Глава I. НИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ

Онлайн чтение книги Цесаревич Константин
Глава I. НИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ

Несть власти, аще не от Бога.

Кесарево — Кесарю!..

Евангелие от Луки ХХ. 21

Вот дракон с семью головами и на них семь диадем!

Откровение св. Ионна. XII.3.

6 (18) июня 1826 года умер князь Зайончек, первый и последний наместник Польши, после вековой борьбы отданной во власть более счастливой сестре своей. Не стало безногой, жалкой куклы, которая и при жизни значила на весах государственной жизни почти так же мало, как и теперь, когда лежала она на катафалке, в тяжелом гробу, покрытая дорогим парчовым покровом, когда творили последние обряды над горстью холодного праха, готовясь опустить его торжественно в землю, чтобы сейчас же забыть, словно и не было на свете этого тихого, доброго старика, любившего свой народ, свою землю, как только могло и умело его кроткое, простое сердце.

Не стало последней ширмы, того фигового листка, который в виде пояса стыдливости у дикарей прикрывал от наивных глаз полное самовластие Константина в делах Царства Польского. Все гражданские начальники, раньше хотя бы для виду обращавшиеся к Зайончеку, — должны были теперь являться к цесаревичу и принимать прямо от него указания, ему давать отчет.

Однако на самом деле произошло нечто неуловимое, благодаря чему диктаторская власть "генерал-инспектора всей канцелярии", как скромно подписывался цесаревич, не усилилась, а стала таять, уходить из рук его все больше и больше с каждым днем.

И трудно было понять: его ли собственная усталость, даже острая слабость, охватывающая душу и тело порой, служила причиной того, что "вожжи" слабели в могучих раньше руках? Или, наоборот, шероховатости в делах управления и в личной жизни Константина, особенно в его отношениях к брату-государю, влияли на впечатлительного, стареющего быстро цесаревича?

Как бы там ни было, мрачнее и мрачнее становился он с каждым днем, дряхлел до срока почти на глазах у окружающих его, вызывая особенную тревогу по этому поводу в душе молодой жены своей княгини Лович.

По-старому, молодцевато сидя на коне в своей шинели с пелериной, производил смотры, делал разводы цесаревич, дома принимал доклады военных и гражданских властей, входил во все подробности войскового хозяйства, чуть ли не во все мелочи городского и краевого управления. Интересовался ходом следствия в особой Комиссии, деятельно переписывался с братом Николаем, с Опочининым, со многими другими своими корреспондентами в России и за границей, как, например, с бывшим наставником своим, Ла-Гарпом и другими. Вставал очень рано: весь день до обеда был в делах, в хлопотах, после обеда спал, потом отправлялся в театр, если был интересный спектакль; но ездил туда по большей части без княгини, очень болезненной и слабой за последнее время.

Потом крепкий сон до утра, и снова начинало вертеться и поскрипывать однообразное колесо жизни.

Только все, что раньше проделывал цесаревич с необычайным рвением и охотой, вкладывая душу в каждую мелочь, — теперь делалось как-то машинально. И не только смерть любимого брата-государя повлияла на очень впечатлительного Константина. Физические силы стали как-то гаснуть, незаметно, но постепенно и неустанно. Чаще болит голова, ноют ноги, юношеские застарелые, запущенные недуги, плохо излеченные в свое время, должно быть, дают себя знать, расшатывая богатырскую раньше мощь и здоровье цесаревича.

А тут еще из Петербурга повеяло каким-то холодком… Еще неощутимо, неясно. Даже холодом еще не веет, а нет того почтения и тепла, к которому Константин был приучен даже славным старшим братом-императором и которого, казалось, вправе был ждать от младшего, теперь ставшего по своему положению — главою царства и всей царской семьи.

Ничего нет определенного, конечно, на что можно было бы указать, как на признак изменений между Петербургом и Варшавой… Но нет и прежних живых пересылок чуть не ежедневно, курьерами, гонцами, письмами и деловыми бумагами. Чаще и чаще приходят из Петербурга сюрпризом сообщения о принятых мерах, о проведенных реформах разного рода, задевающих и область Волыни, Литвы, царства Польского, то есть те края, где раньше Константин был единственным и полным господином, хозяином, где ничего не начинали и не затевали в Петербурге, не посоветовавшись раньше с Варшавой, не узнав мнения, не выслушав решающего голоса цесаревича…

И еще одру черту отметила обостренная наблюдательность Константина.

Раньше копии донесений иностранных агентов России, консулов и посольств, не говоря о важных нотах, договорах или трактатах, неуклонно и немедленно отсылались в Варшаву, конечно, под великим секретом.

И цесаревич хранил эти донесения в особом портфеле, вчитывался в них, сообщал свои соображения, давал советы, хотя всегда очень осторожно и оглядчиво, чтобы не задеть чем-либо самолюбия самого Александра и его ближайших советников.

Не сразу прекратился этот обычай министерства иностранных дел и теперь, при новом государе, при других людях, вершащих внешнюю политику России, а заодно и Польши, конечно, тем более, что она, Польша, является как бы форпостом империи на западной, самой опасной границе.

Но уже не так срочно приходят донесения. Не в таком количестве… Многое и совсем не попадает в Варшаву и только стороной узнает Константин об изменениях русского курса в западной политике, в ее отношениях к восточным соседям… И, очевидно, близко время, когда Константин будет знать об этих иностранных делах не больше, а, пожалуй, и меньше, чем любой из придворных куртизанов, которые густою толпой уже окружили молодого, доверчивого к близким людям повелителя.

— У-ух, эти прихвостни! — ворчит порою Константин…

И все чаще срываются у него в разговоре с окружающими колкие выходки против ничтожных людей, "которые слишком усердно гоняются за расположением высоких особ".

— Ну, сто зе, васе высоцество, — обычно замечает при этих филиппиках благодушный, житейский мудрец Курута, — казди человек хоцит кусить свой кусоцек клеба с масло…

— А тебе при этом и сыру надо, да еще самого старого, вонючего! Жвачное ты, а не человек с нервами и кровью… Корова, вот и все…

— Корова? Хорошо — пускай я корова! — спокойно решает Курута. Но цель его достигнута: мрачное раньше лицо Константина озаряется сдержанной, неохотной полуулыбкой. Разговор переходит на местные, текущие дела, где меньше поводов к досаде.

Но и "своими" делами уж не так лихорадочно занят цесаревич, не так напряженно идет работа, как раньше, а скачет настроение Константина словно температура у тифозного больного.

Дни апатии сменяются периодами усиленной работы, возни с запущенными делами, разборки скопившихся бумаг и писем…

Особенно много времени приходится уделять донесениям явной и тайной полиции, набегающим со всего царства.

Что-то неприятное творится тут. Раньше и сотой доли не приходилось держать в руках того количества рапортов, доносов, анонимных писем и вырезок из журналов и газет, какое скопляется теперь на столе чуть ли не ежедневно. И даже мерки нельзя найти: как отнестись ко всему этому?

Давно ли было время, когда цесаревич желал и находил возможность разбираться в самых незначительных проявлениях краевой жизни, почему-либо привлекающей его внимание или указанной ему со стороны представителями власти? Еще прошлой весной, например, он занялся делом популярного в Вильне адвоката Пуциловского, который, защищая в суде своего доверителя, позволил себе слишком резко отзываться о противной стороне. Рассудил это дело Константин совершенно своеобразно: для острастки другим подобным адвокатам-болтунам приказал выдержать несчастного юриста три месяца на военной гауптвахте без суда и следствия, лишил звания присяжного стряпчего и наконец запретил ему всякое хождение по чужим делам. Словом, разорил человека, разбил ему жизнь и при этом сослался на конституционные постановления сеймов 1764 и 1766 годов, будто бы узаконяющих подобное вопиющее проявление произвола со стороны административной власти.

Проделав все это, он оставался совершенно спокоен, несмотря на громкий шум вокруг дела, поднятый в целом краю. Внутренне убежденный в правоте поступка Константин уже не считался больше ни с чем.

Теперь совсем не то.

Прямо словно колдовство творится кругом! Кругом все открыто толкуют, что готовится нечто серьезное во всей стране, а в Варшаве особенно. Называют имена, подают списки, назначают дни бунта, переворота, резни и смуты.

А с другой стороны, люди почтенные, достойные уважения, доверия ручаются за общее спокойствие, толкуют, что слухи умышленно, для зондирования почвы, для смущения твердой власти распускаются отдельными политиками, шулерами политической жизни или мелкими кружками, имеющими порою не столько политические, сколько личные цели и выгоды: очернить кого-нибудь, даже весь польский народ и в глазах цесаревича, и перед императором-крулем Николаем. Может быть, даже ввиду слухов о предстоящей коронации Николая в Варшаве хотят создать тревожное настроение, чтобы отдалить этот момент, неприятный для иных, если уж нельзя вовсе помешать ему?!

Конечно, молодежь, как во всех краях и провинциях, и столичная, варшавская, настроена в повышенном духе, полна "новых" идей… Но целое царство стоит и держится не этой глупой молодежью: поддержки ей не найдется в более солидных кругах и опасаться совершенно нечего!.. "Польша безначальем крепка!" — вспоминают старый лозунг Речи Посполитой и ядовито усмехаются благоразумные люди.

Растерялся Константин. Он пробовал быть усиленно строгим, аресты производились сотнями… Но, словно назло, все попадались лица, которых нельзя было уличить почти ни в чем важном. Смелое слово, громкая речь… Вечеринка с горячими "тостами", песнями патриотического характера… Вот и все.

Особенно неуловимы были "святые отцы", на которых тоже немало поступало указаний и доносов. Эти стоят, словно стальной стеною обведены; каждый арест ксендза служил как бы для вящего его обеления и прославления, создавая чуть ли не мученической ореол вокруг этой головы, осененной тонзурой, с елейным, кротким выражением на бритом лице.

Константин порою выходил из себя. Но от этого дело не ладилось, а только получились лишние промахи, в которых приходилось самому сознаваться и раскаиваться потом.

Иногда словно просветление находило на Константина. Ему чуялось, что именно против него направлен какой-то тонкий, умно рассчитанный, упорно проводимый комплот, заговор. Ему сдавалось, что есть тайный сговор: раздражать его ежеминутно, доводить до белого каления, наталкивать на ряд ошибок и поступков, обидных для всех, вредных ему самому… Он подозревал, что целый ряд людей сознательно морочит его ложными доносами, зная, что меры, принятые Константинам, посеют недовольство, постепенно подгонят почву для настоящего взрыва, которого иначе и ожидать было бы нельзя. Для чего это делается? Чтобы его самого выжить из края или действительно пытаются оторвать снова Польшу от России и дать ей самостоятельное существование? Этого не мог решить Константин и не особенно останавливался над таким вопросом. Но что-то есть! Это он видит, чувствует… Словно бык на арене, задержанный, исколотый крючками бандерильеров, стоит потупя голову, расставя ноги, глядит исподлобья, не зная: куда кинуться? Так порою и Константин останавливался в глухом, сдержанном раздражении, не зная, за что приняться, что начать.

Теперь реже проявляются у него прежние выходки ярости, гнева, недопустимые в культурном кругу людей. Но тем тяжелее самому Константину. И эта сдержанность еще хуже влияет на дух и на тело цесаревича, ускоряя работу годов, которая в свою очередь совершается неотразимо…

Лето минуло. Осень настала. Вот уж и август близко.

Совсем мрачен, как осенняя ночь, ходит цесаревич и даже шутки Куруты, нелепости домашнего шута Беляева не вызывают ни малейшей улыбки на бледном, обрюзглом лице цесаревича.

За последние дни особенная какая-то осторожная, непонятная, но слишком тяжелая для цесаревича игра происходила между Петербургом и Варшавой.

В середине августа в Москве должно состояться всенародное торжество — коронование нового государя. Знает об этом Константин, извещен самим Николаем, а подробности сообщены ему его петербургскими друзьями. Но, вопреки обычному порядку, — не приходит официального приглашения или прямого призыва со стороны государя: явиться на коронацию в Москву.

Конечно, истолковать в дурную сторону это молчание Константин не желает и не может. Наверное, самые лучшие побуждения руководят братом.

Там думают, что самому Константину неприятно, тяжело будет явиться на втором месте при торжестве младшего брата, хотя бы он и сам добровольно отказался от первенствующего положения в империи… Может быть, еще что-нибудь?.. Но как не поймет Николай, что хуже, обиднее такая постановка дела. Его могли, должны были пригласить!.. А он, конечно, сам может рассудить и решить: надо ему явиться туда или нет. Самолюбие не будет страдать у цесаревича, сознающего, какой шаг он совершил, добровольно отклонив корону, уже сидевшую на главе его; он сам отдал власть, хотя общая присяга с Николаем во главе закрепила ее за Константином!.. Так почему же вдруг подобные сомнения, колебания теперь? Остается дать всему идти обычным ходом — и будет хорошо.

А так… при недомолвках, замалчивании… При какой-то странной боязливости со стороны Петербурга — гораздо хуже чувствует себя Константин.

Понимает и княгиня Лович, что делается с мужем. Ее тоже задело подобное отношение. Но она совсем иначе толкует его, чем добродушный, прямой ее супруг.

Повторяется почти целиком то, что разыгралось при свадьбе великого князя Михаила.

Пригласили быть на ней только цесаревича, а не его жену. Как супруга старшего великого князя, Лович пошла бы при церемонии впереди других великих княгинь и княжен, принцесса чистой крови, она, полька, из незначительного шляхетского рода.

Такого нарушения всех традиций не могла допустить гордая немецкая принцесса, вдовствующая императрица — мать… Не допустила тогда — тем более, конечно, не допустит и теперь, в стенах Москвы, в Успенском соборе, на глазах сотен тысяч народа, да еще московского, исконного православного люда, который всего четырнадцать лет назад видел польских коней стоящими в тех самых храмах древнего Кремля, где теперь будут возноситься молитвы при короновании нового царя…

Это — первое.

И второе еще чуется княгине: если бы даже обошли ее, супругу цесаревича, если бы призвали его одного, покажется ли приятно самому Николаю видеть на великом торжестве рядом с собою человека, к которому, — сомневаться нельзя, — будут обращены все взоры, на стороне которого симпатий и поклонения окажется больше, чем на стороне его, младшего, возвеличенного не по праву рождения брата? Что, если цесаревича станут встречать более восторженными кликами, окружать более дружной, тесной, ликующей толпой?..

А ведь это возможно…

Вот во избежание такой возможности и пущено в ход уклончивое молчание, которое, конечно, можно истолковать и в лучшую сторону.

Так и старается это сделать княгиня, чтобы рассеять мрачное настроение мужа.

— Ну, о чем ты думаешь, милый Константин? — повторяет она при каждом удобном случае. — Будь ты на их месте — и поступил бы точно так же. Подумай сам: что бы там ни было, хотя ты великодушно и отрекся от своего священного сана, но все же остаешься старшим из мужчин в семье. Как они тебя станут приглашать? Может, это тебе не угодно? И, наконец, они считают, что ты сам, если пожелаешь, — явишься, окажешь им эту честь. А не пожелаешь, но получишь оповещение, тогда тебе уж придется против воли ехать… Так, конечно, рассуждают они… Вовсе не думая, не решаясь думать о том, чтобы обойти главу дома, старшего брата, цесаревича моего — приглашением на священное торжество… Ну, право, милый, так есть. И быть иначе не может…

— Да, да, ты права! — отвечает Константин обычно на все ее уговоры. Даже лицо у него словно просветлеет, морщины разгладятся.

Но проходит время — и снова темнеет цесаревич, тускло глядят его опечаленные глаза, хмурятся торчащие кустами брови…

Трудно овладевает каждая новая мысль Константином, но, овладев, крепко сидит в уме, в душе… И много раз задает себе сам вопрос тоскующий человек:

— Как же мне быть? Ехать?.. Не ехать?.. Одному? Или с женой?

О том, чтобы ехать с княгиней — недолго думал цесаревич и совершенно оставил это предположение. Наконец остановился на следующем решении:

— Поеду… увижу брата, поговорю с ним… и тогда решу, оставаться ли на коронации… Или опять сесть в экипаж и домой… в свой тихий Бельведер…

— Поезжай, конечно! — только и сказала княгиня, когда он поделился с ней своим последним решением. — Надо на что-нибудь решиться. А то ты изведешь себя совсем этими сомнениями и думами.

В сопровождении одного адъютанта Данилова, камердинера и двух гоф-курьеров выехал цесаревич из Варшавы 9 (21) августа и после головоломной езды 14 (26) августа уже был в Москве, не зная даже наверное, поспеет ли к торжественному дню или нет. По всему пути и подъезжая к Москве, на остановках он задавал встречным, едущим из Первопрестольной столицы, один вопрос:

— Была уж коронация?

Но ото всех слышал отрицательный ответ.

Вот наконец и Москва. Покинув своих спутников у самой заставы, цесаревич один помчался в Кремлевский дворец, где помещался государь.

Николай сидел, читая какие-то важные бумаги и весь углубился в работу, когда раздался стук в дверь, вошел дежурный камер-лакей и отчеканил:

— Его высочество явились и ожидают в дежурной комнате.

Государь думать не мог, что это цесаревич прискакал за тысячи верст без всякого предупреждения, полагая, что брат Михаил пришел с обычным докладом, только сказал:

— Попроси его высочество немного обождать…

Когда Константину были переданы слова брата, судорога пробежала по его бледному лицу. Он едва удержался от сильного восклицания и в то же время почувствовал, что глаза ему начинает жечь, будто слезы обиды и горечи непрошенные, унизительные готовы брызнуть здесь, в этой неуютной комнате, при лакеях, при дежурном караульном…

Сжав до боли зубы, он подавил в себе неудержимое стремление: сделать полуоборот к дверям, сесть в свой запыленный экипаж и мчаться назад, в Варшаву, еще быстрее, чем он летел сюда, где его встретили так не по-братски, так холодно…

Отойдя в глубь комнаты, он опустился в кресло и стал ждать.

Вошел личный камердинер Николая, увидал цесаревича, кинулся к нему:

— Ваше императорское высочество! Когда изволили приехать? Давно ли у нас? Да почему не изволили приказать доложить о себе его величеству? Вот уж будет радость…

— Доклад был… Его величество просил… обождать!

— Обо… Быть того не может, не понял слуга! Кто докладывал-то? Что-то не так. Я сейчас, ваше высочество…

Постучал, вошел.

— Его императорское высочество цесаревич Константин Павлович изволили прибыть из Варшавы и дожидают в соседней комнате.

Не успел камердинер кончить, как Николай был уже на ногах.

— Цесаре… Там? Давно? Боже мой, так это о нем…

Не договорив, быстро двинулся Николай к дверям, которые широко распахнул догадливый камердинер.

— Ваше высочество! Простите… Вы! Я не понял… Этот… болван… он так доложил!.. Сюда, сюда прошу!

Обнял брата… расцеловались трижды, как тот любит… Ведет в кабинет.

Слезы на глазах цесаревича, легкие, радостные… И он не прячет их.

Все это — было недоразумение! Дело выяснилось сейчас же!

— Я полагал, это Михаил. Разве мог бы я заставить ваше высочество ждать хотя бы одну секунду… Какие бы дела там ни были!.. Вас, дорогой, дорогой Константин!

Николай тоже взволнован. Но его ясные, холодные глаза, сейчас выражающие неподдельную радость, в то же время очень внимательно, почти пытливо вглядываются в лицо старшего брата: в каком настроении он явился? С какою именно целью?

Очевидно, лицо цесаревича, на котором можно легко читать его самые затаенные думы, успокоило брата. И совсем уж ласково, тепло он говорит с нежданным, но желанным, дорогим гостем… Справляется о здоровье его собственном, о княгине Лович… Так жаль, что недуги мешают ей приехать… разделить семейное торжество… Хорошо ли было в дороге? Кто сопровождал?..

— Да что же это мы тут сидим? Едемте скорее к матушке, дорогой, дорогой брат! Она остановилась у графа Разумовского… Там поуютнее… Это недалеко… — предложил после первых вопросов Николай. — Она так будет рада!.. И все наши. Мы так ждали!..

Искренне звучит ясный, металлический голос младшего брата. Сияет некрасивое постаревшее лицо цесаревича, и даже привлекательным, помолодевшим кажется он теперь.

"Значит, напрасны были мои подозрения… Не обманулся я в брате… Все сводится к простому недоразумению… Как это хорошо! — думает цесаревич. — Нынче же напишу, успокою жену!.."

И в широкую улыбку расплывается широкое лицо Константина, лучистыми по-прежнему становятся его еще красивые глаза, перед тем затемненные тяжелыми думами, горечью затаенных обид…

Во всей истории династий, когда-либо правивших людьми, не было примера тому, что произошло в Москве во время коронации императора Николая.

Старший брат, имевший в руках власть, охотно, добровольно уступил ее младшему и теперь лично явился на торжество, как бы желая своим присутствием усилить блеск, окружающий Николая. А сам в то же время цесаревич умышлено держался в тени. Узнав, что по церемониалу он назначается возложить корону на брата, чтобы этим как бы подчеркнуть, из чьих рук получает ее младший брат, Константин заволновался, призвал митрополита:

— Правда ли это, ваше высокопреосвященство, что я слышал? Вовсе я не желаю выступать в столь высокой роли, мне не подобающей… Предупреждаю вас!

— Прошу успокоиться, ваше величество… Раз вы не желаете, конечно, церемониал будет изменен… Я сам, по старинным обычаям, могу совершить сие таинство. Нынче же будет все доложено его величеству.

Но Николай не согласился с предложением Филарета.

— Если брат почему-либо находит для себя неудобным, что же… Пусть так. Но и другого не надо. Я сам сумею возложить на себя корону моих предков, дарованную мне по милости Божией, волею моих старших братьев и государей.

Так и свершилось.

Странное чувство испытывал цесаревич во время самой коронации.

Он ждал с нетерпением только этого дня, чтобы сейчас же ехать потом домой. Но императрица-мать была нездорова и торжество поэтому откладывали с одного числа на другое. Цесаревичу досадны были неожиданные проволочки.

Он хмурился, нервничал… Наконец все уладилось.

Константина тянуло видеть: что будет в стенах собора, в Кремле, везде, где пройдет торжественное шествие? Но и боялся он этих минут, сам не зная почему.

Может быть, он опасался, что дрогнет сердце, засосет его какое-нибудь дурное, злое чувство, за которое будет стыдно самому Константину.

Зависть?.. Раскаяние в поступке, подсказанном чувством долга, чувством разума?.. Кто знает? И так это все необычайно!.. Младший брат, бледный, как мраморное изваяние, стоит в царском облачении, в короне, во всей славе на виду толпы, от которой чернеет внутренность обширного Успенского собора, от дыхания которой тускнеют мерцающие тяжелые свечи у икон…

А он, прирожденный государь, лишенный своего природного права, сам добровольно отрекшийся, как Исав, стоит в толпе остальных членов царской семьи. Не для него звучат священные напевы, раскатывается могучая октава протодьякона, восклицающего громоподобное ликующее: аксиос!.. Или, вернее, и для него есть нечто во всем этом блеске и торжестве, в широких, громких напевах клира.

Только скрытое для других, незримое и непреложное, основное, в то же время… Славу, "осанну" поют другому!.. А ему, Константину, совершают отходную… Да, теперь всему конец… И он испытывает смешанное, печальное и острое чувство, сходное, должно быть, с тем, какое переживал Карл Пятый, когда пожелал при жизни слышать полную похоронную мессу над собою, неподвижно возлежащим в тяжелом королевском гробу…

Медленно выходит процессия на паперть Успенского собора. Государь в полном императорском облачении двинулся в большой обход, к Архангельскому, к Благовещенскому соборам.

Чернеют площади кремлевские народом, как и там, во храме… Воздух дрожит от приветственных кликов, заглушающих перезвон всех кремлевских колоколов…

С правой руки, отступая немного, медленно движется Константин за младшим братом государем. Увидел друга своего Опочинина, который приблизился к нему, и, кивая на все кругом, спокойно, хотя и с оттенком грусти, говорит:

— Ну, теперь я отпет, мой друг!..

Медленно движется вперед блестящее шествие, озаренное яркими лучами солнца, которое сегодня совсем еще по-летнему горит в высоких синих небесах.

Странно все это. Странно и еще одно. Народ московский ликует, приветствует своего юного государя. Но после него все взоры со всех сторон, словно по команде, переносятся на грузную, темную в своем генеральском мундире фигуру цесаревича… И сколько любви в этих взорах! Кажется, если бы не такая минута, клики в честь него, приносящего так охотно великую жертву, были бы громче, восторженнее, чем приветы, посылаемые новому владыке земли.

Чувствует это цесаревич, сам не знает, почему… И особенно ласково кивает головой во все стороны многотысячной толпе, в ответ на безмолвный, сдержанный, но горячий привет устремленных на него взоров…

24 августа в ночь выехал цесаревич к себе в Варшаву и уже 29 августа или по новому стилю 10 сентября вечером сидел у себя, вдвоем с княгиней, делился с ней впечатлениями от своей поездки.

— Знаешь, я так рад, что поехал, — говорит он. — Ты и представить себе не можешь! Вот тебе подарки от матушки… От сестер…

Чудный фермуар, жемчужный с бриллиантами чистейшей воды, браслет, головной убор, коронка, горящая и переливающаяся всеми цветами радуги под лучами большой лампы, сверкают в глаза восхищенной княгини.

— Вот письма тебе от брата, от матушки. Видишь, они все любят, ценят тебя… А я даже не ожидал такого приема… Конечно, скучно было долго ждать самой коронации. И стесняло меня общее внимание… На вечерах, на балах я старался уйти раньше брата, чтобы потом не быть центром общего внимания… При нем все-таки меньше приходилось быть на виду… Но зато… если бы ты знала…

Голос цесаревича дрогнул.

— Как встретил меня народ!.. И в этот самый день… Если бы ты видела их взгляды… Умру — не забуду. Мой добрый русский народ! И не только толпа. Все… все… Вот, смотри, сколько мне подносили даже стихотворных приветствий… И печатались разные стихи. Я захватил показать тебе… Вот… Видишь… Хоть я остался, чем был… Но меня любят… чтут… Смешно даже, какие громкие похвалы… Вот слушай…

Он громко прочел отрывок из стихотворения, красиво, четко написанного на листке английской бумаги:

Что Петр и что Екатерина?

Что их великие дела

Перед делами Константина?

Они — пределы измеряли,

Обширность царства своего,

Они — престолы доставали…

Он — отказался от него!..

— Льстец какой этот сочинитель… Впрочем, нет… Чего ему льстить мне, простому человеку, когда он мог бы петь хвалы… более сильным людям… Верю, верю, что я оценен… Слушай дальше… Тут еще лучше. Мне очень нравится конец… Теплый такой, знаешь… искренний, как я люблю… Слушай:

Тебе — усердье, вместо трона.

Сердца людей — тебе чертог.

Любовь народная — корона.

Тебе титул — наш полубог!..

— Ишь, куда метнул, поэтишка! Нет, это уж слишком… А все вообще остальное — хорошо. Как тебе нравится, Жанета? А, скажи, мое дитя?

— Очень хорошо. Я по-русски не особенно могу оценить… Но я велю перевести Фавицкому по-польски… Он даже стихами может… Пусть и наши в Варшаве… и везде знают, как ценят моего великодушного, чудного Константина!..

— Женщица, ты иногда говоришь очень умные вещи. Велим перевести… Пусть читают и учатся от русских, как ладо любить своих…

Он хотел было сказать: государей, но вдруг нахмурился и медленнее прежнего закончил:

— Ну, тех, кто любит их… Кто поставлен над ними… Помнить должны: "Несть власти, аще не от Бога"… Да… А они тут… Мне и про это говорил брат Николай… Он даже от прусского двора, от тестя получил очень серьезные предостережения… Будто затевается что-то опасное в нашей Варшаве… И даже в скором времени… Ты не слыхала ли чего?

— Что я могу слыхать? Знаешь, Константин, — и при тебе я редко вижу кого, сама почти нигде не бываю. А уж без тебя — и говорить нечего. Но одно могу сказать: я все-таки знаю общее настроение… знаю свой народ. Никогда не нарушали мы клятвы, данной нашим государям, все равно, вольно или против воли пришлось ее давать… Уж про высший круг, про шляхетство — и говорить нечего. А если внизу там… чернь или кто?.. молодежи шальные кучки и бродяг?.. Это же принято уже в Польше… И без участия высших лиц, без руководителей, без вождей?.. Что сделают, на что решатся эти… лайдаки!..

— Хорошо, если так. А брат Николай даже свое коронование в Варшаве решил отложить ради недобрых слухов… Я узнаю… напишу, успокою его, если правда… А ты скучала без меня… Ну, вот и я приехал… Будет веселее!..

— Конечно, конечно, милый…

Улыбается княгиня. Но как-то бледна ее улыбка, не слишком убедителен звук ее ответов.

Если слишком тоскливо бывает в Бельведере, когда уезжает сам хозяин его, наполняющий все-таки покои своим звучным голосом, мелькающий там и тут своей грузной фигурой, бранящий или громко смеющийся порой, то и при нем довольно скучно, однообразно тянутся дни в маленьком тихом дворце.

С первого же дня приезда цесаревича жизнь пошла здесь обычной колеей.

Усталый вернулся из Брюллевского дворца Константин. Больше полусотни одних личных просьб принял он. Да пришлось начать проверку билетов, выдаваемых нижним чинам, уходящим со службы. Даже такую скучную, незначительную работу любит лично проделать Константин. Доклады, приказы, прием ординарцев… Совсем разбитый, он лег перед обедом вздремнуть на часок.

Чинно прошел обед, к которому позваны были кроме Поля, и оба его наставника: граф Мориоль, Фавицкий, дежурный адъютант и пан Грудзинский, гостящий у дочери.

Говорил один Константин, делясь московскими впечатлениями. После обеда он снова ушел отдыхать, а остальные разошлись по своим углам. Только старик Грудзинский прошел к дочери и там сидит, раскладывает пасьянс, порою вздыхая и поглядывая, как изменилась его дочка-княгиня: похудела, побледнела, совсем походит на тень…

— А, знаешь, у Тонечки еще ожидается прибавление к семейству! — замечает он, словно вспомнив.

— Да? Да поможет ей Матерь Божия Остробрамская… чтобы легко, благополучно…

— О, это для нее, что супу тарелку съесть! — торжествующим голосом заявляет довольный отец.

Грустно, глубоко вздыхает княгиня: ей не дано счастье быть матерью. А она так бы хотела…

Темнеет совсем. Вносятся лампы. Пора сойти в гостиную, где по вечерам подают чай…

Эта гостиная — обширный, продолговатый покой; с одной стороны его посередине стена образует довольно глубокую полукруглую нишу, в которой раньше когда-нибудь стояла статуя.

Теперь в этой нише помещен полукруглый большой диван, перед которым круглый чайный стол. Тяжелая красивая лампа висит над ним, а по краям стоят четыре бронзовых подсвечника с зажженными свечами. Стол ярко озарен. Но потолок и углы комнаты тонут в полумраке. Только с правой стороны от дивана весело потрескивающий, ярко пылающий камин бросает свои красноватые блики на пол, на стены в этой части покоя. Печь слева от дивана жарко истоплена и поднимает температуру комнаты до высоты, какую любит цесаревич.

В ожидании его княгиня раскрыла свою корзиночку с рукодельем, работает и изредка перебрасывается короткими фразами с отцом.

Потягиваясь, позевывая, еще не совсем оправясь от сна, вошел Константин, ласково кивнул старику-тестю, сел с правой стороны рядом с княгиней в кресло, ближе к камину.

— Как хорошо. Там, в Москве не было этого удовольствия… А что же это нет никого?

Он позвонил. Появился высокий гайдук-лакей из бывших кирасир, уже много лет перешедший на службу к цесаревичу.

Выслушав приказание, сделал по-военному оборот, ушел.

Первым появился Поль.

Теперь — это уже высокий, стройный, хотя и бледноватый юноша девятнадцати лет.

В своей форме гвардейских кирасиров он очень красив.

Целую кипу польских газет и журналов несет юноша и кладет их на стол перед отцом. Это — его обязанность. Здесь почти все, что издается в Варшаве.

Сейчас же Константин стал разбирать газеты, выискивая те, какие ему интереснее других.

Снова раскрылась дверь. Элегантный, как всегда, в своем старомодном костюме, явился граф Мориоль, отвесил грациозно почтительные поклоны княгине, князю, Грудзинскому.

Фавицкий вошел следом, тоже кланяется.

Молча откозырял им по-военному цесаревич, как будто на нем была его шляпа.

— Veuillez — vous vous lâcher par eu bas [19]Не угодно ли приткнуться задом к месту!! — по-французски пригласил он обоих таким образом занять места.

Один за другим опустились они у стола напротив князя, с левой руки у княгини. Послышался звук шпор. Явился дежурный адъютант, звякнул шпорами князю, княгине, всем остальным.

Снова откозырял Константин, отрывисто приглашает по-французски:

— Veuillez — vous accroupir [20]Раскорячьтесь где-нибудь..

Адъютант понимает приглашение и садится против княгини, рядом с Полем.

Княгиня, уже привыкшая к жаргону мужа, ласково кивает входящим.

— Ну-с, узнаем, что нового делается на свете, в Варшаве и в иных частях земли!

С этими словами Константин развернул газетный лист.

— Вот, вот… Даже про нас писано… Вот…

Он с умышленным пафосом, протягивая гласные, коверкая ударения и выдавая особенно резко шипящие и свистящие неблагозвучные сочетания согласных, которыми отличается, польский язык, стал читать:

"Са-кррамент коро-нацийный в Мос-кве цеес-сажа и круля на-ше-го Ми-ко-лая пер-ше-го!" Почитаем, почитаем…

Так же коверкая язык, на котором он превосходно говорил, прочел цесаревич всю статью, снабжая ее порой колкими и даже очень резкими замечаниями по адресу автора и поляков вообще.

— Верхом сидя на лошади и с бунчуком в руке, должно быть, писал пан эту статью. Не могут просто передать чего-нибудь друзья-поляки. Всегда на ходули взбираются, Господа Бога за полы с неба тянут, не дают Ему покоя, Старику!..

Делает легкую гримасу княгиня, берется за виски. Но супруг не замечает ничего, читает дальше.

— Вести из Познани! Милый папа, — обращается он к старику Грудзинскому, — это не вы прислали статейку о своих местах? Нет? Ну, почитаем… А говорят, пруссаки вас жмут, куды похуже, чем мы тут, медведи-москали. Только вы там смирнее живете, не поднимаете шума на весь свет, как здешние у нас неженки — паны почтенные! Ну, почитаем…

Снова началось представление, от которого слезы огорчения проступают на глазах у Лович; а старик Грудзинский только снисходительно улыбается и успокоительно кивает дочери своей седой головой.

Наконец, успокоясь немного, княгиня отложила работу, взяла томик Ламартина, который лежал тут же, и обратилась к Мориолю, очевидно, желая завязать разговор, за которым легче будет перенести неприятное чтение супруга, потешающего, конечно, только себя своим школьничеством да Поля, который даже громко смеется порой при особенно забавных местах комического чтения отцовского.

— Я сейчас перечитываю "L'Harmonie", граф. Вы, конечно, хорошо знаете это возвышенное произведение. Сколько в нем красоты и глубоких, трогательных мыслей, увлекательных образов, способных усладить ум и сердце.

— О, да, княгиня! — отвечает Мориоль очень любезно, но невольно понижая свой и без того слащавый, мягкий голос, чтобы не покрыть цесаревича, невозмутимо продолжающего свое чтение.

Все-таки тот из-за газеты кидает быстрый взгляд на говорящих и продолжает с пафосом французского актера старой школы декламировать статьи очередной газеты…

Граф поёжился, кашлянул учтиво, слегка. Но княгиня словно не заметила ничего, не унимается, снова обращается к Мориолю:

— Вот хорошо бы Полю дать прочесть. Такие вдохновенные строки… Они должны благотворно влиять на воспитание юных душ. Не правда ли?

— Да, принцесса! — словно вздох золотой арфы проносится ответ педагога, который начинает уже не на шутку смущаться, предвидя, что может произойти.

— Значит, — оживляясь все больше, продолжает княгиня, — вы согласны со мною? Хотите, я вам дам этот томик для Поля… Поль, — обращается она к юноше, — вот и граф согласен, что эта прекрасная книга…

— Да помолчи ты, пожалуйста! — добродушно еще, вдруг обращается к ней Константин. — Он наставник, ему и книги в руки, а ты мне газеты прочесть не даешь, милая!..

Княгиня поднимает кверху обе свои маленькие белые ручки с умоляющим жестом, умолкает на время. Только густой глуховатый голос княгини наполняет затихший покой.

Но через несколько времени княгиня, уже вполголоса, снова обращается, на этот раз к Фавицкому.

— А вы читали Ламартина? Да? Как приятно. Наверное, есть что-нибудь и в русском переводе. Найдите, пожалуйста, для наших занятий… Мне будет так приятно. Этот писатель особенно подходит к настроениям моей души. Он вечно стремится к Высшей красоте и благости. Чуется дыхание вещих крыл, когда перелистываешь страницы его поэм… А иногда даже кажется, что сам сливаешься… и делается с тобою что-то… ну, вы понимаете: такое делается… особенно… этакое… Вы поняли?

— Конечно… понял-с, ваше сиятельство, — осторожно гудит своим баском Фавицкий, тоже невольно оглядываясь на читающего князя.

— Когда я первый раз читала его поэму, знаете ли, мне было тогда семнадцать лет. Да, да, всего семнадцать лет! Но я до сих пор помню, — одушевляясь, начала было возвышать свой слабый голос княгиня.

Но князь не любил, чтобы нарушали при нем порядок дня.

— Слушай же меня, молчи! Вот несносная женщина! — с комическим выражением лица и притворной суровостью кричит он.

Княгиня беспомощно склоняет голову на бок и умолкает.

— Вот, так-то лучше. Дай хоть пару строк спокойно прочитать!

Снова продолжается чтение.

Отодвинув подальше томик, княгиня опять принимается за свое вышивание, потом, взглянув на часы, звонит.

— Чай подавать пора!

Вошедший на звонок лакей скрывается и скоро возвращается, с важным видом вносит чайный прибор на подносе. Юркий черномазый гречонок Анастас несет за ним печенье, несколько вазочек с вареньем.

Драгун, поставив поднос перед княгиней, маршируя, как на параде, скрывается снова, за ним Анастас.

Первая чашка налита, поставлена князю. Поблагодарив кивком головы, он протягивает руку, отпивает, ставит чашку и продолжает чтение.

— Тебе налить, Поль?

— Прошу, ваша светлость… Благодарю…

— Вам, граф? Угодно…

— Пожалуйста…

Всех опрашивает княгиня. Получает ответы. Ложечки осторожно побрякивают, размешивая сахар. Но и такой легкий шум и говор мешают чтецу.

— Что за звон такой? Какой завтра праздник? — комично сдвигая брови, громко вопрошает он. — Поль, пономарь ты, что ли? Что за колокольня? Господи, хоть в кофейню из дома надо идти, чтобы газеты спокойно проглядеть. Если сами не интересуетесь, другим не мешайте, друзья мои!

"Друзья" совсем притихают. Только мимически отвечают на вопросы и предложения гостеприимной хозяйки, глотая почти не размешанный чай.

Чай выпит. Откладывая последнюю газету, Константин заявил:

— Ну, вот и конец… Теперь можно побеседовать немного… Прежде всего, Поль, как твои занятия шли тут без меня? Наставники припасли, поди, немало жалоб на тебя? Как скажете, граф? Нет? Удивительно… А у вас? — обратился он к Фавицкому.

— Не могу пожаловаться, ваше высочество. Все шло помаленьку, ваше высочество. Как всегда.

— Ну, и то хорошо. Ты уж не маленький, чтобы подгонять тебя. Брат Николай оказал честь, изволил спрашивать о тебе, о твоих занятиях. Помни это… Но скажу вам: не узнал я Москвы в этот раз. Положительно не узнал. Давно ли видел пожарище черное… И вдруг… Да и до пожара такая ли была Москва, как теперь? Удивительно. Не правда разве, Данилов? Как скажешь? — обратился он к адъютанту.

— Нет, именно так. Из пепла возродилась, как Феникс, можно сказать, ваше высочество.

— Вот, вот! Это ты хорошо придумал: как Феникс!.. И лучше еще станет, погоди. Вы, граф, не видели Москвы?

— К сожалению, нет…

— Всем надо повидать. Непременно надо. И Парижу теперь не уступит наша Белокаменная… Про Варшаву и говорить нечего… Не обижайся, женушка. Правду надо сказать…

— Я нисколько не обижаюсь…

— Знаю я тебя. Заядлая полька. "Слово гонору"!.. Да, да, превращение полное… Помню я, приезжаю туда формировать полк в двенадцатом году…

Легкий вздох вырвался у княгини. Она знает: раз супруг начал с 1812-го года, конца не будет его воспоминаниям и рассказам.

Остальные приняли внимательный вид. Поль, пользуясь особой привилегией, разглядывает иллюстрации в принесенных журналах. Он почти наизусть знает эти бесконечные рассказы отца и предпочитает не слушать старых историй и анекдотов, слышанных десятки раз.

Но сам Константин увлекается своим рассказом. Как живые, встают перед ним знакомые образы, мелькают разные сцены. И он не замечает, что лица слушателей становятся все напряженнее, словно вытягиваются. Тягучим тоном, с повторениями говорит без умолку князь, навевая сон на окружающих. Не только княгиня, и другие смотрят порою на стрелку часов, стоящих в углу.

Вот она дошла. Бьет десять.

— Ну, какая досада: уже расходиться пора!.. На отдых вам надо, княгиня… Другой раз доскажу! — объявляет Константин.

— Да, да, другой раз… Доброй ночи, мой друг!

Нежно целует жену цесаревич, дает Полю поцеловать руку, привлекает его к себе и целует в лоб.

— Смотри, пожалуй, совсем мужчина! Скоро меня перегонишь ростом… Расти, расти, будь молодцом!.. Доброй ночи, господа…

Откланялись, разошлись все.

Погасли огни, затих весь дворец…

Быстро засыпает цесаревич, едва коснется подушки головой.

Помолившись, долго не спит еще княгиня.

Сидя в кресле у камина, отдала она голову в распоряжение камеристки, причесывающей ее на ночь, а сама думает.

— Давно ли, кажется, впервые она проснулась в этой комнате… и так была счастлива… Она счастлива. Муж любит ее. Конечно, по-своему, но любит. А это главное. Не то рисовалось Жанете Грудзинской, когда она стала супругой Константина… Столько испытаний… Столько ударов Судьбы, уколов самолюбия… И, кроме всего этого, так однообразно, бесцветно тянется жизнь… Утром еще бывает кто-нибудь из родных… Сестра заглянет, Жозефа, кто-нибудь еще. Сама княгиня в костел поедет, навестит мать, заглянет в госпиталь сестер Визитандинок или прокатится по аллеям парка… Потом обед… Уроки русского языка, чтение… Кое-как проходит долгий день.

А потом настает вечер. Все идет, как было нынче… Без перемен, без всяких изменений. И будет так идти до конца… Что же, так, видно, надо…

Кротко поднимает к Распятию тоскующий взор княгиня, шепчет тихую молитву, ложится и, засыпая уже, думает.

— Пошли терпения, Чистейший Иисусе… Матерь Пречистая Дева, дай мне только сил… и сохрани мне его!..

Засыпает. И ей снятся скучные, долгие дни, серые тоскливые вечера…

Усталая, бледная просыпается утром княгиня, словно совсем не освеженная сном и первой мыслью ее является:

— Боже мой! Опять начинается долгий, скучный день… А за ним потянется тоскливый, долгий вечер…

И не хочется ей вставать… не хочется даже жить. Так скучно, бесцветно все кругом и в душе у женщины, хотя еще она молода и хороша собой, несмотря на недуги и страдания физические, овладевающие порою этим хрупким телом, несмотря на постоянную скуку и томления души…

Граф Мориоль и Данилов вместе вернулись из Бельведера в Брюллевский дворец, где им отведены удобные квартиры, как и некоторым другим лицам из близкой свиты цесаревича.

Едва Мориоль снял парадный кафтан, переоделся в домашний шлафрок и подсел к камину погреться, отдохнуть после вечера, проведенного в напряженном состоянии в гостиной Бельведера, вошел слуга и доложил о приходе доктора Пюжеля.

— Проси, проси… Рад видеть вас, дорогой друг! — идя навстречу гостю с протянутыми руками, принял граф вошедшего врача.

— Не поздно? Простите, если не вовремя. Завтра, думаю, и вы, и я заняты будем целый день… А мне интересно узнать, что новенького слышали вы нынче в Бельведере?

— Слышал, слышал… Я даже поджидал вас… Сюда к камельку… Видел и слышал немало… Когда Поль ушел с Фавицким, его высочество успел сообщить мне лично, как государь заботливо осведомлялся о моем юном питомце. Удостоил вспомнить и обо мне. Да как же… Вы помните, я имел честь быть представленным его величеству, когда он еще проезжал через Варшаву с его августейшей супругой… Да, да. Вот и вспомнил. Удивительная память.

— О, это не удивительно, граф… Ваши заслуги…

— Ну, что там, заслуги… Я здесь, в Варшаве… далеко от двора… Нет, удивительная память. Это будет замечательный государь, предсказываю вам… Была большая беседа о Поле… Его величество предложил наградить титулом юношу, дать ему крестьян, земли… Словом, приличное состояние… Но наш оригинал-цесаревич, представьте себе, — все отклонил!.. Да, да!.. По его мнению, Поль должен оставаться так, как есть, идти вперед по своим заслугам, а не особыми милостями… "Так лучше будет для него самого! — заявил мне князь. — Воспитать мальчика я постараюсь получше, чем воспитали меня… Кое-что я откладываю для него из своих средств. Хватит прожить ему и семье… Будущее, если не блестящее, то безбедное я обеспечу сам моему Полю… И не хочу ничего просить или брать от брата Николая… Если Поль сам не наделает глупостей, он кое-что успеет сделать в жизни"… Конечно, я спорить с его высочеством не стал… Поездкой своей он очень доволен, хотя… Знаете, во всяком деле есть свое "но"… Хе-хе-хе…

— А здесь их даже несколько, не так ли, граф?

— Совершенно верно: несколько "но"… И, между нами говоря, старый друг, мне сдается, мы делаем веселую мину, чтобы не показать настоящего лица… Да, да! Конечно, все было торжественно, внешнего почтения нам выказали много… Но… нет уже той силы, какая была за нами при покойном государе. Увы!.. Конечно, и тогда умели делать так, как казалось удобным Петербургу… Хотя бы эта история с отречением… Вы помните?

— Еще бы… Хорошо помню… Мы столько говорили с вами…

— Вот, вот. Покойный был удивительный тонкий дипломат. Это разрешение на вторичный брак… Первый отказ цесаревича от наследования трона… Второе полное отречение… Как все ловко. И тени не видно, чтобы чужая рука дергала за струну… Все сам проделал наш доверчивый князь… А между тем…

— Да, да, граф. Мы-то с вами знаем, как он был обойден…

— Вот и теперь… Только уже гораздо прямее. У младшего брата нет той выдержки, тонкости… Например, почти решено вести войну с Персией… А его высочество узнал о таком важном событии почти последним… Вы понимаете…

— О, еще бы… Какой удар самолюбию…

— И не это одно… Словом, приходится смеяться, чтобы не заплакать… А тут еще дома много неутешительного…

— Княгиня? Неужели?!

— О, Боже сохрани… Я не позволю себе сказать чего-нибудь такого… Вот вдруг пустили гнусную выдумку, что он не застал даже в своих покоях ее светлость, когда вернулся ночью из Москвы… Очень просто: княгиня, пользуясь случаем, снова стала посещать изредка свою эту капличку… которую так не любит князь… Там — сырость… холод… А княгиня и без того слаба… А тут уж болтают ужасные вещи… Конечно, бывает, что и сама княгиня дает легкий повод. Ей скучно. Эти уроки с выскочкой Фавицким… Долгие занятия наедине… Мой Поль даже позволил себе как-то сделать замечание по этому поводу… Но я дал ему понять, как это нехорошо… Он воздерживается теперь… А чужие люди… конечно, им еще больше удовольствия доставляет посудачить… И все рты зажать нельзя…

— Невозможно, граф, что и говорить… Бедный князь… Сколько огорчений ему со всех сторон… Столкновения с Петербургом… волнения здесь… Неурядица в семье…

Долго еще сидели два приятеля и судачили обо всем, что знали и чего не знали даже, потягивая старое бургонское из погреба цесаревича, полученное графом в подарок из Бельведера.

Для приятеля граф раскрыл заветную бутылку, и все живее лилась его речь, по мере того как пустела она, запыленная, старая, покрытая паутиной и плесенью снаружи, налитая густой ароматной влагой внутри.

Наступивший 1827 год внес некоторое оживление в однообразное течение бельведерской жизни…

Из своих богатейших волынских поместий явился в Варшаву тот самый граф Ильинский, который тринадцать лет тому назад в качестве предводителя дворян в Житомире встречал победителя — миротворца Европы, императора Александра, говорил ему витиеватую речь и привлек внимание государя.

Графа, благодаря пышной, расточительной жизни, устроенной по образцу маленьких, но необычайно чванных немецких дворов, знали не только в Литве, на Волыни и во всей Польше, но даже в Петербурге и Москве, чуть ли не во всех главных городах Малороссии: в Харькове, Полтаве и Киеве.

Всюду являлся он с огромным штатом прислуги, с поварами, тафельдекерами, мундшенками, со своим мажордомом, с целой охотой и собственной конюшней. За столом несколько бедных шляхтичей, так называемые "горничные" или "тарелочные", прислуживали тщеславному графу. Приживальщики, шуты и даже артисты собственной итальянской и немецкой труппы, а особенно хорошенькие артистки также были неразлучны с этим "ярмарочным" царьком, как многие величали графа. Он чуть ли не возил с собою особое кресло, вроде трона, на котором восседал, принимая посетителей по вечерам, а по утрам творя суд и расправу над своими "подданными" или слушая декламацию и пение своих артистов, музыку своего оркестра, довольно многочисленного и хорошо сыгравшегося за несколько лет.

Конечно, для поддержания такого, хотя бы и опереточного, "двора" и блеска требовались огромные расходы. Хотя челядь и артисты получали гроши, питались довольно скудно, дома носили лохмотья, музыканты трубили и пиликали с подтянутыми желудками порой, но устраивая пиры и балы для гостей, граф выписывал фрукты и цветы из Италии, дорогие вина лились рекой. Костюмы на артистах и певицах, выступающих в главных ролях, шили из шелка, из бархата, зашивались серебром и золотом…

Сам граф не отличался никакими дарованиями и трудно было решить, что преобладало в этом человеке: тщеславие или глупость? Рабски подражая особам королевской крови в своем обиходе, во всем полушутовском этикете, заведенном у себя, граф имел также и нечто вроде гарема, а сверх того два раза был женат, успел, с помощью больших денег, дважды получить развод и, наконец, в Петербурге женился в третий раз на бывшей хозяйке модной лавки, мадам Крак, этим дав пишу для целого ряда острот и каламбуров относительно "госпожи Крак, ставшей женой господина Крах"!

Действительно, если не разорение в полном смысле слова, то жестокое оскудение постигло, наконец, дутого "ярмарочного" царька.

Поневоле пришлось бы ему отказаться и от прежней мишурной роскоши и от беспутства, от бешеных кутежей, но тут кстати пришло на помощь новое обстоятельство.

Ксендзы вообще, а отцы иезуиты, в особенности, нашли, что стоит заняться чудаком-графом или, вернее, остатками его состояния и быстро обратили его в ханжу, изувера, который теперь щеголял своим суровым благочестием и аскетизмом, как раньше кутежами, развратом и пышностью самозваного царька.

Целыми днями теперь проводил граф по костелам, причащался ежедневно и исповедывался в настоящих, прошлых и даже, кажется, в будущих грехах.

Имел своего капеллана и переносную каплицу… Словом, и здесь, в сфере набожности, доходил до чудачества и крайностей, как везде и во всем.

Явившись в Варшаву, граф, конечно, сделал визит цесаревичу, который знавал этого убежденного шута очень давно и счел нужным пригласить к себе.

Княгиня Лович, заинтересованная рассказами мужа и знакомых о графе, пожелала видеть нового аскета-подвижника.

Постоянно мистически настроенная княгиня и сбитый с толку иезуитами, начинающий впадать в слабоумие граф с первой встречи почувствовали особенное расположение друг к другу.

При всей театральности приемов и изломанности своей, вопреки слишком приподнятому, восторженному тону речей, закатыванию к небу глаз и биению кулаком в грудь, словом, всему тому, что напоминало вечернее чтение польских газет цесаревичем, — в графе Ильинском была одна яркая черта, ненужная и незаметная для окружающих, но желанная, ценная для княгини.

Полушут, полукомедиант, изувер и фат в одно и то же время граф искренне искал Бога, ждал чуда, трепетал от предвкушения чего-то особого, таинственного, нездешнего, что открывается, однако, и на земле иным людям, избранным, отмеченным рукою самого Рока. И себя граф совершенно искренне почитал таким избранником. Это болезненное убеждение было очень сильно и особенно могло влиять на слабую, впечатлительную душу Лович, вечно стоящую на грани двух миров: этого, земного, со всеми соблазнами и прелестями его, и другого, высшего, где царит Некто, Неведомый…

До сих пор, даже оставаясь правоверной католичкой, Лович чтила Высший Разум, как основу мира… Поговорив с графом, поклонником князя Гоэнлое, Сведенборга и других "боговидцев", Лович почуяла новую прелесть в открывшейся ей возможности, подсказанной новым учением: здесь, на земле, удостоиться слияния с Божеством. Экстазы, уже знакомые ей, не вызываемые идейными подъемами, если верить графу, можно усилить; можно довести до полной материализации сияющие образы Христа, святых, Богородицы, серафимов и херувимов, доступно слышать, видеть их, сливаться с ними в настоящем, не мистическом лобзании, сладком, как блаженство, и чистом, как они сами…

Чего же могла лучшего желать княгиня, полная неясных порывов, вечной неудовлетворенности желаний и чувств? Муж, тот, кто мог дать ей земное наслаждение, он оказался слишком груб для утонченной натуры княгини. Одно дело: встречаться в продолжении трех-четырех лет с поклонником, проводить с ним хотя бы и ежедневно по несколько часов, — но в обстановке гостиной, почти на глазах у людей… И совсем получилось иное впечатление, когда пришлось того же человека увидеть рядом с собой, на правах мужа, в пределах замкнутого, тихого Бельведера, где самое положение князя и Лович оставляло их в "великолепном одиночестве" даже тогда, когда они были окружены своей свитой, знакомыми, родней…

Глубоко скрывая, таясь от себя самой, постепенно княгиня пережила то, что рано или поздно должна была неизбежно пережить.

Нежная, самоотверженная жена, кроткая женщина, любящая и терпеливая без конца для всех, для мужа, даже она наконец сама должна была сознаться, что все это, если и не маска, то и не есть вольный, искренний порыв и позыв души… Как подвиг, как неизменный святой долг выполняла Лович обязанности супруги, безупречной оставалась не только в глазах людей, но и перед своей совестью и смело шла на исповедь к своему духовнику…

Но в глубине души, в тех тайниках, куда сам человек заглядывает не совсем охотно, княгиня должна была сознаться, что она несчастна и не только от влияния внешних обстоятельств, а просто как женщина, желающая любить, способная гореть пламенем ярким, сверкающим и лишенная возможности проявить эту любовь, дать выход огню, сжигающему порою всю душу, иссушающему и это нежное, прекрасное, хрупкое тело…

И ему, как влага молодым росткам, нужна была только любовь.

Все, что ни делала Лович: ее благотворительность, занятия литературой, домашние хлопоты и заботы, ее набожность и деятельный интерес, проявляемый порою к разным делам, — все это было чем-то внешним.

Так человек, сжигаемый неутолимой жаждой, бредет среди красивого, но безводного пейзажа, умышленно порою старается отвлечь свои мысли от мучительного ощущения, вдыхает аромат цветов, ускоряет и замедляет шаг, ложится и встает, гоняется за мимо летящими птицами или пробегающими зверями… А сам, чутко насторожив слух, трепещет в ожидании: не зазвенит ли где в чаще каскад? Вглядывается напряженными очами: не блеснет ли впереди стальной изгиб реки, не загорится ли под лучами солнца гладь озера, подернутого у краев легкой набегающей рябью прибрежной волны?

Как верующая католичка и верная жена, любить кого-нибудь, кроме мужа, княгиня не смела. Мужа любить так, как ей было врождено, она не могла… Оставалось перенести весь пыл души и сердца, направить весь свой огонь на что-нибудь другое. Вне земных пределов, там, в области сверхчувственных переживаний, может быть, найдется настоящий отклик на ее призыв скрыть исход ее томлениям?

Молитва и подъемы религиозно-философской мысли доставляли княгине большое наслаждение… Но это было не все…

И появился граф Ильинский, может быть и мономан, но охваченный большой красивой идеей, совмещающей в себе высшие откровения христианства с таинственными мистериями Астарты-Всех приемлющей и Обсеменяющего Озириса.

Чувственность и религия вдруг слились в один тесный узел, в одну сеть, которая опутала надолго княгиню.

Сначала цесаревич, привыкший к неровностям и причудам ее, терпеливо относился к новой полосе, к новой складке в жизни жены.

На Ильинского, уже не молодого, изможденного теперь постами и молитвой, он, конечно, не мог глядеть иначе, чем на полупомешанного полушута. Потешался над ним, но не удостаивал даже намеком на ревность…

Однако мало-помалу цесаревич почувствовал, что этот полуидиот слишком много места занимает и в собственном доме его, и в жизни, в мыслях княгини. Появляясь почти с раннего утра, граф сидел с Лович, читал туманные трактаты "учителей" своего толка, беседовал с нею о всех ведомых миру и неведомых вещах… К обеду он появлялся с нею и занимал место у нее с левой руки… И тут, — как бы продолжая прерванные речи, они перекидывались отрывистыми, непонятными порою фразами или просто обменивались значительными взглядами, как два сообщника, ведающие какую-то великую тайну, недоступную для понимания простых смертных…

Кончался обед — Константин уходил "всхрапнуть" часик-другой, а граф снова появлялся на половине Лович, которая ради него закинула даже уроки русского языка, очень всегда, казалось, приятные для нее и ставшие положительно насущной потребностью для учителя Фавицкого, который давно уже, подобно оруженосцам прошлых веков, пылал любовью тайной, но могучей к своей благородной госпоже.

Только вечером, когда все сходились к вечернему чаю, граф покидал дворец, но и то не всегда.

Скоро цесаревич убедился, что даже отсутствующий, граф стоит между ним и его женой.

Ежедневные, утомительные по своему захвату беседы с графом, длящиеся по нескольку часов, исповедь, причащение, тоже чуть ли не каждый день, чтение таинственных фолиантов — отнимали все время княгини, истощали ее до того, что она худела у всех на глазах и стала прозрачна, как тень…

— Какая уж ты у меня жена стала? — ворчал князь. — Одно недоразумение!

Но еще худший сюрприз ждал князя.

Нервная, склонная к истерии еще в детстве, потом даже страдавшая временно серьезным душевным расстройством, теперь княгиня под влиянием Ильинского предалась "созерцаниям", призывала Вечного Жениха, наподобие св. Екатерины, порою впадала в особое, возбужденное состояние, переживала восторженные видения, чувствовала прикосновения неземных рук, даже уст, потрясающие ее сильнее, чем самые бурные ласки мужа даже в пору их первой любви.

Зато днем, при столкновениях с мужем, она все чаще поддавалась порывам неодолимого раздражения, которые, конечно, были ей самой неприятны, чуть проходил припадок гнева, и она только оправдывала эти вспышки плохим состоянием своего здоровья.

— Твоя болезнь — это граф "варьят" [21]Варьят — безумец., — не выдержав, заявил наконец однажды цесаревич жене. — Ты не гляди так страшно на меня… Конечно, я и не думаю сказать чего-нибудь такого… понимаешь, обидного для тебя. Ты — совершенство из всех женщин, а из полек — в особенности. Вот уж могу спать спокойно, если бы даже не такая обезьяна в рединготе до пят, а самый первый Лоэнгрин или Мальбург сидел сиднем в твой спальне… Я говорю о его вредных выдумках и затеях. Ксендз — не ксендз, а хуже попа! Чего ни придумает… И ты за ним идешь, как овца беспастушная за козлом за старым!.. Опомнись, матушка! Видит Бог, выведет он меня из терпения, я его прямо в окно выброшу, не говоря худого слова… Я его…

— Ничего ты ему не сделаешь, Константин, я уверена. Но грешно и говорить так о святом человеке…

— О шуте об этом… о придурковатом тунеядце, о грязном маньяке?

— Ты забыл, что и у вас, у схизматиков, мой друг, всегда чтили юродивых Христа ради, которые принимали на себя смиренный вид, переносили поругания, носили иго жизни вместо железных цепей и вериг… Так и этот святой…

— Из отставных распутников?! Хорош гусь, нечего сказать, почему он обратился к Богу, этот раскаивающийся дьявол? Когда мусульманин становится евнухом, он поступает в гарем, сторожит чужих жен… Понимаешь?.. Ну, да не в том дело. Я тебя предупредил. Скажи своему "варьяту", чтобы он сократился… Я не шучу, женщина. Верь!.. Ну, теперь поцелуемся — и конец!

Однако Константин скоро убедился, что предупреждения плохо помогают.

Конечно, княгиня и граф стали осторожнее, сдержаннее, но в главном — изменения не было.

Княгиня совсем впала в чувственно-мистический транс и подчинялась влиянию Ильинского так же всецело, как он находился во власти своих наставников, отцов-иезуитов, не получивших пока доступа в пределы Бельведера.

Окружающие, особенно Фавицкий и Мориоль, особенно следящие за всеми подробностями семейной трагикомедии, осторожно старались, со своей стороны, поставить на вид цесаревичу всю опасность такой близости между маньяком-глупцом, графом и болезненно впечатлительной, слабой духом и телом княгиней.

Пижель, как друг Мориоля, помогал последнему и служил передаточным пунктом между князем и добровольными соглядатаями, конечно, не выдавая последних, а высказывая общие опасения, которые тут же находили для цесаревича полное подтверждение в недугах, все сильнее овладевающих княгиней.

Вечерняя тишина воцарилась в стенах Бельведера.

Ранние, зимние сумерки быстро надвинулись и одели тайной и мраком застывший парк, покрытое ледяной и снежной одеждой озеро, поляны и луга, теперь омертвевшие, одетые саваном снегов.

Граф Мориоль, каждый вечер приезжающий в Бельведер к вечернему заседанию в семейном кругу, в чайной гостиной, ранее обыкновенного появился во дворце, прошел к своему питомцу, потолковал с ним немного, затем отправился в комнату Фавицкого, имеющего помещение в верхнем этаже дворца.

Фавицкому были отведены две комнаты, одна побольше вроде гостиной и вторая, служащая кабинетом и спальней.

Не получив ответа на стук, граф на правах старшего наставника и многолетнего сотрудника раскрыл первую дверь и вошел, догадавшись, что Фавицкий сидит в кабинете и потому не слышит стука.

Обе комнаты соединялись узкою аркой с портьерами вместо дверей.

Не постучав даже на этот раз, Мориоль пошире раздвинул полы портьеры и, кинув быстрый взгляд кругом, заметил Фавицкого за столом с головой, опущенной на руки, как рисуют обычно пустынников, созерцающих божество.

Перед ним под светом лампы стоял портрет-миниатюра в красивой рамке. Мориоль узнал черты лица княгини Лович, прекрасные и тонкие, хорошо переданные художником.

Заметив, что ему было надо, Мориоль отступил и сделал вид, что только приближается к арке.

Легкий кашель графа заставил Фавицкого очнуться от своего блаженного созерцания.

Быстрым движением положил он портрет на стол и прикрыл его толстым фолиантом, лежащим тут же, словно наготове.

— Можно войти? — раздался между тем мягкий голос Мориоля.

— Прошу, прошу, входите, граф… Рад вас видеть!

Здороваясь с гостем, Фавицкий подозрительно вглядывался в его лицо, желая узнать, не видел ли этот хитрец чего-нибудь.

Но тот, покашливая, добродушно улыбаясь и показывая свои еще хорошо сохранившиеся зубы, ровно, спокойно, заговорил:

— А я думал, что не застану вас… Свободный часок: как не пойти погулять или навестить кого-нибудь в городе? Молодой человек, как вы, а живете таким отшельником!.. Читали, работали? Ну, конечно… Оттого и не слыхали моего стука за дверьми… Сяду, с вашего позволения… Охо-охо… Старость одолевает. Как вы поживаете? Хорошо? Слава Богу! А Поль дома? Как идут теперь ваши занятия с нашим милым юношей?

— Да что уж? Какие занятия! После этих брестских маневров, когда он подышал лагерным воздухом… увидел себя перед своим взводом… Ошалел мальчишка. И так был из рук вон… А теперь — хоть плачь с ним. Право, давно бы оставить это место… Только даром деньги приходится брать… Но его высочество находит, что менять наставников…

— Ну, само собою разумеется, это было бы нерационально. Тем более, что и трудно было бы найти такого знающего, а главное, преданного делу и всей высочайшей семье человека, каким являетесь вы, мой юный друг… Потерпите. Уже недолго осталось. Скоро исполнится 21 год нашему воспитаннику. И, конечно, не станут продолжать учение после совершеннолетия Поля. Его высочество даже говорил мне кое-что в этом направлении… Но и помимо того… Вы так хорошо здесь приняты. Княгиня так вас ценит. Не меньше, чем сам цесаревич, как кажется?..

— Вы думаете? — в невольном порыве радости спросил Фавицкий. — Скажите, граф, вы человек такой умный, наблюдательный… И вам кажется, что ее светлость благосклонно относится ко мне? Да? Это очень приятно… Ее светлость — это такой… ангел, одно можно сказать…

— Вот, вот, — ангел. Я то же самое всегда говорю… Неземное существо… Какая доброта…

— И какой дивный характер!

— Какой ум!..

— А сердце?! Вы заметили, ваше сиятельство, как она старается пролить радость, отереть слезы всюду, где только может… И не напоказ, как иные дамы-покровительницы… А все тайком от света!..

— И не говорите!.. Святая, совсем святая…

Фавицкий не выдержал, в порыве схватил и горячо пожал руку графу-хитрецу.

— Что с вами, мой юный друг? Ах, впрочем, понимаю: это так приятно, если кто-нибудь другой разделяет ваши взгляды и… и чувства? Не так ли?.. А… я вполне понимаю вас, сочувствую вам от души… Это такая женщина!..

— Ангел, ангел!

— Вот, вот… Другого слова не найти, не подыскать. И тем больнее видеть, что люди дурные или полоумные, вернее сказать, употребляют во зло эту ангельскую доброту… Губят даже ее здоровье!..

— Вот, вот! — с отчаянием подхватил Фавицкий. — Этот граф, этот негодяй…

— Простите… не понимаю — граф… негодяй?.. Про кого вы это?

— Ах, Боже мой! Про кого же, как не про комедианта, ханжу, идиота Ильинского… Что он делает с нашей бедной княгиней!..

— Ах, да, да! Вы правы.

— Ай-ай-ай! Боже мой, что он с нею делает! Княгиня рискует потерять не только здоровье, но и самую жизнь от вечных бдений, экстазов, ясновидении и всякой другой чепухи, в которую ее вовлекает этот шарлатан… или сумасшедший? Уж и не разберешь, право…

— Ах, граф, если бы вы только знали, как я тут вижу, до чего доводит ее светлость своими бреднями этот граф! Она потихоньку ото всех проводит ночи на молитве, полуодетая лежит, распластавшись в своей каплице… Мне ее камеристка говорила, — почему-то краснея, торопливо объяснил Фавицкий, уловив вопросительный взгляд Мориоля. — Вы слышали, этот ужасный, сухой кашель, он снова появился у ее светлости… А ведь после поездки на воды его не было долгое время… О, этот граф!..

Фавицкий даже кулаки сжал в порыве жгучего негодования.

— Как его с лестницы не спустит давно его высочество? Он не видит ничего… Верить не хочет, когда ему говорят… А я бы…

Побледнев, сжав зубы, он не договорил.

Мориоль, только поглядывающий на взбешенного Фавицкого и в душе потешавшийся над простаком, вдруг совершенно спокойно поднес ему свою табакерку.

— Не желаете ли?

Сначала ие совсем понимая, в чем дело, возбужденный Фавицкий с недоумением поглядел, понял наконец, что ему говорят, сразу принял более спокойный вид.

— Благодарю. Я не нюхаю…

— Ах, да, я и забыл… Ох-охо!.. Нехорошо, нехорошо… Сплетни всякие идут теперь по Варшаве…

— О княгине и графе?!

— Ну, конечно. Не о вас же!.. Вы такой рассудительный человек, что будь даже кое-какие основания, все-таки не станете компрометировать безрассудными выходками столь высокую особу…

— Чистую, стоящую вне всяких подозрений, — горячо, как бы желая убедить самого себя, воскликнул Фавицкий, но сейчас же с ревнивым огоньком в глазах спросил тревожно. — Вы, конечно, граф, тоже уверены в полной чистоте этой высокой души?! Женщины, конечно, загадка… Даже такие черви, как этот старый граф, могут дразнить их любопытство… Но ее светлость…

— О, ее светлость, конечно, выше всяких подозрений… Это — женщина не от мира сего…

— Вы думаете, ваше сиятельство?

— Полагаю… А вы… тоже хорошо знаете женщин, как я вижу, мой юный друг… И давно имеете случай наблюдать за княгиней. Как ваше мнение?

— Ну, разумеется! — поспешно ответил Фавицкий. Но как-то мало твердой уверенности звучало в тоне его слов.

— Ну, однако, мы уклонились от главной цели моего прихода. Значит, вы не совсем довольны успехами Поля за эту неделю? Конечно, отцу нельзя прямо говорить. Он так привязан… выше меры к своему единственному сынку… Как-нибудь мы дадим ему понять… обиняками, не так ли? Что делать: высокие особы даже истину не любят видеть в очень откровенном виде… не слишком голой, так сказать… Хе-хе-хе! Только земных женщин они предпочитают в этом упрощенном костюме… А мифологических — в тюле… в тюле… Хе-хе-хе… Ну, пока — позвольте откланяться… Тем более, что к вам стучат…

Уходя, Мориоль разминулся с камеристкой Лович, которая пришла звать Фавицкого на урок.

С улыбкой довольного сатира видел Мориоль, как Фавицкий, поправляя на ходу свою прическу, обогнал его, направляясь на половину Лович.

— Хе-хе-хе… Ее светлость, как видимо, и святых с неба зовет на беседу и не оставляет все-таки своих занятий… русским языком!

Довольный грязным каламбуром, вслух рассмеялся старый циник-педагог.

Граф Ильинский только что вышел от княгини.

Среди полной тишины, царящей в уютном будуаре, как и во всем Бельведере, сидели они вдвоем у камина и вели свою нескончаемую, полу загадочную беседу, волнующую всегда обоих.

Уйдя глубоко в кресло, княгиня казалась в нем еще меньше и воздушнее, чем была на самом деле. Щеки рдеют нежным румянцем, глаза горят…

То, о чем негромко говорит ей собеседник, так возвышенно, так далеко от земных чувств и страстей!.. Он говорит о Неземном Женихе, который порою является во плоти особенно верующим, преданным своим земным невестам…

Говорит, как Его благодать наполняет их, начиная от темени — и до последнего мизинчика на ноге… Так осторожно, но пластически описывает он это мистическое, духовное слияние, так тонко и с глубоким знанием вопроса касается особых, неземных блаженных переживаний, выпадающих в такие минуты на долю "избранниц", что у Лович почему-то дух захватывает в груди; рисуются иные, очень земные картины, пламенем обдающие ее трепетное, хрупкое тело.

Должно быть, Ильинский тоже чувствует, что делается с его слушательницей. Он сам сидит неподвижно, только легкий темный румянец выступил и на его исхудавших, обвислых, когда-то очень тучных щеках. Голос его становится все выразительнее, вкрадчивее, проникновеннее, так сказать… И такова сила этих слов этого проникающего, наполняющего всю княгиню голоса, что она чувствует как бы щекотанье от волнующих звуков… Еще больше вспыхивает, томится в какой-то невыразимой истоме, где сливается щемящая неудовлетворенность и близкий к самозабвению восторг…

Когда оба дошли до полуобморока в таких беседах, — бледный, отирая лоб, поднялся гость.

— Час пробил, княгиня… Иду свершать свою обычную молитву… Ксендз Маврикий ждет, наверное, своего блудного духовного сына… Простите, дорогая сестра во Христе! Не осудите меня, грешного. Молитесь за меня, окаянного… Даю вам свое духовное, небесное целование!..

Он шевельнул в воздухе своими еще полными чувственными губами, словно целуя воздух.

— Примите и мой священный поцелуй, брат мой!..

Такое же движение розовыми губами… Ласковый кивок головкой, которая потом склонилась к плечу, как увядший цветок на переломленном стебельке…

И "духовный брат" медленными, неслышными шагами вышел из будуара.

Еще тише стало здесь…

Княгиня сидела, погруженная не то в дрему, не то в раздумье. Лицо бледное теперь, как у мертвой. Темные круги под глазами. И только тонкие ноздри изредка слегка вздрагивают не то от боли, не то от какого-то сдержанного, затаенного, но сильного волнения.

Зимняя непогода шумит, пролетая над кровлей Бельведера. Близкая Варшава бурлит жизнью. Рождественские дни теперь. Веселится город… Слезы и веселье широкими потоками разлились и склубились в домах и на улицах большого города, в его палацах, тюрьмах, кофейнях, костелах, театрах и клубах, в непотребных домах и тихих семейных уголках…

А здесь, в Бельведере, — тишина. Словно зачарованный остров среди кипящего водоворота волн стоит этот маленький дворец… И словно отрезаны от всего остального мира люди, живущие в нем своими личными интересами, желаниями, радостями и страстями, не связаны с тем огромным клубком, в который поневоле сплетаются все другие обитатели соседнего шумного, ликующего или тоскующего города…

Когда, дав знать о себе легким стуком, Фавицкий вошел в будуар, княгиня только полураскрыла глаза и сильнее дрогнули ее ноздри.

С обычным снисходительно холодным видом кивнула она в ответ на почтительный поклон педагога.

— Ваша светлость, имею честь приветствовать вас!.. Как чувствует себя ваша светлость нынче? Дал Бог, хорошо, надеюсь?

— Благодарю… Ничего. Как вы поживаете? Хорошо. Очень рада. Садитесь. Почитайте мне немного. Я сама не расположена нынче читать или писать. Но хочу послушать… Баллады Жуковского… Вот возьмите.

Фавицкий взял томик, лежащий на ближнем столе, сел на стул, ближе к высокой лампе под кружевным абажуром.

— Что прикажете прочесть, светлейшая княгиня?

— Сами найдите что-нибудь, Фавицкий… Что хотите… Что вам нравится…

Краснея, волнуясь, он торопливо раскрыл томик, как будто наугад.

Но слишком хорошо была знакома ему книга. Много раз перечитывал он звучные строки, находя в них как бы отклики собственных переживаний и чувств.

Теперь сразу открыл он ту самую страницу, которую искал.

Слегка откашлялся и прочел заглавие: "Рыцарь Тогенбург".

— Ах, вы это хотите?

Взгляд княгини не то с ласковой насмешливостью, не то участием скользнул по его лицу.

Многолетнее обожание педагога давно уже не было тайной для княгини.

Сначала она даже чувствовала себя как будто оскорбленной такою дерзостью незначительного человечка, наемного учителя. Но он держал себя безупречно, всегда оставался в границах. И постепенно княгиня привыкла к этой немой, почтительной страсти, которая проявлялась лишь в сверкающем взгляде, в трепете голоса, в дрожании руки, когда он подавал книгу своей ученице или принимал ее руку для благоговейного поцелуя, обычного при встречах и прощаньях в польском обществе.

Сначала скука и особое чувство, врожденное самой чистой женщине, вызвали в душе княгини по отношению к влюбленному человеку больший интерес, некоторую теплоту в отношениях, какими не пользовались другие лица, окружающие замкнутую, гордую княгиню, общительную но манерам, но стоящую поодаль от людей.

Почти ежедневные занятия, долгие разговоры на отвлеченно философские темы, в которых начитанный Фавицкий оказался довольно силен, содействовали дальнейшему сближению. Наконец еще одно обстоятельство сыграло решающую роль в переплете новых, довольно спутанных отношений между плебеем-учителем и его полукоронованной ученицей.

Молодой, с огненным темпераментом обожатель при всей своей сдержанности и почтительной скромности как-то незримо, но сильно влиял на княгиню.

Болезненная, усталая от жизни, тоскующая и глубоко разочарованная, несмотря на молодые годы, княгиня стала замечать, что в присутствии Фавицкого она как будто согревается и духом, и телом. Ей становится легче, мрачные думы невольно уступают место иным, более житейским, порою даже соблазнительным предположениям, мечтам, даже — полу ощущениям, приятным, как воспоминание о чьей-то жгучей долгой ласке…

Греха в этом не видела набожная княгиня. Думы и настроения были вполне беспредметными. Сам Фавицкий не играл в этих игривых порою мечтах никакой роли… Очевидно, он был только чем-то вроде источника раздражения, вроде зарядника с электрической или иной силой. Напряжение его чувства, даже его сдержанная, но тем более напряженная чувственность, передавалась незримо тонким нитям всего существа княгини и там будили ряд ощущений, почти забытых ею, дремлющих в глубине души.

Конечно, так ясно княгиня не отдавала себе отчета во всем, что происходит с нею в присутствии Фавицкого. Но это присутствие было приятно, ничем не тревожило ее совести, не шокировало ее аристократического чутья. И все чаще, все дольше просиживал он с нею… Усиливалась и росла его страсть… Ощущенья, приятные женщине, становились, конечно, еще сильнее, напряженнее… Она постепенно стала находить все больше достоинств духовных, умственных, даже физических в своем наставнике. Не раз, проверяя себя и свои отношения к Фавицкому, она убеждала себя, что они не только безгрешны, но даже благородны для этого "бедного палладина", как мысленно она называла педагога.

"Вот Жан-Жак Руссо… Он теперь считается гением, наставником человечества… А разве аббат Малерб и моя милая мисс не говорили мне о том, что женщина первая открывала в нем проблески высшей души. И это была его госпожа, знатная дама де Варенн, у которой он был сперва — простым лакеем, даже не учителем, как этот милый Фавицкий… Потом — он стал… возлюбленным своей госпожи… Кто знает, может быть, именно любовь, желание стать наравне с благородной своей покровительницей, подругой сердца — и дала главный толчок этому великому человеку… Конечно, помилуй Боже! Никогда я не унижусь до того, чтобы… Но надо ли мешать обожанию Фавицкого? Его любви, этой чистой страсти, которая так сильна… и так порою красит его… Пусть."

В этом "пусть" выразилась вся суть отношений между знатной дамой и обожающим ее бедняком-учителем.

Иногда, не совладев с собою, он дольше и сильнее обычного прижимал нежную ручку к своим пересыхающим губам… Глядел открыто на прелестное лицо глазами, затуманенными восторгом и даже страстью… Садился ближе, чем бы надо было по неписаному этикету, существующему в этом дворце… Наклонялся смелее к своей ученице, словно хотел поймать дыхание ее уст своими жадными устами.

"Пусть!" — думала княгиня, замечающая все это…

Он молчал, он ни звуком, ни движением не выдавал ясно того, что бурно трепетало и рвалось из переполненной души… Можно ли осуждать молодого мужчину за увлечение женщиной… да еще такой, как она, Жанета Лович?

Княгиня знала себе цену и это одно сознание уже служило извинением для дерзкого влюбленного, помимо всяких иных оснований и причин…

Так мало-помалу сеть, сначала покрывшая его, охватила незримо и ее.

Конечно, будь на месте княгини всякая другая женщина, роман давно бы получил обычную развязку.

Сначала оправдались бы все грязные слухи и сплетни, какие давно стали ходить насчет княгини и ее "наставника", как с желанием покаламбурить называли Фавицкого Мориоль, Пижель и некоторые другие его "друзья". Затем исход мог быть двоякий. Муж, которому и теперь, без всякого повода, готовы были услужить окружающие его, узнав о романе, или убил бы, или выгнал бы хама-наглеца… Разошелся бы с женою… Словом, трагедия могла бы закончить игривую пастораль Бельведерского дворца. Или — взаимное увлечение после первых моментов полного разрешения, после нескольких страстных взрывов стало бы остывать… На место Фавицкого, по закону преемственности, избран был бы кто-нибудь иной из наиболее подходящих в свите лиц… Отставной влюбленный — был бы отставлен и от должности учителя… Словом, обычная в жизни и наиболее частая комедийная развязка.

Но Лович не хотела ни того, ни другого. Ей именно и нравился налет чувственного романтизма в ее отношениях с Фавицким, как мистическое, сверхземное настроение и трепетание души и тела влекло к беседам с новообращенным аскетом, развратником Ильинским.

Чувствовал это и Фавицкий. Не очень далекий умом, с посредственной душой, он давно бы уж покончил со своими бесцельными, вредными даже для него мечтами. Но он улавливал настроения княгини, как ни глубоко прятала она их. Не выдавая своих наблюдений, он пользовался этими смутными, благоприятными переживаниями своей богини. Надеялся, что может настать миг, когда мрамор оживет… Но так таил эту надежду, что даже чуткая Лович не уловила его дерзкой надежды… И потому на целые годы затянулась опасная игра, все больше и больше связующая обоих участников, хотя ни звука еще не было сказано, ни одного смелого движения не сделано до сих пор.

Своим молодым голосом, особенно звучным и выразительным от напряжения страсти, неизменно охватывающего Фавицкого в присутствии княгини, читает он звучные строфы, по его мнению — так близко выражающие драму самого чтеца…

Читает он почти на память, глядя больше исподлобья на слушательницу, чем на ровные, темнеющие перед глазами строки поэмы:

Сладко мне твоей сестрою,

Милый рыцарь, быть.

Но — любовию иною

Не могу любить!

При разлуке, при свиданьи

Сердце в тишине…

И любви твоей страданье

Непонятно мне!

"Сестрою? — думает Лович. — В самом деле, как было бы хорошо, будь у меня такой брат: умный, преданный, скромный и пылкий. Я бы сказала ему все, что тревожит, тяготит меня, что не дает узнать счастья. Сказала бы то, что не могу высказать на исповеди… Чего не знают мои сестры, подруги… Потому что они не поймут!.. Мой жребий — не такой, как у всех других девушек и жен моей отчизны… И только мужская дружба, братская преданность и любовь могла бы пополнить мою жизнь".

Дальше читает. Дрожит полный скорби голос.

Она слышит звуки этого голоса, но знакомые слова поэмы, смысл их — проносится мимо… Думает все о первых строках княгиня.

"И ошибается этот бедный Фавицкий… Его любовные страдания… они мне понятны… Да разве я сама не люблю так же горячо… и безнадежно? Кого? Не знаю. Того ли, чей образ видела в муже, пока…"

Обрывает нить мыслей княгиня… Потом снова думает.

"Или, в самом деле, душа моя обречена. Ему, Спасителю, Жениху Вечному? И я, как другие женщины в иные века, жду и сгораю от этой великой любви? Не пойму… И я сгораю… сгораю!"

А Фавицкий уже оканчивает красивую поэму…

В ожидании, в муке страстной

Он один сидел.

И душе его унылой —

Счастье там одно:

Дожидаться, чтоб у милой

Стукнуло окно,

Что б прекрасная явилась…

"Да, да… Это похоже на него… и на меня! — думает княгиня. — Поэт угадал, что такая любовь может жить в чистой мужской душе…"

Читает взволнованный Фавицкий, все сильнее одушевляясь:

Время — годы уводило

Для него ж — одно:

Ждать, как ждал он, чтоб у милой

Стукнуло окно…

…Раз — туманно утро было —

Мертв он там сидел,

Бледен ликом и — уныло

На окно глядел…

Трогательно завершаются печальные строфы. Слезы в голосе чтеца. Лицо его бледно и мрачно…

— Благодарю вас. Красиво очень. И язык сам по себе — мне все более и более нравится… Русский язык… Не устали? Прочтите вот, где закладка… Мне понравилась эта песенка. Простая, но такая задушевная, близкая для меня… особенно теперь…

Быстро нашел, читает Фавицкий:

Отымает наши радости

Без замены хладный свет;

Вдохновенье пылкой младости

Гаснет с чувством — жертвой лет!..

Читает он скорбную песенку, полную разочарования и душевной усталости, и все темнее становится его лицо.

…Без надежды, без желания,

В нас душа заглушена

И навек очарования

Слов отрадных — лишена!..

Оживите сердце вялое,

Дайте быть по старине.

Иль — оплакивать бывалое

Слез бывалых дайте мне!..

Совсем мрачный оканчивает он чтение. Что значит этот выбор стихотворения? Ответ на его немые страдания? Ему хотят сказать, что нет для него ни малейшей надежды? Но это уж слишком жестоко… Для этого, для отвратительного ломаки — Ильинского княгиня нашла в своей душе и теплоту, и близость… А кто знает, может быть, и сердце ее, это "усталое, охладелое" к иным, тоже откликается старому графу?

Ревнивая боль, теснившая грудь, с которой Фавицкий явился к княгине и занял место у того же камина, за столиком, где только что сидел тот… другой — это жгучее чувство снова овладело Фавицким.

Дочитав "Песню", он отодвинул книгу и застыл, мрачный, бледный. Явное страдание "палладина" тронуло женщину.

— Вы не устали? Вы побледнели отчего-то. Мне это кажется? Может быть… Ну, прочтите еще что-нибудь по вашему выбору… Потом — побеседуем… как всегда… Правда, я за последние дни была очень занята… и не совсем здорова. Уроки наши пришлось откладывать и пропускать порою… Но я сама жалела об этом… Так прочтете? — особенно ласково, обогревая его лучистым взглядом, переспросила Лович.

— Я готов… я рад, светлейшая княгиня! — взяв и поспешно перелистывая томик, ответил Фавицкий.

Отыскал желаемое, прочел заглавие "Привидение" — и стал протяжно таинственным голосом читать стих за стихом о той, кто

Как первое любви очарованье,

Как прелесть первых юных дней,

явилась перед поэтом "в одежде белой, как туман",

Воздушною, лазурной пеленою

Был окружен воздушный стан…

Она помнила поэта — и скрылась навсегда, без возврата…

Лишь грустно по милом привиденьи

Душа осталася полна.

По странной случайности, поверх белого, воздушного, простого туалета княгини, на плечах у нее накинута была прозрачная голубая ткань и в этом виде фигурка Лович всегда прекрасная, казалась совсем неземной.

Смешанное выражение восторга и ревности отразилось на лице Фавицкого, скорбном и похорошевшем в эту минуту, словно одухотворенном сильнее обыкновенного.

— Да что это с вами, друг мой? — совсем непривычным ей тоном, участливо заговорила княгиня. И даже протянула руку, положила ее на бессильную руку поклонника, которая вместе с книгой упала на край столика, отделяющего их друг от друга.

Пылающая рука его вздрогнула, он сам весь затрепетал. Вдруг — слезы брызнули из глаз, которые остро, безумно глядели на княгиню, словно скользя по ее плечам, стану, дальше, до самого кончика узкой, стройной, породистой ноги, которая была безукоризненна у этой благородной дамы, хотя польки и вообще отличаются красотою и миниатюрностью своих ножек.

Пожирая жадным взором женщину, Фавицкий вдруг взял ее руку, прижался к ней губами, припав к самому столу головой и забормотал, смешивая поцелуи, слезы и слова:

— Богиня… светлейшая… Простите! Велите… сам брошусь в воду… Только не гоните… не могу… Другие… вы других зовете… Простите… а я… я не вижу вас… и так страдаю. Умереть… умереть… только видеть, целовать руки… следы ног… ноги целовать… ноги…

Он вдруг, словно в беспамятстве, тяжело рухнул к ее ногам, стал целовать их, нечаянно даже сорвав легкую туфельку с одной ноги целовал ее колени, выше, все безумнее, и порывисто, словно задыхаясь от восторга и муки, шептал, закрыв глаза:

— Следы… ноги ласкать… край платья… край… складки одежды… целовать.

— Мой милый, — замирающим, слабым голосом, совсем без возмущения и гнева попыталась было княгиня остановить безумца. — Довольно. Будет! Прийдите в себя. Я не сержусь. Мне жаль вас, поверьте. Я вижу, понимаю. Все понимаю. Да перестаньте же… Вам самому вредно… Боже мой! Неужели нельзя сдержать себя? Мне же больно, наконец. Не безумствуйте! Ну, послушай… ну, ну… довольно? Ах, довольно целовать… Оставь! Мне больно… Ну, успокойтесь же, наконец… несчастный… безрассудный человек!.. Дитя! У меня останутся следы от этих поцелуев, глупый! Ну, успокойтесь! Придите в себя… Подите, выпейте воды… Сядьте… Смирно… Ничего не слышит… Ну успокойтесь…

И она смолкла, уронив руки, упав, откинувшись в кресло всем телом, которое было потрясено, как грозой.

Фавицкий, совершенно обессиленный целым рядом страстных потрясений, затих, лежа у ее ног, прислонясь пылающей головой к ее коленям.

Одной рукой, нежно, слабо гладила княгиня его волосы и тихо проговорила:

— Успокойтесь, наконец! Слава Богу. Какой вы, однако… Ай-ай…

И он только теперь решился раскрыть и робко поднять на нее глаза.

— Так… вы не сердитесь на меня, княгиня? — чуть внятно прошептал он.

— За что, мой друг? Ведь вы не позволили себе ничего такого, за что я могла бы рассердиться!.. Конечно, вы мне чужой… не муж. И даже поцелуи такие допускать — грешно…

— Разве любовь — грех перед Богом? Он не карает за любовь!

— Ого, какой отец-проповедник нашелся. А если спросить моего мужа, что он скажет об этом? Согласится ли с вами? А?

— Спросите… скажите сейчас. Пусть убьет за мою дерзость. Я буду счастлив, умирая теперь… когда…

— Ну, нет, — торопливо перебила его княгиня, — зачем говорить о смерти, о страданиях и с таким печальным лицом… Живите, друг мой… Встаньте… Так. Слушайте меня. Конечно, любить вас я не могу… не люблю… Видите, до того жаль, что я позволила вам даже… безумствовать… Но — старайтесь сдерживаться. Не огорчайте меня, не мучьте себя… Любовь тогда особенно хороша, когда она… совершенно чиста.

— О, моя любовь чиста, мое божество! Моя Мадонна!.. Нет места у вас, которое не было бы чисто и священно для меня… Вы — вся одна чистота… Так позвольте хоть изредка, забыв расстояние… забыв все на свете…

— Оставим этот разговор, право, лучше, Фавицкий. Помните одно: никогда не нужно спрашивать позволений… Конечно, я должна отказать, не позволить никаких безумий… Глупый вы ребенок…

— Хорошо. Я не буду спрашивать! — совсем по-детски покорно согласился Фавицкий, а сам, как загипнотизированный, снова потянулся, взял бледную ручку Лович, лежащую на коленях, и нежно, тепло поцеловал, словно желая этим безмолвным, долгим поцелуем выразить почтительную признательность и нежность, наполняющую сейчас всю грудь.

Тихо отняла руку княгиня, склонилась, скользнула мимолетным поцелуем по бледному лбу Фавицкого и громко, спокойно заговорила:

— Ну, урок кончен. Скоро мне пора сойти к чаю. Идите к себе. Увидимся за чаем… До свидания…

Мориоль выходил с Полем из комнаты последнего, когда они заметили Фавицкого, выходящего от княгини.

Погруженный в свои думы, переживая все, только что испытанное им, Фавицкий прошел мимо, даже не подняв головы, не взглянув на них, скользнув, как во сне, по другой стороне покоя и скрылся.

— Ого! Вот ловко-то!.. — подмигнув Мориолю, делая комический жест, заметил Поль. — Уроки идут преисправно… Что вы скажете, граф? По-моему, так это уж даже чересчур. Какая прилежная моя названная мамаша, светлейшая княгиня! Всегда занята. Чуть папа ложится отдохнуть, она или со своим ханжой Ильинским… или с этим… моим почтенным наставником… Право, в городе черт знает что только говорят…

— А вам не следует не только говорить, но даже и слушать разные… басни! Вы должны помнить, мой друг: сын не судья родителей своих… И опасно даже вмешиваться в такие дела. Ну, идите к себе. Не провожайте меня больше. Я еще зайду к нашему милому Дмитрию Дмитриевичу…

— К "старой корове"? Теперь у нас иначе и не зовут доброго грека… Честь имею кланяться. До завтра, граф, до свиданья!

После первого обмена приветствиями и общими фразами о здоровье, ö погоде, о городских и бельведерских текущих новостях Мориоль прямо приступил к вопросу, ради которого заглянул к Куруте.

— А знаете, генерал, я позволю себе, как долголетний слуга его высочества… почти друг, смею так сказать… снова решаюсь коснуться вопроса… весьма щекотливого, надо сознаться… Но к этому вынуждает меня именно любовь моя и преданность к его высочеству, так же как и природная прямота характера. Пусть это мне самому во вред, но больше молчать не могу. Вы, конечно, догадываетесь, о чем я снова хотел бы побеседовать с вами, уважаемый генерал?

— О, да, да… Должно быть… Да, конечно! — торопливо отозвался Курута своим невозможным французским языком, вместо "ж" произнося "з", как и по-русски, и напоминая говор марсельцев или тартаренцев южан. — Я понял, догадался. А что, собственно, хотели вы сказать граф? Пожалуйста, не стесняйтесь!

— И хотел бы, да нельзя! Обстоятельства не позволяют. А тем более сейчас эта встреча. Я нынче не могу оставаться весь вечер в Бельведере. Собрался домой. Поль меня пошел проводить. И вдруг видим, выходит от ее светлости Фавицкий, проходит мимо нас, ничего не видя, не замечая, как… как… Уж и придумать не могу подходящего, более безобидного и… приличного сравнения… Как помешанный или очень счастливый человек…

— Счастливый?! Это же очень хорошо… Это так редко случается, если счастливый на свете человек!..

— Ну, знаете, генерал, мы хоть одно должны помнить в наши с вами годы: счастье одного всегда основано на несчастье другого…

— Счастье, несчастье… одного… другого?.. Это верно, к несчастью… Но я не понимаю, — пожалуйста…

— Сейчас поймете, пожалуйста, — окончательно теряя свой сдержанный вид и тон, раздражительно заговорил Мориоль. — Даже наивный юноша, даже Поль возмутился за отца… Мне стоило большого труда убедить юношу, что он ошибается… А если бы далее и не совсем ошибался, то ему не подобает осуждать старших… столь близких к нему людей, заменяющих ему родную мать… То есть, не все люди, а одна особа заменяет… Понимаете? Одна.

— А, одна? Теперь уж понимаю… Теперь каждый поймет.

— Надеюсь!.. Но неприятно, утомительно и… скучно, наконец, мне заступаться, защищать, так сказать, репутацию дамы, когда сам не уверен… Скажу больше: когда убежден в противном тому, что приходится говорить! Вы поняли меня?

— Вы говорите противное? О, да, конечно…

— Не я говорю противное, а мне противно… И если я пришел к вам, то причина ясна. Один вы можете открыть глаза его высочеству… Рассеять его ослепление…

— Нет, пока слава Богу, еще ничего: князь хорошо глядит глазами… Я не замечал.

— Так слушайте: сами вы неужели не видите?.. Этот Фавицкий…

— Фавицкий стал слепой? Это я не думал…

— Не слепой, а наглый… Конечно, княгиня во многом содействовала этой неслыханной дерзости. Она явно оказывает ему предпочтение перед всеми… Даже передо мною!.. Она так покровительствует ему… охраняет от заслуженного порою гнева его высочества. Он и возомнил… ну, дальше уж и пошло". Ее утешения, отличия, заботы дали повод негодяю думать, что и там разделяют его чувства… Глупец своим неосторожным поведением выдает себя… и ее… А это хуже всего… Окружающие не слепы. Иные, конечно, даже стали заискивать у наглого, бесстыдного фаворита. Но большинство возмущается… негодует…

Курута, разобравший, наконец, к чему клонятся речи графа, принял вдруг самый смущенный, жалкий вид и только молча кивал головой.

— Что же вы молчите, генерал? Или не согласны со мною, что надо, наконец, открыть все его высочеству… чтобы он принял меры… прогнал наглеца… и… Ну, как уж он сам пожелает… А?..

— Да, да… как сам пожелает, конечно… Я скажу… Как он сам пожелает…

— Благодарение Богу! Наконец-то мы столковались… Подумаешь, счастлив наглец и полагает: лучше него людей на свете нет!.. Посмотрим! Так помните, генерал. Надо не терять времени… Пока свидетельствую свое почтение… Счастливчик, подумаешь… Вы его хорошенько изобразите его высочеству… Должен откланяться. Мне пора… Счастливчик! Нахал!

Граф вышел.

Курута, печально покачивая головой, глядел ему вслед, с огорчением вздохнул и прошептал:

— Какой странный человек этот граф?! Один счастлив… другой счастливый… И она счастливая… А он хочет, чтобы три были несчастные… Какой удивительный человек!

И долго бормотал добряк, укоризненно покачивая своей лысой головой.

В следующем, 1828 году Полю исполнился двадцать один год. Тут графа Мориоля ждал новый удар. Учителя и наставники юноши были отпущены с приличным награждением, обеспечены пенсией.

Щедрее всех был награжден Мориоль, как самый старший, титулованный наставник, успевший, кроме того, за время тринадцатилетней близости к цесаревичу войти к нему в расположение и доверие. Графу назначено было всего до 30 000 ежегодной пенсии, считая полное содержание и даже конюшню, которая пополнялась и велась за счет Бельведера.

Но одно испортило графу все эти милости, отравило ему жизнь. Фавицкий помимо награждения остался в свите, в качестве русского секретаря.

Долго брюзжал граф, касаясь этого "скандала", как он говорил.

Два офицера-инструктора также были оставлены при самом Поле для дальнейших его занятий военным делом. Но прежние стеснения были отменены, он даже получил повышение в капитана гвардии.

Юноша мог один покидать дворец, конечно, не очень поздно, ездил и ходил, куда вздумается… не зная лишь одного: от цесаревича последовало секретное распоряжение и несколько агентов, специально для этого поставленных, следили повсюду за Полем, доносили по начальству о каждом его знакомстве, о каждом шаге. Эти рапорты через камердинеров ежедневно передавались заботливому отцу.

Сначала шло все хорошо.

Конечно, начались кутежи с участием женщин, бессонные ночи, широкие траты. Но это было в порядке вещей и для всякого юнца из зажиточной обывательской семьи, выпущенного из клетки на свободу, а тем более для единственного сына и наследника такого отца, каким являлся Константин.

Но очень скоро Константин стал хмуриться все больше и больше, выслушивая отчеты агентов о поведении Поля.

В одном из небольших казино Варшавы появилась новая шансонетная звездочка, la belle Aline[22]{Прекрасная Алина (фр.). }, как гласили крикливые афиши, действительно хорошенькая, свеженькая француженка-парижанка, и самое главное очень бойкая, неглупая девица, немедленно обратившая на себя внимание всей золотой военной молодежи с Полем во главе.

И положение, и избыток средств, и личная привлекательность помогли пылкому юноше одержать скорую и полную победу над опереточной добродетелью, при которой находилась и старушка мать, как бы для охраны того, что искало случая быть похищенным…

Легкая связь, которую Поль сначала думал так же быстро прикончить, как удалось быстро ее завязать, незаметно затянулась. Он, нарушив все прежние свои привычки, перестал волочиться за другими женщинами, забыв весь страх, какой питал к отцу, совсем отбился от дома, целые дни почти проводил у своей "курочки", для которой обставил небольшое, но прелестное гнездышко. Сам отозвал ее в театрик, где выступала Алина, просиживал до конца спектакля, дружил с "директором заведения", с режиссером труппы, с подругами и сослуживцами Алины, отвозил ее домой и сплошь и рядом ночевал в ее "гнездышке", хотя знал, как не любит отец, если Поль ночует вне дома или неаккуратно является к обеду, вечернему чаю и прочим семейным собраниям во дворце Бельведера.

Отец заметно стал холоднее и суровей относиться к сыну и даже по службе иногда проскакивали у него придирки к капитану "Александрову", как то было в обычае у цесаревича: свое недовольство проявлять при каждом удобном и неудобном случае.

Поль чуял, что предстоит гроза. Но сил не было оторваться от маленькой, дразнящей ум и кровь, парижанки, которая так хорошо умела ласкать, целовать, больно кусать в то же время своими острыми блестящими зубками.

Любовь пересилила самый страх надвигающейся грозы. Наконец первые раскаты загремели…

Желая выказать свое усердие, наемные ищейки сообщали слишком преувеличенные известия о кутежах Поля с его подругой и ее товарищами, о мнимых оргиях, где вино, деньги лились рекой и тратилось здоровье в слишком бурном разгуле, доходящем до извращения страстей. Не постеснились даже намекнуть, что подруга Поля больна и может привить неизлечимый недуг юноше.

Это особенно испугало отца.

Однажды вечером призванный к отцу Поль застал его в кабинете одного, гневного, раздраженного, широко шагающего из угла в угол.

Почти не ответив на привет сына, он заговорил громко, отрывисто, порою задерживая шаг перед самым юношей и сверкающими взорами как бы подчеркивая свою сильную, властную, решительную речь:

— Послушайте, господин капитан… Да! Ты не думай, что стал совершеннолетним болваном, так нет над тобой ни Бога, ни отца! Да!.. Я тебе покажу совершенно обратное, мальчишка. Видит Бог… Да!.. Ты как осмелился… Ну, понимаешь? Так себя вести! Как посмел? Что молчишь? Отвечай, когда тебя спрашивают. Как ты посмел?.. Молчать, когда я с тобой говорю… Без оправданий. Слушай, что я тебе скажу… И понимай без дальнейших экивоков… Да!.. Понимай!.. Ну, кой черт ты спутался там с этой… Милиной… Малиной… черт ее знает, как там зовут эту… эту… Понимай сам… Ты знаешь меня! Так помни… Деньги идут черт знает куда… Беречь надо деньги… И здоровье, особенно… Понял? Понимаешь? Да… А если не послушаешь меня… так помни… Выпорю, как щенка, который напрокудит и не знает, что ему делать… Видит Бог… Да! И кой черт связался с этой… ну, понимаешь? Ты парень смазливый… Столько есть порядочных замужних бабенок… хорошеньких… Они не наградят тебя ничем… Понимаешь… Польки — честные женщины… только иногда слабы… на этот счет. Замужние, порядочные, а не такая шваль, которая со всяким готова… Ну, надеюсь, ты понял меня? Больше мне неудобно тебе пояснять… Ступай и помни… Чтобы этой Алиной и не пахло около тебя… Прощай!..

Прослушав эту внушительную, хотя и не совсем связную и салонную речь, юноша вышел от отца бледный, испуганный, со слезами на глазах, убежденный только в одном, что связи с Алиной не потерпит Константин.

Дня два-три не появлялся он в заветном казино, ни в гнездышке своей курочки, которая не на шутку стала скучать по своем "петушке" и даже нашла возможность написать ему трогательное письмо.

Оно подействовало сразу. Поль, украдкой переодевшись у товарища по службе в штатское платье, снова появился у Алины. Радость свидания, как вино, кинулась ему в голову. Дня через два всякие почти предосторожности были оставлены… Роман принял прежний оттенок, полный пыла и нежности…

Конечно, Константину немедленно донесли обо всем…

Поль, желая смягчить раздражение отца, теперь являлся аккуратно, как в прежнее время, и к столу, и к вечернему чаю. Но Константин не менял своего сурового вида. Наоборот, по мере новых донесений усердных шпионов, приставленных к сыну, становился все мрачнее.

И вторично поднялась буря.

— Поль, ступай за мною! — отрывисто приказал он сыну в один из ближайших вечеров, когда княгиня удалилась к себе на покой после обычного, скучного вечера, проведенного у чайного стола в неуютной гостиной с нишей посередине.

Гулко шагнул грузный Константин по полуосвещенным покоям дворца, торопливо поспевал за ним Поль, сердце которого билось особенно трепетно и сильно, предчувствуя что-то ужасное.

Ожидания не обманули юношу.

— Ну-с, господин капитан, теперь мы с вами хорошенько поговорим! — закрывая двери кабинета, буркнул Константин.

Взгляд его почему-то обратился к письменному столу у камина.

Посмотрел туда машинально и Поль, но не увидел ничего особенного.

Только большой охотничий хлыст, с которым цесаревич часто ездил верхом, темнел там среди неубранных докладов и бумаг.

Грозным, но в то же время каким-то особенно торжественным показалось Полю лицо отца. Так же торжественно и внятно заговорил он.

— Мера терпения моего на сей раз истощилась! Да, истощилась, я говорю. Тебе, негодный мальчишка, сделано было отеческое, ласковое внушение… Предостережение, могу сказать, с любовью и терпением… Но ты пренебрег им… Пренебрег, да! И за то понесешь достойную кару… Ты кинулся в омут разврата… Ты не берешь примера со стороны отца, семьянина, уважающего добродетель, берегущего свое здоровье, чистоту тела и души… Ты следуешь по стопам людей, которые недостойны имени человека… Ты преступаешь заповедь Господню, повелевающую чтить слова родителей и начальников и повиноваться им… И я решил, пока не поздно, обуздать в тебе это злонравие… Пусть лучше пострадает тело, чем погибнет душа… здоровье… жизнь самая… Ты думал, что я напрасно грозил тебе, молокосос?.. Что ты совершеннолетний, так и конец? Врешь, щенок… Вот я тебе сейчас, где надо, пропишу мои наставления так, что не сядешь дней десять. Будешь помнить тогда… Не станешь волочиться за… Негодяй… Слышал, раздевайся!

— Ваше высочество! — негромко, но с отчаянной мольбой вырвалось у окончательно испуганного юноши.

Он всегда трепетал перед отцом. Но сейчас, бледный, гневный, говорящий удушенным голосом, тот был страшен.

— Я сказал, мальчишка… Ну! Или людей позвать, чтобы раздели, держали тебя, как кантониста… как… Ну, слышал?..

— Папа! — воплем вырвалось вторично у Поля…

— Я последний раз повторяю! — делая движение к звонку, крикнул отец.

Низко опустив голову, трясясь, как в лихорадке, начал юноша приводить в исполнение приказание отца, который, как новый Авраам готовый принести в жертву сына Исаака, взял хлыст и стоял в ожидании.

Вот все готово… Рука отца поднялась. Поль обеими руками закрыл лицо, искаженное ужасом ожидания, закусил до крови губы, чтобы против воли не вскрикнуть при ударе… Миг… другой… Удара не последовало…

Отбросив далеко хлыст, Константин заговорил более мягким, дружелюбным тоном.

— Счастье твое, мальчишка, что ты так повел себя… Был покорен без рассуждений! А не то бы… Но, я вижу, ты еще не совсем испортился с этой волей… Оправься… И слушай меня, что я скажу тебе в последний раз…

Пока Поль приводил в порядок свой туалет, Константин шагал по кабинету, потом сел у стола и, строго еще глядя на сына, хмуря брови, заговорил.

— Я, как ты знаешь, по законам божеским и человеческим, отвечаю за тебя, за душу твою… за твое здоровье, за все. Верно. Но и ты поэтому обязан беспрекословно исполнять мою волю. Она служит к твоему же благу. И если бы оказалось необходимо, я не остановлюсь ни перед чем… предок наш Петр Великий не пощадил законного сына, наследника трона… Он принес тяжкую жертву, которая укоротила дни отца… Но он принес… Ты мой характер тоже знаешь. Так помни: эту дрянь оставь. Свет не клином сошелся на вертушке. Ее я скоро вытурю из Варшавы… Но и пока — не смей носу к ней показать… Не то!.. Ну, слышал?

— Слышал, ваше высочество… Я не пойду.

— Ну, вот, хорошо. Верю, что исполнишь обещание. Мужчина же ты, наконец! Умеешь держать данное слово? Да? Ну, хорошо… Подойди поближе… Слушай… Я хочу сказать тебе еще пару слов… Ты, конечно, не думаешь, что я хочу сделать монаха из кирасирского капитана… Но… слушай меня… Как бы тебе это объяснить?.. Ты еще очень молод. Все это, бабки, лапки… Эти финтифлюшки… Это тебе в новинку. Я понимаю… Ты и накинулся… Недаром говорится: перебеситься должен каждый. Но не надо совсем с ума сходить… Ты и того не знаешь, что тебя могут легко опутать… Не оглянешься, как попадешь под башмак. Сердце у тебя доброе, привязчивое. Я знаю… И какая-нибудь побегушка-француженка пришьет тебя на много лет к своей юбке… И не отвяжешься… Понимаешь?.. Любить уже перестанешь, противна она тебе станет, как женщина… А все будет тут… сбоку, на шее, как ярмо… Ссоры пойдут… Она тебе рога будет ставить… А прогнать жаль… Понимаешь? Бывают такие дураки… И ты можешь стать таким… А я не хочу, жалею тебя. Понял?

— Понял, ваше высочество… я благодарен.

Пока Константин с особенным жаром описывал картину порабощения, которая грозит Полю, он видел перед собою долгие последние годы собственного сожительства с Фифиной, но не мог, конечно, указать сыну на его собственную мать, как на остерегающий пример…

У Поля тоже в душе смутно мелькнули какие-то воспоминания.

Хотя он и не был свидетелем всех затаенных переживаний и разладов между Константином и матерью, но все-таки многое знал… И сейчас что-то знакомое послышалось Полю в словах отца.

Совсем низко опустил он голову. Слезы закапали на цветное сукно мундира.

Константин вдруг вспыхнул почему-то.

— Что это? Нюнить стал. Вел себя прилично все время… И вдруг?.. Вон, убирайтесь к себе… под арест, на целую неделю… на хлеб и на воду… И с завтрашнего дня снова начнутся все прежние занятия… За делом — позабудешь о своих Малинах и прочей гадости… С жиру не станешь беситься… Слышали, господин ка-пи-тан?.. Я вам покажу… Я тебя проучу… Шагом марш!..

Стоящий в полуобороте к отцу, лицом к дверям, Поль, не говоря ни слова, выпрямился, как на плацу, и зашагал из кабинета в свои покои.

— Нет, женщина! Ты бы видела эту картину! — через полчаса говорил Константин жене, описывая всю трагикомическую сцену. — Мой бравый Поль… и… понимаешь?!

Он вдруг раскатился громким, веселым хохотом, как в былые годы, как уж не хохотал давно.

Улыбнулась и княгиня, но сейчас же участливо заговорила:

— Я понимаю, ты опасаешься серьезного увлечения и… ну, там всего прочего…

— Конечно. Как слышно, это совсем пропащая девка… Не морщи, пожалуйста, своего носика. Если девка, как же ее назвать? Я еще позову докторов: пусть осмотрят хорошенько мальчика… Уж очень опасаюсь я… И так у нас в семье есть склонность к этой… золотухе… А тут… Черт подери… Ну, ну, молчу…

— Нет, говори, милый… Только не бранись… Будем надеяться, твоя острастка повлияла на бедного мальчика… Что-то с ним теперь? Я позову, утешу его.

— Ни-ни! И думать не смей! Он под арестом… Хлеб и вода на целую неделю… А потом — опять за науку… Обезьяна этакая…

— Ах, Константин, что ты выдумал, милый… Это слишком… Как тебе не жаль? Он такой милый… Прости его… Прошу тебя…

— Нет… нет… надо проучить… Надо…

— Неужели ты так жесток? Право, довольно и того, что он перенес. Он так боится… и любит тебя… я знаю…

— Любит?.. Да, это правда — он любит. Я сегодня убедился… Ну, посмотрим!..

Мориоль и Курута, призванные на совет цесаревичем, так же горячо стали просить за Поля…

На другой же день вместо хлеба и воды был узнику послан "по распоряжению княгини", как сообщили Полю, хороший обед…

А на третий день двадцатилетний кирасирский капитан с сияющим своим еще безусым лицом объявил Мориолю, когда наставник явился усладить заточение питомца:

— Сегодня мы будем обедать с папой, который мне все простил… И даже сегодня вечером я отправляюсь в театр…

Мориоль, молча с растроганным видом подошел, обнял и поцеловал своего "капитана".

…Конец марта 1829 года.

Шумно, дымно, накурено в небольшой квартирке пана Петра Высоцкого, подпоручика гренадерского полка, занимающего должность инструктора в пехотной школе подхорунжих.

Хозяин квартиры Высоцкий, темноволосый, с живыми глазами человек лет двадцати шести, худощавый, стройный, стоял в глубине обширной комнаты, служащей столовой, и гостиной, и залой. Тут же на диване, в качестве почетных гостей, поместились двое: каштелян Наквасский и ксендз Дембен, один из участников долголетнего процесса "сорока", только что вернувшийся на родину из Петербурга, из казематов Петропавловки. Бледный, с горящими глазами, нервный и порывистый, огненный весь какой-то, он составлял совершенную противоположность со своим соседом каштеляном, розовым, упитанным и благодушным на вид. Только холодный, упорный блеск зеленоватых, колючих каких-то глаз, сжатые крепко полные, но резко очерченные губы, словно топором обрубленный, четырехугольный подбородок заставляли не верить благодушному выражению этого розового, полного, холеного лица. Стоило сильнее затронуть этого всегда ласково улыбчивого чиновника, разозлить его чем-нибудь — и должен был проснуться сильный боец-захватчик, вместо старинных лат окутанный черными складками старомодного сюртука с высокой узкой талией.

В потертом простом кресле рядом с диваном сидел еще один гость, отличаемый, видимо, от других, советник Платер. Горячий патриот, умный и ловкий, успевающий, несмотря на свой искренний "патриотизм", ладить и с русскими хозяевами края, — Платер особенно славился своею честностью, искренностью характера и настоящей добротой души. Друг Хлопицкого, он был сходен с ним осторожностью и благоразумием.

Его типичное польское лицо с крупным носом и светлыми глазами как-то не мирилось с австрийскими бакенбардами, обычными в чиновной и военной русской и польской среде. Над бритыми губами так и хотелось видеть длинные усы и булаву в сильной руке вместо чубука трубки, которую советник не выпускал почти никогда.

По другую сторону дивана, тоже в кресле, развалился подпоручик пехоты пан Юзеф Залинский.

Товарищ Высоцкого, он был моложе его года на два. Плюгавый, незначительный на вид, с понурой головой и тусклым взглядом узеньких невыразительных глаз, прыщавый и склизкий весь какой-то, он с первого взгляда производил на всех неприятное впечатление. Оно еще усиливалось хлыщеватой развязностью подпоручика, его претензиями, мелкими кудерками, в какие были завиты искусственно его редкие рыжеватые волосы, его белесыми усиками, нафабренными и закрученными в ниточку, как это делают "ферты" — полковые писари. Дурным тоном веяло от каждого движения этого человека. Но он был нагл до цинизма, не останавливался ни перед чем, не то по глупости, не то по какой-то непонятной, слепой отваге, которой никак нельзя было подозревать в этом "слизне", как его дразнили порой.

Сам загораясь, он умел и других заразить своей смелостью, как бы вселяя в них уверенность: "Если Залинский впереди, значит опасности нет никакой…"

Эта черта, подмеченная другими, делала его не раз как бы вождем, представителем и главарем всяких собраний, сборищ и заговоров, какими в то время кипела Варшава…

Кроме двух-трех военных и нескольких учеников школы подхорунжих, у Высоцкого собралось немало штатских людей: учеников академии или студентов, два-три магистральных чиновника из молодых, в общем — человек двадцать пять.

Стаканы и кружки с пивом или пустые стояли на столах, на подоконниках. Лица, не нашедшие себе места в главной комнате, стояли в дверях соседних трех небольших покоев, составляющих квартиру, и слушали, что говорил Дембек.

Сильным, металлическим голосом, которого нельзя было и ожидать из этой узкой, впалой груди, с приемами привычного оратора, сообразуя силу звука с размерами покоя и с числом слушателей, и с тем, что надо выразить, говорит этот недавний узник Петропавловки, "российский пленник", выпущенный наконец на свободу, исхудавший, бледный ксендз.

— Хотите знать, дети мои, что испытать нам всем пришлось и здесь во время беззаконного следствия и долгого суда?.. Что испытали мы потом? Тяжело даже вспоминать, дети мои! Мучений — без конца. А начнешь говорить, так и слов не находишь. Да и повторять пришлось бы только одно! невыносимая пытка душевная, телесные лишения и изнурение без конца! Дети мои, не на ваших ли глазах все происходило?.. И так недавно. Всего три года тому назад… почти день в день… Первый раз позвали нас всех на спросы, на допросы… Живых не щадили… Мертвых — тревожили в могиле… Полумертвых узников, как наш славный мученик, наш майор Лукасиньский, — в тяжелых оковах водили на очные ставки с "новыми преступниками", как называли всех, кто только попадал на допрос пред очи высокой комиссии. Нужды нет, что хватали сотни людей, допрашивали, отпускали и только сорок нас отданы были судейскому синедриону, по повелению Пилата польского… Именем преступников заранее клеймили всех!..

Горестно поник головой Дембек, давая этим время слушателям пережить тяжелое впечатление, вызванное его словами, проникнуться им. Потом заговорил живее прежнего.

— Кончилось следствие, пытка допросов и угроз, комедия закономерности, пародия на нее. Нас объяла тревога. Говорили, что повезут всех прямо в Петербург, там предадут военному суду. Но Бог судил иначе. Вы знаете, дети мои, Пилат внял последним голосам благоразумия… Сам просил судить всех здесь… назначить гласный суд. Князь. Любецкой, Чарторыский и другие поддержали его голос. В Петербурге послушали — и дело поступило в наш высший, сеймовый суд, на решение господ сенаторов, высоких отцов отчизны, защитников последней искры нашей свободы и чести, закона и правды… Они судили… правда, почти с острием казацкой сабли у горла… Судили, когда презусом был старый, бессильный граф Белинский, когда среди польских магнатов, отцов-сенаторов — сидело много предателей, подобных презренному, Богом отринутому графу Красинскому… Правда, он один только… один из всех — открыто подал голос за предание казни всех нас…

— Проклятый… Предатель!.. — сдержанным, но грозным вздохом-рокотом пронеслось по всем комнатам затихшей квартиры Высоцкого.

Дембек снова сделал легкую передышку и заговорил:

— Вы негодуете, дети мои, против этого Каина… Но он лишь громко сказал то, с чем малодушно готовы были согласиться многие… Имена их да покроет позор и забвение!.. Но все-таки есть Бог на свете… Совесть преодолела мелкий людской страх… Вы знаете приговор сеймового суда… Мы знали его, когда еще он не был произнесен… Как только явился перед судом Лукасиньский, из его кельи призванный "обличить" товарищей, подтвердить прежние свои сознания о большом заговоре против русской власти, затеянном в Польше и на Литве… Когда он с трудом своими больными руками снял с себя одежду, рубаху и показал следы ран и рубцов от старой пытки, не изглаженные в течение стольких дней.

— Проклятье! — сильнее пророкотало кругом.

— Когда он тихо, но твердо спросил… — словно не слыша ничего, продолжал Дембек. — Спросил судей: "Паны сенаторы, к вам обращаюсь. Скажите можно ли придавать веру тому, что говорил я, вынося такую муку?" Спросил — и умолк. И молчали все кругом… Только низко опустили голову паны сенаторы… Тогда мы уже знали нашу участь и перестали бояться за нашу жизнь!..

Громкий вздох облегчения, как из одной груди вырвался у всех…

— Вот так вздохнули и мы, дети мои: все сорок; отцы семейств, у которых оставались беззащитные дети, жены, старики, страдающие на воле не менее, чем мы, узники, и юные люди, сгорающие мукой в разлуке с их прекрасными, любимыми подругами, и мы, духовные отцы, оторванные от нашей паствы, заменяющей нам, по слову Христова, и семью, и жену, и детей… Мы все вздохнули свободно. Когда же прозвучал приговор. Вы помните его? Как сейчас звучит он в моих ушах… Помню июньский ясный день за окном… Сабли конвоя… Судьи за столом. И чтение приговора: "Все уличены и виновны… но не в государственной измене, а в принадлежности к тайному сообществу, запрещенному законом. А так как предварительное заключение в тюрьме более двух лет превысило законную меру наказания для всех виновных, они должны быть отпущены на свободу… немедленно!" Только мне, пану Плихте и Гжимало — еще сидеть три месяца. Военному капитану Маевскому — полгода. А полковнику Кшижановскому, как главному бунтовщику-солдату, вошедшему в сношение с русскими заговорщиками, — ему еще три года тюрьмы. Вы возмущаетесь?.. Сжимаете кулаки, дети мои!? А мы — обнимались от радости, плакали, благословляли имя Божее, что невредимыми вышли из почвы огненной… Братья наши, признанные безвинно виновными, но искупившими вину, — уже ждали, что цепи спадут, что их пустят на волю к людям, к семье из мрака темницы смрадной и затхлой, как душа тирана!.. Но увы!..

— Не выпустили никого! Вас снова заточили!.. Знаем… знаем!

— Да, вы знаете! Посмеялись даже над тем призраком земного правосудия, ради которого собрали за судейским столом столько седых, почтенных людей, глаза которых не видели Распятия на стене, зерцала на столе, а были ослеплены блеском острой сабли… Но и над этим "судом" посмеялось насилие!.. Горе, горе!.. К мукам стыда, к тоске заключения — прилит еще был яд сомнения в благости Божией, скорбь за попранную последнюю искру правды на земле!.. Время шло. Приговор сенаторов пересмотрели в российском суде… И что же? Велик Бог наш, Бог истерзанной нашей отчизны! Сами россияне не могли пойти совсем наперекор совести, попрать правду святую… Они подтвердили справедливость приговора… Кое-кто был отпущен. Но семеро: Плихта, Гжимало, Лаговский, Маевский, Кшижановский, Заблоцкий и я, мы попали еще на целый год в казематы Петропавловки… Снова тянулся "Шемякин" суд… И последней жертвой его пал один из всех: герой Кшижановский, лучший сын отчизны… Он послан навеки в тундры Сибири, в Березов, где девять месяцев зима леденит землю и солнце не восходит в небесах… Там, в мерзлой яме, в оковах будут держать мученика!.. Честь ему!

Поднялся Дембек, все встали, подняли руки кверху, пророкотали:

— Слава герою! Гибель врагам!..

Безмолвно помолясь, сел снова Дембек; тише, словно обессиленный порывом, говорит:

— Мы вернулись, полумертвецы… чтобы остаток жизни отдать умирающей, поруганной родине!..

Смолк Дембек. Молчание, тяжелое, жуткое молчание воцарилось кругом. Лица бледны. Сжимаются руки. Слезы дрожат у многих, глаза горят у всех…

Видя общее настроение, медленно поднял опущенную голову каштелян Наквасский, грузно, значительно так заговорил, словно хотел врубить каждое слово в память, в душу слушателей:

— Не все договорил здесь почтенный ксендз Дембек. А, может, и сам не знает тех околичностей, ради которых — одной лишь жертвой удовольствовал свою жесткость новый Молох. Напомню вам сперва о торжестве, к которому готовится Варшава. Через месяц явится сюда наш яснейший круль Божией милостью, для того, чтобы своими руками возложить на свою голову венец Пястов и Ягеллонов. Покойный круль Александр получил корону из рук бога войны. Теперь ее надо одеть под звон колоколов, при пении всего святого клира нашей апостольской церкви… Аминь! Что же вы не откликаетесь, дети мои? Ну, иду дальше. Вы, может быть, не знаете, что наш круль так чтит свободу… чужих народов, что даже из-за угнетенной Греции — скоро загорится война у России с Оттоманами. Но, кроме того, во Франции — очень стало неспокойно… В Бельгии тлеет пламя восстания против голландцев-торгашей… Кругом загораются костры, грозящие европейским пожаром… И сами вы поняли теперь, друзья мои, как полезно для нашего круля — выказать себя милостивым и справедливым перед народом польским, который тут, на грани между Россией и Европой, может наклонить малейшим усилием своим стрелки мировых весов в ту, либо в иную сторону… "Даю, дабы взять", — говорили римляне. И россияне порою — вспоминают эту мудрость. Они — хотят иметь ваши умы, ваши сердца, ваши голоса — для приветственных криков на площади Крулевского замка, вашу кровь и силу — для борьбы с наступающим врагом!.. Так воскликнемте: "Да живет наш круль, милостью Божией…" Виват! Вы все молчите? Какой вы… спокойный, холодный народ. Ничем вас и расшевелить невозможно!..

Невольная улыбка пробежала у многих по лицам. Но сейчас же сурово, скорбно нахмурились брови, сжались губы.

— Ну, о чем еще говорить? — громко, визгливым голоском подхватил вдруг Заливский. — Не до слов теперь, когда пора перейти к делу. Нас нечего еще поджигать. Мы давно готовы… Рука наша не дрогнет… Пусть явится… мы…

— Что, пане Юзеф? Один опрокинете ряды российских полков и выхватите из самой гущи ихнего священного вождя? Или чудом изгоните врага из пределов отчизны? Или?..

— Позвольте, святой отец… Я понимаю. Их много, нас мало… Но не в силе Бог, а в правде… Ударим на угнетателей и они рассеются перед нами… Я один, веруя в Господа, готов кинуться на целый полк…

— Все в руках Божиих, ваша правда, пан подпоручик. Вот и в Писании мы видим, что избранник Божий — Самсон — поразил целые толпы филистимские одной ослиной челюстью! — глядя прямо в лицо назойливому Заливскому, едко проронил Наквасский.

Несмотря на всю серьезность минуты — кое-кто рассмеялся, улыбались почти все, поняв намек ксендза.

Но сам Заливский понял цитату буквально, счел себя уподобленным Самсону, а не челюсти и, надувшись, с притворной скромностью проговорил:

— Ну, разве ж я могу равняться сильнейшему во Израиле?.. Бог, конечно, Один Наша защита… А я — Его слуга… Больше ничего…

Прежнее настроение разрешилось вмешательством самонадеянного подпоручика и перешло на дальнейшее деловое обсуждение вопроса, намечалась тактика ближайших дней… Разбились на группы… И только на рассвете стали расходиться члены этого недавно основанного Высоцким "патриотического кружка", который постепенно разрастался и сыграл в скором времени решающую роль в дальнейших, ярких событиях польской общественной жизни.

Последним мажорным аккордом в стенах Варшавы, последним ликующим, громким созвучьем отдались над глубокою Вислой клики народа, заполнившего улицы, "урра" и "виват" польских и русских войск, окаймляющих двойною шпалерой пути, перезвон всех колоколов города в торжественные майские дни, когда король Николай I короновался в древней столице польской на королевство.

2 (14) мая, в самый день рождения княгини Лович, Константин с Михаилом, накануне только приехавшим в Варшаву, выехал после обеда навстречу брату-государю, который с женою и наследником уже подъезжал к Блоне. Здесь произошла встреча. Высокие гости остались ночевать в Блоне. Цесаревич вернулся в свой Бельведер.

На другой день, в воскресенье, спозаранку войска шпалерами развернулись, вытянулись ровными рядами от Крулевского замка до самой Модлинской заставы, где кроме того сверкали на солнце киверами лейб-кирасиры, конные егеря и польская гвардия. Золотые придворные кареты через Новый Мост и Прагу отвезли к месту встречи министра Новосильцева. От города, от магистрата — тоже собрались там депутаты: с хлебом-солью, с цеховыми значками и штандартами. Второй живой стеною за линией войск кипели толпы народа вдоль всего пути.

У Модлинской заставы государь принял рапорт у цесаревича, проехал по фронту блестящей кавалерии; затем после завтрака в небольшом подгородном домике взвилась ракета. Императрица с наследником села в парадную карету; Николай, Константин, Михаил верхами, окруженные свитой, медленно двинулись к Крулевскому замку. Громкое "урра", перезвон со всех колоколен Варшавы, орудийный салют, звуки военной музыки — слились в один хорал, доносящийся, казалось, до самого синего далекого неба, в котором скользили, таяли, тонули легкие майские облака…

После молебна в замке официальный день кончился. Николай явился к Лович, приветствовал ее. Обедали всей семьей в замке: три брата, государыня и Лович. Тут же находился и Поль, которого приласкала вся царская семья. Вечером государыня посетила Лович в Брюллевском дворце, куда переехал теперь цесаревич из своего тихого Бельведера, чтобы находиться ближе к замку, к семье брата, к самому государю и охранять его, как прежде оберегал Александра.

Красный город убран был коврами, флагами, цельные куски тканей разноцветными полосами свешивались с балконов и реяли по воздуху… Вечером, чуть стемнело, — сады, улицы, площади засверкали огнями блестящей иллюминации. Фронтоны и окна домов горели лампионами, вензелями царя и царицы. Костры и смоляные бочки багровыми языками пламени врезались в темень майской ночи. Особенно богато и красиво убран был сад Красинских, Саксонский плац и еще несколько других площадей и зданий города, как-то: Ратуша, замок, Брюлевский дворец, палацы первых польских вельмож — Замойских, Потоцких, Браницких.

Густые толпы гуляющих громкими кликами провожали царскую семью, когда она возвращалась из Брюлевского дворца в Королевский замок.

Начиная с 4 (14) и до 12 (24) мая почти ежедневно на Саксонской площади происходили разводы, парады по утрам, потом — приемы в замке, представления лиц разных рангов, мужчин и дам. 8 мая состоялся торжественный прием польских аристократок-дам и целованье руки у государыни.

Лович как раз в этот день слегла больной и таким образом избежала этой церемонии, для нее — не совсем приятной.

Большой смотр состоялся 9 мая. А в полдень — перед замком, на площади появился генерал Викентий Красинский с герольдами, одетыми по старине.

Был прочитан указ о коронации, назначенной на 12 мая, затем списки его были разбрасываемы кругом и толпа на лету ловила красиво разрисованные листки, порою даже вступая в борьбу из-за них, разрывая плотные, глянцеватые свитки…

По всему городу ездили герольды, объявляя торжественную весть.

Лович еще хворала и государыня вместе с государем навестили ее вечером, как делали это почти ежедневно.

Балы у цесаревича, у коменданта Варшавы Левицкого, в Ратуше, где собралось больше тысячи гостей, бал в Бирже, у графа Замойского — все это чередовалось одно за другим.

Жаркий ясный выдался день 12 мая, во вторник, на который было назначено самое торжество.

Толпы зрителей, почти с рассветом собравшиеся на Замковой площади и дальше, до кафедрального костела св. Яна, увидели, что от ворот замка до самой паперти ведет особый помост, покрытый малиновым сукном.

В блестящих облачениях весь клир духовный с примасом во главе двинулся по этой сверкающей на солнце малиновой тропе. На парчовых подушках несли древнюю корону польскую и остальные королевские регалии.

После торжественной мессы состоялось благословение священных знаков королевской власти и тем же порядком они перенесены были в замок. В тронном зале уже собрались все, кто мог и должен был по сану здесь находиться.

Появился государь с государыней и оба заняли места на возвышении, у трона. Торжественно поднялся на первые ступени примас, громко прочел обычные молитвы, закончив ее возгласом:

— Salve Nicolaus Primus, imperator et Poloniae Rex!

Громко был подхвачен этот клич и цветные старинные залы задрожали от звуков. Грянули пушечные выстрелы, на площади войска и народ подхватили и далеко прокатились эти слова:

— Живет Николай Первый, император и король польский!..

А священнодействие шло своим чередом.

Вот, при помощи первых чинов двора примас подал и возложил порфиру на плечи государя… С молитвами поднесена корона. Николай принял ее, осенив себя крестом, поцеловал корону и возложил себе на голову.

Порфира и скипетр были также с молитвой переданы ему примасом.

Николай дал знак — и оба его брата подвели царицу, которая смиренно склонилась перед супругом — повелителем.

Небольшую корону и цепь ордена Белого Орла возложил он на нее, поднял и дал ей место рядом с собою.

Затем Николай сам опустился на колени и своим внятным, сейчас особенно звенящим голосом прочел молитву на французском языке, затем присягнул остаться верным конституции царства Польского.

Когда он встал, все, даже государыня, опустились на колени.

Примас проговорил последнюю молитву. Распахнулись двери зала.

Шествие выступило из стен замка…

В полном облачении тихо двигался император-круль. Цесаревич и Михаил шли за государем.

За ними — шестнадцать полковников несли балдахин, а шестнадцать генералов — держали кисти.

Царица двигалась, как живое божество, в мантии, залитая каменьями, под этим балдахином. Наследник Александр и княгиня Лович — следовали позади. Потом — шел весь двор.

Вдоль всего пути, от замка до костела стояли войска, теснился народ.

Галереи, устроенные у стен замка, были переполнены дамами знатнейших и богатейших фамилий Варшавы и всей Польши.

В старинном, величавом соборном костеле Св. Яна Николай со всеми окружающими выслушал только мощное "Те Deum!", исполненное чудным хором под звуки органа, лучшего в королевстве… Оттуда шествие вернулось во дворец под звон колокольный, при грохоте орудий, при кликах войск и народа…

Бледный, торжественный, но спокойный шел Николай и туда, и обратно, нигде не ускоряя свой медленный шаг.

Но было два момента, когда все заметили резкую перемену в государе.

Проходя туда и обратно мимо рядов школы подхорунжих, которые находились в числе почетного караула, Николай явно изменился в лице. Один раз он даже словно хотел что-то сказать Константину, взглянул на него, слегка повернув голову, отягченную короной.

Но цесаревич предупредил движение брата, сам как-то незаметно очутился совсем близко, словно своим телом готов был защитить, прикрыть его от какой-то опасности. В то же время глаза Константина, казалось, хотели без слов успокоить брата…

И только когда во второй раз Николай с женою, сыном и братьями миновал ряды подхорунжих, краска, проступившая было у него на лице, сбежала.

Бледный, спокойный, несокрушимый докончил он обряд и тихим шагом вошел под кровлю замка.

Не напрасна была эта тревога, хотя и утаенная от людей, но понятная многим.

Еще четыре дня тому назад, 8 (20) мая, когда Николай на Саксонской площади после развода делал смотр школе пеших подпрапорщиков, он знал, что среди них составлен заговор против него, царицы, наследника и всей семьи с обоими братьями включительно.

Константин, которому донесли о заговоре, и верил, и не верил. Но меры были приняты. И даже государыня в этот день не явилась с сыном на площадь, а смотрела на ученье из окна квартиры Куруты, выходящей на Саксонский учебный плац.

Однако нельзя было постоянно прятаться самому и укрывать семью, как это понимал Николай. Произвести аресты на основании одного доноса, нарушить блеск и радость этих дней, вызвать, может быть, взрыв протеста в войсках? Этого тоже нельзя было сделать теперь.

В кольчуге, правда, шел Николай… Охрана, незаметная для чужих глаз, приготовлена была особенно там, где стояли ряды подхорунжих с оружием на голове для гибельного удара…

И когда медленно проходил мимо них Николай, когда двигался затем пышный, украшенный кистями балдахин, бледные, напряженные не менее, чем тот, на кого замышляли они, стояли подхорунжие — заговорщики.

Они ждали только знака своих вождей, чтобы выполнить ужасное дело.

Но одумались ли эти вожди или поняли, что остальные войска не дадут торжествовать победы, даже если удастся заговор, что будут тут же изрублены все заговорщики, хотя бы и свершили задуманное?.. Или — нашли эти вожди, что вообще не время для переворота? Наконец, может быть, к ним нашел путь осел с золотом из подвалов русской казны!.. Кто знает?

Только знак подан не был… И благополучно закончился, как и начался, день 8 (20) мая.

— Жаркий был нынче день, — с многозначительным взглядом во время парадного обеда, сказал Константину Николай.

— Но он прошел, ваше величество… этот жаркий день! — так же многозначительно ответил цесаревич. — Пью здоровье вашего величества… и всей вашей августейшей семьи!

— Да слышит вас Господь, мой дорогой брат! — поднимая бокал, ответил государь.

Кто заметил их тост, не мог понять: чем вызван этот братский звон бокала о бокал, не предусмотренный в придворном церемониале текущего дня.

"Иды мая — пришли… и прошли!" — мог бы сказать Николай, вспомнив Цезаря.

Длятся парады, приемы, банкеты и пиры!..

Три дня не показывался нигде государь. По официальному сообщению, он слегка простудился. Только немногие допускали, что волнения, пережитые в день коронования, повлияли даже на богатырское здоровье Николая. Да и поберечь себя советовали ему и цесаревич, и те два-три человека, которые знали о замыслах безрассудной молодежи…

Но 16 (28) числа Николай уже снова появился на народном празднестве, данном в аллеях Уяздовского парка, где было приготовлено угощение на 10 000 человек, где собралось их больше 60 000, где били фонтаны вином, стояли целые жареные быки и было, словом, все, что полагается в таких случаях, до ужасной давки включительно.

19 (31) мая явился под конец торжеств новый дорогой гость в Варшаву — принц Вильгельм прусский. Через день он уехал обратно в Берлин, увозя с собой сестру — государыню.

Наконец 22 мая (3 июня нового стиля) Николай простился с Варшавой и выехал в Калиш, где должен был встретить еще более высокого гостя: родича своего, короля прусского…

Кончилось главное ликование и торжество.

Но еще отголоски его: балы и вечера, пиры и пирушки долго необычным вихрем волновали гладь и затишье, к которому за последнее время стали привыкать обыватели веселой, шумной некогда Варшавы.

Особенно радовались те из польской знати и начальства, как военного, так и штатского, которым, наравне со всей свитой самого Николая, были пожалованы повышения и награды орденами, чинами, пенсиями.

Только ни одной награды не выпало на долю лиц из свиты и генералов, окружающих цесаревича. И Константин огорчился таким "обходом, забвением" со стороны государя, а уж о самих обойденных говорить нечего. Упорно ломали они себе голову: чем вызвана подобная немилость? Хотя бы из деликатности к старшему брату — следовало выказать внимание и к лицам, наиболее близким ему, к его свите.

Один Поль, не в пример прочим, получил флигель-адъютантские аксельбанты, которыми ужасно гордился, выставляя их всюду напоказ.

Обойденные не знали одного, что тот же граф Красинский и Николаю сообщил о собрании у генерала Альбрехта, о решении генералов Константина — хотя бы силой, но посадить на трон "своего цесаревича"…

— Пускай же и награды получают от него! — было ответом на эти сообщения.

Так и совершилось.

Стихли, наконец, последние отзвуки ликований… Пылью покрывались лампионы и вензеля отгоревших иллюминаций… Слиняли, истрепались флаги и драпировки, расцветившие шумные улицы Варшавы, смятыми валялись они в кладовых. Ковры, украшающие балконы и окна, снова легли на паркет полов, повисли на стенах темных покоев старинных магнатских жилищ…

Оживленные толки о балах и праздниках, о пышных торжествах — сменились всюду речами о том, что уезжающий круль, еще день-два тому назад клятвенно подтвердивший законосвободные учреждения страны, ее конституцию, — назначил ряд новых сенаторов с полным нарушением закона, и даже, уезжая, не огласил дня, когда должен, по букве тех же основных законов, собраться очередной сейм…

— Два законных срока прошло! — говорили самые умеренные обыватели, — а о сейме и не слышно ничего…

Понемногу — снова забурлил котел, надавленный тяжелой крышкой, в которой дни коронации с их внешними проявлениями тех или иных народных чувств — словно открыли на время щель для выпуска избыточной силы, опасной для целого государственного механизма.

Сходки и сборища в кофейнях, в "клубах", даже в разных увеселительных местах, возникающие словно непроизвольно, почти на глазах у полиции, у властей, множились и становились все напряженней по своему характеру, по тону речей, по огневым напевам, какие раздавались на них.

Аресты усилились. Но шпионы уже выбивались из сил. Не хватало рук, чтобы хватать, арестовывать заподозренных. Даже личные адъютанты Константина, несмотря на отвращение военных от выполнения полицейских, а тем более, жандармских работ, даже они, по приказанию цесаревича, производили аресты, выемки, обыски…

Сам чиня допросы почти каждому арестованному, Константин призывал порою себе на помощь даже графа Мориоля, полагая, что психология опытного педагога может пригодиться и при политическом сыске…

— Свинство! Экое свинство творится кругом! — повторял только "старушек", видя общий развал. Но он еще не придавал настоящего значения кипению, которое замечалось и среди горожан, молодежи Варшавы, и даже среди войск.

Последнему верить не желал, видеть не хотел цесаревич.

— Мои войска, мое детище! Они не могут изменить мне… брату Николаю…

Так писал он и государю… Но у самого в душе уже проползали холодные змеи сомнения. И потерял свой прежний спокойный сон цесаревич, осунулся еще сильнее, чем это было перед торжественными минувшими днями, ради которых подтянулся было, словно помолодел совсем Константин…

Какая-то растерянность постепенно сильнее и сильнее овладевала цесаревичем, заражая всех окружающих его. Он принимал ряд полумер, хватал ничтожных людей "для острастки тем, кто посильнее!" — как сам говорил… Но это создавало только новые кадры недовольных, подавало повод поднимать протесты, крики, находящие отзвук и в заграничных газетах… А главных, сильных "бунтовщиков" магнатов, самых опасных смутьянов-подхорунжих и молодых офицеров польской армии трогать опасались, чтобы не вызвать взрыва, тем самым давая уверенность заговорщикам, что их боятся, значит, и дело их может достичь желанной цели.

Газеты свободолюбивого лагеря, без различия оттенков, подняли голову, усилили голос.

С 1 (13) декабря того же 1829 года стала выходить новая, народническая, свободолюбивая газета "Курьер Польский", издаваемая небольшой группой вожаков народной партии Бронниковским, Циховским и Маврикием Мохнацким.

Последний особенно пользовался широкой любовью молодежи и народа как горячий патриот, блестящий оратор и прирожденный вождь толпы, демагог.

Проглядывая в тот же вечер "новую тряпицу крикунов-хвастунов", как звал их Константин, он начал с обычными приемами, с шутовским пафосом и искажениями языка читать статью за статьей… Но постепенно становился серьезнее, бросил кривлянье, некоторое время продолжал чтение про себя, наконец, скомкав лист, швырнул его прямо в камин с ворчаньем:

— Свинство! Какое свинство… Да что же это? Чего еще ждать? Да это… это…

Он не нашел слов для выражения, умолк, погрузясь в глубокое раздумье, обеспокоившее и Лович, и всех окружающих.

Его поразил тон статей новой "тряпки". Сдержанный, корректный, привычный во всех отношениях. Ни выпадов против произвола правительства, ни других общих мест… Но там говорилось простым и ясным языком о вещах, как будто позабытых людьми: о правах человека, об истинах, возвещенных еще 1800 лет тому назад Плотником из Назарета… Выводов не было сделано. Они должны были явиться сами собою у каждого, кто прочтет статьи… Шляхту, правда, магнатов, "рабов лукавых и ленивых", громили статьи. За это — нельзя придраться властям. Но эти-то вылазки и показались самыми странными для многолетнего, внимательного чтеца польской прессы.

Значит, новая сила народилась в стране, если газетный листок решился ополчиться на "шляхту-народ", как называют себя паны в гордом самомнении? Значит, и влияние, и деньги можно получать из других источников, помимо казны и сундуков магнатских? Вот и о холопах — так трогательно и так властно пишет новая "сплетница-газета". Правду пишет… Но эту правду знали давно, однако молчали о ней, не смели говорить, да и выгоды не находил в том никто. Кому они были нужны, эти смерды, чернь, холопы, мелкие торгаши, скучные глупые жалкие люди?! А тут вдруг?!! Неужели зараза Запада так глубоко проникла и в сердце польского "народа-шляхты" или холопы так просветились в своих грязных хатах, что выставляют уже защитников и передовых борцов в ряды общего европейского движения?!

Это движение сильно, оно растет. Константин давно знает его лозунг, такой наивный, хотя и священный.

— Свобода, равенство… и братство!..

Значит, долой власть! Все делить поровну… Нет бедных и богатых… Нет благородных и черни?! Да, как же жить тогда? Кого слушать? Кому служить?

Измятая, задавленная многолетними оковами, привычная к дисциплине, к подчинению, с одной стороны, к произволу и власти с другой, — натура цесаревича ни понять, ни примириться не могла с тем, что спокойно, мирно, с достоинством оглашала новая газета на своих страницах.

Оттого скомканный лист полетел в пламя и задумчивый, угрюмый, молча сидит Константин, опустив тяжелую голову свою на, волосатые руки с проступающими вздутыми жилами на них…

Но что бы сказал Константин, если бы услышал речи, произносимые на сходках? Самые горячие головы, юные смельчаки прямо возглашали, что рабство широких народных масс — ведет к уничтожению государства. И если Польша желает возродиться, а не только сохранить свое призрачное существование, она должна дать свободу "холопам", задавленным и бесправным теперь, в "казарменно-константиновской", а не конституционной Польше, как были порабощены они и триста лет тому назад.

Ничего этого, конечно, не слыхал Константин. Но дух предвиденья охватил этого нечуткого, сбитого с толку человека в настоящий миг…

И глубоко он задумался… Тоска охватила его стареющее, усталое сердце.

Продолжая искать выхода в полумерах, Константин заодно с князем Любецким, которого опасался и не любил всей душой, стал уговаривать Николая назначить день сейма, нисколько не подозревая, что этим только ускорит, а не отсрочит взрыв; сгустит, а не рассеет плывущую грозную тучу…

Тройным ситом, при помощи всех средств, готовых к услугам "сильной власти", отсеяли депутатов, которым был, наконец, открыт доступ в этот первый — и последний при Николае "сейм польский"…

— Словечка пикнуть поперек — никто себе не позволит! И оппозиции вовсе никакой не будет, ни из самого пекла! — так уверяли цесаревича Любовицкий, Чарторыский. Жандарм, даже Новосильцев, полагающий, что он знает хорошо "свою Польшу", где управляет так много лет… Князь Любецкий, правда, намекнул Николаю, когда тот явился в Варшаву, что можно совершенно обессилить оппозицию, пустив в ход "золотые аргументы". Но Николай и слышать об этом не хотел, он прямо объявил:

— Вот потому-то я и не сторонник "парламентов", что при них возможны всякие "сделки" с главарями партий. По-моему, мыслимы только два рода управления: республиканский и самодержавный. Республики я не введу в своих владениях. А насчет второго? Еще посмотрим. Сейм все-таки надо открыть, как мы обещали.

Так и случилось. Сейм не только открылся в мае 1830 года, но сам Николай, по примеру покойного императора, открыл заседание торжественной речью.

По старым образцам сложена речь, но так же не походит на прежние, зажигающие, против воли, декларации Александра, как этот высокий ростом, красивый, но холодный какой-то, безжизненный оратор мало напоминает обязательного, несмотря на года, старшего брата своего.

И нет захвата в зале. Холодом взаимным веет туда от трона и к трону из толпы этих серьезных, неподвижных людей, чутко внимающих словам первой тронной речи своего нового повелителя, императора и короля, который обещает "свято хранить заветы покойного императора Александра I".

Довольно спокойно, правда, с внешней стороны, проходят заседания сейма.

Но иначе и быть не может. За несколько лет, пока его не было, слишком много накопилось деловых насущных вопросов, которые надо решить, чтобы не тормозилась правовая и общественная жизнь страны: ее торговля, промышленность….

Принципиальных разногласий почти и быть не может по поводу сотни небольших, но необходимых мер и законов, стоящих на очереди… Что поострее — умышленно приберегается к концу. А пока — "законодательная лапша" стряпается быстро, без обсуждений почти, не только без оппозиционных вылазок…

Машина работает гладко, бесшумно. Но отчего хмурится порою ясное, бесстрастное всегда почти лицо Николая? Отчего так озабочен Константин?

Уже на открытии сейма дошли до них такие слухи, вести, которые заставили опасаться, что, начав за здравие, придется кончить за упокой…

Чуть ли не ловушка была поставлена власти с этим молчаливым, деловым сеймом… Ведя мирную работу, под конец кое-что берегут заговорщики-депутаты. Будет брошен вызов. Конечно, отступить власть не захочет. Возникнет борьба. Придется принять крайние меры. И страна из стен своего парламента услышит жалобу о насилии, призыв к возмездию…

Но и этого мало.

Покорные в стенах сейма, депутаты завалили своего "повелителя" жалобами и петициями. Чего тут нет! И опорочение порядка выборов в сейм, и обличения представителей своей и русской власти, до самого цесаревича включительно.

Есть подписанное всеми депутатами ходатайство об "отмене добавочной статьи" конституционной хартии, которая лишила заседания сейма их прежнего открытого характера, преградила доступ публике на рядовые заседания, просьба об отмене воеводства в Калише, об освобождении от гнета цензуры…

Словом, если выполнить хотя бы третью долю просимого, придется отказаться от всех завоеваний, которые за последние годы сделаны "сильной властью" в этом краю. Есть, наконец, и петиция о слиянии с царством ранее завоеванных провинций, как это не раз обещано было покойным императором-королем Александром. Но эту бумагу только с досадой откинула державшая ее рука…

Одним из последних обсуждался проект закона о брачных союзах.

Гражданский брак, благодаря кодексу Наполеона, давно стал обычным явлением в Польше и обыватели были очень им довольны. Но не того желали ксендзы, сумели найти поддержку в Петербурге, обещая за эту помощь оказать добрые услуги по усмирению взволнованных душ своих католиков прихожан.

Прямым требованием звучал законопроект правительства об изменении брачного закона, о подчинении таинства брака исключительно духовным властям. И на этом разыгралась решительная стычка. Сейм осторожно, но твердо настоял на своем. Проект провалился. Брак остался учреждением гражданским столько же, как и церковным. Развод не был уничтожен или хотя бы очень затруднен, как того желал и сам Николай, который совершенно расходился по данному вопросу со старшим братом Константином.

Самая неудача законопроекта, а еще больше неожиданный, хотя осторожный, но твердый, решительный отпор, данный в этом случае державной власти со стороны сейма, его единодушие и полная сплоченность, без различия партий и сословий, — все это оскорбило, раздражило юного повелителя, напуганного событиями декабрьских дней, а с другой стороны — особенно чуткого на малейшее проявление "непокорности", которое он немедленно приравнивал к бунту, к проявлению дерзостного неуважения верховной власти…

Этим недовольством, негодованием звучали слова речи, с которой закрыл Николай последний сейм. Даже явные, суровые угрозы нашли себе в ней место, и потом газеты Запада долго обсуждали эту речь, похожую скорее на откровенные изречения сурового Бренна, чем на декларацию конституционного государя.

Все-таки он закончил свою речь призывом к примирению. Только обещал, если еще раз повторится подобное явление, — лишить Польшу дарованных ей прав…

Последнее было сделано очень скоро — и самой судьбой.

Николай уехал. И на прощанье сказал брату:

— Ну, недолго будут петушиться у меня эти господа! Я церемониться с ними не стану!

Проводил его, как всегда, цесаревич и смутный, подавленный, вернулся в свой Бельведер, где замкнулся еще угрюмее, чем раньше, в свое одиночество, в свои думы…

Конечно, он поневоле принимал прежнее участие в управлении краем. Но делал это почти безучастно. Именно теперь, когда надо было напрячь все силы…

— В отставку, на покой мне пора! — чаще и чаще твердил он, теперь уже совсем серьезно.

И только многолетняя привычка мешала от слова перейти к делу.

А события надвигались с быстротой бури.



Читать далее

Глава I. НИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть