Онлайн чтение книги Божий гнев
I

Рано утром выпал дождь и обмыл побоище, как бы теплыми слезами.

Король встал после непродолжительного отдыха в беспокойстве; ночь и сон уже угасили в нем воинский пыл, охоту к бою, даже уверенность в покровительстве неба. Он встал с постели с отчаянием в душе.

Напротив, войско являло теперь добрый пример мужества и готовности к жертвам, когда Ян Казимир терпеливо объезжал лагерь, готовясь пролить кровь, но унылый и упавший духом. Много было причин для этого унылого настроения: ему недоставало для ранних молитв и набожных бесед героического ксендза Лисицкого; много и других легло с ним на поле битвы. Вместо этого любимого капеллана пришел служить мессу ксендз Цицишевский.

Он не решался и спрашивать о тех, кого не видел на обычных местах, чтоб не получить то и дело повторявшегося со вчерашнего дня ответа:

— Убит!..

Из старшин первым явился с пасмурным, хмурым лицом Ос-солинский, и король, несмело поздоровавшись с ним, тихо спросил:

— Что же, думаете послать письмо Ислам-Гирею? Раздумывал я об этом, не знаю…

Он смутился, опустил глаза, не докончил…

— Я уже послал письмо с пленным, — сказал канцлер.

— Выйдет что-нибудь из этого? — продолжал Ян Казимир. — Как вам кажется?

Оссолинский слегка пожал плечами.

— Надо было попробовать, — ответил он, — хотя, конечно, нельзя быть уверенным в успехе.

Король вздохнул и замолчал. Все придворные, привыкшие к таким переменам в своем государе, сразу заметили, что встал он другим человеком, и что вчерашний рыцарь превратился в почти робкого монаха.

Теперь он то и дело становился на колени и молился. Потом садился, точно по принуждению, на коня, объезжал лагерь, почти не открывая рта, и с тревожным видом возвращался в избу.

Татары в этот день не нападали всеми силами, казаки тоже держались поодаль; происходили только мелкие стычки на флангах.

Ян Казимир несколько раз созывал к себе тех, которые могли дать ему подробнейшие сведения об Орде, и, наконец, сказал Ос-солинскому:

— Татар великое множество; посполитое рушенье не собирается; если нам не удастся отразить их, а казаки нагрянут с другой стороны, быть нам в осаде, как збаражцам…

Канцлер ничего не ответил.

Как в ту памятную ночь пыл и мужество короля тотчас отразились на войске и заразили его, так теперь выражение лица, движения, перешептывания и совещания с Оссолинским отражались на придворных, на старшинах и на войске. Сомнение, если не страх, закрадывалось в сердца.

С любопытством расспрашивали целый день послов, сновавших между лагерем Ислам-Гирея и королевским.

По лицу канцлера трудно было о чем-нибудь догадаться; оно оставалось, как всегда, гордым и задумчивым; видели только, что он очень занят, и собравши к себе толмачей и писцов, хоть сколько-нибудь понимавших по-турецки и по-арабски, толкует с ними. Писали что-то и переписывали.

Шутник Скаршевский заметил:

— Начинают лить чернила. Боюсь, как бы не осталось от них черных пятен.

Непроницаемый канцлер не выдавал себя даже перед королем и только вечером, когда все вожди собрались обсудить план дальнейшего похода для освобождения Збаража, он вошел со свойственной ему величественной осанкой, держа в руке, как знамя победы, письмо от Ислам-Гирея с ответом на запрос от имени государственных чинов Речи Посполитой.

Канцлер был вынужден сделать первый шаг, хотя это дорого ему стоило. Он пытался говорить в письме грозным и гордым тоном, но само обращение к хану было признаком слабости. Татарам напоминали о союзе, о подарках, которые им давали, и которые они называли "гарач".

Ответ хана, довольно мирный, выражал готовность вступить в соглашение с Речью Посполитой.

Как только было принесено это письмо Ислам-Гирея, вместе с переводом на латинский язык, многие из вождей, окружавших короля, еще не знавшие всего о предпринятых с целью примирения шагах, выступили с громкими протестами. Старые ротмистры и полковники готовы были идти и биться, погибнуть или, окопавшись, как Вишневецкий под Збаражем, обороняться в ожидании посполитого рушенья, но выпрашивать мира у хана и кланяться татарину казалось им невыносимым срамом!

Король, однако, тотчас заткнул им рты, вступившись за Оссолинского и откровенно заявив, что предпочитает щадить кровь.

После минутного изумленного молчания поднялись оживленные споры, посыпались резкие слова. Канцлер, поддержанный королем, оставался при своем, защищаясь искусно и красноречиво.

— Я сам питаю величайшее почтение, — заключил он свою речь, — к героическим подвигам панов региментарей в Збараже, но когда можно избежать очень серьезного риска для короля и войска и вместе с тем пощадить христианскую кровь, то я не сочту стыдом вступить в переговоры с ханом и заплатить ему. Оторвать его от казаков, заставить выпустить осажденных панов региментарей, привести его к покорности если не оружием, то переговорами, — я не поколеблюсь.

Король молчал, но, видимо, сочувствовал ему. Старшины, однако, ворчали и упирались.

— Лучше отдать жизнь, чем постыдно бить челом этим дикарям… Примером должны служить нам збаражцы, которые до сих пор оказывают геройское сопротивление, тогда как мы уступаем, еще ничего не сделав.

Но старых не слушали, король и Оссолинский брали ответственность на себя. Те, которые уходили с совета, возмущались, иные же обращали в шутки и балагурство свое смущение. Короля обходили, а канцлера ругали и издевались над его благоразумием.

Все современники свидетельствуют о господствовавшем в то время насмешливом настроении, с которым, впрочем, мы встречаемся на каждом шагу и в тогдашних дневниках. В самых серьезных случаях смеялись и подшучивали над людьми и происшествиями. Этих неисправимых насмешников, не щадивших никого, не исключая самих себя, вежливо называли шутниками. К ним принадлежал незадолго перед тем умерший в Кракове дельный солдат и остроумный сумасброд Самуил Лащ, коронный стражник, который приказывал, в знак своего презрения к закону, подбивать себе плащ вынесенными против него приговорами и декретами, а умирая, когда к нему явились кредиторы, велел подать цыганскую скрипку, с которой никогда не расставался, и предложил им сыграть на ней. Ничего больше они не могли от него добиться, так как он отдал Богу душу.

Таким же был Сигизмунд Скаршевский, бывший придворный Владислава IV, и Станислав Ксенсский, храбрый солдат, с острым, как бритва, языком. Тем же духом веселого равнодушия был проникнут Пасек, подшучивавший решительно надо всем.

В лагере короля под Зборовым не было недостатка в этих шутниках; тут находились и Скаршевский, и Ксенсский, множество им подобных. Они немедленно принялись балагурить по поводу канцлера и его сношений с татарами; но их окружала толпа, которая рада была откупиться и вернуться домой, не испытав голода и лишений.

Однако большинство было против Оссолинского, которого издавна не любили, ставя ему в вину гордость, погоню за титулами и подстрекательство Владислава IV к войне, за которую теперь расплачивались.

Не было у шутников недостатка в острых шуточках по адресу Оссолинского, короля, себя самих и сравнения збаражцев со сборовцами.

Эта склонность к балагурству была одним из признаков века, как бы отчаявшегося в будущем. Быть может, не осталась без влияния на развитие этого настроения Реформация и полемика между старой Церковью и сторонниками новизны; но действовали и другие влияния. Образ жизни, беспрестанно пиры, лагерная жизнь мужчин исключительно в своем обществе, без участия женщин, развязывали языки.

Это остроумие, часто не лишенное трагической нотки, пробивается в письмах Вацлава Потоцкого, в прекрасных стихотворениях Морштына, во многих памятниках того времени… и в жизни тогдашних людей, точно игравших с судьбою. Была в этом известная доля рыцарского духа, но больше скептицизма и легкомыслия.

На Оссолинского набросились бы, быть может, еще яростнее, если б не король, открыто стоявший на его стороне. К его сану еще питали уважение, хотя явное охлаждение Яна Казимира отняло у него много блеска.

Обрадовались было его геройскому настроению, когда он заявлял, что готов положить жизнь, объезжал днем и ночью лагерь, рассылал людей, отдавал приказания, строил войска, и были изумлены, когда увидели, как он внезапно остыл, приуныл, умолк и вернулся к молитве.

Некоторые, оправдывая его, винили во всем посполитое рушенье, которое не шевелилось и не приходило. Над ним издевались.

Тем временем канцлер, не обращая ни на что внимания, очень ловко вел переговоры, одни тайно, другие явно и официально. Татары уже соглашались на устройство съезда и высылку комиссаров. Говорили уже о заложниках, о месте, о времени. Оссолинский был уверен в успехе.

Едва все это устроилось, хотя и под секретом, казаки уже знали, что произошло. Они сунулись было к Ислам-Гирею с целью удержать его на своей стороне, но он грубо прогнал их.

Весь этот поход обошелся ему уже довольно дорого, а добычи принес мало. Он предпочитал иметь дело с королем, чем с Хмельницким, который, обманывая, дурача польских комиссаров, точно так же манил обещаниями татар, пользуясь ими для своих целей.

Через несколько дней канцлер сообщил королю, что с татарами по всей вероятности можно будет поладить за деньги.

Но условия, поставленные ханом, были тяжелы и унизительны. Оссолинский охотно скрыл бы их, так как хорошо знал, что они возбудят гнев и негодование. Татары требовали уплаты постыдного "гарача". Суть дела не изменялась от того, что они соглашались назвать его подарком, как бы вознаграждением войскам, которые Речь Посполитая имела в виду нанять против своих неприятелей.

Хмель, убедившись, что ему не удастся отвлечь хана от союза с королем, тотчас изменил тон и поведение. Несравненный мастер в искусстве лжи, прикрывавшейся то грубостью, то какою-то напускною придурковатостью, то пьянством, Хмельницкий, точно обиженный, начал плакаться, жаждать соглашения и примирения, расстилаться перед королем, изъявлять готовность пасть к его ногам и присягнуть в верной службе.

Из всего, что сообщают современники об этом запорожском вожде, видно, что он был коварнейшим плутом, который обманывал по порядку всех: польского кроля, татар, собственное войско и каждого, с кем имел дело. Его хамелеонское обличье менялось изо дня в день: сегодня горькие слезы раскаяния, завтра пена бешенства, там припадок черного безумия, но ничему этому нельзя было верить: дурачил, водил за нос всех.

С необыкновенной живостью притворялся безумным, бешеным — все это давалось ему одинаково легко. Когда находил выгодным, прикидывался пьяным и придурковатым, потом смирным и покорным, а там снова поражал неистовством и жестокостью…

То пьянство, о котором так часто упоминают, было для него только отличным средством издевательства над людьми. Теперь мы видим, что пьяным он бывал всегда, когда это могло служить его целям.

Убедившись под Збаражом, что нельзя мерить все польское рыцарство пилавецкою мерой, видя, что Ислам-Гирей ускользает из его рук, он тотчас сообразил, что может повернуть в свою пользу мнимый минутный успех поляков.

Лишь только хан вступил с Оссолинским в переговоры о гараче, который называли подарком, Хмель тотчас уведомил, что и он, уступая настояниям Ислам-Гирея, готов вступить в переговоры, заключить мир и присягнуть в верности его королевскому величеству.

Он знал, что усыпит этим не слишком ретиво стремившуюся в бой шляхту, воспользуется временем для лучшей организации сил, и не будет считать себя связанным договором. В польском лагере никто еще не знал о победе Радзивилла, нанесшего серьезное поражение казакам. Хмель был уже уведомлен о ней.

Он хорошо понимал, что король, лишь бы похвалиться в самом начале царствования успехами и договорами, готов принять самые тяжелые условия. Он решил извлечь из этого пользу, и не обманулся в расчетах.

Этот поворот со стороны Хмеля наступил так внезапно и странно, что король и канцлер, не зная, чему его приписать, поздравляли себя с удачной выдумкой вступить в переговоры с ханом.

Оссолинский приписывал этот результат отчасти слухам о приближении грозного посполитого рушенья, король заступничеству Пречистой Богородицы Вельской, которая, после Червенской и Ченстоховской, пользовалась в то время наибольшим почтением.

Лагерные шутники приняли весть о переговорах с негодованием и насмешкой. Простым холопским разумом соображали: легко догадаться, что татары и казаки не уступили бы так, здорово живешь; что-нибудь под этим скрывается! С чего бы это Хмель проявил такое неожиданное смирение!

Другие были рады, что вернутся домой, утешались этим и превозносили короля и канцлера.

"Лишь бы только домой сраму не принести!" — говорили они.

Условий никто не знал, но догадывались, что они тяжело отзовутся на доброй славе польского рыцарства.

Король ничего не говорил, но лицо выдавало его. На вопросы он отмалчивался. Оссолинский отделывался общими фразами, говоря только, что Речь Посполитая одержала важный триумф, а король покрылся славой. О себе он не говорил, хотя легко было заметить, что главную заслугу он приписывает своему искусству.

Ислам-Гирей первый сообщил королю о победе Радзивилла в Литве, и это известие несколько успокоило умы, так как объяснило уступчивость казаков. Поражало только, что хану посылали дорогие подарки и мешки, полные золота.

Как бы то ни было, Хмель явился к королю, пал на колени, присягнул в верности.

— Чего ж вы еще хотите? — говорили обрадованные миром. — Збараж избавился от осады, казаки поступают к нам на службу.

Шутники отвечали:

— Погодите, не окажется ли у медали оборотной стороны…

В это время из Збаража сообщили, что казаки действительно обязались отступить, но Оссолинский обещал им за это щедрый подарок. Отбивавшиеся еще в окопах герои в один голос закричали:

— Лучше погибнуть! Только того недоставало, чтоб мы, заплатив своей кровью, откупались от хлопов деньгами! Передайте им: пусть платят сами; мы не дадим ломаного щеляга!

Все набросились на Оссолинского, и по войску пошла ходить постыдная выдумка: "В Збараже двадцать татар бежали от одного поляка, в Зборове двадцать поляков утекали от одного татарина".

Триумф политики Оссолинского и короля начинал уже превращаться в посрамление. Король еще сохранял хорошее настроение, которое поддерживал в нем канцлер; и так, на вид победоносно, но с тревогой в душе, двинулись в Глиняны, а оттуда во Львов.

Ян Казимир довольно скромно и тихо вступил в русскую столицу. В войске роптали и подсмеивались. Два дня спустя, в городе распространялись жадно переписывавшиеся пасквили:

"Наступил радостный для нас день! Народился мир.

Радуйтесь народы: польский, литовский и русский! Великая победа на бумаге… Просвещенный князь канцлер порадел для отчизны, скрепил печатью славные трактаты. Честь ему и слава!

Статьи трактата с татарами:

— Между Ислам-Гиреем, ханом татарским, и его преемниками с одной стороны, и королем польским и его преемниками с другой заключаются навеки искренний мир и дружба.

— "Его милость король польский ежегодно выплачивает его милости хану гарач в Каменце, а хан, когда ему вздумается проветриться, будет ездить в Варшаву, смотреть комедию в королевском замке.

— В случае наездов, грабежей, похищения людей и скота татарскими чамбулами, король польский не будет обращать на них внимания или жаловаться, чтоб не омрачить взаимной дружбы.

— Татарские войска от Збаража и границ Речи Посполитой уйдут, когда им это будет удобно, а если учинят по пути какие-нибудь эксцессы, то войска Речи Посполитой и не имеют права их преследовать.

— Татары крымские, нагайские, темрюкские, будбанские, пятигорские, черкесские, волощские, мултанские, седмиградские, турецкие, румелийские полки и орды — и другие народы — вольны хозяйничать и распоряжаться в Польше без помехи.

— По ходатайству его милости хана войско Запорожское отпускает королю и предает забвению свои жалобы, претензии, понесенные неправды.

— Статьи трактата с казаками:

— Все стародавние вольности войска Запорожского король снова подтверждает и скрепляет своим дипломом.

— Комплект войска Запорожского определяется в сорок тысяч, но никто не имеет права просматривать реестры и проверять число.

— Паны казаки вольны производить набор в городах, местечках, селах и слободах, в королевских и шляхетских имениях; если они вздумают бунтовать подданных и делать тайные наборы, то на это смотреть сквозь пальцы.

— Зимних квартир, постоев, жолнерских контрибуций в городах и имениях, предоставленных казакам, Речь Посполитая не смеет назначать своему войску.

— Должности и места в воеводствах киевском, брацлавском, черниговском никому другому давать не будут, кроме благочестивых людей.

— Казачество, хотя бы оно изменило десять и больше раз, не подлежит за это ответственности и не подвергнется каре".

Такие и еще более ядовитые памфлеты ежедневно приносили Оссолинскому, а король находил их в своих покоях; раз даже, опустив руку в карман плаща, нашел в нем пасквиль на канцлера, который, впрочем, не читая, сжег в камине.

Не было, однако, недостатка и в льстецах, которые восхваляли как Оссолинского, так и Яна Казимира за Зборовский трактат, называя его избавлением Речи Посполитой.

Для вящего уловления сердец шляхты, была пущена в ход еще одна новинка, пустая, но из тех, которые часто действуют успешнее самой героической борьбы и победы. Король с детских лет одевался по-немецки, по-шведски, словом, по-европейски, и еще ни разу в жизни не надевал кунтуша и жупана. Подал ли ему кто-нибудь эту мысль, или он сам напал на нее, но во Львове он тайно заказал себе несколько богатых и красивых костюмов, и однажды, одевшись по-польски, поехал в костел.

Это чуть не вызвало беспорядков в городе, потому что те, которые видели, не хотели верить глазам, те, которые рассказывали, были подняты на смех, и толпы любопытных сбегались посмотреть на польского короля, хотя в народе слышались и недовольные голоса:

— Платье-то легко носить, а сумеет ли он набраться польского духа!

Были и такие, которые подсмеивались, говоря:

— Хочет покорить наши сердца, но уж очень детским способом.

При всем том, в последние дни пребывания во Львове, когда начали приезжать региментари из Збаража, так как Хмельницкий наконец отступил, и когда началась раздача наград, король являлся в кунтуше.

Возвращавшееся из збаражских окопов войско принесло с собой сильное озлобление и против посполитого рушенья и, против короля, и против Оссолинского, которое еще усилилось оттого, что награды раздавались не по заслугам, а по указаниям придворных и приятелей.

Недостаточно вознаградили доблестнейшего из героев, Иеромию, а об иных и совсем забыли.

Каждый день почти на улицах Львова можно было встретить телеги, на которых тихо и без триумфальных почестей въезжали по несколько изнуренных, израненных збаражцов, и никто их не приветствовал. Сами они горько усмехались своей судьбе и подшучивали над своей долей, но лучшая часть рыцарства относилась к ним с великим почтением. Все толпились вокруг них, расспрашивая о трагедии, которую, как Троянскую войну, можно бы было воспеть в поэме.

Стржембош, у которого в отряде Конецпольского был приятель и родственник, известный балагур, Станислав Ксенсский, очень обрадовался, узнав, что этот храбрый воин, тяжело, но не смертельно раненный, приехал во Львов и приютился в старом доме близ Бернардинов, с несколькими товарищами.

Получив известие от Сташека (так его звали, несмотря на пробивающуюся уже седину), Дызма, с разрешения дворцового маршалка, побежал к нему.

Дом, в котором помещались збаражцы, не отличался ни величиной, ни внутренним убранством. Львов был так полон людьми, что челядь ютилась на рынке и в рядах, под навесами, а паны, даже часть придворных, должны были помещаться в палатах. Из старого, ветхого деревянного домика, вероятно, бывшего постоялого двора, выселили хозяев, чтобы отвести две комнаты под раненых.

Ксенсский с товарищами занимал большую закопченную дымом комнату с маленькими окнами, в которой настлали вдоль стены сена и накрыли его войлоком; тут они и расположились по-солдатски, и после Збаража эта берлога казалась им роскошным дворцом.

В ней помещались трое раненых: Сташек Ксенсский, Матвей Бродовский и Сильвестр Гноинский, вместе с сумками, седлами, сбруей, оружием, занявшими целый угол. В огромном камине челядь варила пищу и грела пластыри. Лавки заменяли столы лежащим на земле.

Страшно было смотреть на этих веселых вояк, походивших скорее на трупы, чем на живых людей, до того они были изнурены и измучены.

Это не мешало им смеяться и шутить, и комната, с раннего утра наполнявшаяся любопытными, оглашалась непрерывным смехом; особенно отличался Ксенсский.

Когда вошел Стржембош, Огашек был увлечен яростным спором с одним товарищем из Зборов, из свиты Оссолинского, который, заступаясь за своего пана, отстаивал честь короля и бывших в Зборове.

Это был некто Сбоинский, simplex servus Dei [13]Простой раб Божий., но храбрый солдат и честный малый.

Поздоровавшись со Стржембошем, Ксенсский, который был хотя и не молод, но пылкого темперамента, усадил его на лавку и продолжал спор со Сбоинским.

— Милый мой Сбой, — кричал он тоненьким хриплым голосом, — неужели ты думаешь, что я ставлю наши заслуги — заслуги осажденных в Збараже, изголодавшихся людишек — выше ваших? Ошибаешься! Что мы доказали? Ели мы конину, крыс, кошек, пили вонючую воду из-под трупов, не спали, умирали с голода, и всего только сохранили незапятнанной свою честь; а король с Оссолинским пришли в Зборов, попали в ловушку и на другой день провозгласили победу, заплативши татарам! Разве это не ловкая штука? Каждый служит отчизне, чем может: один дает кровь и жизнь, другой хитрость и жидовский разум!

Сбоинский ежился.

— Но я не умаляю заслуг збаражских героев! — воскликнул он.

— А мы, как Бог свят, — продолжал Ксенсский, — претендуем только на то, чтобы вы снисходительно позволили нам стоять на равной ноге с вами. О себе не говорю, хоть и ранен; но я сам виноват, так как ночью забрался к казакам и отправил нескольких на тот свет узнать, пускает ли святой Петр благочестивых, а под конец и меня самого хватил один, за что Бродовский уложил его; я сам нарвался. Но мне жаль тех добрых товарищей, что уже не вернутся из под Збаража. Жалко Тржебинского, поручика пана Мысковского, который дрался, как лев, а во время битвы так распевал, что мы воспламенялись духом, слушая его, и Ягельницкого, хорунжего, который разговаривал с казаками по-русски так, что любо было слушать; и покойного капеллана нашего, Замбковского, которого чертова пуля среди мессы, тотчас после причастия, когда он обратился к нам, с чистой душою отправила на тот свет, и Сераковского, писаря польного, Сильницкого, Зброжека, старосту Прасницкого, которые положили свой живот за Речь Посполитую. Смущенный Сбоинский хотел возражать, и разгорячившийся Ксенсский не дал ему выговорить слова.

— Прибыли мы во Львов, жалкие остатки, а тут трубят славу канцлеру и королю: одержали-де великий триумф, спасли отчизну, и нам, збаражцам, едва позволяют напоминать, что и мы кое-что сделали…

— Милый пан дядя, — перебил Стржембош, — напрасно вы думаете, что король и мы, бывшие с ним, приписываем себе великие заслуги. Вы бились, как львы, и сопротивлялись дольше; этого у вас никто не отнимает.

— Под конец, — засмеялся Сташек, — канцлер приказал нам заплатить любезным казакам за то, что они нас не съели! Надо было видеть и слышать, как приняли это у нас в лагере. Не поздоровилось бы пану канцлеру, если б он оказался в ту минуту между нами!

Минуту спустя успокоились, и Ксенсский начал, по своему обыкновению, подшучивать. Досталось и Стржембошу, который не хотел перечить старику, но за короля заступался.

— Король! — перебил его Ксенсский. — Мы, старики, его давно знаем. Хоть и опоясался саблей, но солдата из него не выйдет; кунтуш надел, а поляком не сделается. Набожный пан, слова нет, но пойдет туда, куда его поведут.

Дызма, интересуясь Збаражем, начал расспрашивать Ксенсского.

— Что ж ты думаешь, — отвечал ему балагур, — что о Збараже можно рассказать в таких ли кратких словах, как о Зборовском договоре? Если бы мы, которые там были, вздумали описать все, то хватило б на целую жизнь. Не проходило дня без какой-нибудь славной вылазки, не проходило ночи без попытки казаков забраться к нам или обмануть нас. Человек спал одним глазом, а раздеваться и не думал. Да и мало бы оказалось в том проку, потому что рубах для перемены у нас не было, и приходилось только постоянно укорачивать крючки и петли в одежде, потому что мы спадали с тела на глазах. Казацкие пули и сабли, татарские стрелы, — все это было еще ничего в сравнении с ругательствами черни, которая, забравшись под самый вал, кланялась панам.

"Милостивые паны, — кричала она, — что ж вы не спешите собирать чинш? Мы соскучились по вас…"

Иной и отвечал им, но слова его не долетали до них.

Ксенсский вздохнул.

— Хмельницкий, — продолжал он, — убедившись в нашем добродушии, в нашей готовности всему верить и каждое слово принимать за чистую монету, подъезжал к нам с такими дурацкими хитростями, что становилось совестно, за каких глупцов он нас принимает. То и дело являлись письма, послы, беглецы.

Во всем нашем лагере один человек возбуждал в них такую тревогу и ненависть, что имя его приводило их в бешенство: князь Иеремия! Стоило им напомнить его, чтобы они побледнели. Они видели, что он знает их, как свои пять пальцев, ни в чем не верит им, не доверяет их покорности, не может простить им. Ему одному не смел бы глядеть в глаза Хмель, потому что он видел его насквозь, тогда как другие — вроде Хмеля — то братались с ним, то ухаживали за ним, то льстили, то унижались перед ним, и не могли понять, что это за человек. Много бы он дал за то, чтобы добраться до Иеремии, и уж отплатил бы ему, кабы удалось добраться!..

После Ксенсского рассказывал Бродовский, там Гноинский, и можно бы было слушать их день и ночь, а все бы еще оставалось, что рассказать, потому что збаражская трагедия изобиловала такими эпизодами, каких не выдумает самая богатая фантазия.

— Думайте, что хотите, — заключил Ксенсский, — а все это ни к чему… Пришел канцлер Оссолинский, поцеловался с Ислам-Гиреем, побратался с казаками, и отчизна всем обязана ему. Збаражские жолнеры ничего не сделали!


Читать далее

ЧАСТЬ I 07.04.13
ЧАСТЬ II
I 07.04.13
II 07.04.13
III 07.04.13
IV 07.04.13
V 07.04.13
VI 07.04.13
VII 07.04.13
VIII 07.04.13
IX 07.04.13
ЧАСТЬ III 07.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть