще приехал.

– И что же?

Наталья Николаевна махнула рукою и проговорила.

– Ничего не дождался, никакого ответа.

Туберозов отвернулся и, не говоря жене более ни слова, подошел к блестящему медному рукомойнику и стал умываться. Протопоп, по собственному его выражению, любил “истреблять мыло” и умывался и часто и долго, фыркая и брызжа и громко клокоча в горле набранною в рот водою.

Во все это время, как он умывался, жена ему рассказывала потихоньку и еще одну досаду: у нее в отсутствие Туберозова, комиссар Данилка взял свою жену Домницелю; потому что ей-де ксендз причастия не дает за то, что она у попа живет.

– И все это, все это, – говорит Наталья Николаевна, – устроила акцизница. – Что ей от нас нужно, Бог ее знает, – все нам напротив, все на досаду строит.

Протопоп, слушая жену, продолжал молча умываться, потом молча же взял из ее рук длинное русское полотенце и, вытирая им себе докрасна лицо и шею, заговорил:

– Знаешь, жена, каким людям легко водонос несть?

– Ровным, дружок.

– Да.

– А спрошу я тебя: к чему эта речь твоя клонит? – отвечала, секунду подумав, Наталья Николаевна. – Зачем ты со мной нынче притчами говоришь?

– А к тому, легконосица, что дурак, предурак муж твой был до сегодня.

– Ну, как же: дурак! Чем ты дурак?

– Тем, верная моя, что всей аристократии души твоей не постигал доселе.

С этим Туберозов взял стоявшую на столе под фуляровым платком новую камилавку, надел ее и, благословясь, взял в руки трость, подошел к жене с протянутой рукою и сказал:

– Благослови меня.

– Что это ты, отец Савелий: мне ли тебя благословлять?

– Тебе, тебе, министр яснейшей философии и доктор наивысочайшей любви.

Наталья Николаевна смотрела на мужа испытующим взглядом.

– Ну, благословляй же, дьячиха: я тебе приказываю!

– Боже тебя благослови, – отвечала Наталья Николаевна и благоговейно перекрестила мужа.

– Так добро будет, – сказал Туберозов и, еще раз поцаловав жену в лоб, вышел из дома.

Он шел к церкви походкой скорой и смелой, но немножко порывистой и неровной. Наблюдая эту походку и особенно всматриваясь в лицо протоиерея, видно было, что хотя его и оставили угнетающие волнения тяготившей его нерешительности, но вместо них с сугубою силою закипели другие волнения, – волнения страстного всениспровергаюшего решения как можно скорее совершить нечто давно задуманное. Он был теперь похож на воина, который с тяжелыми думами идет навстречу вражескому строю, но, ступив за черту, на которой уже сыпнула в него убийственная картечь, стремится скорей пробежать расстояние, отделяющее его от врага, и сразиться.

Как воин, так же он припоминает в эти минуты и дорогих сердцу, оставленных дома, – припоминает не сентиментально, а мужественно, воздавая честь воспоминаемым.

– Да; не у Брута одного была жена , – нет, – и твоя Порция, поп, не меньше брутовой… А… (брови старика строго сдвинулись, и он сухо договорил) а если бы меньше была б, так и болеть бы о ней столько не стоило, таковая бо и под пустым водоносом спутается и уронит, не токмо под тем, какой я ей со мной понесть дам!

С этим Туберозов ступил на пороги храма, прошел в алтарь, тихо облачился и вышел с Захарией и Ахиллой на величание, а потом во время чтений взял в алтаре из шкафа полулист бумаги и, прислонясь к окну, написал:

“Его высокородию, господину старогородскому городничему, ротмистру Порохонцеву от благочинного старогородских церквей, протоиерея Савелия Туберозова – ведение . – Имея завтрашнего числа сего месяца соборне совершить литургию по случаю торжественного царского дня, долгом считаю известить об этом ваше высокородие, всепокорнейше при сем прося вас ныне же заблаговременно оповестить о сем с надлежащею распиской всех чиновников города, дабы пожаловали по сему случаю в храм. А наипаче сие прошу рекомендовать тем из известных вам и мне служебных лица, кои сею обязанностию присяги наиболее склонны манкировать, дабы они через небытность свою не подпали какому взысканию, так как я предопределил о подаваемом ими вредном примере донести неукоснительно по начальству. В принятии же сего ведения, ваше высокородие, вас всепокорно прошу расписаться”.

Протоиерей потребовал рассыльную церковную книгу; выставил на бумаге номер, собственноручно записал ее в книгу и тотчас же послал с пономарем к городничему. Прежде, чем кончилась всенощная, пономарь возвратился с книгою, в которой собственною рукою Порохонцева была сделана требованная Туберозовым расписка.

Протопоп внимательно посмотрел эту расписку, счистил с нее излишне приставший песок и, положив книгу за образ перед жертвенником, пошел спокойно к дому с Ахиллою и Бенефисовым.

Савелий возвращался домой с своими друзьями не только спокойно, но даже весело, хотя на более проницательный взгляд, чем взгляд отца Захарии и дьякона Ахиллы, не трудно было бы подметить в веселости Туберозова нечто лихорадочное. Но ни тот, ни другой из этих собеседников Савелия этого не заметили, и Ахилла после того, как они с Бенефисовым проводили Савелия до калитки, идучи домой, говорил Захарии:

– Чудодей, ей-Богу, этот наш отец Савелий, а?

– Чем так? – спросил Бенефисов.

– Да как же, чем? Разве вы не слыхали? Я ему говорю, как ответов ждал и не дождался, – он говорит: “тихо едут, но зато сами не знают, куда приедут”; я говорю, как Бизюкина научила Данилку, чтоб он жену отобрал, а он смеется: “Скажи, пожалуй, говорит, назло-то, верно, и псы не одни свои собачьи свадьбы блюдут, а и человеческий брак признавать готовы”. И смехотворит, и язвит.

А протопоп пришел домой в том же самом состоянии духа; напился чаю, лег и скоро заснул.

Но около полуночи его разбудил громкий лай собак и сильный стук в калитку.

Туберозов встал, открыл на улицу окно и увидел, что у его ворот стоит знакомый отставной унтер Егоров с книгой под мышкой.

– Что такое? – спросил удивленный таким поздним визитом Савелий.

– К вашему высокопреподобию с бумагой от мирового судьи, – отвечал рассыльный.

– Что же, разве не мог ты с этой бумагой ко мне завтра прийти?

– Ваше высокопреподобие, как мы люди подначальные, приказано…

– Да; ну… давай, что там такое?

Рассыльный подал книгу с пакетом и просил расписаться.

– Они не спят, ждут, – пояснил он.

– Распишемся, распишемся, – отвечал, принимая книгу, Туберозов.

– Ну, а однако, что ж бы это могло быть такое за спешное? – подумал старик, зажигая свечу и прежде, чем сделать в книге расписку, разломил конверт и прочел следующее:

“Старогородский мировой судья Борноволоков сим приглашает протоиерея Туберозова явиться завтрашний день в его камеру для ответа по делу об оскорблении им, Туркуловым, и дьяконом Десницыным чести господина мещанина Данилы Петровича Сухоплюева”. За сим следовало указание на статью, по которой Туберозов будет подвергнут ответственности, если не явится на этот вызов, “так как дело по жалобе об оскорблении чести Данилы Петровича Сухоплюева и без того терпит промедление через долговременное отсутствие ответчиков из города”.

Протопоп вспыхнул и, схватив первое попавшееся ему под руку перо, написал в разносной книге: “Пакет получил; но быть в назначенный час для ответа по делу о чести мещанина Данилы не могу, ибо по долгу службы моей в час оный буду молиться о здравии моего Государя, к чему и господина судью вызываю”.

– Неси, – промолвил Туберозов, ткнув в руки рассыльного книгу и, закрыв окно, тихо опустился на стоящее здесь кресло.

Давно совершенная мера терпения старика была окончательно пройдена. Он ясно понимал, что вызов его к суду был сделан в насмешку над его вызовом к верноподданнической молитве, и видел, что его нарочно злят и школьнически вышучивают, опираясь на служебный уряд и на законы.

– Что же это наконец такое? что все не впрок нам! – размышлял он. – Недавно в беззаконьи всяческом тонули, а ныне вдруг уж до того слепим себя законностью, что долг и совесть и обычай – всё сокрушаем на законе. Это беззаконие на законном основании! Прав ты, сто тысяч раз ты прав, наш русский Златоуст, владыко Иннокентий, – изъясняя, что изменник Христу, ученик Иуда мог мнить себя первым исполнителем закона. Вправду, он один ведь выдал Синедриону Христа. Искариоты! отцеживающие комара и удавляющие верблюда! Сопротивляюсь вам: “слепотствующие в законе”, и не иду! Обождет честь Данилкина чести, которую завтра воздам перед алтарем супруге моего Государя!

С этим протопоп снова лег в постель и проспал до самого утра.

Но наконец вот и утро: Савелий встал и увидал день свой – день своей присной славы и своего кратковременного бесславия.

XXIV

Характерное требование, посланное вчерашний день ко всем известным нам лицам отцом Туберозовым, произвело свое действие. Цель отца протопопа была достигнута более, чем он надеялся, и церковь была полна народом, и все те, кого звал отец протопоп, были теперь перед ним налицо. Самое служение началось в обычное время и своим обычным порядком, но, при всей этой обычности, было нечто особенно торжественное. Казалось, что протопоп взошел в церковь важнее, чем входил всегда, и дьякон Ахилла держит себя с таким благородством и благоговением, каких в нем прежде не замечалось.

Из задернутых врат иконостаса слышно, как Ахилла, воздыхая, читает протоиерею: “Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Духом владычным утверди мя и научи беззаконии путем Твоим, и нечестивые к Тебе обратятся”.

И растворяются врата и совершается обедня: все до совершенства торжественно и благолепно. И Дарьянов, и Термосёсов, и новый судья и все и вся отстояли эту обедню впервые, может быть, с тех пор, как призваны они были, по долгу присяги и службы, быть при подобной обедне.

И вот Серега дьячок в стихаре вынес и поставил аналой. К аналою вышел Туберозов: он важен и строг: он стал, вперил пронзающий взор в толпу и молчит. Видно, что душа его бурно кипит и клокочет, и рвется: он ждет минуты покоя, чтобы начать говорить.

Из-за завесы задернутых врат из алтаря выглянул с одной стороны серый глазочек Захарии, с другой полное коричневое око Ахиллы.

Но вот протопоп нашел минуту покоя, осенился крестом и сказал проповедь на текст: “Боже, суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Условия, в которых находится наша печать, делают невозможным приведение здесь подлинных слов Савелия, так как это обязало бы нас иметь дело с специальной цензурой.

Мы ограничимся простым рассказом, в чем заключалась эта проповедь, к произнесению которой Туберозов так долго приуготовлялся.

Протопоп прежде всего сказал, какое живое значение должны бы иметь, и по понятиям, усвоенным церковью, имеют, общественные моления за царствующего помазанника, которому довлеет правда и суд. Затем он привел библейский пример, как Провидение награждало народ израильский кротким Давидом, который вместе со всеми людьми молил: “Боже, суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Как не только его дела о строении государства, но даже его семейные скорби были истинными скорбями для народа, который приходил к нему и, рыдая, вопил: “Се мы, – кости твои и плоть твоя!” Отчего, разбирал Туберозов, образовалось это умилительное единение Царя с его народом? Оттого, что Давид и сам и говорил и давал чувствовать людям: “се вы, кости моя и плоть моя”. Но вот и другая картина: протопоп рисовал царя Ровоама, внука Давидова. Этот не вопиет по примеру деда: “Боже, суд твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву”. Этот, напротив, “слыша вопль людей своих: да облегчит их от ярма Соломонова, пренебрегает совет старейшин земли и советова со отроками, совоспитанными с ним и предстоящими пред лицем его, и отвеща Израилю по совету отроков тех: юность моя толстее чресл отца моего: отец мой отягчил ярмо ваше – я же еще приложу к ярму вашему: отец мой наказывал вас ранами – я буду наказывать вас скорпионами”. Ввиду этих двух картин, отец Савелий поучал, сколь уместно моление за того, чье сердце в руке божией, и отсюда, оставив вдруг спокойный повествовательный тон, перешел к обличительной укоризне “льстиво служащим и лукаво делающим”. Он взглянул в ряды народа, стоящего сплошною массой сзади группы чиновников, и сказал, что видит, как там благоговейно крестятся и шепчут устами благословения. Кому эти благословения? Они нашему кроткому Давиду, который убил пращей Голиафа, – тяготевшую над народом неволю, и сим победил тьмы. Они за Александра, который сделался костью и плотью их. “Отрываю, – продолжал он, – насильственно глаза мои от созерцания лиц этих благодарных сынов и перевожу их инуде (он повел взором по группе чиновников)… и что я здесь вижу?” Он говорил, что здесь он видит ложь земли, которая, как блудница, торгует любовью своею и рядится в виссон, свидетельствующий о ее позоре. Одни из них служат Государю и небрегут о его слове и правде, которую стремится водворить он на земле своей, но это только небрежность. Но есть и другие… те присягают ему, вменяя себе ту присягу в одну безгласную форму, и… что страшно даже выговорить: не только сами не соблюдают своей присяги и даже неисполнение ее вменяют себе в великие заслуги духу времени , но осуждают, клевещут, порицают и темнейшими путями низвергают в бездны зол нелицемерных слуг России. “Да, – говорил Туберозов, обращаясь к недавним воспоминаниям, – да, так недавно еще редкий не слыхал, как люди этой среды заодно с крамольными поляками и другими врагами России порицали и предавали проклятиям верного слугу Государя, отстоявшего в годину крамолы Северо-Западный край России.

И ныне не иное что. В одном месте сии люди, получая щедрую плату за службу России, преступно с открытою наглостью подают свою изменническую руку полякам, в другом клевещут на братьев своих, которые осуждают эту измену, и призывают темные силы, чтоб раздавить их как врагов своих и стереть с лица земли память их”. И наконец… он вспомнил третьих. Он вспомнил тех, которым легче бы было взвалить себе жернов на шею и броситься в море. Он сказал о развращающих юность и колеблющих веру в народе, который в младенчестве своем требует веры, как дитя материнского научения. Общим усилиям этих людей он приписывал исчезновение в “ветхоцветной России” того здравого смысла, полагаясь на который в низших слоях, Государь дал свободу народу. Он в энергических выражениях порицал преступное равнодушие равнодушествующих и их осуждение ревности ревнующих. Он говорил, что нынешним судом расслабленных умом и пониманием людей в России был бы строго осуждаем Моисей, убивший египтянина за то, что тот убил брата его, угнетенного Израиля, ибо, что этим людям до убиваемого соотчича? Перед их судом не оправдился бы великий пророк Илия, который “ревнуя поревновах о Боге Вседержителе” и заколол семьдесят пророков Вааловых. Ими был бы осужден нетерпеливый апостол, извлекший нож и отсекший им ухо одному из воинов, пришедших брать Иисуса и наконец… ими был бы осужден даже сам Иисус за то, что выгнал веревкою людей, торговавших во храме! “Но прав ли и достоин ли для нас подражания такой суд? – начал разбирать Туберозов. – Не яснее ли для нас довечная истина: кто не со мною, тот против меня? Не дальше ли мы будем от ошибки, полагая, что кто не любит добра, тот зло любит?” И решив, что для него это так, Туберозов спросил: “Как же бы должен он поступить, видя зло и лукавство: мирволить ему или пресекать его? Должен ли я, – продолжал он, – если бы мне было известно, что вы здесь собраны ныне в столь полном комплекте не во имя любви к нашему Государю, а… во имя страха, дабы я не донес, что вы забываете долг свой, – должен ли бы я просить вам божьего благословения, или… взять веревку и выгнать вас вон отсюда, как торгующих во храме?..”

Сказав такое неожиданное окончание, Туберозов отодвинулся от аналоя и, подняв кверху ладонь, как бы указывая дорогу вон из церкви, тихим, но строгим голосом заключил: “Берегитесь: дух времени , ему же некоторые столь усердно служат, лукав, но секира уже при корени его положена. Встает иной дух… Дух вечной правды на Руси встает, и сядет он и воцарится здесь на нашей родине. Работайте ему , ибо он будет велик и властен над священною Россией, и против него не устоит всякий, иже не будет в нем”.

Протоиерей окончил. Полный народа храм безмолвствовал. В народе одни благоговейно крестились, другие плакали, простирая к Туберозову свои руки. Протопоп осенил себя крестом, обернулся лицом к алтарю, и, пав с воздетыми руками на колени, воскликнул: “Боже, от лица зде предстоящих Тебе молю Тя: во имя Твое “суд Твой цареви даждь и правду Твою сыну цареву””.

С этим Туберозов положил земной поклон и ушел в алтарь, оставив всю церковь коленопреклоненной.

XXV

Туберозов возвратился домой очень спокойный и очень довольный собою. Город же, наоборот, был очень взволнован. Целый день, до вечера старогородские чиновники находили очень неловким выходить на улицу и встречаться с народом, так недавно рыдавшим при словах протоиерея. Но на другой и третий день по городу расплылись толки, и городская интеллигенция поголовно обвиняла отца Савелия в злоупотреблении правом слова и в неосторожном возбуждении страстей черни. Этим неосторожным возбуждением страстей были оскорблены все: и Дарьянов, и даже Порохонцев. Все ненавидящие отца Савелия и все, до сих пор стоявшие на его стороне, все в одно заговорили: “Нет, что же это? Ведь это из рук вон! Это просто какая-то полемика в церкви! – Это не русским попом пахнет, а разве гарибальдийским. – И наконец, из-за чего-с? из-за чего? Где эти опасности? Где эти предатели и измены?.. Нет! Это решительно невозможно и этого терпеть нельзя!”

– А кто этому виноват? Кто все это сеет и произращает? – говорил в интимной беседе городничему Порохонцеву Дарьянов и сам же шепотом разрешал это, говоря:

– Это все-с благодаря Михаиле Никифоровичу Каткову совершается.

– Ну-у! – воскликнул удивленный городничий.

– Да разумеется! Я ему несколько раз писал: все это прекрасно, что вы пишете, и Россия вас уважает, но зачем вам раздражать людей? Зачем вам ссоры? Из ссор и раздражения не выйдет ничего путного.

– Это правда, – согласился городничий.

– Ну, то-то и есть! Так нет, вот все свое. Генеральство-с!

Занимался этим событием и Термосёсов, только этот занимался им совершенно иначе и гораздо основательнее. Он, как пришел домой, так проповедь Туберозова, как следовало с точки зрения его консерватизма; указал с той же консервативной точки зрения опасности, какими может грозить такая, ничем не сдерживаемая и в таких зловредных формах проявляемая свобода слова, и заключил общую картину ужаса, который бродившие якобы после сей проповеди свирепые толпы народа наводили на служащих правительству чиновников и в особенности на немногочисленное здесь польское сословие.

Сочинение Термосёсова поехало известным путем, в переплете книги, отправившейся в губернскую библиотеку Форштанникова, откуда этому сочинению назначены были другие пути, которые мы и увидим в следующей части, а теперь в одной из двух следующих главок этой части перед нами пока непосредственно явятся только лишь одни результаты этого сочинения.

XXVI

Мы сказали, что со дня, когда была произнесена приведенная в предшествовавшей главе проповедь Туберозова, прошло уже три дня. В эти три дня только и суматоха, возбужденная в старогородской интеллигенции проповедью, уже начинала униматься. Еще бы два-три дня, и все дело это начало бы покрываться пылью забвения. Сам протопоп был очень спокоен и сидел безвыходно дома. “Напроказил и хвост поджал”, – говорили о нем чиновники, но к протопопу никто из них не шел. Все считали себя обиженными, и те, кто побольше любил протопопа, ожидали или его визита, или встречи с ним где-нибудь на нейтральной почве.

Судья Борноволоков тоже не беспокоил Туберозова новыми вызовами к разбирательству по делу об оскорблении чести господина мещанина Данилы Лукича Сухоплюева. Первые два дня после проповеди Борноволокова от повторения вызова Туберозову удержал практичный Термосёсов.

– Не надо, – говорил он, – пообождем немножко.

– Да?

– Да; пообождем, пока это схлынет; а то вы видели, сколько к нему рук-то в церкви потянулось из народа?

– Да.

– Ну то-то и есть. Здесь ведь не Петербург: ни пожарной команды, ни войск, ни городовых, – ничего как в путном месте.

– Да.

– Конечно, да – этими чертями шутить не следует, – пожалуй, и суд весь разнесут.

– Эх, да! – вздохнул Борноволоков.

– Вы это о чем?

– О Петербурге.

– Да; там городовые и все это пригнано, а тут…

– Я их и в губернском-то городе не заметил, – заговорил с новым вздохом Борноволоков, припоминая, как Термосёсов пугал его, сзывая к себе через окно народ с базара.

– Ну, там хоть будочники… Дрянь, да все-таки есть защита, а тут уж наголо, ничего. Нет; нельзя его теперь звать. – Повремените.

Так это было решено, и так это решение и содержалось в течение двух дней, а на третий комиссар Данилка явился в камеру мирового судьи и прямо повалился в ноги судье и запросил, чтобы ему возвратили его жалобу на дьякона и протопопа или по крайности оставили бы ее без последствий.

– Да? – спросил изумленный Борноволоков.

– Батюшка, никак мне иначе невозможно! – отвечал Данилка, ударяя новый земной поклон Термосёсову, по совету и научению которого подал просьбу. – Сейчас народ на берегу собрамшись, так к морде и подсыкаются.

– Свидетели, значит, этому были? – спросил Термосёсов.

– Да все они, кормилец, ваше высокоблагородие, свидетели, – отвечал плачучи Данилка. – Все говорят, мы, говорят, тебе, говорят, подлецу, голову оторвем, если ты сейчас объявку не подашь, что на протопопа не ищещь.

– Не смеют! Не бойся – не смеют!

– Как не смеют! – Как есть оторвут, – голосил Данилка.

– Мировой судья отдаст тебя на сохранение городничему.

Данилка еще горче всплакался, что куда же он потом денется с этого сохранения?

– При части можешь жить или в полиции, – проговорил Термосёсов Данилке и тотчас же, оборотясь к Борноволокову, полушепотом добавил:

– А то, может быть, можно довести дело и до команды?

– Да?

– Да, конечно, что можно: эти здесь будут свирепеть, – пойдут донесения и пришлют.

– Из-за одного человека? – усумнился Борноволоков.

– Из-за одного? Ну, а разве в Западном крае не за одного какого-нибудь ляшка присылали команды?

– Правда.

– Ничего, – пришлют.

– Да что, батюшка, что команда, – еще войче заголосил, метаясь по полу на коленях, Данилка. – Они меня в рекрута сдадут.

– Разве ты очередной?

– Нет, одинокий, да приговор сделают, – за беспутство сдадут.

– А ты сшалил что-нибудь?

– Да ведь как же – живой человек! – отвечал, тупя в землю глаза, Данилка.

– Поворовывал?

Данилка молчал.

– Поворовывал? – переспросил его с особенным сладострастием Термосёсов.

– Все было на веку, – отвечал Данилка.

– Ну так они воровства не простят, – они тебя после и так сдадут.

– Ой, да нет же, не сдадут. Нет, Христа ради… я женат… жену имею… для жены прошу: милость ваша! умилосердитесь!.. воротите мне мою просьбу! Они говорят: “Мы тебе, Данилка, все простим, только чтоб сейчас просьбу назад”. Отцы родные, не погубите!

И Данилка снова отчаянно застучал лбом об пол.

– Что ж… вор… и к тому ж народ сам его прощает… Что же нам за дело? – заговорил, обращаясь к Борноволокову, Термосёсов.

– Да; возвратите, – отвечал судья.

Термосёсов вынул из картонки просьбу Данилки и бросил ее ему на пол.

Данилка схватил бумагу, еще раз ударил об пол лбом, поцаловал у Термосёсова сапог и опрометью выбежал из судейской камеры наружу.

– Вот также опять прекрасный материал и для обозрения и для статьи, – подумал Термосёсов и последнюю половину своей мысли даже сообщил Борноволокову.

Судья эту мысль одобрил.

– И разом еще, – продолжал мечтать вслух Термосёсов, – я говорю, для штуки можно разом в различных тонах пугнуть в “Неделю”, в “Петербургские ведомости”, в “Новое время”, Скарятину – да по всей мелкоте. Даже, – добавил он подумав, – даже и Аксакову можно.

– Да.

– Да; да только он от незнакомых корреспонденции не печатает.

– Да?

– Не печатает. – А что, взаправду: пущу-ка я эту штуку!

– Только в “Новое время”-то кто же напишет?

– Кто?

Термосёсов посмотрел прилежно в глаза своему начальнику и проговорил в себе:

– Ах ты, борноволочина тупоголовая!.. А еще туда же – хитрить!

Затем он вздохнул, согласился, что в газету “Новое время”, к сожалению, действительно написать некому, и отошел и стал у открытого окна.

Из этого окна ему открывался берег, на котором была в сборе довольно большая толпа народа.

Под окном, накрыв ладонью глаза, стоял вновь нанятый для судейской камеры рассыльный солдат.

Термосёсов обратился к нему и спросил:

– Чего это люди собрались?

– Должно, Данилку ждут, – отвечал, осклабляясь, рассыльный.

– А чего ж их не разгонят?

– А пошто разгонять-то?

– В Париже б разогнали.

– О?

– Верно.

– А у нас это просто.

В это время толпа вдруг заволновалась, встала на ноги, заулюлюкала и быстро тронулась в одну сторону.

Термосёсов увидел, что по откосу с этой стороны быстро сбегал к народу с бумагою в руке комиссар Данилка. Его сразу схватили несколько десятков рук; и в то же мгновение вверх по воздуху полетели мелкие клочья бумаги, а через минуту взлетело на воздух что-то большое, похожее на человека, описало дугу и шлепнулось в реку, взбросив целый фонтан брызг.

Через минуту это тело показалось наверху воды и поплыло к противуположному берегу.

Термосёсов догадался, что это должен был быть, наверное, Данилка, и не ошибся: это был точно Данилка.

Письмоводитель быстро схватил за руку Борноволокова и, крикнув ему “смотрите!”, подтащил его к окну и указал на переплывающего реку комиссара.

Судья воззрился, понял, в чем дело, и сказал:

– Да.

– Вот вам и да , – отвечал ему, бесцеремонно отбрасывая от себя его руку, Термосёсов. – Скажите Термосёсову спасибо, что он вам ни вчера, ни позавчера не дал послать повестки. По-настоящему, и в Петербург бы об этом Алле Николаевне Коровкевич-Базилевич должны написать.

Судья закусил губу, покраснел и сел на место.

– Откуда он все это узнал и что это, наконец, за всепроницающая бестия навязалась на мою голову! – раздумывал, шурша в пустой камере бумагами, Борноволоков.

А Термосёсов все стоял по-прежнему у окна и, глядя, как выплывает Данилка, прислушивался к ворчанию и улюлюканью, которым с этого берега сопровождала несчастливца бросившая его в воду толпа.

Вот Данилка и переплыл, схватился руками за берег и вышел весь мокрый как чуня.

Хохот и улюлюканья усилились.

Данилка отряхнулся, поклонился через реку народу и пошел скорым шагом к Заречью.

Хохот и свисты устали. Двое молодых мальчишек было улюлюкнули, но две чьи-то руки дали им подзагривки, и толпа стала сама расходиться.

– Поучили, – проговорил, обратясь к Термосёсову, стоявший под окном рассыльный.

– И что ж им теперь будет? – спросил Термосёсов.

– Народу? – А что ж народу можно? – ничего.

– Ничего?.. Ишь, как рассуждает!.. Ах ты, этакая скотина! Как же ничего? Да вон Иван Грозный целые пятнадцать тысяч новгородцев зараз в реке потопил.

– Ну-к то ж времена, – отвечал, не обижаясь, рассыльный.

– Времена?.. Скажите, пожалуйста! А ты что ж понимаешь во временах? Стало быть, по-твоему, если в теперешние времена взять палку, да этот самый народ твой колотить, так ему ни капли и больно не будет?

– Да а кто ж его будет бить палкой?

– А полиция.

– А полиции что ж такое за антирес?

– “Антирес”! Да ведь вон они человека-то утопить бы могли?

– Данилку-то? Как можно утопить? Нет! Они ведь это тоже, с рассудком.

– Да разве, дурак, этак позволено?

– А что ж? – Ничего. У нас здесь из этого просто.

– Ах ты животное этакое! А еще называется солдат! – проговорил с укором Термосёсов. – Разве солдату можно за мещан да за мужиков руку тянуть? А? Ты, каналья, кому присягал-то? А?.. Пошел прочь, бездельник, в переднюю!

Рассыльный сконфузился от этой термосёсовской распеканции и, понурив голову, пополз в свою темную переднюю.

“Чрезвычайно как все это просто! – думал Термосёсов, глядя с презрением на отходящего солдата. – Идиллия! Они тут все пообнимутся, и народ, и баре, и попы, и христолюбимое воинство. Станет, растопырится сплошная земщина, и в сто лет ни Европа, ни полячишки, ни мы ничего и общими силами не поворохнем! Соединяться, черт вас возьми! – послал он, переведя глаза на расходившуюся толпу, которая учила Данилку. – Мерзавцы!.. Вот мерзавцы! Поляков, говорят, можно вынародовить; немцев собираются латышами задавить; а вот эту же сволочь чем задавишь или куда вышлешь? Земли недостанет!” – заключил с негодованием Термосёсов и, презрительно плюнув за окно на улицу, пошел к своему столику писать статьи и третье обозрение, задуманное по поводу всего происшедшего. В обозрении Термосёсов решил себе не забыть и разговора с рассыльным солдатом, так как это, по его мнению, было пригодно для указания вреда, происходящего от сокращения срока солдатской службы и других вредоносных реформ по военному ведомству.

XXVII

Следующий за сим день был еще чреватее событиями.

В этот день в Старый Город на почтовой паре лошадей приехала пара синих жандармов. Это было довольно рано, – около десяти часов утра.

Термосёсов только вставал с постели. Подойдя в одном белье к окну, он неожиданно увидел проезжавших жандармов, радостно вскрикнул и, в одном же белье вскочив в комнату судьи, схватил его за рукав рубашки и потащил к окну.

Жандармов уже не было.

– Эх вы, соня, проспали! – воскликнул Термосёсов.

– А что?

– Два жандарма проехали.

– Ну!

– Ей-Богу, жандармы!

– Вот бы теперь позвать Туберозова! – помечтал судья.

– Эге!.. Но я пойду посмотреть, однако, – сказал Термосёсов и стал наскоро одеваться, чтобы пойти к станции посмотреть на жандармов.

Между тем жандармы вовсе не поехали на станцию, а взяв городом влево, прямо остановились у городнического правления. Здесь они предстали Порохонцеву и вручили ему бумагу, которую тот распечатав побледнел, разинул рот и опрометью выбежал из дома.

Городничий молча добежал до Дарьянова, торопливо сунул ему в руки полученную бумагу и молча же сел против него и ждал, что эта бумага произведет на Дарьянова.

В бумаге содержалось предписание: немедленно донести: “действительно ли в проповеди протоиерея Туберозова, сказанной четыре дня тому назад, заключались слова и мысли, оскорбительные для чиновнического и польского сословий”, и притом вменялось в обязанность “немедленно же выслать в губернский город самого Туберозова с посылаемыми за ним жандармами”.

– Кто мог сделать эту мерзость? – воскликнул, прочитав и бросив от себя бумагу, Дарьянов.

– Ей-Богу, не я! Ей-Богу, я и в уме не имел доносить! – закрестился Порохонцев.

– Это больше никто, как Омнепотенский, – воскликнул Дарьянов и сейчас же послал за учителем лошадь.

Варнава, ничего не подозревая, явился, и его нимало не медля взяли под допрос: он догадался, что это термосёсовское дело, но решился не выдать Термосёсова.

Сначала Варнава смутился, но потом, забыв все свое неверие, начал ротиться и клясться, что он никогда этого не делал.

– Да и разве же я в самом деле уж такой подлец, чтобы я стал доносы писать! – говорил он, крестясь в знак свидетельства и отплевываясь.

Но смущение, которое он в себе обличил при первом вопросе, оставляло его в сильном подозрении, и Дарьянов с Порохонцевым решили не отставать от Варнавы, пока он не выскажет, от кого, по его мнению, мог возникнуть этот донос? Варнава вертелся, как прижатая палкой гадюка, но Термосёсова не выдавал. И наконец, категорически отвечал после долгих уверток: я этого не знаю, но хотя бы и знал, то и тогда не сказал бы.

– Почему же бы не сказал бы?

– А оттого, что я не шпион, – потому что это подлость, – отвечал Варнава.

– Что подлость? Разве выводить наружу мерзавца подло?

– Пожалуйста, вы меня на эту дипломатию не ловите. Меня на дипломатию не поймаете.

В комнату неожиданно взошел дьякон Ахилла.

Он еще ничего не знал, но был встревожен по предчувствию.

– В чем дело? – спросил он, входя и окинув присутствующих огненным взором.

– А ты еще не знаешь ничего? – спросил его Порохонцев.

– Ничего.

Городничий подал ему бумагу и сказал: читай! Дьякон пробежал бумагу, бросил ее на пол и, с остервенением схватил за ворот Варнаву, бросил его в угол и, придавив ногою, крикнул:

– Сейчас говори, как ты это сделал, а то раздавлю и буду пыткой пытать.

– Пытка законом запрещена, – пролепетал учитель и хотел приподняться, но Ахилла еще крепче надавил его коленом и проревел:

– Я прежде закона тебя, каналья, замучу!

– Не скажу, – едва прошипел, сокрушаясь костьми под коленом Ахиллы, Омнепотенский.

Порохонцев и Дарьянов старались унимать Ахиллу и убеждениями, и силой, но дьякон отмахивал их от себя, как мух, и, все крепче надавливая Варнаву, назначил ему еще всего три минуты жить, если он не сделает сознанья.

Варнава посинел и закусил зубами язык. Еще минута и уголовное дело было бы готово как следует, но, к счастью, Дарьянов закричал Ахилле:

– Он не виноват! Пустите, – не виноват он!

– Кто же виноват? – дьякон метнулся назад и, выпустив Варнаву, искал, сверкая глазами, виновного. Ахилла был в полном бешенстве. Указать ему на кого бы то ни было в эту минуту значило погубить и его, и того, на кого бы было указано.

– Это надо разузнать. – Это еще пока неизвестно.

Ахилла тотчас же обернулся назад и снова взялся за Варнаву.

– Боже мой, да за что вы меня душите? – заплакал навзрыд учитель. – Ведите меня в суд, если я в чем виноват. Я ничего не знаю.

– Божись! – ревел, встряхивая его за ворот, Ахилла.

– Ей-Богу, не знаю… Вы сами…

– Божись: издохнуть мне без покаяния!

– Издохнуть мне без покаяния, – повторил Варнава и опять заговорил:

– Вы сами столько ж…

– Говори: лопни моя утроба!

– Да постойте, он что-то хочет сказать! – что вы хотите сказать, Варнава Васильич?

– Я говорю, что он… Ахилла Андреич… сам столько ж знает.

– Врешь, – крикнул дьякон. – Я ничего не знаю.

– А вы вспомните лампопό ?

Ахилла вдруг выпустил Варнаву и, ударив себя в лоб, вскричал:

– Да! Да! Да! – Термосёс!

– Он? – отнеслись к Варнаве городничий и Дарьянов.

Учитель пожал плечами и проговорил:

– Уж наверно, если на пытке не сказал, так по дипломатии не скажу.

– Говори скорей сам, дьякон; что же там такое было у вас? Советовал что ли что Термосёсов, или научал?

– Да… бяху пето сие, – отвечал в раздумье Ахилла.

Дарьянов и городничий так и всплеснули руками.

– Что же ты молчал до сих пор! – вскричал Порохонцев. – Чего не предупредил?

– Да… я думал это так.

– Тпфу! – Дарьянов плюнул и, хлопнув себя по бокам руками, сказал:

– Вот вам и знайте наших! Один думает, что доносы “ так ” пишут, а другой от великой честности подлеца бережет.

– И все это кстати, и всему этому так надлежит, – проговорил вдруг неожиданно голос Туберозова.

Присутствующие оглянулись и увидали, что протопоп стоял у окна, облокотившись на палку, и, очевидно, слышал весь разговор, который происходил в комнате.

– Дай мне, дьякон, эту бумагу! – приказал он Ахилле и, пробежав ее тихо, передал городничему и сказал:

– Не спорьте и не пререкайтесь: всего этого я хотел и всему этому надлежало быть.

– Иди, – отнесся он к Порохонцеву, – и делай, не конфузясь, что тебе велено. – Я давно знал, что сего не миную.

С этим Туберозов тихо отошел от окна и пошел к своему дому.

Не успел он сделать десяти шагов, как его быстро догнали Дарьянов и Ахилла; молча они схватили старика под руки, поцаловали эти руки и повели к его дому.

И Дарьянов, и Ахилла тихо плакали, протопоп молчал.

У своей калитки Туберозов крепко сжал руку Дарьянова и прошептал:

– Видишь, сынку, говорил я тебе, не будут надо мною смеяться, и вот так и учредил, что обо мне удобнее будет плакать. “Опасное положение” отныне в союзе со мною.

– Батя! – вмешался, расслышав последние слова, Ахилла. – Если что опасно, – скажи мне: их двое приехало, а я весь город соберу и…

Но Савелий живо прекратил речь дьякона, положив на уста его палец, и кротко сказал ему:

– Не читал разве ты писанного, что без воли Его ничего не сотворится? Не вынимай меча, да не мечом и погибнешь.

Городничий прислал Туберозову сообщить, что он может оставаться дома до самого вечера и поедет, когда уж стемнеет.

– Да; во тьме это лучше, – отвечал старик и, послав Порохонцеву свою душевную благодарность, заперся дома с женою и наказал, чтобы его никто не беспокоил.

XXVIII

День сгас, и над городом стала ясная, лунная ночь. Туберозов все еще прощался с женою в глубокой тайне. Около дома его собралась толпа, но никто, ни любопытство, ни дружба, ни любовь не нарушали великих минут разлуки. Все, кто пришли проститься с протопопом, ждали его на улице или на крыльце.

И вот дверь дома растворилась, и из нее вышел совсем готовый в дорогу Туберозов. Наталья Николаевна с ним: она идет возле него, склонясь своею головой к его локтю.

Они оба умели успокоить друг друга и теперь не расслабляют себя ни единой слезою.

Ожидавший выхода протопопа народ шарахнулся вперед и загудел.

Туберозов поднял вверх руку и послал толпе благословение.

Гомон затих; шапки слетели долой, и люди стали креститься.

Из-за угла тихо выехала спрятанная по распоряжению городничего запряженная тройкой почтовая телега. На облучке ее, рядом с ямщиком, один жандарм, другой с кожаною сумкою на груди стоит у колеса и ожидает пассажира.

Туберозов сходил, приостанавливаясь почти на каждой ступеньке и раздавая благословения. Но вот и он у того же колеса, у которого ждет его жандарм. Вот он поднял ногу на ступицу, вот и взялся рукою за грядку, – жандарм подхватил его рукою под другой локоть… Туберозов отбросился, вздрогнул, и голова его заходила на шее, как у игрушечной куклы, у которой голова посажена на проволочной пружине; словно зажевал что-то не только неудобопереваримое, но даже и неудобопережевываемое.

– Отец Савелий! – крикнула ему, не выдержав, Наталья Николавна.

Протопоп оправился на телеге и оглянулся на жену.

Наталья Николаевна подскочила к нему, схватила его руку и прошептала:

– Все ничего: но только жизнь свою, жизнь свою пощади, Бога ради!

Протопоп молчал: ему мнилось, что жена его слышит, как в глубине его души чей-то не зависящий от него голос проговорил: “ теперь жизнь уж кончилась и начинается житие ”.

Туберозов благоговейно принял этот глагол, перекрестился на освещенный луною крест собора, и телега по манию жандарма покатила, взвилась на гору и исчезла из виду.

Народ постоял и начал безмолвно расходиться. Ворота и калитки запирались на засовы, и месяц, глядевший на Старый Город с высокого неба, назирал уже одну Наталью Николаевну.

Она не спешила под кровлю, да и что ей там было под ее осиротелой кровлей? Она сидела и плакала на том же крылечке, с которого недавно сошел ее муж, и ей теперь точно так, как ему, тайный голос шептал: что “ жизнь его кончена и начинается его житие ”.

– Как это будет? И что это будет?

Она ничего этого не понимает и, рыдая, бьется своею маленькой головкой о перилы сходов.

Нет ей ни избавляющего, ни утешающего.

– Или он есть?

– Он есть, и он долго не медлит.

XXIX

Перед глазами плачущей Натальи Николавны широко распахивается незапертая калитка, и в нее влезает с непокрытою курчавой головой, в коротком толстом казакине Ахилла. Он ведет за собой пару лошадей, из которых на одной громоздится большой и тяжелый вьюк.

Наталья Николаевна молча смотрела, как Ахилла взвел на двор своих лошадей, сбросил на землю вьюк и, возвратившись к калитке, запер ее твердой хозяйской рукою с несомненной решимостью остаться внутри двора.

– Дьякон! – воскликнула, догадавшись о намерениях Ахиллы, Наталья Николаевна.

– Мать! – отвечал ей, кинувшись к ней, Ахилла.

– Ты сюда?

– Да; я здесь, я с тобой буду жить вместо сына, пока он вернется.

Они обнялись и поцаловались, и Наталья Николаевна пошла досиживать ночь в свою спаленку, а Ахилла, поставив под сарай своих коней, разостлал на крыльце войлок и лег на него навзничь и пролежал ночь, уставясь глазами в звездное небо.

Ахилла только не говорил протопопице, а он тоже чувствовал, что жизнь протопопа кончена и что если он возвратится когда-нибудь сюда в дом, то это уже не для жизни, а для чего-то иного. Ахилла знал тоже, что он должен оставаться здесь для того, чтобы хоть сколько-нибудь поддерживать жизнь опального дома.

А что думал в эту ночь о самом себе и о всем его ожидающем Туберозов?

Ретивые тройки, сменяя одна другую, быстро несли старика по полям и долам, залитым белым светом луны. Протопоп сидел между двух жандармов спокойно, сложив на груди руки, и бодро глядел вдаль. Он не придумывал ни ответов, ни оправданий, ибо верил, что дух истины не оставит его, и в минуту, когда от него потребуется ответ, с ним будет Тот, который сказал: “Не заботьтесь, что вам отвечать, ибо я дам вам ответ ”.


Читать далее

Часть четвертая. Сеятели и деятели

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть