Звено четвертое

Онлайн чтение книги Бруски. Книга IV
Звено четвертое

1

Страна с великим торжеством принимает новые заводы. Она уже приняла металлургические, тракторные, автомобильные, химические, нефтеперегонные, цементные, гвоздильные, кораблестроительные, патронные, дав каждому свое имя. И каждый новый завод, входящий в строй действующих, вызывает бурное ликование: о нем пишут в газетах, о нем кричат по радио на весь мир, его называют наследником пролетариата, им гордятся в школах, в деревенских хатах, на полях, в бригадах, ибо каждый знает, что и он строил этот завод, хотя, быть может, во время стройки находился в двух-трех тысячах километрах от строительной площадки. Но один отправлял туда хлеб, другой — нефть, третий — уголь, четвертый — строительные материалы, пятый послал сына, шестой — дочь. И не кончилось еще ликование по поводу пуска одного завода, как в строй вступал новый, — и страна с еще большим подъемом принимала этот новый завод, гордясь им, а печать уже извещала о том, что в ближайшие дни вступят в строй металлургический и тракторный в урочище «Чертов угол» или где-то в тайге, где-то за Уралом, где-то далеко на севере.

Кирилл Ждаркин недавно получил ряд статей из английской и французской прессы. Статьи перевел и прислал Арнольдов.

«Кирилл! — писал он. — Посылаю тебе статью о вашем металлургическом и тракторном. А помнишь, мы сидели с тобой на берегу моря в Венеции? Был солнечный и, кажется, праздничный день. На берегу кишели люди — купались, жарились на солнце. Нам с тобой надо было расставаться, и мы, помолчав некоторое время, вдруг подняли бокалы и враз, будто договорясь, произнесли: «Выпьем за нашу Венецию!»

Так вот, наши заводы уже приближают нас к «нашей Венеции». Еще — я перешел все-таки на другую работу. Пишу. Пишу большую картину. Не знаю, что из этого выйдет. Хотел было посмотреть на тебя. Если не зазнался, пригласи к себе на завод. Твой Арнольдов Иосиф».

Кирилл читал статьи, в которых писалось о том, как строятся металлургический и тракторный заводы в урочище «Чертов угол». При этом многое изображалось в обычном стиле заграничной прессы: писалось, что на строительстве ежедневно появляются бурые медведи, что бурые медведи и волки ходят прямо по котлованам, лазят на коксовые печи, что недавно они съели одного иностранного инженера, что люди на стройке все обросли бородами, ибо парикмахерских совсем нет, что в уборные записываются в очереди, — и, несмотря на всю эту болтовню, в статье все-таки сквозила зависть, вынужденная похвала большевикам: их сравнивали с американцами, с Колумбом, с передовыми дельцами мира, им завидовали и их боялись. О Кирилле Ждаркине и Богданове писали, что это такие самородки, которые в Европе сделали бы гораздо больше, но там, в стране социализма, их связывают по рукам и ногам безграмотные массы.

— Погодите, не то еще запоете, — прочитав статьи, сказал Кирилл и отослал их Богданову, сделав от себя приписку: «Почитай, подивись и давай скорее пускать заводы».

Заводы в урочище «Чертов угол» можно было уже вводить в строй действующих, но Богданов не торопился: он хотел обязательно проверить их налаженность, хотел обязательно спустить с конвейера штук десять гусеничных тракторов и иметь во дворе тысяч пять тонн чугуна. Поэтому он день и ночь вместе с Кириллом пропадал на заводах, — они ходили по цехам, проверяли, советовались с инженерами, беседовали с рабочими, устраняли аварии, неполадки. За эти дни Богданов совсем осунулся.

…А сегодня Кирилл Ждаркин ехал на другой праздник — в Широкий Буерак к Никите Гурьянову, бригадиру седьмой бригады колхоза «Бруски». Никита Гурьянов, после того как «хлебнул досыта беды» в Полдомасове, вернулся в Широкий Буерак, вступил в колхоз, а совсем недавно на съезде колхозников в Москве, неожиданно для всех, просидев три дня молча, на четвертый забрался в президиум и в перерыве сказал Сталину:

— Пшеницу даю сам-тридцать.

— Не хвалишься? — спросил Сталин.

— Руби потом мою башку на чурбаке.

— Рубить не будем, а посмеемся.

— Это сколько же сам-тридцать? — спросили Никиту журналисты.

— А он знает. Он — голова наша, — Никита показал на Сталина и отошел в задние ряды зала, досадуя на то, что обещание его услышали и другие — посторонние, по его мнению, люди, журналисты. И когда снова к нему подлетели журналисты, фоторепортеры, он мрачно отвернулся:

— Идите к псовой матери.

Но его уже несколько раз сняли, и на следующий день в печати появились его слова о том, что он дает пшеницу «сам-тридцать», и портрет — вылитый Никита Гурьянов. Портрет ему понравился.

— Выхожу, стало быть, в герои, — сказал он, — да как бы горб не набили.

Вскоре об обещании Никиты узнали в крае, в районе, и все всполошились, сочтя Никиту Гурьянова за какого-то чудака, наболтавшего Сталину великую ересь, за которую теперь надо отвечать и краю и району. Край всполошился еще и потому, что в районе, где работал Никита, «извечно средний урожай пшеницы — шесть центнеров с га». А Никита пообещал тридцать пять. Многие смеялись, рассказывая про Никиту тут же придуманный анекдот, а Никита сердито бурчал:

— Дам. Да что вы — вот осенью проверите. Не из своего же кармана я буду добавлять. Усдоблю землю и дам, — и это слово «усдоблю» было непонятно горожанам, журналистам.

Тогда Никита зло бубнил:

— Вы, милые мои, до сей поры только сдобные булки жрать умеете, а что значит «усдобить» — не знаете. Она, булка, вкусна делается, когда в тесто молочка, сметанки положат, сахарку — вот и сдобная получается. И в землю надо своей сметанки положить.

Неверие людей в мечту Никиты вначале поколебало и его самого, и он замкнулся, упорно гнал от себя приезжающих журналистов и требовал, чтоб к нему в гости приехали Кирилл Ждаркин и Богданов, с которыми, как казалось ему, он сможет поговорить так же откровенно, как говорил со Сталиным.

В «клятве» Никиты первое время усомнился и Кирилл Ждаркин. Верно, он знал, в эту осень пшеница, посеянная по клеверищу, дала двадцать центнеров с гектара. Но ведь Никита «бухнул» тридцать пять!

«Чудак, обалдел на съезде колхозников», — решил Кирилл, но сомнений своих не высказал Никите, наоборот, решил поддержать его, зная, что в крестьянах заложены такие возможности, о каких еще мало кто думал; что Никита Гурьянов, даже у себя в хозяйстве, в самые засушливые годы умел собирать средний урожай; что, если даже Никита и не выполнит своего обещания в этом году, он выполнит его в следующем, но колхозники потянутся за ним теперь, а это уже хорошо.

Кирилл Ждаркин ехал в Широкий Буерак не только для того, чтобы поддержать своего дядю — Никиту Гурьянова, но и затем, чтобы самому убедиться, что сталось с его планом по переустройству деревни.

Да, вот страна ожила, страна укрепилась… скоро пустят еще два завода — металлургический и тракторный, все идет хорошо… но, несмотря на все это, Кирилл грустил: сегодня утром он впервые поссорился со Стешей. Ссора произошла из-за какого-то пустяка. Четыре года они живут вместе, на одной квартире. Верно, они до сих пор еще не зарегистрировались. Но зачем это? И без этого Стеша каждое утро провожает его ласково, любяще. И каждое утро Кирилл подходит к кроватке сына. Сына они назвали, по настоянию матери, тоже Кириллом, и теперь в квартире два Кирилла — Кирилл большой и Кирилл малый: так назвала их Аннушка. Причем, Кирилл малый всегда требует больше, чем Кирилл большой. Иногда Кирилл-отец задерживается утром, тогда Кирилл малый подходит к нему, несколько секунд требовательно смотрит ему в глаза и, потянув за рукав, командует:

— Ложись, — и, сев верхом на отца, пронзительно кричит, подражая рожку автомобиля, изображая шофера, а отца превращает в автомобиль, мать — в толпу прохожих, Аннушку — в милиционера, регулирующего уличное движение, и в этот час все в доме подчиняется ему, Кириллу малому, у которого уже выросли зубы, но который почему-то зовет аэроплан «мараткой», боржом — «моржому-барьжому». Он упрям, а подчас дик: забьется в угол и пыхтит, никому не рассказывает, на что обижен.

— В мамашу, — шутейно говорил Кирилл-отец, — ты ведь тоже, как обидишься, так и давай губой шевелить…

А Аннушка растет. Ей уже двенадцать лет. Она выправилась, стала менее шустрой, но стройнее, менее «хозяюшкой», но и эта черта в ней еще не пропала, только переменилась — из деревенской «хозяюшки» Аннушка превратилась в городскую «хозяюшку»: она, так же расторопно тараторя, вступает в разговор со взрослыми, употребляя новые для нее слова. Кириллу большому, когда не согласна с ним, кидает:

— В тебе мелкобуржуазность сидит.

— Что это за птица такая, мелкая буржуазность? — хохочет он.

Аннушка, не моргнув, отвечает:

— Почитай у Ленина. Ты — секретарь горкома. Надо знать учение Маркса — Ленина.

— Хо-хо-хо! — гремит, закинув голову, Кирилл, и чтоб окончательно не разобидеть Аннушку, подхватывает ее на руки, кружится с ней по комнате и кричит: — Воюй, воюй, мое потомство! Мир-то ведь вам принадлежит, стервецам. Стешка! Вот как они жить будут.

Мать в эти минуты молчит. Она ласково смотрит на Кирилла большого и Кирилла малого и на Аннушку, и по всему видно: больше всего она в эти минуты благодарна Кириллу-отцу и за то, что он любит сына, и за то, что Аннушку называет «мое потомство», совсем не давая ей почувствовать, что она не его дочь.

— Какой он у меня хороший, какой он у меня хороший, — шепчет в эти минуты мать.

И все шло хорошо. Растет Аннушка, растет сын, весела и приятна Стеша. Она домовничает. Нигде не работает. Зачем? Что, Кирилл один не прокормит семью? Прокормит. Пускай рожает детей. Хорошо бы иметь еще дочку. Ведь мать Кирилла за свой век родила одиннадцать человек. А что, Стеша хуже его матери, или Кирилл неподходящ как отец? Так иногда ночью в постели говорит Кирилл Стеше. Стеша тихо посмеивается и будто соглашается. Но — будто бы… Однако что-то не видать, чтоб она была «в интересном положении». А иногда после такой беседы, наутро (Кирилл стал замечать это чаще), она украдкой провожает его тоскующим взглядом, и он, ловя ее взгляд, спрашивает:

— Ты что как смотришь на меня, будто я навек ухожу?

— Да нет… что ты?… Скучно без тебя, — отвечает Стеша, и снова в ее глазах вспыхивает радость.

Казалось, все шло хорошо, но сегодня утром они поссорились. И потому что ссора была первая, она и была особенно тяжела.

Стеша сказала:

— Я поеду с тобой в Широкий Буерак.

— А на кого оставишь Кирилла?

— Да не вечно же мне с ним сидеть! — раздраженно бросила Стеша.

И если бы Кирилл в этот миг хорошенько прислушался к ее словам, то не было бы той драмы, которая разыгралась впоследствии в их семейной жизни. Но он торопился, ничего из ее слов не понял и в тон ей буркнул:

— Не понимаю. Так кому же с ним сидеть? Мне, что ль?

Разговор был мимолетный, но на прощанье Стеша поцеловала его уже не так, как всегда, крепко и откровенно, а чуть сухо и машинально — по привычке.

И теперь, забившись в угол автомобиля, Кирилл хмурился и болезненно переживал эту ссору. Он даже не замечал, как иногда Феня и Богданов говорили между собой слишком дружественно и тепло.

«А, да пустяки, — думал Кирилл о своем. — Ну, всякое бывает в семейной жизни. Мы еще хорршо живем, а на других посмотришь — прямо ад». — И он начал перебирать в памяти, кто и как живет.

Многие семьи живут плохо — это он знал как секретарь горкома партии. Вот недавно к нему пришли двое. Муж — парикмахер. Он обыватель, — это Кирилл определил по всем его суждениям, — а она, его жена, в течение пяти лет, живя с ним, окончила втуз и стала инженером. Он к ней пристает, безумно ревнует, ходит на совещания инженеров, подглядывает, подсылает к ней людей со всякими гнусными предложениями. Конечно, они разойдутся.

«И правильно сделают, — подумал Кирилл. — А вот Бах — царство ему небесное, — этот, бывало, никого мимо себя не пропускал — работницу, домработницу, учительницу, а на стороне имел сына, ходил к матери этого ребенка, ночевал у нее, но каждый раз, когда выплачивал алименты, брал с нее расписку. Вот был гад. А дома истязал жену».

«Кто ж хорошо живет? Ах, вот кто хорошо жил — Паша Якунин с Наташей Прониной!»

После пожара Павел Якунин вызвался поехать агитировать разбежавшихся торфушек и торфяников. И все знали, что именно у него сгорела во время пожара молодая жена, всем известная Наташа Пронина. И именно он, выступая, больше всех действовал на них. Кирилл удивлялся тому спокойствию, той улыбчивости, с какой Паша разговаривал с народом, и даже одно время подумал: «А ему, видно, совсем не жаль Наташу: спокоен».

Но однажды ночью, находясь с Павлом в одном номере в гостинице, Кирилл проснулся на заре от сдержанного крика: Павел лежал на кровати и, крепко втиснув лицо в подушку, сдерживал рвущийся из его груди стон.

А что стало бы с Кириллом, если бы со Стешей случилось что-нибудь такое — страшное?

«Надо за ней немедленно послать машину. Вот как только приедем, я сейчас же вышлю машину. В самом деле, почему она все время должна сидеть дома? — подумал Кирилл, и это решение обрадовало его. — А Богданова надо женить. Обязательно. Вот на Фене — хорошо бы».

2

Как только Кирилл вышел из квартиры, Стеша присела на свое обычное место у окна, откуда она каждое утро провожала Кирилла. И нынче она села так же, так же посмотрела в окно, не спуская взгляда с Кирилла, и он, как и каждое утро, глянул на нее, помахал ей рукой. Но помахал как-то торопко, будто говоря: «А стоит ли заниматься такими штуками?» Может быть, потому так, что Стеша задержала его ссорой. Но и сама Стеша смотрела на него в это утро совсем не так, как всегда. Она, кажется, даже не улыбнулась и не помнит, ответила ли на его приветствие. Она в это время думала совсем о другом.

«Да что же со мной такое? — упрекнула она себя, когда длинная, плотная и устойчивая машина увезла Кирилла. — Что ж мне надо? У меня же все есть, — и поднялась со своего обычного места у окна. — Есть сын. Есть дочка. Есть муж. Да еще какой муж! Мне ж все завидуют. И кто бы не захотел иметь такого мужа? Маша Сивашева? Я знаю, что она Кирилла любит, готова всем пожертвовать для него. Феня? Эта тоже часто засматривается на Кирилла. Да и как на него не засматриваться? Он такой… такой… такой… — Стеша не сразу смогла подобрать слово и, чуть погодя, нашла: — Солнышко. Его даже и сравнивать нельзя с Яшкой, — она брезгливо передернулась, ярко вспомнив Яшку — пьяного, воняющего перегаром самогонки, его побои, его плевки, его тупое издевательство. И Кирилл стал еще милей, еще притягательней. — Я дура, дура, дура; сама не знаю, чего хочу». — Стеша кинулась к письменному столу, быстро написала телеграмму: «Кирилл, прости за утро. Приезжай скорее. Мы ждем. Стешка, Аннушка, Кирилл малый. Я слышу, он гудит у себя в комнате».

И Стеша успокоилась, запела свою любимую песенку, побежала к Кириллу-сыну, подхватила его на руки и, зарываясь лицом в его пухлое тельце, зашептала:

— Кирилка! Маленький Кирилка! Скоро приедет большой Кирилка.

Затем она занялась, как всегда, домашним хозяйством.

Надо было доставать продукты — это Стеша делала каждое утро: она давала деньги домашней работнице, и когда та возвращалась с рынка, Стеша тщательно, — хотя и скрывая это от нее, чтобы не обидеть, проверяла продукты и счета. Затем надо было что-то необычное приготовить на обед. И Стеша долго копалась в кулинарной книге, отыскивая подходящие кушанья из тех, которые любит Кирилл. Она знала, что Кирилл в еде неприхотлив. Он всегда говорил в шутку: «Мне бы жареная картошка с бараниной да щи — я этим доволен». А Стеша все-таки каждое утро подбирала блюда. И когда то или иное новое кушанье подавалось Кириллу и он, съев его, вдруг говорил: «А это ведь замечательно!» — Стеша краснела от похвалы и была весь день довольна.

Сегодня на ужин Стеша решила приготовить пельмени, зная, что к обеду Кирилл не вернется. Он почти никогда не завтракает, выпивает только стакан чаю, но ужинает всегда много и плотно и смеется, уверяя: «Если я на ночь не поем, спать не буду». — «Говорят, это вредно, — тоже смеясь, замечает ему Стеша. — Доктора говорят, сон будет плохой». — «Ого, — отвечает ей Кирилл, — покорми-ка наших мужиков хорошо на сон грядущий, спать будут так крепко, как волк, съев овцу». А сегодня на ужин Стеша решила приготовить Кириллу пельмени. Пельмени в доме все любили — и Кирилл большой и Кирилл малый. Этот всегда требует, чтоб пельмени клали ему в чайное блюдце. И, вылавливая их рукой, он сердится, дует на них, если они горячие, затем кладет их в рот и глотает, как утка, и все время покрикивает: «Я сам, сам!» Он вообще за все берется сам и, даже не умея что-либо самостоятельно сделать, все равно кричит: «Я сам! сам!» — И всегда недоуменно огорчается, когда видит, что не в силах справиться с тем или иным делом. Пельмени любит и Аннушка. Садясь за стол и видя, как из кухни домашняя работница несет дымящиеся пельмени, она обычным тоном «хозяюшки» говорит: «А не остудила ли? Смотри у меня!» Пельмени любит и Стеша. Но она их любит, пожалуй, потому, что их любит Кирилл. Да и вообще Стеша стала замечать, что любит все, что любит Кирилл. Ела она то же, что и Кирилл, книги читала те же, что и Кирилл. О людях судила так же, как о них думал и судил Кирилл. Даже друзья у нее были те же, что и у Кирилла. В семьях близких друзей Кирилла, с женами его друзей, она, как ей казалось, держала себя так, как и полагается жене секретаря горкома партии: сплетнями не занималась, ни перед кем не гордилась, но держалась с подобающим достоинством. Иногда интересовалась какой-либо сплетней, но лишь для того, чтобы ее приглушить. Ей все это удавалось легко: она была умнее других жен ответственных работников, начитаннее и более искренна и добра. И ее любили, к ней всякий раз обращались за советами: какое шить платье, как назвать новорожденного, что делать с ребенком, который не хочет кушать, что делать с сыном или дочкой, которые не ходят в школу или плохо учатся. И Стеша прекрасно знала, что у нее ничего особого, своего, отдельного от Кирилла, нет, и это радовало ее, этим она даже гордилась и стремилась, вовсе не насилуя себя, во всем подражать Кириллу, даже его деланной улыбке при людях, той самой улыбке, которую она когда-то ненавидела.

Покончив с выбором блюд, решив на ужин приготовить пельмени, Стеша пошла по комнатам, — их надо было прибрать. У нее был заведенный план: уборку она всегда начинала с кабинета Кирилла, думая, что он может неожиданно вернуться (хотя этого никогда и не случалось) и застать у себя в кабинете непорядок. Кабинет Кирилла она вообще ото всех охраняла, как медведица свою берлогу. Она туда никого, даже малого Кирилла, не пускала. Заходила только сама — и то в минуту тоски по Кириллу. Она вдыхала воздух его комнаты и несколько секунд смотрела на портрет Кирилла. Кирилл стоял в тени вишневого кустарника и держал в руке теннисную ракетку. И ракетка в его большой руке казалась такой маленькой, игрушечной, что всегда вызывала на лице Стеши улыбку.

Кирилл за последнее время втянулся в курево. И как все люди, поздно начавшие курить, курил жадно, много, до сотни папирос в день, а окурки бросал куда придется, тыча их в чернильницу, в чайное блюдце, вообще во все, что попадалось под руки, но почему-то всегда обходил пепельницу и на замечание Стеши, усмехаясь, прося прощение, говорил: «Ты уж прости мне эту слабость. Какая-нибудь слабость да должна быть у человека, — забываю».

Стеша убрала окурки, открыла форточку, чтоб гарь от табака вытянуло на улицу, и перелистала ту книгу, которую вчера читал Кирилл. Название книги для Стеши было совсем незнакомо: «Врубовые машины». Но она запомнила его, решив, как только дочитает свою, приняться за эту… и на миг остановилась: Кирилл в чтении книг обогнал ее уже намного. Она вытащила из стола записку и, перечитывая названия книг, ужаснулась: Кирилл за два года обогнал ее на сто двадцать книг, а эта, «Врубовые машины», будет уже сто двадцать первая. Причем, иные книги он читает по два-три раза и что-то всегда подчеркивает на страницах, что-то выписывает на специально приготовленные карточки. Стеша читает не так. Она еле успевает раз прочесть книгу — и то иногда, дочитывая до конца книгу, она совсем не понимает смысла. Читает, перед глазами проходят слова, фразы; листаются страницы, а смысла никакого. Вот недавно она взяла книгу, уже прочитанную Кириллом: «Синдикаты и тресты капиталистического Запада» — и ничего не поняла. А ведь Кирилл несколько раз, потрясая книгой, говорил: «Вот это здорово написано. Прямо замечательно — глаза открываются на всю мерзость капитализма». Да, Стеша не понимает этих книг и читает больше художественную литературу. Она ей доступна и более понятна, она ее волнует, заставляет вместе с героями страдать, мучиться, веселиться, радоваться. Об этих книгах Стеша иногда заводит разговор с Кириллом. Но он, чудачок какой-то, всегда улыбаясь на вопросы, говорит:

— Владыко, после одиннадцати ночи — время мое. Не воруй его у меня своими расспросами. Вот за обедом давай поговорим. Мне ведь нельзя быть теперь «нутряком» (так он называл всех даровитых, но безграмотных самородков).

И Стеша понимала его, не сердилась на него. Она даже разрешила ему, когда он начал курить, читать не в спальне, а у себя в кабинете, только дверь всегда он должен держать открытой, чтоб Стеша могла видеть его.

— Да, он далеко укатил от меня, — с грустью проговорила она, занося в список «Врубовые машины», затем спрятала бумажку и принялась убирать кабинет.

Из кабинета Стеша перешла в комнату Аннушки. Но сюда она заходила только для проверки. Аннушка сама убирала, и как только Стеша появлялась в ее комнате, она надуто и сердито ворчала:

— Ну, пришла. Контрольная.

Из комнаты Аннушки шла в столовую. Тут первое, что она делала, — это заводила стенные, в желтом ящике часы. Стирала с часов пыль, хотя пыли на них и не было. Расставляла по местам стулья — к стене и сиденьями под стол; поправляла скатерть или стелила чистую; перетряхивала ковер-дорожку; обтирала кожаный большой дубовый диван. Покончив со столовой, она шла в комнату Кирилла малого, а часы в это время били половину двенадцатого. Стеша давно заметила: как только она входила в комнату Кирилла малого, часы били половину двенадцатого. Так каждый раз, каждый день — и как Стеша ни спешила, раньше половины двенадцатого она к Кириллу малому не попадала. Прибрав комнату Кирилла малого, она принималась его кормить. Хорошо, если он не капризничал, что, правда, бывало с ним редко, ибо ел он, как и его отец, не привередничая. И только в час дня она уходила из его комнаты, шла в другие — для гостей, прибирала тут и в три часа уже возилась на кухне. Делала она все аккуратно, чисто, красиво: расставляла мебель, цветы, разные безделушки — слонов со слонятами, подарок от Богданова в день начала «совместного жития»; фарфоровые вазы, которые Стеша случайно купила у одной бывшей барыни; разглаживала, расправляла гардины на окнах так, чтоб свет солнца падал в комнату свободно. Иногда она переставляла крупную мебель — передвигала диван в столовой, переставляла тяжелый дубовый буфет, и тогда столовая казалась новой, более приятной — и это радовало Стешу. Прибрав комнаты, повозившись на кухне, она к пяти часам чувствовала, что тупеет, будто подряд несколько часов толкла в ступе воду: никакой мысли, никакой радости, никакой злобы, только тупость. Тупость и мелочные, раздражающие домашнюю работницу и ее, Стешу, придирки.

«Отчего я так устаю? — иногда думала она. — Может быть, я нездорова? Да нет, — она подходила к трюмо и видела яркий румянец на своих щеках, ощущала здоровье во всем своем упругом, красивом теле. Только вот в глазах, зеленоватых и больших, с длинными бархатными ресницами, которые так любит трогать пальчиком малый Кирилка, — в глазах какая-то пепельная серость и усталость. — Что это такое может быть?» — беспокоилась Стеша и тут же стряхивала с себя тревогу, гордясь собой, свежестью своего лица, красотою своей фигуры, и запевала любимую песенку, с тоской поджидая прихода Кирилла. И всегда к шести часам она уже лежала на диване в столовой, будто вся вымолоченная, боясь сказать об этом Кириллу, зная, что он, хотя и ласков, но со скрытым упреком бросит:

— Не люблю болезных. Сам никогда не хвораю и другим не велю.

Сегодня Стеша комнаты убирала с еще большей усталостью, чем вчера, позавчера. Сегодня она была на кухне — помимо своей воли — еще более придирчива, неприятна, чем обычно. Это она понимала, но сдержать себя уже не могла, как не может удержать себя на воде человек, не умеющий плавать: она тонула в мелочных придирках, в мелочном гневе, в мелочном раздражении и не в силах была вынырнуть из всего этого. И под конец разрыдалась, убежала из кухни в кабинет Кирилла, стала перед его портретом и, улыбаясь сквозь слезы, прошептала:

— Кирилл! Скоро ли ты приедешь? Получил ли ты телеграмму? Мне что-то страшно, — и тяжело опустилась в кресло.

Кирилл получил телеграмму от Стеши, как только подъехал к конторе тракторной станции. Телеграмму вынес Захар Катаев. Он вылетел на крыльцо — причесанный, в сером костюме, с распростертыми объятиями — и был похож на отца, встречающего долгожданных сыновей.

— Милые мои, — заговорил он, — как вас долго в наших краях не было. Ну, теперь мы вас скоро не отпустим. Ну прошу, прошу, — пригласил он к себе. И тут же подал Кириллу телеграмму.

Кирилл прочитал телеграмму и успокоился.

«Ну, вот и хорошо. Все-таки какая она у меня славная», — и не послал машины за Стешей, решив как можно скорее отделаться тут и ехать к ней.

Он хотел было уехать в ту ночь, но дела затянулись на несколько дней. Причем, затягивались они каким-то будто случайным стечением обстоятельств. Сначала Захар Катаев увел всех к себе, предложил еще раз и подробно ознакомиться с теми дополнениями к плану по переустройству района, какие сделал он сам.

— Я же мужик, а не рабочий… может, по моей голове надо так, а на самом деле не так, — говорил он, вытаскивая из шкафа толстые папки с картами, диаграммами, докладными записками, с ходатайствами колхозников, со спорными вопросами и с резолюциями края и центра.

План еще только начали просматривать, как Захар Катаев переметнулся.

— Я думаю, на бегу такого плана не разглядишь. А нынче мы должны поехать в гости к Никите Семенычу Гурьянову. Он, поди-ка, все глаза проглядел. Завтра приступим к плану, у меня есть что сказать.

— Это верно, — согласился Богданов.

Все шумно поднялись и отправились к Никите Гурьянову.

«Ну, вот видишь, сегодня я вряд ли попаду к тебе, — мысленно обратился Кирилл к Стеше, и сердце у него снова сжалось, будто в предчувствии какой-то беды. — Ехать бы надо», — думал он.

И все-таки раньше пяти дней выбраться из Широкого Буерака не смог. Они всю ночь провели у Никиты Гурьянова, в его холостяцкой избе. Никита снова рассказывал про свои путешествия в поисках «страны Муравии, где нет коллективизации» — и все, в том числе и Никита, до упаду хохотали над этим. Затем, на другой день, они отправились к Захару Катаеву, почти до вечера рассматривали план по переустройству района, а вечером их затащил Захар Катаев к себе на квартиру. После Захара пришлось идти в гости и к другим колхозникам, и отказаться от этого никак не удалось, ибо и Кирилл и Богданов не были в Широком Буераке года четыре. И только на пятый день Богданов вдруг спохватился.

— Кирилл, — сказал он. — А ведь у нас через несколько дней свой праздник: заводы пускаем. Давай-ка скорей сматываться.

И только благодаря этому доводу их отпустили из Широкого Буерака.

3

Они шли тихо, медленно, будто обозревая местность. Так иногда ранней утренней зарей тянутся на присад ожиревшие дикие гуси. Затем они понеслись с треском, с гулом, выныривая из-за гор, и, как страшные тупорылые коршуны, промчались над заводом, над новым городом, над толпами. И толпы на перекрестках, на площадях, на углах улиц, и прильнувшие к окнам жители каменных корпусов, и мать, кормящая грудью ребенка, и ребенок, оторвавшийся на необычайный звук от груди матери, — все на миг застыло, приковалось взглядом к этим диковинным птицам, впервые прилетевшим такой большой птицей сюда, в былое урочище «Чертов угол». Все на миг застыли, замерли и вдруг взорвались криками, аплодисментами: далеко на горизонте из стальных птиц посыпались черные точки; вспыхнув белыми зонтами, они, плавно раскачиваясь, быстро стали приближаться к земле.

— Эва… прыгают… прыгают, — запоздало сообщил кто-то.

— А во на бомбовозы. Бона.

Из-за гор, будто чему-то сопротивляясь и упорствуя, выползли громадины. Они обогнули завод, издали, словно одним глазом, глянули на творение человеческих рук и скрылись за девственными лесами.

Люди громко вздохнули, заговорили, восхищенные виденным, и двинулись в разные стороны. Двинулись автомобили, грузовики, пролетки, трамваи…

Жизнь пошла своим чередом.

Но вот на синем небе, на очень большой высоте — еле видать — блеснула крошечная красная муха. В далекой синеве она плыла беззвучно, точно лепесток мака. Она долго кружилась, купалась в синеве, как бы забавляясь. Но вдруг она перевернулась, замоталась, точно ее ударили хлопушкой, и ринулась вниз, как ястреб на полевую мышь. Вот блеснули крылья, хвост, мелькнула голова летчика, похожая на каплю нефти… вот и вся муха — ярко-красная, пламенеющая, будто загоревшаяся от трения в воздухе. Она падала, молниеносно приближаясь к земле, к людям, к застывшим машинам, матери, кормящей грудью ребенка. И люди закричали дико, безумно, десятки тысяч рук вскинулись к небу — руки с растопыренными, напряженными пальцами.

— У-у-у-у! А-а-а! — будто в предсмертной тоске ревели люди, шарахаясь в разные стороны, одни — боясь, как бы «муха» не свалилась на голову, другие — намереваясь подхватить ее на руки…

Никита Гурьянов бежал вместе со всеми, и лицо его, рыжее, загорелое, побледнело, а глаза выкатились, как будто на него навалили непомерно тяжелую ношу, и ноша давила, душила его. Он, как и все, чувствовал одно — непомерно великую обиду, и бежал наперерез падающей красной мухе, вскинув руки, будто намереваясь поймать ее, не дать ей упасть и своим падением «осрамить» праздник.

Но поднебесная муха молниеносно падала… Вот она… вот еще… Вот еще ниже, вот уже видно ее всю… вот она уже недалеко от жестких крыш каменных корпусов… вот еще секунда — и она стукнется, разлетится вдребезги, как брошенная об пол хрустальная рюмка… Да! Да! Случилось что-то страшное, оскорбительное для праздника. И люди, плотно прижавшись друг к другу, крепко зажмурили глаза, иные же застыли, открыв рот, давясь собственным криком… А поднебесная муха, дрогнув, вдруг выпрямилась и, чуть не касаясь крыши электростанции, расправив крылья, снова взвилась, перевернулась через голову и понеслась низко над строениями.

— А-а-а! Дьявол! — вырвалось у Никиты. — Шут гороховый! Чай, так и брякнуться можно! — И, стыдясь своего страха, он зашагал по направлению к горкому партии, намереваясь навестить своего племяша Кирилла Ждаркина. А радио кричало о том, что на открытие завода прибыли еще два поезда с гостями, что на площадку только что прилетел герой завода Павел Якунин. Он прилетел на машине особой конструкции: она, когда это надо, падает на землю камнем.

— Ну и чудеса! — проговорил Никита, крутя головой. Он сам всего только часа два тому назад приехал на завод в мягком вагоне. Когда он вошел в купе, то осторожно ощупал сиденье, столик, лампочку и долгое время не решался присесть. Может быть, потому, что он чувствовал себя в мягком купе слишком неудобно, может быть, именно поэтому в нем и проснулся старый Никита Гурьянов, и он — этот старый Никита — стал всех ковырять, всякому противоречить. А может, потому, что оторвался от своих полей, оставил в колхозе незаконченные дела, и дела эти терзали его… Одним словом, Никита кипел и негодовал. Например, когда их поезд перевалил через высокий хребет и все пассажиры высыпали в коридор и наперебой стали восхищаться видами гор, девственными лесами, Никита буркнул:

— Бесполезные горы.

— Почему? — спросили его.

— Да, что… ни сеять, ни пахать.

Пассажиры засмеялись, а Никита в душе смеялся над ними:

— Ишь нашли чем потешаться.

И иногда ему казалось, что вся эта «затея» с постройкой заводов — «пустая затея», и он ворчал:

— Машины стряпают. А кому они нужны? Чай, своей-то рукой всякое дело, как мать младенца в купели, купаешь. А машина что? Души в ней нет и любви к ней нет. К лошади подойдешь, видишь — глаза есть, морда есть, ноздри, дух есть, и охота поговорить с ней. А машине что скажешь? Железо.

И, сойдя с поезда, он пренебрежительно толкался среди людей, глядя только себе под ноги, будто не желая даже смотреть на то, что творится вокруг него. Но, войдя в ворота завода, он вдруг начал вытирать ноги, будто неожиданно с грязной улицы попал в чистую горенку: перед ним расхлестнулся своими белыми корпусами, гудронированными, лощеными дорожками, площадками, клумбами цветов — тракторный. И Никита растерялся, хотел кинуться обратно за ворота, чтоб отряхнуть пыль с пиджака и сапог, но тут же пришел в себя и, заметя усмешки других, пошел к сборочному цеху, нарочито шаркая каблуками, и даже хотел плюнуть, но кругом было так чисто, что ему показалось: плюнуть тут — это все равно, что подойти к зеркалу и плюнуть в него.

«Ты, пес их возьми-то! Всякую охоту к маранию отбили», — подумал он, но в сборочный цех вошел, так же пренебрежительно шаркая каблуками и толкая встречных.

В сборочном с конвейера сходил четырнадцатый по счету гусеничный трактор. Он на колесиках катился по рельсам. Впереди него лежали две гусеницы. Они растянулись и напоминали выпотрошенных удавов. Их надо было надеть на колеса трактора. И водитель, молодой парень, ведя по рельсам трактор, весь вспотел, напрягся — очевидно, и потому, что дело это было для него непривычное, а главное, еще и потому, что трактор окружила толпа человек в триста. Толпа стояла молча, затаив дыхание, а парень пыхтел, обливался потом. Казалось, и трактор с ним вместе обливался потом.

«Сопляк! Народ пригласил, а дела делать не умеешь», — потешался Никита, хотя то, что водитель взмок, ему нравилось, ибо он уважал всех, «у кого на работе спина мокрая».

Гости, окружив водителя, стояли молча, напряженно следя за движением трактора. Слышно было, как трактор гудел, пыхтел: он то отбегал назад, то снова стремительно падал на гусеницы — и снова отбегал. И вдруг он как-то весь подскочил, словно его пырнули в бок, и, став на гусеницы, быстро начал вбирать их под себя.

— Обулся, — в общем молчании неожиданно вырвалось у Никиты.

Все засмеялись, а Никита, спохватившись, опять начал ломаться, коверкаться, уверять:

— Такие машины нам на поля не понадобятся, вишь, у него лапы-то какие, всю землю придавит… и притом керосином хлеб провоняет. Вон как фыркает.

На Никиту накинулась молодежь, как иногда кидаются ласточки на ястребов. Они доказывали Никите, что гусеничный трактор способен не только пахать, но и возить разные тяжести.

«Да я же шучу!» — хотелось крикнуть Никите, но он бормотал другое:

— Брехня. Пустая.

Полет стальных птиц приковал к месту Никиту Гурьянова. А когда красная поднебесная муха падала на землю, Никита, как и все, кричал дико, пронзительно и потом долго смеялся над своим страхом, покачивая головой, и, ни к кому не обращаясь, твердил:

— Ну, и шут гороховый! Чай, так брякнуться можно.

Кирилл Ждаркин, увидев из окна летчика, подозвал к себе Феню Панову, сказал:

— Знаешь, кто прилетел? Павлушка Якунин. Вон, смотри, молодец какой.

— Паша? Да, он молодец, — машинально проговорила Феня и, подавая Кириллу бумаги, растерянно сказала: — Вот план празднования. Посмотри, пожалуйста.

4

Все было предусмотрено и расписано, как в классе: ровно в двенадцать дня открывается митинг. Митинг должен открыться у металлургического завода, ибо он старше тракторного, более могуч и является поставщиком: он дает тракторному чугун, железо, сталь. Первое слово на митинге будет предоставлено Михаилу Ивановичу Калинину. Михаил Иванович сегодня утром неожиданно прибыл в своем поезде, везя с собой журналистов, колхозников, колхозниц, агрономов, инженеров. Приезда его никто не ожидал, но все были очень рады такому гостю, и по плану ему предоставлялось первое слово. Предполагали, что к часу дня он закончит свою речь, а в час загудят гудки заводов — загудят впервые, что должно обозначать рождение новых заводов, и в это же время над заводами — «над сыновьями пролетариата» — взовьются аэропланы. Они будут приветствовать рождение заводов и разбрасывать над демонстрантами листовки.

— Надо выйти из митинговщины, — уверяла Феня, которой была поручена разработка плана празднования. — Гудят заводы, носятся аэропланы, приветствуют люди — это будет эффектно, — доказывала она, и с ней все согласились.

Затем, когда промчатся аэропланы и прогудят заводы, — на это потребуется не меньше пятнадцати минут, — слово предоставят Кириллу Ждаркину или Богданову. Но Богданов категорически отказался от слова, заявляя, что он перед массой говорить не умеет, и слово перешло к Кириллу. За Кириллом от крестьян выступит Захар Катаев, а от рабочих — Егор Куваев. Тут снова должны на небе появиться аэропланы, но не все, а несколько штук, и обязательно Павел Якунин на своей поднебесной мухе. Затем слово дадут комсомолу, профсоюзу, представительнице от женщин, от… Одним словом, все было расписано, разработано и одобрено.

Движение колонн началось с десяти часов утра. У самой трибуны были поставлены пионеры. За ними — колонна грабарей. Грабарям отвели почетное место потому, что они вывезли с двух площадок восемь миллионов кубометров земли, и еще потому, что они первые пришли на строительство. Дальше шли каменщики, плотники, служащие столовых, детских домов, портные, служащие прилавка. По правую же сторону трибуны стояли слесари, механики, инженеры, токари, то есть вся квалифицированная сила двух заводов. Они стояли по цехам — сборочный, мартеновский, доменный, коксовый, торфяной, литейный и другие. Площадь была забита людьми, а демонстранты все шли и шли. Крыши домов, балконы были усыпаны, как воробьиными стаями, любителями все видеть, все слышать. На трибуне стояли почетные гости, среди них — Захар Катаев, Никита Гурьянов, Егор Куваев, Павел Якунин, секретари райкомов, председатели райисполкомов тех районов, которые тоже принимали участие в строительстве заводов, посылая на площадки людей, материалы, хлеб, мясо.

Все было предусмотрено, продумано, расставлено, как расставляются вещи в квартире у хорошей хозяйки. И Феня Панова, в половине двенадцатого глянув на демонстрантов, совсем успокоилась и сказала Кириллу:

— Хорошо. Ты теперь об этом не думай. Готовься к выступлению.

Но в двенадцать часов все перепуталось. Во-первых, сам Михаил Иванович Калинин опоздал минут на пятнадцать; затем, когда демонстранты увидели его — своего любимого всесоюзного старосту, то приветствовали его не пять минут, как предполагалось по плану, а больше. Колонны сдвинулись, люди полезли на трибуну и, оглушая площадь приветствиями, с каждой секундой все больше возбуждались, аплодировали, кричали «ура», «да здравствует Михаил Иванович!» и проделывали все это с такой страстью и с таким азартом, как будто для этого и собрались на площадь.

Михаил Иванович Калинин, держа в левой руке клочок бумажки, очевидно конспект своей речи, волнуясь, улыбался людям и платком то и дело вытирал губы, подправляя усы, приподнимая их кверху. Он все порывался заговорить, но люди аплодировали, кричали так, как будто хотели, чтобы Михаил Иванович каждого из них приметил, на каждого глянул, каждому улыбнулся. А когда кто-то с трибуны крикнул: «Да здравствует партия коммунистов!» — толпы, точно вышедшие из берегов реки, хлынули к трибуне, и все смешалось, сорвалось, как смешивается, срывается, когда налетает оголтелая буря. Так и тут: все кричало, двигалось, путалось, улыбалось, смеялось… И только единственный человек, стоя на трибуне, тоскливо смотрел на это и хмурился: Феня Панова. Она понимала, что план ее давно сорван, что через несколько минут восторжествует кутерьма, и предотвратить это никакими силами и средствами уже нельзя…

Оно так и вышло.

Михаил Иванович Калинин, наконец, заговорил — тихо, с перерывами, очевидно еще не успокоившись от волнения, но в наступившей тишине голос его через усилитель долетал до каждого. И как только Михаил Иванович подошел к самому интересному месту в своей речи, часы на башне пробили час. Сердце у Фени сжалось, она побледнела и крепко вцепилась своими тонкими пальцами в плечо Кирилла, ища у него защиты. А в тишине вдруг заревели гудки заводов — завывающие и густые, — и все пошло само собой: из-за каменных корпусов города вынырнули аэропланы и с оглушительным треском, кувыркаясь, взвиваясь, заметались над демонстрантами, сбрасывая листовки, а демонстранты в свою очередь начали приветствовать летчиков, бурно, страстно, — и все вновь смешалось: кричали демонстранты, ревели гудки, пели свои песни аэропланы.

Михаил Иванович смолк, глянул на демонстрантов, затем вверх на аэропланы, прислушался к гудкам заводов, глаза у него под выпуклыми стеклами очков, до этого добрые и ласковые, вдруг блеснули недоумением.

«Кто все это придумал?» — казалось, говорили его глаза. Он оглянулся на трибуну и, увидав хохочущего Кирилла Ждаркина, который тормошил какую-то русоволосую, растерянную девушку, позвал его к себе.

— Кто выдумал?

— Вот. Вот виновница всему. — И, не переставая смеяться, Кирилл подтолкнул к Михаилу Ивановичу растерявшуюся Феню.

— Кому доверяете? — сердито проворчал Михаил Иванович, но тут же, очевидно, поняв, что все эти «нарушения» пустяки, что бывают дела похуже, что, собственно, ничего особенного не произошло: никто никого не обидел, не оскорбил, хозяйству от такой кутерьмы нет никакого ущерба, — а это для Михаила Ивановича было всегда главным, — он ласково посмотрел на Феню, на ее молодое, горящее стыдом лицо. Глаза Фени молили о пощаде, и ему, видимо, на миг стало жаль ее. Жаль и того, что у него уже не такие лучистые глаза, что он уже не молод, — а молодым он всегда завидовал. И, глянув в глаза Фени, он махнул ладошкой, будто отгонял от себя какие-то несуразные, ненужные мысли, и улыбнулся:

— Так это ты, значит, милая, настряпала?

— Михаил Иванович, да ведь вы сами виноваты: опоздали на пятнадцать минут. Ну, вот теперь и расхлебывайте, — ответила Феня и вся задрожала, перепугавшись своей дерзости.

— Да-а, — протянул Михаил Иванович. — Вот вы, молодежь, всегда на нас, стариков, ошибки сваливаете, а успехи — себе. Знаю, знаю, — погрозил он Фене и, шагнув к ней, сказал так, чтоб никто не слышал: — Ты это… не огорчайся. Похуже бывает. А сегодня праздник. Вся страна весело глядит. Да и не только наша страна, но и весь рабочий мир. Эко что случилось! Заводы-то на месте. Вон какие гиганты построили! — еще тише сказал он и, отвернувшись, быстро снял очки и, будто намереваясь их протереть, украдкой смахнул слезу. — Ведь это все вам, — он махнул платком на город, на заводы, не замечая уже того, что гудки смолкли, аэропланы скрылись, толпы людей пришли в порядок и, застыв, ждали продолжения речи Михаила Ивановича Калинина.

Михаил Иванович протирал очки, о чем-то думал, иногда поворачивался к Фене, точно у него не было сил забыть ее, ее молодое, горящее стыдом лицо, ее лучистые глаза, ее копну русых волос, смелость и дерзость, ее молодость, и, любуясь ею, ее молодостью, он не отпускал Феню от себя, то и дело поворачиваясь к ней; затем отступил от барьера и поставил ее впереди себя, перед микрофоном. Сделал он это просто, безо всякой преднамеренной цели — может быть, потому, что хотелось впереди себя видеть молодую, здоровую, цветущую девушку-комсомолку, а через нее и всю молодежь, во имя которой и ради которой Михаил Иванович прошел сквозь каторгу, работал и день и ночь, отдаваясь работе. А может быть, и потому, что Феня еще не успокоилась, губы ее еще трепетали, и она жалась, пугливо оглядываясь по сторонам, отовсюду ожидая насмешек над ее так тщательно разработанным и так нелепо смятым планом. Но демонстранты, увидев рядом с седовласым Михаилом Ивановичем молодую и стройную девушку, ошалело взорвались, закричали, зааплодировали, откуда-то появились букеты цветов, и цветы посыпались на Михаила Ивановича, на Феню, на всех, кто стоял на трибуне. И план Фени был совершенно опрокинут.

— Михаил Иванович, — затормошила она Калинина, — вам же надо говорить.

— Ах, да, да. Правильно, — согласился Михаил Иванович и, отряхиваясь от цветов, поднял руку.

Демонстранты смолкли не сразу, и Михаил Иванович начал говорить не сразу, очевидно потеряв нить своей речи.

— Вот ваш Магнитогорский завод… — начал он.

— Сталинский, а не Магнитогорский, — поправила его Феня.

— Да, да, правильно, — согласился он. — Так вот ваш Магнитогорский завод…

— Сталинский, Михаил Иванович, — уже командовала Феня.

— Вот, — ласково посмотрев на Феню, обратился к демонстрантам Михаил Иванович, — чуете, как Магнитогорский завод в память въелся. И ваш завод так же в память войдет. Обязательно! — обыграл свою оплошность Михаил Иванович.

И ему зааплодировали. Его прерывали возгласами приветствий, к нему рвались, его хотели поднять на руки и носить без устали по заводам, по квартирам — всем показывать, всех порадовать таким дорогим гостем.

После Михаила Ивановича слово было предоставлено Кириллу Ждаркину. Кирилл никогда перед выступлением не волновался, его всего трясло потом, когда он уже все выскажет. Сегодня же он волновался. Перед ним говорил Михаил Иванович Калинин — мастер, массовик, и Кирилл, безусловно, своим выступлением не сможет «перекрыть» Калинина, человека, которого любят и ценят массы, знают как бессменного председателя Центрального Исполнительного Комитета. И если бы Калинин просто вышел на трибуну, постоял несколько минут молча и ушел, ему бы так же буйно аплодировали. Кириллу же надо говорить, заслужить уважение масс.

«Ну, что ж, ведь я не Михаил Иванович. Выйдет похуже — не беда», — успокаивал он себя, но «похуже» ему не хотелось, и он, подойдя к микрофону, необычно бледный, чуть прищурив глаза, крепко вцепился рукой в перила и замер. И случилось то, чего он не ожидал: первыми закричали пионеры, узнав своего «дядю Кирилку», за ними грохнули комсомольцы, потом волна приветствий понеслась со всех сторон — от грабарей, каменщиков, сталеваров, женщин — служащих столовых, больниц, школ. Волна с каждой секундой нарастала, подхватывалась другими колоннами, и через две-три минуты уже ничего нельзя было разобрать — все ревело, аплодировала, орало. Кирилл невольно чуть заметно улыбнулся, но демонстранты как будто только этого и ждали — двухсоттысячная глотка гаркнула еще сильнее и своим ревом затопила все. От рева, от аплодисментов Кириллу вдруг стало тяжело, приветствия двухсоттысячной толпы свалились на него, как буря, и он повернулся к трибуне, ища там защиты, но с трибуны на него хлынула такая же волна и Кирилл растерянно глянул на Михаила Ивановича Калинина и вспыхнул: Михаил Иванович, стоя рядом с Феней и сунув платок под мышку, аплодировал и смеялся. Так же мельком Кирилл заметил на трибуне и Пашу Якунина. У Павла глаза горели, а ладони, вскинутые выше головы, хлопали, хлопали, хлопали без перерыва и без устали. В голове у Кирилла все перепуталось, смешалось, и так тщательно продуманная и приготовленная речь куда-то улетучилась.

«Ну, что это я? Ровно перед пропастью — прыгать или не прыгать, — подгонял он себя, уже видя, что все смолкли, приготовились слушать его. Он не знал, с чего ему начать. Так промелькнули, может быть, какие-нибудь секунды, но секунды эти показались Кириллу вечностью. — Глупо! Глупо как! Ну, что ж это я?» — И, шагнув вперед, ища у него поддержки, он обнял Богданова и неожиданно нашел начало своей речи.

— Вот, — сказал он. — Вот кому мы должны аплодировать, вот этому человеку, который всю свою жизнь отдал заводу и мам!

И этого было достаточно, чтоб взорвать толпу: грабари, плотники, сталевары, мартенщики, токаря, инженеры, техники, служащие столовых, детских домов, больниц, школ, — увидев на трибуне своего начальника, вместе с которым они пришли сюда, в былое урочище «Чертов угол», вместе с которым когда-то, в первые дни стройки, жили в шалашах на пустыре, — гаркнули так, что Михаил Иванович Калинин в шутку зажал уши. А когда Кирилл крикнул: «Да, и пусть весь мир знает, что мы, большевики, вместе с рабочим классом, вместе с колхозниками, инженерами, вместе со всеми трудящимися, сегодня вводим в строй еще два новых гиганта — гигант металлургии и гигант тракторный», — из рядов на трибуну вылетел Никита Гурьянов и, перебив Кирилла, крикнул:

— Да, пускай знает весь мир… пускай не тешится там буржуй, мы его вот так теперь — под ноготь!

И толпа, потрясая знаменами, бросая вверх кепки, береты, двинулась к трибуне и затопила ее.

План же, разработанный Феней, продолжал жить своей жизнью: на башне ударило три часа, и распорядители митинга, каждый на своем участке, занятые только выполнением плана, двинули первые колонны к тракторному, а оттуда на центральную площадь — и митинг у металлургического был окончательно сорван.

Казалось, вся земля ликовала в этот день.

Десятки тысяч людей, разряженные в самое лучшее, группами, поодиночке, под трубные возгласы оркестров, с буйными песнями шли твердо, отбивая шаг, чувствуя себя хозяевами земли. Потоки людей спускались с гор, от рудников, тянулись на долины от торфяников, переправлялись через реку Атаку и могучей лавиной вливались в центр города, оглушая неистовыми криками, песнями, от-мочаливая на площадках, на дорогах «русскую барыньку» и «трепака».

Так шли люди с десяти часов утра.

Над ними развевались красные полотнища. Красными полотнищами играл ветер. Они плескались над толпами кумачовыми вспышками. Среди полотнищ, лозунгов плавали самодельные стратостаты, воздушные шары, блестели на солнце портреты вождей, ударников, знатных людей — героев страны.

5

Кирилл, распоясанный, в халате и в туфлях на босу ногу, взлохмаченный, расхаживал у себя по кабинету и, несмотря на то что голова у него трещала от выпитого вчера на банкете вина, от шума и гама, — несмотря на это, он, еще не остывший, ходил по кабинету, подбрасывая на ладони кусок стали, и возбужденно говорил:

— Сталь, сталь, сталь. Сейчас такие же куски ходят по рукам в Москве. Как же! Буржуи там разные, еще со времен Екатерины, великой блудницы, как называет ее дядя Никита, мечтали построить тут завод, чтоб использовать богатейшие природные данные. Одних только проектов накопилось чертова пропасть… и ничего поделать не смогли. А мы вот пришли и построили, да не один, а два завода. И вот она — сталь.

Стеша сидела в углу, забравшись с ногами в мягкое, обитое черной кожей кресло, и с восхищением смотрела на Кирилла — такого растрепанного, лохматого и большого. Она смотрела на него с восхищением, стараясь заглушить в себе одну обиду. Обида заключалась в том, что Кирилл не взял ее с собой на банкет и даже на демонстрацию. Может быть, так случилось потому, что он был слишком занят. Но ей было обидно и на него и на Богданова. Почему они забыли про нее, про ту самую Стешку, которая когда-то развозила их на машине и которую они оба любили, уважали, оберегали и ценили. Почему и они теперь, когда настали такие торжественные дни, забыли о ней? И, затаив в себе обиду, Стеша смотрела на Кирилла, затем как бы неожиданно спросила:

— А ты, Кирюша, вчера поел? Я так и не дождалась тебя: за день утомилась, прилегла и уснула. Ты заметил, я спала в платье? — И опять она хотела, чтоб Кирилл сам догадался об ее обиде, о том, почему она спала в платье и почему у нее сегодня такой усталый вид. «Неужто он уже стал такой черствый, что и не понимает?» — подумала она, глядя ему в глаза.

Кирилл, занятый совсем другим, мельком глянул на нее и только тут вспомнил, что вчера, вернувшись очень поздно, он действительно нашел у себя в кабинете на столе кастрюлю с пельменями, укутанную одеялом. Но есть ему не хотелось, и он не обратил особого внимания на Стешино старание. А Стеша спала, одетая, прикорнув в углу дивана. Будить ее он не решился. И теперь Кирилл понял, почему все это произошло так. Он только посмотрел на лицо Стеши и, видя синяки у нее под глазами, спросил:

— Почему у тебя лицо измятое?

— Лицо? Ой, я еще не умывалась, — впервые сказала неправду Стеша, а глаза ее кричали: «Кирилл, да ты сам, сам догадайся! Пойми, мне больно и досадно. Неужто я хуже всех? Неужто я опозорила бы тебя, если бы ты взял меня с собой?»

Но Кирилл, возбужденный другим, и тут не обратил внимания на ее невольную ложь. Он взял со стола преподнесенный ему вчера каравай хлеба и прочитал выпеченную надпись:

— «Кириллу Ждаркину — другу нашему, от землекопов». Видала? О-о-о! Эти землекопы вывезли с площадок не только восемь миллионов кубометров земли, но и эшелоны грязи из себя. Вот в чем наша заслуга. Дело не только в заводе. Завод сам по себе еще ничего не значит. Заводы Форда я видел. Они, пожалуй, не хуже наших, но там заводы давят человека, а наши — дают человеку полет, выправляют его душу. И знаешь, что я им ответил, когда принимал от них хлеб?

— Да где же мне знать? — чуть не с сердцем, почти выдавая себя, сказала Стеша.

— Ты почему-то не разделяешь моей радости. Что с тобой?

— Что ты, что ты? Твоя радость — это и моя радость. Без этого жить нельзя.

Кирилл, заглушая в себе досаду на Стешу, на ее невнимание, так и не сказал о том, какой он дал ответ землекопам, взял со стола скатерть, преподнесенную ему женщинами — служащими столовых.

— А это от бывших баб, теперь женщин. — И невольно снова загорелся. — О-о-о! я им сказал! У-у-у, что было, когда я кончил говорить. Меня они чуть с балкона не сорвали.

— Я слышала.

— Вот как! Ты была там? И что ж?

— Многие плакали, слушая тебя. А я смотрела на тебя и думала: какой он у меня хороший, Кирилл… и какой умный.

— Нет, нет, — перебил ее Кирилл и опять не заметил, что этим он снова обидел Стешу: ему хотелось знать не то, что она думала, а что говорили там в толпе, когда он произносил речь.

«Чужой… чужой!» — мелькнуло у Стеши, и она, уже перепугавшись того, что он от нее уходит, и не в силах сдержать себя, заговорила о своем. Она встала перед Кириллом и, открыто глядя ему в глаза, сказала:

— Мне казалось, что ты с балкона упрекал таких вот, как я. Таких вот, которые возятся дома… у себя в хозяйстве. Нет, нет, не перебивай, — и мягко, робко, точно обидели не ее, а Кирилла, продолжала: — Помнишь, ты сказал: «У нас есть такие барыньки. Имеет одного ребенка и возится с ним, как клушка с цыпленком». Это ты обо мне. — Ресницы у Стеши дрожали, губы изогнулись и трепетали.

— Нет. Ну что ты, что ты! — запротестовал Кирилл в замешательстве, будто его уличили во лжи, и в то же время понимая, что там, на митинге, перед женщинами, он говорил и о Стеше, но раньше он об этом вовсе не думал и вовсе не намеревался подводить Стешу под категорию женщин-«клушек».

Стеша уловила его колебания, поняла, что он думает о ней, догадалась, что там, на митинге, перед женщинами он говорил и о ней. Она отвернулась от него и стала ниже ростом, вся обвисла, будто выслушала смертный приговор, и разом — и этот кабинет с расставленными креслами, с коврами, с книгами, кабинет, который она так оберегала от посторонних, и спальня с двумя большими под карельскую березу, кроватями, и вся квартира, и даже малый Кирилл и Аннушка, — вдруг все разом начало давить ее, душить, и она, еле сдерживая рыдания, через силу, перевела разговор:

— А какие еще были подарки?

— Много всякого вытащили, — уже с неохотой ответил Кирилл, думая, что Стеша интересуется подарками исключительно со своей хозяйственной точки зрения.

— А все-таки?

— Да всякое. Колхоз «Бруски» прислал жеребца. Я отослал его обратно, сказал: «Пускай, мол, в мою память плодит жеребят». — Кирилл подошел к телефону и позвонил. — А, спасибо, спасибо, — ответил он телефонистке и, повернувшись к Стеше, сказал: — Поздравляет с орденом Ленина. — И опять к телефонистке: — Дайте-ка мой кабинет. Феня, ты? Вот молодец. Отыщи, пожалуйста, Рубина. А сама валяй к нам. Стеша тебя ждет. И я, конечно, что за разговор! — и, положив трубку, сказал Стеше: — Спасибо, что рекомендовала ее мне в помощники. Замечательная работница. Да, кстати, ты не следишь за дискуссией в нашей газете о семье и браке?

— Да я с квартирой никак не управлюсь, — с блеском в глазах, ожидая, что Кирилл ее за это похвалит, проговорила Стеша.

— Беда, сколько дел. Я бы за час все переделал.

— Попробуй. Сделай. — И Стеше стало еще тоскливей, и тоска эта бурно всколыхнулась, когда загудел гудок завода и Кирилл кинулся к окну, оживленно заговорил:

— Ого! Ревун какой. Помнишь, Кирилла ты рожала? Я вбежал к тебе в комнату, а ты вцепилась мне в шею и душишь, душишь… потом раздался его крик — властный такой, на свет явился Кирилка. Сколько у меня радости было! И тут — когда вчера впервые загудел завод, я ног под собой от радости не чуял. Вон, смотри, молодец какой! Погоним мы теперь с него сталь, чугун, тракторы и во сто крат отплатим народу.

— Ты за последнее время стал говорить как-то возвышенно, — заметила Стеша и вся сжалась, точно прибитая, понимая, что Кирилл радуется заводу, а для нее завод — чужой и даже враждебный, ибо он у нее отнял Кирилла, отнял и то светлое, могучее, чем жила и гордилась Стеша. Но она еще надеялась на спасение и, подойдя вплотную к Кириллу, перебирая дрожащими пальцами борт его халата, проговорила: — Кирилл… Я сама не знаю, что со мной. Помоги мне. Я за последнее время стала какая-то злая. Почему это?…

— От безделья, — грубо прервал ее Кирилл. — Сидите и от безделья щиплете лучинку на волоски. Людям занятым некогда подобными переживаниями заниматься.

— Ой! Кирилл! — Лицо у Стеши посинело, точно кто-то душил ее, рот раскрылся, глаза выкатились, и она еле выговорила: — Кирилл! Зачем? Зачем так? — и стремительно вылетела из комнаты.

6

Кирилл ехал на Угрюме и чувствовал, что свершилось что-то непоправимое: против его воли, против всех его желаний, он стал холоден к Стеше. «Я этого не хочу. Я хочу любить ее, уважать ее. Но этого нет, нет!» — И ему было горько, обидно, тяжело.

В их отношениях уже не было радости. Все делалось по привычке, как по привычке человек умывается, чистит зубы, бреется, иногда сожалея, что приходится тратить время иа такие пустяки. Внешне в их отношениях почти ничего не изменилось: Стеша так же каждое утро провожает его на работу. Верно, на работу он теперь стал ходить позже. И так же каждый вечер Кирилл является с работы домой и застает у себя в кабинете порядок, так же открывает дверь в спальню, когда садится за стол читать. Все внешне шло так же… Но даже и самое радостное в жизни, даже и это стало чем-то обычным, и иногда Кирилл думал: «Все равно что высморкался», — и быстро переходил с постели Стеши на свою кровать, отворачивался к стенке и лежал не засыпая. И если Стеша спрашивала, что с ним, он обычно отвечал:

— Неполадки на заводе.

Какие неполадки, он не говорил. Стеша настаивала, тогда он раздраженно ворчал:

— А-а-а, отстань, не до тебя. Да и у тебя тут простое любопытство.

И между ними вспыхивала перебранка — злая, тягучая и мучительная. Стеша, присев на своей кровати, боясь подойти к нему и не в силах сдержать себя, кидала злые, оскорбительные слова, говоря о Кирилле как о черством человеке, который думает только о себе, намекая ему и на то, что у него было уже столько жен и что он вовсе не коммунист, а Кирилл, не говоря ей о том, что он переживает, грубо бросал:

— Коммунист я или не коммунист — об этом не тебе судить. И не прикрывай коммунизмом свою обывательскую дурь, — и тут же спохватывался: «Батюшки, что я болтаю! Это у Стеши-то обывательская дурь?!» — но остановить себя не мог, как не могла остановить себя и Стеша.

«Ну что нас держит, что скрепляет? — думал он и теперь, глядя на лиловые переливы реки Атаки. — Дети? Но разве ради детей надо жертвовать собой? Глупо превращать жизнь в ад кромешный. Разойтись? Дело это в наше время чрезвычайно простое… Но я не хочу, не хочу! — кричало все в Кирилле. — Я хочу любить ее, вернуть любовь к ней. Ведь она такая славная!»

Только сегодня утром он ей сказал:

— Не пора ли тебе поступить на работу: Кирилл уже стал большой, побудет с бабушкой.

Кирилл недавно выписал из Широкого Буерака свою старуху мать.

Стеша совет Кирилла поняла по-своему.

— А-а-а, раньше ты меня не пускал, уговаривал, что сам всех прокормишь…

Кирилл хотел было возразить, но она взвизгнула:

— А теперь истрепал меня и хочешь бросить! Я не пойду. Слыхал? Никуда не пойду. Выгоняй!

— Баба, — с сердцем сказал Кирилл и ушел из квартиры.

А теперь вот Кириллу было жаль ее, жаль себя, жаль всего того радостного, хорошего, что было в их отношениях и что, казалось, потеряно навсегда.

«Почему все это так и зачем все это складывается так уродливо? — часто думал Кирилл, сидя за столом и глядя на Стешу — на ее совсем еще свежее лицо, на умные, чуть зеленоватые глаза, на всю на нее — внешне славную и красивую. — Да, она красивая, но красота ее не трогает меня. А вот…» — Он начинал злиться на то, как она ест, подбирая пальцами крошки и облизывая пальцы. Он совсем не понимал: Стеша так делает потому, что у нее уже выработалась кухонная профессиональная сноровка — все подбирать, все подлизывать, и это раздражало его. Раздражало его и другое: к Стеше привилась какая-то глупая привычка — всегда жевать. Читает — и что-нибудь жует: сахар или пышку; разговаривает с Аннушкой — и что-нибудь жует; ходит по комнатам — и что-нибудь непременно жует. Видя ее такой, Кирилл отворачивается, заглушая в себе неприязнь к ней. Или вот: Стеша при людях всегда вступает в разговор и говорит уверенно, но всегда следом за Кириллом. Она все время молчит, пока молчит Кирилл, но стоит ему только высказать свое суждение, как она подхватывает его и вступает в разговор и упорно, настойчиво защищает то, что высказал Кирилл, — и это Кирилла раздражает, и ему всегда хочется сказать: «Брось. Ведь ты же говоришь не свое». А то вот еще — иногда Стеша по целым дням ходит в рабочем платье — грязном, полинялом, потрепанном. Прежде, наоборот, ему нравилось, когда он Стешу заставал дома не в нарядном платье, а в простеньком, сереньком, и он ей говорил:

— Я тебя и такой люблю… даже больше люблю: солнце никакой мишурой не прикроешь.

И вот сегодня Кирилл решил уехать в горы и там, в горах, проверить себя, свое отношение к Стеше.

«Возможно, такая кутерьма оттого, что мы все время вместе», — подумал он.

Кирилл ехал вдоль берега реки Атаки. Впереди, тоже верхом, ехали Богданов и Феня Панова. В горах надо было осмотреть две новые рудные шахты. Это оказалось кстати и потому, что за время стройки заводов ни Богданов, ни Кирилл, ни Феня ни разу не отдыхали. И теперь, отправляясь в горы, они, не сговариваясь между собой, решили там и передохнуть. Особенно упорно на такой поездке настаивал Богданов.

— Чердак чего-то пошаливает, — смеясь, говорил он, стуча ладонью по голове. — Надо малость проветриться. Возьмем и Феню: она там уже была, знает места. Да и сама просится.

Они ехали впереди. Кирилл отстал, чтоб наедине кое о чем подумать, главным образом о новых и «уродливых», как он называл, отношениях между ним и Стешей.

Реку Атаку пришлось в ряде мест переходить вброд. Местами она была настолько глубока, что при переправе всадники закидывали ноги на шею лошадей, и лошади пускались вплавь. Иногда раздавался по ущельям смех Фени.

«Какой задорный смех», — завидовал Кирилл и сам невольно смеялся.

Подъезжая к одному из таких бродов, Кирилл увидел в кустарнике черную тетрадь.

«Видно, кто-то уронил», — подумал он и, не слезая с лошади по былой привычке кавалериста, на всем скаку подхватил тетрадь и, перелистывая, начал ее просматрирять, а потом и читать то, что было написано крупным почерком:

«Отец как-то назвал ее «юлой». Я переименовал и назвал ее «Юлай». Мне так нравится. Я боюсь ей об этом сказать… Вначале она мне показалась мопассановской Пышкой. Серые глаза, румяная, мягкая, будто ваточная. Но так сначала. А потом она совсем не такая.

…Странно, мне стыдно ей сказать о том, что я ее люблю. И я боюсь сказать об этом, боюсь потерять ее, потерять ее простое и товарищеское отношение ко мне. Ведь я знаю: я старше ее на тридцать два года… на тридцать два. Боюсь сраму: ведь я начальник строительства».

— О-о-о, — протянул Кирилл, — так это ты, Богданыч? Вон ты какой? — И он быстро свернул тетрадь в трубку, сунул ее за борт кожанки и даже покраснел оттого, что невольно открыл тайну Богданова, и одновременно порадовался за него. «Ему надо… ему непременно надо полюбить. Но о ком он тут пишет? Кто это такая кроется под «Юлаем»? Он такой скрытный и, пожалуй, обидится на меня за то, что я подобрал тетрадь… Ну, ну! Йога! Хатха или раджа? — вспомнил он рассказы Богданова об индусских йогах. — Вот я тебя и накрыл». — И Кирилл кинулся вброд.

Брод тут оказался самым глубоким. Надо было знать, где переходить реку. Это знали только проводники и люди, которые тут часто бывали. Кирилл осторожно свел Угрюма и, казалось, попал на подводную тропу, но жеребец нырнул, вместе с ним нырнул и Кирилл. Выбившись на другой берег, Кирилл остановился, спрыгнул с лошади, решив вылить воду из сапог, и, снимая сапог, задел ногой о пень, замер.

На полянке, спустившейся одним концом к реке, окруженная густым кустарником ивняка, расхаживала нагая Феня. Пара ее маленьких сапог торчала вверх подошвами на сучьях, и тут же висели ее синий, полумужского покроя костюм и мокрое белье. А Феня расхаживала по полянке, согреваясь, вскидывая руки.

Кирилл хотел податься назад и подумал даже: «Как все это некстати… и этот дневник и эта голая Феня», — но невольно залюбовался ею.

При ярком утреннем мягком солнце тело Фени было совсем розовым. Она, очевидно, недавно начала принимать солнечные ванны, и тело кое-где из розового стало переходить в красно-загорелое. Талия у нее тонкая, ее можно перехватить двумя ладонями, но грудь сильная, широкая, широкие и бедра, а ноги мускулистые, живот же вдавлен и будто окатан кругами. Вот она остановилась, и словно метнув диск, швырнула пустой рукой, вся перевернулась, вскрикнула.

— Хоп! — и тут же, не то перепугавшись своего вскрика, не то кого-то заметив в стороне, побежала к своему платью, но снова остановилась, выпрямилась, провела ладонями по своим круглым плечам и пошла к реке медленно, тихо приподнимаясь на цыпочки, так, точно на поляне, среди молодой травы, рассыпаны были осколки стекла.

— Сабинянка, — еле внятно прошептал Кирилл, вспомнив виденную в Италии скульптурную группу «Похищение сабинянок», и скрылся за кустарником, чувствуя, как в нем поднимается и растет что-то хорошее, радостное, то, чего у него раньше вовсе не было и тени. «Ну вот, ну вот, — подумал он. — Ну вот, разве я виноват. Ведь прежде я ее вовсе не замечал такой. Хорошая работница, хорошая комсомолка — и все. Ну вот, ну вот… Да нет, все это пустяки». — Он хотел было вскочить на рыжего жеребца и проехать мимо Фени — и сделать это просто, чтобы дать понять себе и ей, что в этом отношении они люди чужие и нагота Фени вовсе не трогает его.

— Кирилл! Погоди. Я оденусь. Я просушиваюсь, — услыхал он и понял, что Феня уже видела его и в этом ничего особенного не находит.

«Ну вот и хорошо. Так просто все кончилось», — он обрадовался такому исходу и крикнул:

— Ты поторопись! А то всю осмотрю и расскажу ребятам, какая ты есть.

— Позавидуют, — ответила Феня.

— Чему? — спросил смущенный Кирилл.

— Когда расскажешь, какая я есть.

— Ишь ты, — пробормотал Кирилл, считая, что новое чувство его к Фене у него пропало. Но с ее последним вскриком оно снова вспыхнуло, заполняя его всего, и ему стало хорошо, радостно. Ему даже стало досадно, что вот сейчас он не может подойти к Фене и сказать ей, что у нее такое красивое тело, а копна рыже-русых волос на голове горит, как подсолнух на солнце, что… Да мало ли что мог бы сказать Кирилл. «Фу, — фыркнул он, — какой я все-таки влюбчивый! Но какое хорошее это чувство!»

Позади Кирилла, на противоположном берегу реки раздался конский топот. Кирилл повернулся. По берегу ехал Богданов и что-то искал близорукими глазами.

«Тетрадь ищет», — догадался Кирилл и помахал тетрадкой.

— Богданыч! Вота!

— А-а-а! — перепуганно протянул Богданов и быстро переправился через реку, мокрый и растрепанный. — Читал? — спросил он, принимая из рук Кирилла тетрадь.

— Маленько. Надо же было узнать, что тут и чья тетрадь, — начал оправдываться Кирилл, краснея вместе с Богдановым.

— Ну, все равно. Тебе можно. А другим бы в руки попала — срам.

— А где это она, твоя героиня? — осмелев, шепотом спросил Кирилл. — И как ты ее называешь… «Юлай»?

Поняв, что Кирилл ничего из тетрадки не узнал, Богданов махнул рукой в сторону:

— Там… далеко… палкой не докинешь. Как вы там, Феня? — крикнул он в кустарник и хотел было туда тронуться.

— Она, кажется, переодевается. — Кирилл придержал его и подумал: «О-о-о, я уже ее охраняю».

Вскоре, взяв Феню в середину, они тронулись узкими тропами через ущелья каменистых скал, обросших вечными мхами. Тронулись выше в горы, где ветер мягок и солнце ласково.

Кирилл сидел в седле, как влитый, и, рассматривая украдкой Феню, думал:

«Какая она статная!»

7

Разведочный участок и две новые рудные шахты находились в горах, покрытых дремучими лесами, километрах в ста двадцати от металлургического завода. Разведка тут еще не была закончена, но и теперь, по предварительным подсчетам, стало известно, что на участке под названием «Шалым» имеются колоссальные залежи руды. Кроме залежей руды, тут найдены засыпанные землей примитивные кузницы. По уверению Богданова, кузницы эти построены горными жителями, когда-то воинственным и могучим племенем. Разведки начались только в прошлом году, и поэтому сюда еще не успели провести железную дорогу, и надо было или ехать верхом, или узкими тропами пешком пробираться через скалы.

На третий день, измотанные ездой, но весьма довольные таким путешествием, Богданов, Кирилл Ждаркин и Феня подъехали к постройкам — шатровому, красиво расположенному около огромной скалы дому, избушкам горняков, палаткам, сарайчикам, огородным плетешкам. Ни Богданов, ни Кирилл еще ни разу не были в этой части гор, Феня же когда-то ездила сюда и хорошо знала дорогу и местность. В пути она иногда сворачивала с дороги, уводила своих путешественников в глубь гор и, останавливаясь перед котлованом, говорила:

— Подивитесь-ка.

В котлованах открыто лежала руда в виде больших рыжих тяжелых камней. И то, что руда лежала открыто, это больше всего и удивляло Кирилла.

— Какое все-таки богатство у нас в стране! — сказал он, подбрасывая на ладони куски руды.

— Да-а, — заметил Богданов. — А помнишь, кое-кто из инженеров нас уверял, что руды в нашем районе нет и строить тут металлургический завод — великая нелепость. Признаться, и мы строили завод только потому, что имели под боком колоссальные запасы топлива — торфа, а руду хотели доставлять с Урала. А теперь на первом участке мы открыли около двадцати миллионов тонн руды, на втором — не меньше, а на этом… наши запасы, очевидно, утроятся. И какое все-таки нахальство было у наших врагов: руда лежит открыто, а они уверяют, научно обосновывают, что руды тут нет и быть не может. — Богданов шагал по котловану, бережно ступая по кускам руды, как ступает по снопам ржи хороший хозяин, и все говорил: — Знаете еще что, нам придется теперь третий завод строить!

— Разошелся, — кинул ему Кирилл.

— А это, милый мой, судьба. Тракторный завод не сможет поглотить весь чугун, сталь, железо металлургического. Увозить же отсюда все это добро в сыром виде — величайшая чепуха. Надо построить вагонный завод. Будем строить железные вагоны, грузить в них тракторы и отправлять куда следует.

— А самоварный не надо ли?

— А что? И самоварный. Делать из нержавеющей стали самовары. Что ж, это идея. Ты думаешь, самовары отошли в прошлое?

Кирилл подметил: Богданов вот уже второй день норовит уколоть его и колет как-то неумело, неудачно, часто по-ребячьи, — и Кирилл молчал, только переглядывался с Феней и улыбался, но еще совсем не понимал, что такое с Богдановым.

— Я думаю, — наконец, решился он ответить на колкость Богданова, — я думаю, люди культурно подрастут и начнут голодать, подражать индусским йогам — тогда и без самовара станет ладно.

— А что ж! Это весьма серьезная теория, милый мой.

И Богданов рассказал, как он, будучи еще студентом, увлекся теорией голодания, явился к одному профессору-экспериментатору и согласился две недели голодать. Его заперли в особую комнату, давали в день по стакану воды и куску сахару. В конце второй недели Богданов еле волочил ноги, еле выговаривал слова и начал задыхаться. Так это было на самом деле, но романтика юношеских лет все это прикрывала и теперь Богданов говорил совсем другое. Было ему тогда удивительно хорошо, хорошо думалось, хорошо работала фантазия: все эти две недели он путешествовал по каким-то замечательным странам, совсем не существующим на земле.

— Видно, очень кушать хотелось, — серьезно произнесла Феня и расхохоталась.

За ней расхохотались и Кирилл с Богдановым.

— Это верно, есть хотелось очень… но только первые дни, а потом — одни только видения. Чудесные картины. Вот тогда я и понял, почему индусские йоги иногда так подолгу голодают: мозг освежается.

— Вот что бы нам пустить в ход в те дни, когда на стройке не было ни хлеба, ни мяса. Голодай, мол, ребята, мозга освежится, — добавил Кирилл.

— Ну, это ты шельмуешь.

— А ты глупишь и дурака из себя разыгрываешь, — ответил Кирилл и подумал тут же: — «Ну, зачем мы так ковыряемся?» — и все-таки продолжал: — Теория голодовки выдумана сытыми людьми, как выдумана сытыми людьми и теория Мальтуса.

— Что это за теория Мальтуса? — захотел сбить и опозорить его Богданов.

Кирилл улыбнулся и, словно не слыша его вопроса, продолжал, уже поясняя теорию Мальтуса, издеваться над ней. Богданов посмотрел на него, и в нем победил учитель, который увидел своего способного ученика. Подъехав вплотную к Кириллу, Богданов похлопал его по локтю.

— Ты все-таки, Кирилл, молодец. Я думал, с заводом ты забросил чтение книг, а ты, вишь, что. А помнишь, как однажды на «Брусках» ты пришел ко мне и попросил книжку о Джордано Бруно, предполагая, что Джордано Бруно является соратником Ленину?

— О! Да, да! Как же, — и Кирилл снова захохотал.

— Неужели так и считал? — переспросила, заливаясь смехом, Феня.

— Так и считал. И был в этом уверен. А когда прочитал книжечку, дня три ходил красный, как рак, и боялся показываться Богданову. А он ведь такой — и виду не подал, что я несу чушь.

…К вечеру на третий день они подъехали к центральной усадьбе и тут столкнулись с человеком. Человек возился около улья на маленьком огородике.

— Э-э-э, да здесь и пчелы водятся! — Кирилл подъехал ближе и спросил: — А где нам найти заведующего участком?

Пчеловод смутился и, прикрывая лицо рамкой, отвернулся, махнул рукой на шатровый дом под огромной скалой:

— Там он. Там.

Около шатрового дома их встретила женщина, белолицая, весьма дородная, но легкая на ногу. Она встретила их грубо-приветливо:

— А, путешественники! Девицу-то, поди-ка, замаяли. Да это ты, Феняга? А ну, слезай. Ноги-то, поди-ка, отекли, — и подала Фене свою сильную и широкую руку.

— Ничего, дядя Саша. Я уж не такая слабенькая. — Феня почему-то назвала женщину мужским именем, и та совсем не обиделась на это. — Вот знакомьтесь, дядя Саша. Это Кирилл Ждаркин, это Богданов. Слыхала, поди-ка, о таких.

Кирилл ожидал, что женщина смутится, растеряется, узнав о том, кто перед ней, как это бывало часто с другими, а она взбежала на крыльцо и, повернувшись к огороднику, крикнула:

— Эй! Иди-ка. Все начальство прикатило. Да брось ты там пчел своих. Вот увлекся пчелами. Всего изъели — ни уха, ни рыла, — обратилась она к Кириллу и Богданову, жалуясь на своего мужа.

Через несколько минут подошел заведующий участком. Он, смущенный, сердито посмотрел на жену, упрекая ее взглядом за то, что она разоблачила его, и, чтобы оправдать себя, заговорил:

— Опыт. С пчелами хочу произвести опыт. Великое будущее тут для пчел. Понимаете, медосбор великолепный, климать (он почему-то сказал не климат, а климать) — чудесный. Нектар, тишь — все условия. Я думаю, при социализме пчелам будет полный… полный… — и смолк, очевидно поняв, что говорит что-то нелепое.

— Тетя Степа, — сказала Феня, — вы потом о пчелах. А сейчас укажите-ка нам местечко, где мы могли бы переночевать. Синенький домик свободен?

— Свободен, свободен, — заторопился тетя Степа.

— И чайку, чайку, — вступился Кирилл и, видя, что заведующий показал на рамку с медом, добавил: — Конечно, с медком.

За чаем Кирилл разглядел лицо заведующего. Хотя оно было припухлое, изъеденное пчелами, но и через эту припухлость проступали на лице старушечьи черты — черты кастрата. А жена его была дородная, энергичная, такая, про которых говорят: «женщина в соку». И, рассматривая их лица, Кирилл подумал: «А метко их назвали: «Тетя Степа и дядя Саша!» — и в шутку предложил:

— Послушайте, дядя Саша, не сделать ли так: вас назначить заведующим участком, а мужа вашего — пчеловодом?

— Я на пчел согласен, — согласился тетя Степа.

— А над участком-то я сама работу веду. Вот Феняшку спросите, — подчеркнула дядя Саша.

— Его еще зовут: «Не туда пошел», — шепнула на ухо Кириллу Феня. — У него поговорка такая, как что не так сделал, сейчас же буркнет: «Эх, не туда пошел». Вот смотри, — она незаметно подвинула к тете Степе свой стакан с чаем, а его стакан — к себе и, когда тот хотел было в стакан положить меду, сказала: — Тетя Степа, мой стакан трогаете.

— Эх, не туда пошел, — спохватился тот.

— Это хорошо, это очень хорошо, — невольно рассмеялся Кирилл, давая этим знать Фене, что кличка весьма «подходява».

— Подходява, подходява, — пустил он в ход свое шутливое словечко.

Но всем было некогда. Тетя Степа спешил к ульям — у него роились пчелы, дядя Саша спешила — ей надо было отправляться на рудник посмотреть, что там делается. Богданов обязательно хотел пошататься по горам, Феня рвалась на волю и, оживленно болтая, все время посматривала в окно, полной грудью вдыхая горный воздух, и все спрашивала:

— Чем пахнет? Что это за запах несется с гор?

Все сидевшие за столом тянули носом, но никакого особого запаха не чувствовали.

— Да вот же! Вот это пахнет сосной. Это? Это пахнет мхами. Знаете, дядя Саша, теми, что на скалах. Скалы за день нагрелись на солнце, и от тепла мхи издают такой запах… А вот этот? — Феня потянула носом. — Вот это? О! Это будто тополи цветут? Но ведь осень. Ну, пошли!

Черная горная ночь. Все залито прохладной тьмой. Тьма колышется, вздрагивает и ползет по ущельям, по горам, окутывая вековые сосны, скалы.

По узкой, извилистой тропе, через скалы, первой шла Феня, за ней — Богданов и Кирилл. Выбравшись в горы, разыскав полянку, они быстро соорудили костер и, когда костер запылал, присели около него, подобрав под себя ноги, как буддийские истуканчики, и запели. Богданов пел диким, завывающим голосом, забегая все время вперед. И Феня, прерывая пение, держа Богданова за руку, смеясь, всякий раз останавливала:

— Богданыч! Преувеличиваете темпы. Скачок вперед!

Богданов хохотал, широко разевая рот, уверяя, что ему кажется — он поет очень хорошо:

— Если бы с таким голосом на сцену, все зрители падали бы в обморок. И на афише реклама — со слабыми нервами не ходить! И повалили бы все.

8

Богданова и Кирилла поместили в двух смежных комнатах, соединенных одной дверью, а Феню — в другой половине домика, с отдельным ходом.

Богданов зашел к Кириллу; долго сидел молча, затем сказал:

— А знаешь, кто такая Юлай?

— Да ведь ты говорил — там, далеко, палкой не докинешь.

Богданов снова помолчал.

— Феня, — наконец, проговорил он.

— Да ну! — пораженный неожиданностью, вскрикнул Кирилл и, растерянно посмотрев на Богданова, подумал: «Тут мы можем с ним и того… поссориться, пожалуй. Не лучше ли мне удалиться?… Вот еще… Ведь у нас же общее дело…» — но сказал другое, весьма неопределенное: — Вон оно что.

— Что «вон оно что»?

Кирилл пожал плечами и вынужден был сказать, что только пришло ему в голову:

— Подмечал я.

— Что ты подмечал? — сердито спросил Богданов. «Вот, черт, начинается. Пристал. В самом деле, что я подмечал?» — подумал Кирилл, но отступать было уже нельзя.

— Так, иной раз подмечал я, — сказал он и присел на стул, как школьник, не знающий урока.

— Ничего ты не подмечал, — еще сердитей буркнул Богданов.

Но через несколько секунд, очевидно не в силах сдержать себя, снова заговорил:

— Она удивительный человек. Цельный. Творчески насыщенный. Вот когда мы говорим о новом человеке, так вот он новый человек: Феня. — И Богданов, увлекшись, очень долго рассказывал о Фене, о том, что она и есть передовая и новая девушка страны, девушка, не зараженная предрассудками.

Кирилл его слушал и думал о своем, все о том же: как бы они не поссорились. И, чтоб покончить разговор, вставил:

— А ты ей скажи об этом. Мне кажется…

— Ничего тебе не кажется, — опять сердито оборвал его Богданов. — «Скажи ей». Я не студент, милый мой. «Скажи». Это когда-то легко было все это «скажи». А теперь…

Кирилл понимал: Богданову очень трудно высказать свои чувства Фене. И, не зная, что посоветовать ему, в шутку проговорил:

— А голодовка тут помогает?

— Черствый ты человек… — Богданов рассердился и ушел к себе в комнату.


Читать далее

Звено четвертое

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть