Глава II. ПОСЛЕДНИЙ РОМАН

Онлайн чтение книги Цесаревич Константин
Глава II. ПОСЛЕДНИЙ РОМАН

И может быть на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной!

А. Пушкин

Если бы часом раньше приятели пересекли пустынную, обширную площадь перед королевским замком, они увидели бы того, кем мысли их были невольно заняты почти весь этот вечер.

Обыкновенно Константин задолго до полуночи покидал самые веселые, самые оживленные собрания. А на этот раз он задержался в замке много позже обыкновенного и только около часу ночи тронулся к себе в Бельведер, до которого считалось больше семи верст пути.

Когда год тому назад выяснилось, что цесаревич надолго поселится в Варшаве, ему приготовили для жительства два помещения, летнее — маленький Бельведерский и для зимы Брюлевский дворец.

Но последний почему-то не особенно нравился великому князю и он жил там неохотно, очень мало. Напротив, почти круглый год проводил в Бельведере, который облюбовал с первых же дней.

Расположенный в чудном парке в Лазенках с просторными, но не чересчур обширными покоями, довольно уютный и стоящий в то же время совершенно особняком, этот загородный маленький дворец служил постоянным жилищем Константину. Свита же его, какая полагалась российскому цесаревичу, получила помещение частью в королевском замке, частью в наемных помещениях. Только генерал Димитрий Димитриевич Курута, когда-то товарищ игр ребенка-цесаревича, а теперь флигель-адъютант и начальник его штаба, жил всегда там же, где и Константин.

Это было легко осуществимо, потому что генерал, несмотря на свои 45 лет, был холост и очень неприхотлив в домашнем обиходе. Он любил хорошо выпить, вкусно поесть, питал особую слабость к разным сортам острых сыров, которых держал большие запасы в своих покоях. Толстый, ожирелый, обленившийся, но хитрый, ловкий грек, он был необходим цесаревичу. Хоть тот был девятью годами моложе Куруты, но обращался с ним по старой памяти без малейшей церемонии и порою ругал, как последнего лакея. Но, в свою очередь, никто так не умел успокоительно влиять на взбешенного Константина, как Курута.

И сейчас они вдвоем сидели, укутанные в свои шинели, в санях и оба молчали.

Курута от выпитого вина, от усталости после долгого суматошного вечера совсем дремал и даже слегка похрапывал, вскидываясь только от неожиданных толчков по дороге.

Константин, тоже чувствуя телесную усталость, откинулся к спинке саней, ушел головой в меховой воротник, но мысли проносились в разгоряченной голове с какою-то даже непривычной ему быстротою, яркостью и силой.

Вообще, он не любил людных сборищ, особенно официального характера.

От природы немного угрюмый, несообщительный, и воспитанием неподготовленный к более изысканному, светскому образу жизни, цесаревич отличался вкусами и привычками всех военных его времени: своя небольшая компания, кутежи, порою самого бесшабашного характера, любовные приключения, не отнимающие много времени и хлопот, вот что нравилось ему больше всего.

Но и помимо таких привычек, что могли дать цесаревичу самые блестящие пиры и приемы у польской знати, или даже в королевском замке? Вся их роскошь, многолюдство и блеск казались ему поневоле убогими, жалкими, пародией на царственную роскошь и блеск.

Он вырос при дворе великой своей бабки, помнил пиры и праздники Екатерины, Потемкина, Строгонова, Салтыкова и других вельмож той поры.

На этих праздниках действительно почти сказочная роскошь востока сливалась с утонченными привычками, с изысканными выдумками многоопытного Запада. И даже потом, когда на несколько лет Павел обратил свою столицу со всеми летними резиденциями в вооруженный лагерь, а все дворцы — в солдатские казармы, в этом чувствовался широкий размах, граничащий с величием.

В разводах и плац-парадах принимали участие целые полки, масса войск всякого рода.

А тут, у этих "вшивых поляков", как подчас даже ласково называл их Константин, ничего путного нет. Только гонору хоть отбавляй!

— Да я бы два червонца дал, только бы не ехать на эти ассамблеи, не видеть надутой, брезгливой рожи князя Чарторыского, не беседовать с подлизой Огинским, не слышать трескотни князя Любецкого, а приходится. Черт бы их побрал. Впрочем, и то сказать, все они за малыми исключениями славный народ. Не хуже и не лучше наших питерских придворных куртизанов, шаркунов, не говоря уж о прежних фаворитах. Слава Богу, повывелась та порода!.. А что у них больше "пыхи" и "гонору", чем денег, так они не виноваты. Народ небольшой, казна такая же. Где им взять?.. Выпивают ловко, танцуют лихо и… на счет бабенок тоже не плохо… Чего же еще требовать от них…

Сразу мысль Константина перескочила на другое.

Ему представилась фигура Новосильцева, который, улучив минуту, сделал ему несколько важных сообщений. По крайней мере он сам так думал.

— Странная физиономия у Новосильцева, — думалось Константину, — что-то в ней лисье, что-то женское и словно детское, приятное с тем вместе… Говорит он мягко, все справедливо, сдается на вид. А вот ровно клубком тебя опутывает. И не хочешь ты с ним согласиться, и спорить нельзя… Непонятный человек. Словно и сам он боится тебя и чует, что имеет власть над тобой… Остерегал, толковал, что очень ропщут поляки… Рука-де у меня тяжела. Брат умышленно ласков с ними, льготы им всякие. А я так жучить стал сразу. Мол, приучить надо понемногу к нашей русской выправке вольных ляхов. А я ему хорошо ответил: "Государь все волен делать. Он одному Богу ответ дает. А мы все, с меня начиная, обязаны по правилам. Служба — не дружба!.." Да еще спрашиваю: "Мол, если сытые, неприрученные кони тяжелый тарантас с горы шибко мчат от непривычки, что тут нужно?" — "Что? Тормоз", — говорит мой разумник. А я и отрезал: "Вот такой тормоз и я здесь, в Польше. Чтобы колымага с разбегу в пропасть не ухнула!" Замолчал, отошел. Ловко я придумал… Пусть зря не болтает. Поляки не олухи совсем. Я им душу отдаю. Хочу их войско лучшим в Европе сделать. А они не понимают этого, что ли? Станут бунтовать против меня? Против брата Александра? Вздор! Я тоже людей знаю… Не глупее этих ученых пустовеев… Да!..

Думает обо всем об этом Константин, ловит рассеянным слухом мерный топот коней по укатанной дороге, а одна мысль, один образ заслоняет собой все важные и мимолетные думы.

Стройная, гибкая девушка, совсем ребенок на вид, но открытые по бальному плечи и грудь, полуукутанная газом, ласкают взгляд своей еще невинной зрелостью и упругой свежестью, красотою линий. Походка ее так легка, движения так созвучны, полны небрежной грации. Пытливо, почти строго глядят полные огня большие голубые глаза из-под густых длинных ресниц. Душистые русые локоны целым каскадом спадают по плечам, живою рамкой окружают свежее, милое личико. А губы, розовые, прелестно очерченные, так весело, радостно улыбаются. Тонкий чуть вздернутый носик капризно и лукаво вздрагивает своими прозрачными, розовыми ноздрями, особенно когда девушка смеется или говорит что-нибудь так быстро-быстро, таким задушевным, мягким голоском… Эта девушка стоит в глазах Константина и сейчас, как живая.

Совсем ребенок, чистая, нетронутая жизнью. Это видно. Но — и вполне женщина. Он понимает в этом толк. Его наигранный взор сразу как бы раздевает каждую женскую фигуру, которая порой чем-нибудь привлекает внимание пресыщенного волокиты.

И как странно это вышло: все знакомство и дальнейшее, что нынче произошло.

Он и перед этим слыхал, что графиня Бронниц, жена его камергера, веселого балагура и чудесного собутыльника, вернулась из-за границы, где у нее в Париже училась взрослая дочь от первого брака с графом Антонием Грудзинским из воеводства Познанского, отошедшего к Пруссии.

Графиня, когда-то прославленная во всей Европе красавица, держала вдали эту дочь, как живой паспорт, предъявление которого особенно неприятно для женщин известного возраста, еще претендующих на победы.

Но вдруг все переменилось. Графиня почувствовала прилив необыкновенной нежности к девушке, о которой все, видевшие ее, отзывались с восхищением.

Лично явилась мать за своей старшей дочерью и привезла девушку под родной кров, поселила в королевском замке, где имел квартиру Бронниц по роду своей службы, как гофмаршал двора.

Первый большой бал при дворе, у князя наместника, на который можно было взять графиню Жанету, пришелся в Новогодье, на сегодня.

Несколько раз перед тем Константин слыхал восторженные похвалы Жанете со стороны многих своих офицеров, которым случилось видеть девушку теперь, по возвращении из Парижа.

Слушал их цесаревич, как мудрец-циник, искушенный жизнью в свои 36 лет, и думал, снисходительно улыбаясь: "Телята молочные! Им на швабру юбку наверти, они и слюни распустят…"

Лукавый отчим, граф Бронниц, осторожно, дипломатично тоже проговорился о выдающейся прелести и женских достоинствах своей старшей падчерицы. Но цесаревич знал своего гофмаршала.

— Хитрый, старый полячишко! — соображал про себя Константин. — Думает, стану волочиться за ихней паненкой, так и ему какой пай перепадет… Что у нас в Питере, что здесь, все один черт на дьяволе, где жареным пахнет. Может, сама бы девчонка и не захотела, так родня ее подставит. А черт с ними. Если не дурна собой паненка, мне что… Не поп я им. Для меня же стараются, ради моего удовольствия. Поглядим…

И Константин ждал уже с известным, заранее подготовленным в себе настроением. Так ждет большой жирный кот, что услужливая рука кинет ему сочный лакомый кусок, который и съесть большой охоты не имеется, и отказаться жалко.

Настал ожидаемый вечер.

Выполнив официальную часть программы, все свои обязанности по отношению к князю-наместнику, которого он окружал всегда большим почетом, цесаревич стоял и толковал с Новосильцевым, Ланским, князем Любоцким и графом Замойским о текущих новостях.

Только что произнес Константин свою фразу о "тормозе", которую с таким удовольствием припомнил потом, сидя в санях, когда подошел гофмаршал и вкрадчиво, с оттенком особой, почтительной фамильярности, присущей графу Бронницу, заговорил:

— А, ваше высочество, и не желаете взглянуть на дебютантку, мою обворожительную падчерицу? Она танцует — и многие пары остановились, чтобы полюбоваться этой Сильфидой, как люблю Господа Бога!

— Господа, мы — свидетели близкой трагедии: отчим, влюбленный в падчерицу, или гибель семейного счастия. Предчувствует ли беду красавица мамаша, у которой отнимет мужа родная дочь? — смеясь, кинул Константин и пошел за оживленным и жестикулирующим Бронницом, который продолжал на ходу выхваливать ему девушку.

Кстати, цесаревич не слышал едкого замечания, вызванного его сравнением себя самого с тормозом.

Ланской, вставив стекло в глаз, проводил крупную фигуру Константина критическим взглядом и спокойно уронил:

— А ведь сказано недурно: тормоз солидных размеров, для большой деревенской колымаги. Только — действующий не по воле разумной руки человека, сидящего на козлах, а сам по себе. Самодействующий, сказочный тормоз, который дергает и стопорит невпопад, отпускает колеса в самую опасную минуту и доводит до крушения там, где все могло бы обойтись преблагополучно и весело!..

Никто не возразил и не дополнил удачной характеристики.

— Вот, вот она! — указал предупредительный граф, указывая на Жанету, танцующую вальс среди других пар.

Но Константин сразу сам заметил девушку, которая и ростом, и очень скромным, но изящным парижским туалетом, и грацией своей выделялась среди других девиц и дам, к которым давно пригляделся цесаревич на разных вечерах и балах.

Не слушая жужжанья Бронница, Константин вгляделся в девушку и сразу был поражен ее внешностью.

"А ведь старый сводник не соврал на этот раз. Чудесная девчонка! — про себя решил Константин. — Надо пощупать теперь ближе: какого это поля ягода? Если "мамина дочка" уродилась, да под соусом морали ее отчима, — так с девицей можно будет хорошо время проводить. Посмотрим".

Это откровенное "посмотрим" сквозило в первых фразах цесаревича, когда он, знакомясь с девушкой, которую ему представила сияющая мамаша, оглядел ее с ног до головы своими блестящими голубыми глазами, странно сверкающими из-под темных густых бровей.

Правда, как всегда с дамами, цесаревич был очень вежлив, утонченно-любезен. Но этот, словно обыскивающий, будто щекочущий взгляд, эти бархатистые интонации голоса, обычно резкого и отрывистого, даже совершенно неопытным девушкам давали сразу понять, как смотрит на них лакомка-князь.

Совсем иначе говорил он с женщинами почтенного возраста или даже с молодыми, но стоящими вне всяких покушений с его или с чьей-либо стороны. А во всех остальных случаях он начинал свою обычную игру с первого слова, с того момента, когда желание овладеть женщиной приходило ему на ум.

Правда, за последнее время такое желание приходило все реже. Женщины сами гонялись за цесаревичем. Тщеславие, жажда пополнить свои приключения романом с наследным князем российской империи, чувственность, которую будил в душе испорченных женщин этот рослый, крупный здоровяк с некрасивым, но оригинальным лицом и красными чувственными губами, — все это заставляло десятки женщин искать встречи и сближения с Константином. Были и такие, которые щедротами августейшего мимолетного возлюбленного поправляли свои опустелые кошельки.

Но на этот раз Константин, к удивлению своему, сразу почувствовал, что в нем пробудился ищущий и алчущий мужчина.

Не думая о долгом сопротивлении, а тем более о возможной неудаче, он решительно подошел к девушке.

Но первый же звук голоса Жанеты, отвечающей очень почтительно, хотя и с достоинством, заставил Константина насторожиться, чуть не вздрогнуть.

Нежные, приятные женские голоса низкого оттенка особенно сильно влияли на все существо цесаревича. Он и своей первой жены сразу не взлюбил из-за ее бездушного, "пустого", как он определял, голоса.

— Ничего в нем нет, ни красы, ни радости, ни горя, ни веселья. Так, дудка!

И, наоборот, иные, не особенно красивые, случайные подруги привязывали к себе князя на более продолжительное время только своими приятными, ласкающими голосами.

А у Жанеты Грудзинской голос был не только ласкающий. Он был манящий, чарующий, проникающий в душу и покоряющий ее без малейшего, казалось, усилия или желания со стороны самой девушки.

В ответ на приветствие Константина, глядя ему прямо в глаза своими детскими светло-голубыми глазами, она, видимо, волнуясь, но внятно сказала:

— Я так счастлива, что имею честь быть представленной вашему высочеству!

И сразу Константин почувствовал, что девушка, говорит правду: она действительно счастлива, гордится тем, что он стоит с ней рядом, говорит с ней, наклоняется к ней, лаская всю ее своим жадным, смелым взглядом.

Она даже не сконфузилась от этого осмотра, от нескромного мужского взгляда. Не то она по совершенной чистоте не понимала его, не то сама так была взволнована, так сильно переживала собственное настроение, что и не думала, как на нее смотрит тот, с кого сама она не сводила глаз с наивной бесцеремонностью обожающей институтки.

Завязалась обычная светская болтовня. Умная маменька быстро успела незаметно стушеваться. Говорили о Париже, где цесаревич оставил так много приятных воспоминаний. Девушка откровенно делилась с ним своими впечатлениями и относительно пансионских подруг в Париже, и здесь, в Варшаве, где она училась раньше, тоже у француженки мадам Воше…

Желая сделать приятное девушке, Константин с французского перешел на польский язык.

— Как хорошо вы говорите по-нашему. Право, даже лучше, чем многие наши кавалеры. Так решительно, твердо. Геройски… да, да! Я знаю, что вы храбрый герой. Я слыхала о ваших приключениях на войне, ваше высочество… И уже тогда восхищалась вами. А теперь… да еще, когда услыхала, как вы говорите по-польски… я буду только молить Бога, чтобы вы были счастливы и чтобы мне почаще видеть вас, говорить с мосцью-князем.

Даже Константин опешил на мгновение, до того неожиданно и смело прозвучало это полупризнание милых, девических уст.

"Что она, такая… бесстыдная… или в самом деле дитя чистое? Из Парижа? Гм… посмотрим", — подумал он. Но тут же почувствовал, что и сам переживает что-то очень необычайное, словно далекое, полузабытое чувство нахлынуло на него.

И вдруг он чуть не крикнул:

— Тоже Жанета!..

Но сдержался и только с новым вниманием стал всматриваться в графиню.

— Как зовут вашего батюшку по имени, графиня? — словно против воли задал он неожиданный вопрос.

— Антон-Казимир-Эммануил граф Грудзинский, — подняв на собеседника слегка удивленный, вопрошающий взгляд ответила Жанета.

Цесаревич не удержался, вздрогнул, щеки его покрылись краской от прихлынувшей в голову крови.

— Жанета Антоновна… и тут сходство! — шептала ему встревоженная мысль.

Острая память вызвала перед глазами цесаревича другой женский образ, полузатерянный в глубине давно минувших лет.

Жены своей цесаревич никогда не любил, а скоро после брака и совершенно охладел к этой "надутой немецкой принцессе".

Окончательно оттолкнуло от жены молодого князя глубокое чувство, которое внушила ему княжна Жанета Антоновна Четвертинская.

Вот стоит перед его глазами эта чудная, обаятельная девушка. Такие же синие глаза, волнистые светлые волосы, чистый взгляд, в котором он читает, что он близок этой дивной душе!

Константин загорался и трепетал от каждого прикосновения к руке обожаемой девушки, тосковал, рвался видеть ее каждую свободную минуту, был готов сидеть с ней часами, даже забывая любимые разводы и ученье.

Так больше не любил Константин никого никогда. Жениться на княжне ему не позволили с одной стороны как цесаревичу, предполагаемому наследнику престола. Тогда еще полагали, если у Александра не будет наследника, трон придется передать Константину.

И другая причина мешала этому браку, такому желанному для молодого цесаревича, который готов был отречься от прав на престол, только бы не мешали его счастью.

Старшая сестра Жанеты, Марья Антоновна, вышедшая за Нарышкина, привлекла к себе внимание Александра, который даже имел потом от нее двух дочерей. Поэтому и религия, и традиции не позволяли, чтобы два брата стали мужьями двух сестер, хотя Александр и не венчался с Марьей Антоновной, не желая разводом обижать свою законную жену и подавать дурной пример в семье.

Было это почти тринадцать лет тому назад. Чтобы порвать увлечение, княжну Четвертинскую родные выдали за какого-то пана Вышковского, и Константин потерял ее из виду.

И вдруг эта встреча… То же имя, та же чистота. Так же с первой встречи чуть ли не первая, открыто девушка готова сказать, что он ей нравится…

И, конечно, не своим титулом, не из-за влияния или денег…

— Герой! — назвала она его… Вот что влечет милую девушку…

Но что же привлекает его? Неужели только дорогие воспоминания? Этот голос рока, давшего то же имя, даже сходную наружность девушке, которую теперь, на середине жизненного пути, встретил Константин так неожиданно? Но он не знал ее имени… Он только слышал ее голос, только видел ее, как грациозно и легко носилась она в танце… Только взглянул он в ясные глаза — и потянуло его к девушке…

От природы чуждый всякой мечтательности, мистицизма и даже романтизма, простой, трезвый малый, даже скептик скорее, усвоивший и при дворе бабки, и среди уроков своих наставников, начиная от Лагарпа и кончая Салтыковым, начала полнейшего позитивизма, Константин в любви видел такое же жизненное удобство, такое же отправление организма, как и в еде или сне.

Но против воли теперь мистический холодок пробежал по спине этого тяжелого, коренастого здоровяка.

— Что же, неужто, как говорит наш народ, — здесь моя судьба? — тревожно задал себе вопрос Константин.

А вслух, отвечая на немой вопрос девушки, заметил:

— Знаете, у нас, у русских, такое обыкновение, графиня, — называть по имени и по отчеству… Вот я и спросил об имени вашего батюшки…

Разговор продолжался, становясь все задушевней, оживленней, как будто давно они уже знакомы друг с другом.

Отступая от привычек последних лет, цесаревич даже протанцевал раз или два с девушкой, чтобы ощутить ее близость, пить дыхание ее разгоряченных нежных уст, вдыхать аромат волос, слышать трепетание молодого стройного тела.

Константин видел, что все обращают внимание на такое открытое, быстрое предпочтение, оказанное им молодой девушке. Но он не смущался взглядами, которые со всех сторон осторожно кидали на него с Жанетой.

А девушка, словно не опасаясь никаких дурных нареканий, очевидно, гордилась вниманием цесаревича.

Они не заметили, как прошло время.

Мать, ликующая, довольная, все же нашла, что пора везти домой дочку и прервала это первое свидание, сразу решившее судьбу Константина и Жанеты.

И там, на балу, и теперь, возвращаясь к себе в Бельведер, обвеянный холодным воздухом, Константин понимал, чувствовал, что с ним произошло что-то непоправимое, важное.

— Суженую свою, видно, повстречал это я! — думал цесаревич. — Вот вижу ее… Слышу ее щебетанье милое… Глаза вижу… Вот взял бы и… — он не докончил, оборвал мысль.

Плотнее закутался в шинель и нарочно вызвал в уме образ другой женщины, которая уже десять лет живет при нем… У них ребенок, сын, которому идет девятый год.

Правда, особенной любви тут не было. Чувственное увлечение… даже, скорее, жалость к бедной хорошей женщине, обманутой, покинутой негодяем…

Но разве и сравнивать их можно?

Вот сегодня, расставаясь с Жанетой, он уже не глядел на девушку так, как при первом знакомстве. Он поцеловал руку у нее так почтительно и нежно, как целовал только любимую во всей семье сестру Екатерину Павловну или руку своей жены, если бы она имелась у цесаревича. А когда при этом девушка поцеловала его в лысеющий высокий лоб, его в жар кинуло от волнения.

А эту, Фифину?.. Он взял ее чуть ли не в первый вечер знакомства на маскараде… Потом пожалел и оставил при себе… Потом привязался… Так и тянулось десять лет. Но и сама Фифина виновата, что не сумела сильнее привязать к себе Константина. Эти частые сцены, нелепая ревность, за которой следовали порывы отчаяния, раскаяния, унижения без конца…

— Эх, все это надоело! — вслух даже вырвалось у Константина.

В это время сани остановились у подъезда Бельведера и Курута проснулся.

— Сто такой? Сто такой? — озабоченно спросил он, не разобрав спросонья восклицанья цесаревича.

— Ницево такой, греческая старая туфля! — с притворным неудовольствием откликнулся Константин, сбрасывая шинель дежурному гусару. — Ишь, тридцать лет учится, а не умеет сказать правильно слова по-русски… От своего сыру сам скоро будешь, как лимбург, пахнуть. Вот это и надоело мне… Понял…

И вдруг схватил за плечи преданного пестуна, прижал к груди, поцеловал в обе толстые румяные щеки и оттолкнул снова от себя со словами:

— Спать пора. Завтра потолкуем, старый бризоль на шкаре, — затем крикнул по-гречески… — Доброй ночи, кир Деметриос, добрых снов… — и быстро двинулся на свою половину.

Быстро покончив с ночным своим туалетом, Константин отослал маленького черномазого грека, заменяющего ему дежурного камердинера, который был нездоров.

По словам кирасира Анастаса, как звали грека, он сражался за независимость Эллады и спасался от преследований турок, когда его, раненого, подобрали русские отряды, откуда он и попал к цесаревичу.

А иные просто толковали, что юркий грек был корсаром и ушел от недоразумений, возникших между ним и правосудием.

Здесь, у цесаревича, как и другие греки, кир Анастас чувствовал себя во всяком случае лучше, чем на родине.

Укрытый заботливой рукой Анастаса Константин протянулся на своем походном жестком матраце с кожаной подушкой под головою.

Так спал всегда цесаревич, подражая брату Александру, и вообще по привычке к бивуачному образу жизни, которая особенно нравилась им обоим.

Обыкновенно, как и старший брат, цесаревич засыпал моментально, как только ложился в постель, и спал глубоким сном, почти без сновидений.

Но сейчас, несмотря на такое позднее время, цесаревич не мог уснуть, хотя и пробовал закрыть глаза и поудобнее улечься на жестком матраце.

Положительно, он помолодел, воскрес душой с минуты встречи с милой девушкой.

Вот именно такие же бессонные, сладко-мучительные ночи он проводил тогда в свои двадцать два года, когда в первый раз полюбил по-настоящему княжну Четвертинскую, когда хотел движения, шума, ласки, безумных и чистых в то же время, без конца.

Протянув руку, чтобы налить и выпить воды, Константин увидел на ночном столике белеющий конверт.

Тонкий, связный, причудливый почерк был ему хорошо знаком: это записка от Фифины. Не могла подождать утра, чтобы поговорить… Пишет письма…

Должно быть, вздор какой-нибудь?

Он небрежно отодвинул атласистый конверт дальше от края стола, где он назойливо лез в глаза, снова с наслаждением протянулся на постели, утолив жажду, и стал мечтать о Жанете.

Что делает она теперь? Разделась, спит? Или тоже не ложилась еще, думает о нем? Может быть, молится? Наверное, молится.

Что-то в этой девушке говорит ему, что она очень набожна, хотя и не похожа на ханжу… Но это письмо? О чем сочла нужным так экстренно известить его Фифина? Не на счет ли Павла? Он и не спросил сегодня о мальчике, как делал это обычно, когда бы ни вернулся домой.

Мысли о Жанете вытеснили у него все остальное. А вдруг мальчику нездоровится, и Фифина пишет об этом сама, чтобы чужие люди неловким заявлением не встревожили отца.

Все знают, что больше всего на свете Константин любит сына, хотя и не выказывает к нему особенной нежности, считая такие проявления вредным баловством. Наоборот, он наружно чересчур строгий отец.

И только воспитатели мальчика: француз-эмигрант граф Мориоль и обруселый поляк Фавицкий знают, сколько нежности и любви скрыто в этом суровом, грубом на вид человеке по отношению к единственному сыну [5]Павел Константинович Александров, крестник Александра I. Умер в чине генерал-адъютанта. Был женат на княжне А. А. Щербатовой. Их единственная дочь вышла замуж за флигель-адъютанта, князя Львова..

Тревожимый навязчивой, внезапно налетевшей мыслью, Константин взял и разорвал конверт, раскрыл исписанный листок, придвинул свечу с абажуром и стал читать.

После первых же строк записка была скомкана сильной, большой рукой и брошена далеко прочь.

— Черт бы ее подрал, сентиментальную кошку. Тоскует… предчувствие… я разлюбил… Больна… извольте к ней являться по ночам. Нет, матушка. Больна, так зови коновала. Я тебе не лекарь. Себе дороже стоит. Баста! Пора бы покой мне дать. Десять лет отмаялся, ее жалея. Да вот ради Павла… Пора понять. Так нет, привязалась, кобыла проклятая! — выругался мысленно Константин, и вслух нередко выражавшийся по-солдатски, чему он научился еще в походах с Суворовым. Особенно, говоря по-русски, не стеснялся в выборе слов. А думал он всегда по-русски.

Решительно погасив свечу, он закрыл глаза.

Но еще долго не удалось ему заснуть. Жанета вытеснила все мысли, отогнала все другие образы и горела светлым видением в темноте, как призрак, видимый наяву, пока от этих грез он перешел к настоящему спокойному сну. Но и тут виделась ему Жанета, которую он все ловил и не мог догнать. Все между ней и им вырастала знакомая гибкая фигурка Фифины и подставляла себя вместо девушки…

Чутье влюбленного не обмануло Константина: Жанета Грудзинская долго не могла заснуть в эту ночь. Но молилась она мало, не больше обыкновенного. Наоборот, даже эта обычная молитва была не так горяча и не захватила души девушки, что часто с нею случалось в менее важные дни.

А день сегодня был очень важный. Если хорошенько вникнуть в себя, она ждала его больше году… ждала даже с тех пор, как сестра ее Жозефина, вышедшая потом за графа Гутаковского, флигель-адъютанта цесаревича, стала так часто и много говорить ей о Константине.

Между сестрами всего год разницы, они очень дружили одна с другою и замужняя, не стесняясь, посвящала Жанету в свои и чужие самые заветные тайны брачной жизни, знакомила с секретной скандальной хроникой Варшавы, которая и раньше была очень богата событиями, а теперь, после появления русских гвардейских полков, могла перещеголять и Париж времен Короля-Солнца, и даже Вену, над которой ее же император как-то предложил сделать одну общую крышу и надписать: "Дом свободной любви".

Как большинство полек, Жанета с детства отличалась сильным развитием женских инстинктов, врожденным кокетством, затаенным желанием выделиться среди всех подруг, властвовать над мужчинами.

Очень опасный и вредный пример в этом отношении подалала ей родная мать, по второму мужу Бронниц.

В полном расцвете своей красоты и в разгаре ненасытных страстей она вынуждена была развестись с первым мужем, небогатым графом Грудзинским, который так безумно ревновал кокетку-жену, что даже одно время был болен душевно и лечился в доме для умалишенных.

Не желая оставаться в сомнительном положении "разводки", графиня быстро вступила во второй брак, дав согласие своему давнишнему обожателю, веселому кутиле графу Бронницу, имеющему довольно крупное состояние.

Этот был не так придирчив, как его предшественник и супруги жили довольно сносно. Но наступили военные грозы. Граф вынужден был эмигрировать, его маентки подверглись конфискации и семья долгое время жила довольно плохо в материальном отношении. Только старые связи графини и ее новые друзья облегчали гнет нужды сиятельному семейству, где, кроме трех дочерей от первого брака, явились еще дети второго мужа.

Мать, очень легкомысленная в других отношениях, не могла расстаться с дочерьми, тем более что все они были очень миловидны и дальновидная матушка не напрасно надеялась, что судьба девочек устроится хорошо, влияя тем и на лучшее будущее самой графини.

Случай помог Бронницам. Граф после семилетних своих скитаний по Европе столкнулся с цесаревичем, сумел понравиться ему, расположил к себе, тронул доброе сердце Константина описанием действительных и мнимых страданий и бед, какие претерпело все сиятельное семейство… И как только Константину пришлось поселиться на житье в столице Польши, — по названию скромным начальником польской армии, а на деле — диктатором всего края, — Бронниц получил назначение при свите цесаревича; как гофмаршалу, ему отвели помещение в замке, дали приличное содержание. В общем же все обязанности графа сводились к нулю, он занимал синекуру, потому что сам Константин не вел придворного режима, принимал сослуживцев по гвардии только в Пасхальную ночь, да еще раза два в год, в особо торжественные дни.

Наместник князь Зайончек устраивал в королевском замке приемы, но и это случалось нечасто.

И семья Бронницов тихо коротала свои дни под сенью замка. А Бронниц — картежник, кутила и игрок — под предлогом светских связей, в надежде картами сразу поправить обстоятельства семьи, ночи проводил в безобразных кутежах или за зеленым столом. Конечно, долги увеличивались и на жизнь не хватало казенного содержания и тех крох, какие еще сохранились у графа и графини от их былого состояния.

Нужно было придумать что-нибудь особенное.

Одна из дочерей, Жозефина, нашла себе приличную партию, хотя и с трудом. Слишком широкой и не совсем почетной известностью пользовался дом ее красавицы-матери. С годами графиня Бронниц несколько остепенилась, но старых привычек бросить совсем не могла…

Оставались еще две девушки. Обе хорошенькие, прекрасно воспитанные. Старшая из них, Жанета, особенно выделялась среди сестер. И на нее-то возложили свои надежды, с ее помощью надеялись осуществить задуманные хитро тонкие планы супруги Бронниц.

Для последнего, так сказать, штриха, чтобы придать законченность и лоск воспитанию своей "принцессы", графиня повезла Жанету в Париж и поместила в одном из лучших пансионов.

Наконец девушке исполнилось двадцать лет.

Ни ее года, ни обстоятельства семьи не позволяли более медлить.

— Пора поставить ва-банк! — объявил на тайном домашнем совещании граф своим образным языком. — Взята или бита! С Фифишкой у его мосци совсем пошли нелады. Он, как я заметил, человек прилипчивый, мужчина слабый: привяжется к какой-нибудь шлюхе. И тогда первая красавица и умница в мире не отклеит его долгое время. Момент самый психологический, как говорит мой приятель профессор Лелевел. Кстати, и делу отчизны пора помочь с особенной силой. Зайончек гроша не стоит. Чарторыские своими промахами оттолкнули от себя не только нашего наияснейшего круля Александра с князем Константином, но и первейших вельмож наших и русских. Они это заметили, вербуют себе мелкую шляхту, даже всякий сброд в Варшаве и на Литве. Суют нос и в войска… Словом, дело опасно. Надо умненько, чтобы не поднять на дыбы, дать понять Константину, в чем тут дело. И тогда возможно, что сила перейдет к нам и к нашим друзьям… Князь Любецкий, сам Зайончек и многие другие обещали мне поддержку… Теперь необходимо пустить в ход женское влияние. Жанета умна, покорна вам и набожное дитя… Отчизна и наша святая вера не забудут всего, что она сможет сделать на пользу народу и церкви… Я уже толковал с отцом Винцентием. Поговорите, графиня, еще с ним и с Жанетой, когда привезете ее к нам… Скажите, как мы все ее любим и ждем, что Бог пошлет ей высокую счастливую долю…

Через месяц после этого совещания Жанета вернулась в Варшаву. А через две недели еще состоялась ее встреча с Константином.

Но матери, хотя бы и очень осторожно, тонко, вовсе не было надобности намекать Жанете, какое "счастье" может встретить она на своем пути.

Жанета по природе была странное существо.

Узнав очень рано о том, что составляет сущность отношений между мужчиной и женщиной, еще ребенком она умела отлично разбираться в оттенках самых странных отношений, какие возникали между матерью и ее многочисленными любовниками. Сама девушка рано почувствовала в себе известного рода безотчетное влечение к представителям другого пола. Но это стремление не было грубо-чувственного оттенка, как у многих из ее подруг.

Те видели определенного рода сны, сильно отдавались в своих пылких грезах и просыпались разбитые, утомленные, но счастливые.

Совсем иначе проявилась женская зрелость в Жанете.

И она любила окружать себя молодыми красивыми поклонниками, шутить с ними, упиваться огнем их сдержанной страсти. Ей снилось порою, что она — царица, окружена рыцарями, принцами, королями. Все ей покорны. Молят об одной ласке. Ради этого они совершают всякие подвиги, убивают соперников, освобождают заключенных, помогают тысячам несчастных… И затем она выбирала достойнейшего. Одежды спадали с нее, и он, как бешеный, кидался к ней, целовал безумно, страстно, бесконечно долго всю… всю… И — не больше.

Грубая чувственность спала в девушке. А наблюдательный ум и широкое честолюбие подсказали, что самое верное средство овладеть мужчиной — это и поддаваться его домогательствам, и вечно отдалять самый счастливый миг.

Это касалось общей тактики с мужчинами.

Являлся второй вопрос: кто может быть избранником этой девушки?

Ответ был дан давно: император, король или владетельный герцог, по крайней мере. И непременно герой.

Иногда, напротив, Жанете казалось, что все это: и страсти, и геройство, и величие земное — ничтожно перед Небесным Светом и неземной радостью. Тогда ей хотелось уйти в келью, поразить мир силой подвига, своей святостью. Огнем молитвы она хотела бы исправить зло мира, очистить души людские, такие слабые и грешные, как она это хорошо успела узнать.

Но и такое настроение уходило в конце концов. Ей грезилось, что родина не может больше выносить чужого позорного гнета. И она, новая Жанна д'Арк, Жанна из Полонии, ведет за собой победоносные полки… Враг изгнан, она избирает лучшего из лучших, храброго из храбрых и возводит на древний трон Пястов и Ягеллонов. И сама, конечно, садится рядом, героиня и повелительница по милости Бога и по воле отчизны…

Эти грезы сильнее всего потрясали нервную девушку. Никакое наслаждение сладострастных снов, никакая греза честолюбия не могла так потрясти души и тела Жанеты.

И вдруг нечто подобное она услыхала от людей, которые, как она знала, слишком практичны, чтобы тратить напрасно слова и грезить о несбыточном.

Довольно неожиданно мать повела с девушкой беседы о положении родины, о былом ее величии, о настоящем унижении, хотя и состоялось комическое возрождение.

— Знаешь, Жанеточка, что однажды я слышала про нашу милую родину, как говорили о Польше? Кто-то из патриотов пожаловался на урезанный вид настоящего крулевства. А злобный остряк Ланской возразил: "Зато, поглядите, как красиво выглядит она на карте: совсем обнаженная женская грудь, напряженная от страстных желаний…" "Не мудрено, что столько рук и жадных ртов тянется к этой бедной груди", — опять отозвался первый. — А это грудь нашей отчизны, не продажной какой-нибудь прелестницы… Вот, Жанеточка, как дело обстоит. А между тем есть надежды. Круль Александр думает вернуть нам те земли, которые теперь называются западными губерниями… И если бы его мосць князь Константин сумел… Если бы нашлись люди, которые могли бы повлиять на него осторожно и умно… Он — дикий, бешеный… Но женское влияние чего не может!..

Мать не договорила… Перешла на другие темы.

Однако Жанета поняла, к чему клонился разговор.

Итак, не Жанной д'Арк придется ей быть, а, может быть, Эсфирью, спасительницей Израиля! Что же, все равно! Она бы не отказалась и от роли Юдифи, если бы только знала, что даст свободу и счастье отчизне, заслужить себе славу и величие теперь и в веках.

Но не успела эта мысль сложится в голове у девушки, как она взглянула на свои маленькие холенные, почти детские руки с узкими тонкими пальцами, с отточенными ноготками, подошла потом к зеркалу, взглянула на свою легкую стройную фигурку, такую хрупкую, с узкими покатыми плечами, с округлой, налитой, но такой еще девической грудью… Посмотрела и улыбнулась: можно ли этими руками поднять тяжелый меч, эти ли плечи дадут силу размахнуться для страшного удара?.. Даже нож Шарлоты Корде не удержится в ее тонких слабых пальчиках… Да и не по душе девушке насилие, кровь! Не того хочет Спаситель мира! Любовью, жертвой своей собственной жизни Он спас людей от вечных мук и гибели… К такому же подвигу, к подобной, хотя и меньшей жертве стремится сердце девушки. Лучше быть кроткой Эсфирью… смягчать сердце Артаксеркса.

Вдруг мысли девушки сделали скачок: а и в самом деле он похож на такого человека, каким в детстве Жанета представляла себе Артаксеркса — большой, сильный… Брови — кустятся над глазами, как темные заросли над двумя светлыми озерами. И добрый он, и злой. В ярости доходит до безумия, оскорбляет смертельно людей… И тут же остыв, проявляет величайшее великодушие, смирение… Самые противоположные пороки и добродетели столпились, сплелись загадочно в душе этого полного, грузного на вид, даже неуклюжего человека. Он на войне бравировал перед лицом смерти, здесь — ходит по больницам, посещает заразных больных из числа своих приближенных или военных сослуживцев, как он зовет всех, от последнего солдата до генерала… Как хорошо овладеть такой душой. Затушить в ней огни злых стремлений и страстей, разжечь пламя высоких порывов и дум. Ради этого стоит жить, насиловать себя годами, осторожно, упорно, хитро перевоспитывать этого огромного, могучего "ребенка" и представить его миру, как свое дитя, как прекрасное творение Бога, довершенное, усовершенствованное любовью, душою преданной женщины…

Иногда, когда какие-нибудь сильные ощущения наполняли грудь девушки, ей хотелось быть блестящей музыкантшей, чтобы звуками выразить свой восторг. Порою она жалела, что не имеет дара живописи, чтобы запечатлеть на полотне прекрасные уголки природы или красивые женские и мужские лица, которые чаровали зрение эстетически чуткой Жанеты.

Иные, неясные, тонкие и волнующие настроения девушка готова была бы выразить в созвучиях, красивыми стихами… Теперь ей тоже казалось необходимым как-нибудь излить все, что душило ей грудь, жгло лицо, задерживало биение сердца и холодом обливало плечи и стан.

Сев к столу, она стала быстро набрасывать своим мелким, четким, бисерным почерком письмо к далекой наставнице, мисс Коллинз, которая в Париже занималась воспитанием девушки и успела очень привязать к себе впечатлительную, горячую душу ее.

"Дорогая мисс Коллинз, — писала Жанета, — минуты, какие я переживаю сейчас, сдается мне, будут роковыми, решающими в моей жизни, и я не могу не поделиться с вами, кого судьба послала мне, как близкого друга и лучшего советника. Вы не только знаете людей и жизнь, вы знаете меня такою, как я есть со всеми моими пороками и теми искорками хорошего, какие Господь в своем милосердии отпустил бедной глупой светской девушке.

Правда, у меня здесь есть мама. По моим рассказам и по личному знакомству вы хорошо знаете ее, мою бедную, немножко слишком беззаботную и легкомысленную маму, на которую я порою смотрю, как на свою младшую подругу. Конечно, все недостатки людей, все, что делается плохого на свете, мама видела больше моего и знает это отлично. Но многое, что меня глубоко интересует, от чего волнуется моя душа, для нее покажется детским лепетом, наивностью монастырской послушницы. А между тем, вы знаете, что я далеко не наивна по природе. Да и вы, дорогая мисс, старались сделать из меня по возможности настоящего человека, женщину, которая знает, почему она именно так создана на свет, в чем ее назначение, что значит любовь во всех ее проявлениях и какие последствия влекут за собою такие священные, такие неземные порывы, как ласки двух влюбленных душ. Я все это знаю, не меньше мамы. Но мама не знает, что есть еще кое-что, кроме земной ласки… Что есть мировое влечение душ, сродство их, стремление стать лучше, чем успела их отлить и выпустить в земную жизнь творческая сила природы. Да и кроме того множество материальных, мелких, досадных забот по устройству дома, поддержание блеска семьи — все это отнимает много сил и дум у мамы… Вот почему вы одна остаетесь мне… Впрочем, зачем кривить душою? Вы же не любите этого, дорогая! Если бы мама и захотела, и умела меня понять, я сама не пойду ей навстречу… Раньше я просто боялась, не любила… презирала… да, презирала свою родную мать за многое, что считается принятым в нашем свете, но что для моей детской гордости и брезгливого чутья казалось позорным, отвратительным. Потом, когда я стала старше, мне стало жаль маму… Но любить ее я все-таки не могла… И только вы, дорогая, научили меня понимать и прощать… Показали, что мама не могла быть иною… Что ей самой хотелось бы стать лучше, да не хватает сил… Я даже простила маме, что она взяла такого мужа, как мой отчим, который не стесняется грязными руками, с порочными ласками касаться своих названных дочерей… Но простив, я все же не могу видеть друга в той, кого я называю своей матерью только по имени… не любя, не уважая… только жалея… И потому, что я не могу любить ее, так несчастна… Но об этом мы много говорили с вами, милая мисс Коллинз! Молитва помогала мне выносить мое тяжелое детское горе.

Теперь наша дружба и благость Божия помогут переступить порог новой жизни смело и твердо, как подобает настоящей женщине, сознающей свое превосходство и свою слабость на земле. А переступить порог пора настала.

Сегодня я встретила его! Вы не улыбнетесь, я знаю. Вы поймете, что я не ввожу в заблуждение себя и вас.

Это — именно он, тот, кого каждая женщина должна встретить в своей жизни для того, чтобы жизнь ее не была прожита напрасно. Пусть несчастие, пусть муки ада, но с ним они дадут полноту жизни. А без него и царский престол кажется пустыней или кельей темницы… Это не романтические возгласы. Я же успела кое-что испытать в области чувства и даже страстей… Не говоря уже о тех книгах, которые прочла одна и с вами, о разговорах наших и тех, какие приходилось вести с кузенами, с молодыми людьми, уверявшими, что они умирают от любви и страсти ко мне… Помните, я вам говорила о майоре Лукасиньском, который мне очень нравился и готов был сделать мне предложение, если бы надеялся на согласие моих родных… Потом капитан Велижек, который иногда даже кружил мне голову своей необузданной силой чувств… Я только почему-то боялась и боюсь его, как будто он носит на себе роковую печать несчастья… А своим предчувствиям я очень верю… Но не в том дело… Когда мне говорили о нем, я уже волновалась заранее, хотя он был очень далек от меня… Наследный князь огромной империи… деспот, необузданный тиран по привычкам, распутный мужчина по наклонностям, но в то же время нежный отец и терпеливый любовник, ради сына готовый сносить десять лет причуды женщины, им уже не любимой, взбалмошной, но безупречной в прошлом и, как говорят злые люди, даже и в настоящем…

Вы догадались, что я говорю о нашем цесаревиче Варшавском, о Константине, о котором столько вестей и слухов долетало и в Париж, в наш милый пансион.

Видела я его и раньше. Но я была совсем девочка. Он мне нравился, вопреки дурным толкам, доходящим и до моей комнатки… Потом я уехала. Теперь вернулась и почему-то сразу первая моя мысль по приезде была о нем.

Каким я его встречу? Изменился ли он? Понравлюсь ли я ему? И без конца пошли думы… Особенно, когда моя милая мамочка осторожно дала мне понять, что я с моей наружностью, с моим умом могу очаровать первого мужчину в королевстве и затмить всех других женщин, принести счастье отчизне и т. д. и т. д. Мама не прибавляла, что и ей, и отчиму будет неплохо, если первые мужчины королевства падут к ногам их дочки… И, конечно, не безногого наместника нашего князя Зайончека видели они у моих ног… Эта почтенная кукла с седыми усами очень симпатична. Но благо или несчастие родины зависит не от него… Я сразу поняла, о ком говорят… И сразу же решила: умру или он будет мой!

Так я решила умом. А теперь, когда мы провели вместе почти весь вечер… Когда он сидел так близко и кровь то кидалась мне в голову, то отливала далеко, будя какие-то неясные, но жгучие ощущения… Когда мы говорили при первой встрече так, как будто много лет знали друг друга… Когда его поцелуй, которым он коснулся моей руки, заставил меня понять, что я — женщина… Когда… Словом, когда я сердцем сразу поняла, что это — он! и полюбила его, как посланного мне судьбой, как своего мужчину должна любить каждая женщина…

Теперь я повторяю свою клятву: он будет мой или я не буду жить на свете!

И если это сбудется, что бы ни грозило мне впереди, — я буду счастлива! И постараюсь дать ему счастье… И помогу ему стать лучшим среди людей! Аминь, да услышит меня Господь Бог мой! И вы, дорогая моя, молитесь за меня!

Ваша Жанета.

P.S. Дружбою нашею заклинаю: прочтите эти строки — и сожгите их. Я так прошу. Ж".

Кончив письмо, девушка перечла его, запечатала, потушила свечи на маленьком письменном столе, у которого сидела, и подошла к окну.

Занимался холодный зимний рассвет. В городе еще спали. Только там, у реки, из труб небольших бедных домишек вились тонкие дымки. Там просыпалась нужда…

В плохо натопленном покое старинного замка Жанета вздрогнула, представив себе, как холодно там, в этих совсем остывших за ночь, жалких конурах…

Потом поглядела туда, где лежал парк с Бельведерским дворцом.

"Он спит теперь, — подумала девушка. — Может быть, видит меня во сне… Как смешно: и не молодой он, и не красив собой… Лысый уже… А вот именно он мне стал близок… и так сразу… Судьба!"

С этими думами бросилась усталая девушка в постель и мгновенно заснула.

Дня два спустя особенная суматоха поднялась в квартире, занимаемой графом Бронниц в Королевском замке. Не только покои были прибраны, как к светлому празднику, но и площадь, прилегающая к небольшому боковому подъезду, который вел в квартиру, была подметена и убрана тщательнее обыкновенного.

Капитан Велижек, бывший в карауле на гауптвахте замка, из окна караульного помещения время от времени поглядывал на слишком знакомый ему подъезд и заинтересовался усердием челяди, заботой о порядке, проявленной совсем не в урочное время.

Какое-то неприятное ощущение, не то физическое, не то душевное, вроде дурного предчувствия, сжало ему грудь.

— Кого это ожидают Бронницы сегодня? Кажется, у них не приемный день? Или… "старушка" нашего ждут в гости? Недаром, говорят, на балу у Зайончека он увидел Жанету, так и прилепился к ней… Старый козел!

Встревоженный капитан почти и не отрывался теперь от окна и ровно в восемь часов увидел, как без гайдука, без всяких спутников, совсем в виде частного человека в небольших санях появился у подъезда Константин и скрылся за дверьми.

Побледнев, крепко стиснув зубы, капитан отошел от окна и весь вечер проходил из угла в угол, угрюмый, молчаливый, отрываясь от тяжелых дум лишь на минуту, когда того требовала служба.

Константин, заранее предупредив Бронница о своем посещении, просил, чтобы все было запросто, но сам явился в полной парадной форме, со всеми орденами, исключая только Почетного Легиона, полученного после Тильзитского соглашения из рук Наполеона.

Разлюбив прежнего героя своих дум, цесаревич избегал носить знак отличия, напоминающий тяжелые для России дни, тем более, что это был орден, полученный не за военные заслуги, а скорее, за содействие к заключению мира, за то, что цесаревич умел влиять на Александра так, как того желал сам Наполеон.

Кроме графини и гофмаршала все три дочери были допущены в гостиную, где состоялся первый прием.

Это был очень ловкий ход со стороны опытной мамаши.

Вечеру был придан семейный оттенок, посещение не могло носить такого щекотливого характера, как будто гость явился ради одной Жанеты. Девушка и без того чувствовала невольное смущение; но при сестрах, которые первое время щебетали и болтали без умолку, — особенно младшая, Антуанета, или Тонця, как звали ее свои, — Жанета постепенно успела овладеть собою, приняла участие в общей беседе.

Гофмаршал тонко сумел направить в надлежащее русло наивные вопросы и замечания младшей падчерицы, которая естественно заинтересовалась бесчисленными регалиями необычайного гостя.

— Вот пристает ко мне малютка: не знаю ли я, где и как ваше высочество получили такие большие знаки отличия? Девочки мои слыхали о ваших военных подвигах, ваше выс-ство. Но если бы ваше высочество пожелали сами в нескольких словах пояснить?.. Это вышел бы такой блестящий урок истории, какого, конечно, ни один профессор не преподаст им по своим книжкам, ваше высочество!

Стрела попала в цель.

До этой минуты Константин сидел очень официально и после первых, "визитных" фраз, словно не знал: как ему себя держать?

В своем обычном, военном кругу или с женщинами — более веселыми, чем приличными, цесаревич был всегда оживлен, мог говорить без умолку, хотя и тут, как всегда, речь его лилась несколько тягуче, как тянется от руки к руке густое вязкое тесто…

Всякая сдержанность была тяжела для Константина. А тут в присутствии молоденьких особ, из которых одна совсем его чаровала, — грубоватый по манере гость предпочел больше молчать, чтобы не прорваться чем-нибудь в пылу беседы.

И вдруг такая благодарная тема была предложена хитрым графом!

Константин любил вспоминать прошлое даже не потому, что сам играл в нем значительную роль.

Настоящее всегда стояло неприятной, трудной загадкой перед нерешительным, тяжелым и в мыслях, как в речах, Константином.

Он умел говорить образно, остроумно, забавно. Но должен был раньше хорошенько подготовить себя и свои остроты и шутки. Наблюдательности и чутья было у него гораздо больше, чем способности к импровизации, к быстрому соображению, как в мелочах, так и в важных вопросах и делах.

Повторяя много раз свои самые удачные рассказы, картины из прошлого, цесаревич умел внести каждый раз что-нибудь новое, занимательное в знакомую нить повествования.

Но в первый раз даже самую простую историю, как бы она ни была забавна сама по себе, он передавал так нудно, что окружающие могли заснуть от тоски.

Зная за собою этот грех, Константин всегда опасался начинать "с начала", предпочитая идти с конца, повторять то, что было уже сказано, продумано не раз.

Бронниц хорошо знал, что он делал.

На его предложение цесаревич отозвался очень живо и охотно.

— Графине Антуанете интересно? Что ж, если и другие желают?.. Да? Извольте. Начну с начала. Вот первое, самое драгоценное для меня, отличие: орден св. Иоанна Иерусалимского, пожалованный мне покойным государем Павлом Петровичем, который вы, должно быть, знаете был магистром мальтийцев и сей орден ставил превыше всех других, даваемых за военные труды и заслуги. Мы тогда воевали в Италии. Высокие горы, знойные долины. Французы страху нагнали на всех… пока их самих не погнал наш богатырь-чудак Суворов. Что это был за человек… Какой начальник! Больше нет таких. Недаром даже враги боялись, но любили его. Вот он учил меня военному делу. Первое время было еще туда-сюда. А потом — задали мы чёсу французам.

Оживляясь, Константин с французского перешел на польский язык, как бы желая блеснуть перед слушателями своими познаниями в их родной речи. Да и легче было ему говорить о былых годах боевой жизни на языке, который все-таки имел много общего с русской речью.

— Вот освободили мы Турин. Там — Александрия в наших руках. Дождь, ветер. Не беда. Пешком шли мы. И я с моими солдатиками. Славный народ наши солдатики. Макдональд нам наперерез, а мы его так притиснули, что он, чертов сын, за Тидоне, на Треббию кинулся…

Благодаря огромной памяти цесаревич словно вчера переживал, видел перед собою былые события и сыпал именами, приводил даты, как будто по книге читал настоящую лекцию истории. Передохнув, он продолжал:

— Два дня шла драка. Упорные эти французы, особенно если их подогреет хороший генерал. А Макдональд был не промах. Но — куда ему до нашего "орла"! В ночь на 9 июня ихнего стиля — и от Треббия отступили макдональдские полки. Знойные были деньки, нечего сказать. Сверху — солнце палит. Внизу — бой горячий два дня тянется. Ничего, одолели! Еще два месяца прошло. Александрия, Тортона, Мантуя — все понемногу у нас в руках. А тут и август подошел. 15 августа, по ихнему счету, завязалась баталия при Нови. Знаменитое дело! Да Суворов заново при Нови их в пух расколотил, республиканцев этих, задир безоглядчивых. Не выдержали русского штыка. Тыл дали! Ха-ха-ха!.. Веселый был денек. Я тут тоже пулям поклонялся, как и другие. Выбили мы врага из городка из проклятого. Огляделись, — а почти вся Италия свободна от насильников: и венецианские земли, и сардинская корона. И Ломбардия, и Пьемонт. Тогда вот от сардинского короля и получил я свою Аннунциату, эту вот, с цепью… Красивая штучка…

— Прелесть… прелесть… какая работа! — щебетала Антуанета. — А дальше, мосце ксенже?.. Мы слушаем…

— Дальше? Швейцарский поход сломали. Тут потруднее дело было. Горы, пропасти — глядеть страшно. Зима, снег, обледенелые дороги по краю провалов… И мосты-то там "чертовы" называются. Так уж про остальное что говорить?! Да еще неприятель нас намного числом превосходил, сударыни мои. Одного у них не было — Суворова! Тем только мы и взяли! Сен-Готтард перевалили с боем… К Муттену прошли, а тут — запятая. Кругом обложили нас вражьи силы. Массена уж и хвастать стал, что Суворова со мною напоказ в Париж привезет… Да по русской поговорке: "Бог не выдаст, свинья не съест"… Фигу съел хвастунишка! Через горы, через страшный перевал перелетели соколики наши со своим орлом впереди. Только спустились в долину посвободнее, тут и драться пришлось, сторожили уже нас. Ничего, пробились на Гларис, на Илланцу. 30 сентября пустились в путь, а 15 октября на месте были, в безопасности… Те, конечно, кто в живых остался. А и погибло немало, упокой Господи.

Константин невольно тихо сотворил молитву…

— И за это?.. — после небольшого молчания негромко спросила Антуанета.

— Вот Марии-Терезии звезда и ленты от императора австрийского. А от покойного государя, от Павла Петровича — одобрение… и награды были… Цесаревичем наименован…

— А это? — указывая тоненьким розовым пальчиком на шпагу с золотым эфесом, украшенным каменьями, неугомонно продолжала допытываться девушка.

Он как-то особенно, даже нежно коснулся георгиевского креста второй степени, украшающего его грудь:

— Это — за Лейпциг. Там пришлось поработать… Сначала артиллерия моя погладила приятелям спину и бока. А там — 16 октября — мои отряды все двинуты были на центр вражеских позиции. Имел честь потрепать армию, которой распоряжался сам непобедимый Бонапарт, ха-ха-ха… Ничего, Бог помог!.. Ха-ха-ха…

Константин совсем развеселился. Довольны были и окружающие.

Вдруг совершенно неожиданно его густые, щеткообразные брови нахмурились, лицо словно потемнело.

Насколько он казался привлекателен в минуту веселья, миг тому назад, настолько же старообразным и некрасивым показался сейчас.

Окружающие с тревогой и недоумением переглянулись. Уж не они ли причина такой внезапной перемены? Чем только? Никто не мог понять.

Константин заметил общее смущение и быстро заговорил:

— Да вот, расхвастался я тут… Солдатики дрались, кровь проливали… А я…

— Ну, как же, мосце ксенже, — решительно возразил Бронниц, поняв в чем дело, — вспомните, каким опасностям изволили и вы подвергаться наравне с другими. Вы — опора трона, надежда целого народа… А ваши личные подвиги… Вот спросите, девочки, как лихо действовал его мосце при Фер-Шампенуазе… Что? Не скажете, что тут вы ни при чем?

— Что такое? Я слыхала, ваше высочество… Только немного, — неожиданно подала голос Жанета, чувствуя, что только она одна может смягчить тяжелое настроение, почему-то овладевшее высоким гостем. — Если вам не трудно, может быть, вы соизволите… Нам бы так хотелось…

— О, если вы хотите… Хотя и дело простое… То есть с моей стороны, конечно. А по голосу всех знатоков, дело это, о котором Бронниц помянул, самое красивое было, может, за все 20 лет, что Наполеон народы друг против друга взбаламутил… Атака кавалерийская лихая, единственная была! Представьте себе. Бой шел целый день. И завязался-то он так неожиданно… Как сейчас помню: было это 25 марта позапрошлого года… Бонапарт нам отступление отрезать задумал, в тыл кинулся… А мы его провели. Закрылись, как занавесью, отрядами конницы и сами от Сомепьюн прямо на Париж двинулись! И совсем неожиданно — нос к носу под Фер-Шампенуаз столкнулись с целым корпусом Мормона и Мортье. Тысяч семнадцать у них было на счету… Ну, да мы стянули сюда вдвое больше. К вечеру отступать стал чуть не бегом к Парижу Мормон с приятелем своим Мортье. И откуда ни возьмись подвалил второй отряд поменьше: корпус Аме и Пакто. Тоже тысяч шесть в отряде… Сам император Александр в дело вступил… Искрошили эту горсть врагов, лучше быть нельзя. Три тысячи человек из бригады в плен попало. Всех бы изрубили наши молодцы. Сам брат в свалку кинулся, под сабли, среди штыков. Остановил резню… Да это все знают. Всего одиннадцать тысяч человек с Мортоновскими попало в плен, да орудий семьдесят пять взято. Я с моими двумя полками, с конной гвардией да с лейб-драгунским в обход с левого фланга за Мортоном кинулся. Овраг глубокий их прикрывал на несколько верст. Вечерело. Думали французы, спокойно уйдут. Нет, не тутто было! На свежих конях обогнули мы овраги… Построились! Там тоже изготовились нас встречать. Затрубила труба: тра-та-татата-та! Команда… Сабли наголо… Марш-марш! Дрогнули живые стены… Зарокотала земля от удара тысячи копыт. Гуп! Гуп! Гун! Гуп! Стеною, лавиной понеслись наши молодцы-гренадеры. Драгуны молнией обрушились на французскую конницу. Сшиблись! Сердце рвалось из груди, глядя, как сеча пошла! Тыл дали конные французы. Пехота за ними ждала, наготове стояла… Пехоту смяли наши молодцы… Гнали, рубили. Пушки ихние и выстрелить не могли в наших, так лихо и близко налетели мы. Врассыпную враги… А там, как нельзя было больше их гнать, снова, скипелись наши эскадроны. Как на параде, без задоринки бой выдержали и назад вернулись. Не даром я с ними столько трудов на ученье потратил!..

— И жизнью тут же рисковали, мосце ксенже?

— Ну, разве думаешь тогда о чем-нибудь? Команда дана. Рассуждать, колебаться не время. Выше всего на свете — команда. С нею все легко. Вот уж как сойдет эта горячка, тогда, конечно, и о жизни вспомнишь… и о смерти… А когда враги перед тобою, особенно, когда тыл дали… О чем тут можно думать? К черту их загнать, к дьяволу одна и дума!

— Правда, конечно, тут все забудешь! Боже мой! Подумать, сколько опасностей вы перенесли! — вздохнула панна Жозефина.

Антуанета молча всплеснула руками.

Жанета взглянула лишь на цесаревича и перевела глаза на небольшое распятие, стоящее на камине, как бы благодаря Бога и призывая Его хранить всегда смелого рассказчика.

Константин все заметил, задумался, помолчал, потом заговорил негромко, медленно. Узнать нельзя было, что минуту тому назад он так сильно рисовал картину боя.

— А после этих уроков истории, как вы назвали, Бронниц, хочу я вам сказать, как я разлюбил войну… Кстати, расскажу, как струсил раз… самым скверным образом.

— Струсили?! Что вы, мосце ксенже? Быть того не может, как Господа Бога люблю. Шутите. Смеетесь над нами…

— Послушайте. Вот узнаете. Я вообще, от природы робок. Да, да. Потом это я понял, что не годится робеть. Хуже тогда. Ну, и ничего. А бывало, всех и всего я боялся. Наставника-швейцарца, Ла-Гарпа… Слыхали о нем… Отца покойного, государя Павла Петровича как огня опасался… Не смейтесь… Его самые храбрые боялись… И потом многих… Ну да не о том речь… А вот в ту же кампанию в итальянскую такое раз случилось… в самом начале еще. Было это семнадцать лет тому назад. А я вот как сейчас помню… В 1799 году поход наш итальянский начался. 27 апреля к Валенце мы пришли. А 30 — пришлось атаковать французов в Басиньяно. И по соседним местечкам отряды их засели. Две роты были у меня. Деревеньку Пиччето очистить надо было. Уж правда: "крошечная" деревенька. А вся в зелени, виноградом домики заплетены. И в домиках — стрелки, нас пощелкивают… Жужжат вокруг пули, как шмели… Да что делать! Приказано выбить врага. Орудие я поставить на холмике приказал, оттуда как стали сыпать по деревеньке, — живо убрались приятели… Пушки ихние тоже отошли далеко назад. Начало, думаю, хорошее… А к концу боя — не то вышло… Отступать, почти бежать нам пришлось, чтобы в плен не попасть всему отряду… Далеко французы не гнались, тоже побоялись, видно. А наш отряд весь — как стадо без пастуха, в кучу сбился у высокого берега речного, где переправа была… Я сзади ехал. Казак мой, Пантелеев, за спиною у меня, как нянька, бережет… И вдруг выстрелы сзади послышались… Черт их знает, откуда… Словно безумье нашло на людей. Стадом кинулись к воде, падают с берега, давят, топят друг друга… Все смешалось. Ни строя, ни порядка, ни начальства… Врага не видно… Драться не с кем… Вот-вот засвистит картечь вражеская и станет косить, как спелый хлеб, людей и коней… Сам не знаю, как шпоры я дал коню. Уйти бы только от этой гибели, которая тут, за плечами, бессмысленная, противная, бесславная… С кручи конь мой в воду прыгнул… Бьется, тонет, видно… А я и не помню ничего… шпорю его… закоченел на седле… Вдруг Пантелеев рядом появился, коня за повод к берегу вывел… Меня снял… Лодку нашел какую-то, меня посадил… Переправил меня через реку… Монастырь тут оказался и деревенька, Мадонна-делле-Грация называется… Там и переночевал я. Как дитя, на чужую волю отдался. Только на другое утро пришел в себя и к отряду прискакал своему… С той поры я войну разлюбил… тогда понял, как противно гибнуть так нелепо… Как это страшно… Понял, что тысячи так гибнут… и только сотая часть в упоеньи боя забывает ужас смерти… А если его не забудешь… тогда — позор!..

Наступило молчание. Потом все хотели что-то сказать — и остановились разом, как это бывает в подобных случаях. Наконец граф овладел ситуацией и сентенциозно произнес:

— Самым прославленным храбрецам свойственны такие минуты… растерянности…

— Храбрым бываешь только тогда, когда не думаешь сам… когда тебя ведут, когда тебе приказывают… когда нет времени рассуждать. В этом — сила дисциплины солдатской. Без слепого послушания не может существовать ни войско, ни война. Храбрости не может быть у человека, если он несовсем глуп… — настойчиво возразил Константин.

Тема была исчерпана. Девицы издали несколько восклицаний восторга, кроме Жанеты, которая молчала. Графиня перевела разговор на житейские темы и вечную борьбу, особенно если есть дети… О них надо подумать, ради них приходится воевать не хуже, чем на полях сражений…

Разговор принял светский характер. Как-то незаметно, через известное время вполне прилично вышло так, что Жанета и Константин очутились одни.

Это было уже перед самым уходом гостя.

Молчаливая бледная подняла на него девушка свои блестящие глаза и твердо произнесла:

— Я поняла, зачем вы говорили… про Басиньяно…

— Чтобы вы узнали меня хорошо, Жанета.

— О, я так знаю вас уже…

— Дай Бог! А я и сам не знаю себя… когда приходится самому разобраться в себе или решиться на что-нибудь, что не совсем ясно моей душе… Так трудно мне разобраться тогда и в себе, и в поступках…

— А я вас вижу, знаю все-таки… Вы такой…

Она не договорила.

— Вспыльчивый, жестокий, взбалмошный… Беспутный порою, испорченный…

— Нет, нет! Прямой, хороший, чудный…

— Пусть будет так… хотя бы только в Вашем воображении. За это я…

Он тоже недосказал, остановился, тем более что слышны были голоса родителей, благоразумно дающих знать о своем приближении.

— Мы скоро увидимся… еще поговорим, — целуя руку, сказал Константин и снова его лысеющий лоб обожгло мимолетным поцелуем девушки…

Вошли Бронницы. Еще поговорили для приличия и с низкими поклонами проводили чуть не до крыльца дорогого гостя. Особенно рассыпался граф.

Когда около 11 часов вечера Константин вышел из подъезда, сел в сани, вдруг на гауптвахте ударили сигнал, выскочил караул, вытянулся с дежурным офицером во главе, отдавая честь отъезжающему цесаревичу.

— Дурень! — громко выругался Константин не то по адресу дневального, не то караульного офицера, который не сумел понять, что подобное усердие совсем не к месту.

Криво улыбаясь, проводил взором Велижек сани, убегающие по тихой сейчас широкой Замковой площади, окутанной зимней полумглою…

— Коего черта я вдруг перед ними про Басиньяно вспоминать стал, — едва отъехав от крыльца, буркнул про себя Константин. — Вот уж язык мой — враг мой! Ну, с нею бы еще откровенничать. Девицы это любят. Но старая лиса Бронниц и неувядаемая графиня-маменька… Вовсе уж перед ними не след бы так душу выкладывать изнанкой кверху. Прямо дурею я, когда немного запляшет у меня в голове от какой-нибудь мамзели… Просто все глупость, надо думать. Давно я интрижки не вел настоящей, вот кровь своего и требует. А пока что навернется, надо, видно, к Фифине приласкаться, голову освежить. Ее счастье.

Подумал и невольно сморщил лицо в гримасу, словно кислого хлебнул.

— Хныкать станет, корить. Да и отощала совсем за это время. Пожалуй, и вправду, больна серьезно. Как ее ласкать, когда боишься: не рассыпалась бы тут же на щепочки от неосторожной ласки… То ли дело Жанеточка… Огурчик… яблочко наливное… Эх!.. Нет, лучше не думать… Фифина с огоньком еще женщина. Особенно, когда мириться с ней начнешь после ссоры… Загляну. Наверное, не спит еще. Может быть, и влюбленность всякую к этой девочке большеглазой с души, как рукой, снимет. Оно бы и лучше. Только хлопоты новые… А суть вечно одна и та же…

С такими благоразумными решениями и намерениями возвращался Константин в свой Бельведер.

Фифина, как он ее называл, или иначе — Жозефина Фридерикс действительно сейчас не спала.

После нескольких дней серьезного нездоровья она чувствовала себя сегодня гораздо лучше и весь вечер провела полулежа на кушетке в своем будуаре.

Обширная, по-казенному раньше отделанная комната стараниями хозяйки-француженки была оживлена, скрашена мягкой уютной мебелью, коврами и ковриками, цветами в кадках и в вазах, картинами, этажерками и полочками, на которых пестрели различные безделушки, оживляя пустой простор стен высокого покоя.

Укутанная легкой шалью фигурка хозяйки будуара казалась еще меньше, чем была на самом деле эта среднего роста, гибкая, худощавая, но не слишком, женщина лет 29–30.

Узкие покатые плечи, не особенно маленькая, но красивая выхоленная рука с длинными пальцами, стройная нога и быстрые движения делали ее привлекательной с первого взгляда. Темные, почти черные волосы, по моде тога времени, упадали маленькими кудерками на высокий покатый назад лоб, почти закрывая его до бровей. Живые темно-карие глаза мечтательным и добрым взглядом сверкали из-под длинных черных ресниц, изредка загораясь какими-то неожиданными, не то лукавыми, не то злыми искорками. Небольшой вздернутый слегка носик задорно и лукаво вздрагивал порою над тонкими свежими губами, на которых почти всегда играла слабая приветливая улыбка. Грудь, не особенно полная, но тонко и хорошо очерченная, начала уже вянуть, и Жозефина корсетом искусно поддерживала ее в прежнем виде. Легкий румянец молодил ее чистое белое лицо с тонкой кожей, еще не тронутой притираньями.

Но во всей фигуре женщины уже заметны были признаки наступающего увядания, вызванного не столько годами, сколько бурно проведенной юностью и настоящим нездоровьем г-жи Фридерикс.

Как только уехал сегодня вечером Константин, Жозефина отошла от окна, из которого виден был отъезд цесаревича.

Еще за обедом он сказал между прочим, что должен отправиться в город часов около восьми. Но не пояснил куда. А сама она знала, как не любит Константин, если задать ему прямой вопрос, какие дела вызывают его из дому по вечерам.

— К любовнице еду. Да не к одной, к четырем разом! — раздраженно отвечает он в этих случаях. — А ты к себе пятерых позови. Вот и сквитаемся…

Чтобы не слышать такого ответа, Жозефина перестала спрашивать, даже не напоминает ему, что было иное время. Иногда выжить не могла она его вечерами из своей комнаты, хотя он знал, что его ждут по делам, даже очень важным, люди, которых он сам собирал на совещания.

— Все переменилось! — вздыхая, думала Жозефина.

Но все-таки ей хотелось знать, где бывает без нее Константин, вообще предпочитающий сидеть дома, если не с нею, то у себя в кабинете с газетами или беседуя с кем-либо из приближенных.

Оставив окно, Жозефина машинально побродила по комнате, пошевелила огонь в камине, хотя он и без того горел так весело, причем сухие дрова потрескивали, а порою даже раздавались выстрелы вроде пистолетных от полена, которое разрывалось в огне.

Постояв у стола, она как будто собиралась сесть писать, но потом тоскливое выражение пробежало по лицу. Решительно прошла Жозефина к кушетке, стоящей близ камина, и, усевшись с ногами, взяла томик в красивом переплете, лежащий тут же на китайском лаковом столике.

Читать тоже могла недолго. Уронила книгу и задумалась, глядя на огонь.

"Что же это? Неужели конец? Вот уже месяца три, как он и ссориться перестал с нею или, вернее, не дает ей случая поднять ссору, как бывало часто в прежние годы. Он старательно избегает оставаться с нею наедине или даже втроем, в присутствии сына Павла, при котором мать тоже порою не стеснялась сводить счеты с ветреным Константином".

— Совсем разлюбил. Надоела… Увлекся другою?

В сотый, в тысячный раз эти простые, но мучительные вопросы жгут сознание растерявшейся женщины, наполняют болью ее усталую грудь, заставляют сердце останавливаться на короткие, но мучительные мгновения…

Куда он поехал сегодня? Она узнает. Сейчас придет с Павлом воспитатель его граф де Мориоль, который все знает. Только он очень осторожен, этот надутый хитрец. Хотя они и земляки, но он дорожит своим положением в Бельведерском дворце цесаревича больше, чем расположением и дружбой с многолетней сожительницей великого князя.

"А в самом деле, как много лет прошло со времени первой встречи ее с Константином… Это было как раз в январе 1806 года… Ровно десять лет тому назад… И неужели всему конец? Нет, этого нельзя допустить!"

Жозефина хотела вскочить, но внезапная слабость овладела и телом, и волей взволнованной женщины. Такая слабость бывает у нее в минуты опасности или сильного горя. Значит, и теперь душа ее чует близкую сильную опасность?

Нет, слишком много горя было в прошлом. Надо отстоять крупицу счастья, которую судьба послала в эти последние десять лет…

Сделав над собою усилие, Жозефина хотела позвонить, но в это время услыхала стук в дверь и мягкий, даже до приторности слащавый, скорее женский, чем мужской голос по-французски произнес:

— Это мы с Полем. Можно войти?

— Граф, входите, входите… Я ждала вас. Поль, милый, сюда, ко мне. Я поцелую тебя, мой мальчуган…

Мальчик девяти лет, худенький, высокий не по годам, живо бросился к матери, которая поцеловала его с показной нежностью, пригладила ему волосы и усадила на кушетку у своих ног.

Очертанием бровей, разрезом глаз и общим овалом головы и лица Павел Константинович напоминал больше мать. Но цвет глаз, короткий нос с широко открытыми ноздрями, большое расстояние от носа до верхней губы и самый рот — все это было отцовское, хотя и не очерченное так до крайности резко как у самого Константина. Примесь галльской крови скрасила немецко-русскую уродливость, образец вырождения, особенно ярко выраженный в дедушке мальчика — Павле Петровиче.

Бледное личико скрашивалось двумя огоньками смышленых глаз. Но безволие и капризный характер глядели из них так же, как его выдавали углы подвижного рта и вечно раздутые ноздри и без того широкого внизу носа.

Золотушный в отца и в свою семью с этой стороны, мальчик поражал белизною и прозрачностью кожи, сквозящей тонкими синими жилками на висках, на шее, на тыльной части нервных породистых рук.

Наставник-граф степенно и мягко приблизился к кушетке вслед за своим питомцем. Жестом Версальского куртизана лучших времен он принял протянутую ему руку и прикоснулся к ней губами не слишком почтительно, не слишком небрежно, именно так, как надо целовать руку особы, много лет заменяющей хозяйку дома у человека с таким высоким положением в свете, какое занимал Константин. Тут был и оттенок снисхождения, и некоторая игривость, совершенно недопустимая по кодексу придворной морали, если придворный целует руку законной великой княгини, хотя бы она была известна, как необузданная Мессалина.

Мягко и ловко после "бэз-мэн"-а граф сделал шаг назад, еще раз полупочтительно поклонился больше шеей и головой, чем всем туловищем и огляделся, чтобы согласно жесту Жозефины занять место.

Сел он тоже не слишком близко, как простой знакомый, но и не слишком далеко, на почтительной дистанции, как садятся только в присутствии высоких дам.

Лицо графа, не слишком прямо, но устремленное к Жозефине, выражало и удовольствие от лицезрения ее особы, и участие к состоянию здоровья, и больше всего, что он как бы старался не подчеркивать этой черты.

Граф родился в 1760 году и теперь ему уже исполнилось 56 лет, но он казался гораздо моложе. Этому помогало и его бритое, хорошо упитанное, розовое лицо человека, который хочет и умеет позаботиться о себе, а от природы одарен хорошим желудком и удобной, гибкой, практической философией, помогающей выходить сухим из воды.

Небольшие, но острые глаза сероватого оттенка если не сверкали особенным умом, то выражали врожденную наблюдательность и сметливость, житейский здравый смысл.

Тонкие сжатые красные губы говорили о сдержанности, осторожности и наклонности к хорошему столу. О силе характера и склонности к дамскому полу намекали широкие твердо-очерченые скулы, хотя и покрытые жирком, и выдающийся затылок, который под пудренным старомодным париком, казалось, чувствует себя тесно и распирает его, как отекшая рука распирает перчатку.

В этом парике с темными бровями граф казался еще молодым человеком лет 35, но усталым от жизни, с помятым лицом, на желтоватой коже которого, особенно вокруг глаз и около рта, собрались ряды тонких женских морщинок. И весь он лицом, даже полнотою невысокого стана напоминал средних лет женщину, на Святках надевшую старинный фрак и жабо из отцовского или дедовского гардероба.

Но какой бы вид ни принимал весь Мориоль, какое бы выражение не отражалось на его подвижном, как у актера, лице, одна особая черта, одно преобладающее впечатление оставалось от всей фигуры, голоса и движений графа: он словно делал одолжение земле, что ходил по ней, воздуху, который удостаивал поглощать своими легкими, солнцу, которому разрешал озарять и согревать себя.

А уж о людях, окружающих эту избранную натуру и говорить нечего: они все должны были благоговеть перед графом. И забавно было видеть, с каким искренним сожалением поглядывал граф на людей, не понимающих его достоинств, с какой сугубой, убийственной любезностью и грацией старых времен обращался он с теми, кто сам дерзал, в свою очередь думать, что он лучше графа и может обращаться с ним не только как с равным, но даже свысока.

Заняв облюбованное полукресло, граф достал миниатюрную золотую табакерку, украшенную гербом старинного рода де Мориолей из Лотарингии, изящно, как, наверное, это делал сам Людовик XIV, потянул понюшку табаку, легким футляром вытер нос, стряхнул табак с жабо и с бортов старинного, но свежего на вид щегольского фрака и, слегка склонив голову на бок, приготовился слушать и говорить.

Но, конечно, говорить больше любил Александр-Никола-Леон-Шарль — таково было полное имя, данное при крещеньи графу де Мориолю, который уже семнадцать лет числился капитаном кавалерийского полка его величества короля Людовика XVI. В эпоху Генеральных Штатов он явился кандидатом в депутаты от Седанского округа, но скоро бежал со многими другими дворянскими семьями, спасаясь от суровых мер якобинского правительства.

Об этом и вообще обо всем на свете любил порассказать граф де Мориоль и говорил он также кругло, мягко и вкрадчиво, как ходил, как сморкался, как нюхал табак.

— Графа хорошо заставить говорить, если мучит бессонница! — не раз думала Жозефина. — Он наверное нагонит спокойный, крепкий сон своим говором.

Сейчас, вся возбужденная, нервная, Жозефина вовсе не была расположена слушать его вязкую, паточную речь. Но ей казалось, что граф должен знать то именно, что интересовало ее теперь, и она очень любезно спросила:

— Что нового, дорогой граф? Как поживаете сами? Что мой Поль? Хорошо ли учится? Ведет ли себя хорошо?

Очень пылкая и чувственная, как женщина, как любовница, она не отличалась горячностью материнского инстинкта, но всегда умела казаться очень нежной и заботливой к единственному сыну.

Граф, старый, искушенный жизнью хитрец, умел читать в душе Жозефины, но не обнаруживал этого и с самым серьезным, озабоченным видом заговорил:

— Ах, мадам! От природы Всемогущий, Всеблагой Творец наградил нас своими дарами. Да оно и не мудрено: величие, сила и древняя царская кровь сочетались с таким очарованием, грацией и умом, каким бывают одарены только дочери нашего великого народа! Плод получился достойный своих корней. Но!.. Увы! И на самом солнце существуют темные пятна!.. То есть, мы видим в телескопы эти пятна. А ученые говорят, что это огненные вулканы страшной силы, целые вихри огня и пламени… Так и в душе нашего доброго Поля: избыток энергии, дарований и сил увлекают его прочь порою от прямого пути прилежания к науке, от послушания наставникам и воспитателям своим… Особенно таким, которые, вроде моего товарища и помощника мосье Фавицкого, сами еще не совсем овладели искусством: направлять молодую порывистую душу богато одаренного ребенка. Вот на этой почве и происходят некоторые… как бы сказать… недоразумения, шероховатости в общем успешном ходе обучения и воспитания нашего милого Поля…

Весь этот длинный доклад граф отчеканил в один прием без запинки, не переводя духа, елейным, вкрадчивым голосом.

Жозефина, все время смотревшая на него и сочувственно, одобрительно покачивающая головой, почти не вникала в содержание журчащей, снотворной речи и только сокрушенно вздохнула, когда он кончил. Но, видя, что граф ждет реплики, подняла глаза к небу и сокрушенно заметила:

— Господь все видит. Он нам поможет.

— Аминь! — согласился с этим всеобъемлющим замечанием граф и снова заговорил ровным голосом, негромким, но внятным, как жужжание веретена у самопрялки:

— Теперь, конечно, и Поль еще мал годами, и его высочество слишком занят устройством обширного государства, целого народа, врученного ему доверием августейшего царственного брата, императора и короля; но как только дела примут более спокойное течение и здешний государственный корабль, покорный руке нового могучего кормчего спокойно и прямо поокользит по волнам среди бушующей бездны европейских политических событий, — тогда пробьет час обратить больше внимания и на самого нашего милого малютку, и на тех людей, которые окружают его сейчас, быть может и ошибочно, слишком поспешно призванные для выполнения высокой миссии: воспитания отпрыска столь знатного рода…

— О, я вас понимаю, — снова согласилась Жозефина. — Я тоже всегда готова сделать, что могу для моего Поля… Конечно, пользуясь вашими советами и руководством.

— Природа и Высшая Сила — вот лучший руководитель для сердца матери, да еще такого нежного и любвеобильного сердца, каким обладаете вы, мадам!

Любвеобильность была здесь как будто и некстати, но Жозефина не нашла нужным задумываться и толковать о пустяках. Она придралась к предлогу и заметила:

— А вы правы, граф!.. Константин… Его высочество очень занят, особенно теперь. Вот и сегодня пришлось ему выехать даже вечером… в день Нового года… Конечно, по делам…

Мориоль понял, что в этом утверждении завернут осторожный вопрос и поспешно подтвердил:

— О, конечно… Я слыхал: в замке что-то такое… А потом, если я не ошибаюсь, придется заехать к Бронницам…

— К Бро?.. Ах, да, я вспомнила… Он мне говорил… Вспомнила! — совсем живо и искренне заговорила Жозефина. — Вернулась из Парижа графиня. Он счел нужным… Вы понимаете, граф? Старые друзья… Он говорил.

— Да, конечно… графиня лечилась за границей. Говорят, поправилась… насколько позволяют ее года… Ей… если не ошибаюсь… лет 40… 45, да, так!

Тут же, словно мимоходом, самым легким тоном граф заметил:

— Много толкуют о прелестной Жанете, старшей дочери графини, которую мать взяла наконец из парижского пансиона, где держала чуть ли не до двадцати с лишко м лет. Но барышня, говорят, очень моложава, выглядит не старше шестнадцати-семнадцати лет и очаровательна, как бесенок… Как умеют быть эти польки… У них — вы заметили мадам? — есть смесь грации наших парижанок с наивной, беззастенчивой чувственностью восточной одалиски. Занимательный тип.

Как бы не видя, что его слова заставили насторожиться и побледнеть собеседницу, он сразу переменил тему:

— А какая суровая зима стоит в этом году. Морозливая, снежная. Настоящая сибирская. Такую же помню я в 1798 году, когда жил в поместье моих друзей, графини и графа Браницкого… И потом в 1812, когда убегал из России этот изверг, авантюрист… Бонапарт… Вы не помните, мадам? Впрочем, нет: вы были тогда в Петербурге, если не ошибаюсь?

— Да… и в Стрельне, — машинально ответила Жозефина, занятая тем, что ей осторожно сообщил хитрый Мориоль. — Зима была, я помню… А скажите, сколько дочерей у графини Бронниц от первого мужа? Вы не слыхали?

— Кажется, три или четыре. Все миленькие, говорят. Но эта, из Парижа лучше всех. Здешняя молодежь и раньше была от нее без ума: стрелялись, ссорились горячие поляки… А теперь только и речей… Первая из первых. Вчера на большом балу ее прозвали царицей даже сами женщины. Ну, вы понимаете… Грациозна, умна… и… Впрочем, мне, старику, это мало интересно. Я это так, мимоходом слышал… Вернемся к нашему милому Полю… Посмотрите, как он нежно прильнул к своей очаровательной матушке… Жаль, что нездоровье не позволяет вам, мадам, вести более светскую жизнь. Вот тогда бы варшавяне узнали, кого им следует назвать царицей грации и красоты.

Совсем погруженная в свои думы, Жозефина даже не подхватила брошенного ей позолоченного мяча.

Граф медленно с достоинством поднялся со своего места:

— Однако, уже поздно. Нашему питомцу пора и на покой. Прощайся со своей милой матушкой и пойдем, мой друг… Примите, мадам, мои лучшие пожелания и уверение в глубочайшей преданности! — откланиваясь как и раньше, обратился он к Жозефине.

В эту самую минуту раздался стук в дверь, гайдук-лакей появился на пороге, почтительно доложил:

— Доктор господин Пижель, по приказанию вашего превосходительства!

Впустил доктора и скрылся за дверью.

— Вот, значит, я оставляю вас, мадам, как раз вовремя. Надеюсь, наш милейший врач приглашен не больше, как для обычного визита?.. Да хранит вас Господь! Честь имею кланяться, господин доктор.

Любезно-церемонный поклон доктору, и Мориоль со своим питомцем вышел от Жозефины, вздохнувшей с большим облегчением.

— Садитесь, милый доктор, — протягивая ему руку для поцелуя, пригласила Жозефина второго земляка, который в числе еще других французов состоял при дворе Цесаревича.

Доктор, оверньят, сын разбогатевшего крестьянина, отличался необычной наружностью. Очень, высокого роста, сухощавый, широкий в кости, с большими волосистыми руками, с медвежьей большой ступней, он казался весь каким-то узловатым, ширококостым и мускулистым, как дровосек. Густые черные волосы спутанной волнистой шапкой сидели на голове над невысоким, но гладким лбом с выпуклыми висками. Кудрявая борода росла от самых глаз, почти покрывая все лицо, сливаясь с кустистыми темными бровями. Концы острых кверху ушей выглядывали из этой густой поросли, да два темных сверлящих глаза сверкали умом и жизнью. Очень красив был рот с большими, хорошо очерченными, ярко-красными губами, которые часто раскрывались в веселую улыбку и тогда белым блеском выделялись из-за них два ряда ровных крепких, как у хищника, острых зубов.

Вообще, Пижель напоминал сильного молодого фавна ради шутки одетого в стеснительный, забавно сидящий на нем европейский парик.

Когда красные, влажные, всегда горячие губы Пижела прикоснулись к ее руке, с поцелуем более продолжительный и свободным, чем это следовало бы, Жозефина не поторопилась отнять руки. Ее приятно щекотало прикосновение этой волосистой головы, теплота губ, сила поцелуя.

Кокетка по природе, она особенно любезно указала на стул Пижелю и ласково заговорила:

— Уж не взыщите, милый земляк, что я так часто вас беспокою. Вы так хорошо помогли мне, что я теперь почт! здорова… Физически, по крайней мере. И теперь призвала вас скорее как друга, как симпатичного мне человека, чем как врача… Но если вы заняты?..

— О, нет, нет… пожалуйста… Я так рад… всегда готов, сударыня…

— Ну вот и хорошо… Хотя и врачу дело найдется! Душа у меня страдает. А ведь вы можете помочь и в этом случае? Да? Я верю в вас невольно. Потолкуем. Мне хочется… Я должна открыться перед вами, как на исповеди мои болезни, я чувствую, в значительной степени зависят от того, что мой дух стеснен, что я… что я несчастна!.. Вы даже намекали мне, спрашивали об этом. Но тогда были другие… И я еще мало пригляделась к вам. А теперь… я хочу… я должна…

— Прошу вас, сударыня… Я буду счастлив. Буду гордиться доверием…

— И не нарушите его… я вижу, знаю. Здесь я должна быть очень осторожна. Люди мне мало знакомые. Двор, собранный великим князем, почти весь составлен наново… У меня, я знаю, есть сильные враги и здесь, и в Петербурге… Я вам все расскажу. Сядьте ближе. Что? Хотите посмотреть пульс? Смотрите. Я совсем здорова. Только взволнована и своими думами, и вестями, которые дошли ко мне недавно… Видите: пульс ровный, такой, как всегда. Пожалуйста, оправьте абажур этой лампы. Свет мне в глаза. Так. Благодарю. Хотите чаю? Нет? Ну, хорошо. Так слушайте. Я хочу вам рассказать всю свою жизнь. Вы сами просили.

— Конечно. И прошу опять. Для врача необходимо знать все прошлое его пациентов, как и для священника, даже больше. Вы правильно заметили, что в значительной доле ваши недуги зависят от состояния вашей психики… Если я найду ключ к душе, я сумею прогнать и телесные недуги гораздо легче…

— Я дам вам его, этот ключ. Так отрадно поделиться с кем-нибудь своим горем, затаенными страданиями, жалобами. А вы — такой сильный, умный. Вам еще приятнее все сказать. Даже не как врачу, просто как человеку… Вы — добрый, несмотря на внешний такой суровый вид. Правда?

— Не знаю, право… Говорите, сударыня. Я вас слушаю…

— Вы, как я знаю, из крестьянской семьи, милый Пижель. Я — тоже из народа. Мой отец, Франсуа Мортье, был типографский наборщик. И при нем мы жили небогато. А когда он умер еще молодым, мать совсем выбилась из сил, чтобы вырастить меня и еще двоих: брата и сестру. Брат умер. Остались я и сестра. Мама отдала меня в ученье в модный магазин, который открыла одна обедневшая аристократка, графиня Пьеретта Буде де Террей. Террор унес у нее мужа, семью, состояние. Только одна малютка, Анна-Жозефина, моя тезка, привязывала к жизни разбитую, утомленную, хотя еще молодую и красивую собой женщину. Небольшая пенсия от императора Наполеона и доход от мастерской поддерживали ее жизнь. Вы знаете и теперь эту даму: госпожа Митон, дочь которой и сейчас носит имя графов де Террей. Она невеста русского офицера Пьера Колзакова…

— Эта красивая особа? Знаю, знаю.

— Вот мать ее и приняла меня в свою мастерскую. Живая, бойкая, недурна, как говорили, собой, в четырнадцать лет я уже нравилась всем. Хозяйка приучила меня помогать ей при продаже в магазине, особенно когда приходилось уходить по делам. Тогда я заменяла главную приказчицу и довольно успешно. Много клиентов из молодежи только у меня и покупали свои жабо и галстуки. Но я, хотя и понимала их вздохи, взгляды, держала себя строго, оберегая свою честь, жалея свою маму, которая была очень несчастна. А мое увлечение совсем бы испортило ей жизнь. Так прошло около года. Однажды у нашего магазина остановился кабриолет, вошел молодой бледный красивый собою иностранец. Он выбрал себе жабо. Я примерила ему. Он пожелал какую-то переделку. Заехал на другой день… Стал ездить очень часто, закупил почти все, что было из вещей мужского туалета у нас в магазине. Всегда платил золотом. Наконец однажды прямо явился к госпоже де Террей и стал просить, чтобы она отпустила меня с ним в Лондон. "Не думайте, я не опозорю этой девушки, которую полюбил. Она будет моей женой. Давно уже я решил: не брать жену из нашего круга, где все искажено в девушках дурными примерами и отвратительным воспитанием. Сам я хочу воспитать и создать себе подругу, жену. Вот почему, очарованный этим полуребенком, я собираюсь увезти ее, дать ей блестящее образование и надеюсь получить такую именно жену, о которой мечтаю!.." Моя хозяйка была поражена и объяснила, что у меня есть мать, к которой лучше всего ему обратиться со своим необычайным предложением. "А ты, Фифина, поедешь со мной?" — спросил он тогда меня. Очарованная, ослепленная блестящим будущим, которое этот лорд развернул предо мною, увлеченная его красивой внешностью и благородством манер, я только молча кивнула головой. Мы поехали к маме. Он писал ей какую-то бумагу, дал очень много денег. Мама очень плакала, но отпустила меня "ради моего счастья", как она сказала, ради лучшей участи моей сестры, которую я с тех пор так и потеряла из виду… С лордом Гаррисом мы уехали в Лондон. Там он поместил меня в лучшем пансионе столицы, выдав за дочь своего друга, погибшего в Индии. Три года пробыла я там, как в монастыре, узнала очень многое, изучила немецкий, итальянский и английский языки, приобрела манеры и лоск настоящей леди. Когда мне исполнилось восемнадцать лет, лорд Гаррис взял меня из пансиона, увез в свое поместье недалеко от Лондона… Роскошная вилла, полная всяких чудес, великолепные лошади, экипажи, толпа челяди, парк, цветники, оранжереи, рояль и арфа… все было в моем распоряжении. Только я не видела никого чужих. Мы проводили время вдвоем. Он, как чародей заколдованную принцессу, сторожил меня от всего мира для себя, для своей любви и нежности… И я полюбила этого тихого задумчивого болезненного человека, душа которого была гораздо прекраснее и сильнее, чем его слабое тело. Два года так прошло, как сон! Мы толковали о предстоящей нашей свадьбе… Но тут…

Жозефина остановилась, как будто не могла дальше говорить.

— Он разлюбил вас… Изменил? Женился на другой?..

— Нет. Он умер. И так ужасно, неожиданно для меня. Как-то утром я гуляла в саду, набрала цветов, осторожно вошла к нему в кабинет, вижу он сидит за столом, откинулся в кресле, как будто задумался по обыкновению. Подкралась, бросаю ему в лицо цветы. Он неподвижен, молчит. Касаюсь лица, рук — ледяные… Он умер внезапно, от разрыва сердца…

— Да, понимаю.

Оба замолчали. Жозефина смигнула слезы, набежавшие на глаза и задумалась. Светлые, хотя и полные грусти воспоминания придали свежесть и юность ее лицу. Она вся вдруг похорошела. Пижель горящим тяжелым взором засмотрелся на нее и даже откинул слегка голову, когда она снова заговорила, как будто ожидал совсем не того.

— Конечно, явились родственники лорда, давно уже возмущенные моим пребыванием в их родовом замке. Узнав, что мы не венчались, что завещания он оставить не успел, они не стали стесняться. Дворецкий, раньше едва позволявший себе поднять на меня глаза, принес мне распоряжение наследников: собрать свои пожитки и немедленно оставить замок. "Если мисс нужна сумма на переезд, мне приказано выдать мисс 50 фунтов стерлингов", — добавил этот холоп. "Оставьте их себе!" — ответила я. Подан был экипаж и через несколько часов я очутилась одна в шумном, мрачном даже летом, огромном Лондоне. В кошельке у меня было несколько соверенов, которые я получала от Гарриса для бедных, живущих в соседних коттеджах. В небольшой шкатулке лежало несколько золотых и бриллиантовых украшений, не особенно дорогих, так как я не любила этого… Два больших сундука туалетов и дорогого белья… Верхнее платье. Вот что увезла я с собой. А затем двадцать лет и ничего впереди, никого близкого. Ни одного друга. Правда, пансионские подруги могли бы помочь мне, приютить у себя, найти место гувернантки. Но я была очень самолюбива, горда. Да и доля белой рабыни, воспитательницы мне казалась совсем не привлекательной. Я сняла небольшую квартирку, скромно обставленную на одной из тихих улиц огромной столицы. Быстро там познакомилась и сдружилась я с молодой вдовой, жившей по соседству на пенсию, оставленную моряком-мужем. Желая как-нибудь заглушить горе, устроить себя, я вместе с этой соседкой стала появляться везде, где можно бывать приличной женщине, одинокой и независимой, не имеющей в городе своего круга знакомств. Общественные гулянья, парки, танцевальные вечера и более скромные маскарады — вот где мы бывали… Мужских знакомых скоро явилось много. Сначала, избалованная благородством сэра Гарриса, я слишком доверяла англичанам, но скоро выяснилось, что и они — такие же свиньи, как наши французские ветрогоны. Узнав, что могли, первые мои поклонники, скоро скрывались с моего пути, как только я заводила речь о прежней близости, потому что хотела иметь не любовника, а мужа. Тут и повстречался мне приезжий из России, родом немец, Фридерикс.

— Ваш муж, сударыня?..

— Мой бывший муж. Теперь мы в разводе. Но сразу он умел овладеть моей душой. По его словам, он был одним из самых приближенных к русскому императору лиц, его любимый флигель-адъютант, полковник гвардии, богатого баронского рода. Я тем более слыхала как-то подобную фамилию от лорда Гарриса. Молодой, красивый, он быстро сумел добиться от меня согласия: мы повенчались. Первые дни муж был ненасытен в ласках, внимателен, нежен. Казалось, судьба послала мне желанную пристань. Но сразу поразило меня одно: обстановка, в которой находился мой супруг. Такой важный дипломат, приехавший в Лондон, по его словам, с секретным поручением императора к самому принцу-регенту, — занимал довольно скромные две комнаты в гостинице средней руки. Он заметил впечатление и поспешил пояснить эту странность. "Я здесь инкогнито, дорогая! — оказал он. — Иначе и мне грозит опасность, и не удастся выполнить великой задачи, возложенной на меня…" Конечно, я поверила. Но еще не истек и полный медовый месяц нашей страсти, как муж очень обстоятельно начал осведомляться, чем обеспечил меня лорд покровитель, о котором я, правда, говорила до свадьбы мужу, но в общих чертах. Мне казалось лучше, если я не открою богатому русскому вельможе, что живу на деньги, вырученные от продажи последних драгоценностей, что мои туалеты — единственное, что осталось блестящего и дорогого от всей былой роскоши в замке сэра Гарриса… Теперь же скрывать нельзя было дольше. Я шутя сказала ему: "Милый, ты взял бедную девушку. Но я не прихотлива. Авось твоих курляндских и русских поместий хватит, чтобы прокормить и одеть такую маленькую женщину, как я…" Никогда не забуду, как потемнели, засверкали скрытым гневом, злобой его глаза, как он побледнел и со стиснутыми зубами, сжимая кулаки, пробормотал: "Вот какая это вышла штука!" И сейчас же вышел из спальной. Переживая душою прошлое, Жозефина умолкла.

— Он вас оставил? — спросил Пижель, теребя свою густую вьющуюся бороду.

— Да, и очень скоро, дней через десять. "Фифина, — сказал он как-то вечером, — сегодня я получил приказ моего императора: немедленно ехать в Петербург, дать отчет в миссии моей и получить новые указания… Я скоро вернусь. Оставайся, жди меня, будь умницей!" Холодно поцеловал меня в лоб и уехал, не оставив почти никаких средств.

— Как, ничего?

— Да. Он объяснил, что сейчас сам сидит без денег, что на дорогу надо захватить почти всю наличность, но что его банкир здесь, в Лондоне, через неделю вручит мне тысячи две фунтов на всякие расходы… Вы улыбаетесь. Конечно, все это была ложь… Ни его, ни денег я больше не видала… Он, очевидно, сам рассчитывал на мои воображаемые средства, обманулся и бросил меня, как надоевшую, стесняющую в пути болонку оставляют где-нибудь в гостинице, полагая, что ее подберут добрые люди… Но…. в Лондоне мало добрых людей… Да и я не сразу поняла всю величину моего несчастия. Мне и в голову не приходило: до чего нагло, чудовищно была я обманута моим мужем! Ожидая его, я берегла каждый сантим, продала до последнего, что еще оставалось ценного в моей шкатулке… Ни вестей, ни его самого нет как нет. Я решилась на последнее: явилась в посольство, стала спрашивать о бароне Фридериксе. Такого здесь не знали. Но я еще не образумилась. Думала, что тайна, связанная с поручением, данным моему мужу, заставляет чиновников обманывать и меня… Продав последние безделушки, более дорогие туалеты, я собрала столько, что могла на парусном коммерческом судне доехать до Петербурга. Да и то в пути немало натерпелась от ухаживаний, даже от грубых приставаний чуть ли не всего экипажа этого корабля, начиная капитаном и кончая молоденьким голубоглазым мичманом, который усердно изображал моего пажа… Слишком суровой, резкой и непреклонной я опасалась даже казаться, одинокая, беззащитная женщина, на корабле, затерянном среди необъятного моря. Вы понимаете, каким испытаниям подвергалась моя добродетель, моя печаль…

— О, прекрасно понимаю.

— Но наконец я очутилась в Петербурге. После томительных розысков, усилий и трудов я узнала… что мой муж не барон… не богач… не полковник… не флигель-адъютант государя, а простой фельдъегерь, дипломатический курьер из эстонских немцев… Был в Лондоне с депешами. Теперь снова услан на Кавказ, вернется не скоро… Я едва устояла на ногах, шатаясь вышла из приемной, где получила эти ужасные известия, и как полоумная, долго бродила по улицам незнакомого, мрачного города, почти готовая покончить с собой. Но молодость и жажда жизни взяли свое. И, признаюсь, какая-то надежда, безумная, детская, тлела в моей душе. Я еще верила в человеческое благородство… Не допускала, чтобы можно было так подло надругаться над слабой женщиной, взять у нее все и кинуть в пропасть нищеты, отчаяния, позора! Чтобы окончательно убедиться, я пошла по адресу, данному мне в канцелярии… Нашла казармы, где жили товарищи моего дипломата мужа! Его кровать стояла в ряду других солдатских коек… Товарищи описали его… Это был он, мой муж… Мой господин, законный супруг… Все возмутилось во мне от такого обмана, бесчеловечного, низкого! Я решила отомстить. Но надо было дождаться возвращения супруга. А средств никаких, кроме молодости и привлекательной наружности… Как пришлось мне существовать несколько времени, лучше не буду вспоминать. Душа содрогалась, тело трепетало от отвращения… Но мы, хрупкие на вид женщины, бываем порою несокрушимы, как сталь… Наконец судьба или сам Бог сжалился надо мною… На Невском я увидела хорошо одетую даму, черты которой показались мне так знакомы. Приглядываюсь и вдруг крикнула: "Графиня де Террей! Мадам Пьеретта!.." — "Фифина!" — таким же радостным, громким окликом ответила мне дама. Я не выдержала и тут же залилась слезами, сжимая ее руку, едва сдерживаясь, чтобы при всех не упасть на шею к этой благородной чудной женщине… Вы можете себе представить, что я испытала в этот счастливый миг!..

— О, да, я понимаю, сударыня…

— С этой минуты я уже была не одинока, я перестала быть так несчастна. Графиня, и в Петербурге имеющая свой магазин, взяла меня к себе. Потом приехал мой муж… Мы встретились… Он… вы знаете, он, наглец, даже не очень смутился, увидя меня. А когда я стала осыпать его упреками, бранью, проклятиями, он почти спокойно возразил: "Не понимаю, из-за чего ты так напустилась на меня. Ведь я из-за любви к тебе решился на обман… Да, правду сказать, и не думал, чтобы от твоего лорда ты не приберегла копеечки на черный день… А если потом не вернулся к тебе, как обещал, — так моя ли вина? Знаешь, служба не свой брат, да еще военная…" И он привлек меня в свои объятия… Я… я не оттолкнула его. Молодость, жажда своего угла, семьи… Он снял небольшую квартирку и мы зажили снова, как муж и жена… Но тут оказалось, что он и пьяница, и картежник, и грязный волокита. Начался семейный ад… Это было в конце 1805 года. В начале следующего мадам де Террей переехала в Москву, где надеялась поправить свои дела. И я уехала с ней… Муж остался в Петербурге и не очень упрашивал меня не покидать семьи… Но в Москве я недолго жила покойно. До мужа как-то успели дойти вести, что я живу привольно, весело, даже делаю сбережения из своих заработков. И он стал требовать, чтобы я вернулась к нему, угрожая, что силой закона восстановит свои права. Ясно, он ждал, что я откуплюсь от его притязаний, надеялся иметь во мне легкую и выгодную статью дохода. Но я не захотела стать рабыней, вещью этого негодяя немца, грубого, злого, невежественного, который кроме своей тяжелой речи даже не умел говорить ни на каком ином языке и был совсем необразован… Однажды в маскараде, куда я часто являлась по своей любви к веселью, к живому общению с людьми, — там увидала я цесаревича Константина, о котором все говорили, как о человеке очень добром, о настоящем рыцаре старых времен, особенно по отношению к молодым недурным собою женщинам. Французские актрисы, клиентки мадам де Террей, обожали его и часто кутили с ним в компании вместе с товарищами-актерами. Все дало мне смелости… Я подошла… заговорила… Должно быть, звук моего голоса, моя искренняя растерянность, робость подкупили его, избалованного женщинами, пресыщенного и маскарадными, и всякими другими приключениями и интригами. Он стал меня слушать… Отвечал… Когда же узнал, что не веселье, а горе приводит меня к нему, сказал: "Здесь неудобно толковать о серьезных вещах. Если доверяете мне, поедемте к одному моему приятелю, по соседству…" Я молча взяла его под руку. Мы очутились скоро вдвоем в холостой квартире одного из приближенных к нему офицеров… Я все рассказала Константину… Просила защиты от мужа… Разрыдалась… Он стал меня утешать все нежнее, все горячее… Сильный, юный, окруженный ореолом своего сана, решительный и страстный… Я сначала сопротивлялась, молила… но скоро последние вздохи моих рыданий слились с первыми вздохами страсти… Вы не осудите меня, Пижель?

— О, сударыня…

— Да, да… Я вижу, я знаю: вы такой добрый, сердечный и умный… Вот так это и началось… И тянется до сих пор… Может быть, все бы кончилось тогда же, как мимолетная вспышка с его стороны. Но в пылу признательности за участие, за обещанную помощь я отдалась сразу так горячо, беззаветно, что тогда же забеременела. Сказала ему… Этот благородный принц был тронут, успокоил меня… Обещал устроить мою судьбу — сдержал слово… Особенно, когда я родила сына. Надо было видеть, с какою любовью, нежностью, как осторожно до смешного брал на руки этот большой, грузный, не совсем ловкий в жизни человек малютку Поля и как нянчил, ласкал его, повторяя: "Мой сын! Мой наследник! Я перещеголял своего брата-императора: у меня есть сын!" Это было и трогательно, и забавно, вместе с тем… Поль очень сблизил нас с Константином… И годы потянулись за годами. Муж должен был тогда же дать мне развод, конечно, получив приличное вознаграждение за свою уступчивость… Десять лет прошло почти безоблачно. Но года два тому назад я стала хворать… Правда, прежних страстных ласк не было уже давно между нами. Как всякие приличные супруги, привыкшие друг к другу! Мы делились нежностью без прежних бурных ее проявлений… Я порой сквозь пальцы смотрела на мимолетные связи Константина, зная, что Поль — моя лучшая, самая надежная защита в глазах отца… Но вот… с недавних пор… особенно, с переезда сюда, в эту проклятую Варшаву, где столько беспутных женщин… Где каждый продажный полячишка готов подложить князю свою жену, дочь, сестру, только бы добиться влияния и набрать больше денег… Здесь Константин совсем охладел ко мне… Очевидно, и я как женщина стала совсем непривлекательна для него…

— О, что вы… Может ли быть, — невольно делая движение со стулом ближе к ней, искренно возразил Пижель.

— Оно так есть, дорогой друг. Сначала я была вне себя, наделала массу глупостей, устраивала ему сцены, грозила убить себя, его, сына… Это, пожалуй, еще больше оттолкнуло моего друга. Он так любит в семье покой, уют, тишину… В этом отношении — он самый образцовый семьянин, даже с мещанским оттенком наших земляков-французов… Что бы ни было за стенами дома, а в семье — мир и тишина, показная добродетель и порядок самый строгий… А я не хотела помнить этого, не в силах владеть собою… И вот… развязка близка… Я чую последнее горе… последний удар… Но, надеюсь, что недолго проживу после всех испытаний моей бурной жизни… Мое сердце… этот изнурительный кашель…

— О нем скажу я как ваш врач, о вашем сердце. Пока все еще в порядке. Правда, замечалась повышенная нервная возбудимость. Но теперь, когда вы сказали… мне понятно все. Постоянный страх, слезы, может быть, бессонные ночи…

— О, сколько бессонных ночей… Особенно за последнее время… Знаете, ведь вот уже месяца три-четыре, как мы совсем чужие друг другу… Понимаете… А я…

— А вы молодая, пылкая по темпераменту женщина, — вдруг заглушённым, взволнованным голосом заметил Пижель, — знаю… Но я не думал… Теперь мне понятно многое… И эти припадки, и все… Значит, вы?..

— Но как же иначе? Если бы я и захотела изменить ему, как решиться? Я окружена врагами… Ищут случая избавиться от меня… не только он сам, и другие… Я это вижу, понимаю. Тут надо быть очень осторожной… если бы и нравился мне человек… Я не смею быть женщиной…

Жозефина сказала это без всякой посторонней мысли. Но Пижель, очевидно, понял иначе. Он вдруг решительно заговорил:

— Теперь я знаю, как вас лечить и вылечу скоро совершенно… Позвольте еще теперь выслушать легкие… Хотите здесь? Хорошо. Вот еще подушка… Повернитесь спиной… Впрочем позвольте, чтобы не помешали…

Он быстро встал, прикрыл плотно дверь, ведущую в спальню Жозефины, а вторую в соседние покои, даже закрыл на задвижку, вернулся к пациентке и, нагнувшись, стал слушать дыхание.

— Так… хорошо… Теперь — дыхание чистое… все в порядке. Послушаем сердце… Расстегните пеньюар… Еще немного… Так, спокойно… Откиньтесь больше на подушку. Совсем спокойно… руки вдоль тела… Так, дышите ровно… хорошо… сердце в порядке… Теперь — посмотрим…

Рука врача распахнула пеньюар шире, чем бы это, казалось, нужно было для осмотра и выслушивания. Жозефина почувствовала, что он делает что-то совсем необычайное, миг — и она оказалась как скована его сильным объятием.

Негромкий крик, который успела она издать, пораженная, оцепенелая от неожиданности, был заглушён у нее на губах горячим прикосновением его пунцовых полных губ… Эти губы скользнули ниже, прильнули к ее еще красивой и упругой груди с долгим поцелуем вампира, от которого овальное, кровавое пятнышко сразу проступило на нежной атласистой коже. Она хотела бороться, кликнуть, но было поздно. И на второй поцелуй ее губы невольно, в порыве налетевшей страсти ответили долгим поцелуем, полуподавленные вздохи блаженства слились с его бурным порывистым страстным дыханием.

Через несколько минут, бледная, томная, но успокоенная, словно возрожденная после такой неожиданной и сильной ласки, она сидела на кушетке, по-прежнему кутая ноги в шаль, и слушала, как он ей говорил еще не успокоившимся голосом, но с обычной почтительно-дружеской миной преданного врача.

— Вы скоро будете совсем здоровы… Я навещать вас буду раза два в неделю… Не возражайте, — остановил он голосом слабое движение, которое сделала было, протестуя, его "пациентка", — я, врач, говорю и вы должны меня слушать… Конечно, если все пойдет у вас хорошо… Если ваша семейная жизнь устроится нормально, вы скорее поправитесь… и моя помощь понадобится вам реже… Только не волнуйтесь. Вы понимаете, как я вам предан… Фраз я не люблю. Увидите на деле. Помните: что бы вам ни понадобилось, — я ваш верный слуга и друг… Пока продолжайте тот же режим, как и до сих пор: вода, прогулки… То питье, которое я прописал…

Он, продолжая говорить, подошел, отодвинул задвижку, затем приоткрыл вторую дверь в спальню, как бы желая убедиться сам и успокоить Жозефину, что там нет камеристки. Затем вернулся к кушетке.

— Теперь я оставлю вас. Доброй ночи, сударыня… Верьте, вы скоро понравитесь совершенно…

Взяв руку Жозефины, бессильно лежащую у талии, он почтительно прикоснулся к ней губами и спокойно, словно давая наставление о лечении, проговорил:

— Последствий не опасайтесь… Помните: я врач… всегда можно предупредить, если явится что-либо нежелательное… Успокойтесь! Храни вас Бог!

И он ровными широкими шагами вышел из покоя, словно здесь ничего не произошло пять минут тому назад.

Неподвижная, словно изваяние, продолжала сидеть Жозефина.

Глаза ее были устремлены на предкаминный экран, из-за которого поблескивали красные отсветы пламени все слабее и слабее.

Мысли сейчас с трудом, лениво проходили в голове. В теле чувствовалась приятная усталость. В общем ею овладело какое-то непонятное ей самой настроение, не веселое, не горькое, как раньше, а какое-то спокойно-грустное, не совсем уловимое, спутанное, как тучи весной.

Мелькнула было мысль: не подослан ли Пижель ее врагами? Но сейчас же она отогнала нелепое подозрение. Он тогда поступил бы иначе… Что же это такое? Порыв неодолимой любви, которую он скрывал от нее до сих пор? Или просто взрыв необузданной чувственности со стороны сильного, ловкого и отважного не в меру мужчины, который, к тому же, в качестве врача привык к бесцеремонному обращению с самыми порядочными, безупречными с виду дамами, во избежание лишней огласки выбирающими любовников преимущественно среди патеров и своих врачей?

Долго думать над этим вопросом Жозефина не стала. Мелькнуло новое соображение: что же будет дальше?

Он, правда, сказал так решительно, спокойно, словно дело шло о самой незначительной вещи, о пустой формальности, что будет "визитировать" ее раза два в неделю.

Он с ума сошел. Разве она позволит допустить так рисковать ее положением? Раз-другой может еще пройти безнаказанно, урывками, при особых благоприятствующих обстоятельствах… Но вести такую интригу, иметь прочную связь, подвергаться опасности изо дня в день?! Да ни за что на свете. Лучше совсем не знать мужской ласки. Ее темперамент, правда, необузданный, слишком пылкий в молодые годы, теперь значительно успокоился… Она перетерпит. Только бы дожить спокойно под крылом у Константина, подле своего мальчика.

Такое решение сложилось у нее в душе. Но все мысли и все решения сейчас были подернуты у нее какой-то давно позабытой легкой грустью, щемящей и отрадной в одно и то же время.

Пробило одиннадцать, потом половину двенадцатого… А Жозефина все сидела, погруженная в думы. Ее камеристка, полька, болтающая и по-французски, бледная, белокурая панна Ядвига даже осторожно из спальной заглянула через дверь в будуар, увидала, что барыня сидит, словно спит наяву, с открытыми глазами, покачала в недоумении головой и снова ушла в свою комнату, неподалеку от спальни Жозефины.

Вдруг в дальних покоях послышалось какое-то движение, шаги.

Среди полной тишины Жозефине показалось, что она услыхала звучный звонок в прихожей, внизу, которым давали знать о прибытии домой цесаревича.

Она не обманулась.

Скоро в соседнем покое раздались тяжелые, грузные, решительные, слишком знакомые ей шаги. Раскрылась сразу последняя дверь, и Константин направился прямо к ней с ласковым выражением и протянутыми руками.

— Здравствуй, Фифин! Еще не спишь?! Вот отлично…

Ее рука потонула в двух широких ладонях, которыми он охватил и поднес к губам холодные бледные пальцы Жозефины.

В этот же момент показалась на пороге спальни Ядвига, которой успела дать звонок барыня, едва убедилась, что сейчас войдет Константин.

Она предчувствовала, с чем сейчас может явиться ее друг, в каком настроении будет, разогретый беседой, может быть, слишком интимной, но все же платонической, с молодой красивой девушкой.

Это не раз случалось и прежде. После таких бесед он приходил особенно нежно и пылко настроенный, и Жозефина не прочь была ловить такие моменты.

Но сейчас она хотела совсем иного.

При первом взгляде на вошедшего, при первом звуке его голоса она убедилась, что угадала… Камеристка пришла кстати, чтобы служить бессознательно щитом своей барыне.

Но Константин не любил никогда и ни в чем стесняться.

Он не дал времени Жозефине отдать приказания камеристке и коротко, властно кинул оторопелой девушке:

— Прошу уйти…

Той мгновенно не стало в комнате.

— Я хочу сейчас быть с тобою вдвоем, прелесть моя, Фифина, а вовсе не сам третий… Это — скучная игра… Как скажешь, моя курочка?

— Я с этим согласна, мой петушок, — как будто в тон, но сразу много выше его, почти резко ответила Жозефина. — Вижу, вы возвратились после приятного визита в очень хорошем настроении… и хотите найти у меня, чего не отыскали в другом месте… Это — тоже игра втроем… да еще не совсем открытая, темная, неподобающая вашему высочеству… Так я думаю.

Константин стоял, не зная, что и подумать. Он, конечно, не мог читать мыслей своей подруги. А она вся дрожала от страха, хотя и храбрилась.

Если он начнет ласкать ее, то этот кровавый стигмат на груди, этот предательский след жадного, безумного поцелуя неизбежно должен был кинуться в глаза Константину.

Жозефина и думать боялась, что тогда может произойти!..

Вот почему с решимостью отчаянья она сразу перешла в смелое наступление.

Тут тоже скрывалась опасность.

Сказать, что она наверное знает, где он был, нельзя.

Шпионства, выпытываний, выслеживанья не выносил он больше всего.

Пришлось ограничиться общими нападками. Помогло Жозефине еще одно обстоятельство. Когда он целовал ей руку, до утонченного обоняния взволнованной женщины долетел какой-то приятный незнакомый ей аромат от рук, от всего Константина.

"Духи той… Жанеты. Какой приторный запах!" — в уме порешила она.

И теперь этот легкий "чужой" аромат сослужил ей службу.

— Вы бы, если хотите быть любезны ко мне, раньше оставляли бы в своей уборной запах любимых духов той особы, которая разбудила в вас аппетит… не утолив его, не напоив жаждущего… Ха-ха-ха… Весь пропитался ее духами… Должно быть, рядышком ворковали весь вечер… Три часа подряд… Как ее зовут, эту цирцею, эту очаровательную девушку… Наверное, девушку! От замужней особы вы бы только завтра утром решились оторваться, чтобы осчастливить посещением больную, несчастную женщину… мать вашего ребенка… Уходите с глаз моих скорее…

Жанета искренно сейчас жалела себя, хотя, конечно, не по поводу того, что Константин мог ей изменить, но не успел сделать этого и пришел сюда к исполнению супружеских обязанностей.

Давно, еще с момента удаления Пижеля, накипающие слезы, рыдания вдруг прорвались и хлынули потоком.

— Ну, перестань… Ну, Фифин… Ну, право… Ты знаешь, я не выношу… Я… — начал было Константин.

Но видя, что самый звук его голоса словно бичом подгоняет ее, заставляя рыдать еще сильнее, он топнул ногой, выругался глухо, ни к кому не обращаясь и с этим подавленным проклятием быстро вышел из комнаты;

А Жозефина еще долго, безудержно рыдала, сотрясаясь, как в лихорадке. Ядвига, прибежавшая с графином и уксусом, с лавандовой водой, не знала, что и думать, как помочь своей плачущей безутешно госпоже…



Читать далее

Глава II. ПОСЛЕДНИЙ РОМАН

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть