Звено второе

Онлайн чтение книги Бруски. Книга IV
Звено второе

1

Как только смолкли шаги Кирилла, Стеша, послав ему вдогонку: «Всего хорошего, слонушка», снова заснула, чувствуя и во сне, что Кирилл покинул ее. Поэтому сон был тревожный, часто прерывался, как всегда после ухода Кирилла.

Но сегодня сон почему-то прерывался особенно часто, и Стеша в конце концов поднялась с постели раньше обыкновенного. Она попросила эмалированный тазик, кувшин с водой и разделась донага. Как каждое утро, она и сегодня хотела обтереть тело мягкой губкой — и остановилась.

По ее подсчетам то, что так оберегалось, должно совершиться не раньше десяти — пятнадцати дней. Но почему вот сейчас такое необычайное томительное ожидание во всем теле? Этого она не могла понять и удивленно посмотрела на себя в зеркало… Плечи у нее не покатые, а чуть вздернутые, гордые. Грудь, по сравнению с тазом, пожалуй, узковата, но талия, несмотря на вздутый живот, перетянута, и поэтому бедра, хотя и не крупные, резко выделяются, делая весь ее стан красивым. Да п живот у нее вовсе не большой, не оттянут книзу, не висит мешком, а груди набухли и вот-вот брызнут молоком — живительным и вкусным, предназначенным для того, кто так часто торкается в ее животе. Только вот пупок расползся, расплющился, превратился в «изуродованное пятно». И теперь, нежно погладив его рукой, она подошла к столу, за которым вечером читал Кирилл, порылась на полке и, найдя книгу Мутера «История живописи», стала быстро перелистывать ее и вскоре нашла картину «Страшный суд» Микеланджело.

Она долго, внимательно всматривалась в картину, пораженная фигурой Христа. Она привыкла видеть Христа нарисованным на иконах, в венчике, со страдальческим лицом, — скорбным, с нежными ручками и ножками, как у выхоленного юноши, а тут перед ней сидел нагой силач — без венчика, суровый, требовательный и беспощадный. Беспощадность эту она увидела во взмахе его руки, во всей его плебейской фигуре.

«Да, да, он очень похож на Кирилла: такой же сильный и беспощадный», — решила она, не замечая того, что все это она преувеличивает, как свойственно всякой беременной матери. Хотя на такое преувеличение она и имела основания: в эту минуту она вспомнила долину Паника, ту ночь, когда, вся трепетная, только что отпустив на волю Яшку, она кинулась сквозь чащу леса на гору, к лесной сторожке, надеясь встретить там Кирилла Ждаркина. И она его встретила. Он сидел верхом на рыжем жеребце, смотрел вниз — туда, где под яркими прожекторами тракторов Захар Катаев со своим отрядом загонял в воду тех, кто решил не сдаваться. Люди уже плыли, и река задирала их полушубки, а Кирилл сидел на Угрюме, точно окаменелый, только глаза у него при отблесках прожекторов горели беспощадной ненавистью.

— Кирилл! — вскрикнула она, потрясенная таким зрелищем.

И Кирилл, поняв ее, ее страх, ответил:

— Ничего. Рабочий класс бьет врага без слез, а у этих руки в крови.

«Да, да, он такой же беспощадный, — подумала она, всматриваясь в фигуру Христа. — Вот если бы у меня сын был такой… А если дочка? Нет, дочка мне не нужна. Дочка у меня есть — Аннушка».

Аннушка — дочь Яшки Чухлява. Вначале Стешу очень пугало, что Кирилл будет относиться к Аннушке, как это делают часто вторые мужья, — нежно, бережно, но без любви. Но Аннушка полюбила Кирилла больше, чем Стешу. И — смешно: она называет его не папкой, не дядей, не Кириллом, а Кирилкой. Вот она скоро вскочит с постели, влетит в комнату и звонко крикнет:

— А Кирилка удрал?

Обращается с Кириллом, как со сверстником, но слушается его, подражает ему буквально во всем, даже в том, как он пьет чай, держа ладонью стакан. Но у Кирилла ладонь грубая, толстокожая, ему, пожалуй, ничего не стоит подержать и кусок раскаленного железа, а у Аннушки ручонка нежная, мягкая. И все равно — обжигается, плачет, никому не говоря о том, что ей горячо, а стакан держит так же, как Кирилл.

«Нет, нет, я счастливая. Я самая счастливая женщина на земле. И я имею право на такое счастье. Имею», — подчеркнула Стеша это слово и снова посмотрела на картину, отыскивая Еву.

— О-о-о, — протянула она и смолкла, удивленная чем-то совсем родным в фигуре Евы. Да, груди. И Стеша посмотрела на свои груди. Да, есть что-то общее. Бедра? Талия? И даже вот этот красивый овал боков и все тело — сильное, дышащее ее материнством. Только у Евы тело старое. И Стеша обрадовалась: она еще не сознавала, что приревновала Кирилла к Еве, и теперь, рассматривая, сравнивая ее с собой, проговорила:

— Да, она красивая, Кирилл. Но на земле есть красивее ее, — и улыбнулась в зеркало так, будто там стоял Кирилл. Затем бережно положила книгу на старое место, отошла от стола и приступила — все в той же тихой задумчивости — к утренней процедуре.

Мягкая, влажная губка ползла по эластичному, покрытому мелким, еле заметным пушком телу. От прикосновения губки оно вздрагивало, и Стеша резкими движениями натирала его, не остерегаясь, думая совсем о другом. Только когда коснулась живота, руки ее задвигались медленнее, осторожней, точно она протирала вазу из тончайшего, звонкого хрусталя.

В это время в комнату и влетела Аннушка.

«Батюшки, как она все-таки похожа на Яшку, — мелькнуло у Стеши, когда она в просвет двери вдруг впервые так ярко подметила разрезанный надвое подбородок Аннушки, ее глаза — с крупными зрачками, всю ее чуть угловатую фигуру. — Неужели Кирилл этого не видит? Должно быть, видит, но скрывает», — подумала она и поругала себя за такие мысли.

— А где Кирилка? — звонко прокричала, переступая порог, Аннушка. — Опять, опять ушел? Мне это не нра-вит-ца, — растянула она и смолкла, видя раздетую мать, и чуть погодя спросила: — Мама, ты уже много покушала?

— Нет, жавороночка моя. Я без тебя не кушаю.

— А животик у тебя — ух какой! — И Аннушка маленьким пальчиком дотронулась до живота матери.

Стеша, накинув на себя халат, рванула к себе Аннушку и, прижимая ее к своему животу, сказала:

— Вот мое потомство.

— Мам! Что — потомство? — спросила Аннушка, ощущая своей щекой, как в животе матери кто-то торкается. — И кто там есть?

«Ей девять лет. Сказать ли ей… Да, надо сказать». Стеша села в кресло, привлекла к себе Аннушку и начала:

— Потомство мое, Аннушка, это вот ты.

— Я — потомство? Хорошо. — И Аннушка захлопала в ладоши. — А почему я потомство?

— Ты моя дочка.

— Ara. A Кирилке я не потомство?

Стеша задумалась. Как сказать? В самом деле, Аннушка не дочь Кирилла, стало быть она и не его потомство. Но сказать так — значит нанести Аннушке страшную обиду.

— Ты сама его спроси, — наконец проговорила она и, заметив, как в глазах Аннушки дрогнул испуг, добавила: — Он тебе обязательно скажет, что ты его потомство. Ведь он тебя любит.

Аннушка почувствовала колебание матери и перевела разговор на другое:

— А живот у тебя почему такой, а у меня не такой?

Стеша снова долго думала и, почему-то стыдясь Аннушки, склонив ее голову, пряча ее лицо, резко и даже чуть сердито проговорила:

— А у меня там мальчик… маленький-маленький… братишка твой… а может быть, и сестренка.

У Аннушки глаза стали круглые, лицо побледнело. Она молча раскрыла полы халата и ладонью погладила живот матери, затем встрепенулась.

— Значит, ты родишь? — сказала она, и опять глаза у нее сделались большими. — А понимаешь, у Дуськи мама родила и Дуську, и Петьку, и Сережку, а папа никого. Понимаешь?

— Понимаю, понимаю. Давай-ка Кирилку поищем. Где-то он теперь?

Стеша позвонила по телефону, разыскивая Кирилла. Она считала, судя по времени, что он сейчас находится еще на перевале к урочищу, там, где делают привал люди, идущие на строительство. В этот час утра Кирилл всегда там, в будке. Но. оттуда ответили, что Кирилл уехал на площадку и, должно быть, сидит у себя в горкоме. Так и оказалось.

— Кирилл, почему ты сегодня так рано в горкоме? — спросила она.

— А-а-а! Здорово! Почему рано? Потому что вызвали. Богданов вызвал. Вот еще непутевый.

— Скоро ли вечер, Кирилл?

Вечером — ах, как они редки, такие вечера! — вечером Кирилл примчится к ней, взволнованный, точно на первое свидание. Возьмет ее на руки — ведь она такая легонькая, — поносит по комнате, выговаривая ей на ухо все самое нежное. Затем они выйдут на балкон, молча, в обнимку, понаблюдают за движением нового города, потом она ляжет в постель под голубое одеяло, но не спит, а смотрит, как за столом сидит и читает Кирилл. Он теперь очень много читает. Он читает всегда только то, что нужно ему в его практической деятельности. Вот уже второй месяц он только и читает книги о торфе.

— Кирилл, ты не торфяником ли хочешь заделаться? — как-то спросила его Стеша.

— Угу. Ну и наворочено тут о торфе. — Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились — три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него — огромного, склоненного над маленькой книгой!

«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» — всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь — быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.

— Вечер? Да, скоро, скоро, — отвечает Кирилл. — Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.

— Почему?

— Маленькая завируха.

— Какая?

— Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.

2

У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.

— Тюремщик проклятый! — кричал он, завидя Павла.

На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:

— Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя — тюремщик, мол, с тачкой хожу.

И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:

— Шире! Ши-ря! Аблакат идет.

Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту — урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит — живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:

— Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!

Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», — и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит — опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.

Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой — щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.

— Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, — кричали ему женщины в красных косынках.

«Значит, в яму тебя… в яму», — твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.

Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.

Куваев подумал:

«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», — и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.

Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:

— Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.

Егор Куваев долго, тупо смотрел на кладку, на людей, на Павла, на Якунина-старшего — и только через некоторое время, придя в себя, он вдруг понял, что на свете есть еще какая-то сила, какая-то иная, совсем не такая, как у него, Егора Куваева, гордость. Гордость и сила, которые двигают жителями землянок, заставляют их, недоедая, недосыпая, работать засуча рукава. А вечером он совсем растерялся, залепетал, как ребенок, когда к нему подошел старший Якунин и сказал:

— Вот тебе чека на белье. Пашка прислал. Зайди на склад, возьми. Если сам не знаешь где, я тебя провожу. А это вот чека на баню. Зайди вымойся. Эко как зашелудивел. Денег Пашка не дает — и верно: с дури-то еще глотнешь.

Нет, Куваев уже не мог говорить. У него язык пристал к гортани, одеревенел, а глаза — вот еще мокрые места! Ну, что с ними будешь делать? — Куваев рукой протирает их, а слезы катятся, капают.

— Фу-у, — выдохнул он и, столкнувшись с Павлом, держа в руке чеки, тихо, чтоб никто не слышал, проговорил: — А я ведь… я ведь при случае собирался тебя в бараний рог.

— Ну, нас не согнешь. Выдумал еще… в бараний рог, — как всегда, сдержанно и веско ответил Павел. — Товарищ Ждаркин за тобой глядел и велел поставить. А я бы мимо прошел. И теперь не верю.

Через несколько дней Егор Куваев, усвоив новый метод кладки, работал уже как мастер, а вскоре, по рекомендации Кирилла Ждаркина, его перевели бригадиром на постройку жилых домов. И тут Егор Куваев неожиданно выскочил вперед, обогнав все бригады: вместо установленной нормы тысяча двести кирпичей в смену на рабочую силу он стал класть до шести тысяч кирпичей.

А вчера, в тихий вечер, он шел по молодому парку, около главного управления, и в конце парка увидел развешанные портреты ударников…

Вот портрет Павла Якунина. Хохочет неудержимо. Вот еще чей-то портрет. Этот вроде не русский: у него длинный, загнутый, как у коршуна, нос, глаза навыкате, как у беркута. А вот и Наташа Пронина. А вот… и Куваев закачался: ему в глаза бросилось слишком знакомое лицо: моржовые усы, широкие скулы и какая-то остервенелость в губах. Узнав в портрете себя, Егор Куваев упал на землю, точно сраженный пулей.

Его немедленно подобрали и отправили в больницу, решив, что он упал от переутомления. Что сразило Егора в парке, толком никто не знал. Об этом знал только он один, — и то, что он знал, не мог сказать ни докторам, ни даже своим близким друзьям. Это он мог бы, пожалуй, раскрыть перед Кириллом Ждаркиным, но и Кириллу сказать об этом было не только страшно, но и стыдно.

Так, с тоской на сердце, с мучительными думами, он пролежал всю ночь в палате, а утром не выдержал, попросил, чтоб к нему пригласили Кирилла Ждаркина. Кирилла в горкоме уже не было, и Егор Куваев сказал, обращаясь к сиделке:

— Тогда этого позовите, Павла Якунина. Ну, героя.

Павел пришел к нему только под вечер и, остановившись перед кроватью, спросил:

— Что с тобой, Егор Иванович?

— Струна лопнула, — ответил Куваев и закатил глаза, затем заговорил медленно, с расстановкой, боясь, как бы чем не обидеть Павла: — Слушай меня, Паша. Один я. Детей у меня нет. Жена? Жен было много, да все не уживались со мной. Вот я один… как оторванный собачий хвост.

— Зачем же один? Тебя вся площадка знает. Полсотни тысяч человек. А ты — «один».

— Да. Это так, — сказал Егор. — Но вот если бы были у меня дети, всех за тебя бы променял.

— Это зачем же?

— Ты того, не груби… а душу мою пойми.

— Эко вы, старики, любите о душе болтать. И отец мой — вот такой же. Детей бы он своих за меня променял. Да что они, дети-то твои, — сапоги, что ль: хочу — сменяю, хочу — сам истаскаю.

— Да нет. Ты зря. — Егор Куваев снова задумался, подыскивая подходящие слова: — Ты вот что… Пойми, — я на свою прежнюю жизнь смотрю, как на позор. Опозорена она у меня — прежняя жизнь.

Было это еще в те дни, когда он, мастер на все руки, Егор Куваев, ходил за вагонеткой на кладке коксовой печи. Тогда вечера он проводил в земляном поселке «Распивочно и на вынос». И однажды, лежа в канаве, он почувствовал, что чьи-то заботливые руки поднимают его и несут куда-то. Очнулся он в землянке. Над ним наклонился человек и растирает его спиртом. У человека лицо под Христа — черная борода и волосы длинные, точно у попа, а шаг какой-то чудной, приседающий, точно у человека обрублены пятки. Это был все тот же юродствующий монах. Но теперь он сбросил с себя затасканные луковицы, тряпье, отрастил бороду и стал походить на Христа. По углам же землянки тоже сидят какие-то люди. Среди них Егор Куваев признал Зинку, первую жену Кирилла Ждаркина.

— Компаньице кланяюсь, — проговорил он и хотел было выбраться из землянки, но человек с подбитыми пятками остановил его:

— Чего ты хочешь, брат?

— Водки.

И они долго пили, до утра. В пьяном угаре человек с подбитыми пятками что-то все нашептывал Куваеву, намекая ему на его золотую голову, и все стучал кулаком по столу, выкрикивая:

— Мстить надо. Весь мир на ноги поднять и мстить!

Потом Куваев почти каждый вечер бывал в этой землянке… И раз, в минуту пьяного угара, ему подсунули маленький, аккуратный ломик и сказали:

— Иди, брат, вот с ним и сделай там свое дело.

И дело было простое. Они во тьме ночи прокрались к складам и там, где расходились поезда, свернули ломиком стрелки рельсов… и в ту же ночь огромный состав с заграничным оборудованием скатился под откос.

Об этом — о ломике и о том, что Егор Куваев своими руками развел железнодорожные стрелки, — он Павлу Якунину не сказал, а все время говорил только о «темной компании» в поселке «Распивочно и на вынос».

Павел во время его рассказа стоял у окна и бормотал:

— Бывает… Да. Жара какая стоит. Осень, а жара, — и, вслушиваясь в рассказ Куваева, снова повторял: — Бывает. Мало ли темного люда на горах. А может, это все у тебя с устатку?

— Чего там с устатку! А вот насчет хлеба. Хлеба нету, надо, слышь, бунтарство устроить.

— Да, да, бывает, бывает, — бормотал Павел, уже зная, что Егор Куваев не просто ходил в эту землянку, а что-то настряпал вместе со всей компанией… «Иначе бы он не плакал», — думал он, глядя, как льются слезы у Куваева. — Бывает. Чего это гарью пахнет? Не горит ли торф? — спохватился Павел.

— Ага! Ну вот я тебе говорил. — Куваев вскочил с койки и, несмотря на протесты дежурного врача Маши Сивашевой, вместе с Павлом Якуниным выбежал из больницы и кинулся разыскивать Кирилла Ждаркина.

3

Бегство Егора Куваева и Павла Якунина из больницы удивило Машу Сивашеву. Она поняла, что в этом скрывается что-то такое, о чем непременно должен узнать Кирилл Ждаркин. И она позвонила в горком партии. Но оттуда ей ответили, что Кирилл еще утром куда-то выехал.

«Где он? Стеша, наверное, знает», — решила Маша и позвонила.

— Егор Куваев сбежал из больницы, — сказала она.

— Егор? Что там Егор. Ты скорее приходи ко мне… у меня что-то случилось…

В четыре часа дня — это Стеша заметила по часам — у нее пошли воды. Вскоре к ней явилась Маша Сивашева, и начались приготовления. Стешу уложили в кабинете Кирилла, — так она захотела сама, — на диване. К удивлению Маши, ничего не было приготовлено — ни пеленок, ни простынь.

— Да что ж это у тебя так?

— А-а, все будет, — Стеша улыбнулась.

Все ждали — и Кирилл, и Маша, и даже Богданов, и Захар Катаев, которые тоже относились к родам Стеши, как к своему семейному делу, — все ждали, и особенно Стеша, что роды у нее пройдут легко, благополучно, ибо она была здоровая, развитая, крепкая мать. Только один Кирилл иногда сомневался в благополучном исходе и намекал об этом Стеше, подсмеиваясь над ее геройством, на что Стеша всякий раз отвечала ему:

— Вот увидишь, у меня это произойдет, милка мой, незаметно. Если ты даже рядом со мной будешь спать, и то не услышишь. Разбужу тебя и скажу: «А ну, Кирилл, получай сына».

Кирилл осторожно уговаривал ее:

— Послушай… Может быть… Ведь теперь научились рожать без боли. Что-то такое делают — и женщина рожает так себе, без боли.

— Вроде орехи грызет?

— Да. Может, и тебе так же? Ну, полежишь в больнице.

Стеша решительно встряхивала головой, шептала:

— Нет. Я хочу… Хочу от тебя иначе.

— Да, да… хочу с болью, — шептала она и теперь, расхаживая по кабинету. Сначала она ходила из угла в угол, затем начала кружить, как на привязи, а боль все поднималась, застилала глаза, — и Стеша уже ничего перед собой не видела. Она только твердила, тихо, еле слышно и как-то несвязно: — Кирилл… Кирюша… славный мой… для тебя… тебя… тебя, — и вдруг кто-то долбанул ее в поясницу, и в этот миг имя Кирилла выпало из ее сознания, все заполнилось тупой болью, и уверенность ее окончательно рухнула. Стеша повалилась на диван и вцепилась руками в живот.

Низ живота не только распирало, его рвало на части, будто кто-то впился в него когтями и со злостью, с остервенением рвал его, потешаясь над Стешей. Боль ощущалась не только в глубине живота — острая, режущая боль разливалась по всему телу жгучими жилками, будто огненными тенетами. Временами она стихала, но тут же снова поднималась, еще более жгучая, более острая.

— Ой-й! О-о-о-о-иии! Глаза! Глаза на лоб… на лоб лезут… Ой-й, Маша! Машенька! Ну, помоги. Ну!.. Ой! Что это? У меня ноги… ноги пропали. Где мои ноги? Маша! Машенька! — умоляла Стеша, и голос ее стал хрипнуть.

Сначала пот катился с нее градом. Но вскоре тело ее пересохло, пересохли губы, стали шершавые, глаза ввалились, на лбу легла морщинка — эта морщинка так и осталась на всю жизнь, как отметина великих мук матери…

Прошел час, другой, третий… стенные часы пробили десять вечера. Стеша уже перестала кричать. Она только корчилась, вся извиваясь, норовя лечь на живот, чтобы своим телом придавить несусветную боль, и грызла губы.

— Нет, нет, — удерживала ее Маша, не давая ей перевернуться на живот, и все шутила. Но к одиннадцати часам и она отчаялась, видя перед собой Стешу уже почерневшую, с ввалившимися глазами, и неожиданно для себя решила: «Да, она не выдержит». Маша позвонила в больницу, чтобы приехал старший врач, затем присела в ногах у Стеши и растерянно опустила руки.

— Кирилл, Кирилл, — еле слышно звала Стеша.

4

Река Атака была в этот день удивительно спокойна, Казалось, она совсем и не двигалась, а лениво развалилась под солнцем, грея свою могучую спину. Только на крутых изгибах, роясь в жестких скалах, она пенилась и недовольно ворчала, будто сердясь на то, что тут ей перегораживают свободный ход.

— Экая… красавица, — проговорил Кирилл, обращаясь к инженеру Рубину. — А я сегодня купался, — похвастался он. — Я до снегов купаюсь. И жеребец со мной купался. Чуть не утопил, черт!

Рубин о чем-то думал и не сразу ответил.

— Да, — сказал он. — Красивая. Вот так и жизнь меняется: то — тихая, то бурная.

— Тихая жизнь — она нехорошая. Хорошая — бурная. — Кирилл снова посмотрел на Рубина и прищурил глаз.

— Она бурная — нехорошая, — Рубин кивнул на реку и также прищурил глаз.

И оба они громко рассмеялись. Рубин пристально посмотрел на Кирилла, что-то хотел было сказать, но промолчал, очевидно раздумав. Кирилл это подметил и весело прикрикнул:

— А ну, говорите. Что у вас там? А?

— Хорошо. — Рубин снова долго молчал. — Мир запутан, как болотная тина: ни черта там не разберешь.

— А ведь разбираются. Сушат ее, под микроскоп кладут и разбираются. Зайдите-ка в лабораторию к Богданову.

— Это так. Но ведь микроскоп не каждому дан… и не каждого пускают в лабораторию.

— Иной нагваздает, — намеренно ввернул Кирилл простонародное слово, — зачем же его пускать? — и подумал: «С болячкой человек… и болячку открыть боится, как сифилитик. Надо ему помочь». Он решил осторожно задать несколько вопросов Рубину и долго всматривался в крутые берега реки Атаки.

Они уже давно оставили позади себя красавицу плотину — длинную, в триста шестьдесят один метр, похожую на древний зубчатый замок, и теперь мчались вдоль реки плоским левым берегом, переходящим в заливные луга, поймы и степи. Правый берег был крутой, скалистый и слезился черными пятнами, — это выступали залежи руды. Руда тут когда-то очень давно разрабатывалась шорцами — жителями диких гор — и то весьма примитивным способом: они добывали ее, сбросив верхний слой земли, как добывают мел, камень, песок. Такое огромное богатство лежит в земле. А ведь Русь была не только бедна, но и нага… и нагие, безграмотные, но с замечательной душой люди ходили но земле, топтали ее лаптями…

Об этом хотел заговорить Кирилл с Рубиным, чтоб «заиграть на струнах души металлурга», указать ему, что ведь эти богатства в силах поднять народ только теперь… Но в это время на реке показалось первое сосновое бревно. Оно плыло вниз по течению, иногда вертелось, крутилось, точно заводное, иногда вдруг вставало на попа, уходило в воду, затем снова выныривало, словно кто-то его толкал со дна, и, взмахнув, со всей силой ляскалось на поверхность реки.

— Нажми! — крикнул Кирилл шоферу.

И голубая машина рванулась вперед, перелетая через горбинки, круто изворачиваясь на поворотах, завывая тормозами.

Сегодня утром с верховья реки Атаки пришли тревожные вести. Там, в горах, еще с весны были заготовлены в огромном количестве сосновые бревна для металлургического и тракторного заводов. Весной, во время половодья, бревна, связанные в плоты, не смогли спустить потому, что их негде было принять, ибо берега на строительной площадке были завалены гравием, строительными материалами, и потому еще, что боялись, как бы плоты своим напором не попортили новой, только что отстроенной плотины, а главным образом еще потому, что не хватало рабочих рук и не было той нужды в лесе, какая явилась теперь, когда уже приступили к стройке нового города. Летом же, когда вода спала, плоты совсем нельзя было спускать: они сели бы на первую же мель. И вот только теперь, когда вода поднялась, было решено плоты спустить. Но сегодня утром стало ясно, что плоты непременно порвут канатную изгородь и всей своей массой хлынут вниз по течению: до сегодняшнего дня плоты лежали спокойно, но утром бревна зашевелились, как проснувшиеся удавы, и двинулись, а канаты начали лопаться, будто их кто-то перерубал топором.

Это грозило бедствиями, даже катастрофой: плоты, стихийно сорвавшиеся с места, непременно рассыплются, и тогда разрозненные бревна, никем уже не управляемые, обгоняя друг друга, ураганом понесутся вниз по реке и все уничтожат на своем пути. А на реке уже построен перекидной мост. Бревна, тараня мост, разобьют быки и унесут с собой. На реке стоят баржи с нефтью, керосином — запасом горючего на зиму. Бревна разнесут баржи в щепы. Но главная угроза заключалась в том, что бревна вместе с разбитым мостом, с баржами кинутся на плотину и сокрушат ее, — тогда остановится электростанция, то есть сердце строительства металлургического и тракторного заводов.

— Давай, давай! — снова крикнул Кирилл шоферу и громко выругался, забыв о том, что рядом с ним сидит Рубин. — Черт знает что, — пробормотал он. — Откуда не ждешь, оттуда и свалится.

Место заготовки и склада плотов они увидели еще издали. С крутых гор, усеянных свежими пнями, в ряде мест еще сползали бревна — они ползли, как обезглавленные богатыри, а внизу было тихо, будто там ничего и не произошло. Люди стояли на берегу и смотрели в сторону котлована, над котлованом то и дело проносились стаи диких уток.

«Перелет начался, — подумал Кирилл, — хорошо бы посидеть на заре и пострелять». Но в следующую же секунду он уже думал о другом, и не успела еще машина остановиться, как он на ходу выскочил из нее и очутился в толпе. Первое, что бросилось ему в глаза, — это вывеска на плотах, гласящая: «Курить строго запрещено. За нарушение штраф».

— Кто это придумал? — спросил Кирилл. — И почему нельзя на плотах курить?

— Пожар может быть, — ответил с усмешкой кто-то.

— А придумал наш профсоюзник. Хлопотной парень, — добавил другой.

— Снять, — сказал Кирилл. — Да я дам премию тому, кто подожжет мне плоты… а тут… гоняют рабочих курить куда-то в будку. Чудаки!

Запрет курить на плотах был нелеп, ибо на плотах во время их движения по рекам даже разжигали костры, — рабочие это прекрасно знали. И они одобрительно загудели.

— Вы понимаете, что можете натворить, если упустите плоты? — спросил Кирилл.

Люди молчали. У них, очевидно, уже сложилась уверенность в том, что плоты уйдут, разобьются и удержать их ничем нельзя. Поэтому они никаких мер не предпринимали, превратились в зрителей, наблюдающих за тем, как в котловане шевелятся бревна, стуча друг о друга голыми боками.

— Что делать? — спросил Кирилл Рубина.

— Если бы мы смогли тот первый плот спустить сейчас же на воду, мы освободили бы место, и тогда плоты разошлись бы. Хотя… Хотя…

— Что «хотя?» Без «хотя» нельзя ли?

— Тут ведь «правописания» никакого нет, — ответил сдержанно Рубин. — Надо делать то, что кажется нужным.

— А там будет видать! Вот это без «хотя».

Кирилл повернулся к толпе рабочих, сказал:

— Ну, кто со мной? — и шагнул к плотам.

Люди стояли молча.

— Да ведь утопнешь, — выделившись из толпы, проговорил Митька Спирин, который тоже совсем недавно явился сюда из Широкого Буерака, дабы «зашибить большой целковый». — Утопнешь, — еще раз проговорил он.

— Ты камень, что ли? Утопнешь! — Кирилл снова шагнул вперед, на миг остановился и даже дрогнул: впереди кишели, как гигантские черви, бревна. Они издавали приглушенный, предостерегающий гул, царапаясь друг о друга, будто скрежеща зубами. Кирилл ясно понимал всю опасность своего поступка и шел на это не очертя голову, не безрассудно: катастрофу надо было устранить, и Кирилл тут поступал так же, как если бы увидел на полотне железной дороги Аннушку, играющую в песке, не замечающую того, что на нее мчится поезд. Кирилл непременно бы кинулся к ней, несмотря на то что поезд грозил бы задавить и его. И теперь он шел, вполне сознавая всю опасность. И все-таки на миг остановился, дрогнул.

— К черту, — сказал он и вступил на плоты.

Но за ним никто не пошел. Люди стояли на берегу, точно окаменелые. Только один Митька Спирин разинул рот, намеревался что-то крикнуть и даже взмахнул рукой.

— Что ж? — сказал Кирилл. — Все, что ль, трусы? Коммунисты!

Из толпы выделились коммунисты и, сумрачно глядя себе под ноги, подошли к плотам, но тут же за ними двинулся Митька. Он круто выругался и перепрыгнул через водяной прогал.

— Гайда! Гайда! — крикнул он, шагая уже впереди Кирилла.

Первый плот был спущен удачно. Вернее, его нечего было спускать, он сам, выпираемый другими плотами, рвался на просторы реки, и люди только помогли ему. Плот понесся по течению, булькая, шурша. Но потом оказалось все не так, как предполагалось. Плоты не пошли на освобожденное место. Они, наоборот, полезли друг на друга, громоздясь в неуклюжие, перепутанные ярусы. Иногда в том или другом месте бревна, сдавленные со всех сторон, точно от пушечного выстрела, взлетали вверх и со звоном падали на другие бревна, придавливая их.

Было уже совсем темно. За это время удалось оторвать еще два плота и спустить по течению. Но угроза вовсе не уменьшилась. Разбитые плоты рвались на волю, — бревна подныривали под канатные загороди и неслись вниз, ударяясь в спущенные плоты, разбивая их.

Вот в такой час из тьмы перед Кириллом Ждаркиным и вынырнуло лицо Захара Катаева.

— Кирилл Сенафонтыч, — зашептал Захар. — Я хлебца на стройку привез. Эшелон. Ну, зашел к тебе… А у тебя дома… это… отгрохала, может быть.

— Что? — спросил Кирилл, не понимая и того, как Захар очутился тут.

— Вроде нарочного я, — прошептал снова Захар. — Стеша… Может, сына — или дочь… и тебе треба дома быть.

«Как же это она без меня? — мелькнуло у Кирилла, и — вторая мысль: — Может, Захар шутит? — и третья: — Надо сейчас же все бросить и мчаться туда — к Стешке!» — но тут же перед ним всплыли плотина, баржи с нефтью и керосином, перекидной мост…

— Ты езжай, а я тут управлюсь, — проговорил Захар. Кирилл шагнул к берегу и остановился.

— Может, уже родила? — спросил он.

— Может, — ответил Захар, и по голосу его Кирилл понял, что дома не все благополучно.

— А ты скажи мне прямо, — он рванул за плечи Захара. — Не виляй и не хитри.

— Что ж прямо? Раз родить — то уж нельзя годить.

В темноте, в стороне от Кирилла и Захара, раздался сначала грохот бревен, затем отчаянный крик.

— Ну, вот тут и поедешь! Как же поедешь? — проговорил Кирилл и кинулся на крик.

5

Все это происходило, как в бреду.

Кирилл выскочил на берег, — вернее, его вытолкнул Захар Катаев, — прыгнул в машину, сел сам за руль, и машина понеслась, разрывая тьму ночи крыльями прожекторов.

— Ах, Стешка! Стешка, Стешка! Родная моя, — в такт бегу машины шептал Кирилл. — Нет, ты на меня не обидишься, не рассердишься… ты поймешь, я ведь не мог… никак не мог. — И он наддавал, наваливаясь на баранку руля.

И машина неслась. А когда они выскочили с проселочной дороги на шоссе и до строительной площадки осталось всего только километров сорок, Кирилл прибавил газу, и машина взвихрилась, шипя и отхаркиваясь, понеслась с головокружительной быстротой. Вот на свет выскочил заяц и поскакал впереди.

— Уйди! Паршивец!

Но машина уже смяла серого и рванулась вперед.

«Ну, черт с ним. Пропал зайчик».

А когда Кирилл вбежал в квартиру, то удивился тишине. И, снимая с себя плащ, он заметил, как у него задрожали пальцы на руках — мелко-мелко, точно перезябли.

«А-а-а, дрожите, — как обычно хотел он отшутиться и внутренне весь оледенел, окончательно перепугавшись мертвой тишины. — Может, уйти? Ведь я не выдержу… грохнусь. Сбежать, может? И почему в столовой столько белья? — не сходя с места, видя в открытую дверь разбросанное белье в столовой, подумал Кирилл. — Может, все же… уйти?» — Но он помимо своей воли шагнул и скрипом сапог нарушил тишину.

— Кто там? А-а-а, Кирилл. — Ему навстречу вышла Маша Сивашева в белом халате.

Кирилл не сразу узнал ее, ибо он в это время думал совсем не о ней, а о той, о другой, которую по-настоящему любил — крепко и весь. Он не узнал Маши Сивашевой еще и потому, что лицо у нее было не как всегда — веселое, улыбающееся, а пасмурное, усталое и потное.

— Долго, — устало сказала она. — Мучается. Не понимаешь? Шесть часов. Я все руки отмотала. — Она подняла кверху руки и стала складывать пальцы в кулак. — Мучается… Ах, я не знаю… не знаю, Кирилл, — ответила она на его вопросительный взгляд. — Не знаю. Ой, нет, нет, тебе туда нельзя. — Она загородила ему дорогу.

Но он грубо отстранил ее, распахнул дверь и вошел.

На диване лежала Стеша. Он увидел только ее вздутый живот. Весь исполосованный почерневшими жилками, живот казался горой. Стеша открыла глаза, и Кирилл уже больше не отрывался от этих глаз — огромных, испуганных.

— Кирюша… родной мой, — проговорила она еле слышно и обняла его за шею, притягивая к себе его пыльную голову.

И в это время снова начались потуги. Стеша даже не вскрикнула, она заскрипела зубами, все крепче и крепче сжимая шею Кирилла.

— Кричи! Кричи! — твердил он, приподнимая ее на своей шее. — Кричи…

И Стеша закричала. Она кричала раздирающе, как будто у нее, у живой, выдергивали ноги. Такой крик иногда слышал Кирилл на фронте, в бою, когда человеку попадал осколок гранаты в живот… Стеша кричала без перерыва, без удержу, тело у нее напрягалось в последней мучительной схватке и как-то все одеревенело, а руки с такой силой сдавили шею Кирилла, что он начал задыхаться.

Сколько прошло времени, он не помнит. Только вдруг Стеша смолкла, и он охнул, но тут же раздался другой крик — властный, требовательный и уже гневный. Руки Стеши разжались, тело отошло, и она вся повяла.

— Сын. Вот, — сказала Маша.

Кирилл мельком, удивленный, посмотрел на Машу: в голосе Маши, — может, так только показалось, — послышалась досада.

— Сын. Вот, — еще раз проговорила она.

— Какие глаза? — в забытьи спросила Стеша.

— Серые, — ответила Маша, пеленая маленького, буйного и крикливого человека.

— Значит, в Кирьку, — так же тихо проговорила Стеша и глазами показала Кириллу на его руку.

Кирилл протянул ей руку, вовсе еще не понимая, чего она хочет, а когда она так же, как и всегда, но более горячими губами поцеловала ее, он дрогнул и про себя сказал: «Что б ни случилось со мной, я всегда буду любить тебя, Стеша», — Кирилл вышел из кабинета в столовую, прислонился лбом к холодному стеклу окна. — Вот я и отец. Да, отец, — прошептал он.

— Посмотри, Кирилл, кто измучил Стешку, — уже веселая, произнесла Маша, подавая запеленутого сына.

Кирилл положил сына на ладонь, поднял высоко над головой, и у него невольно вырвалось:

— Живи! Живи, новый человек!

В то время, когда Кирилл держал на ладони маленького человека, раздался резкий телефонный звонок. Он особенно резко и тревожно прозвучал еще раз в наступившей тишине. Затем послышался столь же резкий и даже грубый голос Богданова:

— Торф. Горит.

Кирилл сообщил, что у него в доме совершилось необычайное, но Богданов или не расслышал его, или настолько был встревожен, что ничего не понял из объяснения Кирилла, и еще грубее бросил:

— Горит четвертый участок. Там люди, а ты болтаешься дома, — и повесил трубку.

Кирилл, обиженный на Богданова за то, что тот совсем не обратил внимания на его радость, подошел к Стеше и решительно сказал:

— Я не поеду. Ну, как я тебя оставлю одну…

Он ожидал, что Стеша обрадуется, но она нахмурилась, на бледном лице вспыхнул румянец, а губы начали вздрагивать, как вздрагивают они у нее всегда, когда она чем-нибудь недовольна.

— Ты сердишься? Но ведь Богданов вовсе не знает, что у нас тут.

— Как же ты не пойдешь? — Она обняла его за шею и мягка, но с укором, как малышу, не желающему идти в школу, сказала: — Кирюша!

И он понял: надо ехать, отказ от поездки прозвучал для Стеши так же, как если бы Кирилл отказался взять на руки маленького сына. И, благодарный ей за то, что она так поступила, он подумал: «Я, конечно, остался бы, если б она этого захотела, но все время бы думал о том, что ж творится там, на торфоразработках, и это как-то омрачало бы мою радость». Он об этом ей не сказал, а, наклонившись еще ниже, прошептал:

— Какая ты у меня умница! Ну, я скоро вернусь, а ты береги себя.

И вышел из квартиры. «Да. Отец! Отец!» Это чувство с каждой минутой все больше полонило его, росло в нем, захватывало его всего, и, сев в машину, он совершенно забыл, куда ему надо ехать, что надо делать. «Отец! Отец! Отец!» — то и дело повторял он про себя, и слово это оживало, наполнялось новым содержанием — огромным и важным. Он прикрыл глаза рукой и снова увидел маленького сына, прилипшего к груди матери, и мать, лежавшую на диване, — здоровую и радостную. «Да, отец, отец, отец», — еще раз повторил он и открыл глаза, видя перед собой уже город, кишащий людьми, город в котлованах, каркасах, в рытвинах, пересеченный воздушными линиями, железными дорогами, громыхающий и орущий.

— Ехать будем или стоять будем? — спросил шофер.

— Ах, да. Едем на четвертый участок. Нет, сначала на второй.

6

Несметные богатства торфа залегали поблизости от строительной площадки, в огромной долине, расхлестнутой километров на двести вглубь и вширь. Неопытному глазу долина вовсе ничего не говорила: она сплошь поросла мелким, перепутанным кустарником, горбатыми карликовыми сосенками, хилыми березками, кочками и коврами мха. Кое-где виднелись озера, кишащие дичью. Кое-где были тропы, проложенные зверем. Внешне долина казалась совсем мирной, но это отнюдь не значило, что ее можно было без труда пересечь вдоль и поперек: в ряде мест попадались подпочвенные болота, заросшие, как бы закупоренные, тонким слоем торфа, — и стоило человеку или зверю ступить на эту корку, как она немедленно проваливалась, а подпочвенное болото превращалось в засасывающий омут. В таких омутах немало погибло зверя, охотников и заблудившихся путешественников.

Эти несметные богатства торфа, — а торф на основных участках лежал глубиной на три-четыре метра, — были открыты Богдановым еще в студенческие годы, и с тех пор он не расставался с мыслью об использовании торфа в промышленности. Находясь в ссылке, перегоняемый по этапам, сидя в одиночках, он всегда думал о торфе, разрабатывал способы использования его в широких масштабах. За последние же годы при помощи талантливой молодой химички Фени Пановой ему удалось добиться того, что из торфа стали гнать спирт, масла, а главное — нашли способ перегонки торфа в жидкое топливо.

Строительство металлургического завода еще не было закончено, а торфоразработки уже велись полным ходом: на торфе работало до четырех тысяч торфушек, торфяников — людей, пришедших главным образом из далеких мордовских деревень. Всю огромную долину в прошлом году разбили на шесть участков, построив на каждом деревянные общежития, клубы, столовые, разбив физкультурные площадки, связав участки узкоколейками, по которым бегали маленькие, как жуки, паровозики и такие же маленькие вагончики, приспособленные для перевозки торфа и людей.

Чуть светало, когда Кирилл попал на участок, которым управляла Наташа Пронина. На ее участке работали два гидроторфа — неуклюжие, громоздкие машины. Сильнейшей струей воды они буравили торф, превращая его в месиво. Жидкое рыжее месиво по трубам высасывалось и разливалось на приготовленные площади. А когда оно подсыхало, его резали, как лапшу, специальными ножами девушки-торфушки и складывали в бунты. Кирилл всякий раз, проезжая мимо гидроторфа, останавливался, любуясь его мощью. Струя воды, пущенная из гидроторфа, ревела, отламывая глыбы, выкидывая, будто играя ими, спутанные перевитые корни. Кирилла привлекала мощь гидроторфа, и первое время он не понимал, почему Богданов отыскивает новый способ добычи торфа. Один из таких способов, открытый Богдановым, был весьма примитивен: площадку торфяника очищали от сосенок, кустарника, корней, разравнивали ее и пускали по ней самые обыкновенные бороны. Бороны разрыхляли верхний слой торфа, превращая его в крошку. Крошку, когда она просыхала, специальными граблями собирали в кучу, затем свозили в бунты. Никакой мощи и красоты тут не было, но способ этот давал продукцию раза в два дешевле, нежели гидроторф, и, главное, был доступен каждому.

— Ну да, но ты же опять притянул людей к бороне. С поля ее выкинули, а ты ее сюда. Гидроторф не только сильная машина, она перестраивает людей, заставляет думать по-другому. А борона есть борона, — сказал Кирилл.

— Чудачок, — ответил ему Богданов. — Во-первых, фрезерный способ добычи торфа (он свой способ почему-то называл «фрезерным») дешевле, во-вторых, доступней, в-третьих…

Богданов очень долго рассказывал о выгоде фрезерного способа добычи торфа, но он упустил одну, совсем немаловажную деталь: торф-крошка, добытый новым способом, сложенный в бунты, почему-то «самопроизвольно» загорался. Почему — об этом никто не знал.

На участке Наташи Прониной фрезерный способ добычи торфа только еще вводился, главная же добыча этим способом велась на четвертом участке. Но и здесь, на втором участке, в каждом бунту торчал термометр, а на некоторых бунтах трепались красные флажки, что значило — бунты эти находятся в процессе самовозгорания.

«Вот отчего и пожар: бунты загорелись», — решил Кирилл и пошел навстречу Наташе Прониной.

Увидав Кирилла, Наташа, быстро вытирая перепачканные торфом руки, легкая, подвижная, вся улыбаясь, кинулась было к нему — и спохватилась: очевидно, вспомнив, что она начальник участка. И удержалась от вскрика. Спокойно, даже с некоторым пренебрежением, подчеркнуто холодно, так, как принято в комсомолии, «без подхалимства», она пожала своей маленькой, но жесткой рукой руку Кирилла, чуть склонив набок голову:

— Здравствуйте, — и, несмотря на то что ей тут же снова захотелось с ним говорить с девичьими вскриками, с искренним задором и невольным кокетством, она все-таки сдержалась, напуская на себя грубоватость. Но глаза у нее горели, глаза говорили совсем другое, и Кирилл это видел.

— Наташа, — сказал он, видя ее колебание, желание держать себя по-другому. — Наташа, скажи, у тебя на участке ни разу не загорался торф в бунтах?

— Да нет, однажды загорелся, но мы быстро пролопатили его… Не понимаете? Разбросали лопатами и потушили. А что?

— Ну, а если бы вы прозевали?

— Тогда загорелся бы, — вдруг не выдержав, засмеялась Наташа, глядя своими синими лучистыми глазами в лицо Кириллу, подергивая и шевеля верхней губой.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Кирилл, отвечая не на ее слова, а одобряя ее перемену. — Вот и хорошо, — еще раз повторил он и мельком окинул взглядом всю тонкую, перетянутую фигуру Наташи, подмечая, как под синей юбкой у нее выделяется живот. Живот еще совсем небольшой, но он уже пошел в бока, и сама Наташа уже не так шустра и юрка, как была раньше. Вот она, вместо того чтобы перепрыгнуть через канаву, осторожно перешагнула ее.

Кирилл знал об отношениях Павла Якунина и Наташи и всегда оберегал эту пару, выдвигал ее по работе, а совсем недавно подумал и о том, что им непременно надо дать квартиру в новом каменном доме, только не знал, как все это сделать: боялся оскорбить их. Но теперь, небольно перенося свою сегодняшнюю радость на Наташу и Павла Якунина, он осторожно заговорил:

— Павлу квартиру новую даем, Наташа.

К удивлению Кирилла, Наташа вовсе не вспыхнула и не застеснялась, как он ожидал, а подняла глаза на Кирилла, часто мигая, словно смывая с глаз пелену, проговорила:

— Ну-у! Это хорошо… очень.

— Вам ведь, пожалуй, квартира нужна не в две, а в три комнаты?

— Да! Видишь ли… — Наташа невольно оправила юбку на животе и растерянно повесила руки.

— Хорошо, Наташа, хорошо. — И, обняв ее за плечи, он привлек ее к себе и, сам не зная как, поцеловал в лоб. — Ты это береги, Наташа. Это самое большое и радостное. Не удивляйся, — проговорил он, заметя ее удивленные глаза. — У меня сегодня Стешка сына родила. Понимаешь?

— Батюшки… какой ты хороший, Кирилл! — благодарная Кириллу за то, что он увидел в ней мать, пролепетала Наташа и, вся вспыхнув, чуть отошла от него, добавила: — Ты знаешь ли? Мы ведь все тебя очень любим и называем не Ждаркиным, а Кириллом. И иногда вот хочется пойти к тебе и рассказать тебе многое-многое… Мы вот, девушки, соберемся, говорим, говорим, говорим о своих делах и все хотим пойти к тебе и рассказать. Вот недавно…

Не успела Наташа рассказать о том, что было недавно, как со стороны четвертого участка появилась группа торфяников и торфушек. Они неслись, Как несутся иногда перед прожекторами автомобиля косяки зайцев, оглядываясь назад, ослепленные и безумные. Люди неслись и почему-то кричали одно и то же слово:

— Оман! Оман! Оман!

«Почему обман? Что за обман?» — подумал Кирилл и пошел навстречу бегущим людям.


Пожар начался поздно ночью, когда торфушки гурьбой отправились в общежития, помылись, почистились, поужинали и завалились на покой. Все они были в том же настроении, что и их начальник — бывший председатель сельсовета Федунов из Широкого Буерака: на четвертом участке досрочно заканчивался план добычи торфа, осталось еще два-три дня — и программа будет перевыполнена, и тогда всех работников четвертого участка начнут чествовать, одарять премиями. Вот почему сегодня торфушки шли с торфоразработок особенно веселые, напевая песни, те самые песни, которые они всегда певали у себя в деревеньках, на посиделках, у завалинок. Распевая песни, торфушки мечтали и о том, как они через несколько дней распрощаются с торфом, отправятся к себе в деревеньки, как встретятся там с родными, со знакомыми и главным образом с милками. Иные из них давно уже собрались: попрятали в сундучки разноцветные полушалки, серьги, бусы и шелковые чулки, приобретенные тут в кооперативе. Да, шелковые. Сейчас — в лаптях, сейчас большинство — босые: зачем на болоте надевать шагреневые гамаши и шелковые чулки? Сойдет и так. В деревню заявятся, там наденут и гамаши и шелковые чулки. Дивись, народ! А хочешь такие же чулки — иди работай на карьере. Мужчины же к отправке домой готовились по-своему: они рубили в лесу слеги, оглобли, топорища, оси для рыдванов. Они почти все пришли сюда из степей, из безлесья, и уж так испокон велось: раз идешь с разработок, прихвати с собой слегу, оглоблю, топорище, ось и обязательно грабли.

И вот поздно ночью вспыхнул пожар. Как и где он начался, никто толком сказать не мог. Знали одно: сначала загорелось в дальнем углу, в так называемом «Шереметьевском тупике», где план добычи торфа-крошки был уже закончен. И почти в тот же миг пожар вспыхнул в другом конце участка — на «Сорочьем плесе». Пожарная команда не успела выкатить тушительные приборы, как огонь начал играть по всему участку, превращаясь в бушующий ураган невероятной силы и упорства.

Люди выскочили из общежития, из-под кустов, из самодельных шалашей и, полусонные, освещенные отблесками пламени, еще ничего не понимая, заметались из стороны в сторону, ища прикрытия, зная из прошлого, что пожары на торфу гибельны, как лава. И началась суматоха, та самая суматоха, в которой люди теряют волю, соображение, превращаются в стадо, стихийно несутся в одну сторону, ища спасения, и попадают в самые опасные места.

Начальник четвертого участка — Федунов из Широкого Буерака — в это время еще не спал. Он вместе с инженером подводил итоги заготовки торфа и писал рапорт на имя Кирилла Ждаркина и Богданова, надеясь на похвалу и подарки. Федунов уже давно мечтал о велосипеде и теперь был уверен, что велосипед ему дадут. Когда же около общежитий раздался крик толпы, он первым выскочил из конторы и, дрогнув, глухо проговорил:

— Пожар! Горим! — и кинулся в толпу, намереваясь остановить ее, но толпа бушевала, орала, металась, девчата визжали, волокли за собой сундучишки, мужчины отбрасывали девчат в сторону, тоже волоча за собой сундуки, новые выструганные оглобли, оси, топорища, связанные из свежей березы банные веники, выкрикивая одно и то же нелепое слово:

— Оман! Оман! Оман!

И вдруг вся толпа шарахнулась в сторону от общежития, ломая на пути карликовые сосенки, хилые березки, и участок немедленно опустел: люди куда-то провалились, голоса их примолкли, и наступила тишина. Только было слышно, как где-то совсем поблизости, точно гигантский зверь, шагает огонь. Он, шагая, покрякивал, будто выбирая себе добычу, затем начинал выть, издавать оглушительные трески, свист, вскакивал на верхушки сосенок и, шипя, падал на землю, спаливая сухие травы, камыш, сучья. Люди куда-то скрылись, но через несколько секунд, натолкнувшись на стену бушующего огня, хлынули обратно и с такой же силой, но еще с большим ужасом кинулись в другую сторону, сминая друг друга, топча слабых, упавших, растерявшихся.

И Федунов присел на приступке конторы, вцепился руками в голову и простонал:

— Угробятся. Все угробятся.


Дрезина с Кириллом Ждаркиным, Богдановым и Наташей Прониной неслась по узкоколейке, громыхая, покачиваясь так, что все время казалось — вот-вот она свернется набок, стукнется и рассыплется. Местами огонь уже подходил к насыпи узкоколейки, обдавал жаром пассажиров в дрезине. И машинист, прикрывая лицо мокрой тряпкой, шутил:

— Пронесло… о господи, воля твоя.

Богданов не мог сидеть спокойно; несмотря на то что дрезина неслась с невероятной скоростью, он все время рвался вперед и бормотал:

— Люди! Чтоб ни одного человека огню! В этом, в этом суть, — и глаза у него наливались тоской.

Кирилл ничего не говорил. Он ясно понимал, что они едут в самое пекло пожара, что через десять — пятнадцать минут по узкоколейке уже нельзя будет вернуться, что там на участке около семисот человек. Хорошо, если пожар вспыхнул только в одной стороне участка. Но и тогда надо будет пробиваться через топи, а это не менее опасно, чем пожар.

«Что ж делать? Ага, вот что. По приезде немедленно загнать всех в озера, в карьеры. Пусть переждут в воде», — решил Кирилл и, повернувшись к Богданову, закричал, чтоб перебить грохот дрезины:

— В воду! Людей немедленно всех загнать в воду! Понимаешь?

Но на участке людей уже не было: они рассыпались по лесам, по торфяникам, и только сотни полторы де-вушек-торфушек набилось в маленькие деревянные вагончики-короба застрявшего поезда. Они молча, пугливо, как кролики, поглядывали оттуда.

Огонь шел стеной со всех сторон. Он шел кольцом, валил сосенки, забирался в глубь девственного торфа. Прогоревший торф проваливался, и тогда из ям вылетало буйное пламя. Путь с участка был перерезан, и отступать, казалось, было некуда, но еще безумней было сидеть и ожидать исхода тут, в этих деревянных вагончиках-коробах.

— Кто это придумал? — выпрыгивая из дрезины, проговорил Кирилл и, подбежав к первому вагончику, крикнул: — Вылезай! Сейчас же вылезай — и в воду. Куда поедете? Там огонь!

Девушки было зашевелились, но машинист, очевидно не разобрав приказания Кирилла, пустил паровозик. Паровозик завозился, издал пронзительный, жалкий свисток и тронулся.

— Куда? Куда тебя черт понес! Вернуть! Наташа! — с еще большей силой закричал Кирилл, показывая на паровозик.

Наташа была почти у самого паровозика. Она кинулась, нагнала его и на ходу впрыгнула к машинисту.

Паровозик не остановился. Он поскакал во всю прыть по раскаленным рельсам и попал в полосу сплошного огня: огонь бушевал по обе стороны узкоколейки, превратив торф в пепельную, дышащую синей спокойной дымкой золу. И, глядя на эту золу, казалось, что она никакой опасности в себе не таит: в нее даже хотелось сесть. Паровозик чуточку замешкался, дернулся: машинист, видимо, хотел дать задний ход, — но в этот миг провалился деревянный прогоревший мост, и паровозик, будто в шутку, свалился набок.

— Ох! ты-ы! — вырвалось у Кирилла, и он кинулся к вагончикам.

Первой показалась Наташа. Она вскочила на бок паровозика и успокаивающе помахала Кириллу рукой и даже что-то хотела сказать, но в эту минуту раздался раздирающий крик торфушек: загорелись деревянные короба, и торфушки, обезумев, не понимая того, что они делают, начали прыгать в серопепельную, манящую своей спокойной дымкой золу и тут же приседали, хватались руками за босые ноги, корчась, извиваясь, вспыхивая.

— Кирилл! Кирилл! — в ужасе прокричала Наташа и, ничего не соображая, подчиняясь стихии, желанию спасти торфушек, кинулась к ним и тоже присела в серо-пепельную золу, молниеносно превращаясь в маленький пылающий костер. На миг она было поднялась, двинулась в сторону Кирилла, но огонь схватил ее и метнул в пекло.

7

Весть о пожаре быстро разнеслась по строительной площадке.

Прорвавшись сквозь огонь, бегущие с четвертого участка люди рассказывали подробности катастрофы — и то, как Наташа вскочила на паровозик, как она махала рукой Кириллу и как кинулась к торфушкам и погибла в огне. Наташу многие знали на строительстве как начальника второго участка и как комсомолку, и весть о том, что она погибла в огне, подняла людей на ноги. Но тут подоспела другая весть. Рассказывали очевидцы, уверенно и подробно: в огне погибли Кирилл Ждаркин и Богданов. Они находились совсем поблизости от поезда с торфушками, и когда торфушки начали прыгать из коробов в золу, они оба кинулись спасать их, но огонь ошалело налетел на свою новую жертву. Богданов метнулся к воде, но огонь преградил ему путь, смял его. Кирилл же Ждаркин хотел было выхватить Наташу из пламени, но торф под ним провалился, и Кирилл сгинул в ревущем котле. Весть о гибели Кирилла Ждаркина и Богданова немедленно приостановила работы на строительных площадках. Люди, оставив котлованы, недоделанные корпуса цехов, коксовые печи, железнодорожные станции, канцелярии, квартиры в каменных домах, землянки, — десятки тысяч людей, прихватив с собой топоры, лопаты, ведра, ринулись на пожарище. А оттуда, с пожарища, им навстречу бежали обезумевшие торфяники, торфушки. Они бежали, никого не замечая, стремительно обгоняя друг друга, врываясь в вокзал, заполняя пассажирские поезда, товарные вагоны, все время выкрикивая одно и то же слово:

— Оман! Оман! Оман!

Вскоре, как только весть о гибели Кирилла и Богданова разнеслась по площадке, к Стеше пришла Маша Сивашева. Она боялась, что упорные слухи о гибели Кирилла сразят Стешу, еще не совсем оправившуюся после родов, и Маша хотела разуверить ее, убедить в том, что все это болтовня. Но, войдя в квартиру, она сама присела на стул у двери и молча протянула руку к Стеше.

Стеша полулежала на диване, упорно всматриваясь в ту сторону, где был расположен четвертый участок.

— Зачем? Зачем я его послала? Зачем я его послала? — беспрестанно повторяла она, крепко держа за руку Аннушку.

— Стешка! Милая… Стешка, — вырвалось у Маши, и, шатаясь, она подошла к ней, вцепилась своими тонкими пальцами ей в колени. — Ведь это же только слухи. Ведь… ничего же… Вон смотри — и гарь пропадает.

— Зачем? Зачем я его послала? — Стеша посмотрела на Машу тупым, злым взглядом.

— Мама! Не надо, — вдруг строго проговорила, точно взрослая, Аннушка. — Не надо. Вот я пойду и приведу Кирилку.

Стеша, чтоб отвлечь ее от беды, которая так неожиданно свалилась на них, попросила:

— Ты лучше пойди и посмотри, что делает братишка, — и, поворачиваясь к Маше, добавила, улыбаясь: — А мы ему еще не дали имени, — и снова потускнела, мертвенно вглядываясь вдаль, шепча: — Если бы я могла! Ах, если бы я могла, я побежала бы туда.

Прошел час, два… наступила ночь — темная и страшная.

Слухи ползли разные.

Говорили, что Кирилл и Богданов будто бы прорвались сквозь огонь и их видели на шестом участке в толпе. Говорили, что их, обгорелых, посадили прямо в вагон и отправили в областной город. Говорили, будто бы они вовсе не пострадали от огня, но на них напали обезумевшие торфяники, избили их и сбросили в озеро. Говорили, что в горах поднялись земляные жители и разгромили продовольственные склады. Говорили… Говорили разное, но все это было тревожное, страшное, и с каждым новым слухом Стеша все больше гнулась, блуждая по комнате тусклыми, мертвыми глазами. А совсем поздно ночью в квартиру торопливо ворвался редактор местной газеты Бах.

Бах, несмотря на свои молодые годы, был уже лыс. Ходили слухи, что лысину он себе сделал каким-то искусственным способом. Он всякий раз, проходя через сторожку, дразнил собаку, завывая и лая; заигрывал с ребятишками на улице. И дома у себя Бах — об этом все знали — был груб с сыном и женой.

«Балаболка», — называл его Кирилл.

— Прошу, прошу, — резким, лающим голосом заговорил Бах, выводя из-за своей спины главного инженера строительства Рубина.

Всегда причесанный, приглаженный, аккуратный, в эту минуту Рубин поразил Стешу своей растрепанностью: фуражка у него сидела боком, брюки были смяты, но в руке он держал чистый платок, точно собирался плакать.

— Ну, — быстро, тем же лающим голосом заговорил Бах, снимая пенсне. — Надо приготовиться. Вы, товарищ Огнева, член партии и должны понимать, что потеря одного человека, даже самого близкого вам, не должна бросать вас в уныние.

— Что? Что? Что вы! — Стеша задохнулась и замахала руками.

Но Бах понял ее, очевидно, по-своему и продолжал еще более возвышенно:

— Революция требует жертв.

— Уйди! — зашипела на него Маша. — Уйди! Идиот, — и кинулась к Стеше.

Стеша не дышала. Она свалилась на диван, даже не дрогнув.

— Я только хотел узнать… Мне нужны сведения… в газету… Ведь надо оповестить… — И, пятясь к двери, Бах впервые за свою жизнь смутился.

Инженер Рубин присел на кончик стула. Он плакал. Плакал он молча, стыдливо вытирая слезы белым мягким платком, и шептал:

— Боже мой! Боже мой!

— Чего вы тут еще с богом лезете? — тихо, но строго одернула его Маша, уже входя в роль врача. — Дайте-ка вон графин с водой.

— Ах, о боге я так, просто… Я не знаю других слов, — проговорил Рубин и осторожно, с графином в руке, подошел к дивану.

Стеша очнулась и, переводя злые глаза с лица Маши на лицо Рубина, спросила:

— Ведь это неправда? А? Вы пугаете меня?

— Я пришел утешить вас, — начал Рубин. — Я был на пожаре. Я не видел их… Но мы, — он заторопился, видя, как глаза у Стеши дрогнули и стали еще злее, — но мы послали людей во все концы. То есть кто мы? Комсомольцы и партийцы. Послушайте, — вдруг спохватился он, — мне же надо быть там… там!

— А кто вас держит? — грубо оборвала его Маша. — И кто просил сюда?

Рубин вышел, но тут же кто-то снова стукнул дверью.

— Опять вернулся этот слюнявенький, — недовольно проворчала Маша и направилась к двери.

В двери показалась Феня Панова. Русо-рыжие волосы у нее, как всегда, сбиты набок; на левой руке перчатка с длинным обшлагом; платье полумужского покроя местами прожжено, помято; но голова чуть закинута назад, держится гордо, да и вся Феня словно была не на пожаре, а в каком-то бою, в котором она одержала победу.

— Ну, вот мы и повоевали, — проговорила она, ни с кем не здороваясь. — Замечательно тушили пожар. Ну и молодец этот Павел Якунин. Он собрал около себя комсомольцев, партийцев и начал тушить пожар каким-то своим методом. Представьте себе — идет стена огня. Казалось бы, надо рыть канаву, заливать водой. А Павел забегает со своей оравой вперед, поджигает лес, и вот две стены огня наскакивают друг на друга, отрываются от земли и несколько секунд бьются в воздухе, как петухи, — взвиваются все выше и выше… пропадают, только дымка остается. Это очень красиво и умно. Изумительный парень.

Рассказ Фени на миг внес успокоение. Даже Стеша и та, взяв руку Фени, начала ее, еще пахнувшую гарью, гладить, вовсе на выдавая того, что гладит она эту руку потому, что эта рука тушила огонь, который, возможно, проглотил Кирилла. Аннушка тихо и незаметно подошла к Фене и начала, как котенок, тереться лицом о ее пахнущее гарью платье.

— А-а-а, мышка, — Феня хотела сначала приласкать Аннушку, погладить ее голову и даже поцеловать, но тут же вспомнила, что так делают все женщины. А поступать так, как все женщины, было вовсе не в обычае Фени. Все эти и подобные женские ласки она называла «сентиментами», да и вообще стремилась больше походить на мужчину, называя женщин «кислой породой». И теперь она грубо, по-мужски встряхнула Аннушку и посадила рядом с собой. — Ты почему, мышка, не на пожаре? Все пионеры там, а ты что ж — сахарная, что ль?

— Пионеры пошли за Кирилкой?

— И за Кирилкой и пожар тушить.

Аннушка кинулась в свою комнату и через несколько секунд вылетела оттуда, на ходу завязывая на шее красную косынку.

— Есть на пожар и за Кирилкой, — сказала она.

— Ты с ума сходишь, Феня, — упрекнула Стеша и, притянув к себе Аннушку, сказала: — Разве ты не любишь маму? Ты же видишь, я больная, — но в голосе Стеши Аннушка не слышала уверенности.

— Эко как вы тут раскисли. Марш, марш, Аннушка! — скомандовала Феня и, чуть подождав, проговорила: — Ведь ничего еще нет. А если что и случится, будем рыдать вместе — и ты, и я, и все, да и вся страна. А теперь — спокойствие и хладнокровие, как всегда в такие минуты говорит Богданов. — Она поднялась, подошла к окну. — Бедный Богданов. Вы знаете, какая трагедия у него была. Случилось это несколько лет назад. Он зимой ехал со своей женой и ребенком по Волге. И вот лошади ночью попали в полынью. И сани, и лошади, и жена с ребенком, и кучер — все ушли под лед. Богданов как-то выскочил с саней и остался на льду, держа в руках опрыскиватели… Эти опрыскиватели и теперь, завернутые в кошму, стоят у него в комнате…


Читать далее

Звено второе

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть