ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Буря
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Бывают времена, когда люди, прикованные к мелочам существования, приподымаются, видят жизнь в ее широте. Так было и с Ольгой, которая потрясала Нину Георгиевну своими заботами о мебели и гардеробе Семена Ивановича. Ольга оставалась практичной, заботилась об уюте, хотя бы относительном, небольшой комнаты в деревянном доме, где разместилась редакция эвакуированной газеты; но она понимала, что теперь — война, и хотела участвовать в общем деле. Была у нее добродетель, признаваемая даже взыскательной матерью, — честность в работе. Ольга и до войны удивляла сослуживцев своим трудолюбием, первой приходила в редакцию, последней оттуда уходила. В новых трудных условиях одной честности было мало, и спокойная, флегматичная Ольга теперь работала с настоящей страстью. Когда она забыла отоварить карточки, потому что просидела весь день в типографии, она поняла, что перемены произошли не только в огромном мире, но и в ней самой.

— Я так зашилась, Сеня, что забыла про карточки. А газета вышла во-время… — Улыбаясь, она добавила: — Ничего не поделаешь — война…

Семен Иванович томительно зевнул.

— Зачем лезть вперед? Теперь и центральные газеты сильно запаздывают…

Ему показалось, что Ольга поглядела на него пренебрежительно; он рассердился: эта девчонка слишком много о себе думает! Какая-то беспокойная… А ведь он женился именно потому, что нашел в ней спокойствие, необходимое для семейной жизни. Распустилась! Ну, ничего, кончится война, все войдет в колею…

Война изменила жизнь и больших государств и детей, которых воспитывала Нина Георгиевна, но даже война оказалась бессильной перед натурой Семена Ивановича. Он попрежнему думал, что самое важное — во-время вставить словечко, когда нужно — промолчать; попрежнему любил пить чай с вареньем и закидывать удочку под тенистым деревом. А все стало неудобным, зыбким. Почти не осталось старых сотрудников; помещение отвратительное; типография не приспособлена для газеты. Скверные бытовые условия, маленькая комната. Ольга фокусничает, выпить стакан чаю — и то проблема, работаешь круглые сутки, за весь июль только два раза удалось съездить на дачу к председателю горсовета и половить пескарей. Все это еще полбеды; угнетало его другое — нельзя позвонить Сидорову и спросить, как подать, что фабрика имени Коммуны отстает, да и стоит ли вообще об этом писать? Сидоров на фронте, вместо него Королев, и Королев сказал: «Вы мне по поводу такой ерунды не звоните. Я вас не спрашиваю, как поднять производительность… На то вы ответственный редактор, чтобы решать…» Разговаривая с подчиненными или с посетителями, Лабазов любил подчеркивать, что он — ответственный редактор, да и Ольге часто об этом напоминал, слово «ответственный» произнося полушопотом. Но после разговора с Королевым Семен Иванович как-то обмяк, маленькие глаза исчезли, зеленоватое обрюзгшее лицо стало похожим на маску; он вдруг понял, что должен за все отвечать. «На фронте и то спокойней», — сказал он жене. Ольга усмехнулась. Он чувствовал, что она выходит из повиновения. Сотрудники над ним посмеиваются; даже старик Замков, расхрабрившись, сказал на летучке: «Теперь ввиду международного положения нужно проявлять инициативу» (по привычке Замков все называл «международным положением»)…

Лабазов не мог понять, что происходит. Покойный Петя Дроздов как-то сострил: «У редактора большая передача — промочит ноги осенью, а чихнет в мае». Прошлой осенью Лабазов был поглощен эвакуацией, устройством на новом месте; он не успел задуматься над событиями. А когда немцев отогнали от Москвы, он всем говорил: «Кто-кто, а я это предвидел». Теперь он растерялся — в «районе Воронежа»… Ведь это в самом сердце, оттуда, как в театре говорят, три года скачи, до границы не доскачешь. Он доходил до мыслей, которые ему самому казались сомнительными, он бормотал: «Э, э! Как бы немцы сюда не пришли? Очень просто — от Воронежа сюда вдвое ближе, чем от границы до Воронежа. Что же тогда делать? Нельзя вечно эвакуироваться…» Скажи ему Королев «за такие мысли с работы снимают», — он привел бы себя в порядок, но Королеву было не до самочувствия Семена Ивановича.

Ольга замечала, что ее муж, как она говорила, «скис». Ей приходилось работать за двоих. Она и прежде не отмахивалась от работы, а теперь находила в ней удовлетворение, помогавшее примириться с неудобной и грустной жизнью — война, пропал Вася, Сережа каждый день подвергается опасности, мама в тяжелых условиях, муж оказался не только грубым, но ничтожным, неизвестно, когда можно будет вернуться в Москву, да и там что она найдет, квартиру могут занять, — словом, все сложилось нехорошо… Вот только за работой как-то успокаиваешься — и я нужна… Аккуратно два раза в месяц она писала матери. Нина Георгиевна отвечала то коротко, то, забываясь, беседовала с дочерью, как с Сережей. Иногда, желая утешить Ольгу, а может быть, и себя, она писала, что много говорят про партизан: «Вася там, это мне сердце подсказывает…»

Недавно Нина Георгиевна написала:

«Я в тебя верю, Оля, знаю, что ты не падаешь духом, ты всегда была крепкая. Газетные новости ужасные, но больше чем когда-либо я убеждена в нашей победе, и, ты знаешь, я стала крепче. Прошлой осенью, бывало, услышишь плохую сводку, все из рук валится, а теперь, наоборот, — плохая сводка, значит нужно им назло вдвое работать; я и в госпиталь сбегаю — почитаю раненым, и поштопаю гимнастерки, и на собрании выступлю, не хочу умереть раньше смерти…»

Когда Ольга прочитала это письмо, ей захотелось прижаться головой к коленям матери, как она делала в детстве. Все-таки мама меня понимает, ссорились из-за пустяков, а теперь не такое время…

Ольга чувствовала себя очень одинокой. Семен Иванович по целым дням с нею не разговаривал, потом вдруг начинал грубить: «Зазнавшаяся девчонка!..» Он требовал, чтобы она за ним ухаживала: «Опять ты забыла пришить пуговицу. Что у тебя в голове?..» Порой он приходил в хорошее настроение, ему казалось, что они в Москве, ничего не произошло, и, после трех стаканов чаю, вытерев лицо, он обнимал Ольгу. Она отбивалась: «Я хочу читать»…

В редакцию прислали обращение группы бойцов к тыловикам. Обращение должно было пойти в газете. Семен Иванович долго колебался, хмыкал, два раза брал телефонную трубку и тотчас клал ее на место — нельзя, Королев обругает… Ольга сказала:

— Обязательно нужно дать, подстегивает отстающих…

— А ты понимаешь, что здесь написано? Как бы меня не подстегнули… «Положение исключительно грозное… Решается судьба…» Э, э! Необоснованно. Сгущены краски. Типичное паникерство. Я тебя спрашиваю, почему «исключительно»? Откуда они это взяли?

— Посмотри «Правду», — ответила Ольга, — там еще резче.

— Ничего подобного, я все номера просмотрел, «грозное», а «исключительного» нет и «судьбы» нет. Им-то все равно — они на фронте, а расплачиваться придется мне.

Когда Лабазов прежде что-либо вычеркивал, он делал это с удовольствием, жирной красной струей захлестывая набор. Теперь неуверенно, тонкой черточкой он перечеркнул «обращение». Ольга пожала плечами и пошла в типографию.

На следующее утро Семен Иванович, проснувшись, удивился: постель, на которой спала Ольга, была отгорожена занавеской, сделанной из простыни.

— Что это за театр? — спросил Семен Иванович.

— Никакой не театр, просто приходится считаться с условиями. Газету я не хочу бросать, а уехать — это значит бросить газету. Комнату найти почти что невозможно. Вот и все…

— То есть как все? При чем тут эта тряпка?

— Сам можешь понять. Не жена я тебе. Сделала глупость, лучше поздно опомниться, чем тянуть… И не будем об этом больше разговаривать, мне нервы нужны для другого…

Семен Иванович вышел из себя:

— Для какого это другого?..

Она спокойно улыбнулась.

— Другого у меня пока что нет. Я об этом даже не думаю — столько работы. Да потом, какие сейчас здесь мужчины? Вроде тебя… Кончится война, может быть найду… А пока что прошу меня рассматривать как секретаря редакции.

Несколько дней спустя Ольга написала матери о перемене в своей жизни:

«С Семеном Ивановичем я фактически развелась. Теперь такие обстоятельства, что видишь лучше человека, он мне не подходит. Пиши по прежнему адресу — комнату достать трудно, даже полкомнаты, или очень дорого, а я откладываю на платье, старое совсем изодралось, нельзя даже в театр пойти…»

Нашла дочь, говорила себе Нина Георгиевна, вот именно нашла. Как я ошибалась, принимала слова за душу, не хотела понять, что она молодая, что говорят они по-другому!.. Нину Георгиевну не обидели даже наставления Ольги: «Ты должна потребовать, чтобы тебя прикрепили к хорошему распределителю, потому что без сахара и без жиров ты долго не продержишься…» Глупенькая, ей самой тяжело, а заботится обо мне…

2

Сергей усмехнулся: год назад томился — сапер, придется плестись в хвосте, другие дерутся, а ты строй мосты… Правда, что в хвосте, третью неделю пропускаем танки, артиллерию, свою дивизию, а сами рвем, рвем — мосты, пути. Воронов вчера сказал: «Этот мост я строил в тридцать восьмом…» Рвем, что сами строили. А немцы догоняют, хотят перерезать путь. Два раза приходилось завязывать бой, чтобы выиграть полчаса. Нельзя же им мост оставить! Сколько так может продолжаться? Тихие города с яблонями, с белыми домиками. Весной никто из здешних не думал, что война примчится к ним… Степь. Не хочется даже глядеть — слишком она длинная… Скоро Дон. Неужели их пустят дальше?..

Кто пережил большое горе, тяжелую болезнь близкого человека, потерю друга, тот знает, что самое страшное — возврат болезни, вторая потеря. После зимней радости, после больших надежд все случившееся казалось нестерпимым. Прошлым летом было смятение, люди не успевали опомниться, призадуматься; теперь все знали, что такое отступление. При слове «немец» сжималось горло, кровь приливала к голове. Еще недавно мечтали — подсохнет, и двинемся на запад. Вышло иначе: как река, прорвавшая плотину, немецкая армия затопила нивы, сады, бахчи, ровную бескрайную степь.

Старая женщина сказала Сергею: «Говорили, говорили, а теперь утекаете…» Он ничего не ответил. Приходится отворачиваться от женщин, от стариков, от детей — не сумели защитить. Отдаем немцам хлеб, землю, счастье. Жара, над дорогой плотная пыль, во рту сухо, болят глаза. Не хочется глядеть…

«Оставили Ростов». Приказ. Суровые и простые слова: нужно опомниться! Ведь все оставляем (бойцы угрюмо говорят «драпаем»). Авиации стало больше, ПТО хорошие. Тыл крепкий — работают… А воевать не научились.

Сергей по природе был скорее беспорядочным; до войны он часто корил себя — рассеянный, засунул письмо, а куда — не помню, либо приду за час, либо опоздаю… Теперь он возненавидел беспорядочность. Вчера полковник сказал: «С мостом погодите. Здесь их задержат. Танки пройдут в шестнадцать ноль-ноль». Сказал «ноль-ноль», а прошли в семь… И тот же полковник жалуется: «Если прошу авиацию, всегда опоздают…» Связь плохая, полковник откровенно говорит: «Откуда я знаю, где теперь левый сосед?..» Комдив любит говорить про Суворова, покрикивает «завтра их шибанем», а когда доходит до дела, ни на что не может решиться, тянет… Майор Паршин расположился: «Здесь КП, отсюда уж не уйдем, нужно поудобней обставить…» Поставил на комод фотографию жены, три часа хлопотал — устанавливали электричество, словом — полный уют, а вечером пронесся дальше. Горбунов сидит и проверяет график концертов, а в городе немецкие танки… Да и я хорош — возле Миллерова положился на Гринько, не заминировали. За одно это меня следует отдать под суд.

Растет зной. Пыль стоит, не двигается. Сергей спрашивает Воронова:

— Николай, как ты думаешь, долго так будет?..

— Вчера в разведотделе допрашивали двух фрицев, они в мае из Франции, говорят, что там никого не осталось. Гитлер решил нанести такой удар, чтобы кончить до зимы. Нахальные, хоть и хныкали, один уверял, что идут на Индию. Совсем спятили!

— Индия — это бред. Они пьют слишком много пива, вот им и снятся скверные сны…

— А что же союзники? Теперь самое время ударить. Из Франции они повытряхали все, последние танки перебрасывают… Где же второй фронт?

— Не торопятся. Не любят торопиться. Я в Париже познакомился с одним англичанином, инженер, симпатичный. Мы как-то вышли с ним из торгпредства, он говорит «я очень спешу», как раз его автобус подходит. Ну, чуть побеги, и успел бы, нет, даже не прибавил шагу… Это я смеюсь, французы говорят — лучше смеяться… Дело не в темпераменте. Они не любят немцев. Боюсь, что они и нас не очень любят…

— Сергей, ты Францию знаешь, как, по-твоему, французы борются всерьез или это больше разговоры?

— Там все перепуталось. Я встретил в Париже одного поэта, он очень изысканный, если не задумываться над содержанием слов, может очаровать, даже поразить. А переведи его слова на обыкновенный язык, тот же фриц — не глубже, да и не лучше. Есть беспечные говоруны, торжественные обжоры, великая партия «и нашим и вашим». И потом есть народ. Но что они могут сделать? Ты говоришь, там мало немцев. Да, мало, чтобы отразить десант, но достаточно, чтобы держать в повиновении безоружных.

Воронов стал лучшим другом Сергея. Это был синеглазый великан с улыбкой застенчивого ребенка, седой в тридцать два года, энергичный и мягкий. Сын архангельского лесоруба, он провел детство в глухой деревне на берегу широчайшей реки, сохранил любовь к лесу, к шороху листьев, к запаху смолы, к простой и загадочной жизни природы. В школе он обратил на себя внимание своими способностями, говорили: «из тебя выйдет толк». Воронов действительно стал хорошим инженером-строителем. В Ленинграде он познакомился с молоденькой студенткой Ниной, смешливой и ласковой. У Нины были такие крохотные руки, что Воронов боялся их сжать, а она смеялась: «Ты белый медведь, мишка…» Может быть, поэтому они назвали Мишкой сына. Они обожали ребенка. Уезжая в командировку, Воронов вызывал Ленинград и с волнением спрашивал жену: «Как Мишка?..» Семья осталась в Ленинграде. Он все ждал писем, а когда, наконец, пришло письмо от жены, никому не сказал. Две недели спустя вдруг поглядел на Сергея и растерянно улыбнулся: «Мишка мой… умер. От блокады… Кажется, горло бы перегрыз! Ладно, давай о другом говорить, об этом все равно не скажешь…»

Сергей часто получал письма от матери, от Вали; жадно их прочитывал, а отвечал коротко, неаккуратно. Он не мог связать того, что происходило, с прежней своей жизнью. Как странно, что мама повторяет старые, довоенные слова, наверно, мечтает, взволновавшись, быстро закуривает… Только бы не расхворалась! Валя не жалуется, но чувствуется, что очень скучает. Пишет, была в театре, глядела «Три сестры». Мама написала, что Оля развелась, это хорошо, он противный… Разводятся. Должно быть, и женятся… До чего это все далеко! Как на другой планете. И только одно вязалось со степью, с горячей пылью и гарью, с разодранными мостами, с тоской — неизменные приписки Нины Георгиевны: «От Васи ничего нет»… Война! Теперь Сергей был ею охвачен, как трава в степи, когда начался пожар.

Один офицер рассказывал: бои в самом Воронеже. Из Ростова двинулись на юг. Сальск, Котельниково… Прорыв с каждым днем ширится. Немецкие танки прорываются в тыл. Кое-где идут жестокие бои, в других местах отходят. Горят хутора, плачут женщины, горький запах полыни мутит сердце.

Мир, кажется, не видел такого столпотворения. Аккуратные вюртембергские бухгалтеры с гиканием носятся по половецким степям. Кого здесь только нет? Толстомордые, отъевшиеся на Украине фельдфебели и генералы с высохшими лицами, с пустыми глазами, знающие одно — «клещи» и «обхваты», гейдельбергские студенты с рубцами дуэльных рапир, тупые померанские скотоводы, лихие эсэсовцы и крякающие сорокалетние бюргеры, у которых сбережения на книжке, герани и геморой, они должны заполучить сказочные богатства Колхиды. Здесь же итальянцы, певцы и пропойцы, вечные горемыки и шулера, душки-тенора с пулеметами, похитители сердец, поглощенные похищением яичек, карманщики в роли цезарей. Здесь же румынские холопы, у которых ни кола, ни двора, пасынки судьбы, и офицеры из Бухареста, которые уверяют, что на Волге живали их предки, что они — пуп мира — у них парижская грация и рука в Берлине. Здесь же мадьяры, разгоряченные кровью, понуканием и тоской: кто-то их разобидел, значит, стреляй… Все это мечется по степи, ест, пьет, испражняется, грабит, душит, орет: дальше, дальше!

Ночевали на хуторе. Старик, усмехаясь, сказал Сергею:

— Ваши говорили про бога…

— Что говорили?..

— Рассердился: «Что ж это такое? Русские меня отменили, а теперь, подлецы, снова на меня надеются»…

— Не смешно, — ответил Сергей. — На другое надеемся.

— На союзников?

— На себя.

Что за прилипчивый запах! Полынь. Говорят — горькая, как полынь… Старик угостил вином, вино тоже пахнет степью, погоревшей травой.

— Донское, — объяснил старик, — с букетом…

Сергей вспомнил, как Мадо говорила о сладком вине, которое оставляет привкус горечи. Неужели это действительно было — лето мира, Мадо, мастерская, заваленная холстами?.. Теперь там фрицы. Привкус горечи? Нет, погорче… И вдруг он рассмеялся:

— Про бога смешно. Хорошо, что придумывают анекдоты, значит, не повесили нос…

Еще дни, версты, пыль, полынь. И вот Дон…

— Мост на вашу ответственность, — сказал полковник.

Воронов отстаивал свой план:

— Взорвем с ними. Я возьму двадцать человек. Укрытие хорошее. Пока они наведут, успеем выбраться…

Зонин не сразу согласился: слишком рискованно. Воронов настаивал:

— Абсолютно точно…

Осмотрели укрытие. Сергей сказал:

— Когда назад пойдем, придется наводить мост…

Воронов деловито ответил:

— Не здесь, на триста метров ниже…

Было розовое утро, розовое, как может быть только в степи. Старший сержант Шуляпов сказал: «Товарищ лейтенант, уходите, мы сами управимся». Воронов улыбнулся: «Присмотреть хочется, дело важное…»

На мост сначала поднялись четыре немца; постояли, почему-то поглядели вниз и вернулись назад. Воронов увидел в бинокль: два офицера оживленно разговаривали, потом один поднял руку. Когда пять машин были на мосту, Шуляпов повернул ключ подрывной машинки. Раздался взрыв. Все кругом засыпало. Воронов отряхнулся. Хорошо!.. Саперы ползли среди травы. Застучали пулеметы. Воронов крикнул Шуляпову: «Не отвечать. Ползком…»

На следующий день старший сержант Шуляпов докладывал Сергею:

— Потеряли лейтенанта Воронова и красноармейца Охрименко. Остальные все прибыли. Охрименко убили. Лейтенант был ранен в голову. Мы его оттащили в ложбинку. Немцы начали переправляться в двадцать три часа, нас не обнаружили. Хотели унести лейтенанта, он был без сознания. Я поглядел — кончается… Ждать нельзя, нужно было дойти до того как светает… Немцев больше сотни погибло. Взрыв страшный, не понимаю, как нас не засыпало…

Шуляпов дал Сергею документы Воронова и две фотографии: молодая женщина в берете, веселая — смеется, и малыш. Наверно, Мишка… Николай никогда не показывал… Вот и Воронова нет!.. «Будем наводить на триста метров ниже»… Он-то не будет… А погиб замечательно — сто немцев и почти целый день выиграли… День — какая это мелочь, скоро месяц они несутся без остановки. Да и что значит сотня фрицев? Здесь чуть ли не вся Европа…

Шуляпов видел, что командиру не по себе.

— Товарищ капитан, за лейтенанта мы еще с ним посчитаемся, так тряхнем, что он свою фрау забудет…

Сергей откинул голову назад, удивленно поглядел на сержанта и как-то задумчиво, будто с собой говорит, ответил:

— Конечно, тряхнем. Лейтенанта жалко. Какой был человек!.. Да о чем тут говорить!.. Нужно проселок заминировать, они сдуру могут поехать проселком — по-культурному…

3

Келлер взял на колени девочку лет трех или четырех, она ему чем-то напомнила дочку. Гретхен, наверно, большая, два года он ее не видел, теперь ей пять лет, а Рудди ходит в школу…

— Как тебя зовут?

Девочка расплакалась, убежала, спряталась за юбку матери. Келлер был в чудесном настроении: во-первых, он с сегодняшнего дня унтер-офицер, потом только что он съел большую тарелку творога со сметаной и, наконец, новости такие, что к зиме, видно, все кончится. Это замечательно, второй русской зимы никто не пережил бы… Он вспомнил — холод, вши, распухшие ноги, мерзость… Теперь, пожалуй, слишком жарко, на то лето, да еще чуть ли не в Азии… Глупая девочка, боится, как будто я ее укушу. Дикие здесь люди, боятся чужих…

Келлер увидел рыжего щенка, дворняжку на кривых лапах. Он подозвал собачку, хотел приласкать, но она, поджав хвост, метнулась прочь. Даже собаки у них дикие… Все-таки чертовски интересно, настоящая экзотика, еще немного — и другая часть света! Вчера они видели верблюда… Никогда Келлер не думал, что забредет в такие края. Он был кабинетным ученым; до войны куда можно было поехать — в Берлин, в Париж, в Швейцарию. Туризм… А здесь видишь то, что не снилось. Войну можно отрицать, это благородно, убивать неэтично и нелогично, но отрицать войну так же глупо, как отрицать любовь, в любви тоже нет ни логики, ни морали…

Это не нищие деревушки, как прошлым летом, здесь и поросята, и фрукты, неплохое вино вроде рислинга.

Недавно они напали на бочонок… Только Мими здесь нет, да и не может быть. Смешно обижаться на русских, примитивные люди не изучали антропологию, зачем требовать от дикарки сложных чувств?.. Вчера он, наконец-то, провел приятную ночь. Правда, девушка все время плакала, но в этом своя прелесть. Рано мы многое хоронили, хвастали новыми формами, а есть вечные инстинкты, мужчине приятно, когда женщина его боится — чувствуешь свою силу…

Келлер оставался отменным семьянином; писал часто Герте, недавно послал ей с одним отпускником мед, сало, меховые сапожки, которые нашел в русском доме. Лейтенант Краузе сказал: «Даже если война не кончится до рождества, к елке вы будете с вашими, ваш отпуск выпадал на октябрь, я его перенес, чтобы вы провели праздники дома». В общем лейтенант Краузе не так плох, он разговаривает с Келлером, как с человеком науки, это приятно. Герта обрадуется… Но теперь он возьмет реванш — она должна чувствовать, что он — господин… Конечно, Герта — мать его детей, но есть минуты, когда она только женщина, как Мими, как Лотта, как рыженькая, которую он нашел в Харькове.

Я говорил бедняге Веберу, что мечтаю снова засесть за книги, он надо мной издевался, может быть он был прав… Смешно отрицать науку, но есть поколения, созданные для другого. Разве я тот Келлер, который боялся, не обругает ли его Клитч?.. Фюрер творит историю, его имя будет значиться на всех памятниках. Даже в России… А для нас война — не история, это жуткая и увлекательная игра. Сесть за работу? Говоря откровенно, скучно. Может быть, потом, когда состарюсь… Сейчас мне нравится другое. Я не знаю, как называется эта деревня, у них все «хутор», не знаю, что со мной будет завтра, могут убить. Но я теперь не карта, я игрок и «пас» не скажу… Вчера юнец из «ПК» говорил: «Нас создал не бог, а фюрер»… Это звучит немного по-мальчишески, но есть в этом правда. Конечно, меня не создал фюрер, я был и до него, читал, работал, но война меня переплавила — другой человек…

С Келлером ночевал Вилли, любимчик лейтенанта Краузе. Келлер был мил со всеми товарищами, он и Вилли приласкал. Это неплохой мальчишка, типичный для нового поколения, смелый, веселый и хвастун. Он рассказал Келлеру, что у него во Франкфурте какая-то Ирма, которая с ума сходит без него, а час спустя признался, что Ирма не подпускала его к себе. С русскими он чересчур груб — не потому, что злой, усвоил такой тон. Келлер несколько раз его останавливал. Вот и сейчас — стащил курицу у хозяйки. Женщина плачет, как будто ее режут. Глупо — ведь они здесь пребудут еще два дня.

— Слушай, Вилли, у меня правило: ничего не брать там, где я ночую. Найдешь в другом доме… Нужно поддерживать с местными жителями приличные отношения…

Келлер отобрал у Вилли добычу, отдал хозяйке. Та убежала, прижимая к груди свое богатство. Келлер рассмеялся: мечется, как наседка, честное слово…

Вилли принес вскоре другую курицу, они зажарили ее на углях, и Келлер, облизываясь, сказал:

— Пулярдка, как в дижонском ресторане «Клош», нехватает только бутылочки бургундского.

Вилли раздобыл бутылку рома. Келлер вдруг вспомнил:

— Сегодня мой день рождения. Хорошо, что на отдыхе… Мне исполнилось тридцать четыре года. Данте в моем возрасте написал, что он прошел половину жизненного пути. Давай считать, что мы прошли полпути в столицу Великого Могола…

Они долго и громко смеялись. Заплаканная хозяйка со двора робко заглядывала в окно.

Келлер выпил немного больше, чем следовало, но хмель был легким, он кричал, пел, пошел по деревне, хотя было очень жарко. Он наслаждался жизнью. Жалко, что той русской нет… Старухи или девчонки. Молодые, наверно, прячутся. Лейтенант Краузе утром гулял с барышней, одетой по-городскому. Он все берет себе…

После обеда все отдыхали, но Келлеру не хотелось спать. Он пробовал почитать. Роман попался скучный: какой-то неврастеник, студент, сын помещика, девушка, хромая, но красивая, разговоры о наследстве и о постоянстве в любви; девяносто страниц, а ничего еще не произошло… Он оставил книгу и стал пугать девочку — делал вид, будто стреляет, а потом кидал ей бисквиты. Глупая, боится взять… До чего запуганный народ! Если бы я был прежним, я занялся бы обследованием типа, у красных можно найти все расы… А в общем это скучно, приятней петь:

У меня одна забота:

Где ты, Лотта, Лотта, Лотта?..

Нет ни Лотты, ни хотя бы той, вчерашней… Он снова подозвал щенка, пусть подберет бисквиты, наверно, голодный. Щенок куда-то забился и отвратительно тявкал. Мешает уснуть… Келлер все-таки задремал. Разбудил его шум под окном. Шесть часов… Значит, два часа проспал, здорово!.. Чего они раскричались? Неужели тревога? Лейтенант Краузе обещал, что будем отдыхать три дня.

Прибежал взволнованный Вилли.

— Ты что — спал? Поймали русскую шпионку, лейтенант Краузе ее допрашивал. Сейчас будут вешать, сразу — по-военному… Я ничего не знал, играл в карты с Штраусом, вдруг кричат, что Феглер поймал русскую, у нее нашли две ручных гранаты, вот фурия!.. А потом лейтенант Краузе вышел, говорит: «Сейчас повесим». Штраусу приказали написать на дощечке, что повешена бандитка, лейтенант Краузе ему дал образец — все буквы русские, он здорово пишет, как художник… Идем смотреть!..

Вилли побежал вперед — ему не терпелось — и сразу вернулся:

— Забыл зарядить, а я вчера всю катушку заснял. Это будет такая картина…

Девушка была в сером платье, изорванном на груди: руки были связаны. Молоденькая, лет семнадцать или восемнадцать, не похожа на террористку, глаза добрые, высокий лоб, волосы гладко зачесаны, с пробором, наверно городская — подослали… Келлер не сводил глаз с куска смуглого тела.

Унтер-офицер Штельбрехт подошел к лейтенанту Краузе:

— Может быть, лучше отправить в полевую полицию?

— Зачем? Она сама мне сказала, что собиралась бросить гранаты в машину с горючим. Мы вовсе не обязаны заниматься полицейскими делами. Эти господа боятся показаться на передовой… Я — офицер рейхсвера, а не гестаповец и не полицейский… — Он помолчал и потом добавил: — По-моему, не следует зря мучить, это только усиливает сопротивление. Я ее даже не ударил, платье разодрали Мюллер и Феглер, когда она пробовала убежать…

Вешать поручили ефрейтору Вергау. Это был молодой паренек, сын владельца сыроварни, один из главарей «гитлерюгенд» в Голштинии. Он в Миллерове нашел двух коммунисток, старого еврея и сам их повесил. Келлер испытывал к нему двойное чувство: презирал за грубость и завидовал — новое поколение, без наших предрассудков, им все легче…

Вергау поставил девушку на табурет, а веревку прикрепил к толстой ветке, проверил, выдержит ли, обхватил ветку и повис — крепкая…

Вилли сунул аппарат Келлеру:

— Сними, как будто я вешаю, я все наставил, нажми только эту кнопку…

Девушка что-то крикнула. За год Келлер научился немного говорить по-русски; но что крикнула девушка, не понял, разобрал только два слова: «умираю» и «Сталин». Вергау ловко выбил из-под ног русской табурет. Девушка несколько раз дернулась.

Шмидт, немолодой и суеверный крестьянин (у него на груди десяток ладанок и амулетов), тоскливо вздохнул:

— Не нравится мне это…

Феглер ругался:

— Дали бы ее прежде нам! Лейтенанту наплевать, он свою запер в доме…

Вилли был очень возбужден, сказал Келлеру:

— Здорово!.. Я боюсь, что недодержка, света мало… Обязательно пошлю фото Ирме. Когда приеду в отпуск, сама прибежит…

Келлер прислушался, кругом все говорили о девушке, говорили без злобы и без жалости, скорее мечтательно и так же мечтательно сквернословили.

Келлер пошел в свой дом, написал коротенькое письмо Герте:

«Сегодня мой день рождения, здесь нет ни домашнего пирога, ни твоих объятий. Мы на краю света, расскажи Рудди, что верблюды здесь не в зоопарке, а на свободе, как лошади. Целую дорогих детишек и тебя, моя ненаглядная куколка!

Твой навеки Иоганн».

Он подумал: хорошо, что не написал, как вешали, не нужно разжигать такие инстинкты… Мы — другое дело, мы — солдаты… Завтра меня могут убить…

— Слушай, Вилли, как называется город, куда мы едем?

— Сталинград.

Девушка кричала «Сталин»… Какие они наивные и сумасшедшие, эти русские, обязательно им хочется или убить, или умереть! Они не созданы для мирного развития, придется надеть крепкий намордник… В том, что вешают, есть смысл, расстрелять хуже, на войне все стреляют… А она как-то особенно дергалась…

Стемнело. При этой коптилке и почитать нельзя… Келлеру стало неуютно. Хорошо бы сейчас очутиться на ярко освещенной улице довоенного Гейдельберга, заглянуть в кафе — оркестр, клетчатые скатертки, кельнерши в кружевных передничках… Что это за пакость? У русских всегда что-нибудь мешает спать — или клопы, или грудной младенец, или коты бесятся… Паршивый щенок! Приличная собака лежит смирно. Цыц!.. Келлер вдруг усмехнулся:

— Вилли, у тебя, кажется, есть бечевка?.. Давай повесим щенка, он нам спать не даст…

Засыпая, Келлер подумал: бурный день рождения… А какой будет год?..

4

Днем невыносимо жарко; выжженная степь, пыль, желтая и едкая, как сера; першит в горле; мучает жажда. А ночи уже свежие. Не приходит в голову, что это от погоды, что вообще есть погода, осень. Погода в одном — в безоблачном небе: значит, сейчас прилетят… Не скажешь, что ноги не идут или что слипаются глаза; ноги идут сами собой, глаза — это не зависит от тебя, это как буханка хлеба, как бачок с горючим, о котором хлопочет Наливайко, как пулеметные ленты, как истрепанная карта с красными и синими кружками, овалами, зигзагами. Есть одно — битва; о ней знают все, но ее не видят ни Осип, ни капитан Минаев, ни полковник Игнатов. Кажется, нужно подняться в стратосферу или перенестись в другой век, чтобы она открылась взгляду человека. Она идет не первый день, то затихая на несколько часов, то снова разгораясь, доводя людей до отупения, до потери памяти, до столбняка, однако при бодрствовании и глаз и рук, с присутствием воли, которая уже кажется чужой и которая помогает бронебойщику Шаповалову подпустить танк на сто шагов, артиллеристу Чадушкину засечь суету вторых эшелонов противника, старшине Наливайко во-время доставить боеприпасы, а крохотной Лине Горелик, отряхнувшись после очередной бомбежки, перевязывать расщепленные ноги, распоротые туловища. Это больше, чем выдержка или упорство, это присутствует в человеке, даже когда он ни о чем не думает, ничего не помнит, и это заставляет врага, который уже видит цель и, разгоряченный рвется к Волге, как к финишу, топтаться на месте, подтягивать резервы, кидать в бой новые танки, заполнять небеса «юнкерсами», «мессерами», «фокками».

Опять загудели. Пикируют… Грохот, как будто все межпланетные экспрессы, взяв разгон, несутся на бугорок, давно развороченный, распотрошенный, где две сотни людей пытаются задержать дивизию, свежую или потрепанную, триста семьдесят шестую или неизвестную, остановить танки, на которых изображены взбесившийся слон, задравший к небу хобот, или загадочный единорог, или череп. А черепов хоть отбавляй — в шлемах, в пилотках, в фуражках, скалят зубы, усмехаются, грозятся. Позавчера Минаев увидел одни ноги — без туловища, без головы, ноги в немецких башмаках, в обмотках. Чьи и зачем пришли сюда?

Этот холмик — песчинка, едва заметный кружок на штабной карте, таких тысячи — и в степи и ниже — среди песков, и выше — около города, у самых заводов. Все вместе — это битва; она продумана, как шахматная задача, сложна, как часовой механизм; гигантское хозяйство — если не будет у Наливайко горючего, если саперы Сергея не восстановят переправы, если один пулемет преждевременно замолкнет, может лопнуть рессора, распасться человеческая стена; в битве все логично и все непредвиденно, как в жизни. А для Осипа, для Минаева, для Зарубина существует только этот курган, глубокие щели, позади лощина или, как здесь говорят, балка, батарея Чадушкина, провод, соединяющий бугорок с блиндажом полковника Игнатова, стальная нитка, хрупкая, готовая вот-вот порваться, как жизнь каждого из них. Оцепенение, смертельная усталость, лопается барабанная перепонка, глаза лезут на лоб, ничего больше не соображаешь и все-таки держишься: это нечто органическое, вне мыслей: выдержать. Ничего неизвестно, кроме самого простого: прилетела с первым визитом «рама», значит, загудят «штуки», потом начнет бить артиллерия, двинутся танки. Шаповалов с Чижиком прилипнут к ружью. Чадушкин, обливаясь потом, будет бить по тяжелым; и если танки остановят, будет передышка — можно открыть банку консервов, спросить, какая сводка, написать письмо, скрутить папиросу, затянуться, а первая затяжка после отбитой атаки — это возвращение к жизни.

Удивительна быстрота этого возвращения. Сначала минута пустоты; глаза глядят и ничего не видят; люди вытирают мокрые лица, молчат. Как-то не верится, что ты жив… В одну из таких минут Осип припомнил, как давным-давно уверял Зарубина, что страх, с непривычки, «притупится». Правда, пока они бьют, притупляется, просто тупеешь; но вот сейчас тихо и вдруг стало страшно — от прошлого. О чем тут говорить, здорово страшно, только глупо об этом думать… И Осип начал бриться; ножик тупой, порезался: хорошо, что Зарубин запасливый, у него новенькие, немецкие…

Не поверить, что час назад земля ходила под ногами — они шутят, переругиваются, спорят, говорят о войне, не о той, что под носом, — о далекой. Зарубин принес армейскую газету «Боевое знамя».

— Ничего мы здесь не знаем, — кричит Минаев. — На Вязьму ударили, на Ржев. Если прорвутся, немцам крышка.

Зарубин жует жесткую колбасу; это, кажется, самый медлительный человек на свете, недаром Минаев прозвал его «мистером». Он рассказывает:

— Кранц из седьмого отдела вчера поймал немецкую передачу, они сообщают, что союзники высадились… Я записал… — Он долго изучает записную книжку. — Нашел! Высадились возле города Дьепп.

— Что же ты сразу не сказал? Ну и мистер!.. Это второй фронт — понимаешь?..

Минаев — чудной, кажется, нет злее на язык, всех передразнит, все высмеет, и вместе с тем восторженный. Осип ему не раз говорил: «Ты, как ракета…» Сейчас Минаев даже есть не может, машет руками, кричит:

— Нет, друзья, это вы недооцениваете! Второй фронт!.. Значит, фрицам крышка — они все сюда бросили… Обида какая, карты нет!.. Осип, ты не помнишь, где этот Дьепп, далеко от Парижа?

— Почему далеко? Там все близко…

— И ты это спокойно говоришь?

— Погоди, какой нетерпеливый… В газете ничего нет, может быть, немцы выдумали или небольшой рейд. Не хочется разочаровываться…

Минаев нахмурился, как это делал Осип, постучал карандашом по жестянке:

— На данном отрезке очарования это сорняки, с которыми нужно бороться. — Вытянув свою длинную шею, он фальцетом запел «Разочарованному чужды…»

— Жалко, патефона нет, — сказал Зарубин.

— Сейчас мы исполним дуэт. Ну, «доктор Геббельс», прошу вас.

Минаев жалобно запел, и маленькая собачонка, черная с рыжими подпалинами, тотчас завыла, казалось, она передразнивает Минаева. Осип засмеялся.

— Здорово! Это ты научил?

— Где же, нет времени для серьезной учебы. Это фрицы его научили. Я только открываю скрытые познания. «Доктор Геббельс», прошу вас по случаю второго фронта красивый пируэт…

Минаев до войны был студентом юридического института. Когда его спрашивали, кем он собирается стать — прокурором или защитником, он отвечал: «Руководителем художественной самодеятельности в небольшом областном центре». Он удивлял Осипа разнообразием своих увлечений — был чемпионом по плаванию, обожал шахматы, хорошо знал литературу, прекрасно рассказывал; Осип долго ему не верил — все придумывает, но когда Минаев рассказал полковнику Игнатову, как вместе с комиссаром поймал диверсанта, Осип развел руками — абсолютно точно, только куда интересней, чем было на самом деле…

— У меня брат в Париже. Не знаю, жив ли… В общем авантюрист, а славный парень. Он мне рассказывал свои похождения. Как в романе. Ты бы послушал, книгу мог бы написать…

— С меня моих похождений хватит. Кончится война, напишу про этот сволочной курган, про тебя, про «доктора Геббельса». Гонорар получу, увидишь…

Казалось, Минаев ни о чем не может говорить серьезно. Осип ему завидовал: молод и характер такой… Осип никому не рассказывал о своем горе; может быть, поэтому горе было еще тяжелее. Он говорил себе: глупо надеяться, прошел год, ясно, что застряли… Мрачнел, когда товарищи заговаривали о письмах, об аттестатах, школьных отметках, найденных или потерянных комнатах, о разлуке, ветрености, верности. Никто не решался поделиться с другими своими опасениями, говорили отвлеченно: «Стихи в газете: „Жду тебя“. А интересно, как на самом деле?..» Зарубин равнодушно отвечал: «Есть крепкие, есть и трясогузки», и сердце обмирало — вдруг его Машенька окажется трясогузкой?

Минаев посмеивался:

— За свою не боишься? Вот и хорошо. Я тоже не боюсь, но я в исключительном положении. Была у меня девушка, дружили… Мамуля гнала в загс, а мы все откладывали — такие чувства, что не до формальностей… Поехал я в Ленинград на две недели, это перед самой войной, возвращаюсь, а девушка говорит: «Не сердись, не моя вина», одним словом, ария из «Кармен» и приглашение на чужую свадьбу. Так что теперь я застрахован от каких бы то ни было неприятностей.

Даже о матери Минаев говорил шутливо: «Мамуля у меня замечательная, пишет „сама пошла бы воевать“… Представляю ее на этом курганчике! Она думает — стоит Гитлер, подойду да как трахну… Шестьдесят три года, а еще крепкая, дрова рубит…» Минаев не говорил, что письма с бодрыми словами трудно прочитать — буквы расплылись от слез, мать сидит и плачет: «Как мой Митенька?..»

А ее Митенька стал хорошим командиром, умел выбрать место для обороны, быстро разбирался в обстановке, с полуслова схватывал план полковника Игнатова. Осип ругал его за одно: «Зря себя подставляешь. Ребячество…» Минаев не спорил, но поступал по-своему, чувствовал, что нужно поддержать людей, слишком все страшно, пусть знают — одна судьба у всех.

Среди бойцов были и степенные и мальчишки, вежливые узбеки, бойкие ярославцы, рыбаки, лесорубы, строители, люди разных возрастов и разных профессий. С одними Минаев говорил деловито, с другими балагурил, над некоторыми подшучивал. Доставалось от него Любимову, в гражданке парикмахеру, а теперь разведчику, который несколько раз ходил за «языком». Все у Любимова было «историческим», скажет ему Зарубин пробраться на КП полковника, отвечает — «задание историческое», рассказывает, как перед войной пошел расписаться со своей Любочкой — «принял историческое решение». Минаев его дразнил, насыплет махорки: «Держи — это тебе на историческую цыгарку». Любимов удивлялся: «Никогда я так не говорю, товарищ капитан»…

В тот вечер Любимов вызвался — пойду за «языком», что-то фрицы притихли, наверно, готовятся… Послал его Минаев, комиссара не было — вызвал полковник.

В блиндаже Игнатова было так накурено, что Осип не сразу разглядел чужого майора. Полковник сидел над картой, шевеля локтями, как крыльями.

— Тихо? У Романовского тоже тихо, и у Бабченко, Новую дивизию он притащил, это точно, какую — еще не знаю. Романовский обещал выяснить. Поняли, что так просто не пройдут, подтягивают… Нам обещали завтра пополнение. Как люди? Измотались?..

Потом Игнатов повернулся к майору:

— Вот вам батальонный комиссар Альпер, надеюсь, что тот…

— Вы киевлянин? — спросил майор.

— Да.

— Жену как зовут — Раиса Михайловна?

— Точно.

— Он самый. Слушайте, товарищ комиссар, жена-то вас ищет. Я случайно напал, полковник при мне говорит «батальонный комиссар Альпер», фамилия не очень распространенная, я и попросил, чтобы передали… Я сюда прибыл восемнадцатого, прямо с Западного, там теперь тоже жарко…

Майор стал рассказывать о наступлении на Ржев, неплохо началось, но его полк чуть зарвался, а правый сосед не поддержал, создалась тяжелая обстановка… Он увлекся и забыл про жену комиссара. А Осип не решался его перебить. Наконец майор спохватился:

— Вам ведь про жену интересно. Воюет, в нашей тридцатой… Снайпер.

Осип даже вскочил: Рая — снайпер? Не может этого быть!..

— А не ошибка, товарищ майор?

— Какая же ошибка? Она нас замучила — то в наркомат пиши, то в Пур. Говорю вам — Раиса Михайловна Альпер, киевлянка, муж политработник — чего вам еще?.. Тридцать фрицев у нее на счету. «Красная Звезда», медаль «За отвагу». Кажется, ясно…

Игнатов угостил колбасой с жареной картошкой, дал водки. Осип сидел и улыбался — не мог скрыть своих чувств. Он даже не слушал майора и очнулся, только когда тот сказал:

— Говорят, второй фронт открыли?

Полковник усмехнулся:

— Какой там второй фронт!.. уже убрались. Не знаю — разведка или так — для отписки… Нужно нам на себя рассчитывать, это ясно. Спасать никто не спасет, еще нас попросят — спасайте…

Ночью Осип рассказывал:

— Жену нашел, понимаете? Снайпер… На рояле играла, мать не давала рубашку постирать — «слабенькая». Тридцать фрицев! «Красная Звезда»… Ну, что вы скажете?.. Прямо как в романе!..

Минаев рассмеялся:

— Я тебе говорил — сидит писатель, выдумывает, деньги ему за это платят, а хитрее, чем на самом деле, не выдумает… Ну, комиссар, поздравляю. Про дочку тоже рассказал?..

— Нет, не знает. Наверно, с бабушкой. Я думаю, Рая их в тыл послала…

— Про второй фронт полковник ничего не слыхал?

— Ерунда, никакого второго фронта. Демонстрация…

Минаев рассердился:

— Чорт знает что!.. Некрасиво. А нам телеграммы шлют, восхищаются… Очень некрасиво. Я сказал бы — не по-джентльменски. Значит, высадились и погрузились?..

Минаев неожиданно рассмеялся.

— Что ты?

— Смешные стишки вспомнил:

Британский лорд

Свободой горд,

Упрям и тверд,

Как патриот.

Он любит честь,

Он любит есть,

И после сесть

На пароход…

— Это ты придумал?

— Полежаев. Еще когда Пушкин жил…

Любимов отличился — приволок немца.

— Вот вам, товарищ капитан, дурак за водой ходил, вдвоем они пошли, другого я прикончил…

— Что это у тебя гимнастерка в крови?

— Ножом, паразит… Хорошо, нож соскользнул. Хотел я его стукнуть, сдержался — пусть поговорит… Это, товарищ капитан, не просто фриц…

Минаев улыбнулся:

— Хочешь сказать, что фриц «исторический»?

— Какой он исторический, это не просто фриц, это первейшая сволочь! Я его осторожно взял, как птичку, на себе тащу, он, сукин сын, ножом…

И Любимов начал ругаться; даже непонятно, откуда у парикмахера, который всю жизнь учился вежливости, был такой неисчерпаемый запас ругательств — казалось, все в нем кипит, он не мог остановиться, никто его и не останавливал — пусть отведет душу…

Когда Любимов замолк, Осип сказал:

— Пойди к Лине, она перевяжет.

Любимов поглядел на Осипа и смутился, обратился к Минаеву:

— Товарищ капитан, я его пальцем не тронул, а он, подлец, исподтишка… Когда кончите допрашивать, разрешите разок съездить. Ножом ковырнул…

Немец стоял навытяжку, называл Минаева «господин полковник». Он рассказал, что его дивизия еще не участвовала в больших боях; их привезли две недели назад из Нанси.

— Нам говорили, что приказ не позднее двадцать шестого выйти на Волгу. Позавчера у нас объявили, что Сталинград взят.

— Это кто объявил? Геббельс?.. А ну-ка, «доктор Геббельс», поддержи…

Собачонка залаяла. Фельдфебель ничего не понял, но, видя, что русские смеются, на всякий случай почтительно улыбнулся.

— А что вам офицеры говорили — почему здесь топчетесь?

— Офицеры говорили, что повсюду хорошо, только здесь задержка, потому что здесь…

— Что здесь?

— Господин полковник, я простой солдат, я исполнял приказ…

— Я тебя спрашиваю, что офицеры говорили?

— Они говорили, что здесь против нас сумасшедшие…

Только рассвело, начали бомбить. Кажется, такого еще не было. А может быть, это только кажется, пять дней тому назад, когда убили Магарадзе, тоже, казалось что такого еще не было. Хочется кричать… Когда улетели, выползла Лина, перевязала руку младшего лейтенанта Баранова: расщеплена кость. Вчера Минаев, глядя, как Баранов подшивает воротничок, сказал: «Золотые у тебя руки»… Сколько убитых?.. Игнатов обещал пополнение… Двинулись танки. Бронебойщик Шаповалов прицелился, осколком снаряда его ранило в руку; он все-таки тремя выстрелами остановил танк. Чадушкин бил по тяжелым; один из них подошел к холмику. Чадушкин не умолкал. Два снаряда легли на бугор, ранило Загвоздева, третий попал в цель — расползлась гусеница. Немецкие автоматчики полезли было дальше, но их остановили пулеметы. Как всегда, трудно было что-либо понять, но все делали именно то, что нужно; не было в этом ни порыва страсти, ни задора, только то ожесточение большой усталости и большой воли, которое поддерживало батальон с первого дня битвы. У Минаева было злое, жесткое лицо; небритый, он казался постаревшим на двадцать лет; он вытирал рукавом лицо и кричал в телефон: «Шестнадцать танков… „Мессеры“ над правым хозяйством…» Осип ни о чем не думал — ни о Рае, ни о Сталинграде. Он потом не помнил, как лег за пулемет, когда убили Завьялова, как кричал сержанту Королеву: «Коммунисты, вперед!..»

Наступила тишина, долгожданная и тягостная тишина первых минут, когда люди, земля, воздух опоминаются. Осип пошел к Шаповалову.

— Что с рукой?

— Он, гад, сошки разбил. Я вижу — идет, перетащил ружье…

Осип говорил Минаеву:

— Я его про руку — кость разбило, а он про сошки. Нужно снова подписать, оба подпишем, — почему они тянут с награждением? Кто-кто, а Шаповалов заслужил…

Минаев вдруг улыбнулся.

— Ты про руку, а он про сошки… Знаешь, фрицы не такие уж дураки, наверно мы действительно сумасшедшие. И не только мы — у Романовского, повсюду… Похоже, что Сталинграда им не взять.

— Если так дальше будет, через неделю откатятся…

Им казалось, что это — конец, еще несколько таких дней, и наступит развязка. А битва только разгоралась;

5

Рая перечитывала письмо Осипа и всякий раз, доходя до слов «обязательно пришли фото», растерянно улыбалась. Не узнает… Она посмотрела в зеркальце, как будто хотела проверить, похожа ли на прежнюю. Нет, не киевская, другая — ржевская…

Она нашла Осипа. Какое это счастье!.. Она шла по лесу и улыбалась, а лес был разукрашен — красный, золотой. Вдруг она остановилась — вспомнила все, что давным-давно запретила себе вспоминать: Киев, за шкафом громко вздыхает мама, Аля в зеленом платьице, с куклой Машей, с верблюжонком — «мой велблюд»… Рая еще улыбалась, а в глазах были слезы, первые за весь этот год. «Сержант Раиса Альпер, участник слета снайперов»… Ей хотелось сейчас же увидеть Осипа, прижаться головой к его груди, ничего не говорить, только долго, долго плакать.

Она снова перечитала коротенькое письмо. Осип не написал, где он, — нельзя, но она знала, что майор Калюжный поехал к Сталинграду. «Сейчас здесь такая обстановка, что трудно сосредоточиться». Может быть, пока шло письмо, его убили? Найти, чтобы сразу потерять… Малодушие! Как будто если у Сталинграда, значит обязательно убьют. Он не такой, чтобы пасть духом. Мама говорила: «Ося не Лева, Ося крепкий…» Бедная мама, что они с нею сделали?.. Осип пишет, что понимает все, только не может себе представить меня с винтовкой. А разве я могла себе представить?.. Читала «Прощай, оружие» и ревела, говорила Вале: «Мужчины сумасшедшие, стрелять в людей…»

Когда Рая мечтала попасть в истребительный батальон, она не понимала, что это значит, она только чувствовала, что жизнь перемещается с еще шумного Крещатика на поля, в леса, в другой, неведомый мир, который Полонский называл «театром военных действий». Попав в госпиталь, Рая отдалась работе, радовалась: вот и я пригодилась… Тогда она думала: скоро победим, встречусь с Осипом, все будет по-другому, он меня поймет, смогу больше дать Але — повзрослела, увидала жизнь… Она думала о завтрашнем дне, как о празднике, от слов «когда кончится война» сильнее билось сердце, мерещились Днепр, аллея с каштанами, тихая музыка, покой.

И вот настал тот страшный день: «Наши войска оставили г. Киев». Она делала все, как прежде, накладывала перевязки, утешала раненых, была исполнительной, приветливой; никто не догадывался, что за улыбкой, за лаской, за глазами, прикрытыми длинными ресницами, нет ничего, кроме холода и смерти.

Они стояли под Ростовом. Ветер швырял в лицо жесткий снег. Привезли раненых. Рая в первый раз увидела немцев. Неужели я должна за ними ухаживать?.. Неделю назад пришла женщина из Киева, рассказывала: «Убивали в Бабьем яру… И детей…» Может быть, этот убил Алю?..

— Вы были в Киеве? Не понимаете? В Киеве?

Немец кивнул головой.

В тот вечер Рая прошла к Лыжкову:

— Товарищ комиссар, разрешите подать рапорт…

Лыжков прочитал и насмешливо спросил:

— Ищете, где повеселее?

— Нет. У меня дочка осталась в Киеве. И мать мужа…

— Вы и здесь делаете полезное дело.

— Да, но я не могу… Я должна убивать.

Она так это сказала, что Лыжков отвернулся.

Она научилась стрелять; говорили, что у нее хороший глаз, крепкая рука. Но она ни в кого не стреляла. Зачем я здесь? Уж лучше ходить за ранеными… Молодая женщина, она жила среди мужчин; нелегко было ко многому привыкнуть. Пробовали за ней ухаживать, она отрезала: «Брось! Не такая…» Один лейтенант говорил: «Разве это девушка? Это камень!..»

Косиков был широкоплечим угрюмым сибиряком. Увидав впервые Раю, он недоверчиво оглядел ее: пигалица… А потом с гордостью Косиков говорил: «Это я ее выучил…»

Она не забудет, как убила первого немца. Был светлый весенний день; едва зазеленевшие деревья казались кружевными. Косиков спросил: «Видишь?..» Рая увидела рогульки стереотрубы. Она ждала; вся ее жизнь была сейчас в глазах — не пропустить. Часа два или три спустя немец приподнялся, видимо пришла смена. Рая не пропустила. Косиков говорил: «Ты только не зазнавайся, это тебе повезло. С первого раза…» Рая почувствовала необычайную легкость, камень свалился с души.

Когда-то она любила Шопена, вздыхала над «Вешними водами», огорчалась — Осип не заметил, что у меня новая прическа… И вот о ней говорят: «Глазомер исключительный, знает, какой ветер, и спокойная — выждет. Двадцать восемь на счету…» А она живет одним — не прозевать двадцать девятого. Две жизни. Да и две женщины… А может быть, сердце все то же — кончится война (разве она может кончиться?), и сержант Раиса Альпер снова станет Раей, будет играть ноктюрны, плакать над романом, шептать Осипу: «Милый, не уезжай»?.. Нет, никогда этого не будет, не может быть! Убить двадцать девятого… Али нет. И меня нет… Осип написал другой, прежней… Почему я думаю о себе? Осип у Сталинграда…

Степь, юг, далекий, незнакомый город. Говорят, он очень длинный и белый. Теперь, наверно, почернел… Там решается все. Удивительно, что и название такое — Сталинград. Это не может быть случайно… Туда их нельзя пустить. Как они этого не понимают?..

Рая увидела вдалеке рябь реки. Волга… До чего она длинная! Здесь лес, болота, пройти трудно — засасывает. Вчера сел грузовик, так и не вытащили. А где Осип — степь… Если кинуть веточку, доплывет…

Уже больше месяца как они наступают на Ржев; заняли аэродром; а Военный городок еще у немцев; перед глазами торчат два корпуса, один чуть повыше, их прозвали «полковник» и «подполковник». Направо — Ржев; издали он кажется нетронутым, но многие дома сожжены, остались только фасады. Немцы живут в блиндажах. Перед самым городом лесок, часть его наша, часть немецкая. Ползут разведчики в пестрых маскхалатах, похожих на картины футуристов. В батальоне капитана Горохова много узбеков; стройные, смуглые, в маскхалатах, они кажутся героями восточных сказок. А не похоже это на сказку, глубокие, темные блиндажи, окопы, где грязь чавкает под ногами; прострелен каждый вершок; день и ночь огонь; железо, очень много железа — подбитые танки, чащи проволоки, шлемы. Земля густо нафарширована осколками снарядов, полусгнившими людьми, минами, частями машин, конскими черепами, калом. На крохотном участке живут и умирают десятки тысяч людей. Иногда слышно, как немцы разговаривают или поют. Когда пролетают «илы», наши жмурятся: как бы не спутали… По ночам «огородник» скидывает на город бомбы, и все, что еще может гореть, горит. Люди говорят о махорке, о связистке Мане, которая переехала в блиндаж капитана, о военторге, о том, что нужно бы пожаловаться в газету — пропадают письма. Потом начинается атака: взять два квартала. Кварталов давно нет, есть только квадраты на карте, мусор, битое стекло, грязь. Нужно продвинуться на сто шагов. Батареи ищут одна другую. Минометы ищут людей; когда минометы на минуту смолкают, слышна пулеметная дробь. Липнет к лицу грязь. Потом рука липнет: кровь. Считают убитых и трофеи. Член Военного Совета проверяет материал к награждению. При коптилке ищут «автоматчиков» — так называют насекомых. Идут длинные споры: когда начнут выдавать сто граммов — в октябре или ноябре? Усач-старшина говорит: «Сегодня, наконец, выспимся»… Полчаса спустя он лежит мертвый возле ППС — одинокий, как будто заблудившийся снаряд разорвался рядом. Величайшее однообразие слов, картин, действий. «Развесил, сейчас начнет»… «Пикирует, паразит»… «Ока, здесь Гвоздика»… «Да не мешайте вы, чорт бы вас взял»… «Дайте обстановку»… «В девятнадцать ноль-ноль, квадрат сорок шесть»… «Сестричка, попить»… А за всем этим ожесточение второго года, ярость, у которой больше нет слов.

Стороннего могли озадачить эти бесплодные попытки овладеть остовами сожженных домов. Генерал Седельников повторял: «Оттянуть силы от Сталинграда». И это знал не только молчаливый генерал, с одутловатым лицом, с жесткими седыми волосами, стриженными бобриком, которому ординарец напрасно приготовлял на ночь узкую детскую кроватку и который засыпал, сидя у стола над картой, одинокий, стареющий человек, без жены, без детей, всю жизнь отдавший армии. Это знал и красавец Мирза Алимов, у которого осталась красавица Эстер в гранатовом саду. Это знали все. Над воронками, над грязью окопов, над проклятыми дорогами, устланными деревьями, по которым ползли грузовики, над «хозяйством» Седельникова, над громом разрывов, над стонами агонизирующих было одно — Сталинград.

Рая больше ни о чем не помнила. Если вспомнить, промахнусь… А нужно обязательно снять пулеметчика — он мешает… Теперь она не думала: «он убил Алю» или «он немец», она думала — «он мешает». Война теперь была в ней.

Рая зашла в блиндаж погреться; до рассвета еще четыре часа, а ночи холодные. Трудно было дышать — от дыхания людей, от мокрой и разогретой одежды. У коптилки сидел лейтенант Милецкий; он поздравил Раю: «С двадцать девятым. Теперь юбилейного — тридцатого…» Милецкий бессмысленно глядел на карту, которую знал до последней черточки, до бывшего здания Промкооперации на углу двух бывших улиц в квадрате сорок девять. А может быть, он просто спал с открытыми глазами. Рая вдруг вспомнила: жив Осип!.. Что, если война кончится, они уцелеют, встретятся?.. Глупо мечтать… Она вынула из сумки письмо, которое вчера написала, к нему она приложила фотографию, вырезанную из армейской газеты. Фотограф заставил ее задрать вверх голову и лихо улыбаться. Вылитый Зайцев… (Зайцев был белобрысым пареньком, запевалой и гармонистом.) Рая поглядела на мелкие буквы письма. Зачем я это написала? Не нужно ему знать, что мама и Аля остались. Он у Сталинграда… И без того тяжело. Она порвала письмо, а на фотографии написала:

«Дорогой мой! Я не могу писать, слишком большое счастье, что ты нашелся. Я тебе скоро напишу, а сейчас посылаю эту фотографию, только не думай, что я такая, это фотограф постарался. А для тебя я все та же — киевская».

6

Рихтер просиял, когда полковник Габлер прислал за ним своего ординарца. Шесть лет тому назад Рихтер построил загородный дом для Габлера; полковник был доволен: «Прекрасное сочетание старонемецкого духа с современным комфортом». После этого Габлер время от времени приглашал к себе архитектора. На прошлой неделе Рихтер письменно поздравил полковника с «рыцарским крестом»; он не рассчитывал, что Габлер в ответ позовет его к себе.

Батальон Рихтера пятый день был на отдыхе. Пора, у всех истрепаны нервы… Говорят, что на юге теперь куда лучше — русские удирают, наши на Кавказе, через несколько дней закончится очищение Сталинграда.

А здесь — ад. Никогда он не забудет этого проклятого Ржева… Он уже прошлой осенью слышал про русские пушки, которые изрыгают сразу много снарядов. Отвратительное изобретение! Теперь он испытал на себе эту музыку. Можно сойти с ума… Один пленный «иван» сказал: «Катюши»… Непонятные люди, окрестить такую пакость нежным женским именем… Ничего они не сделают даже со своими «катюшами». Хорошо, что здесь полковник Габлер, это не выскочка, а старый, опытный командир. Для меня большая честь — полковник зовет к себе унтер-офицера. Представляю, как завидует мне лейтенант Газе. У Таракана усы запрыгали, когда пришел ординарец…

Полковник Габлер помещался в двухэтажном деревянном доме; здесь при красных была школа; все заново покрасили. Рихтер улыбнулся: вот что значит немецкий гений — беседочка из березовых стволов, такие же скамейки, ворота, все белое, северное, входит в ландшафт и вместе с тем напоминает «бидермайер» — старую бюргерскую Германию.

Внутри было светло, чисто, крашеный натертый пол, цветы в горшках, на дощатых стенах карты; пахло одеколоном и сигарами. Полковник постарел за эти шесть лет — немудрено — три кампании. Ему, наверно, шестьдесят. Рихтер поздоровался с ним как подчиненный, но Габлер протянул руку.

— Садитесь и забудьте сейчас о званиях, мне приятно встретить старого знакомого. Все время видишь только офицеров, хочется отвести душу, поговорить с культурным человеком, с художником. Вам, наверно, скучно, — когда смотришь на русские хибарки, забываешь, что есть архитектура. Впрочем, в Смоленске я видел забавные церкви…

— Да, там имеются кое-какие памятники. Русская старина лишена размаха, чувствуется ограниченность землепашца или пастуха, но по-своему это мило…

Габлер улыбнулся, и его суровое лицо стало сразу приветливым — вместо солдата сидел добрый дедушка.

— Старина, господин Рихтер, вообще привлекательна, только старые люди, вроде меня, слишком рано становятся памятниками — молодым хочется поскорее занять их место…

Они разговаривали о молодости, о легкомыслии французов, о красоте старинных немецких городов, о внуке полковника, который отличился в воздушных боях на юге, о Гильде (Габлер не забыл о ней осведомиться), о том, как трудно жить без хорошей музыки, грубеешь с каждым днем. О войне полковник не заговаривал, только спросил: «Тяжело на вашем участке?», и когда Рихтер откровенно признался, что тяжело, Габлер задумчиво сказал: «У нас невыгодное положение, ничего не поделаешь, фюрер не может ослабить нажим на юге. Приходится обороняться… Жалко, что мы губим здесь цвет армии, участников зимней кампании…»

Рихтеру очень хотелось спросить, как дела на юге, кончится ли война до зимы, но он не решался. А Габлер снова перевел разговор на искусство.

— Я не люблю Вагнера, наверно, я слишком стар, я предпочитаю музыку, которая позволяет забыть о действительности. Мне нравится Шуберт, Шуман… Вы — художник, я не скрою перед вами, что мне нравится и Мендельсон, хотя теперь его отвергают из-за политики. Он выражает немецкую нежность.

Рихтер обрадовался, что когда-то ходил с Гильдой на концерты — глупо было бы показать себя профаном. А насчет Мендельсона полковник прав — наци хорошо воюют, но, вырывая крапиву, они заодно вырывают и цветы… Это сравнение настолько понравилось Рихтеру, что он осмелился сказать Габлеру:

— Молодые люди часто вместе с крапивой уничтожают розы.

Полковник снова печально улыбнулся.

— Бывает, что они принимают розы за крапиву.

Загудел полевой телефон. Рихтер вскочил, хотел выйти из комнаты, но Габлер показал рукой — оставайтесь.

— Какая же это дивизия!.. В триста сорок седьмом осталось шестьдесят человек. Если не отведут, чтобы пополнить, привести в порядок, я не отвечаю… Да, именно: так можете передать — не отвечаю…

Полковник предложил Рихтеру сигару, закурил, помолчал и вдруг рассердился.

— Пора понять, что это не прошлый год, русские многому научились. На юге положение сложное. Я абсолютно убежден в превосходстве нашей армии, но плохо, что каждый мальчишка сует свой нос… Командовать боевой единицей, по меньшей мере так же трудно, как управлять оркестром. Я очень люблю музыку, но я вас уверяю, господин Рихтер, мне не придет в голову встать за пюпитр и помахивать палочкой. Нужно уметь во-время оценить противника, правильно распределить свои силы. Проигрывает тот, кто разбрасывается. Я не сомневаюсь в нашей победе, но можно было обойтись без таких жертв… Конечно, молодость — великая сила, только есть чему поучиться и у старших…

Рихтер подумал: я тоже не из «гитлерюгенд», и почтительно улыбнулся.

Габлер отошел; он вспомнил, как Рихтер рассказывал о поездке в Сибирь.

— Вы ведь здесь не впервые. Вы говорите по-русски?

— Немного научился за год. Когда я здесь бывал до войны, я объяснялся по-немецки.

— Значит, только с интеллигентами, но их здесь немного… Как вам кажется — русские действительно настроены против нас или это нечто другое — принуждение, тупость, массовый психоз?

— Я боюсь вам ответить. Я сам себя спрашиваю… Мне кажется, что их настроили против нас и они верят своим главарям. Мы для них представляем не только враждебную идею, но и чужой мир. Я разговаривал с бедными людьми, уверяю вас, что им жилось при большевиках плохо, я им говорил: «Теперь имеют место отдельные эксцессы — на то война, а когда мы победим, мы пришлем вам мануфактуру, утварь». Один пожилой человек, не коммунист — обыватель — мне ответил: «Не нужно нам вашего»… Он побоялся договорить, но я понял — он хотел сказать, что предпочитает свой режим. Это доходит у них до пароксизма.

— Вы совершенно правы, я сам так думаю. Мне хотелось услышать мнение человека другого поколения, другой среды. Обо всем этом нужно было подумать заранее… Теперь у Германии одна надежда — наша солдатская честь, искусство нашей армии. И я убежден, что мы поставим на колени русских, нужно только это сделать до того, как начнется на Западе… Те не готовы, да и не торопятся, у них свои планы, в хитрости им нельзя отказать. Я думаю, что они ничего не имеют против разгрома России, конечно, при условии, что это ослабит и нас. Мы не можем допустить войну на два фронта. Я это говорил еще прошлой осенью. У нас теперь в моде древний Рим, перед вашим приходом я прочел в «Беобахтере», что мы — «жрецы Марса». Почему бы этим «классикам» не вспомнить другого бога — Януса? Римляне в годы мира закрывали его храмы, но когда они воевали, они чтили именно Януса — у него два лица, он смотрит вперед и назад, на восток и на запад… Жалко, что не оказалось у нас Януса ни летом сорокового после Компьена, ни весной сорок первого, — он сказал это улыбаясь, потом лицо его стало строгим. — А теперь, господин Рихтер, осень сорок второго. Как говорят французы, вино разлито, нужно его выпить. И наши гренадеры не дрогнут…

Габлер сказал, что рад был встретить Рихтера, и разговор на этом кончился.

Когда Рихтер вернулся в свою часть, его обступили; никто не решался спросить, как было у полковника. А Рихтер молчал: не знал, что сказать. Таракан не выдержал:

— Он тебе не сказал — скоро кончат на юге?

— Скоро.

— Я так и думал. А если на юге кончат, русские здесь скиснут. Только бы кончилось до зимы!..

Все глядели на Рихтера, как на именинника; один Марабу сидел в стороне, не участвовал в общем разговоре. Вечером, улучив минуту, когда Рихтер остался один, Марабу спросил:

— Как вы нашли Габлера?

— В хорошей форме. (Рихтер побаивался Марабу и, говоря с ним, взвешивал каждое слово.)

— Странно… Это военный старой формации. Они считают, что победят теории Клаузевица и Мольтке. А победит исторический фатализм фюрера. Если даже под Сталинградом ляжет половина Германии, Сталинград будет наш.

Рихтер не стал возражать; Марабу, как всегда, расстроил его своими мрачными предсказаниями. А на сон хотелось вспомнить что-нибудь приятное. Полковник сказал, что союзники хитрят. Для нас это выгодно… Возможно, что фюрер это предвидел? Тогда он перехитрит всех хитрецов. Вначале все говорили, что он фанатик. А после Мюнхена даже скептики признали, что это замечательный стратег. Габлер, наверно, недолюбливает наци, как и все старые военные. Может быть, он их недооценивает?.. А у фюрера, как у Януса, одно лицо обращено на восток, другое на запад… Во всяком случае, приятно, что я побывал у полковника. Он может помочь с отпуском… Я ничего не напишу Гильде, нагряну — нужно решиться, проверить… Как сказал Марабу? Исторический фатализм…

7

Луи шел по Стренду. Был теплый день с легким туманом. Лондон казался бледным и светлым, как выздоравливающий больной. Люди позабыли о бомбежках, и развалины перестали пугать, сделались частью пейзажа. Говорили о мелких невзгодах; курильщики сигарет завидовали курильщикам трубок: табак повсюду, а сигареты трудно достать. Газеты были заняты далекой войной в России. Лондонцы накалывали флажки на карты, восхищались Красной Армией, говорили: «Только русские на это способны»; здесь все мешалось — восторг и ужас, жалость и преклонение. На банкете пожарных дружинников один профессор, предложив выпить за союзную Россию, сказал: «Битва под Сталинградом — это сочетание современной техники с первобытным хаосом, роман Уэлса в интерпретации толстовского Платона Каратаева»… Порой лондонцы вспоминали страшный год, когда они в метро, в щелях ждали смерти, когда школьники тушили зажигалки, а пожилые клерки маршировали, готовые сразиться с врагом. Мы выстояли, говорили себе лондонцы, теперь не наш черед… И все же, читая телеграммы о битве под Сталинградом, многие недоумевали: чего мы ждем?..

Чего они ждут? — думал Луи. Прошло больше двух лет с того дня, когда рыбацкий парусник причалил к берегу Англии. Первый год был таким, что Луи не успел призадуматься: чуть ли не каждый вечер вылет; он сбил три вражеских самолета; полгода провалялся в госпитале — раненую ногу починили; жил одним — защитой Лондона. Искалеченный город, который кричал сиренами, казался ему родным. Он был счастлив, что уехал из Франции, ее он увез в себе, за нее сражался над Лондоном.

Как давно это было! Война куда-то ушла. Люди об этом говорят с облегчением. А Луи терзается: боши по-прежнему в Париже, и он должен сидеть, ждать неизвестно чего.

Когда он приехал, перед его глазами была могила матери с завядшими розами. Он вспоминал костры беженцев, трупы детей, заплаканные лица женщин. Он простился с Мадо темным вечером, она обнимала, не могла отпустить. Что с ней? Что с Францией?

Прошел год. Луи как-то достал пачку парижских газет; читал и не мог понять. Театры, имена знакомых актеров, объявления о книгах, сдаются квартиры, антиквар продает ковры, какая-то дама потеряла пуделя… Вдруг он увидел в рубрике «Светская хроника»:

«Известный деятель промышленности, инженер и офицер Почетного легиона г. Жозеф Берти сочетался браком с мадемуазель Маделен Лансье. Ввиду событий на церемонии присутствовали только родственники и ближайшие друзья новобрачных».

Он скомкал газету. Какая гадость! Конечно, Берти порядочный человек. Но при немцах справлять свадьбу!.. Неужели все французы рассуждают, как отец?.. Этого не может быть! Оттуда пробираются смельчаки, рассказывают — французы не подчинились, ночью убивают бошей, спускают с откосов поезда. Может быть, все это — и театры, и книги, и свадьбы — камуфляж? Мадо не способна на низость. Если она связала свою судьбу с Берти в такое страшное время, значит, Берти — патриот, участник сопротивления, рискует каждый день жизнью. Отсюда ничего нельзя понять. Если бы они высадились!.. Туда, гнать бошей!..

До войны Луи считал, что политика — это скучная и неопрятная профессия. Сначала люди кричат на собраниях, каждый обещает земной рай, ругает противников; потом депутаты собираются в Бурбонском дворце, одни, составляют правительство, другие его опрокидывают; коммунисты говорят, что левые республиканцы замешаны в аферах, нечисты на руку, левые республиканцы называют коммунистов «подкупленными агентами». Все это противно… Отец мечтал, что Луи станет адвокатом… А Луи ненавидел красноречие: если человек хорошо говорит, значит, жулик… Он был красив — высокий, смуглый, с узким лицом — походил на испанца. Девушкам он нравился, но не было у него ни легких интриг, ни настоящей любви. Он вырос среди разговоров об искусстве и той легкости, которую обожал Лансье; он возненавидел стихи («зачем говорить в рифму?»); тянулся к опасности; поэтому и стал летчиком. Война его многому научила; он пережил разгром, понял, что жизнь — не спортивное состязание. Летом сорокового с любовью и отчаянием он глядел на каждый домик, на каждый тополь. Это — Франция, его Франция, и он ее отдает!.. Когда отец начал защищать Петэна, Луи понял: политика отравила всех. Они готовы отказаться от родины, лишь бы уцелел карман… Ему сказали, что есть генерал, который созывает военных. Луи нашел место на паруснике. В Лондоне, наконец-то, он увидел де Голля. Луи удивляло, что англичане говорят о «Свободной Франции» дружески, но как-то покровительственно. Почему?.. Трудно было сосредоточиться: шла большая воздушная битва.

Он задумался, когда наступило затишье. Говорили только о русских. Прошлой осенью думали, что русские разбиты, потом начали говорить, что русские расколотят немцев, теперь снова уверяют, что русским конец. А Луи должен сидеть и курить сигареты, благо военным выдают… Неужели и здесь политика? На предвыборные собрания можно было не ходить. Теперь другое… Ты говоришь: «Я готов отдать свою жизнь», а твоей жизнью распоряжаются политики, как раньше они распоряжались налогами или пенсиями… Почему не открывают второго фронта? Он часто об этом спрашивал приятелей-англичан. Они отвечали: «Мы еще не подготовлены. Не хотим нового Дюнкерка…» Он не спорил, но в душе возмущался; что им Франция? Они рады, что их больше не бомбят… Он стал подозрительным, ему казалось, что англичане смотрят на него свысока — они отстояли свой Лондон, а французы сдали Париж… Франция для них не государство, а театр предполагаемых военных действий: «Когда хорошенько подготовимся, высадимся…» Никто не замечает рослого генерала; он затерялся в чужом большом городе.

Недавно Луи разговорился с майором Девисом. До войны Девис проводил каникулы в Бретани, любил французов. Луи спросил:

— Почему не открывают второй фронт?

— Сейчас это связано с риском. Конечно, немцы перекинули в Россию много дивизий, но побережье они укрепили, оставили гарнизоны. Немцы достаточно зарекомендовали себя. Если мы теперь высадимся, нас могут скинуть в море. Разумнее подождать. Зачем лишние жертвы?

— А вы не боитесь просчитаться? Когда немцы брали Варшаву, мы сидели сложа руки. Вы знаете, чем это кончилось…

— Сравнение неудачное, поляки не могли ослабить Германию, другое дело Красная Армия. Немцы уже прошлой осенью жаловались, что победы им стоят чересчур дорого.

— Вы уверены, что русские с ними справятся?

— Нет. По всей видимости, Сталинград доживает последние часы. Значит, русские будут отрезаны от нефти. Сопротивление в России не прекратится, но оно станет дезорганизованным. Гитлер еще раз победит, только это будет пиррова победа. Мы нанесем ему последний удар…

Луи не знал, как возразить: Девис — кадровый офицер, разбирается в стратегии, есть в его словах логика. И все же…

— Может быть, вы правы, — сказал Луи, — но у летчиков закон — когда атакуют одного, другие спешат на выручку. По-моему, это обязательно не только в воздушном бою…

Майор улыбнулся, и его краснокирпичное, обветренное лицо стало наивным.

— Я вас понимаю, лично я испытываю неловкость, когда думаю о русских… Что вы хотите — мы люди… Вы больше всего любите Францию, русские Россию, я Англию. Жизнь английского парнишки мне дороже жизни русского. Это звучит не гуманно, но война вообще не гуманное занятие. Я — военный и не очень интересуюсь политикой, а есть люди, которые над этим думают. Мой тесть — депутат, он мне объяснил, что немецкое наступление для нас плюс. Если большевиков разобьют, мы поможем русским создать государство с другим, более близким нам строем. А если большевикам удастся к моменту крушения Германии сохранить часть территории, они будут настолько обессилены, что не смогут нам перечить. Конечно, это — политика, я не знаю, насколько мой тесть компетентен… Я возражаю против преждевременной высадки с военной точки зрения. Ничто мне не помешает восхищаться защитниками Сталинграда, будь они архикоммунисты.

После этого разговора Луи помрачнел. Есть могила мамы, есть Франция и есть эта проклятая политика… Из Франции приходят страшные вести. Лаваль служит немцам не за страх, а за совесть. Увозят насильно людей в Германию. Генерал Штюльпнагель расстреливает заложников. А эти не хотят спасти Францию, потому что тесть Девиса боится большевиков, как в тридцать шестом отец боялся Лежана!..

К Луи прибежал его товарищ Андре, не здороваясь, сказал:

— Отправляют эскадрилью в Россию. Мишель уже записался…

Луи не понял — кто посылает, кого. Андре объяснил:

— Наши представители договорились в Москве. Это замечательно — там настоящая война, можно бить бошей. Мне сказали, что берут только хороших. Боюсь, меня не возьмут. А у тебя три сбитых…

— Идем, — сказал Луи. — Возьмут и тебя. Здесь нам нечего делать. Я разговаривал с Девисом, этот антракт надолго — до последнего действия. Политика — консерваторы, коммунизм, чего-то боятся, да ну их!.. Главное теперь бить бошей.

Они пошли записываться. Луи купил вечернюю газету. Они жадно прочитали телеграмму из Стокгольма от собственного корреспондента:

«Немецкие газеты пишут о фанатизме, проявляемом русскими в Сталинграде. По словам немецких газет, в этом городе продолжаются страшные бои. Русские гибнут, переправляясь через Волгу, от артиллерии и „штукас“…»

Луи сказал:

— К отцу перед войной приходил большевик. Кажется, инженер. Начали спорить — будут ли русские воевать. Он сказал, если придется, будут воевать так, что страшно подумать. А ведь правда — они так воюют, что не только боши, тесть Девиса — и тот перепугался… Ты не знаешь, когда отправят эскадрилью? Хорошо бы поскорее — попасть в Сталинград…

8

Когда-то Сергей с завистью смотрел на фотографии нью-йоркских мостов — вот бы построить!.. Сейчас ему вспомнились стихи Маяковского:

Если придет окончание света —

Планету хаос разделает влоск,

И только один останется этот

Над пылью гибели вздыбленный мост…

Этот — не вздыбленный, плоский, бревенчатый. А все остальное есть: и окончание света, и хаос, и гибель… Наверно, Бруклинский было легче построить, чем этот… Немцы бомбят, бьют из пушек, из шестиствольных минометов. Ночью Волга вскипает; на берегу горит город. Люди гибнут, и это так же естественно, как то, что другие еще живут, едят кашу, ругаются, перевязывают раны, закуривают, пишут письма. Что это — агония, безразличие или изнанка битвы, будни войны?

Говорят, что человека отличает от животных способность смеяться. Все же поразителен веселый смех здесь, когда, кажется, можно только кричать. А Зонин заразительно смеется. Рассмешил его Сергей:

— Знаешь, французы не понимают, как можно есть кашу. Один француз сказал: «У нас это только скот ест». Там в посольстве был курьер, он обиделся: «Вы вот лягушек едите, а у нас даже скот этого не станет есть»…

— Неужели лягушек едят? — спросил с недоверием Зонин.

— Конечно. И я ел. Вкусно. Я и кашу люблю и от лягушек не откажусь…

«Днем если убьют, это значит — в точку, а ночью — простая случайность», — говорит Рашевский (он любит философствовать). Ночью немцы стреляют вслепую. Люди привыкли. Едят, вспоминают:

— Я пельмени ни на что не променяю. С уксусом… Пропустить двести граммов…

— Чего скромничаешь? Скажи пол-литра…

— А я холодец страсть люблю…

— Наловить стерлядок, уха-то какая!..

— Рыбы у нас много, река Костромка, озеро. Весной заливает, из дому не выберешься, у каждого лодка…

— По Волхову катались — баян, песни… Напротив — сосновая роща, пионерлагерь был. Девушка с ними приезжала, пела «Любимый город»…

— Маленькая речка, зовут Батбах, по-русски значит болото. Было большое болото, говорили жить нельзя. А там колхоз-богатырь, помидоры, арбузы…

— Одним глазком взглянуть!..

— Размечтался!..

Мечты обрываются. Обрывается и жизнь сибиряка Кустодиева. Сержант Кацель тяжело ранен, Его уносят две санитарки; он хрипит (кажется, что хрипят доски). А мост целый…

Зонин спрашивает Сергея:

— Что ты будешь делать, когда кончится война?

— Не знаю, не могу себе представить.

— А я знаю — буду три дня подряд спать, жену поставлю, пусть говорит, как про генерала, «отдыхает».

Сергей не думает о будущем, он редко вспоминает прошлое, и эти воспоминания мучительны, как будто он заглядывает в пропасть — кружится голова. Он никак не может связать прошлое с войной. Другие в мыслях живут с женами, с детьми, ощущают их будни, как будто нет разрыва — просто уехали. Зонин — театрал, он и теперь волнуется, какие новые постановки в Москве. Сержанта Кацеля вчера ранило, а перед этим он ходил и всем рассказывал, что его Соня — отличница, а у Монички уже прорезались зубки. Сергей в ужасе спрашивает себя: что со мной? Как будто окаменел… Стараюсь вспомнить лицо Вали и не могу. А потом вдруг — она, как будто рядом, идет, улыбается, и от этого невыносимо, потому что она в другой жизни. Он однажды вспомнил вечер с Мадо и не поверил, что это было с ним, с Сергеем, капитаном инженерных войск — как будто он прочитал книгу, которую нельзя ни удержать в памяти, ни забыть. Он никогда не умел жить в нескольких планах, отдаваться нескольким страстям. Нина Георгиевна говорила: «Ты хоть бы в театр пошел, сидишь над книгами, как одержимый…» Три недели как он не писал Вале. Она может подумать, что он ее разлюбил, а он не в силах выговорить это слово «Валя» — так больно и так далеко! Голова пустая, соображаешь только самое необходимое, и вместе с тем все время о чем-то мучительно думаешь. Может быть, и о прошлом, и о будущем. Разлука? Нет, больше чем разлука — война…

На реке людно, шумно. Выгружают противотанковые пушки, ящики с минами, с патронами, с консервами; тащат кули, канаты, сухари, почту. Несут на носилках раненых. Пыхтят буксиры. Проходят солдаты — новая дивизия. Некоторые — в слишком длинных шинелях — кажутся подростками; они подпрыгивают, кричат; другие осторожно ступают, как будто проверяют землю ногами — правый берег, Сталинград… Здесь уральцы, волжане, москвичи, казахи, учитель географии, бригадир колхоза имени Тельмана, студент текстильного института, хлопковод. На мгновение из ночи выплывает давно небритое, измученное лицо. А потом лица нет, только шаги. Завтра они будут ползти по окопам, как кроты рыть землю, забираться в подвалы, штурмовать уцелевший фасад маленького домика, лезть с гранатами под танк, тянуть провод, закладывать мины, брать на мушку фрица или только его тень, тащить щи под ураганным огнем и умирать — не от старости, не от болезней — днем, если верить Рашевскому, потому что «в точку», а ночью «случайно». Если не станет этих, придут другие. Будут снова ночь, баржа, Сталинград. Не день и не месяц, годы. Как в стихах?.. «Окончание света»… И останется мост — не над гибелью, над Волгой, над той Волгой, о которой пели песни, по которой шли нарядные пароходы с туристами. Вода сейчас, как химические чернила… У греков была Лета, река забвения. Перевозчик Харон, ему почему-то платили… Хочется спать, зевота раздирает рот. Опять бьет… Только бы не в мост… Рубили, пилили, сколачивали…

Какое число? Кажется, четырнадцатое. Или пятнадцатое. Сорок дней. Сегодня не слушал радио. Здесь держатся, переправа работает — это главное. Он усмехнулся: почему главное?.. Сидишь и всегда главное то, что перед тобой. Наверно, в Париже и не знают, что такое Сталинград… А все-таки не возьмут! Люди стали другими — не уходят. Привыкли? Нет, нельзя сказать, что привыкли, много новых, только что пришли, еще ничего не понимают, ужас берет и все-таки не уходят. Научились… Не они, да и не я, все вместе, народ. Кажется, что — кавардак, ничего не поймешь, а теперь каждый знает, что есть план. Наверно, лет через десять все станет ясным, в военных академиях разберут по ходам, как шахматную партию. Может быть, и теперь, если хорошенько выспаться, поймешь… Не в этом дело, главное — переправа. Скорее Бруклинский исчезнет, чем этот… Из Нью-Йорка во Францию шли огромные теплоходы, в журнале видел, кажется «Нормандия», настоящий небоскреб. Не знаю, ходят ли теперь… А баржу потопят, будет другая, третья. Сейчас Волгу труднее переплыть, чем океан. Переплывают…

— Товарищ капитан, второй и третий шалят…

Старший сержант Шуляпов боится — не поврежден ли трос. Он прыгает в воду.

— Ну и холодная!..

Нужно торопиться — скоро начнет светать. Работают все; и есть в работе нечто мирное, успокаивающее, даже когда рядом рвутся мины, — повторность знакомых движений, напряжение мускулов, вскрики «раз! еще раз!».

Проступают остров, низкий берег, разбитая баржа — рассвет.

Майор Шилейко передает: шесть танков. Бьем прямой наводкой.

Днем умер казах, который рассказывал о Батбахе — его ранил осколок мины; не успели отправить в санбат, он бредил: «У меня насморк…»

Когда стемнело, Сергей прошел к майору Шилейко. Его КП помещается в землянке, которую называют «пещерой». Так накурили, что ничего не видно.

— Как у вас? — спрашивает майор.

— В порядке. Радио слушал?

— Да. Ничего особенного. Здесь они пробовали нажать на Балашкина, два дома заняли, но Алеша говорил, что один отбили. Слыхал, как «катюши» усердствовали? Белов сегодня двух фрицев уложил, я ему сказал, приведи живого, не вышло, бутылку рома принес и зажигалку. Садись, ром дрянь, но пить можно. Лекарство — я вот простыл… Сейчас патефон заведу… Чорт, пластинка треснула, гудит!..

Майор в сотый раз слушает Лещенко, наклонив набок голову, и в сотый раз спрашивает:

— Почему он такой грустный?

Сергей отвечает:

— Не был на переправе, поэтому…

От тепла, от рома, от говорливого хлопотуна Шилейко еще сильнее хочется спать.

Немцы решили покончить с переправой. Кажется, все железо Рура, Бискайи, Лапландии, Лотарингии, расплавленное и накаленное, несется на узкую полоску земли, на землянки, на окопчики, на обыкновенных людей, у которых грудные клетки, легкие, аорты, глазные яблоки, тончайшие хрупкие органы.

Сергей знает, что он должен быть здесь, и это уничтожает страх. Как-то он пошел к артиллеристам на левый берег. Рай — люди живут чуть ли не как в Москве, пьют чай, стаканы в подстаканниках, спят раздевшись. И вдруг пикировщики. Сергею стало страшно: зачем я пришел?.. Здесь — переправа, работа. Потому и не страшно…

Саперы потеряли четверых. Осколок задел руку Сергея. Врач Левин хотел отправить его на левый берег; Сергей отказался: не время.

— Запустите — и срастется не так…

— Ничего, потом выправят. Только вы на меня не кричите, я знаю, у вас это полагается, в Москве я встречался с доктором, добряк, а кричал так, что стекла дрожали. У нас в дивизии был военврач Никритин, тоже кричал….

Левин удивился:

— Я никогда не кричу. Я хирург — режу. Они кричат, а мне не полагается. Крикливые это невропатологи. — Он помолчал. — У меня сына позавчера убили — на Тракторном, в «эрэс» был. Девятнадцать лет. Стихи писал: «Ты, как горе, глубока, ты не море, ты река»… Глупо, а меня почему-то трогает…

— И не глупо, я это понимаю… Пойду — как будто снова по переправе…

Болела рука. Он старался не морщиться. Зонин сказал: «Тебе письмо». Сергей поглядел — от Вали, обрадовался и почему-то испугался. Нет, не могу, прочту потом…

Черная река от пожаров, от ракет то и дело вспыхивала, становилась красной, кирпичной, темно-лиловой.

— Два плота нужно сменить.

Шла будничная работа.

9

Берти сразу узнал почерк Мадо, поспешно разорвал конверт. Мадо писала:

«Мне нужно вас увидеть. За это время я много пережила и передумала. Не хочу ни с кем встретиться. Приезжайте в пятницу вечером в семь часов — „Белль отесс“, где мы с вами были прошлым летом. Не говорите ничего отцу.

М.»

Он усмехнулся: теперь, когда ее бросил какой-то пижон, она вспомнила про мужа. Но вместо того чтобы сказать откровенно, громкие слова — «передумала»… В папашу. Та же страсть к трехкопеечной романтике — ночные свидания за городом, как будто он лицеист… Он бросил письмо на пол, потом подобрал. Глупо будет, если поеду…

Он не видел Мадо с того самого дня, когда она заявила: «Я ухожу, не могу поступить иначе». Он скрыл от всех, что его жена сбежала; говорил: «она в южной зоне». Только с Лансье он как-то не сдержался: «Вы можете гордиться воспитанием, которое вы дали вашей дочери, она ведет себя, как уличная девка…» Лансье вспылил: «Вы не смеете так говорить о Мадо! Кто вам позволил оскорблять память бедной Марселины? Вы считаете, что теперь вам все позволено? Я — француз, господин Берти, обыкновенный несчастный француз, а вы — правая рука Ширке»… Накануне Лансье попросил Берти похлопотать, чтобы немцы дали «Рош-энэ» уголь. Берти махнул рукой: Лансье обожает свою дочь, притом он дурак, с такими не спорят.

Где же она пропадала? Почти год… Истеричка, такую мог соблазнить любой авантюрист. Не удивлюсь, если она жила с гестаповцем, у которого на ночном столике плетка и томик Ницше. Могла увлечься и террористом из поклонников де Голля — игра в конспирацию, английские деньги, кокаин. А может быть, все проще — жокей, коммивояжер, мелкий шулер…

Ясно, что она попытается снова разыгрывать комедию, изводить меня своими фантазиями — жена и не жена. Больше это не пройдет! Или — или… Значит, я готов простить ей все? Какая пакость! Это вроде болезни — сидит в тебе. Неопрятно, перестаешь уважать себя.

Берти был одержим чистоплотностью, десять раз в день мыл руки, где бы он ни был, утром и вечером принимал ванну, брился тоже дважды в день. Он подошел к зеркалу, ему показалось, что он плохо побрился. Постарел — виски совсем белые, под глазами мешки… Морило прав — нужно отдохнуть. Но если я хоть на день оставлю работу, свалюсь…

Доктор Морило недавно сказал Берти: «Боюсь, что Гитлер переживет вас. Правда, у него снова неприятности, но он уверяет, что это мелочь — несколько русских засиделись в Сталинграде. Поживем — увидим. А вот ваши неприятности можно вполне точно определить: давление двадцать три».

Берти не стал посвящать доктора в характер своих «неприятностей». Морило болтун и флюгер, такой, наверно, знается с голлистами. Дело ведь не только в Мадо. Приходится вести войну с невидимыми врагами. Ему самому смешно, что прошлым летом он пытался сохранить нейтралитет. Как будто в такой войне можно остаться нейтральным! Он не побежал к немцам за подачками, он прежде всего думал о Франции, не он начал войну — коммунисты.

Зачем было добиваться устранения немецкого контроля? Он поставил себя в дурацкое положение. Рабочие боятся, как бы их не отослали в Германию, не бегают в уборную покурить, не разговаривают друг с другом, дисциплина образцовая. А немцы правы: продукция падает. Это началось с марта: то болт в сцепке, то короткое замыкание, то вывинтят гайку, то подсыплют песок в масленку.

Повредили компрессор. Берти назначил награду за поимку злоумышленников. Пришел Дормуа, заявил, что станок поломал Оливье. Берти передал дело полиции; Оливье избили до полусмерти. А несколько дней спустя позвонили из немецкой комендатуры: Оливье ни в чем не повинен, это честный человек, член ППФ, за него поручился Дорио. Берти вызвал Дормуа, а тот исчез.

Еще в июле Ширке сказал: «Начальство поговаривает о демонтаже ваших заводов. Ничего не поделаешь — рабочие или лодыри, или заражены. А оборудование прекрасное, сразу видно, что вы — новатор».

Второе августа было для Берти черным днем. Он ломал себе голову, как могли бандиты добраться до трансформатора? Барри? Но Барри работает на заводе восемнадцать лет, предан Берти, ненавидит коммунистов. Немцы настаивали: кто взорвал трансформатор? Берти указал на Жильбера. Правда, у него не было данных, что Жильбер причастен к этому делу, но в тридцать шестом Жильбер подбивал других, составлял требования… Такие не меняются. Немцы потом рассказывали, что Жильбер отрицал все: обычный прием. Его расстреляли. А вслед за этим неизвестный застрелил главного инженера Лампьера. Хотя убийство произошло не на территории завода, Берти сам пригласил гестаповцев: «Может быть, вы будете счастливее меня»… Он понимал, что капитулирует, но ничего не поделаешь — еще месяц, и немцы приступят к демонтажу. За гестаповцами последовали немецкие инженеры: они заняли комнату рядом с кабинетом Берти.

Недели две назад пришел Ширке, говорил о победах на Востоке.

— Грозный, потом Баку.

— А что со Сталинградом?

— Уничтожаем последние очаги сопротивления. Громадные трофеи…

Берти почувствовал в голосе Ширке затаенное беспокойство.

— Победы вам не идут впрок. Зимой после отступления вы выглядели бодрее.

Ширке заговорил о необходимости повысить производство:

— Битва за Сталинград пожрала много материала.

Нам нужны моторы… Я вас защищаю, как могу, но начальство не считается с личными оценками…

Несколько раз Берти находил у себя на столе коммунистические листовки. В его кабинет могли забраться только Ивонн или старый вахтер Дельмас. Трудно их заподозрить. Ивонн — исправная секретарша, но дура, ее занимают сентиментальные фильмы и прически. А Дельмас — верующий, каждое воскресенье ходит в церковь.

Берти снова увидел на столе листовку: «Список № 1 изменников, осужденных Народным трибуналом франтиреров и партизан». Он усмехнулся: руки коротки… Посмотрим, кто им особенно мешает… Разумеется, Лаваль, Деа, Дорио, Дарлан, все это понятно. Дальше мелочь — «актер Гитри, литератор Дрие ля Рошель, министр Абель Боннар, литератор Селин, промышленник Жозеф Берти»… Он не стал читать дальше, скомкал листок и бросил его в корзину. Только под вечер он вспомнил про список и задумался. Он не испытывал страха, не был возмущен; листовка его успокоила: теперь я могу с ними не церемониться. Изменники — они, продались, кто русским, кто англо-саксам, на Францию им наплевать. Я борюсь за Францию, я, промышленник Жозеф Берти! Я пробовал быть гуманным, не хотел озлоблять, щадил. Вот их ответ…

Берти решил передать немцам список лиц, которые в тридцать шестом образовали «стачечный комитет». Тридцать два имени; из них четырнадцать продолжает работать на заводах Берти. Он позвал Ивонн, хотел продиктовать ей. Поглядел — ну и прическа!.. А все-таки в кабинет могла пройти только она или старик… Может быть, оба… Коммунисты часто пользуются услугами таких дураков. Он отослал Ивонн; выписал имена четырнадцати подозреваемых: один инженер, четыре мастера, остальные рабочие. Почерк у него был мелкий, но очень четкий, буквы казались печатными. Он отложил перо, задумался. Кто же забирался в его кабинет? Пусть немцы допросят… Он приписал: «№ 15 Тома Ивонн — машинистка, № 16 Дельмас Жан — вахтер».

Последнее время Берти страдал бессонницей. Впервые он уснул без гарденала: он испытывал огромное облегчение — я сделал все, теперь никто не сможет меня упрекнуть…

Берти не интересовался ходом следствия. Он только заметил, что прекратились и акты саботажа и появление листовок на его столе. Потом немец-инженер ему рассказал: «Никто не признался. Их ликвидировали. Говорят, что ваша секретарша вела себя, как фурия, укусила майора. А старик-вахтер умер во время допроса…»

Берти успокоился. Письмо Мадо его снова вывело из себя: открылась старая рана. Он стойко борется против скрытых убийц. Почему он бессилен перед этой сумасбродкой? Вздорная страстишка, прихоть стареющего мужчины! Стоит ему захотеть, и в его постели окажется любая красавица. Зачем ему Мадо?

В пятницу утром Берти твердо решил, что он не поедет. Если поеду, перестану уважать себя. Он спокойно позавтракал, долго беседовал с немцами о новой модели штабной машины. Под вечер поехал домой, принял ванну, побрился и, поглядев на часы, улыбнулся: половина седьмого — сейчас она едет в Жуарр или уже там, глядит на часы, ждет… Может ждать, сколько ей вздумается… Он поедет обедать через час — с маленьким Рене…

Было начало восьмого, когда он вдруг выбежал, вскочил в машину и, ни о чем не думая, понесся в Жуарр. Еще тридцать километров. Она, наверно, не дождется, уедет… Несколько раз его останавливали немцы, он показывал на переднее стекло — есть пропуск, но он так нервничал, что один простодушный солдатик позвал унтера: уж не террорист ли?..

«Белль отесс» была небольшой гостиницей, сюда до войны приезжали влюбленные парочки, рыболовы и гастрономы, которым нравилась кухня усатой госпожи Лягранж. Теперь редко кто сюда заглядывал. Берти увидел пустой, тускло освещенный зал. По столикам, прикрытым грязными бумажными скатертями, бродил тощий кот. Берти не сразу заметил Мадо; она сидела в углу. Он взглянул и сразу понял — ничего не изменилось, ни она, ни ее власть над ним. Она казалась бледнее обычного; на ней был дождевик, голова повязана синим шелковым платочком. Берти пробормотал:

— Простите, что я вас заставил ждать. Я был занят…

— Ничего, у меня есть время.

Они оба молчали. Берти подошел к госпоже Лягранж, которая сидела за конторкой.

— Давно вас не было видно, господин Берти.

— Много работы, нет времени для загородных прогулок…

— Как поживает госпожа Берти? (Госпожа Лягранж не узнала Мадо, которую видела только один раз, и, думая, что господин Берти встретился с любовницей, говорила шопотом.)

— Спасибо, она в южной зоне… Я перешел на холостяцкое положение. Вы что-нибудь нам приготовите?

— Конечно, господин Берти, теперь не те времена, но для вас всегда что-нибудь найдется. Я помню, что вы любите омлет с трюфелями. Через полчаса все будет готово. Ночевать вы будете здесь?

— Не знаю. Я скажу после обеда…

Вернувшись к Мадо, Берти сказал:

— Обед будет через полчаса. Если вы не возражаете, мы можем немного прогуляться. Здесь не очень удобно разговаривать — госпожа Лягранж отличается чрезмерным любопытством. Напрасно вы не приехали домой…

Они вышли. Из гостиницы, которая стояла на шоссе, шла узкая дорога к речке. Ночь была лунная, очень ясная, с той звонкой тишиной, которая бывает только поздней осенью. Голые деревья на зеленом небе казались нарисованными тушью. Берти нервничал; закурил и тотчас бросил сигарету; ждал, что скажет Мадо.

— Вам не холодно? — спросил он. — Ночи уже холодные.

— Нет.

— А мне холодно.

Он поднял воротник пальто. Они подошли к речке, остановились. Берти, наконец-то, заговорил:

— Что же вы пережили за это время — любовь конюха или измену шулера?

— Многое…

Ему показалось, что она ищет носовой платок, не может найти. Наверно, плачет… Он слишком долго с нею церемонился!

— Среди многого казнь шестнадцати, — сказала Мадо.

Он не успел осознать этих слов — упал навзничь. Выстрел был слышен далеко, и госпожа Лягранж, накрывая стол, вздохнула: неужели немцы снова в деревне и перепились?..

Мадо поглядела, вспомнила первую ночь — спящего Берти, окно, рассвет, клятву далекому Сергею. Потом она прыгнула в лодочку, переправилась на другой берег, быстро зашагала по тропинке, прикрытой кустарником. Вскоре она увидела Жерара.

— Почему так долго? Я волновался.

— Он опоздал.

— Как?..

Она кивнула головой. Они молча пошли дальше, свернули на другую дорожку.

— Еще два километра. Ты не устала?

— Нет… Очень устала, но это неважно…

Жерар долго колотил ногой в дверь.

— Она глухая…

Наконец открыли. Седенькая старушка суетилась, раздувала камин, кипятила воду. Жерар сказал Мадо:

— Она с внуком жила. Он теперь в плену. Здесь спокойно…

Он крикнул в ухо старушке:

— Сюда никто не придет?

Она не расслышала, вздохнула:

— С пасхи не писал…

Мадо сидела возле огня в плаще. Ее лихорадило. Жерар увидел, что в глазах у нее слезы.

— Неужели тебе его жалко?..

— Нет, не его… Себя, тебя, Люка, старушку… Ведь могло быть иначе… Но о чем говорить!.. Люк, наверно, волнуется…

— Утром узнает. А ты ложись, это от усталости, на тебе лица нет…

10

Весной Лансье был на краю гибели. Вернувшись домой после трагического разговора с Берти, он лег и не мог больше встать; ночью с ним сделалась рвота, как это было однажды до войны, когда он узнал о происхождении денег Руа. Морило его долго осматривал, наконец сказал: «Дорогой друг, у вас истощение нервной системы. Это не опасно, но неприятно. Может быть, вы попытаетесь отвлечься. Почему вы забросили ваши коллекции?» Лансье печально улыбнулся: «Мне теперь все неинтересно. Вы даже не представляете, до чего я дошел, — я не замечаю, что ем, какая на дворе погода…»

Судьба над ним сжалилась. У вдовы Амон не было детей, и в ее сердце оставался запас нерастраченной нежности. Лансье с ней познакомился на благотворительном концерте, устроенном в пользу сирот, детей пожарных — муж Марты Амон был начальником пожарного депо; он умер в зиму войны от воспаления легких, но Марта считала, что он погиб, как солдат, — на поле боя. Она не была красива, но покорила Лансье мягкостью, женственностью. Она скрывала от него свой возраст, и только когда Лансье сделал ей предложение, обливаясь слезами, сказала: «Морис, мне сорок четыре года»…

Лансье спрашивал себя, не изменяет ли он памяти Марселины? Он знал, что никогда не сможет полюбить Марту, как любил покойную жену. Но он так несчастен, так одинок!.. Марселина первая сказала бы: «ты не можешь жить в таком запустении»… Марта, когда он упоминал о Марселине, говорила: «Вы знали настоящее счастье, Морис. У вас была необыкновенная жена, я это чувствую по тому, как вы о ней говорите… Нас обоих обобрала война. Мы два обломка в бурном море… А время страшное…» Лансье нравилось, как Марта рассуждает о событиях: она не любит немцев, но понимает, что нужно с ними жить. Настоящая честная француженка! Конечно, это не Марселина, нет в ней ни тонкости, ни приподнятости чувств. Нивель сказал бы «мещанка». Но если бы у нас все были такими мещанками, может быть, мы не проиграли бы войны.

Решительному объяснению предшествовал разговор о детях Лансье. Он рассказал ей всю правду:

— Луи очень смелый и безрассудный, не знаю, в кого он пошел. Он уехал в Англию. Боюсь, что погиб, такой не станет сидеть сложа руки… Марселина его очень любила. А мне ближе Мадо… Она, как я, ненавидит политику. Все говорили, что из нее выйдет хорошая художница. Я был так счастлив, что она полюбила Берти. Но он непонятный человек, это смесь высоких идеалов с дьявольской логикой. Он способен и спасти и погубить. Я не знаю, как сложилась их жизнь. Может быть, он ее оскорбил, завел любовницу, одним словом она его бросила… Он посмел сказать про нее ужасные слова… Это непростительно, хотя я понимаю, как он страдает…

Лансье увидел, что растроганная Марта плачет, и сказал:

— Милая моя, я вам предлагаю стать моей женой. Наш союз будет крепче. Мы оба вышли из возраста, когда людей привлекает опасность. Мы хотим покоя среди этого сумасшествия, мы будем помогать друг другу…

Марта обняла его и, краснея, как девушка, зашептала:

— Под Новый год сестра мне сказала: «Ты еще найдешь свое счастье». Я ей не поверила… А с вами… С тобой я нашла…

Свадьбу отпраздновали очень скромно. Лансье пригласил только сестру Марты и своих близких друзей; с каждым он предварительно поговорил, объяснил: «память Марселины священна и для меня и для Марты». Все одобрили его решение; только Морило позволил себе шутку дурного тона: «Чего вы оправдываетесь, Морис? Вам пятьдесят семь лет, возраст еще терпимый. А немцы нас приучили и не к таким эрзацам…»

Еще летом Лансье удалось помирить Самба и Нивеля. Он все же опасался, как бы они снова не поссорились, и долго упрашивал каждого из них: «Я вас умоляю — на один день забудьте про политику. Для меня это, может быть, единственная минута радости среди страшных событий…»

Обед прошел благополучно. Самба был меланхоличен, молчал — все время он вспоминал Мадо, годы не освободили его от несчастной привязанности. Нивель был на редкость приветлив, со всеми соглашался, вспоминал то, что могло объединить всех — довоенные обеды в «Корбей». Марта держалась скромно, приговаривала: «Почему вы так мало кушаете?..» Лансье сиял, подливал шампанского. Дюма захмелел. Он вдруг зарычал:

— Предлагаю выпить за Лео Альпера. Я его недавно встретил, ему налепили на грудь желтую звезду. Выпьем за звезду Лео Альпера!

Он чокнулся со всеми. Нивель закусил губу, но протянул свой бокал.

— Не с вами, господин Нивель. Нужно соблюдать известную стыдливость…

Самба не выдержал и зааплодировал.

Нивель тихо ответил:

— Вы пьяны… И я не хочу омрачать семейное торжество…

Простившись с Лансье и Мартой, он вышел. Лансье упрекнул Дюма: «Зачем вы начали?»… Но Дюма не хотел ничего слышать: «Начали они. И я должен с ними пить?..» Он ушел и увлек с собою Морило. Самба на прощание обнял Лансье, шопотом спросил:

— Где Мадо?

— Вы думаете, я знаю? С Берти она разошлась… Может быть, она там, где Луи? Ничего нельзя понять, все перепуталось…

Марта, когда гости ушли, сказала Лансье:

— Обидно, что они поругались. Профессор прав — нельзя мучить порядочного человека только за то, что он еврей. У покойного Шарля служили евреи, но он никогда этого не подчеркивал… Я не понимаю одного — почему профессор обрушился на господина Нивеля?

— Ты никогда этого не поймешь, это политика. Нивель считает, что нужно работать с немцами.

— Что тут плохого? Если они здесь, приходится с ними работать. Как будто это от нас зависит?.. Все с ними работают, и, по-моему, никто их не любит. Только глупо об этом кричать, как профессор, можно нарваться на крупные неприятности…

Лансье подумал: она рассуждает, как я. Как маршал. Как все французы… Дюма всегда был грубоват. А Нивель перегибает палку…

Теперь Лансье горячо интересовался тем, что прежде казалось ему скучным. Встречая Морило, он первым делом спрашивал: «Как в Сталинграде?..» Он понимал, что где-то очень далеко происходит огромная битва, от исхода которой зависит многое, может быть, и судьба «Рош-энэ». Он выполнял немецкие заказы, осуждал, вполне искренно, террористов, возмущался тем, что англичане бомбят Гавр и Руан; но все же его радовало, что у немцев осложнения.

Конечно, русские погибнут, это фанатики, самоубийцы, но немцам там, видимо, нелегко… Рейд в Дьепп был маленькой разведкой, только Дюма мог поверить, что это настоящая высадка. Зачем им торопиться? Ведь пока что русские воюют… А через два-три года союзники смогут действительно высадиться. Что бы ни писали немецкие газеты, Америка это сила…

Он забывал о военной буре, когда завтракал вдвоем с Мартой. Как странно, говорил он себе, среди такой катастрофы я нашел простое счастье…

Однажды за завтраком он развернул газету и вскрикнул: на него глядел зять. Лансье прочитал, что Берти убит возле Жуарр; преступление, видимо, совершено на почве ревности, так как ни бумажник, ни часы не похищены; владелица «Белль отесс» видела убитого за полчаса до преступления с молодой женщиной, высокой, красивой, одетой в серое непромокаемое пальто…

— Мне его жалко, я не злопамятный, но я тебе скажу правду, Марта, он этого заслужил. Нельзя так говорить о женщине… Он имел, наверно, дюжину любовниц. Вот и результаты.

Лансье стал читать дальше:

«Полиция занята изучением интимной жизни г. Жозефа Берти и обстоятельств, при которых г-жа Берти в январе уехала из Парижа на юг»…

Он долго сидел молча, потом вдруг подбежал к Марте и начал шептать:

— А что, если его убила Мадо? Какой ужас!..

— Бог с тобой, Морис… Никто ее и не подозревает… Как ты можешь такое говорить?..

— Ты не знаешь Мадо, она в покойную Марселину… Когда такие женщины любят, они способны на все. А она его любила до сумасшествия, уехала и не сказала мне ни слова…

Вскоре он успокоился:

— Морило прав — это нервы, сижу и придумываю… Ты знаешь, я пойду на похороны, хотя он меня оскорбил. Нужно заказать венок, я думаю, что лучше всего из хризантем…

На похоронах Лансье всплакнул: вспомнил, как Берти вместе с ним и с Мадо хоронил Марселину. Я все-таки очень любил Жозефа… Приятно, что похороны пышные.

У него было много политических врагов, но никто не может отрицать, что это крупная фигура. Вот венок от министра, от рабочих, от общества фабрикантов, от Ширке… Немцы умеют быть деликатными — военные пришли не в форме…

Лансье успел позабыть о зяте, когда газета поднесла ему новую сенсацию:

«Следствие установило, что женщина, убившая г. Жозефа Берти, принадлежала к банде, именующей себя „франтирерами и партизанами“. Германские власти, с которыми разговаривал наш сотрудник, подчеркивают, что в то время как огромное большинство французской нации сохраняет прекрасные отношения с оккупационными властями, кучка преступников, среди которых видное место занимают евреи и чужестранцы, совершает террористические акты не только против германских военнослужащих, но и против представителей французской общественности. Назначена крупная награда за поимку неизвестной преступницы, приметы которой неоднократно приводились».

Лансье был ошеломлен. Это все-таки неслыханно! Коммунисты сошли с ума! Можно было не соглашаться с Берти, я сам погорячился, сказал, что он — правая рука Ширке, но одно дело поспорить, другое убить честнейшего человека. Я подозревал, что такие люди, как Лежан, до этого докатятся… Но почему немцы сулят большие деньги?.. Значит, Берти был им очень нужен. А Мадо его бросила… Они могут придраться ко мне, спросить: почему ваша дочь ушла от такого замечательного человека? Как объяснить этим солдафонам, что у сердца свои права, что Мадо в Марселину?.. Они могут обрушиться на меня, тем паче, что за «Рош-энэ» тень злосчастного Альпера. Зачем я с ним связался? Я совершил в жизни множество опрометчивых поступков, и на старости лет приходится за все расплачиваться…

— Почему ты ничего не кушаешь? — заботливо спросила Марта.

Он вышел из себя, швырнул салфетку.

— Тебе бы только кушать! Ты не понимаешь, что мне грозит…

Он ничего больше ей не сказал, это не Марселина… Ему не с кем посоветоваться. Нивель ответит: «Ясно, что вы сторонник евреев и террористов, в вашем доме пьют за Альпера». А Дюма скажет: «Очень хорошо, что его убили»… Все потеряли последние крохи здравого смысла, минутами не верится, что это — Франция…

Когда немецкий автомобиль остановился неподалеку от «Корбей», Лансье, который стоял у окна, прошептал:

— Марта!..

Она кинулась к нему:

— Что с тобой?

Немцы проехали дальше, и Лансье ответил:

— Ничего… Тебе показалось…

Он мучительно думал, что ему делать, и решил написать некролог Берти. Он давно ничего не писал, кроме писем, и вначале затея показалась ему мучительной; но потом он увлекся. Он остался доволен особенно концом:

«Для меня это был не только зять и друг, но великий гражданин. Да будет окружена презрением преступница, которая подняла руку на прекрасного человека! Может быть, она мечтала о славе Шарлотты Корде? Но ее лучше сравнить с Медеей, в уста которой Овидий вложил слова: „Я вижу добро, и я делаю зло“. Она видела Францию, маршала, она видела доблестного Жозефа Берти и, подосланная чужестранцами, сделала злое дело».

Лансье прочитал свое произведение Марте.

— Это очень красиво, но кому ты пошлешь? Разве остались родственники?

— Я пошлю в газету.

— Зачем? Лучше не вмешиваться… Они могут на тебя рассердиться…

Лансье закричал:

— Никто не посмеет запретить французу оплакивать другого француза! К тому же это мой зять…

Он отослал некролог в газету. А вечером позвонил доктору Морило: попросил его срочно притти.

Когда доктор хотел его осмотреть, он сказал:

— Я вас позвал за другим. Только я вас умоляю — не смейтесь, это очень серьезно, дело идет о моей жизни. Я написал некролог Берти. Это не мои мысли, но что я мог сделать? Немцы очень держались за него, а Мадо его бросила. У меня вообще шаткое положение, Руа может каждую минуту вытащить Альпера. Мне пришлось это сделать. У вас, наверно, есть знакомства в другом лагере, вы слушаете Лондон, скажите им, что я был вынужден…

Морило противно захохотал:

— Если я слушаю Лондон, то это не значит, что Лондон слушает меня. Кому вы хотите, чтобы я рассказал? Мадо? Но она исчезла с горизонта…

— Вы опять смеетесь!

— Все это нервы… Свежий воздух, моцион.

— Вы слышали радио? Что нового? Как у Сталинграда?

— Попрежнему. Это плохо для немцев. Такие дела или решаются сразу, или решаются совсем не так, как они задуманы…

От утверждения, что немцам будто бы плохо, Лансье стало не по себе. Теперь и я с ними связан. А Морило радуется, ему лишь бы помучить человека. Лансье схватил «Пари суар» и визгливо закричал:

— Вздор! Сталинград взят, можете прочитать. Я не понимаю, зачем вы слушаете всякие глупости?

— Тише, дорогой!.. Написали, покричали. А все это вегетативная система…

11

Где только не приходилось ему ночевать! Люк, смеясь, говорил: «Жаль, что нет в сопротивлении Бальзака — сто готовых романов…» Сегодня он оказался у набивальщика чучел. Отовсюду на него глядели яркие любопытные глаза, барс щурился, готовясь к прыжку, медвежонок простодушно удивлялся, совы философствовали, а шпиц, любимец госпожи Дюфи (заказала чучело и не взяла из-за событий), охранял Люка, ибо должен был кого-нибудь охранять.

Когда Мадо пришла, ей стало не по себе. Люк улыбнулся:

— Не бойся, Франс, они не кусаются. Вот если набить чучело гестаповца, это действительно страшно…

Как другие, Люк теперь называл Мадо Франс. Да и она забыла, что Люк когда-то был инженером Лежаном. Скоро год, как она работает в группе Люка. Убийство Берти — один из эпизодов длинной кампании: нужно дезорганизовать военное производство. Среди шестнадцати казненных по доносу Берти было пять товарищей, работавших с Люком. Пришлось на несколько недель все приостановить. Но теперь затишье кончилось. Жюль и Нико хорошие ребята. И главное — нет Берти.

— Ты видала газеты? Они прочитали нашу листовку. Кончились разговоры о ревности. Впечатление огромное — чувствуют, что мы — сила. Тебе, Франс, нужно уехать. Хозяйка гостиницы тебя видала. Они поставят всех на ноги. Завтра Жак тебя отправит.

— Куда?

— В ту зону. Может быть, увидишь Жозет или Поля.

Ей стало грустно: кончается Париж. Вся ее жизнь связана с этим городом: детство, Сергей, одиночество, подполье… Но теперь она умела владеть собой, и Люк ничего не заметил.

— Как там?

Он понял по интонации, что значит «там».

— Держатся. Разве это не поразительно? Ты только представь себе — цвет германской армии, итальянцы, румыны, наверно, четверть миллиона, не меньше, все заводы Европы… И на крохотном клочке земли — советские… Вот это запомнится навсегда. Не огромная Россия, а маленькая полоска земли… Два месяца! Немцы вчера передавали по радио: «Ужасающий танец смерти». Дотанцовались… Сегодня я на улице слышал, два француза, не рабочие, чиновники, может быть, рантье, поздоровались и один сразу говорит: «Сталинград-то держится…» Чтобы до таких дошло! Весь мир смотрит… Анна говорит, что немцев не узнать. Скоро будут большие перемены, это чувствуется…

Настоящая дружба связала за год Мадо и Лежана. Эта дружба могла показаться непонятной людям, видевшим в Лежане сухого догматика, для которого в жизни есть только два цвета — красный и черный, два слова — «да» и «нет». А Лежан знал все слова, все оттенки, только он жил в эпоху, когда приходилось жить одним, ведь война началась задолго до войны, и чем крупнее был человек, тем настоятельнее была в нем потребность внутреннего самоограничения. Может быть, потому, что он знал Франс, когда она еще была своенравной девочкой, выросшей в оранжерее «Корбей», он понимал ее с полуслова. Все товарищи ее ценили — хорошая, толковая, смелая. Люк знал и другое: нелегко ей это далось, жизнь ее как-то сразу истоптала, она сохранила только достоинство, уже отрешенное и от личной жизни, и от надежд на позднее счастье. После доноса Берти, суда и казни шестнадцати встал вопрос о наказании «немецкого прихвостня» (так говорили товарищи). Люк добавлял: «Его важно устранить и потому, что он не прихвостень, а вдохновитель». Франс вызвалась убить Берти. Люк, оставшись с нею наедине, начал отговаривать: «Не нужно. У нас есть боевые парни, они сделают». Может быть, он опасался, что Франс не сумеет уйти, может быть, его останавливало другое: все же Мадо была его женой… Но она настаивала: «Зачем другим рисковать? Мне это легче сделать. И я хочу это сделать. У него была секретарша Ивонн, наивная девчонка с кудряшками, брала у меня модные журналы, мечтала познакомиться с Габеном или с другим киноактером. Он и ее припутал… Я тебя уверяю, Люк, что я это сделаю. Это мое право…»

Скоро они расстанутся. Люк будет ночевать здесь. А Франс уйдет к Ваше, там ее завтра найдет Жак. Потом — юг… Сейчас им грустно. Что может крепче связать людей, чем такой год?

— Ты думаешь, после войны все будет иначе? — спрашивает Франс. Ей хочется заглянуть в будущее, понять, увидят ли другие счастье. Миле расстреляли. Робер никогда не забудет свою любовь. Но молодые, совсем молодые — сын Люка Поль?.. Нет, Поль уже в подполье… Дочка Люка Мими, ей сейчас девять лет…

Лежан долго молчит, курит. Блестят глаза филинов, рысей и готовится прыгнуть на обидчика верный шпиц.

— Во вторник у меня была встреча с одним из «AS». Инженер, до войны был в «Боевых крестах». Я с ним разговаривал насчет автоматов. У них много оружия — союзники подбрасывают. Они должны прятать оружие до дня «Уи» — до высадки. Обидно… Может быть, дадут нам два десятка. Когда ты заговорила о будущем, я его вспомнил. Мы с ним встретились, как друзья. Я знаю — его могут завтра взять, он не предаст, видно сразу — крепкий. А три года назад, когда меня посадили, такой, наверно, возмущался: «Почему коммунистов не расстреливают?..» Как знать, что с ним станет через три года?.. Теперь они говорят, что нужно переделать Францию, все сгнило, коммунисты — молодцы. Восхищаются Сталинградом. Этот инженер мне сказал: «В Сталинграде воюют и за нас…» А потом, после победы?.. Человек может родиться заново. Но чтобы класс заново родился?.. Нет, такого не бывает! Он все время мне говорил «Франция» — дом у него есть, а семьи нет — нет народа…

— Знаешь, Люк, я недавно была в одном доме, это в Бильянкуре, их разбомбили, хотели куда-то переселить, а они остались. В общем дома нет, только фасад, живут внизу, окна забили фанерой, течет, холодно, одна женщина мне сказала: «все-таки это свое, насиженное»… Иногда подумаю о будущем — и страшно. Сейчас — буря, сорвало крышу, повылетали стекла, люди, как на улице. Говорят: «После победы будем строить»… Может быть, и не будут, залатают, найдут кусок фанеры, заткнут щели, бедно, темно, зато привычное…

— А ты думаешь, Франс, человек сразу меняется? Будет революция, если не теперь, потом. Но и после революции не сразу все переменится, особенно люди. Это утописты думали, что можно все сделать в двадцать четыре часа, для них ведь начало было таким же далеким, как конец. Ты знаешь, когда тяжелее всего подъем? Не тогда, когда смотришь снизу на верхушку, и не в начале — посредине, тогда ты в точности знаешь, что такое каждая петля. Спускаться можно бегом, а вверх идешь, идешь… Страшная это дорога — в камнях, в грязи, в крови! И все-таки — дорога…

— Я не о себе думаю. Но дети… Твоя Мими, она увидит?..

— Я помню, Франс, как ты пришла, играла с Мими в прятки. Мими нет. Умерла. В апреле. Жозет не знает, ты не говори… Когда Жозет пришлось скрываться, она оставила Мими у своей приятельницы. А ее забрали, девочка осталась буквально на улице, потом подобрал один лесничий. Поздно, истощение — и умерла… А Жозет я сказал, что она в Швейцарии, был такой проект еще в начале войны отправить ее в Лозанну, там у Жозет двоюродная тетка. Не могу я ей сказать, она и так измучена. Мими для нее все, в каждом письме спрашивает. Я сам все время думаю… Я ей вчера написал, что есть известия, что Мими очень выросла…

Он встал, подошел к Мадо. И среди зеленых, янтарных, оранжевых глаз она увидела еще одни — человеческие.

— Франс, тебе пора итти, до Ваше далеко…

Она обняла его и вышла на улицу. Ничего не видать — первый зимний туман. Может быть, так лучше — нет ни немцев, ни той обычной и в то же время чудовищной жизни, которая идет своим ходом изо дня в день. Иногда Мадо кажется, что корабль разбился, они на досках, а кругом море. Нет, это не так. Есть товарищи — сейчас печатают листовки, взрывают поезда, молчат, когда их пытают. Есть Ленинград. Люди переживают одно и то же, никогда они не были так близки. И каждый в этом общем одинок, окружен плотным туманом. Кто знал, что Люк думает все время о Мими?..

Вот и конец парижской жизни! Будут новые города, новые люди. Загадывать нечего, теперь все живут по-солдатски. Если бы я сейчас встретила Сергея, вот за этим углом, наверно, мы бы поняли друг друга. Не стали бы говорить о чувствах, спорить. Я бы его спросила: «Как сегодня у вас?..» Позавчера Жак рассказывал, что в Сталинграде идут бои за каждый дом…

Может быть, вставят не фанеру, а стекла, может быть, построят новый дом. А Мими не будет…

Ваше скрипучим голосом говорил: «В такую погоду очень легко простудиться. Я стараюсь как можно меньше выходить, у меня наклонность к ревматическим болям…»

В ту ночь были произведены большие аресты. Жаку удалось убежать через чердачное оконце. Взяли Ника, Соважа, Робера. Лежан всю ночь беспокойно ворочался, ему снились странные сны — то Мими кидала мяч, и он искал мяч, не мог найти, то прибегали звери с ярко-красными глазами, нюхали его ботинки, подымали вверх длинные морды и выли, выли…

12

Накануне Анна была с офицером, приехавшим из Бреста. Он рассказал ей, что двести восемнадцатый стрелковый полк неожиданно отправили в Россию. Лейтенант Шеллинг, узнав, что ему предстоит брать Сталинград, застрелился. Майор собрал солдат и сказал, что лейтенант Шеллинг покончил с собой, так как был болен неизлечимой болезнью. Однако все знали об истинных мотивах самоубийства, и солдаты при погрузке говорили: «Едем лечиться от неизлечимой болезни»… Анна подумала: нужно рассказать Жаку, он может об этом написать в «Франс д'абор»… А офицер говорил: «Я еще не встречал такой немки, у вас настоящий парижский шик»… Когда ночью Анна возвращалась к Жиле, какой-то пьяный француз ей крикнул: «Мышь, куда спешишь?»

В десять часов утра она должна была встретиться с Жаком. Подходя, к дому, она не заметила ничего подозрительного; медленно поднялась по винтовой лестнице на седьмой этаж; возле двери прислушалась, ей показалось, что Жак с кем-то разговаривает. Она постучала, как было условлено, четыре раза. Когда ее схватили полицейские, она подумала: мышь попала в мышеловку, и улыбнулась.

— Погоди, скоро заплачешь, — сказал полицейский.

Анна слишком долго ждала этого часа, чтобы растеряться. Она довела до бешенства гестаповцев. В самом начале допроса Зиллер, удивленный выговором Анны, вскрикнул:

— Ты врешь, что ты эльзаска, ты немка!

— Я была когда-то немкой, — ответила Анна. — Буду немкой — после смерти, когда и вас не будет. А сейчас я француженка, я русская, я испанка, все, что угодно, только не немка.

— Неслыханно, — говорил Зиллер полковнику, — такой ведьмы я еще не встречал. Ангельское лицо, в сумке любовные записки и говорит по-немецки, как я. Это не пешка, это крупная разведчица.

Ее допрашивали ночью, слепили глаза, опускали в ледяную воду, прижигали груди. Зиллер, теряя терпение, кричал:

— Ты хочешь, чтобы тебе отрубили голову?

— Хочу, — отвечала Анна.

Она не назвала себя: может быть, отец жив… В мышеловку вместе с нею попали Соваж (испанец Хосе Гомес), Ник — парижский рабочий, и студент Робер, который привлек Мадо к работе. Зиллер устраивал очные ставки. Никто ничего не сказал. Когда Анну пытали, она то молчала, то начинала несвязно рассказывать, как сражалась в Испании, то говорила, что ненавидит наци; а когда ей казалось, что силы ее оставляют, она, скандируя, выкрикивала: «Сталин-град! Сталин-град!»

Наконец ее оставили в покое: полковник запросил Берлин — отправить ли задержанную немку в Германию или провести дело в обычном порядке.

Когда она начала приходить в себя, мысли о случившемся (проследили или кто-нибудь выдал? успел ли уйти Жак?) смешивались с воспоминаниями детства. Это был калейдоскоп лет и лиц. Может быть, потому, что все время она помнила — нельзя сказать, кто она — замучают отца, ожили далекие годы: мать в косынке с корзиной красной смородины, отец, который среди проповеди торжественно сморкается, а из фулярового платка сыплется табак… От родителей мысли переходили к товарищам. Я не успела узнать про танки, а Жак очень просил. Что, если взяли Жака? На нем все держится… Он с лета страшно похудел — язва, а при такой жизни нельзя соблюдать диету… Они узнали имя Соважа, могут передать в Испанию, у него там семья. Он показывал фотографию — чудный мальчишка… И снова Анна видела маленький город, где родилась. На площади старый фонтан — гном плюется серебряной водой, две липы; палатка — летом там продавали черешни, сливы, крыжовник; писчебумажный магазин, девочкой Анна могла часами разглядывать витрину с цветными открытками, кожаными бюварами, резными пеналами. Кругом города зеленые холмы; на одном кондитерская и подзорная труба — оттуда виден Рейн, виноградники, развалины старинного замка.

Она пошла на тот холм с Генрихом. Он был очень близорук; казался уверенным, а когда снимал очки, было в лице что-то детское. Он долго глядел на далекую реку. Она родилась в тот самый год, когда началась война, и о том, что произошло, знала только из школьных книг, из рассказов родителей. Отец часто говорил: «Тогда мы проиграли, придется воевать снова»… Она с тревогой спросила Генриха: «Неужели и вам придется воевать?» Он ответил: «Конечно. Не с французами, а с наци»… Она не поняла, но кивнула головой — больше всего боялась, что Генрих сочтет ее за глупую девочку. Ей было восемнадцать лет… А Генрих снял очки и вдруг сказал: «Вы любите Гейне? У него есть стихи о старой истории, которая всегда новая… Я думал, что скоро уеду, а сижу здесь и каждый день думаю — встречу я вас или нет…»

Два месяца спустя они обвенчались. Год прожили вместе. Потом пришли наци… На площади вокруг фонтана с гномом молодые люди всю ночь пели песни, горланили. Среди них были и товарищи детских лет Анны, с которыми она вместе играла. Она их не видела, она была в Гамбурге. Генрих сказал: «Придется уйти в подполье». Она тогда еще не понимала многого из того, что он говорил, но это она поняла: счастье кончилось.

Хотя отец был пастором, Анне казалось, что он не верит в бога. Когда однажды она ему это сказала, он ответил: «Библия книга, по которой мы должны жить». Бог для него был замечательным законодателем, который давно умер, но оставил людям правильные наставления. Может быть, поэтому отец одобрил решение матери спрятать Генриха, хотя считал, что коммунисты против Германии, а евреев пренебрежительно называл «полузаконниками».

Тридцать пятый… Только теперь я поняла, что пришлось пережить Генриху. Тогда мне казалось, что я понимаю, но это нужно почувствовать на себе. Вот мы с ним снова встретились, как когда-то в любви…

Анна часто упрекала себя: до чего я сентиментальна, настоящая немка! Она боялась, что чувства могут ей помешать бороться. Теперь она была уверена в себе; она даже заплакала и в ту минуту не вспоминала ни Генриха, ни своего детства, не думала о близкой смерти, только отдалась большой нежности, которую подавляла в себе все эти годы.

Вдруг перед ней встала Испания, розовые и рыжие горы без зелени, летний зной, ярко-желтая река — Эбро.

Это было перед развязкой; в последний раз полумертвая Испания попыталась встать, вырваться из кольца. День и ночь фашисты били по переправе. Люди держались, хотя знали, что надежды нет. Анна помнит, как пришел крестьянин, потребовал, чтобы его взяли в армию. Никто не понимал, почему, просидев у себя два года, он пришел теперь, когда война проиграна. Он объяснил: «В моей деревне всем заправляет священник, никто не пошел воевать. А теперь говорят, что фашисты берут верх. Пусть они знают, что и в моей деревне есть люди…» Его убили там же, на Эбро…

Когда она была в Испании, отец передал ей, что он жив, любит по-прежнему дочь. Потом она ничего о нем не слыхала, мог умереть, мог стать наци — там все обезумели…

Судили четверых: Хосе Гомеса («Соваж»), Ива Менье («Робер»), Жана Валена («Ник») и «женщину, называющую себя уроженкой города Кольмара Марией Нильгауз». Еще до того, как вошли в зал судьи, Ник успел передать товарищам: «Жак ушел. С воли новости хорошие — Сталинград держится»… От его быстрого делового шопота Анне стало спокойно. Вот они снова вместе… Прежде они редко разговаривали: не было времени. С Соважем она иногда вспоминала Испанию. Его трогало, что она помнит испанские слова, он говорил: «Неужели я туда не попаду?..» Она отвечала: «Обязательно попадешь. Я тоже. Мы пойдем на Пуэрта дель Соль, будет очень жарко, очень шумно и весело…» Робер ей однажды сказал: «Я для себя ничего не жду. Была Люси. Ее взяли…» Ник признался, что ему всего девятнадцать лет; он любил говорить о пустяках, рассказывал, как дразнил полицейских, как ловил рыбу: «линь — вот какой»… Они мало знали друг друга: их объединяло нечто большее, чем радости и горести отдельного человека. И вот они вместе. Они знают, что ничто их не сломило. Они смотрят на судей сурово и отчужденно, как победители.

Равнодушно они выслушали приговор: знали его заранее. Ник шепнул Соважу: «Важничают. Хотел бы я посмотреть на них через год»… Когда их уводили, Робер на минуту очутился рядом с Анной. Она приподняла скованные руки.

— Прощай, Робер! Я не могу тебя обнять…

— Слушай, Анна… Я тебе хочу сказать, как француз, как коммунист, — хорошо, что ты с нами. И Соваж. И русские в Сталинграде. Прощай, Анна!

Она слышала эти слова в темной камере, слышала и потом, когда за нею пришли. Эти слова осветили ее последние минуты. Она думала: говорили «интернационал», но и это нужно почувствовать на себе… От Волги и до меня… Отец любил рассказывать о библейском рае; зеленый, густой сад. Но тот потерян, а этот я нашла…

Она отказалась от повязки; ей все же завязали глаза — офицеру показалось, что она смотрит на него с вызовом. А она смотрела на размытую дождем площадку, на высокое костистое дерево, на найденный рай.

13

Христина Штаубе до войны вышивала на дому для магазина художественных изделий и ухаживала за отцом, отставным чиновником, которого разбил паралич. Ей было тридцать шесть лет, и она больше не помышляла о замужестве, хотя нельзя было назвать ее уродливой. Лет десять назад за нею ухаживал бухгалтер Циммер, водил в кино, в кондитерские. Отец, узнав, кто претендент, стал кричать, что Христина забывает о своем долге, девушка должна все взвесить, прежде чем сделать роковой шаг, он не может ей помешать — болен и стар, но он не даст за ней ни пфеннига. Христина пришла на свидание заплаканная, сказала: «Густав, я готова на все. Хоть сейчас… Но папа против. Дом записан на его имя. Я прилично зарабатываю, а помимо этого у меня ничего нет…» Густав ответил: «Я не материалист, я тебя люблю и без приданого…» Потом он заторопился: у него сверхурочная работа. Больше Христина его не видала. Ее сердце черствело, как надрезанный и нетронутый хлеб. Порой она плакала — когда папочка умрет, я останусь одна; порой ею овладевали смутные мечты — умрет, продам дом и выйду замуж, даже сорокалетние находят женихов…

Отец в конце концов умер; но случилось это в марте сорок второго: дом нельзя было продать — после налета английской авиации привокзальный квартал опустел; мечтать о замужестве не приходилось — даже двадцатилетние красотки остались без кавалеров; никто больше не покупал пеньюаров с цаплями или скатерток с ирисами. Христина стала смотрительницей барака в лагере, где содержались женщины, вывезенные из России. Господин Кирхгоф ей объяснил: «Это не преступницы, мы их держим взаперти только потому, что обычаи русских не похожи на наши. Будьте строги, но справедливы, помните, что русские это дети…»

Христина не была по природе злой, и, ударив впервые по щеке голубоглазую Варю, она испугалась: может быть, это дурно? Подумав, она успокоилась: господин Кирхгоф сказал, что русские — дети, а детей необходимо наказывать; когда я таскала за хвост котенка или что-нибудь ломала, папочка не жалел шлепков… Христина не замечала, что чаще всего она наказывает молодых и привлекательных девушек. Лагерный врач Фуснер сказал о шестнадцатилетней Шурочке: «Прямо с картины Мурильо»… Христина обыскала Шурочку и нашла два куска мыла. «Откуда?» Шурочка молчала. Христина обвинила ее в воровстве и отхлестала по щекам. Дети!.. Христине казалось, что она полюбила своих русских, они не такие страшные, как пишут в газетах, и потом, боже мой, до чего они сладко поют!..

Голодные, измученные девушки, чтоб отвести душу, иногда по вечерам пели; была в тех песнях тоска по родной хате, по маме, по любимому человеку. Христина знала, что стоит ей войти в барак, и песня оборвется. Как вор, крадучись, она забиралась под окно и слушала. Она видела себя в темной, затхлой комнате — лекарства, выцветшие фотографии тетушек, больной старик в кресле, а где-то далеко среди жасмина красавец Густав обнимает другую… Христина бурно вздыхала: боже мой, как я несчастна!..

Лучше всех пела Галочка. Когда-то друзья из «Пиквикского клуба» говорили: «Ну, хохотуша, спой»… Тогда ей было весело, а пела она про несчастную любовь. Здесь она предпочитала задорные песни. Христина возмущалась: почему эта девчонка радуется?.. У нее приятный голос, а репертуар пошлый, нет ничего возвышенного. И все же Христина слушала, она даже притопывала, как будто сейчас пойдет танцовать «шимми» с Густавом.

Галочке не удалось в Киеве разыскать своих комсомольцев. Она надеялась — потеплеет и придут наши. Но настало страшное лето: немцы дошли до Волги. Стешенко, встретив на улице Галочку, насмешливо прищурился: «Все еще гуляете? Скоро Валю увидим — больше трех месяцев красные не протянут…» Город онемел; рыскали гестаповцы, полицейские; человека, сказавшего неосторожное слово, уводили, и он исчезал навеки. Повсюду пестрели афиши, зазывающие молодых в Германию — там удобные квартиры, много еды, красивая одежда. Весной немцам удалось заманить несколько сотен. Ксана, с которой Галочка была в десятилетке, записалась: «Хочу поглядеть заграницу». Галочка отговаривала: «Какая заграница? Это, как на каторгу… А если тебя заставят делать оружие? Твой брат в армии, значит, ты его убьешь?..» — «Мудришь, — ответила Ксана, — а за границу я все-таки поеду, приоденусь…» Когда немцы увидели, что охотников мало, они начали забирать насильно. Попалась и Галочка.

Унтер-офицер, говоривший немного по-русски, поглядел на плачущих женщин и сказал: «Немец добрый. Немец не убьет». Галочка неожиданно рассмеялась, скороговоркой спросила: «Бабушка, почему у тебя зубы длинные?» Унтер-офицер не понял, но смех ему не понравился, он выругался и отошел от вагона. Девушки, стоявшие вокруг Галочки, засмеялись: Галочка их заразила своим весельем. Они не догадывались, что это веселье напускное. А Галочка твердо знала: теперь нужно быть веселой — нашим легче, да и немцев это бесит… Так воскресла «хохотуша».

Рано утром их вели через город на завод. Город был небольшой и чистый. Блестели медные тарелки над парикмахерскими. Сверкали в витринах фаянсовые умывальники и кухонная утварь. Детишки были аккуратно одеты, не бегали, а степенно шли в школу. У входа в колбасную или в мясную чинно сидели, привязанные к особым крюкам, черные и коричневые таксы — поджидали хозяек. На базаре продавали цветы — последние астры осени. Галочка вспоминала развалины Крещатика, дядю Лёню, повешенных. Теперь она видит детские коляски, косички с бантиками, магазины игрушек, газоны… Как странно, что у таких есть жены, дети, что жена гестаповца ходит на базар, выбирает груши или яблоки, вытирает нос своему младенцу… Уж лучше бы кусались!..

Галочка в школе учила немецкий; она быстро начала понимать и наставления Христины, и окрики мастеров на заводе, и разговоры горожан, когда девушки возвращались с работы: «Какие они оборванные!.. Карл пишет, что русские хуже негров… Курносые… Сильные, хорошо, что в лагере… Я никогда не пустила бы такую к себе… А у фрау Иенике русская, и она очень довольна…» Тогда Галочка со смехом говорила Варе: «Погляди на ту — нос, рот, подбородок, все вкривь, как их буквы…» И Варя тоже смеялась.

Их кормили супом с брюквой; всегда мучил голод. Работа была тяжелая: таскали железные бруски, мешки с цементом, чистили печи. Христина, желая хорошо воспитать доверенных ей детей, каждый день кого-нибудь наказывала — оставляла без еды, посылала в наряд — после работы нужно было рыть щели, била. Только Галочку она не трогала; может быть, из любви к ее голосу — «это мой соловей», говорила она доктору Фуснеру; а может быть, боялась — когда она наказывала других, Галочка глядела на нее такими злыми глазами, что Христина думала: этот соловей может глаза выклевать…

Христина давала женщинам газету, которую немцы издавали на русском языке. Читая ее, нельзя было ничего понять: как будто немцы повсюду победили, а война не кончается… Были среди девушек крепкие, как Галочка, которые не верили ни одному слову, считали, что зимой немцев побьют, а они вернутся на родину; были и слабые — глядя на спокойную жизнь далекого от фронта города, на витрины с товарами, на сытых, ухмыляющихся немок, такие говорили: «нет, наши с ними не справятся!..» Тогда Галочка начинала фантазировать: их побили возле Ростова, союзники во Франции, говорят, что Гитлера убили… Галочка понимала: нельзя дать волю тоске.

На заводе вместе с ними работали французы — военнопленные. Сначала девушки держались особняком: неизвестно, что думают эти французы, может быть, тоже задаются, да и не поговоришь — языка нет… Французы приветливо улыбались, говорили по-немецки, что они «товарищи» (это все поняли), давали девушкам хлеб, сыр, шоколад — получали посылки от родных.

Галочка подружилась с молодым, веселым французом. Он рассказал ей, что он сын врача, студент, изучал физику. Они разговаривали на необычайном языке, в него входили немецкие, русские и французские слова; разговаривали урывками; и все же узнали много друг про друга. Галочка видела Париж, как будто она там была, — большая площадь, улицы расходятся лучами, на улицах столы — можно пить кофе, каштаны, как в Киеве; Пьер только что сдал экзамены, он идет с товарищами посредине улицы, поют, кричат — это очень весело, называется «моном»… А Пьер знал, что Киев зеленый и горбатый, когда смотришь с Владимирской горки на Днепр, «можно умереть — такая красота»; Галочка часто ходила в оперу, она любит «Пиковую даму» и «Кармен»… Галочка обрадовалась, когда выяснилось, что Пьер читал «Записки Пиквикского клуба». Вот только не могла объяснить, что ее звали хохотушей… Зато рассказала про Валю, про Раю, про Борю. «У нас много партизан, даже в Киеве убивали фрицев». Пьер говорил, что во Франции тоже партизаны и они хорошо сражаются, прежде было много изменников, Париж сдали, линию Мажино сдали — он попал в плен вместе со всеми, Он спрашивал про Красную Армию, и Галочка с гордостью отвечала: «Армия замечательная! Немцы не взяли ни Москвы, ни Ленинграда, скоро освободят Киев…» Она повторяла старые слова листовки, хотя после этого было горькое лето, — когда она глядела на Пьера, все в мире менялось, и она верила, что русские наступают… Пьер помогал ей, как мог, тихонько передавал хлеб, колбасу, конфеты. Он так глядел на нее, что ей становилось весело — по-настоящему, не для вида, и тогда она не смеялась, она делалась очень серьезной, краснела, отворачивалась. Бывает, на заводском дворе среди мусора, шлака зазеленеет травинка. Такой была их любовь в темную осень сорок второго. Ни разу они не заговорили о своем чувстве, но о чем бы они ни разговаривали, был в коротких простых словах иной, только им понятный смысл.

Однажды Пьер сказал Галочке:

— Роже работает у немца, он слушал радио, когда все ушли, поймал Лондон. У немцев большие неудачи — не могут взять ваш город…

— Какой?

— Сталинград.

Вечером Галочка рассказала девушкам:

— Немцам плохо. Сталинград они не взяли…

— В газете было, что взяли, — возразила Маруся. Она свято верила всему печатному, не хотела понять, что газету издают немцы. Спросила Галочку: — Откуда ты это взяла?..

— Французы сказали.

Маруся усмехнулась:

— Мало ли что болтают! Особенно французы… Они хорошие, только несерьезные, я ни слову не верю, когда они говорят… В газете было, что Сталинград давно взяли — еще в августе…

В это время вошла Христина. Галочка подошла к ней и вежливо сказала:

— Хочу поздравить, что вы взяли Сталинград…

Галочка улыбалась. Христина вышла из себя, с размаху ударила Галочку, еще, еще… Трудно было представить, что рука, вышивавшая бабочек на шелку, может быть такой тяжелой. Галочка упала. А Христина, позабыв, зачем она пришла, выбежала из барака.

Христина быстро разделась, легла, но не могла уснуть — перед ее глазами стояла улыбающаяся Галочка. Какое нахальство! Я еще ей мало дала… Подумать, что кончится война, такая дрянь выйдет замуж! Что в ней хорошего? Только что поет, но и песни у нее грубые… А меня никто не возьмет, даже если удастся продать дом. Да и не кончится никогда эта война, взяли всю Европу и не кончается; призвали Отто, а ему сорок девять… Вот уже третий месяц, как в газетах одно: «Сталинград». Почему его не могут взять? Эта распущенная девчонка смеется… Отто рассказывал, что Кельн совершенно разрушен. Могут снова прилететь сюда, сожгут дом… Счастья не будет. Христина громко заплакала. Рядом жила смотрительница другого барака, Эмма, к ней приехал муж. Стенки были тонкие. Пока из комнаты Эммы доносились шопот, стоны, вскрики, Христина могла спокойно плакать. Но потом соседи затихли, а она все еще всхлипывала. Раздался стук. Это муж Эммы сердится, что я не даю спать, он прав — три года воюет, приехал к жене… А ко мне никто не приедет… Христине хотелось заплакать еще громче, но она сразу притихла.

Вокруг Галочки толпились перепуганные девушки.

— Как тебе? — спросила Варя.

— Ничего. Немного болит… Ты не смотри, что худущая, кулак у нее железный…

Вдруг Галочка засмеялась:

— Маруся, теперь ты видишь, что Сталинграда они не взяли. Оттого она и взбесилась… Видимо, им там здорово досталось…

Ей снилась победа. Все тихо, тихо; поют птицы; утро. Она в большом городе, на домах красные флаги. Только это не Киев… Может быть, Москва?.. Площадь, как звезда… Идут красноармейцы. Вот Боря, он офицер, много орденов… А рядом с Галочкой Пьер. Он улыбается, хочет сказать «Галочка», но не выходит, говорит «Гальошка», и ей смешно, так смешно… Проснувшись, Варя увидела: Галочка крепко спит, лицо распухло, а улыбается. И Варя вздохнула: хоть бы мне что-нибудь приснилось!..

14

Это было обыкновенное местечко — село, которое обзавелось несколькими двухэтажными домами и стало районным центром, или городок с тремя колхозами, с курами, которые клохтали на Шевченковской улице, летом с серебряной пылью, весной и поздней осенью с непролазной грязью. Было в местечке все, что полагалось: райсовет, где Стефа переписывала данные о посевной и где выступали приезжие артисты; секретарь райкома Грицко, который говорил, что скоро местечко станет крупнейшим центром, потому что здесь устроят опытную плодовую станцию, школа и учительница Клавдия Васильевна, которая читала «Историю философии» и все ждала одного заветного письма из Киева; белые хаты с запахом кислого молока, изукрашенные бумажными ручниками, где ели тыквенную кашу, вспоминали семейные события и толковали о мировой политике; были и пионеры в красных галстуках, и пестрый базар, где гогочущие гуси возмущались судьбой, а волы покорно причмокивали, где можно было найти всякую всячину, вплоть до пепельниц из пластмассы; была слесарная мастерская, артель гончаров; несколько евреев и среди них глубокий старик Шнеерсон, который свыше полувека обшивал людей; был тракторист Остап, не надевавший в стужу тулупа, чтобы все видели на груди его медаль, и бабушка Остапа, которая приговаривала «бог дал, бог взял».

Пришли немцы — и все переменилось. Секретарь райкома ушел в лес к партизанам. Остап был в армии, как и многие другие. В некоторых хатах приютились окруженцы, их выдавали за родственников. Евреев немцы услали в город и там убили. Услали и Клавдию Васильевну — она разозлила немецкого офицера, сказав, что читала Гегеля. Люди притаились. Даже куры боялись выглянуть на Шевченковскую улицу. Говорили, что в соседних лесах бродят партизаны, но никогда они не подходили близко к местечку. Немцы все же оставили здесь тридцать человек с фельдфебелем Рекманом, окружили местечко колючей проволокой, построили укрепления. Вначале немцам жилось сытно и весело: они пожирали огромные глазуньи, кур, ловили коммунистов. Потом приехал зондерфюрер, объяснил, что нельзя ничего отбирать у крестьян, ибо Германия нуждается в продовольствии; да и крестьяне научились прятать добро. Ловить больше было некого. Рассказывали, что партизаны обнаглели, нападают на машины. Ночью немцы постреливали — хотели припугнуть жителей и приободрить себя. Фельдфебель Рекман говорил солдатам, что война скоро кончится — нужно только очистить Сталинград от красных и занять Баку.

Осень стояла мягкая. Был хороший воскресный день. Рекман громко зевал от скуки. Никогда он не знал, что ему делать с досугами. До войны, кончив работу, он шел в пивную и там до хрипоты спорил — есть ли на Марсе люди и где пиво лучше — у Гейнца или у Вольфа. Иногда он направлялся в кино с худосочной Гертой, глядел внимательно на экран и одновременно щипал девушку. Иногда заходил в пассаж, где были различные атракционы, измерял свою силу, кидал мячи в морды кукол.

А когда не хотелось выходить или было жалко денег, он, отчаянно зевая, стриг когти котенку и, разыскав старый номер «Иллюстрирте», пририсовывал красавицам большущие усы. Что делать в этом паршивом местечке?.. Меланхолично он вспомнил те времена, когда с утра съедал пяток яиц и тарелку сметаны. Даже покушать всласть нельзя… Вечером он попробует зайти к Лизе. Как все русские, она дикая, не хочет с ним разговаривать. А недурна!.. Но до вечера далеко, впереди длинный скучный день…

Ему повезло. Предприимчивый Глезер, заинтересовавшись, куда крестьяне прячут картошку, нашел под брошенным домом возле школы портного Шнеерсона и его жену. По паспорту Шнеерсону было восемьдесят шесть лет, но был он еще крепок — высокий, костистый, с длинной белой бородой. Жена его, маленькая, с прядями жидких волос на голове, казалась мумией. Немцы не могли понять, кто спрятал этих стариков и кто их кормил больше года. Два внука портного еще до прихода немцев ушли в армию. Рекман попробовал допросить старика, но тот отвечал невпопад — ясно, рехнулся… Не отправлять же таких в город! И фельдфебель решил внести некоторое разнообразие в унылую гарнизонную жизнь. Да и жителям местечка полезно — есть среди них подлецы, которые подкармливали евреев, пусть видят…

Когда солдаты пригнали всех на площадь, Рекман сказал:

— Сейчас увидите, как мы очищаем вашу землю от паразитов.

Шнеерсон вел жену за руку. Она глядела детскими непонимающими глазами — все давно помутилось в ее голове.

— Добрые люди, я выхожу замуж, почему вы не танцуете?..

Люди угрюмо молчали; некоторые женщины плакали. А Шнеерсон уговаривал жену:

— Идем, Рахиль, скоро все кончится…

Рекман сперва застрелил старуху. Когда он снова прицелился, Шнеерсон остановил его: погодите! Это понравилось фельдфебелю — старик будет просить пощады, я заставлю его кукарекать, как того, рыжего… Шнеерсон нагнулся, закрыл глаза мертвой жене, снова выпрямился и начал повторять непонятные слова; это была заупокойная молитва. Кончив молиться, он расстегнул на груди рубаху и показал: сюда! Рекман рассердился и решил помучить строптивого старика — выстрелил в плечо. Шнеерсон упал, но приподнялся и снова показал рукой на грудь. Рекман выстрелил в ноги. Старик упал; немец подошел к нему, наступил ногой на грудь. Люди кричали: «Зачем мучаешь?..» Бабушка Остапа подбежала к Рекману, сунула ему десяток яиц:

— Ирод, убей ты его, не мучай!

Рекман взял яйца и застрелил Шнеерсона. Он наелся доотвала. А потом пошел к Лизе и, отрыгивая, начал ее обнимать. Она вырывалась: «Гад!..» Он говорил: «Не хочешь? В Германию отошлю…» Лиза исцарапала его лицо. Он ругался: «Дрянь, когти я тебе остригу…» И вдруг раздался крик Глезера: «Бандиты!»

Шесть немцев, которые сидели в дзоте, открыли пулеметный огонь; но было поздно — партизаны ворвались в деревню с юга. Фельдфебель Рекман долго отстреливался; он убил одного партизана. А потом упал — пуля попала ему в живот. Бой длился полчаса. Из тридцати немцев только двум удалось убежать; они потом рассказывали, что партизан было триста человек и что командовал ими «монгол с диким лицом». На самом деле партизан было восемьдесят, командовал ими Стрижев, а тот, кого они приняли за «монгола с диким лицом», был киевлянин, основатель «Пиквикского клуба», Борис. Он убил Рекмана; и Лиза его целовала: «Спас! От гада спас!»

Староста валялся в ногах: «Да разве я?.. Заставили…» Партизаны пробыли в местечке несколько часов; их кормили, поили; надавали им припрятанную от немцев снедь. Бабушка Остапа все допрашивала: «Внука не встречали? Он у меня танкист…» Некоторые женщины стояли, подперев голову рукой, говорили: «Переловят вас… У них войска много…»

Лиза умоляла взять ее с собой. Стрижев усмехнулся:

— Заплачешь…

— Никогда я не плачу.

— А что делать будешь? У нас ансамбля нет…

— Воевать буду. Не веришь? Я ворошиловский стрелок.

Стрижев сказал «не похоже», но все-таки взял Лизу.

Это был удачный день: четырех потеряли, зато уничтожили двадцать восемь фрицев, забрали много оружия; да и с продовольствием будет легче, а впереди тяжелая зима.

Борис шел и думал о Киеве: старушка в местечке напомнила ему мать. Где мама? Сашка был в Киеве, рассказывал про Зину, а маму не нашел, наверно, эвакуировалась… Как ей одной? Одна старая… Зина — молодец — с нашими… Где Рая, Валя, Галочка?.. Только теперь понимаешь, как легко мы жили. Я думал, что трагедия — Тося отвергла… Вероятно, так устроен человек, когда тихо, придумывает бурю. А налетит — и как будто ничего не было: убить фрица, достать автомат, запастись картошкой… Нет, не в этом дело: что-то прибавилось, не умею только определить.

У Стрижева была карта, выдранная из школьного атласа; на нее часто глядели и хмурились — далеко до Волги!..

— Захар, ты сводку принял? — спросил Стрижев.

— Принял. «В районе Сталинграда и северо-восточнее Туапсе». А немцы про Сталинград молчат.

— Там большие бои, — сказал Борис, — может быть, все решается…

Он хотел себе представить Сталинград, но не мог. Никогда он не участвовал в большом бою. В первые дни войны его часть окружили. Он ушел в лес, разыскал там других… Скоро полтора года, как ходят по лесам, охотятся на отдельных фрицев. Три недели готовились к последней операции. Тридцать немцев, какая мелочь!.. А в Сталинграде настоящая битва, там решается судьба — и наша, и Ленинграда, и всей Европы…

Он поглядел на каргу. До чего большая страна — не умещается на карте. Он подумал это без гордости, скорее с изумлением. Очень большая… А самое удивительное другое: вот мы, кучка людей в лесу, и там, далеко — Сталинград, гигантское сражение, но думаем мы, чувствуем, как они… Скажи Стрижеву, Грушко, мне, все равно кому — нужно сейчас умереть, чтобы отстоять один дом в Сталинграде, полдома — пойдем, не задумываясь.

Наверно, это и есть — родина, на карте не умещается, а уместилась в сердце…

Стрижев улыбнулся:

— Ты что, Борис, задумался? Сочиняешь?

Борис теперь не скрывал, что пишет стихи; иногда читал товарищам. Стрижев говорил: «Ерунда! А ты еще почитай…» Однажды он даже произнес целую речь против поэзии: «Кто это придумал, чтобы не говорить, а барабанить? Написал „солдаты“, потом „автоматы“, а если у них никаких автоматов нет, если у них винтовки?.. Дай-ка я потом сам почитаю»… Он переписал несколько стихотворений, но от Бориса это скрыл, проворчал: «Красиво, а смысла особенного нет. Воюешь хорошо, только романтик, это факт…»

Грушко, тот откровенно признавался: «мне нравится». Он и Лизе сказал:

— Говорят, что природа слепая. Неправда. Я в Ровно видел павлина, разодет, богаче не придумаешь, а закричал, на что у меня уши грубые, и я не выдержал. А возьми соловья… Разве ты его заметишь? Жалкая пичуга. У Бориса физиономия, можно сказать, страшенная, вот ему и отпущено… Как начинает декламировать, девушка забывает про фасад…

— Я не нахожу, что у него страшное лицо, — возразила Лиза. — Напротив… Глаза у него необыкновенные…

Грушко улыбнулся:

— Готово, и тебя взял…

Лиза сказала Борису:

— Говорят, что ты романтик, это правда?

Боря руками замахал:

— Глупости. Посмотри, как я толчонку уписываю… Нет, серьезно, какой же я романтик? Романтики хотели, чтобы у них все было особенное. А разве я этого хочу?.. Жизнь вышла особенная, это правда, так не только у меня, у тебя, у Стрижева, у всех. Я совсем о другом мечтал, если хочешь знать, проще, куда прозаичнее. Никогда я не думал, что придется взрывать поезда. У меня была знакомая в Киеве, серьезная, изучала эпос, а теперь рассказывают, сидит, спрятавшись, и листовки печатает. При чем тут романтика?.. В луну я не влюблен, на дуэли не дрался, в тигра не стрелял. Разве что в фельдфебеля… Дело не в этом, обидно, что мы так мало можем сделать. Сейчас нужно жить одним, как в Сталинграде… Я все время думаю, какие там бои!.. Ты знаешь, Сталинград это оправдывает не только страну или эпоху, человека оправдывает… Пойду спрошу Грушко, что передает Москва…

Неделю спустя они пошли в засаду: когда вышли из леса, натолкнулись на немецкий отряд. Немцев было не меньше сотни. Борис крикнул:

— Уходите! Я их задержу…

Он продолжал стрелять и после того, как его ранили. А когда, наконец, немцы решились подойти к нему, он не дышал; толкнув ногой его голову, немец сказал:

— Живучий был… Как изрешетили!.. И вот такой бандит погубил шесть наших!..

Когда Стрижев узнал, что Борис убит, он ничего не сказал, насупился, ушел в землянку. Пришел Грушко. Стрижев поспешно сунул в карман записную книжку — он перечитывал стихи Бориса.

— Ты что делаешь? — спросил Грушко.

— Ничего… Нужно позвать Сашу — голенище новое пришить, сапог сгнил, факт…

А Лиза, не стыдясь, плакала, ей можно — девушка…

15

Еще летом доктор Пашков писал Дмитрию Алексеевичу:

«Я задержался в Аткарске на день, был, конечно, у твоих. Варвара Ильинична волнуется, но выглядит неплохо. Наташу я не узнал — была девочка, а увидел, как говорится, писаную красавицу, несчастье ее не сломило, вот что значит молодость».

Говоря о Наташе, доктор Пашков не солгал, она действительно очень похорошела; и если до войны она казалась всем, кроме Васи, обыкновенной миловидной девушкой, то теперь она притягивала к себе взоры встречных, не могла пройти незамеченной. Она похудела, и от этого казалось, что она выросла; глаза приобрели новое выражение — скорби и приподнятости.

А про Варвару Ильиничну доктор Пашков написал неправду — боялся огорчить Крылова. С весны Варвара Ильинична начала хворать, жаловалась на острые боли в желудке, почти ничего не ела, сильно исхудала. Врачи не ставили диагноза, но по их лицам Наташа понимала, что мать серьезно больна. Варвара Ильинична не хотела лечь в больницу, и ходила за нею Наташа.

Тяжелое для всех лето было особенно тяжелым для Наташи. Маленький Васька болел дизентерией, несколько дней боялись за его жизнь. Работы было много — то и дело привозили раненых с Донского фронта. Варвара Ильинична не жаловалась, говорила: «Мне сегодня лучше», но Наташа видела, что мать с каждым днем слабеет. В июне пришло письмо от Нины Георгиевны, она писала:

«Сюда приезжал с фронта фотокорреспондент Ромов, он уверял, будто видел в апреле Васю, говорил, что не мог ошибиться, так как они часто встречались до войны в Минске. Не знаю, можно ли верить, я очень взволновалась. Если это правда, почему Вася не написал ни мне, ни тебе? Ромов оставил мне свой номер полевой почты, вот он на всякий случай — „18114 К“».

Наташа не сказала матери про письмо Нины Георгиевны, не подала виду, что произошло нечто очень важное. А это было трудно — хотелось крикнуть: «Вася нашелся!» Она понимала, как и Нина Георгиевна, что Ромов мог ошибиться, — слишком все неправдоподобно. Почему Вася не написал?.. Но если он вышел из окружения только в апреле, письмо могло не дойти всего два месяца, да еще пока перешлют из Москвы…

Она написала Ромову, умоляла его описать подробнее встречу с Васей. Минутами она верила, что Вася жив, скоро она его увидит, милого неуклюжего, такого, каким он был в Минске. Она говорила сыну: «Васька-большой нашелся. Скоро приедет. Понимаешь?..» Потом начинала упрекать себя: как можно поверить в какой-то слух; из письма видно, что Нина Георгиевна не поверила… В такой лихорадке прошел весь июль. Стояли душные дни. Каждый день в сводках появлялись новые названия; фронт приближался к Волге. Город насторожился; люди видели, как рухнуло их хрупкое тыловое спокойствие. Одни метались, проклинали судьбу, другие угрюмо говорили: «Остановят, как под Москвой. Нужно работать…» Раненые рассказывали о немецких танках, о минометах, об отступлении.

Наконец пришел ответ от Ромова:

«Васю я видел в штабной машине, он проехал с майором, я его окликнул, но он не слышал. Если это был не он, то сходство поразительное, конечно сказать с уверенностью я не могу, так как машина проехала быстро. Матери Васи я сказал, что убежден — хотел ее обнадежить, она плохо выглядит, очень волнуется…»

Прочитав письмо, Наташа ушла к себе и долго сидела в оцепенении. Ей казалось, что она во второй раз потеряла Васю. Потом она собралась с силами и пошла в госпиталь. Там ей рассказали, что пал Ростов. Немецкое наступление продолжалось.

С того дня прошло больше трех месяцев. Привезли раненых из Сталинграда. Они говорили о боях в городе: «Держат дом Павлова»… Летнего смятения не было в помине. Все стало суровым, жестким, как будто люди окаменели. Шла страшная битва, и ей не было видно конца.

Дмитрий Алексеевич был где-то на Дону; его письма становились все короче и короче, как будто он разучился писать: «Я здоров. Все благополучно. Обнимаю тебя и маму». Не до писем ему, говорила себе Наташа.

Прежде она считала, что должна верить в возвращение Васи, так и газеты писали — нужно ждать, были об этом рассказы, стихи. Теперь ей казалось малодушием поддерживать в себе надежду. Кругом было столько женщин, потерявших, кто мужа, кто сына, что потеря Васи становилась естественной. До войны, когда она судила о жизни по книгам, она думала, что горе легче вынести, если оно общее. Теперь она знала, что чужое горе не облегчает, от него еще тяжелее.

Она научилась скрывать свои чувства. Где та Наташа, о которой Дмитрий Алексеевич говорил, что у нее все «на мордочке написано»? Устроили концерт, чтобы развлечь раненых. Выступала московская актриса, пела забавные песенки. Наташа смеялась со всеми, и, глядя на эту красивую веселую женщину, трудно было догадаться, что она все отдала бы, лишь бы убежать к себе, поплакать — ведь актриса пела ту самую песенку, которую напевал Вася, когда они шли утром смотреть его дома…

Привезли новых раненых. Сабанеев делал трудную операцию: остался осколок, задет желчный пузырь. Потом Наташа сидела возле сержанта Куцына, у которого отняли руку. Он рассказывал: «Фрицы были в доме напротив. Как тихо, слышно, что-то говорят, говорят… Непонятно только что… А мы и говорить не говорили. Обед принесли, не дотронулись… Трое нас осталось… Девять дней держались…» Наташа его успокаивала: «Тебе нельзя утомляться, завтра расскажешь…» Он на минуту замолкал и снова говорил: «Из миномета начал бить… Егоров кричит, а я не слышу… Он кричал, что заело… Немцы полезли, я схватил лимонку…»

Наташа вышла на улицу. Шел дождь пополам с мелким снегом. Было хмуро, неприветливо. На фасаде она увидела полотнище: «XXV». Скоро праздники… Как странно — такая дата и не вовремя… Трудно праздновать. В Сталинграде люди умирают за дом, за кусочек дома… Сил нет, чтобы себе это представить… Такой сержант, ведь это герой, и никто не знает… Нет, нужно обязательно праздновать — назло немцам. Двадцать пять лет, потом будет пятьдесят, сто… Устроим вечер для раненых… А тяжело, очень тяжело…

Варвара Ильинична сказала: «Наташенька, покрой меня — что-то холодно…» Наташа взяла руку матери, будто хотела погладить, начала считать пульс — частый, слабый и перебои… Может быть, позвать Петра Васильевича? Страшно ее оставить…

— Мама, тебе хуже сегодня?

— Нет, Наташенька… Было холодно, теперь согрелась…

— Может быть, выпьешь чаю? Или скушаешь пюре?..

Варвара Ильинична покачала головой. Потом она как будто задремала. Наташа пощупала пульс: лучше… И дыхание ровное. Все-таки сбегаю за Петром Васильевичем…

Когда она вернулась, Варвара Ильинична была мертва. Ее голова свесилась вниз, одеяло было на полу — видимо, она попыталась приподняться.

Потом Наташа упрекала себя, что ушла. Ей все казалось — чего-то она не сделала… Врач говорил: «Ничего нельзя было сделать. Пробовали все. Есть случаи, когда и медицина бессильна…»

Наташа советовалась всегда с отцом: Дмитрий Алексеевич был другом, наставником, судьей мыслей, чувств, поступков. Теперь она знала, что связь ее с матерью была другой — темной, вязкой, необъяснимой. Как будто и я умерла… Она все время видела маму, мамочку, мамулю детства, вечную хлопотунью, заботливую, тихую. Хотела уберечь папу, меня, а себя не уберегла, сгорела…

Нужно написать папе. Но как ему это сказать?.. Она чувствовала свою ответственность — отец, полный жизни, бодрости, сейчас ей казался ребенком. Может быть, лучше постепенно подготовить?.. Но он будет волноваться — от письма до письма… Скрыть? Нет, это она не вправе. Разве бы она простила, если бы скрыли смерть Васи!.. Нужно написать правду. Но как?..

Она снова погружалась в воспоминания. В Москве остался большой портрет мамы. Она была очень красивая; рассказывала, сконфуженно улыбаясь: «До того, как я познакомилась с папой, за мной часто ухаживали…» Наташа помнит, как мама болела тифом. Наташе было шесть лет. Отец стоял возле постели на коленях, целовал руку мамы, говорил: «Варенька, мой друг!..» Мама тогда прощалась с Наташей… Когда она приехала в Аткарск, мама сказала: «Не огорчайся, здесь тоже можно быть полезной…» Бегала каждый вечер на вокзал, поила чаем раненых, подшивала воротнички, выслушивала длинные истории. Больная уже была, а все-таки не хотела пропустить… Никто даже не знает, какая она была… Настоящая…

«Дорогой мой папочка!

У нас несчастье. Я знаю, какая в тебе сила, поэтому пишу прямо, не смею скрыть, нет больше мамы. Она мне запретила написать тебе, что она больна. Заболела она весной, вначале думали, что гастрит в тяжелой форме. Только в августе профессор Щеглов установил рак желудка. После радиоскопии было облегчение, но мы знали, что это временное. Профессор Щеглов и Сабанеев решительно возражали против операции, говорили, что это бесцельные мучения, сердце в таком состоянии, что не выдержит. Мамочка вела себя очень мужественно, когда ей стало легче, снова работала на станции. Я ее удерживала, но для нее это было таким счастьем, что пришлось уступить. Папочка, профессор Щеглов тебе напишет, а сейчас я только передаю от него, что сделано было все. Мамочка до последнего дня была живой, интересовалась всем, ждала твоих писем, расспрашивала меня, что говорят раненые. Последний месяц она лежала, очень ослабла, просила меня каждый день читать ей все из „Правды“ и „Звезды“ про Сталинград и накануне смерти сказала: „Кажется, теперь будет по-другому, не сглазить бы…“ Она умерла второго ноября в одиннадцать часов вечера. Вчера мы ее похоронили. Возле могилы дерево, береза, весной посажу цветы. Я стояла там и чувствовала, папочка, что ты рядом. Я тебя умоляю, крепись, время ужасное! Обо мне не беспокойся. Я работаю, бодра, твердо верю, что будет скоро победа, ты вернешься. Твой внук здоров, растет, еще не понимает, какое теперь время, скоро начнет все понимать, и ты, папочка, помни, что ты нужен и мне и Васеньке. Я тебя целую, обнимаю, я с тобой сейчас все время, каждую минуту! До свидания, родной, дорогой!

Твоя Наташа».

В госпитале она сказала Сабанееву:

— Нужно постараться, чтобы вечер вышел праздничным. Двадцать пять лет!.. Я пойду в горком, поговорю о передвижке. Если бы показать фильм «Разгром под Москвой» и потом что-нибудь веселое…

Сабенеев говорил медсестре Коршевой:

— Я знал, что женщины у нас удивительные, можно сказать, этим всегда держались… И все-таки гляжу на нее и не понимаю — откуда такая сила?..

Только с Васькой-маленьким Наташа могла говорить откровенно:

— Сироты мы с тобой, Васька. Ужасно!.. А жить нужно, обязательно… Большой будешь, поймешь… Сейчас хорошо, что не понимаешь… Лежишь тихо, а мама твоя плачет…

16

В долгие бессонные ночи Валя много передумала. Она посмеивалась над собой: хочу понять все. На самом деле, она начала понимать себя. Глядя на прежнюю Валю, она видела, что жила не так, как хотелось, мечты о кино были детскими и случайными — она тянулась к искусству, потому что у нее не было личной жизни; чувства, не нашедшие выражения, уводили ее в мир вымысла. А когда она встретила Сергея, все переменилось; она остыла к своей давней мечте, могла бы сидеть в учреждении, как Рая или Галочка, и быть счастливой. Она не успела переделать свою жизнь — ведь женой Сергея она стала за два месяца до войны, не успела даже сказать Сереже, как ей хочется ребенка.

Почему она пошла на литерный завод? Конечно, она понимала, что время грозное, самолеты важнее кино; но одного сознания было мало, чтобы Валя, которую мать называла «сонной», привыкшая жить в призрачном мире, очутилась у токарного станка. Сергей не удивился, он был настолько поглощен войной, что это показалось ему естественным. Его удивило бы, если бы он узнал, что Валя может целую неделю не читать газет, не слушать радио. Она то по сто раз повторяла себе слова сводки, то, желая понять сущность войны, переставала за нею следить, не знала, где проходит линия фронта, не представляла себе, что такое «артподготовка» или «пикировщики», о которых ей писал Сергей.

Валя, как и другие, была потрясена общим несчастьем; но, думая о происходящем, она неизменно возвращалась к своей личной судьбе: она нашла жизнь как раз перед тем, как жизнь у всех отняли… Работу на заводе она выбрала как самое далекое от того, чем жила прежде, — хотела оттолкнуться от прошлого. Работа была трудной, и она этому радовалась: физическая усталость мешала думать (Валя себе говорила: так лучше не распускаешься).

После расставания с Сергеем она не жила, а ждала жизни, вначале горестно и вдохновенно, потом, почти год, терпеливо, а последнее время с отчаяньем. Это не сказывалось на работе; товарищи не замечали происшедшей в ней перемены. А Валя уже не могла сосредоточиться, вспомнить связно прошлое, написать Сергею нежное, но спокойное письмо.

Валя прежде не видела жизни, не различала людей, жила среди выдуманных ею персонажей. Когда она читала о подвигах партизан, ей казалось, что это написано про отца. Может быть, и он взрывает поезда?.. Она ничего не знала о судьбе своих киевских друзей; но когда заговаривали о Киеве, ей становилось невыразимо грустно, мерещились печальные сады, крутые подъемы. Внезапно раскрывающаяся туманная даль, зеленый, смуглый, смутный город.

Наташа написала, что у нее сын, от Васи по-прежнему нет известий. Валя проплакала ночь — жалко было Васю, Наташу и страшно — что с Сережей?.. Нина Георгиевна звала Валю к себе: «Работать сможешь и здесь, а вдвоем легче…» Валя не поехала, боялась, что с матерью Сережи будет еще тяжелее — даст волю тоске. Здесь она была одинока, хотя и было у нее много знакомств: как всегда, она была приветлива, помогала товарищам, слыла отзывчивой. Она затаилась, стала суеверной, загадывала — если увижу девушку в зеленом берете, будет письмо, если завтра в смене окажется Шумов, кончится благополучно… Она сердилась на себя: как старая бабка, так легко сойти с ума!.. Но страх перед судьбою был сильнее. Она пробовала читать, брала книгу и вскоре ее откладывала: сложные коллизии романа казались ей ничтожными по сравнению с действительностью.

Только письма Сергея ее поддерживали. А он писал нерегулярно: то пишет три дня подряд, то пропускает несколько недель, вдруг прорвется в одной строке любовь, и Валя оживает, приподымается, а потом — сухой рассказ о военных буднях или три слова: «Здоров. Пиши. Целую».

Перечитывая одно из последних писем, Валя вдруг догадалась, где Сергей. Она долго стояла возле забора, на котором был наклеен старый, разодранный номер «Красной звезды», — там она увидала корреспонденцию из Сталинграда. Когда Валя прочитала: «мир, сколько он стоит, не знал таких боев, как эти», она поняла — там ад, настоящий ад, нельзя пробыть и минуту… А Сережа там…

В ней смешивались восторг перед мужеством Сергея и ужас, тот темный ужас, от которого хочется кричать.

То, что переживала Валя, было уделом многих; но у других были лекарства — увлечение работой, заботы о домочадцах, разговоры о мировых событиях, о приезде в Москву Черчилля, о втором фронте, о борьбе партизан Югославии, трудности повседневного существования — появление или исчезновение молока, экспедиции за мешком картошки, поиски дров перед надвигающейся зимой, доклад о военном положении или премьера пьесы «Русские люди». Валя относилась безразлично к быту, не замечала, что дают в столовке, не мечтала об обновках; когда изредка шла в театр, с трудом заставляла себя сосредоточиться и следить за действием. Все ее мысли, все чувства были заняты одним: что с Сережей? Неуравновешенная натура, богатое воображение, обостренная чувствительность, которые прежде приводили ее к искусству, теперь увеличивали терзания. Слыша рассказы про фронт, про поле с воронками от снарядов или про минометный обстрел, она представляла себе безжизненный пейзаж луны, с кратерами и озерами, гигантские леса из проволоки, мир, изъеденный кислотой, покрашенный медянкой, молнии, которые поражают онемевших, оглохших, бесчувственных людей. Кошмары, мучавшие по ночам матерей, жен, невест, преследовали ее и наяву. Она носила на себе маленькую фотографию Сергея, снятую с удостоверения, чтобы выдуманный облик позеленевшего и мертвого не заслонил бы живого — минутами она не могла вспомнить лицо Сергея.

С середины октября на заводе стали готовиться к торжественному вечеру. Товарищи знали, что Валя училась в киноинституте, между собой называли ее «актрисой» — иногда ласково, иногда пренебрежительно. Парторг Жолтяков сказал ей: «Ты нас выручи, из театра приедут, но сказали, чтоб и свои выступили…» Валя долго отказывалась: «Я это давно бросила… Не смогу…» Суеверно она боялась, хотя бы на час, вернуться к прошлому. Но Жолтяков настаивал, и пришлось согласиться.

В большом бараке, где помещалась столовая, было туманно, лампы расплывались. Люди стояли в проходах, в раскрытых дверях, забрались на эстраду. Валя должна была прочитать три стихотворения, все про войну, боялась — вдруг забуду? — как будто она и не зналась с искусством.

Читала она хорошо, и волнение, несколько раз прерывавшее ритм стиха, усиливало впечатление: сказались тоска, страх за Сергея, те ужасные картины, которые стояли перед глазами; она вкладывала в слова другое, только ей понятное содержание. Особенно хорошо прочитала она:

И между сабель, шпор, сапог,

До пояса не доставая,

Внизу, как тихий василек,

Бродила девочка чужая…

Это были стихи о ребенке среди непонятной, страшной битвы. Читая их, Валя растерянно улыбнулась, и как всегда, когда она улыбалась, лицо ее стало необъяснимо привлекательным. Все вдруг увидели ту самую девочку с голубыми глазами на поле боя… Когда она кончила, долго не смолкали аплодисменты. А она стояла, очень бледная, с той же смутной улыбкой.

К ней протискался военный:

— Разрешите фронтовику пожать руку. Выразили… За душу хватает…

Актер Орловский, который должен был выступить вслед за Валей, засмеялся:

— Убили, после вас нельзя выступать… Нет, я это серьезно говорю, настоящий талант, необходимо учиться…

Орловский не кривил душой: Валя действительно его тронула. Он любил искусство, как может его любить одинокий актер, измученный халтурой, знающий, что есть игра, которая заставляет сухих людей плакать, ломать руки, вспоминать обеты верности, итти на смерть. Валя ничего ему не ответила. А Жолтяков с гордостью сказал: — Она у нас актриса, до войны уже училась…

И Жолтяков, поздравив Валю, добавил:

— Орловскому понравилось…

Будь это прежде, Валя расцвела бы: значит, что-то во мне есть, буду актрисой… А теперь, глядя на Орловского, она подумала: какие у него грустные глаза, наверно, тоже мучается, как все…

Пела певица. Люди шумели. Падал первый снег. А Валя шла домой как завороженная — перед нею снова было зеленое лунное поле, ночь, смерть. Она тихо сказала: «Сережа»… Никто не отозвался. Его нет, он в Сталинграде…

17

Это был обыкновенный день, так же, как накануне и как неделю назад, били минометы, так же пошли восемь немецких танков на артиллеристов Шилейко, так же Левин оперировал раненых и так же с левого берега на правый шли тяжелые баржи. Зонин, ругаясь, брился, зеркала не было, и он все время водил рукой по щекам, проверял, где колется; ему хотелось выглядеть понаряднее. Первый он поздравил Сергея и сам усмехнулся:

— Похоже на все, что хочешь, только не на праздник…

Зонин стал вслух припоминать, как встречал он праздник в сороковом — перед войной. Это была длинная история, где все смешивалось: парад, два билета в театр, Козловский, ужин у брата и Маруся. Сергей плохо слушал — хотелось спать. Хоть бы раз как следует выспаться!.. В Париже было запрещено ночью сигналить, Лансье объяснял, что гудки вредно действуют на нервную систему, сокращают продолжительность жизни. Оказывается, можно жить и здесь… Это никогда не кончится: правее мы не можем перейти на правый берег, левее немцы не могут нас скинуть на левый, десять метров возьмут, потом мы отберем… Метров мало, много жертв. Полковник обещал пополнение…

Принесли армейскую газету, красные цифры — XXV. Ему было семь лет… Он помнит, как дребезжали тарелки на буфете, мама не позволяла подойти к окну, а очень хотелось. Пришел отец, у него была красная повязка на рукаве, сказал: «Нина, поздравляю, юнкера сдались…» До августовской бомбежки здесь было много детей. Что они вспомнят через четверть века?.. Наверно, все покажется другим, нас приоденут, наваксят сапоги, заставят говорить историческими фразами. Не приводить же в школьных книгах ругань саперов!.. Двадцать пять лет, это полжизни человека… За границей думали — два года, ну пять, и перебесятся. Может быть, они и теперь считают, что долго не протянем. А мы протянем. Самое страшное было в августе… Выспаться, тогда можно все начать сначала… Скоро на Волге покажется лед… Говорят, что человек — это нечто очень хрупкое. Вертер умер из-за несчастной любви. А приведи сюда бегемота, он не выдержит и дня… Зонин говорит, а я не слушаю, он рассердится…

— Маруся любит МХАТ, а мне нравится, когда в театре не как в жизни…

Разве Зонин не хрупкий? Все хрупкие, а немцы ничего не могут поделать. Может быть, это действительно войдет в историю, как Царицын?.. Я слышал Сталина в тридцать восьмом, он говорил спокойно, не торопился, шутил. Сегодня он выступит, нет, он уже выступал вчера, сегодня узнаем — нельзя было слушать — били по переправе… Наверно, говорил спокойно, это наше счастье, что он умеет быть спокойным…

— Слушай, Сергей, — говорит Зонин, — когда ты давеча уходил, здесь один связист нарвался на фрицев, троих убил, еле выбрался. Стоит, жутко ругается. Я подошел, спрашиваю, в чем дело, он мне объясняет: «Щипцы оставил…» А что на немцев нарвался, не говорит…

Сергей смеется:

— Я только что думал, как будут разговаривать люди Сталинграда через двадцать лет в каком-нибудь классическом романе. «Волга… Богатыри… На нас смотрит история…» А вот тебе настоящая историческая фраза: «Щипцы оставил…»

Это не Нивель… Почему у нас так боятся громких слов? Даже я. Люблю, когда французы впадают в пафос — каждый — Гюго, и вдруг неловко, хочется дернуть за рукав… Мадо про себя сказала: «Я тоже — немая Джульетта…» Что с Мадо? Она не успокоилась — у нее волнение не от того, что кругом, от себя…

Почему мы не перешли той черты, которая отделяет мечту от жизни? Не хотели — ни она, ни я. Как два подростка… Понимали, что нельзя… Мадо сказала, что у каждого будет своя жизнь.

— «Жизель», — вспоминает вслух Зарубин, — танцовала Уланова. Марусе не понравилось, а, по-моему, хорошо. Как сон…

Я никогда не забуду Мадо, думает Сергей. Жить этим нельзя, но это нужно, чтобы жить…

Зонин зевает.

— Спать хочется…

— Ты думаешь, мне не хочется?

— Смешно — с одной стороны вся Европа, с другой клочок земли. И держимся…

— Почему «вся Европа»?

— Ну, почти вся… Вот посмотри, я подобрал в землянке… Заглавие я разобрал — Анатоль Франс, роман. Какой-то фриц почитывал… Я тебе говорю — Европа!

— Если посол подымает флаг над домом, значит там его государство, так полагается… Европа теперь здесь, можем поднять флаг над этой землянкой. Или ты думаешь, что Анатоль Франс с фрицами?..

— Я его не читал. Маруся, наверно, читала. В театры я довольно часто ходил, а читал мало. Сидишь над чертежами — голова пухнет, хочется куда-нибудь выйти… Я балет особенно люблю… Маруся много читала, смеялась, что мне нравится все фантастическое. Ей самой нравится, только скрывает, почему-то решила, что если учится на врача, не годится… А ты погляди, какая она веселая…

Зонин показывает фотографию: Маруся снята с котенком, у нее лицо озорной девчонки, чуть раскосая.

— Это — перед войной в Луге… Последнее письмо от третьего октября, больше месяца.

Сергей сел писать Вале; хотел передать страсть, тоску, нежность, но не вышло; он в ужасе подумал — еще месяц-другой, разучусь говорить…

Зонин раздирающе зевал.

— Ты поспи, — сказал Сергей. — А я пойду к майору — они, наверно, приняли доклад.

Зонин сидел на бревне. Он спал с открытыми глазами. Все путалось: Маруся, баржа, флаг Европы, Жизель, щипцы… Потом Маруся пригнула его голову, начала целовать. Было тихо — полчаса, может быть дольше.

Снаряд разорвался возле землянки. Зонин очнулся в санбате, начал вспоминать: что случилось?.. Кажется, я спал. Сергей ушел к майору…

— Сталин говорил?

— Тебе нельзя разговаривать, — ответил Сергей.

— Что он сказал?

— Что будет праздник и на нашей улице…

Но Зонин не слышал: снова погрузился в забытье.

Медсестра Катя выписала в книжечку все дни до нового года; каждый вечер она вычеркивала одну цифру; сейчас, вынув книжку, она с удовольствием зачеркнула «7».

— Пятьдесят четыре дня осталось.

— До чего?

— До конца года.

Левин грустно улыбнулся:

— А потом напишешь триста шестьдесят пять новых?..

— Может быть, и не напишу, — ответила Катя. — Как он… — Она показала рукой на Зонина.

Сергей сидел и молча глядел на друга. Снова тихо… Если бы я не пошел к майору… Глупая игра!.. А фрицы выдыхаются, не то что месяц назад… Сталин знает общее положение, если он сказал, значит будет… Но когда? Для Зонина слишком поздно… А может быть, нет, Левин говорит, что есть надежда… Его жена, кажется, в Ярославле. Им хуже, чем нам. Это, наверно, ужасно — представить себе такое…

Он хотел написать Вале другое письмо, но позвали на переправу. Больше он не думал ни о жене, ни о Зонине, ни об исходе сражения — работал.

18

— Я вас умоляю, дорогой друг, оставьте мою нервную систему в покое и подумайте о судьбе «Рош-энэ»! Руа может каждую минуту вытащить Альпера… А после смерти Жозефа у меня нет там руки. Мне нужен, человек, который хорош с немцами…

— С ними все хороши, — ответил Морило. — Особенно Руа…

Лансье упрекнул себя: зачем я говорю об этом Морило? Ему лишь бы посмеяться…

А Морило его выручил: свел с Жеромом Пино.

В Пино не было ни блистательности Берти, ни размаха. Он не вносил в дела азарта. Лет десять назад, когда еще все было спокойно, он говорил: «Хочется застраховать себя даже от землетрясения, хотя мы не в Японии…» Жил он скромно, редко принимал гостей, не швырялся деньгами. Старшую дочь Полину он выдал за лионского коммерсанта, господина Пенсона, младшую — Анриет — за молодого, но подававшего надежды адвоката Вэрней. Пино понимал, что политика связана с налогами, с заказами, с биржевыми курсами, и внимательно следил за парламентскими комбинациями, коммунистов он ненавидел, социалистов звал «дурачками», а про крайне правых говорил: «Эти хирурги заодно с отростком вырежут все кишки».

Когда началась война, Пино быстро пошел в гору; здесь не было ничего удивительного: естественно, что завод, изготовлявший радиаторы, может изготовлять минометы, и столь же естественно, что, когда на дворе война, минометы расхватывают, «как плюшки» (любимое определение Пино); сначала покупали французы, потом немцы. Разумеется, Пино был потрясен событиями сорокового года, даже похудел, костюмы на нем висели. Но дела оставались делами; и, увидев, что дела идут хорошо, он забыл про гражданские огорчения. Никогда прежде он так не зарабатывал. С немцами он был сдержан; на них производила благоприятное впечатление его осанка — было в нем нечто торжественное и скорбное, он разговаривал громким шопотом и сморкался, как на похоронах.

Пино увлекся биржевыми операциями; стал владельцем большой типографии, купил за бесценок дом, принадлежавший одному еврею. Он говорил жене: «Время, конечно, тяжелое, но грех роптать, живем, да и дети устроены, и Полина и Анриет сделали хорошую партию…» Вэрней изменял Анриет, это знали все, кроме нее, но с нею он был нежен, ни в чем ей не отказывал. «Такой не пропадет», — говорил Пино. Три года назад Вэрнея считали чуть ли не «красным», а теперь он был на прекрасном счету у немцев, писал в газетах, не брезгал коммерческим посредничеством. Муж Полины, Пенсон, когда началась война, продал свои склады и купил гостиницу в Женеве; за несколько недель до разгрома он уехал с женой и с ребенком в Швейцарию. Говорили, что он придерживается английской ориентации. Пино как-то представил себе встречу Пенсона с Вэрней — вот была бы драка!.. А Пино был далек от крайностей, работал с немцами, но ничего не имел против победы союзников.

Когда Морило рассказал об угрозе, нависшей над «Рош-энэ», Пино не удивился:

— С немцами можно работать, но таких шакалов, как Руа, я не люблю. Теперь в финансовом и промышленном мире слишком много выскочек… Что же, я готов встретиться с Лансье…

Пино предложил Лансье свою помощь. Лансье понимал, что Пино может спасти «Рош-энэ», — немцы не посмеют его тронуть… Притом Пино хочет вложить в дело капитал. Но Лансье не хотелось связываться с чужим — достаточно он пострадал и на Лео и на Руа…

Начались переговоры. Пино относился к Лансье покровительственно: считал, что для делового человека не подходит ни обстановка «Корбей», ни легкомысленные манеры; но, посмеиваясь про себя над «чудаком», Пино щадил его самолюбие; говорил с ним так, как будто Лансье создал «Рош-энэ».

Лансье пригласил Пино с супругой на обед. Переговоры продвигались вперед; шутя Морис сказал Марте: «Сегодня почти помолвка. Может быть, скоро будет свадьба…» Он позвал и Морило, назвав его «сватом». Был ноябрьский мутный день, с утра в доме горело электричество. Все чихали, кашляли. Марта понравилась чете Пино простотой, домовитостью; они оживленно беседовали, вспоминали довоенное время. А Лансье волновался: куда пропал Морило? Ведь барашек пережарится, это не шутка…

Они сели за стол, не дождавшись доктора. Лансье сердился. Пино его успокаивал:

— Вы ведь знаете, какой характер у Морило… Наверно, побежал через весь город к какому-нибудь больному. Да еще бесплатно… Вот кому бы поставить памятник. У нас не умели ценить честных тружеников, был культ аферистов, интриганов. Это одна из причин разгрома…

— Немцы нас многому научили, — ответил Лансье. — Но все-таки тяжело зависеть от чужих… Как вы думаете, господин Пино, это когда-нибудь кончится?..

Марта с укором посмотрела на Мориса: зачем говорить такие вещи?.. Конечно, Пино производит благоприятное впечатление, но за кого теперь можно поручиться?.. Лансье понял, что значит взгляд жены, однако не пожалел о сказанном: ему предстоит работать с Пино, лучше знать заранее все, чтобы не было сюрпризов…

— В конце концов немцы уйдут, — ответил Пино. — Я не могу на них пожаловаться, они ведут себя корректно, но я француз, и я вас понимаю… Вэрней мне говорил, что немцы после победы очистят всю Францию, да и другие страны… Они только поставят правительства, приемлемые для них…

— Пока маршал жив, никто не посмеет его спихнуть.

— Маршал это декорация. Немцы предпочитают Деа Лавалю, а Лаваля Дарлану. Здесь есть свои оттенки. Я лично думаю, что на двадцать — тридцать лет Европа будет немецкой…

Вошел, запыхавшись, доктор Морило. Марта начала ему ласково выговаривать:

— Вы сами себя наказали, придется кушать разогретое…

Доктор Морило долго молчал, ел суп и лукаво посматривал то на Лансье, то на Пино; потом, вытерев рот салфеткой, он по своему обыкновению очень громко рассмеялся:

— Вэрней сегодня не будет спать. Я могу ему прописать веронал… Вы не знаете? Американцы и англичане высадились в Алжире.

Пино не мог скрыть волнения. Конечно, этого можно было ждать, но мало ли чего ждешь, а потом это кажется неожиданным?.. Он часто говорил себе, что если одержат верх союзники, он первый будет их приветствовать. Кто посмеет бросить в него камень? Где эти чистоплюи? Пенсону легко быть непримиримым — он в Женеве. Но тот же Пенсон признает, что его тесть честный француз… И все-таки Пино стало неуютно. Начнутся расследования: откуда типография, как он купил дом, почему завод при немцах работал в три смены? Завистники найдутся. Повылезают коммунисты, как в тридцать шестом… Невесело!

— Вы, кажется, огорчены, господин Пино? — спросил доктор.

Чего только не позволял себе этот старый циник! Марта поняла неделикатность вопроса и, прежде чем Пино успел ответить, сказала:

— Я не понимаю, почему нужно за обедом обязательно говорить о политике?

Пино решил, что она права, и занялся сочной грушей.

А Лансье улыбался. Высадились!.. Может быть, вернется довоенное счастье? Марселину никто не воскресит, но он поедет с Мартой в «Желинот»… Да, я написал некролог Берти, немного погорячился, так и скажу — погорячился, не взвесил слов… Что из того? Берти, как-никак, был моим зятем. При чем тут политика? Я не Пино, меня немцы преследовали. Луи уехал в Англию, наверно, и Мадо там. Вот какое воспитание я дал детям!.. Интересно, скоро ли союзники высадятся в Марселе? От Алжира недалеко… В Марселе их встретит маршал. Представляю, как он сейчас радуется!.. И Лансье продолжал улыбаться. Он понимал, что при Пино не стоит откровенничать, — Марта будет недовольна, и попытался объяснить свою улыбку:

— Давно я не ел такой ароматной груши…

Морило весь забрызгался и соком, и слюной — он все еще смеялся, довольный произведенным эффектом. Потом он сказал:

— Ну и высадились. Ничего в этом нет потрясающего. Забирают наши колонии… Если бы они хотели воевать с немцами по-настоящему, они выбрали бы другое место…

Когда гости ушли, Лансье задумался над событиями и решил, что не стоит связываться с Пино. Война приближается к развязке. Пино себя скомпрометировал с немцами. Теперь у меня неприятности оттого, что Лео — еврей. А выгонят немцев и начнут мучить: почему с вами Пино? Кстати, он захватил дом одного еврея… Лучше без компаньонов, отвечаешь только за себя… Лансье сказал Марте: — Ты знаешь, как я был предан Марселине. Судьба меня сделала вдовцом. И судьба мне послала тебя. Я благословляю судьбу: приятно связать свое сердце с другим… В делах не так — счастливы одинокие. Пино — порядочный человек, он не лезет вперед, как покойный Берти. Я надеюсь, что после нашей победы у него не будет никаких неприятностей. Но все же лучше с ним не связываться…

Два дня спустя Лансье узнал, что немцы перешли демаркационную линию, заняли Лион, Марсель. Значит, они думают всерьез защищаться, укрепляют юг, как побережье океана. А Морило правильно говорил: союзники не торопятся. Рано мыши хоронили кота. Может быть, англосаксы когда-нибудь победят, но до этого Руа успеет отслужить по мне панихиду.

Несколько дней Лансье терзался и, наконец, решил принять предложение Пино.

— Ты понимаешь, Марта, я тогда погорячился. Немцы — огромная сила. Морило доволен тем, что сотня русских запряталась в погребах Сталинграда. Но это мелочь… Между Алжиром и Марселем море. Приходится считаться с фактами. Пино сумеет отстоять «Рош-энэ». Тем более, что его зять, Вэрней, редкий прохвост, мне говорили, что он запросто бывает у Абетца…

Когда Пино и Лансье закончили деловую часть разговора, они начали беседовать о политике. За десять дней все изменилось — в Алжире союзники, в Марселе немцы.

— Я никогда не думал, что Дарлан предаст маршала, — сказал Лансье.

— Я не осуждаю Дарлана. Что ему было делать?.. Он спас много жизней. Вы убеждены, что маршал не послал его туда с этой целью?..

Лансье растерялся: Пино рассуждает, как я… Ну да, Пино — француз, как я, как маршал…

— Дорогой господин Пино, события такие сложные, что теряешь голову. Я доверяю маршалу…

— Маршал это декорация. А люди, его окружающие, хотят спасти Францию от анархии. Самое страшное — коммунизм. Можно быть против «сотрудничества», но приветствовать отправку «легионеров» на Восточный фронт. Борьба против большевиков — долг каждого француза. Здесь я абсолютно согласен с Лавалем.

— Лаваль поехал в Мюнхен к Гитлеру. Вы не думаете, что это чересчур?..

— Ничуть. Это его долг. Как долг Дарлана договориться с американцами… Мы должны предвидеть все возможности. Есть наша, французская политика… Я очень рад, что американцы взяли Дарлана и Жиро. Коммунисты теперь увидят, что им нечего ждать от победы союзников…

Лансье был потрясен. Он считал Пино торгашом. Оказывается, это философ, он ведет игру, и крупную…

В тот же вечер Лансье пошел к Морило: хотел поделиться своим открытием. Морило сидел грустный в темной комнате. Жены его не было дома. Лансье был так поглощен своими мыслями, что не заметил, в каком состоянии доктор. Он сразу закричал:

— Оказывается, Пино не только делец, это политик, патриот. Он сформулировал так: нужно все предвидеть…

— Еще бы! У него даже дочки работают в двух направлениях. Можете быть спокойны, Морис, с ним вы не пропадете. Это выдержанный подлец. Конечно, он не Дарлан, но на «Рош-энэ» его хватит.

— Вы считаете, что Дарлан подлец?

— Зависит от того, что называется подлостью. В общем лакей не обязан быть верным хозяину. Дарлан переменил место… Все они друг друга стоят — Лаваль, Дарлан, маршал…

Только сейчас Лансье заметил, что Морило сам не свой — ни разу не засмеялся…

— Вы себя плохо чувствуете? — спросил Лансье.

— Я?.. Какое это имеет значение в нашем возрасте? Тянем — и то хорошо. Молодые гибнут… Пино или Дарлан гадают — на кого поставить: на американского, покровителя или на немецкого вышибалу? А молодые тем временем гибнут…

— Вы знаете, где Рене?

— Был на юге… Может быть, немцы его уже взяли…

Лансье знал, что старший сын доктора, Рене, не поладил с немцами — после студенческой демонстрации убежал в «свободную зону».

— Я вас понимаю, дорогой друг. Я сам мучаюсь: что с Луи? Может быть, он в Алжире, а может быть, погиб. Не знаю, где Мадо… Пожалуй, лучше всего вашему Пьеру — противно быть в плену, зато он вне игры. Кончится война, и он вернется…

— Не знаю… Вчера у меня был товарищ Пьера, они вместе были в «сталаге», этого немцы отпустили — туберкулез в последней стадии. Он мне рассказывал, как они живут — суп из картофельных очисток, нетопленый барак, тяжелая работа. И они еще в лучших условиях, чем русские. Там рядом с ними — русские девушки умирают от голода, от дизентерии, надзирательницы их бьют, чорт знает что, варварство!.. Этот юноша мне рассказал, что Пьер подружился с одной русской, они друг другу помогают, она веселая, старается его утешить. Пьер слаб, с трудом подымает тяжести… Я боюсь, что не дотянет, у него ведь слабые легкие…

Лансье впервые увидел в глазах Морило слезы. Доктор отвернулся и сказал:

— Вы видите, что я был прав насчет Сталинграда? Это вам не дипломатия. Читали «Пари суар»? Немцы пишут: «Германская армия готова ко всем неожиданностям…» Странный язык для победителей… Знаете, Морис, я вряд ли дотяну до развязки, да я и не очень мечтаю дотянуть. У меня нет иллюзий. Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему. Но сейчас мне приятно, что русские их остановили. Приятно, что Пино боится, что Дарлан ищет американцев, что американцы ищут Дарлана…

«Ужасный характер, — подумал Лансье, — ему приятно, что у других неприятности. А молодых жалко, это правда — и Луи, и Рене, и Пьера. Что с Мадо?..»

19

Вот уже месяц, как Мадо кочует; она приезжает в город, разыскивает улицу, дом, человека, говорит нелепые слова «у вашей тети грипп» или «я продаю канарейку», передает инструкции, узнает, выпустили ли листовки, как обстоит дело с динамитом, и уезжает. Она — связная. Ее вид не вызывает подозрений. Она может мгновенно превратиться в деревенскую дурочку, в девицу легкого поведения или в барышню, занятую нарядами; она быстро меняет и одежду, и манеры, и словарь; умеет быть светской, жеманной, простодушной, плакать, говоря, что ее отец умирает, болтать о модных прическах, найтись в любой обстановке, затеряться в толпе. Товарищи говорят: «Нужно послать Франс — она проберется…»

Мелькают города, Лион с его туманами, с темными закоулками, проходными дворами, тайниками улиц и тайниками сердец, неизменно пестрый, крикливый Марсель, где старые портовые проститутки оказываются героинями и где философы-гуманисты торгуют, чем придется, — кофе, поддельными шедеврами, головами патриотов, длинный, закопченный Сент-Этьен, старая кокетка Ницца. В окно вагона бьет осенний дождь; проносятся поля с неподвижными коровами; убирают виноград; на речке женщины полощут белье; горы, надорвавшись, отвесными скалами спускаются к морю.

Иногда Франс идет по шоссе, обсаженному тополями, сворачивает на маленькую дорогу, морщинистую, как лицо старухи, по тропинке подымается в гору, заходит в крестьянский дом, где лает собака, коптит лампа, сушится лук. На ногах то рыжая тяжелая глина, то серебряная пыль. Она ночует и утром уезжает.

Кругом идет своя жизнь. Виноделы говорят, что сорок второй будет «большим годом». Деревенские парни покупают фальшивые документы, чтобы избавиться от отправки в Германию. Молодожены запасаются ордерами на шкаф, на кровать. В школах дети слушают, как дедушка Петэн спас Францию. Люди продают немцам вино, колбасу, апельсины, старинные миниатюры, духи, непристойные фотографии, покупают у немцев сигареты, ножики для бритья, аспирин. Все торгуют, прицениваются, перепродают. Многие богатеют, украшают картинами дома, устраивают званые обеды. Франс видит невест в подвенечных платьях, мамаш, разодетых по-воскресному, со своими выводками, подвыпивших мечтателей, влюбленных, стариков, играющих в трик-трак. И она думает: до чего мы одиноки! Сколько нас? Десять тысяч, может быть, сто, не знаю… А остальные приспособились.

Конечно, они недовольны, говорят о далекой войне — союзники в Африке, Сталинград еще держится… Но до чего это далеко — и Сталинград, и Алжир! А немецкая комендатура в двух шагах. Можно заработать, хорошо пообедать и, если ты уж такой непримиримый, послушать, что рассказывает Лондон. А скажешь лишнее слово, отошлют в Германию или замучают в гестапо… «Только сумасшедшие могут с ними бороться», — сказал Франс один адвокат, который согласился приютить ее на ночь, и добавил: «Я тоже сумасшедший», — он чувствовал себя героем. Говорят шопотом, и это шушуканье преследует Мадо, как осенний непрестанный дождь. Боятся не только немцев, боятся друг друга, соседей, сослуживцев, болтунов, провокаторов, подосланных, подкупленных, добровольных шпионов, перекрасившихся левых, людей с двойными документами и с двойной совестью. Где та Франция, что кричала на перекрестках, кичилась своим темпераментом, своими баррикадами, своими куплетистами? Пройдет немец, и сейчас же кто-нибудь угодливо улыбнется…

Даже Тулон ничего не изменил. На минуту все замерло, как будто далекий взрыв оглушил страну. А потом?.. О самоубийце можно писать стихи, можно над ним плакать, нельзя ему подражать.

Рауль был старым коммунистом. Франс считала, что он понимает больше других; она его спросила: «Мы пишем про Тулон, а почему они взорвали корабли, не попробовали уйти, дать бой?..» Рауль усмехнулся: «Командовали вишисты. Хорошо, что не передали корабли немцам…»

В Париже Мадо многого не замечала: она жила в подполье. Здесь каждый день она сталкивалась с безразличными людьми. «Мы разведка, — говорил летом Люк, — армия далеко позади…» Подоспеет ли эта армия?.. Еще недавно Франс радовалась, когда люди в кафе или в вагоне заговаривали о Сталинграде. Теперь от таких разговоров ей становилось еще тяжелее. Там умирают, а молодой, рослый парень, продав бочонок вина и спрыснув сделку, шепчет: «Русские молодцы»… Они думают, что их кто-то освободит — большевики, дикторы Лондона, американцы, высадившиеся в Алжире, хитрый Дарлан, все равно кто. Даже самые смелые, те, что прячут ее на ночь, качают головой: «Зачем торопиться? Вы убьете боша, а они в ответ расстреляют сто. Идут большие бои в России. Союзники высадятся, если не теперь, так весной. Нужно ждать…» Это повторяют все: ждать, обязательно ждать!

Мадо обрадовалась, увидав Жозет. Это было в беленой комнате, похожей на келью: распятие, запах лаванды, щербатый стол. Жозет знала, что Мадо спешит, и сразу заговорила о деле:

— Скажи Раулю, что копями займемся. Сейчас подготовляем операцию на линии. Необходимо оружие. Смешно сказать, у нас десяток револьверов, это все. Каждый день можем нарваться… Когда ты увидишь Рауля?

— Завтра вечером. Если не опоздаю на поезд…

— Значит, в четверг или в пятницу будешь здесь. Тогда поговорим обо всем. Один только вопрос: ты видала Анри?

— Накануне отъезда из Парижа. Значит, месяц назад, немного больше… Он здоров, очень бодрый, говорил со мной так, что я приободрилась.

Уходя, Мадо сказала скороговоркой:

— Он говорил, что с Мими все хорошо…

Когда Франс сказала Раулю насчет автоматов, он засмеялся:

— Ты думаешь, что мы богаты? Четыре немецких — трофеи. Англичане сбрасывают только «AS», а те не дают.

Он помолчал, потом снова засмеялся:

— Попробуй с ними поговорить, может быть у тебя что-нибудь получится. Здесь есть один профессор литературы… Я плохой дипломат, потом меня знают, как непримиримого. А ты — парижанка, да и вид у тебя кроткий… С ними ничего нельзя знать — зависит от настроения.

Преподаватель литературы в местном лицее Жорж Рамель, с которым Франс должна была встретиться, до войны не интересовался политикой. Ему было двадцать девять лет, он женился перед самой войной и обожал свою жену. После капитуляции он помрачнел, избегал встреч с друзьями, не разговаривал даже с женой.

Однажды она ему сказала: «Неужели для тебя всего важнее престиж государства? Есть жизнь помимо этого…» Он ответил: «Ты не понимаешь. Мне безразлично, где границы, кто победит, это дело военных или политиков… Сейчас другое: немцы в Париже. Можно жить богато или бедно, но так жить не стоит…» Когда школьный товарищ предложил Рамелю вступить в организацию сопротивления, Рамель ни минуты не колебался. В группе «Жанна д'Арк» были разные люди: портной, который прежде шил костюмы Рамелю, два студента, журналист из католической газеты, молодая вдова офицера, погибшего в сороковом году, владелец текстильной фабрики, старый токарь, врач, нотариус. Рамель дважды участвовал в операциях: они принимали оружие, которое англичане сбрасывали на парашютах. Теперь жизнь казалась ему достойной.

Он встретился с Франс у зубного врача, который помогал группе «Жанна д'Арк». Рамель пришел с подвязанной щекой: после недавних арестов им было предложено соблюдать конспирацию. Франс изложила суть дела. Он сразу почувствовал к ней симпатию: что нас разделяет? Они делают то же, что мы. Теперь не выборы, люди умирают не по партийным спискам… Когда Франс замолкла, он сказал:

— Я поговорю с товарищами. Приходите завтра. Доктор принимает много больных, так что это безопасно… Здесь снова никого не будет.

В тот же вечер Рамель рассказал Надо о просьбе коммунистов.

— Это исключено, — ответил Надо. — У нас определенные директивы — не давать им оружия. Мы можем обмениваться информацией, сообщать о провокаторах, помогать прятаться, и только…

— Я не понимаю, зачем нам столько ручных пулеметов.

— Мы расходимся с ними в основном. Они занимаются мелкими операциями, убивают бошей, портят пути, недавно взорвали водокачку. Это только усиливает репрессии. Для коммунистов самое главное пропаганда. А мы смотрим на это с национальной точки зрения. Мы должны создать в подполье настоящую армию.

Когда союзники высадятся, у нас окажутся боевые единицы, хорошо вооруженные, с кадровыми офицерами.

Встретившись снова с Франс, Рамель сказал:

— К сожалению, это невозможно. Мы против преждевременных операций. Так думает наше руководство.

— Что же, по мнению вашего руководства, нужно делать?

— Накапливать силы, ждать.

Сколько раз Мадо слышала это «ждать»! Но тогда говорили малодушные люди, привязанные к сберегательной книжке, к зеркальному шкафу, к стакану аперитива. А этот… Ведь его могут сегодня взять, замучить в гестапо…

— Ждать чего?

— Высадки.

— Странная игра! Союзники ждут, пока русские не ослабят немцев, вы ждете, пока союзники не окажутся во Франции, обыкновенные люди ждут, пока вы не решитесь выступить. В итоге какой-нибудь Дюран из Виши, который вас не пускает на порог, окажется победителем…

Она нервничала, комкала перчатку. Рамель забыл о директивах; ему было неприятно, что этой женщине он должен казаться трусом.

— Если вы хотите знать мое мнение, я с ними не согласен. Сейчас легче стрелять, чем прятать оружие… Но не мне объяснять вам, что такое, дисциплина. Когда был советско-германский пакт, я считал, как многие другие, что коммунисты изменники. Я был неправ, признаю. У вас была своя тактика. Есть своя тактика и у людей, которые приказывают нам ждать. Один из моих коллег — коммунист, в начале войны ему предложили отречься. Я знал, что он во многом расходится с позицией ваших депутатов, но он мне сказал: «В бою не философствуют, а дерутся…» Его арестовали, не знаю, что с ним стало. Он тогда показался мне фанатиком. Я и в этом был неправ. Теперь я воюю и не хочу размышлять — правы те в Лондоне или не правы. Вы лучше меня понимаете, что такое верность…

Прощаясь, Мадо сказала:

— Обидно, что я не достала оружия. И за вас мне обидно…

Он крепко пожал ее руку:

— Желаю вам удачи.

Когда Франс рассказала Раулю о разговоре с Рамелем, он засмеялся:

— Значит, говорит о верности? Они верны себе, это правда… Боятся нас. Рамель не разбирается. Я тебя послал к нему, потому что он самый порядочный. У них есть один тип, Надо, бывший протеже Фландена. Тот прямо говорит: «К моменту победы мы должны быть сильнее коммунистов…» Скажи Полине, чтобы достали автоматы у немцев — это наши единственные оружейники. И узнай, продвигается ли с вольфрамом?..

Жозет, увидев ее, взволновалась:

— Сегодня ночью операция. Могут начать проверять… Я тебя отошлю к одной старушке, это над городом. Утром спустишься в Левалле, минуя все посты. В семь возле Левалле тебя будет ждать связная — я передам для Рауля результаты…

— Когда операция?

— В четыре.

— Рауль спрашивал о конях…

Франс едва плелась — далеко, крутой подъем, две ночи она не спала. Вечер был холодный, один из первых зимних вечеров. В маленьком доме старая крестьянка кипятила воду и что-то приговаривала, потом она накормила Франс и внучку, все говорила, говорила. Франс не понимала, что она говорит. Может быть, выжила из ума?

Франс пробовала уснуть и не могла; то и дело чиркала спичками, глядела на часы. Без четверти четыре она вышла из дому. Ночь была темная, где-то лаяла собака. Из долины донесся шум приближавшегося поезда, как будто рядом дышал простуженный человек. Потом раздался грохот. Старуха выбежала из дому, сказала: «Слава пресвятой Марии». Мадо улыбнулась: старуха все понимает… Неправда, что мы одни! Даже такая с нами… И Мадо стало сразу спокойно. Она, сидя, дремала: боялась, что проспит. А старуха разводила огонь и снова что-то бормотала.

Было еще темно, когда Франс начала спускаться. Не доходя перекрестка Левалле, она увидела девочку, иззябшую, с ленточкой в косичке. Девочка повторила пароль: «Я куплю на базаре ведро». Мадо не удержалась, погладила ее по голове. Девочка деловито сказала:

— Сто восемьдесят шесть бошей — эшелон отпускников. Все наши целы. Насчет вольфрама будет выполнено в начале декабря.

Она держала книжку, тетрадки — шла в школу. Из-за горы поднялось солнце, розовое и туманное, как в театре.

Мадо снова ехала. Мелькали голые деревья, лица пассажиров, названия станций. Она о чем-то думала и, усталая, не могла понять, о чем. Кажется, о судьбе…

Рауль сказал:

— Сто восемьдесят шесть? Здорово! А ты знаешь, немцы здесь засуетились, была облава, взяли Рамеля. Выспись, завтра придется поехать в Лион…

20

Огонь был такой, что Осип открыл рот, вытаращил глаза. Минаев, поглядев на него, хотел засмеяться, но не засмеялся. Потом Минаев говорил: «Да, это была музыка!.. Когда-нибудь скажут — концерт, симфония, Бетховен, все равно не забуду…» Но в ту минуту и Минаев ни о чем не думал. Даже порывы холодного ветра не доходили до сознания людей. Они жили томительным, раздирающим нутро ожиданием. А когда Минаев взбирался на крутой холм, была в нем такая воля, будто всю жизнь, с детских игр, с первой книги он только и ждал этой минуты. Слишком много было перед тем сухого горя, убитых друзей, черных сводок. Они и полюбили и возненавидели эту степь. Осип говорил: «Буду всю жизнь помнить», а однажды подумал — только бы потом не приснилось!.. Они не могли больше ни молчать, ни ругаться, ни надеяться. Сто с лишним дней… И вот пришло то, о чем они не смели мечтать, к чему готовились деловито, буднично, как к севу, к пуску домны, к трудным экзаменам. Было морозное утро, и только на верхушке кургана, вытерев рукавом лицо, Минаев почувствовал, что холодно, попросту холодно — не ему (ему, пожалуй, жарко), а вообще холодно — зима… Какая чепуха лезет в голову! При чем тут зима? Это наступление…

К этой минуте готовились миллионы людей. В тылу солдаты на занятиях каждый день штурмовали высоту, пересекали поле, залезали в ложбину. На заводах день и ночь исступленно работали женщины, измученные лишениями и одиночеством, бледные, как будто война выжала из них жизнь. Обессиленные машинисты под бомбами вели тяжелые составы. Были саперы, которые в тысячный раз репетировали те же жесты: перерезать проволоку, разминировать проходы. Подвозили бревна для будущих переправ. Обучали кудрявых регулировщиц для дорог, по которым еще спокойно ездили немцы. Подсчитывали ящики консервов, койки для раненых, цистерны с горючим. Еще не было снега, а уже выгружали валенки. Были тысячи карт; командующий фронтом, генерал, полковник Игнатов, Осип, все глядели на карты, где были отмечены дивизии, полки противника. Знали, кто на какой вышке — где итальянцы, румыны, немцы; знали, какие немцы — крепкие или потрепанные, эсэсовцы или запасные. Знали, что в итальянской дивизии «Равенна» солдаты говорят друг другу «Зачем мы сюда пришли?» и что семьдесят первая немецкая дивизия прибыла из Реймса. В разведотделе выписывали имена генералов рейхсвера, отмечали вторые эшелоны немцев, читали письма с кривыми готическими буквами, где лейтенант Шмидт сообщал своей супруге, что отпуска отменены. Редакции газет, фронтовых, армейских, дивизионных, готовили номера с призывами к «решающему удару». Поэты писали стихи, и наборщики в землянках или в грузовиках набирали все то же слово «н-а-с-т-у-п-л-е-н-и-е». Политработники читали бойцам дневники немецких палачей, говорили о ранах родины, проверяли сердца, как механик проверяет мотор. План был составлен, разобран на детали и снова собран. Высокий генерал с больной печенью, скрывая от других, что у него припадок, объезжал позиции. Полковник Игнатов говорил Осипу: «В шесть ноль-ноль». Сталин зрачками, расширенными бессонницей, впивался в карту, и перед ним вставали степь, курганы, балки — он знал эту землю наизусть. Нужно было предвидеть и то, чего нельзя было предвидеть, — что наши танкисты найдут в Тацинской вражеские самолеты и что эти самолеты придется потом сжечь, что одни немецкие генералы будут за своевременный отход, а другие против, что у Манштейна окажется много танков, но в последнюю минуту он проявит себя педантом; нужно было предвидеть и мастерство противника и возможность с его стороны ошибок, все, вплоть до поздних дождей, до раннего ледостава, до влияния луны, оплошности, случая.

Пока шла эта упорная, долгая подготовка, батальон, которым теперь командовал Осип, стоял под ураганным огнем, отбивал атаки немцев, пытался контратаковать, чтобы не попятиться, истекал кровью — немного осталось из тех, кто в знойный августовский день впервые с тоской взглянул на эти безрадостные места. Здесь похоронен старший лейтенант Зарубин, которого Минаев прозвал «мистером» за медлительность, Зарубин погиб при контратаке. Здесь могилы бронебойщика Шаповалова, Загвоздева, Магарадзе, Бутенко, Бродского, многих других. «Проклятый курган», повторяет Минаев.

Все было готово, и все началось именно тогда, когда должно было начаться. А для бойцов батальона это началось с первого дзота, в котором бурно ругался бывший парикмахер сочинского санатория, разведчик Любимов, убив прикладом двух немцев. Когда Минаев потом сказал — на этот раз серьезно: «Действительно историческая минута», Любимов махнул рукой и отвернулся — легко поминать историю, когда она далеко, а здесь не до нее.

Полковник Игнатов считал Осипа превосходным командиром. Ему нравилось, что майор Альпер не горячится, не вешает нос, всегда ровный. Полковник как-то подумал: жить с таким скука, повесишься, а воюет хорошо… Осип воевал, как прежде работал, — сухо и страстно, — тот же завод, только обидно, что приходится разрушать… То, что порой называют «романтикой войны» — азарт игры, увлечение опасностью, непривычное существование — переходы, костры, палатки в лесу, жизнь без жены, без женщин, с постоянной, как зуд несносной, тоской по женщине, с трогательными письмами и грубыми словечками, все это было чуждо Осипу. Он мечтал о дне, когда война кончится, можно будет работать, строить, налаживать; тосковал о семейной жизни; восторгался Раей, но, глядя на фотографию, которую она прислала, вздыхал — и такая воюет, вот что наделали немцы: думал о том, как трудно маме с Аленькой в эвакуации (Рая написала, что они в Узбекистане); ненавидел немцев и за то, что они омрачили детскую жизнь — оставили Алю на год, может быть на годы без матери. В его сознании война была отвратительной болезнью, которую организм народа должен победить. Может быть, именно поэтому Осип так подружился с бойцами, которые, как он, тосковали по семьям, ненавидели немцев за сожженные дома, за убитых ни в чем неповинных людей, за развороченную жизнь. Бойцы говорили о командире: «понимает»… В первые месяцы войны Осип спрашивал себя: доходчиво ли я говорю, может быть, «по-газетному» (Рая смеялась), вдруг не хватает чувства?.. А ведь тогда он еще был комиссаром… Теперь он об этом не думал, он чувствовал то же, что все.

Наступать тяжело; говорят, что правее легче — там румыны. А здесь немцы, и немцы отчаянно сопротивляются. Наступают медленно. Много жертв. Люди усталые, угрюмые. Но где-то внутри копошится надежда: кажется, теперь всерьез… Минаев то ворчит «три хутора взяли и радуемся, а у них без малого вся Европа», то впадает в раж — «теперь покатятся, самое трудное толкнуть»…

Минаев — все тот же, уверяет, будто «немцы румын нарочно бросили — им не до музыки», смеется над сообщениями о войне в Африке — «у алжирского бея давно шишка». Потом появляется неизменный «доктор Геббельс». Собачонка уцелела, не отходит ни на шаг от Минаева — под огнем ползет, Минаев важно говорит — «по-пластунски»…

— Ну, что, доктор Геббельс, ваши желания исполнились — наступаем, только в другую сторону…

«Доктор Геббельс» лает.

Через несколько дней стало легче: румыны. Минаев раздавал записочки: столько-то скрипачей направляются в плен — не посылать же с ними бойцов! Румыны бодро шагали в тыл, и Минаев восхищался:

— Ты посмотри — веселые, спешат, как на свадьбу…

Но вот сорок немцев во главе с лейтенантом подняли руки. Нечто новое… Впрочем, нет времени задумываться над поведением фрицев. В седьмом отделе займутся, там обожают психоанализ…

Станция. Сотни вагонов — немецкие, французские, бельгийские, польские, чешские — бледные львы, короны, трехцветные кокарды и черный новенький орел. Вся Европа прикатила в эту неприветную степь… Машины разных марок; водители облепили их, как муравьи, — раскулачивают. Из армейской газеты примчались за бумагой и пока что раскопали два ящика с французским вином. Солдаты едят сардинки, спаржу, шоколад, меняются зажигалками, трубками. Расплющенные танки. Пушка — хотела выстрелить и не успела. А мертвый немец смотрит одним уцелевшим глазом на длинную дорогу, и глаз слезится.

— Чорт знает что! Поехал на КП, а Игнатова уже нет…

Осип усмехается, сколько раз он говорил это летом. Но тогда удирали… А теперь хорошо. Даже беспорядок радует: все двинулось с места, зашагало, завертелось…

Почты долго не будет…

Минаев перечитывает давнее письмо матери, говорит Осипу:

— Мамуля все время что-то изобретает. Теперь у нее пышный проект: посадить Гитлера в клетку и возить по всем странам. Представляю, какой был бы эффект, если напечатать в Англии. Сейчас же учредят «Общество покровительства Гитлеру». А мамуля у меня энергичная…

Осип успел написать Рае:

«У нас все замечательно, скоро узнаешь из газет… Я здоров, как никогда, только волнуюсь, что у тебя? Раечка, я никогда не умел тебе сказать о самом главном, абсолютно неспособен сформулировать, но ты поверь без слов, я тебя не забываю ни на минуту, даже когда думаю совсем о другом. Тревожно, как маме и Аленьке, говорят, что там для непривычных тяжелый климат, и не знаю, как они обеспечены продовольствием? Перешли мне письма мамы. Я тебя горячо обнимаю, дорогой мой сержант!»

Осипа вызвал Игнатов:

— Нужно получше закрепиться. Фрицы попробуют выбраться, ничего другого им не остается…

Он сказал ординарцу, чтобы тот принес шампанское.

— Трофейное, из Франции… Никогда еще не пил, попробуем… Есть за что выпить… Генерал сказал, что сегодня передадут в «Последний час». Обстановка интересная…

Он начал показывать на карте: «Вот тебе и подкова…»

Когда Осип вернулся в батальон, Минаев ахнул:

— Где ты водку достал?

— Какую водку? Шампанское, стакан, да это, как лимонад… Но ты понимаешь, что случилось? Окружили!

— Я тебе говорю, что ты пьян. Что ты несешь? Какое «окружили», когда они вчера на семь километров отошли?..

— Ничего ты не понимаешь. Их окружили. Погоди, не этих — всех, всю сталинградскую группировку. Абсолютно точно. Я опомниться не могу…

Обычно спокойный, суховатый, он порывисто обнял Минаева. А Минаев смеялся от счастья и говорил:

— В общем мамуля права, мы его посадим в клетку…

21

Последние недели казались Луи яркими и бессвязными, как обрывки сна, когда просыпаешься среди ночи: парад на аэродроме, иранский генерал, жирный и пышный, который говорил «я обожаю Фоли-бержер», красавицы, похожие на миниатюры в «Корбей», горы, потом море с льдинами, русский офицер в меховой шапке… Странно подумать, что еще недавно он был в Лондоне…

Накануне отъезда майор Девис сказал ему:

— Сталинград доживает последние дни. Но я не пессимист, зима помешает немцам развить успех. Вчерашние сообщения меняют все. Ясно, что мы не ограничимся Северной Африкой. Весной начнутся операции, может быть, на Балканах… Жалко, что вы уезжаете. Но, конечно, Россия сейчас притягивает, я понимаю…

На Луи смотрели с двойным чувством — восхищения и жалости: он уезжал навстречу смерти. А Лондон еще переживал радость возвращенной жизни; был особенно приятен послеобеденный чай, особенно милы скромные семейные праздники. Только понаехавшие американцы, у которых было много денег, сигарет, шоколада и еще больше бурной жизнерадостности, которые ходили под ручку с бледными пастелевыми англичанками, напоминали о том, что война не кончена, впереди много горя. Луи без сожаления, расстался с городом, который был ему дорог в зиму воздушных боев, — теперь он чувствовал себя здесь чужим.

В Раяке ему сразу выложили новости: американцы договорились с Дарланом. Чорт знает что! Опять проклятая политика. Они воюют, как будто это покер, ничего нельзя понять. А если придется умереть, хочется умереть за что-то простое, постоянное. Рассказывают, что в Алжире люди, которых арестовали при Петэне, по-прежнему сидят. Пожалуй, скоро мы окажемся дезертирами, а в герои произведут полицейских!

Встреча с новыми товарищами, лихорадочные сборы, леопарды Нормандии на груди, споры о том, какие истребители лучше — советские или американские, — все это заслонило и Дарлана, и мысли о будущем.

Неподалеку от французского аэродрома находилась американская база. Летчики пригласили на ужин американцев. Возле Луи сидел гигант с наивными молочными глазами младенца, лейтенант Джеффер. Вначале он стеснял Луи своими манерами: облокотившись, чуть ли не лег на стол, пускал дым прямо в глаза соседям, каждую фразу перебивал восклицанием «о!». Потом Луи подумал: «Зато говорит, что думает, ведь из англичан слова не вытянешь…» К концу вечера все подвыпили: стало шумно.

— Среди французов много очень храбрых, — говорил Джеффер. — Понятно — у вас были Наполеон и Лаффайет. Но признайте, что вы отстали. Нельзя на «девуатине» сбить «мессера». Англичане были лучше подготовлены, но они тоже отстали. Жалко, что вы не были в Америке, — это действительно Новый Свет.

Луи рассердился:

— Когда началась война, у англичан ничего не было. Они взялись за дело после нашего разгрома. А вы вообще еще не воевали… Я не понимаю — чем вы хвастаете? Если англичане умнее нас на Ламанш, то вы — на целый океан…

Джеффер не понял, Луи повторил, тогда Джеффер очень громко засмеялся:

— О! У вас чисто американский юмор.

Его смех еще больше разозлил Луи.

— А то, что вы сторговались с Дарланом, это тоже американский юмор?

— Я в этом мало что понимаю, — ответил Джеффер. — Это политика, а меня до войны интересовали моя работа, кино и бокс. Но что тут плохого? Майор говорил, что это соглашение спасло жизнь многим американцам. Мы не русские, у нас никто не хочет зря умирать…

— А русские, по-вашему, хотят?

— О! Русские — герои, это все знают. Но у нас другое отношение к жизни… Я читал в газете, что один русский летчик врезался в немецкий бомбардировщик. Это эффектно для фильма. Но я этого не понимаю…

— Должно быть, не знаете, что такое беда. Французам теперь легче понять русских, чем вас…

— Я видел одного русского. Он просидел у нас два дня — погода была нелетная. Очень симпатичный, я ему хотел подарить зажигалку, но он не курил…

— Вы думаете, ему не хочется жить, как вам? Хорошо, доллар выше и рубля и франка. А жизнь русского или француза?..

Луи увидел, что Джеффер его не слушает. Американец сказал:

— О! Вы очень красиво говорите. Все французы красиво говорят… Вы увидите, что американцы скоро освободят Францию… Я хочу вам подарить зажигалку, это последняя система…

Луи кажется, что все это было очень давно. Он идет по улице русского города. Падает снег; белые птицы носятся над миром, задумчивые и тихие, опускаются на голову, на плечи, на ресницы. Здесь лица другие — горестные. Наверно, родные на фронте… Странный город: большой дом, а рядом деревянная лачуга, мало магазинов, нет кафе, люди часто идут по мостовой…

— Луи, ты понимаешь их буквы?

— Нет. И когда говорят, ничего не понимаю. Но чувствуется, что они воюют… Интересно, попадем ли мы в Сталинград? Чтобы освоить машины, нужно несколько месяцев… Здесь все непохожее. Сигареты с картоном, водку пьют не после обеда, а до… Я уже записал двадцать слов, буду учиться… Рене, мы неделю без газет, ничего не знаем…

Вечером они стояли у репродуктора. Понятно только одно слово «Сталинград».

Луи спрашивает переводчика:

— Держится?

Переводчик объясняет:

— Передавали «В последний час»: результаты наступления. Убили девяносто пять тысяч и семьдесят две тысячи взяли в плен. Окружили немецкую армию…

— Где?

— В Сталинграде.

Луи бежит к Рене:

— Слыхал? Бошей окружили! Рене, это начало… За Париж, за Тулон, за все…

Он стоит и смеется. Кажется, что я вижу клочок синего неба, солнце над Францией. Они думают, что я пьян… Я не пил водки, но я пьян… Скоро и мы будем в бою… Они дают нам «яки». Майор сказал, что это замечательные машины… Только бы поскорее!.. Жалко, что нельзя послать несколько телеграмм. Майору Девису в Лондон: «Сталинград повернулся иначе…» Конечно, он знает, но хотелось бы под этим подписаться… Я там не был, но я француз. Франция, могила мамы, большой ясень с редкими листьями на синем небе. И боши… Написать Джефферу: спасибо за зажигалку, сигареты с картоном мне не нравятся, зато здесь воюют, и знаете, Джеффер, русские умеют не только умирать, они умеют бить бошей… И еще — какой-нибудь незнакомой девушке в Париж или в Тур, или в маленькую деревню, в Бекон-сюр-Брюер: милая, мы вернемся отсюда, из холодной России, с победой… Я, кажется, действительно пьян, но я ничего не пил. Окружили бошей!.. Не все же им окружать… Как хорошо, что я здесь!..

Несколько дней спустя французские летчики были в цирке; они аплодировали и эквилибристу, и усталой худой наезднице, и невеселому клоуну. В антракте их обступили, спрашивали: «англичане?» Они отвечали: «франсуз».

К Луи подошла немолодая женщина и протянула ему платочек. Он растерялся, не знал, что делать. Его выручил переводчик. Женщина сказала:

— Я читала Золя… У меня сын — летчик. Как вы… Возьмите это на память…

Луи хотелось ее поцеловать, но он не посмел. Он только держал на своей широкой ладони маленький платочек, как бабочку, боясь смять, и повторял «спасибо». Она похожа на маму…

— Рене, здесь очень холодно, но, знаешь, я еще не чувствовал такого тепла…

Они шли по пустой, темной улице, а тихий снег все падал и падал.

22

Келлер мылил кисточкой щеки и думал: никто меня не узнал бы, ни Герта, ни Мими. За три месяца я постарел на двадцать лет. Когда мне исполнилось тридцать четыре года, я сказал Вилли, что это — половина жизни, я не думал тогда, что конец так близко… Нужно оглянуться назад, осознать прошлое…

Но Келлер не мог сосредоточиться. Он давно не брился, порезал подбородок, почему-то подумал: хорошо бы заполучить осколок снаряда в зад… И сразу вспомнил: это не спасет, они в котле, раньше раненых вывозили на «юнкерсах», а теперь эвакуируют только старших офицеров. Значит, конец… Последние годы были пестрыми, шумными: война, Мими, Лотта, та рыженькая в Харькове, попойки, шалости с мальчишками вроде Вилли — щенка зачем-то повесил… Время задуматься… Но он снова отвлекся: унтер-офицер Штельбрехт получил хлеб на Круммера и Грюна, а их утром убили. Штельбрехт спрятал хлеб в сумку. Сейчас он пошел к обер-лейтенанту… Никогда в жизни я не воровал, даже ребенком не брал в буфете конфеты. Но чертовски хочется жрать! Ведь это несправедливо — почему четыреста пятьдесят граммов Штельбрехту? Я слабее его… Пусть подозревает, доказать все равно не сможет. Келлер пошарил в мешке, хлеба не оказалось. Подлец сразу съел. Келлер вдруг рассмеялся — вот тема для рассказа: антрополог, о котором профессор Боргардт сказал: «это одна из надежд нашей науки», совершает неудачную попытку кражи, соблазненный кусочком хлеба… Когда я должен был попросить взаймы у шурина триста марок, я неделю высчитывал, смогу ли отдать в срок. Вся наша цивилизация — это лак, мигом слезает… Мне так хочется есть, что я готов задушить человека, лишь бы достать кусок хлеба.

Два месяца они мучаются в этом проклятом котле. Сначала никто не знал; может быть, генералы знали, но обер-лейтенант Краузе не был осведомлен, он отправил Феглера в отпуск, тот вернулся с криком: «Поздравляю! Оказывается, мы в настоящем котле». Многие ему не поверили: мы окружили русских, при чем тут котел?.. Но Феглер оказался прав.

Обер-лейтенант Краузе, говоря с Келлером, подчеркивал, что перед ним не просто унтер-офицер, а доцент Гейдельбергского университета. Келлер не был болтлив, и Краузе иногда говорил ему то, чего не сказал бы другим. Еще в начале декабря обер-лейтенант рассказал Келлеру, что «командир дивизии настаивает на отходе к Ростову»; многие генералы придерживаются того же мнения; но имеются среди офицеров сторонники «защиты Сталинграда во что бы то ни стало» (Краузе добавил: «это партийные фанатики, люди в военном отношении неграмотные»). Келлер растерялся; сильнее всего на него подействовала откровенность обер-лейтенанта, который не побоялся осудить «партийных фанатиков». Так выражались скептики в тридцать третьем; а потом, если даже приходили в голову подобные мысли, ими делились только с женой, да и то шопотом… Ясно, что дела плохи, если у такого Краузе развязался язык… С августа мы штурмовали Сталинград; недавно был приказ — уничтожить последние очаги сопротивления. И вдруг перемена декораций: оказывается, мы — «защитники Сталинграда». Ничего не понимаю…

Мало что изменилось в повседневной жизни. Тот же несносный грохот артиллерии, те же бои за дом или за окоп, те же детские непристойности Вилли, бахвальство Вергау, причитания Шмидта. Кормили плохо, но все-таки кормили. Феглер рассказал, что румынские кавалеристы стали пехотинцами — лошади пошли на солдатское довольствие. Гуляш из конины пользовался успехом. Вергау лопал и кричал: «Я бы румын перебил! Когда организовываешь свинью или гуся, они тут как туг, а нужно отбить „ивана“, их не найдешь…»

Краузе объявил: есть приказ фюрера — держаться наперекор всему. Огромная армия с танками под командой фон Манштейна спешит на выручку осажденного гарнизона.

Прошло еще две недели. Феглера убил русский снайпер. Наступили холода. Снова уменьшили хлебный рацион. Люди слабели, замерзали. Обер-лейтенант Краузе повторял: «Скоро придет помощь». А оставшись наедине с Келлером, он сказал: «Танки фон Маншгейна застряли. Мы должны были выйти навстречу, но получилась неувязка… Есть новоиспеченные авторитеты, которые умеют только кричать… Теперь остается одно: держаться. На карту поставлена немецкая честь. А сочельник у нас невеселый…»

По случаю рождества выдали фунт хлеба, консервы, немного рома. Келлеру было очень грустно; он настолько ослаб, что захмелел от первого глотка. Хотелось уюта, ласки. А русские били именно по их кварталу. Негодяи — не считаются с праздником!.. Келлер вспомнил елку, обсыпанную блестками, Рудди прижимает к груди деревянный карабин… Герта задолго готовилась к этому дню, выбирала гуся пожирнее, пекла пирог с миндалем и цукатами… Ему казалось, что он сыт, а он не может спокойно думать о еде… Неужели человек просто животное?.. Даже в такой вечер я не могу приподняться!.. Он заставил себя вспомнить Герту; почему-то она предстала перед ним такой, какой была, когда они познакомились — слабой и доверчивой. Она вздыхала, когда он ее обнимал. Он спрашивал: «Я тебя чем-нибудь обидел?» Она отвечала: «Нет. Это от счастья…» Милая Герта, больше он ее не увидит!.. И Келлер высморкался — слезы пошли через нос. Он не мог уснуть — так остро, так напряженно жалел себя.

Все раскисли, утешал себя Келлер. Это от плохого питания. Разве можно держать взрослого мужчину на рационе воробья? Вергау считался в роте самым стойким, выносил легко переходы, не трусил, не жаловался на холод. Его уважали, хотя некоторых он смущал своей грубостью. Кажется, не было города, где он кого-нибудь не убил бы, не только евреев или коммунистов, это понятно, а обыкновенных жителей… В Харькове он повесил на балконе женщину, кричал «это бандитка», потом признался: «Она спрятала под половицей золотые часики, я из-за нее вспотел». Теперь Вергау не узнать, он все время хнычет: «Почему я должен так страдать? Что я сделал плохого? У меня, кажется, все кишки переворачиваются»… Шмидт всем показывает истлевшую бумажку: «7 января 1678 года ко мне грешному явилась пресвятая Доротея и сказала, что того, кто сие перепишет, трижды повторит „Отче наш“ и подаст милостыню страннику, всемогущий Спаситель оградит от огня, холода, голода и сотрясения внутренностей»… Келлер назвал Шмидта «ослом», но на всякий случай переписал заклинание, прочитал трижды «Отче наш» и подумал: от милостыни я бы сам теперь не отказался… Шмидт вздыхает: «Зачем мы сюда пришли?..» Все говорят, что второго такого дурака не найти даже в Баварии (он в роте единственный баварец). И все-таки Келлер спрашивает себя, как Шмидт: зачем я здесь?..

Пошли слухи, что русские предъявили ультиматум, обещали всем, кто сдастся, пощаду. Келлер осмелился спросить обер-лейтенанта, правда ли это. Краузе ответил:

— Я тоже слышал… Не думайте, что меня посвящают в тайны богов.

— И вы считаете, что есть шансы?..

— Нет. Перед нами не французы, не англичане. Русским нельзя сдаться. Было слишком много… — Он задумался, подыскивая выражение. — Я хочу сказать, что война приняла слишком резкий характер.

Ночью Вилли шептал Келлеру:

— Я больше не могу. Будь я смелее, высунулся бы — пусть «иван» убьет. Генералу легко умереть, он свое пожил. Да он и не страдает, еды у него достаточно, блиндаж — никакой снаряд не пробьет… А я даже не пожил. Мне девятнадцать лет… Почему я должен умереть?.. Говорят, что русские предложили сдаться…

— Ничего из этого не выйдет. Обещают, а потом убьют…

— Почему?

— Азиаты. Это у них в крови… Потом, они очень озлоблены. Я сейчас вспомнил, как Вергау в Миллерове повесил троих…

— Я никого не вешал, — поспешно сказал Вилли. — Я только два раза снялся возле виселицы, но это просто шутка…

— Передо мной нечего оправдываться, я не «иван»…

Келлер подумал: как хорошо было в Дижоне! Впрочем, кто знает, что сделали бы с нами французы, попади мы к ним в лапы?.. Мими отлупили только за то, что она встречалась со мной. А профессор Дюма?.. Злой старикашка, такой может зарезать… Может быть, есть доля нашей вины. Как-никак, мы к ним пришли, это всегда неприятно… Порой наши бывали грубоваты. Я ничего плохого не делал, раз-другой поскандалил после выпивки, но это не в счет… Они нас не любят. Нас вообще не любят — завидуют и боятся… Однако я не поручусь, что Вергау вел себя хорошо во Франции, не знаю, он не был в нашем полку. А в России он взял чересчур высокую ноту… Я лично не убил ни одного гражданского. Приходилось быть резким, русским не скажешь «пожалуйста» или «простите», это не в нравах… Правда, та девушка не хотела итти, я ее приволок. Но разве это преступление? Когда мужчина долго лишен женского общества, он не считается с правилами светского тона. Я ей, кстати, ничего плохого не сделал, она плакала потому, что все русские с придурью, достаточно прочитать Достоевского… Другое дело Вергау или Феглер, эти перегибали… Но нельзя их винить… Обер-лейтенант скорее мягкий человек, не фанатик, но даже он повесил несколько бандитов, одну девушку… Русские нас сразу восстановили против себя — не хотят примириться с положением… А в общем Краузе прав — теперь нужно держаться, другого выхода нет.

Утром они узнали, что Вергау ночью перебежал к русским. Обер-лейтенант сказал: «Он мне всегда казался палачом, а не солдатом…» Вилли ругался: «Этот подлец перехитрил всех…»

Почему мы так раскисли, думал Келлер. Два месяца назад русские были в ужасном положении, они удержались. Только сумасшедший скажет, что русские храбрее. Трусы есть повсюду, дело не в этом… Русские были у себя, они защищали свой город. Фюрер нас называет «защитниками Сталинграда». А по-моему, это не звучит. Зачем мне защищать развалины русского города? Шмидт прав, голова кружится, когда подумаешь, куда мы зашли. Летом это меня радовало: чуть ли не Азия, вербблюды, экзотика. А теперь мне страшно. Умереть всюду страшно, а особенно когда ты далеко от дома…

Это было ровно десять лет назад, в январе тридцать третьего. Келлер шел с Мюллерсом из университета. Было очень холодно. Они говорили о лекции профессора Боргардта. Потом Мюллере вдруг остановился и тихо сказал: «Вы не думаете, что Гитлер сумасшедший? Я слышал его речь, типичный параноик…» Келлер ответил: «Не знаю… Но вы этого никому не говорите…» Да, тогда, я тоже сомневался. Правда, я никогда не говорил так резко, как Мюллере, но все-таки я сомневался. Потом я поверил, что фюрер — гений. Все поверили. Да и как было не верить: он вел нас от победы к победе. А может быть, прав Мюллере?.. Пригнать всю молодежь Германии в этот ад и бросить… Ужасно, что я начинаю рассуждать, как в большевистских листовках. Может быть, через час меня не будет, я изменяю перед смертью. Это отвратительно!.. Но за что я должен умереть? Не знаю… Ничего не знаю.

Пришел унтер-офицер Штельбрехт с хлебом. Он протянул ломоть Келлеру, сказал:

— Обер-лейтенанта Краузе убили. Он высунулся из траншеи…

Келлер не ответил; он выхватил кусок из руки Штельбрехта, и было столько звериного в его глазах, в скрюченных пальцах, что Штельбрехт выругался: «Бешеная крыса!..» А Келлер, проглотив хлеб, закрыл глаза и снова стал думать — пусть крыса, мне все равно, но за что я умираю?..

23

Сергей обрадовался, узнав, что ордена вручать будет генерал-майор Петряков. Несколько раз Сергей видел генерала на переправе, но время было горячее, и он не успел разглядеть человека, о котором много слышал; запомнилось только, что генерал небольшого роста и прихрамывает.

О смелости и спокойствии Петрякова рассказывали удивительные истории. Майор Шилейко однажды докладывал генералу. Разорвалась мина, Петрякова засыпало, он встал, отряхнулся и сказал майору: «Работать мешают…» Шилейко потом рассказывал: «У меня в глазах все вертится, а он говорит — засечь батарею…»

Генерал Петряков походил на пожилого агронома или сельского врача; добродушное, несколько расплывчатое лицо; плохо пригнанные очки неизменно сползают на мясистый кончик носа; тихий, ровный голос. Полковник Румянцев спросил его: «Илья Васильевич, как это вы никогда не сердитесь? Я вот ни разу не слышал, чтобы накричали…» Петряков улыбнулся: «Дома, бывало, выйду из себя… А здесь нельзя — и без того шумно, не перекричишь. Если тихо сказать, лучше действует…»

Петряков был сыном столяра-краснодеревца; в детстве он мечтал стать скульптором, а когда началась гражданская война, пошел бить Деникина и остался в армии. Он учился долго, упорно, к науке относился благоговейно. Его жене, учительнице, страсть мужа к военному делу оставалась непонятной. Еще в первый год совместной жизни она его спросила: «Неужели ты любишь войну?» Он поправил очки и с тем стесненным видом, который у него бывал, когда он думал о чем-нибудь важном, ответил: «Нет, Танюша, не люблю, с трудом представляю, что человек может это любить… Но чем наша армия сильнее, тем меньше риска войны. Люди у нас крепкие, а знаний не хватает, я это на себе чувствую…»

Для того чтобы попасть к генералу, Сергею пришлось дважды перейти Волгу. Он смутно думал о пережитом; там, подо льдом — ночи октября, затонувшие баржи, друзья, оборона… Неужели все это позади?.. Он как-то не успел осознать перемену. Еще недавно они гадали — продержатся ли до завтра, ползли немецкие танки, нельзя было высунуться. А теперь немцы зарылись, прячутся. Фронт ушел далеко на запад. Фрицы повсюду, их много, но их уже нет. И в словах «правый берег» больше нет того смысла, который сто дней определял жизнь Сергея. Все стало другим.

Генерал Петряков улыбнулся:

— Наградили капитана Влахова, а орден вручаю майору. Полагаю, не ошибка, а логика событий.

Сергей получил «Красное Знамя», лейтенант Василенко «Ленина». Генерал их поздравил. Они дошли до КП. Был морозный солнечный день. Снег сердобольно прикрыл истерзанную землю. Петряков сказал:

— Вы здесь с начала? Какой был город!.. Придется все строить заново. У вас какая специальность, товарищ майор?

— Мосты.

— Будет работа… Наверно, ни одного моста не осталось. Я на Немане начал войну. Сколько я повидал этих мостов!.. Строили, строили, а потом… Слушайте, вы понимаете, что стало с немцами? Я вот не понимаю. Вчера привели пленного, — майор, человек начитанный, а рассуждает, как дикарь. Какие у них были университеты, библиотеки!.. Пришли к нам, все уничтожили, а теперь залезли под землю и гложут лошадиные кости. Троглодиты!..

Василенко до войны был учителем; он сказал:

— Это, товарищ генерал, вопрос воспитания…

— Правильно. Мы, военные, только учимся воевать. Да и роль наша ограниченная: чтобы сделать хорошего солдата, нужен человек, а человека не мы делаем, это с раннего детства… В начале войны мы воевали плохо, не секрет… Если удержались, это потому, что солдат соображал… Я говорю о самом трудном: о сознании…

Петряков снова посмотрел на развалины домов, и Сергей увидел, что у генерала добрые грустные глаза.

Эти глаза Сергей вспоминал потом, возвращаясь к себе. Удивительно — военный, а говорил о том, что будет после войны. Вряд ли немецкий генерал может так рассуждать. Два мира… Впервые в жизни Сергею захотелось писать. Об этом в письме или в статье не расскажешь, эпопея, роман… Он рассмеялся — нашелся писатель! Да я не умею и маме как следует описать… В армейской газете, наверно, есть писатели, рассказывали, что приезжал Симонов, Гроссман писал в «Красной Звезде», я его видел на переправе. Может быть, напишут… Только трудно — нужно большое спокойствие. А будет ли это спокойствие?.. Страшно, что могут забыть, одно заслонит другое, я уж сам многого не помню… Как мы пришли с Зониным. В августе… Зонин говорил: «Попали мы с тобой в историю…» Да, это печальная история, кто ее пережил, у того глаза, как у Петрякова. Трескотни из этого не сделаешь… Прекрасная история! Если описать, будут зачитываться и через сто лет — как сын пастуха сидел на школьной скамье, открывал звезды, корни, числа, потом строил мост через Дон или работал на «Красном Октябре», потом защищал этот новый мир, хрупкий и вечный, защищал здесь — на пятачке земли — и умер, и лежит где-то под развалинами…

Петряков рассказал Сергею про ультиматум. Немцы не сдавались, приходилось их выбивать. Пришел Рашевский:

— Какая глупость — Левина убило… Балашкин фрицев прижал, вот они и бьют из минометов… Дурацкая случайность! Жалко — хороший врач был, он мне ногу спас…

Сергей помрачнел — ему нравился Левин. И потом действительно глупо — выжить все эти месяцы и погибнуть в самом конце… А может быть, это только кажется, что глупо? Сын Левина погиб давно, когда немцы еще лезли. Почему тогда не глупо?.. Левин читал стихи сына про Волгу, что река, как горе. Река стала. А Левин умер. Умрет кто-нибудь и в самую последнюю минуту… Левин как будто чувствовал, когда я был у него, говорил: «Дела идут замечательно. Я думаю, это поворотный пункт», помолчал и добавил: «Сын здесь погиб, брат при отступлении, жену немцы, наверно, убили, она осталась в Днепропетровске, не понимаю — как это я уцелел?..»

Последние дни были очень громкими: немцев выкуривали из развалин, подрывали подвалы, разворачивали траншеи. Не умолкали «катюши», минометы. Над заснеженными обломками домов стоял черный дым. Грохот был такой, что Шуляпов говорил: «Чорт чорта матом кроет…»

И вдруг наступила тишина; была она такой непривычной, что Сергей растерялся. Конечно, выпадали и прежде тихие часы, все же тогда раздавались ружейные выстрелы, где-то вдалеке стучал пулемет, ветер доносил раскаты орудий. А теперь тишина была плотной, густой. Сталинград сразу оказался глубоким тылом. Тишина оглушала, весила, не давала уснуть.

Сергей шел по улице. Ни одного целого дома… Здесь было «хозяйство» Балашкина. Два месяца дрались за эту улицу… Трупы, шлемы, фляжки, щебень, проволока…

Он встретил много немцев; некоторых вели под конвоем, другие бродили, не зная, где согреться. Они вылезали из-под земли, шли, пошатываясь — от голода, от острого холодного воздуха, который после духоты ударял в голову, от страха. Город казался заселенным серо-зелеными тенями.

Сергей глядел на них без ненависти и без жалости. Еще немцы стояли в глуби России, еще они правили Европой, но сейчас, среди внезапной тишины в Сталинграде, который, мертвый, победил, они уже казались не людьми, а призраками.

— Ты мог себе представить, что будет так тихо? — спросил Сергей майора Шилейко.

Майор любил поспорить; когда говорили, что такого обстрела или такой бомбежки еще не было, он обязательно отвечал: «Я почище видел…» На этот раз он не стал спорить, ответил:

— Просто неслыханно…

Он сидел в своей «пещере» и улыбался; даже патефон молчал. У телефона, как всегда, дежурила маленькая связистка Варя. Шилейко показал на нее пальцем и снова улыбнулся — Варя спала. Впервые она уснула спокойно: телефон перестал быть судьбой — загудит, и покажутся немецкие танки или полезут автоматчики… Варя была щуплой, бледной, с умными грустными глазами. Майор как-то рассказал Сергею, что она студентка, родители и младший брат умерли в Ленинграде от голода. Сергей посмотрел на спящую девушку и тоже улыбнулся:

— Пускай выспится…

Сергей написал Вале:

«Ты должна знать, как я тебя люблю! Не ревнуй ни к прошлому, ни к тому, что может померещиться тебе или мне. Я неверный в снах, а в жизни иначе. Мы все теперь живем ужасно просто и тяжело. Так бы любить — просто и тяжело! У нас сегодня большой день, и первое, что мне захотелось, — написать тебе о том, как будет, когда кончится война. Две недели назад я впервые над этим задумался, вернее на эти мысли меня навел генерал. Я стараюсь себе представить, как повсюду наступит тишина. Помнишь, я писал тебе про Воронова? Он говорил перед тем, как погиб, что придется снова строить мост через Дон, предвидел наступление. Я сейчас думаю о мостах, которые мы будем строить потом. Может быть, рано размечтался, война далеко не кончена. Думаю и о нашей встрече. Твоя любовь — это мне мост к новой, второй жизни. Прости, что пишу путано, тебе покажется странным, но я одурел от тишины. Будь здорова и обо мне не беспокойся — теперь все пойдет легче».

У костра сидели бойцы. Шуляпов, запинаясь, читал:

«Пущено третьего января. Добрый день или добрый вечер, дорогой Ванюша! Сообщаю тебе первым делом, что я жива и здорова и того желаю тебе, а Митя геройски погиб. Когда пришло извещение, отец ничего не сказал, я убивалась, а он молчал и вечером слег, говорит, не могу двинуться…»

Шуляпов закашлялся от дыма, отошел в сторону.

К огню протягивали застывшие ноги, руки. Стемнело. Какой-то стрелок рассказывал:

— Я видел, как генералы вылезли. Держат руки вверх. Смирные… Переводчик потом рассказывал, что один генерал сердитый, как топнет ногой, кричит — бритву у него забрали, боялись — зарежется, а он побриться желает. Зачем ему резаться? Он довольный…

Все добродушно засмеялись.

— Гад! — выругался Шуляпов. — Теперь он довольный. А сколько он людей загубил?

Потом все замолкли, наслаждались тишиной, объедались ею — сколько ни слушай, не наслушаешься…

К Сергею подошел Шуляпов, сказал:

— Так что, товарищ майор, победа…

Непривычное слово потрясло Сергея. Да, это не успех, не удача, именно — победа!

Он вспомнил статую в Лувре. Каждый раз, когда он бывал в музее, он шел к ней. Ему казалось, что Победа летит прямо на него… Голова отбита, нет лица, нет рук, только крылья… Это было очень давно: тогда был мир, Мадо, скамейка под каштаном… Или, может быть, ничего этого не было, сон, старый роман в желтой обложке?..

Почему люди думали, что Победа летает? Неправда. У нее ноги натерты до крови, она ползет по грязи, по снегу, забирается в щели. Она израненная, усталая, замерзшая… Наверно, она похожа на маленькую связистку у майора Шилейко. Кажется, Варя… Именно такая — ненарядная и все-таки Победа. Вот она пришла к саперам, села возле костра. Ей холодно. А костер догорел, немного розового жара, бедного человеческого тепла…

24

Весь день Келлер томился — не мог решиться выйти к русским. Он знал, что сопротивление закончилось, все сдаются; но ему было страшно подойти к русскому и сказать: «Капут!..» Своих товарищей по роте он потерял еще вчера, когда красные подошли к их траншее. Штельбрехт стрелял из автомата. Шмидт лежал с пулей в голове. Келлеру удалось убежать. Он спрятался в разрушенном доме. Сутки он ничего не ел. Он взял немного снега, твердого, как камень, и стал сосать. Заболел сильно зуб. Он приготовил множество обращений к русским; он скажет: «я никого не убивал», или «я не наци, меня заставили воевать», или «я ученый, антрополог». Но ни одна из этих формул не казалась ему убедительной. Он вдруг вспомнил, как в Могилеве поймал старуху, которая пряталась на чердаке. Он сразу увидел, что это еврейка. Он ее не убил, только вытащил на улицу, убил Вергау… Но он скажет: «Я никого не убивал», а русский ответит: «Ты был в Могилеве?..» Глупости, никто не может этого знать! В Могилеве — немцы… Но все-таки страшно… Начнут допрашивать, узнают, что он был на хорошем счету, унтер-офицер, не поверят, что Клитч нашел в его книге ошибки… Боже, что он сделал плохого? Почему он должен умереть, как собака под забором?.. Разве его вина, что теперь такая эпоха? В девятнадцатом веке из него вышел бы хороший ученый… Его призвали. Им пришлось воевать, потому что был версальский диктат, а потом марксисты объединились с плутократами. Но если сказать это красным, его растерзают… До чего холодно! Глаза болят, а ног как будто нет. Не сгибаются пальцы, он не может расстегнуть штаны… Это все-таки неслыханная катастрофа — наши у Ленинграда, в Африке, а сюда не пришли, бросили!.. Может быть, придут, но слишком поздно… Я сейчас замерзну… Но я не хочу умирать!..

Он встал, через брешь вышел на улицу, упал в воронку, поднялся, наступил на мертвого и, больше ничего не соображая, открыл дверь землянки. Он почувствовал необычайное тепло. Он хотел объяснить, что он никого не убивал и замерзает, но все заранее обдуманные фразы пропали. Он только громко дышал, как будто ему сжали горло. Возле коптилки сидела с книгой маленькая женщина в военной форме. Увидев немца, — она вскрикнула, потом кинулась на него. Она его выталкивала, он упирался. Но девушка была сильнее, она его выбросила на снег и закрыла дверь.

Келлер не попытался встать; он понимал, что умирает. Мысли путались. Он шевелил губами — ругался, ругал девушку, которая его выгнала, ругал русских, Штельбрехта, наци. Если бы встать, собраться с силами и повесить эту девчонку!.. Чтобы дергалась… Зачем меня послали в Россию?.. Умирает крупный ученый… Путались и воспоминания. Он увидел Мими, но она была в Гейдельберге и почему-то молола кофе, а Рудди целился в нее из игрушечного ружья. Бедный Рудди, он останется сиротой… Кто это все придумал? Фюрер кричит «подымись», нет, это не фюрер, а обер-лейтенант Краузе, и Келлер судорожно шевелит отяжелевшими ногами. Но Краузе убили… Келлер потрогал рукой снег, ему показалось, что рядом Герта, толстая и теплая; она шепчет: «Озорник, что ты делал с Мими? С рыженькой в Харькове?..» Толстуха ужасно ревнива. Выругать? Но она может уйти, а с нею так тепло… Он уже не чувствует мороза. Чего она хочет? Целоваться? Дудки! Он очень устал, он прошел от Гейдельберга до верблюдов, ему хочется спать, только спать. Кто это скулит?.. Собака? Ветер? Проклятые русские, никогда не дадут уснуть!.. А я все-таки усну…

Варя, выгнав немца, снова взяла книгу. Она подобрала в блиндаже томик Тургенева. Последние страницы были вырваны. Она мучительно гадала: догнал ли герой Асю? Они должны быть счастливы, наверно, он на ней женился, Гагин ничего не понимал… Розовский тоже не произнес «одного слова», но Варя все знала и без слов…

Вдруг ей стало не по себе; она накинула полушубок и вышла. Ночь была морозная, светлая. Возле землянки лежал мертвый немец; она сразу узнала: это тот, что приходил… Замерз. Чорт с ним!.. Но почему я его выгнала?..

Она легла на койку и начала плакать. Ни разу в Сталинграде она не плакала, даже когда узнала о смерти родителей и семилетнего Пети. Тетка написала ей всю правду: Петя умер от желудочного заболевания, наверно, съел что-то с голодухи, в феврале умер отец, у мамы не было сил, чтобы его похоронить, а соседи эвакуировались, отец пролежал мертвый четыре дня в квартире; когда пришла тетка, мама уж не могла встать.

Варя плакала оттого, что все близкие погибли. Лейтенанта Розовского убили в ноябре. Ей некуда поехать, некому написать… И оттого плакала Варя, что стало вдруг необычайно тихо, кончился Сталинград, и оттого, что, кажется, война никогда не кончится, и оттого, что она выгнала из землянки этого поганого фрица.

А когда пришла Маруся и спросила: «Ты что ревешь?» — она не смогла объяснить, не сказала ни о родных, ни о Розовском, ни о страшном одиночестве.

— Здесь фриц приходил, я его выкинула. А он замерз… Лежит прямо у землянки. Ты его, наверно, видела…

— Ну, и что же? Надеюсь, тебе его не жалко?

— Его? Нет. У него морда отвратительная, таких рисуют на плакатах… Мне себя жалко… Негодяи, до чего они меня довели!.. Ну почему я его не пустила?.. Ненавижу их! Они не только убивают, хуже… Как ты могла подумать, что мне его жалко? Ничего я к нему не чувствую, ровно ничего, это самое страшное…

Она ждала, что Маруся будет над ней смеяться. Маруся веселая, никто из ее близких не погиб, здесь она познакомилась с одним артиллеристом, и они, кажется, счастливы. Она красивая, здоровая, никогда не хандрит. Пускай смеется, все равно… Но Маруся не смеялась, она села рядом с Варей и заплакала, сама не знала почему, — наверно оттого, что Варя плачет.

— Хватит, — сказала Варя. — А то кто-нибудь придет… Главное, Маруся, здесь кончилось… Теперь скорей бы в Берлин!..

25

Последнее письмо от сына Мария Михайловна Минаева получила в середине января. Он поздравлял мать с Новым годом, писал, что год будет действительно новым, о нем пусть не тревожится, он «вообще позади, а теперь будет совсем хорошо». Может быть, товарищи, прочитав письма Минаева своей «мамуле», удивились бы — откуда у этого насмешливого человека столько сердечной теплоты? Мария Михайловна не удивлялась, она знала сердце Митеньки; но она не верила ни одному его слову — умирать будет, а мне напишет «живу спокойно, как на даче» (так он написал, когда его батальон защищал от немцев курган).

Вся жизнь Марии Михайловны была посвящена сыну. Замуж она вышла поздно; муж ее был закройщиком, сносно зарабатывал. Они обрадовались дочке, нянчились с нею, а Настенька умерла от скарлатины. Когда Мария Михайловна вторично забеременела, ей было тридцать девять лет. Она боялась шелохнуться — как бы не повредить ребенку… Митя родился в восемнадцатом году; время было трудное, неспокойное. Мать жила в вечной тревоге — простудится, схватит какую-нибудь болезнь. Муж умер, когда мальчику было восемь лет. Мария Михайловна работала в пошивочной артели. Она поставила сына на ноги, и когда Митенька сказал: «Профессор Никодимов хорошо отозвался о моей работе», — она поняла, что недаром прожила жизнь.

И вот началась война. Митенька уехал шестого июля. Сколько слез пролила Мария Михайловна в своей комнатушке!.. Она понимала, что нельзя жаловаться — тяжело всем: на людях держалась спокойно, писала сыну бодрые письма. Ей хотелось работать, помогать фронту, но мешали года. Она все же придумала: брала шитье на дом, шила солдатские рубашки. Спасибо Митеньке — он перед войной настоял, чтобы она пошла в больницу, ей прописали хорошие очки. Она могла работать и ночью при слабой лампочке. Она чувствовала, что помогает Митеньке, и это ее утешало. Когда управдом однажды сказал про нее «иждивенка», она обиделась: «Я теперь надомница, работаю для фронта». У нее была швейная машина, такая древняя, что Митя называл ее «музейной». Мария Михайловна, улыбаясь, думала: старушка, а на что-то пригодилась, как я…

Мария Михайловна жила в коммунальной квартире, которую Митя после очередного наводнения (каждую весну текло с потолка) прозвал «ковчегом». Жили в тесноте, как в переполненном поезде, только шел этот поезд не дни, а годы. Рядом с Минаевой помещалась семья Паршиных; их комната была заперта — муж воевал, а жена с детишками уехала в Барнаул. По другую сторону жили Кацманы — отец, мать и озорник Гриша. Он кончил десятилетку в сорок первом, осенью его взяли в армию, а в апреле он погиб на Брянском фронте. Кацман жил теперь один, его жену эвакуировали со школой. Он был корректором, работал в газете. Было ему на десять лет меньше, чем Марии Михайловне, но он казался стариком. Когда он получил извещение о смерти сына, он ничего не сказал ни соседям, ни сослуживцам; пошел на работу и пропустил грубую опечатку; секретарь редакции его ругал, но и ему Кацман не объяснил, почему он допустил оплошность. А несколько недель спустя, когда Мария Михайловна спросила, что пишет Гриша, он нагнулся и шепнул: «Нет больше Гриши…» Рядом с комнатой Кацмана жили Ковалевы; в сорок первом они эвакуировались, летом вернулись, Ирина Петровна служила в госбанке, дочь, Наташа, еще училась, а сын, Вася, был моряком. Ирина Петровна рассказывала, как его наградили за потопление немецкого транспорта. Когда при ней говорили «флот», она настораживалась. В крайней комнате жила молоденькая работница с «Шарикоподшипника», Шурочка Волкова. Она вышла замуж перед самой войной; ее муж был танкистом, и Шурочка со смешанным чувством восхищения и ужаса говорила: «Он три машины переменил — танки не выдержали, а он живой, только в последний раз легкое ранение…»

До войны в квартире приключались шумные ссоры. Паршины кричали, что Шурочка повсюду пачкает, Ирина Петровна возмущалась тем, что Кацман приходит из газеты под утро, а у нее чуткий сон, жена Паршина говорила, что Кацманы не умеют воспитать своего сына, он «сорванец». Теперь никто не ссорился, хотя нервы были у всех издерганы, жили трудно — холодно, ничего нельзя купить на рынке. Жизнь всех была связана с «тарелкой» в коридоре, и когда диктор говорил «от Советского Информбюро», квартира замирала. Радовались, когда кто-нибудь получал письмо. И Кацман, которому нечего было ждать, оживал оттого, что Шурочка вчера получила письмо от мужа, что Митя жив и здоров, что сына Ковалевой вторично наградили. Плакали, горевали, убивались у себя, а когда встречались, повторяли слова надежды или утешения.

Кацман третью ночь не вышел на работу: врач сказал, что у него сильный бронхит. Он очень громко кашлял, а стенки были тонкими. Будь это прежде, кто-нибудь про себя выругался бы: не дает спать… А теперь, слушая его хриплый кашель, все вспоминали, как он журил чубастого Гришу за то, что тот подрался с мальчишками и потерял учебник… Мария Михайловна вынула из шкафчика мелко наколотые кусочки сахара, наложила побольше в чашку, налила чаю и отнесла Кацману: «Выпейте, Давид Григорьевич, сладенький, сразу полегчает…»

Она спала, когда среди ночи «тарелка» неожиданно захрипела. Накинув шубенку, Мария Михайловна выбежала в коридор. Все были в сборе, даже больной Кацман вылез.

«В последний час… Полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск… Историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск…»

Мария Михайловна напряженно слушала, боясь пропустить слово; она не замечала, что из ее глаз текут слезы. Господи, неужели правда?.. Победили! Потом она подошла к Кацману:

— Давид Григорьевич, можно, я вас поцелую? Такая минута!..

А Шурочка, как маленькая, хлопала в ладоши и повторяла:

— Двадцать четыре генерала — две дюжины!..

Из соседних квартир доносились радостные возгласы. Кто-то зааплодировал. Наташа Ковалева выбежала на улицу и вернулась сияющая:

— Народу сколько! Все друг друга поздравляют… Целуются…

И Мария Михайловна подумала — как на пасху…

Рано утром она уже сидела за машинкой, строчила. Забежала Наташа Ковалева:

— Мария Михайловна, хоть бы ради такого дня отдохнули…

Мария Михайловна покачала головой:

— Разве они там отдыхают? Митенька, верно, дальше пошел… Потом отдохну, когда все кончится…

— Теперь скоро кончится.

— Скоро только сказка сказывается. А им еще далеко итти — до Берлина (Мария Михайловна, говоря «Берлин», упорно делала ударение на первом слоге, а когда ее сын как-то поправил, ответила: «Так у меня выходит»).

Она написала сыну:

«Митенька, слушала вчера „В последний час“, радуюсь, что душегубы сдались, но не могу я им простить, что столько безвинных перебили. Давид Григорьевич слушал сообщение и плакал. Гришу ему никто не воскресит. Скажи мне, когда с этих негодяев спросят ответ за наши стариковские слезы?»

26

За два года Поль много перевидал, побывал и в Лиможе, и в Бриве, и в Тулузе. Прежде он работал в группе «Жорес»; оружия у них не было, печатали листовки, подожгли склад с мукой. Их выдала жена одного из членов группы: обезумела от ревности. Полю удалось скрыться.

Он попал в группу «Габриель Пери»; отвинчивал гайки, закладывал мины, лежа в узкой канаве, подстерегал эшелоны; смеясь, он говорил: «Кончится война, стану железнодорожником». Теперь ему поручили организовать новую группу. Поль ждал товарища из центра — нужно дать отчет и получить инструкции.

Лежан не узнал бы сына — накануне войны Поль был застенчивым и от этого грубоватым подростком, говорил то визгливо, то басом, увлекался всем сразу — велосипедными гонками, Испанией, стихами, рассуждал о происках империалистов и не мог расстаться с детскими страстями — собирал почтовые марки, тратил деньги на перочинные ножики, мечтал о жизни в палатке; краснел, когда видел хорошенькую девушку, но уверял товарищей, что «увлечься женщиной может только идиот». И отец и Жозет считали его ребенком. Катастрофа застала Поля в последнем класса коллежа. Он попал на ферму, ходил за коровами. Потом один товарищ устроил его в Лиможе; днем он помогал жене аптекаря отпускать лекарства, ночью разносил листовки.

Он быстро сформировался, определились вкусы, черты характера. В нем не было строгости отца — Лежан и в юности поражал своим упорством. Поль был мягок, отличался чувствительностью, которую скрывал под иронией. Его прозвали «поэтом», хотя он никогда не писал стихов, иногда только декламировал. Он мог даже в те страшные минуты, когда убегал от полицейских, залюбоваться деревом на бледно-зеленом небе или сонной речкой с кувшинками; повторял стихи, потому что не умел выразить свои чувства. Он тщательно скрывал от товарищей, что влюблен в некую Жаннет, которая предпочитает всем поэтам и партизанам хорошего танцора. Когда он очень тосковал по Жаннет, он начинал бубнить:

И розы вдоль всего пути

Опровергали ветер смерти…

— Что за ерунда? — спрашивал Граммон.

— Стихи Арагона. Коммунист, и пишет стихи, ничего нет удивительного.

— Предпочитаю романы, — отвечал Граммон.

— Теперь время такое… Романы — это хорошо, когда мягкая мебель и спокойные вечера. А стихи вяжутся с бомбами…

— Почему же ты сам не пишешь?

— Вероятно потому, что бомбы не вяжутся со стихами. Занят, как ты, немецкими эшелонами.

Товарищ из центра, Калло, рабочий-металлист, лет пятидесяти, недоверчиво оглядел Поля.

— Справляешься? Что-то ты молод для такой роли… Сколько тебе лет?

— Справляюсь, хоть и моложе Петэна, — ответил с улыбкой Поль. (Сказать, что ему месяц назад исполнилось двадцать, он счел излишним.)

Он подробно рассказал, что они сделали с ноября: возле Бютт спустили с откоса эшелон; два локомотива выведены из строя; подожгли склад с военной обувью; похитили хлебные карточки для всей подпольной организации; убили двух немецких офицеров и одного полицейского; казнили предателя Дюмэ.

— Что же, для начала неплохо. Слушай, немцы говорят, что террористические акты — это дело «озлобленных одиночек». Нужно впредь придавать операциям более массивный характер. Что у тебя намечено?

— Кафе «Рояль», там собираются немецкие офицеры.

— Неплохо. Но ты не забывай про транспорт. Сейчас это очень важно.

Калло обрисовал положение. Декрет о трудовой мобилизации, который опубликован на прошлой неделе, увеличит число партизан. Через месяц-другой можно будет создать мак и . Пока в горах имеются небольшие группы, но к весне развернем…

— Как твоя группа называется? «Марсельеза»?

— Нет, «Марсельеза» — это где Дюфи, мы с ними вместе провели операцию, когда похитили карточки.

— А твоя?

— «Сталинград».

— Название обязывающее…

Вспомнив в поезде о разговоре с Полем, Калло подумал: хороший мальчик. Вся жизнь Калло была посвящена партийной работе. Он не знал теперь, где его семья, и старался об этом не думать. Поль напомнил ему сына: моему восемнадцать… Может быть, тоже воюет?.. Те говорят «ждать»… А как ждать? Отдавать таких немцам?.. Здесь, если хочешь все сохранить, обязательно потеряешь. Русские не пожалели Сталинграда и выиграли битву, можно сказать, выиграли войну… А мальчик хороший…

Поль восторженно рассказывал Граммону:

— «Рояль» одобрил. Не запускать транспорта… Через месяц-другой — мак и

Мак и — это слово ему казалось чудесным: оно как будто пахло вереском, шиповником, югом. До войны в корсиканском мак и , среди частого колючего кустарника, прятались последние разбойники. Настоящие бандиты сидели в спокойных кабинетах, и о мак и никто не думал. А теперь это слово воскресло. Мак и здесь, в сердце Франции…

— Мак и притянет десятки тысяч, увидишь. Никто не хочет ехать в Германию. А в городах прятаться трудно. И потом — это настоящая война. Мак и

Граммон рассмеялся:

— Ты думаешь, все такие романтики? Мак и — это грязь, дождь, снег…

— Ты забыл — это мозоли на ногах и вши..

— Это зима в лесу…

— И это победа летом…

Кафе «Рояль» помещалось на главной торговой улице; с утра до вечера здесь была толчея. В пять часов дня кафе было переполнено немецкими офицерами. Французы туда не ходили. План операции разрабатывали Поль, Граммон и Биби, которого Поль, шутя, называл «начальником штаба» — Биби в сороковом был на фронте. Они долго спорили, кто бросит в кафе ручные гранаты. Поль настаивал, это должен сделать он («я аккуратно сделаю»). Однако приняли план Биби. Он был превосходным велосипедистом; решили, что он бросит гранату в застекленную веранду, проехав мимо на велосипеде. Воспользовавшись паникой, Граммон и Жозеф, в свою очередь, бросят по гранате. Поль и семь других членов группы будут прикрывать отход, стреляя в немцев, если они попробуют преследовать товарищей. Командовать будет Поль, он всех расставит, даст сигнал Биби — подымет газету. Граммон и Жозеф будут ждать в маленьком кафе напротив кафе «Рояль». Поль займет место на углу улицы, где остановка трамвая. Луиза будет связной.

Биби промчался мимо кафе. Поль стоял на углу, читал газету (Жозеф и Граммон замешкались). Проехав два километра, Биби повернул назад, объехал кругом и десять минут спустя снова показался перед «Рояль». Поль поднял газету. Биби бросил гранату и понесся дальше; казалось, он лежит на руле. Он слышал взрывы, выстрелы. Он ни о чем не думал, думали его ноги. Очнулся он в мастерской седельщика, там он должен был остаться до утра. Он не мог закрыть глаза: что с Граммоном и Жозефом? Кто стрелял? Все ли ушли? Седельщик лежал у себя больной, не знал о случившемся. А Луиза должна была притти только утром. Увидев ее, он закричал:

— Ушли?

Она покачала головой:

— Хорош конспиратор! Все ушли. Только Поль ранен, но он успел отдать револьвер Жаку… Восемь бошей убиты в кафе, три ранены. Шарло застрелил двух немцев и полицейского. Поль не то убил, не то ранил боша, когда они погнались за Граммоном.

— Где Поль?

— В госпитале. Оружия на нем не было, документы хорошие. Туда отвезли еще двоих — прохожие… Клер была в госпитале, сказала, что она невеста. Главный врач был очень любезен, не подозревает или сочувствующий… Они заявили, что он ранен случайно, вышел из магазина… Рана серьезная, но врач сказал, что надежда есть…

Поля оперировали утром. Около полудня он очнулся. Он стрелял в немца, который хотел завести машину, это он твердо помнит… Потом он смутно вспоминает — подбежал Жак, взял револьвер… Поль взволновался: ушли ли другие?.. Пришла Клер, говорила глупости, что очень его любит, что скоро свадьба и, нагнувшись, шепнула: «Все ушли. Четырнадцать бошей и полицейский. Врач очень порядочный, он не выдаст…»

Ушли!.. Поль сразу почувствовал облегчение. Начала сильно болеть рана (прежде он этой боли не чувствовал). Сестра поправила одеяло и тихо сказала: «Рядом с вами немец. Он тоже ранен вчера…» Поль не видел лица немца.

С соседней койки раздавались равномерные стоны. Поль забыл про немца. Перед ним мелькала Жаннет, у нее на груди был букетик бледных пармских фиалок, и она пела сентиментальную песенку:

Я хочу среди бури

Хоть немного лазури,

Хоть немного любви…

Потом мама играла на рояле Баха. Шумел лес верхушками деревьев. Это — мак и . А летом победа. Отец командует макизарами. Странно — кровать плывет по реке, как лодка, качается… Много речных лилий… И Офелия… Жаннет, не уходи!..

Рассвело. Он испугался, увидев койки, больных. Потом вспомнил: он в госпитале. Сестра дала градусник. Доктор говорил: «Только не волноваться»… Он вдруг понял, что будет жить. Рана болела, но голова была ясная. Он даже пожалел на минуту о том состоянии полузабытья, в котором был две ночи и день, — он больше не мог мечтать, думал — долго ли проваляется, справится ли Граммон с работой…

Повернув голову, он увидел немца. Их глаза встретились. У немца глаза были голубые и мягкие. Немец вскрикнул, видимо начались боли. К нему подбежала сестра. Поль задремал. Он слышал сквозь сон, как к немцу пришли посетители — двое. Они быстро ушли. Поль открыл глаза, ждал Клер, она обещала обязательно притти.

В палату ворвались немцы, они схватили Поля, потащили вниз. Сестра кричала:

— Господи, что вы делаете?..

— Гайнц узнал этого молодчика…

Главный врач пробовал уговорить немцев:

— Поставьте стражу… Мы его сначала вылечим…

Немец его оттолкнул и сказал, посмеиваясь:

— Лечением займемся теперь мы. А вы лечите Гайнца.

Поль снова погрузился в полузабытье; смутно чувствовал — его тащат, куда-то кладут, выносят. Он потерял много крови. Кажется, его пробовали допрашивать, но слова до него не доходили. Он был спокоен, и только строчки стихов бились в голове, как мошки летней ночью вокруг лампы:

И розы вдоль всего пути

Опровергали ветер смерти…

Было много роз на изгородях, на беседках, розы вплетались в годы, в волосы Жаннет, залезали в квартиру, стояли на рояле мамы, осыпались и снова цвели — дорога роз, лимонные, чайные, бледнорозовые, пунцовые, темные, как запекшаяся кровь. Он умер среди роз, не приходя в сознание, на захарканном каменном полу.

Жаннет говорила Граммону: «Я сойду с ума! Он мне не верил, думал, что я люблю только развлечения, а я не могу жить без него. Я хочу отомстить, дайте мне револьвер…» Граммон отвечал: «Хорошо. Погодите…» Три недели спустя Жаннет танцовала с молодым бразильским инженером и говорила ему: «Мне так хочется жить, опротивела война. Я все отдала бы за один вечер в Рио-де-Жанейро!..»

Граммон написал листовку, которую ребята раскидали по городу:

«Четырнадцать бошей и полицейский казнены. Война разгорается. Отныне ни один бош не будет спокойно ходить по французской земле. Мы клянемся честью города, имя которого взяла наша группа. Мы клянемся памятью славного товарища Поля, погибшего при атаке „Рояль“. Смерть бошам! Да здравствует свобода!

Ф.-Т. П. Группа „Сталинград“».

27

Мари сияла — профессор Дюма был неузнаваем, он с аппетитом съел две тарелки лукового супа, сказав «исключительно вкусно», потом надел пальто и отправился гулять. Прежде, как Мари ни уговаривала его подышать свежим воздухом, он отказывался, говоря: «Никакого свежего воздуха больше нет — все ими провоняло…» А сегодня сам сказал Мари:

— Пойду посмотрю, что в городе делается. Теперь даже приятно на них посмотреть. Пусть ходят… Скоро их всех закопают.

Хотя Дюма по меньшей мере десять раз объяснял Мари, что произошло у Сталинграда, перемену в его состоянии она приписала своим молитвам. Ее очень огорчало, что профессор не выходит, почти не кушает, все время курит, а доктор Морило сказал: «У него сердце того…» Каждое воскресенье Мари молилась, чтобы богородица спасла профессора. Конечно, Мари не рассказывала об этом Дюма — знала, что он ее засмеет. Ничего смешного тут нет, хоть он и ученый, а этого не понимает…

Дюма понравилось все: и свежий прозрачный день, и детишки, прыгавшие на мостовой, и старик, который прогуливал плешивую собачонку. Проходя мимо церкви, где по воскресеньям молилась за него Мари, он увидел много народу — немецкие офицеры, полицейские, какие-то господа в черном, «серые мыши», француженки. Наверно, хоронят важного немца… Нельзя отказать покойнику в находчивости: он не стал дожидаться исторического возмездия… На паперти толпились зеваки. Дюма спросил:

— Кого это хоронят?

Кто-то ответил:

— Панихида по европейским защитникам Сталинграда.

Дюма не читал газет, о событиях знал по радиопередачам из Лондона и Москвы; поэтому слова «европейские защитники» показались ему чрезвычайно забавными. Он еле сдержался, чтобы не рассмеяться.

— Положим, не по европейским, а по немецким, — сказал он добродушно. — Я, например, тоже до некоторой степени европеец, генерал Рокоссовский тоже не азиат и не американец…

Он пошел дальше, весело пыхтел трубкой. Хотел бы я сейчас поглядеть на того, с позволения сказать, коллегу! Говорил я ему, что это плохо кончится… Они еще будут просить, чтобы мы заступились: «Наука… цивилизация… гуманизм…» Как человек развивается, это много раз описывали, интересно описать другое — как он молниеносно глупеет…

Эго был первый выход Дюма после двух месяцев болезни и хандры. Он решил проведать Лео. Консьержка его остановила:

— Они уехали… За господином Альпером пришли. Позавчера снова справлялись, не знаю ли я, где он…

— Чорт знает что! — зарычал Дюма. — Панихиды по себе служат, а еще хотят погубить порядочного человека. Упыри!..

Консьержка затряслась:

— Ради бога, тише!.. Здесь живут и такие, что лучше, если бы они не жили…

От недавнего благодушия не осталось следа. Дюма был в ярости; хотелось схватить первого встречного немца и, не дожидаясь, как история рассудит, швырнуть его в Сену.

С набережной он свернул в узкую старую улицу и вдруг увидел на стене «Сталинград» — кто-то написал мелом. Дюма засмеялся: все видят, что им крышка… Лео во-время уехал — эти господа хлопнут дверью… Давно не приходила Анна, уж не случилось ли чего-нибудь?.. Хоть бы скорее высадились! Очень хорошо, что они взяли Триполи, но о Париже тоже стоит подумать… После Сталинграда немцы не подымутся, это была генеральная репетиция… Красивый дом, триста лет такому, не меньше. Здесь скептик в парике читал последнюю книжную новинку — «Кандида». Якобинцы клялись: «Свобода или смерть». И такой город наци хотели превратить в кафешантан для своей солдатни!.. Дюма снова увидел на заборе «Сталинград». Кто-то покрыл все фасады домов, все заборы надписями. Мане, такел, фарес — взвешено, подсчитано, разделено…

Профессор вернулся домой веселый, рассказал про все Мари. Она не знала, можно ли высмеивать церковную службу, но Дюма так заразительно смеялся, что и она улыбнулась.

А Дюма сел в кресло, покрылся одеялом (угля не было) и решил перечитать «Остров пингвинов». Читая, он громко смеялся, и Мари, которая в соседней комнате вязала, всякий раз вздрагивала. Профессор выздоравливает, подумала она и, счастливая, уснула.

Позвонили. Дюма удивленно поглядел на часы: половина двенадцатого… Он открыл дверь. Вошли два немца — лейтенант и фельдфебель, между ними юлил юркий полицейский в бежевом, не по сезону легком пальтишке. Полицейский спросил:

— Здесь живет господин Дюма?

— Я самый…

Начался обыск. Мари плакала. Дюма спокойно курил трубку, как будто происходящее не имеет к нему никакого отношения. Лейтенант наблюдал; трудились фельдфебель и полицейский. Перед полками с книгами они растерялись — не пересмотришь и за неделю…

— У вас слишком много печатного хлама, — раздраженно сказал полицейский.

Дюма пожал плечами:

— Такая профессия. Как это вам ни странно, но я не сыщик, а профессор.

Фельдфебель удивленно поглядел на Дюма и начал его именовать «господин профессор». Это разозлило лейтенанта, он сказал:

— Такие профессора у нас чистят нужники.

Дюма зевнул и стал глядеть, как короткий толстый фельдфебель, который взлез на табуретку, скидывает книги с верхних полок. Пыль щекотала нос.

Профессор чем-то раздражал лейтенанта. Старый шут!.. Таким именно лейтенант представлял себе карикатурного француза — неряшлив, обсыпан пеплом, все высмеивает, воображает, что он ученый, и осмеливается выступать против страны, которая дала миру Лейбница, Канта.

Стаскивая огромные тома старой энциклопедии, фельдфебель потерял равновесие, упал. Дюма засмеялся.

— Скоро вы заплачете, — сказал лейтенант. — У вас будет достаточно времени, чтобы подумать о своем ничтожестве и о мощи Германии.

— Я об этом достаточно думал, — ответил Дюма. И неожиданно для самого себя спросил: — Скажите, вы на панихиде по себе не были?..

— Не понимаю.

— Сегодня ваши служили панихиду по так называемым «европейцам», вот я и спрашиваю…

Лейтенант закричал:

— Вебер, уведите его! Обыск закончит Ришар…

Мари вцепилась в полицейского (немцев она боялась):

— Что вы делаете? Профессор болен, он сегодня в первый раз вышел… У него слабое сердце, можете спросить доктора Морило…

Дюма улыбнулся.

— Соберите мне немного белья, Мари. Может быть, и не понадобится, это на всякий случай. И не огорчайтесь. Если бы меня забрали осенью, я сам огорчался бы. А теперь я совершенно спокоен…

— Куда вы его ведете? Он болен! — кричала Мари.

Дюма ее обнял:

— Все будет хорошо. Только не огорчайтесь…

Когда Дюма увели, в квартире остался полицейский — ему поручили закончить обыск. Мари его спросила:

— Вы что — марселец?

Он нехотя ответил:

— Нет, тулузец.

— И вам не стыдно? Где ваша мама вас родила — в Тулузе или в Берлине?

— Помалкивай! А то я тебя тоже посажу под замок.

Мари обливалась слезами. Вдруг она вспомнила, как профессор ей рассказывал про Сталинград: там перебили столько бошей, что трудно сосчитать, то есть профессор знает, сколько, он говорил, но она забыла, во всяком случае, очень много. И хорошо сделали. Нужно их всех перебить. Особенно этого офицерика. Как он смел кричать на профессора?.. Мари начала молиться. Никогда она так не молилась, понимала, что это грех, и все-таки повторяла: «Господи, сделай, чтобы они все сдохли! Господи, сделай, чтобы этого негодяя завтра убили! Господи, сделай, чтобы в Париже было, как в Сталинграде!»

Дюма думал, что его будут допрашивать, приготовился к ответам. Может быть, сообщили, что он против преследования евреев — услышали на лестнице в доме Лео или донес Нивель? Он скажет: «Не отрицаю. Я антрополог, а ваши теории — бред. Мне сейчас обидно, что я не еврей — вы сделали из желтой звезды настоящий орден мученичества». А может быть, донесли, что он болтал сегодня на паперти? В таком случае он ответит: «Генрих Четвертый говорил, что Париж стоит молебна, очевидно, Гитлер считает, что Сталинград стоил панихиды…»

Заспанный фельдфебель спросил: имя, возраст, место рождения, профессия? Девушка с локонами стучала на машинке, крикнула: «Фамилию — по буквам…» У Дюма отобрали ручку, часы, лекарство от головной боли; трубку ему оставили, но табак немец взял себе. Потом его отправили в тюрьму Френ. Камера была темной, Дюма ее обследовал. С трудом он разобрал выцарапанные булавкой или ногтем надписи:

«Умираю за Францию. Жан Мутье. 19 ноября 1942»,


«Остерегайтесь Шартье — предатель»,


«Передайте госпоже Дорьяк в Блуа, что ее сын вел себя, как нужно, и обнимает ее перед смертью».

Дюма почувствовал, что он не один, с ним погибшие. Шартье? Да ну его!.. А вот Мутье или Дорьяк — это настоящие люди. Если есть такие, не страшно умереть…

На следующее утро Дюма прислушался к смутному гулу. Постепенно он начал разбирать слова. Заключенные переговаривались друг с другом через форточки. Это было запрещено, но люди, которые ждали смерти, не останавливались перед наказаниями. Дюма внимательно слушал. Малыш говорил с Рене, Пьер с Чижиком, Серж окликал Бондаря, а тот не отвечал… Какие у них странные прозвища!.. Они рассказывали о допросах — Малыша снова пытали; вспоминали прошлое: «Чижик, помнишь, как мы заблудились в лесу»; передавали важные известия — Виктора расстреляли, нужно остерегаться Диди… Дюма понял, что все эти люди связаны общей работой. Он почувствовал себя посторонним, загрустил. Потом он услышал:

— Эй, новичок!.. Как ты назвал себя на допросе?

— Профессор Дюма.

— Где тебя взяли?

— Дома. Я сидел и читал, пришли два боша, полицейский, раскидали все книги.

В ответ наступило молчание. Дюма обиделся: если я не из их организации, значит, со мной и говорить нельзя? Должны понять, что я не сволочь, раз я здесь…

— Профессор! Какие новости на воле?

Дюма оживился, подробно рассказал про Сталинград. Немцы служили панихиду. Он загрохотал:

— Называют себя «европейцами», этакие кретины!..

— Тише, не нужно кричать… А это действительно смешно — панихида…

Вдали гудело: «Сталинград» — сосед передавал соседу рассказ профессора.

Потом все замолкли. В камеру Дюма вошел немец, крикнул: «Встать!» и ударил профессора по лицу. Когда немец ушел, Дюма прикрыл глаза рукой, подумал: вот и пришли дни испытаний… Он стар, тело может не выдержать. Зато есть у него преимущество: хорошо изучил себя, знает, что не станет на колени, не попросит пощады. Наци для него огромные насекомые. Такой может умертвить, унизить такой не может…

— Профессор!..

Он подошел к окну, напряг слух.

— Профессор, передает Жорж, он — студент, слушал ваши лекции. Он передает, что его приговорили к расстрелу. Передает привет… Погодите, он продолжает… Он передает, что гордится тем, что вы здесь…

Хорошо, что сейчас нет поганого немца, подумал Дюма, он решил бы, что это он меня довел до слез… Я, наверно, никогда не узнаю, кто этот Жорж. Сидел в аудитории среди других… Его приговорили к расстрелу, а он передает привет, хочет меня приободрить… Здесь кончаются возможности палачей: они не могут приговорить ни к низости, ни к бесчестью…

Все-таки хороший народ!.. Говорят, что Франция протухла… Есть в этом правда. Меньше единства, меньше силы, многие разжирели… «Мы, Филипп Петэн»… Нивель пишет про Персефону… Шартье или Диди предатели… Но сколько таких?.. Есть у французов одно достоинство — человечность. Да, да, мы человечны и в геройстве, и в слабости, и за едой, и с женщинами, и на баррикадах. Я работал с англичанами, норвежцами, с Гомесом. Они, может быть, чище, сильнее, благороднее. А человечней, пожалуй, мы. Что бы фашисты ни писали, есть человеческое достоинство. Именно поэтому Жорж спокойно ждет смерти. Да и я здесь поэтому. Могла быть вместо меня Мари… Тот, кто написал на стене «Сталинград», думал не о мести, не о реванше, не о славе, не о тех конференциях, где после войны будут торговаться и блефовать, он думал о достоинстве, о том, что человека нельзя раздавить железом. Тело можно раздавить, а сущность нет.

И Дюма улыбался такой улыбкой счастья, что немец, который поглядел на него в волчок, уныло подумал: старик от страха рехнулся…

28

Когда майор Шеффер месяц назад сказал Ширке: «Вы преувеличиваете значение сталинградских боев», — Ширке ответил: «Я не люблю играть в прятки. В тридцать втором году католики и социал-демократы уверяли, что не следует преувеличивать значения победы наци. В тридцать восьмом парижские газеты писали, что Судетская область ничто по сравнению с мощью объединенных Франции и Великобритании. Нужно глядеть правде в глаза. Я верю в гений фюрера. Наступают месяцы проверки, до сих пор мы завоевывали, теперь мы должны воевать…»

Февральское сообщение ошеломило многих, но не Ширке — он был к нему подготовлен. Он считал, что многие командиры рейхсвера, обладая и знаниями, и опытом, лишены того, что он называл «нервом войны». Для некоторых генералов фюрер — выскочка, случайная фигура, они живут в прошлом, поклоняются уставу, идут в поход с грузом академических формул. Такие люди думают, что теперь, как в девятнадцатом веке, происходит поединок двух армий, что будут победители и побежденные, мирные переговоры, компромисс. Вздор! Немецкий народ все поставил на карту — он или будет господином, или попадет в рабство. Мы воспитали молодежь, динамичную, смелую, свободную от предрассудков, эта молодежь и теперь, после сталинградской катастрофы, способна победить. Нужно только убрать из армии старых интриганов, мягкотелых и двуличных!

Нелегко было Ширке работать во Франции; он понимал, что нужно маневрировать, любезничал с покойным Берти, льстил Нивелю, не скупился на комплименты и улыбки. Рассказывали, что у него на письменном столе стоит бронзовая статуэтка Жанны д'Арк. В душе он ненавидел французов. Они говорят с дрожью в голосе «дорогой господин Ширке», а сами мечтают — как бы вздернуть этого боша на фонаре… Он не обольщался иллюзорным спокойствием. Франция косит — один глаз смотрит на запад, другой на восток. Они готовы перегрызть друг другу горло, одно их объединяет — вражда к Германии. Когда Шеффер с возмущением рассказал, что «французики распустились» — на доме, где он живет, написали «Сталинград», Ширке усмехнулся: «Надеюсь, это не помешало вам спать?» Такой Шеффер наверно трясется. Меня не удивит, если в трудную минуту он попробует перестраховаться…

Ширке знал, что он не изменит фюреру. Его жизнь до того, как он примкнул к движению, была тусклой и неинтересной. С фюрером он узнал вкус победы, пригубил вино власти. Ширке презирал человеческие взаимоотношения, основанные на недомолвках, на дружбе, на зыбком песке увлечений или отталкиваний. Человек должен или приказывать, или повиноваться. Полковник Байер приказывает Ширке, Ширке приказывает Иенчу или Форсту.

Он считал себя идеалистом. Однажды жена спросила его, правда ли, что в Польше убивают всех евреев, даже детей. Он ответил: «Подробностей я не знаю, этим занимается другое ведомство, но мне говорили, что на Востоке есть города, уже очищенные от евреев. Я понимаю, как тяжело ликвидировать детей, но это необходимо — нужно уметь корчевать до того, как сеять. Через двадцать лет человечество будет благословлять тех, кого либералы теперь называют палачами…» Госпожа Ширке сказала: «Ты прав». Она всегда соглашалась с мужем, когда речь шла о вещах, которые ее не затрагивали. Зато она была непримирима в денежных делах. Ширке ни в чем ей не отказывал, но она изводила мужа упреками, что он живет слишком широко и ничего не откладывает на черный день. Напрасно он пытался ей объяснить, что, если действительно настанет черный день, им не помогут никакие сбережения. Она отвечала: «Нельзя быть таким эгоистом, ты должен подумать обо мне, о Гансе». Госпожа Ширке сделала все, чтобы удержать сына от политики, воспитывала его, как девочку, а потом знакомила с хорошенькими дочками солидных людей, надеясь, что они сделают то, чего не сумела сделать мать. Но эпоха оказалась сильнее госпожи Ширке, и Ганс, восприняв идеи своего времени, попал в эсэсовскую дивизию.

В начале февраля Ширке получил письмо от жены, она писала:

«Часть, в которой находится Ганс, отправляют к тебе, говорят, что на их долю выпадет отразить десант союзников. Это ужасно. Ведь все это дети, как Ганс! Я готова наложить на себя руки».

Ширке сам не раз в ужасе думал: Ганса скоро отправят на фронт. Получив письмо жены, он обрадовался — хорошо, что не в Россию… Неизвестно, когда союзники высадятся. Да и война здесь не будет такой беспощадной… Мальчику повезло. Жене Ширке написал:

«Я удивляюсь твоим жалобам, все немецкие матери в равном положении. Если бы наш Ганс оказался среди защитников Сталинграда, мы могли бы гордиться, что дали родине и фюреру героя».

Он надеялся повидать вскоре сына. Все сложилось иначе. Был ветреный февральский день. Ширке завтракал с Пино. Он пожалел, что Берти умер, с тем было интересно и поспорить… А Пино не возражал, сухо говорил, что «промышленники вполне удовлетворены, осуждают террористов»… Так они все говорят. Но что у него в голове?.. Ширке заговорил о Сталинграде:

— Это тяжелый удар. Для нас и для всей Европы.

Пино соболезнующе вздыхал, не высказывая своего мнения. Когда Ширке поставил вопрос в упор, Пино ответил:

— Вы сами понимаете, что я не могу сочувствовать коммунистам. Для этого я прежде всего недостаточно обездолен жизнью…

А когда они пили кофе, Пино сказал:

— Действительно тяжелый удар — двадцать ваших дивизий, не считая румын, это серьезные убытки, не знаю, как вы выйдете из положения…

Слово «убытки» разозлило Ширке — торгаш! Но он не подал виду, улыбнулся:

— Такую цифру дают красные. Я вижу, что вы слушаете Лондон… Удар, как я вам сказал, тяжелый. Но летом мы должны отыграться… Нужно во что бы то ни стало остановить большевиков. Иначе они придут не только на Шпрее, но и на Сену…

— Мы надеемся на вашу армию, — поспешно сказал Пино (он упрекал себя за неосторожность).

После завтрака Ширке отправился на службу. Майор Шеффер ему сказал:

— Вас вызывал полковник.

Шеффер догадывался, в чем дело, и соболезнующе глядел на Ширке.

Выйдя из кабинета полковника, Ширке был спокоен, но озабочен.

— Меня посылают на Восток.

Шеффер вздохнул:

— Да, это тяжело… Все-таки вы не юноша…

— Напротив, я очень рад. Здесь теперь нечего делать. Французы способны только пачкать стены мелом… А в десант я не верю, они повернут на Балканы или в Италию… Другое дело Россия, там положение действительно трудное.

— Полковник сказал вам, какое назначение?

— Он сам не знает. Сейчас перебрасывают туда все, что можно перебросить… Я должен направиться в Минск в распоряжение генерального комиссара Кубе.

Оставшись один, Ширке подумал: жаль, что не увижу Ганса. Может быть, никогда не увижу… Он — солдат. А я еду в Россию, там фронт повсюду…

Ширке вышел на балкон и, хотя было холодно, долго глядел на Париж, задернутый легким туманом, серый, старый, печальный. Ширке глядел на город, в котором прожил много лет, как на номер гостиницы. Его мысли были далеко — в заснеженной России. Красные идут от Курска дальше. Но полковник говорил, что фон Манштейн собрал сильный кулак… Трудно, очень трудно победить. Но мы — немцы и своего добьемся…

На балкон выбежал Шеффер:

— Сейчас позвонили, что на авеню Ваграм возле вашей квартиры террористы застрелили лейтенанта-отпускника. Средь бела дня!.. А вы говорили, что они способны только пачкать стены…

— Это они меня провожают, — усмехнулся Ширке.

Он отнесся безразлично к выстрелу на авеню Ваграм: это больше его не касается. И что значит один лейтенант после Сталинграда?.. Он сказал Шефферу:

— Если вы не возражаете, я поеду домой, мне нужно приготовиться к отъезду.

Он еще раз взглянул на Париж, который медленно погружался в темнолиловые сумерки. Меня здесь не любили, и я их не любил. Так лучше. Мы должны освободиться от всяких чувств, тогда победим…

29

Новый год Герта встретила неплохо: был брат Фридрих, приехавший из Норвегии в отпуск (он привез теплый свитер, перчатки Рудди, анчоусы, шоколад), были Френцели. Альфреда Френцеля снова признали негодным — у него не хватало на правой руке трех пальцев. Прежде Герта жалела Марту; все-таки некрасиво, когда муж, здороваясь, подает левую руку. А Марта оказалась в выигрыше — она не должна беспрерывно волноваться. Герта давно не получала писем от Иоганна. Если она все же сохраняла спокойствие, а под Новый год даже выпила и развеселилась, то не потому, что Иоганн ее предупредил «с письмами будут перебои», и не потому, что Фридрих говорил «на войне не до супружеских обязанностей», — Герта верила в счастливую звезду Иоганна. Прошлой зимой он участвовал в страшных боях за Москву и даже не отморозил ног… А в одном из последних писем Иоганн успокаивал жену: «Я почти в Азии, но это — юг и здесь куда теплее, чем было прошлой зимой…»

Френцель предложил витиеватый тост: «Выпьем за оружие фюрера и стремление Гёте к свету, за великодушие победителей». Потом поднял стакан Фридрих, сказал просто, по-солдатски: «Пью за то, чтобы всю сволочь стереть в порошок». Рудди это понравилось, он крикнул: Siegheil. По случаю праздника и ему дали немного шампанского. Фридрих показывал фотографии каких-то норвежских красоток. Марта говорила, что жаждет путешествий и любви. Френцель, подымая уродливую руку, повторял: «Необходимо великодушие», Фридрих назвал его «пастором». А Герта была в мыслях далеко, как писал Иоганн, «почти в Азии»…

Герта оставалась верной мужу и в помыслах; ни разу, глядя на другого мужчину, она не испытала волнения. Она осуждала подруг, которые вели себя чересчур свободно. Стоило приехать в отпуск какому-нибудь мальчишке, все дамы зазывали его к себе, кормили, поили, расспрашивали про жизнь на фронте, вздыхали «я не могу уснуть, думаю о нем», а расспросы, как выразилась супруга доцента Вирта, «заканчиваются в постели — жизнь берет свое»… Были дела и похуже. Жена садовника Краусса, которая до войны работала поденно у Келлеров, угодила в тюрьму за сожительство с военнопленным французом. Герта, красная от возмущения, говорила: «Я бы ей отрубила голову. Как может немецкая женщина допустить близко французика? Они воняют чесноком и все зараженные…»

Герта работала в «Зимней помощи», организовала детскую столовую. Трудно было прошлой зимой — приходилось оставлять маленькую Гретхен у соседки. Летом Герте удалось получить русскую прислугу, девушку лет восемнадцати. Герта была ею довольна — невзыскательная, работящая и тихая, пожалуй даже чересчур, можно сказать пришибленная — днем работает, а вечером сидит на кухне и плачет. Когда приехал Фридрих, Герта показала ему Ольгу (так звали прислугу): «Можешь посмотреть… Иоганн писал, что они все запуганы большевиками, но я это поняла, только когда ее увидела…» Френцель говорил: «Все русские обожают страдания, достаточно почитать Достоевского»… Герта мало интересовалась психологией Ольги, она была довольна, что у нее прислуга, до войны об этом не приходилось мечтать.

Вскоре после Нового года без всякого предупреждения ввалилась Ирма. Герта обрадовалась сестре, но сразу поняла, что случилось несчастье. Они давно не виделись. Ирма вышла замуж за инженера, жила в Дортмунде. Ее мужа недавно призвали.

— Почему ты плачешь? — спросила Герта. — Что-нибудь с Вилли?..

Ирма не могла ответить. По щекам текли черные капли — сошла краска с ресниц. Наконец она заговорила:

— Это такой ужас!.. Вы здесь ничего не пережили. В Дортмунде гораздо хуже, чем в Сталинграде… Можешь себе представить, я пошла в кино, хотела немного развлечься, я с ума схожу после того, как Вилли уехал… Какая-то дурацкая картина «Последние тени». Вдруг среди сеанса «воздушная тревога!» Мы не успели сойти вниз, грохот, я этого не могу описать… Я кричала, как сумасшедшая: «Мама!..» Бедная мама, в Штуттгарте тоже ужас… Одним словом, когда мы вышли из кино, Шиллерштрассе просто не было. Я совершенно не помню, как дошла домой… Макс сказал мне, чтобы я уехала… Дай мне воды, я приму валерьянки, я схожу с ума, не удивляйся, и сойду, это вполне естественно…

Ирма поселилась у Герты, сразу внесла в маленькую квартиру запах сладких духов и беспорядок. На книгах Иоганна валялись порванные чулки. Ирма кричала, что Ольга настоящая свинарка, что Рудди плохо воспитан, рявкает и не умеет шаркнуть ножкой; обкормила Гретхен конфетами, которые брат привез из Норвегии (Герта их спрятала — может быть, Иоганн приедет). Каждый вечер Ирма устраивала истерику, кричала, что Дортмунд срыт с лица земли, что могут убить маму, что Вилли не вернется из России.

Герта сама приуныла: прошел еще месяц, а от Иоганна не было известий. Обливаясь слезами, Ирма повторяла: «Иоганн в Сталинграде, Вилли тоже в Сталинграде, все в Сталинграде». Герта понимала, что сестра говорит глупости: Вилли где-то под Новгородом. А вот Иоганн, может быть, действительно в Сталинграде…

Объявили траур на три дня, закрыли театры, кино. По радио передавали грустную музыку. Пришел Френцель, желая утешить Герту, сказал: «Может быть, Иоганн не там, а на Кавказе»… Значит, и Френцель думает, что Иоганн в Сталинграде… Герта пошла на кухню за стаканами. Ольга сидела возле окна и улыбалась. Герта забыла про стаканы, убежала к себе, расплакалась. Ирма вдруг успокоилась, накапала валерьянки, Френцель повторял: «Мне почему-то кажется, что Иоганн на Кавказе…» А Герта плакала от злобы. В своем доме приютила змею! Она ни разу ее не ударила, подарила ей старую юбку… А теперь эта дрянь радуется, что столько честных немцев погибло. Может быть, и Иоганн… Действительно, русские не люди, Иоганн был прав, когда писал, что хочется их пожалеть и нельзя…

— Эта мерзавка рада, — сказала Герта Френцелю.

Он задумался, потом засунул руку за борт пиджака, сказал:

— Всеобщее ожесточение. Колесница человечества натолкнулась на преграду. Но я убежден, что Гитлер — это стихия света, Феб… Мне только страшно, что люди перегрызут друг другу горло…

Когда он ушел, Ирма сказала:

— У него не только с пальцами плохо. По-моему, он сумасшедший… Теперь на почве событий много душевных заболеваний. В Дортмунде один банковский служащий решил, что настал конец света, и после отбоя вышел на улицу абсолютно голый… Слушай, Герта, ты должна на ночь запирать твою свинарку, с русскими нельзя шутить.

Герта слышала, как по радио говорил майор; он до двадцатого января был в Сталинграде; рассказывал, что там стояли ужасные холода, нечего было кушать, немцы защищали город, как античные герои, но осаждавших было больше, и защитники изнемогли в неравной борьбе.

С ненавистью Герта глядела на Ольгу: у этой девки четыре брата и три сестры. Их слишком много, русских! И они хотят нас уничтожить. У нас культура, университеты, идеи, а у них только грубая сила. Достаточно поглядеть, как Ольга подымает куль с углем…

Пришло письмо от матери:

«Дорогая Герта! Я все время думаю о тебе. Что с Иоганном? У нас много горя, я пережила такую ночь, что думала, это последняя. Вокзала нет. Госпожу Цигель засыпало в подвале. Я не могу понять, за что мы так страдаем?..»

За что я так страдаю? — спрашивала себя Герта. Никто не мог ей ответить. Фридрих давно уехал в Норвегию. Ирма вдруг перестала плакать и завела шашни с мальчишкой из противовоздушной обороны. Пришли Френцели. Марта плакала:

— Говорят, что Альфреда призовут. Как он может стрелять, если у него нет пальцев? Это неслыханно!..

Френцель говорил:

— Мы должны противопоставить темным совам свет Гёте и добрую волю фюрера…

Наконец пришло извещение: унтер-офицер Иоганн Келлер погиб за фюрера и за Германию.

Герта пролежала весь день в темной комнате с мокрым полотенцем на голове. Ирма отнесла траурное объявление в газету, спорола с черного платья сестры розовые оборки. А Герта не двигалась; она видела снег, очень много снега, на снегу Иоганн, и его клюют огромные русские вороны…

Утром она сделала усилие и встала. Нужно одеть Гретхен, отправить в школу Рудди. Она пошла на кухню. Ольга поила кофе мальчика. Он учил ее немецкому языку; он спросил, как «зайфе» по-русски, она ответила «мыло»; он не мог выговорить, и оба смеялись.

Ольга за последнее время повеселела, одна русская, которая работала в аптеке, сказала ей: «Немцев поколотили. Скоро домой поедем…» Ольга поверила, что скоро увидит мать и сестер. Мишу убили немцы в самом начале войны, а что с отцом и с другими братьями, она не знала.

— Как ты говоришь? «Милё?» — Рудди продолжал смеяться.

Герта, не помня себя, схватила половую щетку и ударила Ольгу. Рудди испугался, залез под стол. А Герта, выронив щетку, стояла и плакала: Иоганн все равно не вернется…

30

Крылов повсюду видел ту же цифру 13 — на немецких картах дорога из Воронежа в Курск значилась тринадцатой. Наверно, суеверные думали, что от этого… Пытаясь убежать, немцы побросали все — и орудия, и штабные бумаги. Тысячи машин, зенитки, чемоданы с наклейками, всех европейских гостиниц, валенки из соломы, губные гармоники, мины, пишущие машинки, французский коньяк, бинокли, искромсанное железо, искрошенные тела. Из-под снега торчит голова, пенсне на носу, и рядом, как диковинное растение — розовые пятки. Обгоревший снег. Машина ползет по твердым окаменевшим трупам. И цифра 13 — над сугробами, над мертвыми, над конской головой. Какой-то дьявольский универмаг… Нужно же было в Иене шлифовать линзы, нефшательскому часовщику выверять хронометр, голландским сыроварам строить плотины, осушать море, лелеять коров!.. Говорят, что в Полинезии живут дикари… А эти — с их оптикой, со звукоуловителями, с «лейками» — как их назвать? Грустно от нашествия диковинных вещей на курские поля. Крестовый поход шестиствольных минометов и туалетной бумаги…

Устал я, — подумал Крылов, — вот и лезет в голову чепуха. Главное, что их гонят. Шутка сказать, третью неделю на марше! Скоро Курск…

К вечеру снова поднялась метель. Столбы снега кружились среди поля. Никогда, кажется, не было такого метельного февраля. А мороз крепкий. Немцы, пытавшиеся было спрятаться, выползают из лесочков, скребутся в двери изб, замерзают у обочин. Все движется на запад: машины, пехота, тягачи, госпитали, минеры с собаками, которые звонко лают, грузовики с мебелью — столовая военного совета, журналисты, курская милиция. Сугробы, и сугробы тоже куда-то спешат.

Крылов запел (конечно, фальшиво) «Когда я на почте служил ямщиком…» Почему и он, и другие так часто поют про ямщика, про тройку? Дорога, вот что тянет. И не отнять у дороги тоски, даже если дорога веселая, если она на запад…

Все последние недели Крылов заново переживал свое горе. Письмо от Наташи пришло в шумные дни: прорывали оборону врага. Потом был притихший Воронеж, ночь; он проехал метров триста, и начали взрываться дома… Все ходило под ногами. Несли раненых — наши, мадьяры, немцы. Еще никто не осознавал победы; одуревали от небывалого напряжения. И в этой смертельной сутолоке, среди марли, пропитанной кровью, среди стонов, хрипов, икоты агонизирующих, среди таких разрывов, что подпрыгивали склянки, инструменты, среди декабрьских боев горе Крылова притаилось. Он тогда не сознавал всей тяжести потери. Только когда они двинулись на запад, когда дошли до Касторного и перед глазами развернулась панорама немецкого разгрома — долина, исполосованная танками, расклеванная штурмовиками, только тогда Крылов понял, что нет Вари, некому написать про победу, не с кем жить.

Конечно у него Наташа, но девочке всего не скажешь…

Сколько он с Варей пережил, ругались когда-то, спорили, страдали в разлуке! Как горная река, которая вначале грохочет, кипит, а потом становится медленной, их любовь от огня первых лет перешла к такой человеческой близости, что Дмитрий Алексеевич теперь чувствовал себя душевно разоренным.

Никто из товарищей не подозревал, как он терзается; знали, что жена Крылова умерла, но эта мирная кончина пожилой женщины, среди происходящего, не могла поразить воображение. А Крылов, не умевший скрыть радость, изумление или гнев, горе прятал, как никто; пожалуй, только стал тише, реже смеялся. Ему говорили: «Устали вы, Дмитрий Алексеевич, чувствуется»… Он сам в это поверил, и когда становилось чересчур тоскливо, ворчал на себя: все устали, естественно…

Все труднее и труднее было пробираться. Расчищенные дороги два часа спустя обрастали сугробами. Снежный океан разбушевался; в кипящих волнах исчезали машины, люди, салазки. Но ни на час не приостанавливалось движение на запад. Что-то толкало людей, несмотря на холод, на смертельную усталость. Немцы кое-где пытались удержаться. Не помогали и минометы — наши шли под огонь. Давно ли эта армия поспешно отходила, люди прислушивались к слухам, разбегались, когда показывались немецкие танки, каждый уныло думал о силе врага, о том, что снова и снова отступать? В несколько дней победа всех переделала; воскресла уверенность в себе; знали, что пройдут и пойдут дальше; теперь уже ничто не остановит.

Ночью Крылов попал в маленький городок. Деревянные домишки, прошлый век, кажется, все пятилетки старательно обходили это захолустье. Крылов постучался. В комнате, куда его привели, жила молодая женщина с маленьким мальчиком. Дмитрий Алексеевич примостился на коротком диванчике, поджал ноги.

— Вы на кровать легли бы… Замучаетесь.

— Ничего… Так даже уютнее.

Мальчик проснулся, раскапризничался: «Мама, я хочу варенья…» Крылов, засыпая, подумал: откуда у них варенье?..

Еще было темно, когда мальчик его разбудил. Хозяйка приготовила завтрак. Варенье оказалось не сказкой: немцы, уходя, подожгли склады, население ринулось, вытаскивали из огня ящики с консервами.

Крылов спросил молодую женщину:

— Рады?

— Опомниться не могу… Вот только мужа бы найти. Он в авиации. Не знаю, жив ли…

У нее были глаза красивые и печальные.

— Немцы обижали? — спросил Крылов.

— Когда только пришли, грабили, у меня самовар унесли, будильник. А потом они сюда не заглядывали…

В разговор вдруг вмешался мальчик:

— Мама, Отто каждый вечер приходил.

— Что ты врешь!

Мальчик захныкал:

— Я не вру… Отто со мной играл, с тобой играл…

Женщина отвернулась. Крылов густо покраснел и вышел.

Старушка затащила его к себе:

— Посиди ты, милый. Дай на себя посмотреть… Наш ведь родной…

Она плакала и, плача, потчевала Крылова то жесткой колбасой, то немецким медом, от которого Дмитрий Алексеевич морщился, показала фотографию:

— Сынок в армии, а Милочку немцы угнали…

Подняли красный флаг над домом, где еще вчера помещалась немецкая комендатура. Валялись папки с делами, газеты, портрет Гитлера в красках — под ним значилось «освободитель». Дмитрий Алексеевич вышел из себя, стал, как ребенок, топтать портрет: «Жеребчик проклятый!..»

Женщина рассказывала:

— Когда уходить начали, прибежал Лосинов, он у них бургомистром был, кричит: «Меня возьмите», — а немец отвечает: «Пойди ты к матери, не до тебя, склады оставляем, а еще таскать этакое…» — все слова по-русски знал. Лосинов ко мне пришел: «Напиши, что я твоего Игнатку от петли спас, я тебе корову дам…» А к вечеру красные пришли…

Крылов переспросил:

— Красные?..

Женщина сконфуженно улыбнулась:

— Всего у них набрались…

— Именно всего, — рявкнул Дмитрий Алексеевич, — и в голове пакость, и венериков, чорт бы их побрал, полно, и завшивели!..

А потом он увидел доктора Галкину. У нее была перешиблена рука: немец ее избил — Галкина спрятала в городской больнице двух красноармейцев, переправила их к партизанам.

Чем-то она напомнила Крылову его покойную жену — седая прядь среди темных волос, лиловые жилки на лице, задыхается, как только начинает волноваться… Дмитрий Алексеевич выслушал ее сухой рассказ о пережитом и загрохотал:

— Герой вы! Вы уж позвольте мне вас поцеловать. Знаете, дряни здесь порядочно, воздух нечистый, приятно родного человека встретить, я говорю, советского человека…

Она тихо ответила:

— Ничего особенного я не сделала. Мучили всех…

Она хотела что-то добавить, но, видно, не нашла слов.

Курск. Почему-то все время лезло в голову: где же соловьи?.. Устанешь, и дурацкие мысли… Сколько домов взорвали, этакие варвары! А город красивый, речка, крутая улица идет наверх… Повсюду надписи: «Только для немцев». Земля, чорт бы их побрал, тоже для них! Кого, я спрашиваю, хоронят?.. Все разворотили. Людей замучили, замызгали. Трудно будет потом, не только дома придется строить, придется людей отхаживать. Впервые Крылов задумался над будущим. Он не мог себе представить, как все кончится. Началось сразу. Он хорошо помнит то воскресное утро… Может быть, и не тогда началось, раньше — с Польши, с Мадрида, еще раньше, когда выскочил этот жеребчик… Может быть, и не кончится сразу? А хочется, чтобы кончилось, чтобы люди сто лет не слышали этой пакостной музыки. Наслушаешься минометов и об одном жалеешь — почему до войны соловьев не слушал? А где же курские? Вздор, теперь зима…

Весь день Крылов работал, пришлось сделать одиннадцать операций. Вечером принесли сержанта Кукушкина. Санитарка рассказала, что сержант одним из первых проник в город, снимал немецких автоматчиков, которые стреляли с крыш: «Снайпер, второго такого у нас нет…» Крылов осмотрел — рана серьезная. Сестра смерила температуру — тридцать девять и восемь. Ясно — газовая гангрена.

— Ампутировать будете? — спросила сестра.

Он заворчал:

— Вам бы только резать…

Он рассек опухоль, удалил осколки кости, наложил гипсовую повязку. Кажется, выскочит. Снайпер… А без ноги все-таки плохо. Молодой, наверно — жена или девушка, одним словом, не то, что я, двадцать три года, в самом разгаре…

Ночью он рассказал члену военного совета, полковнику Тищенко о Галкиной:

— Такие, знаете, не валяются. Кость переломана, а она говорит «ничего в этом особенного»… Здесь этакий клубок, что не сразу распутаешь — и гадость и геройство, и дважды два четыре, и никто не поверит… Пятнадцать месяцев под немцами, не шутка! Представляю себе, что они в Париже понаделали или в Варшаве…

Полковник нагнулся над картой, ткнул толстым коротким пальцем куда-то в Днепр:

— Теперь быстро пойдет.

— Вам виднее, товарищ полковник. А мне почему-то кажется, что эта музыка надолго. Я на немецкий ум не рассчитываю, скорее мы до Берлина дойдем, чем эти жеребчики опомнятся. Еще год можем провоевать, если не больше…

Он пошел в санбат.

— Как этот?.. Не помню фамилии, сами знаете. Курочкин?..

— Кукушкин? Спит…

Выскочит. А вот Вася, видно, погиб… Нужно Наташе написать…

Дмитрий Алексеевич вышел, поглядел — метет, и с неба снег и с земли, дорогу опять занесло. Он запел:

И замолк мой ямщик, а дорога

Предо мной далека, далека…

— Далеко еще итти. И жить нужно. А Вари нет… Устал я, естественно… Ничего, справлюсь. Интересно бы на внука поглядеть, Наташка пишет — крикун, каких мало, значит, в меня…


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
23 16.04.13
24 16.04.13
25 16.04.13
26 16.04.13
27 16.04.13
28 16.04.13
29 16.04.13
30 16.04.13
31 16.04.13
32 16.04.13
33 16.04.13
34 16.04.13
35 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть