Глава II. ДНИ ЛИСТОПАДА

Онлайн чтение книги Цесаревич Константин
Глава II. ДНИ ЛИСТОПАДА

Последние листы разносит бурей хладной,

Дыханьем осени, угрюмо-беспощадной!

Jak to bylo — powiem warn.

Co to bylo? — ne wiem sam!

Большой театр Варшавский полон сверху до низу. Дают "Фенеллу" с примадонной панной Пальчевской и певцом Полковским в главных ролях.

Эти общие любимцы и роскошная обстановка оперы, декорации Стеккети, красивая музыка — все вместе естественно должно привлекать публику в один из самых лучших театров польской столицы. Но есть что-то еще, почему полный сбор обеспечен кассе, если на афише появляется именно эта старинная опера.

Стройно идет спектакль. Вызовами, аплодисментами сопровождается каждый лучший отрывок, боевые арии, звучные ансамбли, жгучие танцы, неаполитанские пляски; словом — непрерывный восторг вызывает спектакль у тысячной толпы, сошедшейся в стенах театра.

Самая толпа эта стала за последнее время какая-то особенная, именно — на представлениях "Фенеллы"; как будто в вечера, когда идет эта опера, театр служит местом сборища для целой толпы людей, обычно редко посещающих оперу, охотнее проводящих время в комедии, в драме, а то и просто в какой-нибудь кофейне или театрике-шантане средней руки.

Особенно в дешевых местах является необычная публика: молодые военные, чиновники, "академисты" [23]Академисты — студенты., даже лица, руки которых носят следы грубой работы, манеры — напоминают прилавок или мастерскую.

Восторженно принимает эта публика и артистов, и оперу… Требует повторений без конца. Но настоящая буря поднялась в описанный спектакль после взрыва народного восстания, изображенного там, внизу, за рампой так живо и мастерски не только Мазаниелло-Полковским и другими артистами, но каждым хористом, последним статистом, изображающим атомы того грозного моря, которое зовется восставшим народом, хотя бы и на сценических подмостках, при блеске театральных огней.

Особые статисты появились в театре: молодежь, учащиеся… Они словно пришли за кулисы, чтобы прорепетировать в оперной сцене что-то предстоящее им большое, настоящее; какой-то другой спектакль на арене жизни…

Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди.

— Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..

И вдруг что-то небывалое произошло в театре.

Среди бури вызовов и аплодисментов — изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, — возродился там, на верхах… Растет, крепнет, разливается все шире, как огонь лесного пожара, сверху — вниз, снизу — снова перекатывается вверх:

— Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна — да живет!..

Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.

Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…

Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал — и тоже скрылся.

А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, — весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн:

"Boze, cos Polske".

И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к Небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…

Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.

Кучки молодых и старых слушателей — женщин и мужчин, окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.

Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский, целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский, издатели: Галензовский, Вроблевский, поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными на музыку этим даровитым человеком.

Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь, потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.

Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!

Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…

Но — время идет. Усталость берет свое.

А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.

— Поздно! — говорят они. — Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…

— Для речей — уже поздно! А за дело взяться — рано!  — шутит весельчак Курпинский. — Умных людей надо слушать, пойдем по домам — ужин кушать!..

— Браво… браво! — раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.

Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…

Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…

Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6 (18) ноября кончен…

Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене — сама Судьба!

— Свинство! Свинство! — угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле".

— Не давать больше этой глупой оперы в Варшаве, пока я тут… и никогда больше… Дирекция там глупая в театре… Должны помнить, чей хлеб едят… А не то! По-распустили и артистов, и музыкантов, и публику… черт знает до чего!.. И мер не умеют принять! Плевать мне на их музыку. Порядок должен быть в хорошем театре — прежде всего!.. Не то… всех вон! У меня есть ротмистр Турковский… он, кстати, и на фортепианах немного бренчать умеет. Вот его и поставлю директором: посмотрим, как там музыка пойдет тогда?! Так и передайте! Я не шучу…

Конечно, ротмистр Турковский попал бы в хранители Муз и Талий… Но времени не хватило для этого у "хозяина" Варшавы.

В тот же вечер, когда громким концом увенчался финал "Фенеллы", многие из участников народной сцены прямо из театра отправились в одно из кафе на улице Наполеона, в так называемую "Гоноратку".

Там почти ежедневно по вечерам собиралась своя публика, больше молодежь.

Сначала мирно пили кофе, пунш, пиво, словом все, что можно было найти в похоронках и подвалах заведения. Затем группы, сидящие за отдельными столами, сближались, почти сливались в одну тесную, многоголовую толпу, пелись хорошие песни патриотического характера, говорились речи, произносились горячие тосты…

Когда толпа новых лиц прямо из театра ввалилась в "Гоноратку", там было уже людно и душно. Дым ходил клубами по всем комнатам, выносился из одной двери, которую раскрыли в холодный коридор, чтобы освежить и очистить воздух.

Вошедших встретили криками, приветствиями. Задвигались стулья, стали сдвигать столы, давая место пришедшим.

— Откуда? Что нового? — неслись обычные вопросы со всех сторон. — Брали Бельведер, Бастилию или Королевский банк приступом? Вид у вас такой…

— "Фенеллу" взяли с бою! Это почище Бастилии…

— Как? Вы покусились на панну Пальчевску? Честь храбрым. Это действительно труднее Бельведера, но дороже может стоить, чем банк. Говорите, в чем дело!

Как только окружающие прослушали рассказ о сцене в театре, всеми овладело словно исступление.

— Вот это славно! Виват, товарищи… Вы хорошо подали голос народу! Пусть дрожит тиран. Виват, отчизна! Да здравствует свобода!

Стаканы и кружки звенели, наполнялись и опустошались с ужасной быстротой. Кельнерши не успевали разносить заказанное по столам и появились добровольцы-разносчики, особенно в помощь тем девушкам, которые были покрасивей…

В это время на стол поднялся невысокий, худощавый юноша с тонким профилем, напоминающим Мефистофеля в более юную пору его существования, если только это допустимо себе представить.

Каким-то надтреснутым, металлическим, но за душу хватающим голосом, слегка нараспев и грустно он заговорил:

— "Фенелла"?.. Немая из Портиччи? Что она нам и что мы ей? Но все может пригодиться в этом мире. А знаете почему? Я вам скажу, почему. Слыхали вы об ослице Валаама? Нет? Конечно, слыхали! Ведь вы же все, здесь сидящие, добрые поляки, правоверные католики, чтите святую церковь и еще более святых служителей ее, ксендзов-наставников?

— К черту ксендзов, святош и всех, кто говорит о них, о старых сказках поповских! — из дальнего угла выкрикнул дюжий светловолосый парень и тяжелым кулаком стукнул по столику, расплескивая стаканы.

— Тише, Северин! Помолчи, Гощинский! — одернули крикуна сидящие с ним товарищи.

— Тише, вы там, столб придорожный! Дайте говорить Айгнеру, — послышалось с разных сторон. — Он уж отмочит что-нибудь, этот штукарь… Тише! Говори, Айгнер. Валяй, святой Илья не нашей веры…

Айгнер, не обращая внимания ни на порицания, ни на поддержку, спокойно заговорил дальше:

— Иногда, чтобы камни заговорили, достаточно, чтобы театральная "немая" запела чувствительную арию. Человека могут унижать, плевать ему в глаза, щипать по волоску бороду его отца, ругаться над его сестрой и женой… Он поднимает очи к небу и бледными от рабского страха губами лицемерно произнесет: "Господи, да свершится воля твоя!" У него отнимут последний кусок хлеба, последнюю искру свободы, заглушат правду… Его кинут в темную, смрадную тюрьму, вонючую, как… сигара друга моего, пана Гощинского, атеиста и глупца высшей марки… Но он философски вздохнет и скажет: "Все к лучшему в этом лучшем из миров!" Он… Словом, он может быть поляком, жить в Варшаве под гуманным управлением нашего "старушка" и кротко мечтать о своей ежедневной кружке пива в нашей досточтимой "Гоноратке"… Но стоит такому поляку… виноват, ослу Валаама, я обидеть не желаю… осла… Стоит ему попасть на "Фенеллу", послушать там фальшивое пение толстой примадонны, полюбоваться на взмахи картонных мечей, увлечься видом "бунтующих" статистов по два злота за выход… И он — готов!.. Осел Валаама не только говорит, он поет… поет грозные, величавые гимны… даже horribile dictu[24]{Страшно сказать (лат.). } — "Еще Польска не згинэла!" Он весь горит жаждой мщения, которую ничто не может погасить, ничто не утолить, кроме… первого кухля пива, поданного в "Гоноратке" ручками панны Люси… Да здравствует оперный революционный осел Валаама и его дама — "Фенелла" из Портиччи! Люся, кухоль пива!..

— Браво, здорово, Айгнер! — послышались отовсюду одобрения этой саркастической выходке юного демагога-оратора. — Ну, а теперь с другой стороны освети вопрос, Айгнер! Валяй… Мы слушаем!..

— Вы все любите с другой стороны! Извращенные души! Мало вам влетает со всех сторон?! Извольте, черт с вами… Я расскажу вам басенку о "пиках и косах"… Хотите?

— Валяй, говори… Слушаем, Айгнер… Слушайте… слушайте.

— Да, да, развесьте длинные свои уши и слушайте… Даже в Великой Книге так сказано: "Имеющий уши…" А кто же, как не осел, может похвастаться этим преимуществом перед всеми остальными тварями из домашнего зверинца? И так, басня… Мирные, острые косы, одержимые болезнью, именуемой глупостью и трудолюбием, косили целыми днями, сбирали жатву. Оселками точили им отупелые от труда жала, и они косили… косили… Было их много, как деревьев в большом лесу. И вдруг появился отряд пик, острых, как жало осы, на тонких древках… Пики нагло стали грозить косам. Те, смиренные, стали кланяться низко, величать "панами" пришельцев… Пики поддели своими остриями то, что заготовили было для себя работящие косы… Те смотрели, молчали… Пики стали шпынять и покалывать молчаливых дураков. Кое-кто из компании обиженных предложил: "Прогоним нахалов". Но остальные, более благоразумные и трусливые, отвечали: "Да мыслимое ли это дело? Они паны, мы — слуги. Они — привыкли воевать. Жала у них, как иглы… Живо нас проткнут… Куда нам?" Но смельчаки ответили: "Дурачье! Ну, проткнут! Крови у вас все равно нет в жилах. Деревянная рукоять и с дырой — все будет служить… А вы — чик своим лезвием пику по самой шейке… головка — бух на землю!.. И не опасна она тогда никому… А древко — и на дрова не пригодится крестьянской бабе… Ну-ка, начнем!" Начали… И…

— И?.. И?.. Что же замолчал?.. Договаривай!.. Что вышло?..

— А вот когда и сам увижу, что вышло, тогда и вам доскажу…

— Отлыниваешь?.. Трус!.. Боишься… Досказывай!..

— Я?!. Трус!! — Айгнер так и застыл на столе в позе негодования и вызова: но вдруг соскочил, взял с буфета перо, лист бумаги, написал крупно:

— "Сей дворец — скоро будет отдаваться за ненадобностью в наймы".

— Видите? — показал он всем надпись.

— Видим… Что такое? Что это значит?

— А вот что: со страху я иду этот билетик приклеить сейчас на воротах Бельведерского дворца! Кто со мною, храбрецы? А? Не откликаетесь!

Трое из сидящих здесь поднялись, подошли и молча стали у стола, на котором возвышался еще Айгнер.

— Ага, отыскались! Очевидно, вы и здесь желаете сыграть роль безмолвных статистов… по два злота вечер? Идет.

Он соскочил со стола, сложил бумагу, крикнул проходящей Люсе:

— Панна Люся! Дайте коснуться до вашей русой пышной косы на счастье, чтобы никакая пика не тронула меня… Друзья, до свиданья! Здесь или… в подвалах Брюлля, в казематах "старушка". Гайда, статисты-товарищи!

Все четверо вышли из "Гоноратки", скрылись в ночной темноте.

Новый оратор очутился на столе, упитанный, хорошо одетый "академик", студент из богатой семьи.

— Товарищи! — начал он громким, прочувствованным, нетрезвым голосом. — Я тоже хочу вам сказать… Мой отец делает кресты железные и решетки… и ограды… тьфу, то есть ограды дворцов и тюрем!.. А потому я хочу сказать, что я сам… совсем не то!.. Мой дед — он ковал тоже косы и плуги. А я… хочу словами… Вы понимаете или нет? И потому… Того… Понимаете… Дда!..

— Вон, долой со стола. Вон его, теленка поеного!.. Вон Бельведерского Аполлона!

Последняя обида показалась нестерпимой неудачному оратору. Он даже словно протрезвился немного и связнее заговорил:

— Позвольте, товарищи! Речь товарища Айгнера взволновала меня… Воля!.. Он ведь говорил о воле, этот плут Айгнер… Востроносая бестия! И я расчувствовался. Оттого и сплоховал в речах… Но если я плохо говорю, зато хорошо думаю. Пусть живет отчизна! И воля польская!.. Надо бы салютом пушечным отметить мой тост… Сто один выстрел… как было в Крулевском замке… Но — пушек пока мы не отобрали от… того, кто их имеет. Ставлю сто один стакан пунша! Плачу за весь салют. Берите, товарищи, чокайтесь и салютуйте отчизну хоть таким путем! Dixi![25]{Я сказал! {лат.).}

— Браво, Гемба! Поправился хорошо! Давай твой салют! — послышалось отовсюду.

Пунш был подан и с громкими кликами в честь отчизны — стаканы осушались до дна…

Немало таких сцен разыгралось в Варшаве, начиная с лета, когда долетели сюда слухи об успехе июльского восстания в Париже, когда разнеслась весть, что Бельгия успела свергнуть с себя иго голландцев, и до самого дня 17 (29) ноября, когда давно ожидаемый взрыв здесь тоже разразился наконец с такой силой и успехом, о котором не мечтали самые доверчиво настроенные люди.

Еще задолго перед этим донесли Константину, что на 7 (20) ноября назначено, наконец, приступить к осуществлению давнишнего заговора.

Во время развода на Саксонской площади он будет схвачен и объявлен пленником или убит, смотря по обстоятельствам.

Если он сдастся добровольно и захочет помогать делу возрождения Польши, заговорщики решили хлопотать о создании особой "Восточной империи" с Константином во главе. А Польша, считая с Саксонией, свободная и независимая, но навеки связанная союзом с Россией, будет охранять славянство на Западе, как Константин и Николай — с их державами — на юге и на востоке.

— Хлебопашцем мне теперь быть, а не императором! — угрюмо отозвался цесаревич. — А этим негодяям я покажу!

Однако все его меры ограничились тем, что он в роковой день не явился на развод и этим "сорвал" заговор.

Тогда глава заговора Высоцкий, убедясь, что в партии есть предатели среди самых близких лиц, стал действовать иначе. Он сначала назначил день восстания на 10 декабря нового стиля, назначив главным руководителем дела поручика Урбанского. День спустя Урбанский был взят под арест. Тогда совершенно неожиданно в пятницу Высоцкий повестил главарей "союза подхорунжих", чтобы они готовились на предстоящее воскресенье.

В воскресенье 16 (28) ноября были приняты особые меры русскими властями: усиленные караулы русских войск стояли всюду. Люди в казармах были начеку. Сам Константин провел ночь не раздеваясь.

Но Высоцкий успел срочно изменить распоряжения… День прошел спокойно — и цесаревич долго ворчал на "слишком" опасливых людей, которые поднимают только напрасную тревогу из-за всякого пустяка. Известное дело: у страха — глаза велики…

И он на следующий день не принял никаких особых мер охраны ни в городе, ни в крепости с Арсеналом, ни в своем маленьком дворце.

Только патрули от конногвардейских егерей были назначены, как всегда.

Ночью, зачастую сам в открытой коляске, объезжал цесаревич сторожевые посты, рискуя быть убитым из-за каждого угла, затем возвращался поздно ночью домой, не раздеваясь, порою не снимая сапог, спал тревожным сном до обычного часа, вставал, работал и только днем отсыпался за все время вынужденного ночного бдения.

Так было и в понедельник 17 (29) ноября 1830 года.

Ясный зимний день с небольшим морозом к полудню испортился. Подул ветер, нагнал тучи, вдруг потеплело и стало таять.

Развод, назначенный на утро, был отменен. Приняв ординарцев в Брюллевском дворце, цесаревич поспешил к себе домой, пообедал втроем с княгиней и Мориолем, так как Поль в этот день дежурил на службе, в своем полку.

После обеда, сняв мундир, сапоги, надев свой любимый белый китель, сунув измученные, ноющие ноги в теплые туфли, цесаревич с огромным наслаждением протянулся на своей софе и сейчас же уснул мертвецким сном.

Как обычно, затих и весь дворец. Задремали два-три инвалида с ржавыми своими тесаками, единственная стража, оберегающая ворота Бельведера.

Догорел пасмурный, печальный день. Почерневшие ветви дерев уныло раскачиваются в парке и на аллеях Уяздовских под налетами влажного, прелого ветра. Падают капли с ветвей на рыхлый снег, который тоже словно темнеть начинает под влиянием оттепели.

Тихо всегда в эту пору и в Лазенках, и в парке, окружающем уютный Бельведер. Ни души не видно на всем просторе лужаек, одетых снегом, и среди темных загадочных аллей.

Но сегодня — какое-то движение заметно в этом углу у небольшого, трехарочного моста, украшенного целой величавой скульптурной группой в честь славного витязя и круля Яна Собиесского.

Сюда от соседнего Лазенковского дворца и из города, по аллеям Уяздовским уже часам к пяти дня стали собираться по одному, по два человека — какие-то странные люди в плащах, из-под которых порой под налетами ветра, развевающего полы, видны были мундиры подхорунжих и штатские костюмы или польские старинные чамарки, которые недавно стали входить в моду среди молодежи.

У всех у них оружие: пистолеты за поясом, сабли; иные несли ружья с примкнутыми штыками, даже по два ружья, из которых одно они передавали тем из подходящих, у кого были только сабли и пистолеты.

Первыми явились двое подхорунжих: Гощинский и Тшасковский, за ними третьим — Набеляк; им поручил Высоцкий, от имени Лелевеля и Главного Революционного Комитета напасть на Бельведер, покончить с Константином.

Они же должны были взять под начальство тех 32 человек "академистов", или, иначе говоря, студентов, которые дали клятву выполнить поручение Комитета.

К пяти часам у памятника собралось всего 19 человек. Очевидно, остальные побоялись явиться к сборному пункту.

— Чего же мы ждем еще? — спросил у Набеляка Тшасковский. — Стемнело! Можно и в путь.

— Еще не время. Надо выждать сигнала. Пока обсудим, товарищи, как нам лучше выполнить нашу задачу. Всех нас девятнадцать человек. Двенадцать из вас, по желанию или по жребию, под начальством товарища Тшасковского ворвутся во дворец через главные ворота. Расположение комнат товарищ знает. Цесаревич в это время всегда спит… одним ударом можно покончить с угнетателем… А мы с Гощинским и остальными товарищами будем сторожить у задних выходов, чтобы никто не ушел от нашего возмездия. Скоро должен вспыхнуть большой пожар на Сольцах. Товарищ подхорунжий Тильский подожжет броварню Луцкого. Тогда наши отряды, раскинутые по разным местам города, все части войск, обещавшие поддержку святому делу освобождения родины, по этому сигналу выступят в бой… Недолго ждать, товарищи! Ждали целые годы… потерпим еще минуты… Хотя они покажутся длиннее долгих, прежних лет!.. Излишней торопливостью можно напортить, повредить великому делу. Подождем…

Ждут заговорщики… Летят минуты… Вот и шесть так гулко пробило на ближней башне. Темнота кругом… Шумят деревья.

— Да мы, пожалуй, и не увидим здесь зарева? — говорит нетерпеливый Тшасковский. — Право, пора. Чего ждать?

Не успел он кончить, как от уланских казарм, расположенных вблизи парка, послышались слабые, редкие удары, как бы отголосок ружейной перестрелки, заглушаемый порывами ветра, гудящего в оголенных вершинах деревьев.

— Вот, вот! — заволновался Тшасковский. — Там уже началось. А мы стоим, ждем… Вперед, товарищи!..

— Да, да, время настало… Зарева, должно быть, нам и не увидать, — согласились остальные.

И быстро, но стараясь держаться в тени аллей, двинулись все к воротам Бельведера, досадуя на полную луну, которая стала все чаще и чаще показывать сверкающий диск среди быстро бегущих туч.

Не успели очнуться от своей дремоты сторожа-инвалиды, как были схвачены, связаны…

Лакей, хотевший остановить этих страшных, нежданных гостей со зловещими, черными масками на лице, — упал, проткнутый штыком. За ним — второй. Дежурный офицер, поручик Дерфельден, выскочил на шум, но раненный в грудь, лишился сознания. Бегут по лестнице все нападающие.

Бьются у них сердца так, что идти не хватает силы.

Но никто не хочет выказать своей слабости… Только шумней и шумней становится их толпа… Словно этими криками они хотят влить бодрость в свои сердца и груди.

— Смерть тирану!.. Да здравствует свобода!.. Гибель врагам отчизны!..

Люстра, сверкающая хрустальными огоньками, висит над головой. И в порыве ожесточения, словно желая взвинтить себя, ударяет по ней один из заговорщиков… За ним второй… Летят хрустальные огоньки, рухнула вниз разбитая, исковерканная люстра… Шумом полны покои Бельведера, всегда такие тихие в этот час…

Жандр и Любовидкий, ожидающие пробуждения цесаревича в приемной комнате, услыхали шум, крики и сразу не поняли даже, что происходит.

— Пожар, должно быть?.. Загорелось во дворце! — вскочив на ноги, говорит Любовицкий и кинулся на шум.

Жандр, боязливый от природы, затрясся, посинел.

— Бежать надо, сказать его высочеству!.. — а сам ни с места.

Но и Любовицкий вдруг остановился на полпути. Бледный, облитый кровью показался в покое лакей.

— Спасайте его высочество… Убийцы пришли…

Сказал и грохнулся на пол.

Жандра сразу не стало в покое. Он вспомнил, что есть отсюда выход к внутренним комнатам, и бросился туда, чтобы уйти через сад из этого места, такого тихого, вдруг ставшего ареной убийств и гибели…

Любовицкий не растерялся, как его сотоварищ.

В соседней комнате уже слышен был топот десятка ног… неслись угрожающие крики… Но Любовицкий захлопнул дверь, щелкнул замком и кинулся по длинному коридору прямо туда, к кабинету, где спит Константин.

Вот он миновал коридор. Бледный стоит у двери в кабинет камердинер Фризе, не знает, что делать…

— Что такое?.. Что там?.. Будить надо князя?!.

— Да, да, скорее! — задыхаясь от бега и волнения, говорит Любовицкий. — Надо бежать… надо!

Вдруг распахнулась тяжелая дубовая дверь кабинета, на пороге появился Константин, заспанный, еще не пришедший в себя. Шум нарушил даже тот глубокий, "сладчайший" сон, каким обычно спал в эту пору цесаревич.

И в момент появления князя, с другой стороны показались в конце коридора первые из толпы заговорщиков, которые преследовали по пятам Любовицкого.

— Что такое? Что случилось? — не видя еще тех, чужих, с лицами закрытыми черным, — спросил Любовицкого Константин.

— Плохо дело, вельможный князь, — только успел крикнуть тот. — Бегите!

Камердинер, между тем, не говоря ни слова, толкнул обратно в кабинет цесаревича, сам скользнул за ним, запер на две задвижки тяжелую дверь и дальше ведет испуганного, дрожащего, безвольного и обессиленного Константина.

А там за дверью слышны крики, проклятья.

— Бей предателя!.. Смерть Иуде!..

Стон вырвался у Любовицкого, когда первое острие штыка вошло в его тело… Еще, еще стон… крик, мольба… Брань убийц…

Двенадцать стонов-воплей испустил Любовицкий, уже лежа на полу, двенадцать ран нанесли ему острые жала штыков…

Он замолк. Отшатнулись убийцы, словно страшно им стало этого молчания… А их товарищи уже громят прикладами тяжелую дубовую дверь, за которой укрылась главная их жертва…

Рухнули наконец двери… Но уже нет никого ни здесь, ни во всех соседних покоях, в целом дворце, который сверху донизу обшарили заговорщики…

— Ушел… спасся! — говорит Тшасковский. — Не похвалят нас за такую оплошность, товарищи…

Говорит и сам чувствует, что пол шатается под его ногами, словно вот-вот он провалится в бездну.

И все испытывают подобное же чувство… Цесаревич ушел. Значит, сейчас соберет верные ему войска, вернется сюда, переловит и на месте уничтожит заговорщиков, кинется в город, подавит восстание… И все рухнуло, все погибло из-за их оплошности!..

Избегая взглянуть друг на друга, перебегают из комнаты в комнату заговорщики… Вдруг все остановились на пороге одного покоя.

Лович, бледная, страшная, на коленях перед распятием, молится громко, прося о спасении… Несколько женщин в слезах, в отчаянии стоят тут же, словно хотят защитить собою княгиню от обиды, от ужаса.

Смущенные, смолкнув, быстро отступили заговорщики, прикрыли дверь, кинулись в другие покои…

Нет нигде цесаревича… А время идет… Может быть, он уже скачет к Бельведеру во главе своих эскадронов?.. Окружит, войдет!..

— Нет, видно, не сыщем мы его, — заявляет кто-то негромко. — Пора уходить!..

— Да, да, идем! — разом подхватили все: там, наверное, идет бой… Туда пойдем… в город, к Арсеналу…

И кинулись, как гонимые ужасом, к той же лестнице, по которой пришли. Вдруг стук оружия, голоса раздались из парка, все ближе… Входят на ступени главного крыльца.

Похолодели от ужаса заговорщики. Они в западне. Они погибли.

— Идите, идите, — вдруг доносится знакомый голос снизу. — Все кончено! Мы поймали его, не дали бежать… Он убит!.. Идите, смотрите…

Разом издали вздох облегчения все четырнадцать человек, стоящих наверху, побежали вниз, кричат.

— Убит?.. Где?.. Наверное убит?!

Бегут, глядят: на куче щебня лежит грузное, большое что-то…

Знакомый, жирный затылок, безвольная голова… Взглянуть бы в лицо убитому… Нет, духу не хватает!.. Да и не стоит: это, конечно, Константин. Кому быть другому?..

— Конечно. Нет больше тирана! — кричат возбужденные голоса. — В город теперь, на помощь нашим братьям…

И снова кинулись к сборному пункту, к мосту Собиесского заговорщики.

Один только остался.

Несмотря на верные признаки, сомнение почему-то овладело им: не Константин лежит тут, залитый кровью, на груде щебня в полутьме парка. Не его свалил удар штыка, когда он бежал из задней двери, надеясь спастись через парк… Что-то не совсем сходен убитый с цесаревичем… Да и мундир надет на нем. А тот — показался на пороге в чем-то белом…

Неужели успел уже переодеться и так выбежать из дворца?.. Нет.

Пересилив отвращение и невольный страх, осторожно приподнимает Гощинский голову трупа, лежащего ничком — и злобное, досадливое восклицание срывается из уст: это не Константин, это генерал Жандр, который думал спастись и попал под смертельный удар штыка!..

Быстро удаляется Гощинский, соображая на бегу.

— Не надо сейчас им говорить… Пусть думают, что убит цесаревич… Это придаст бодрости нашим… А врагов на время поразит ужасом и скорбью…

Так молча и соединился Гощинский со всеми у памятника на мосту Собиевского… Вот еще подбегают группы: все молодежь, подхорунжие, возбужденные, в задымленной, покрытой грязью, одежде.

Появился и сам Высоцкий. Голос охрип у него от громкого командования… Быстро обмениваются подходящие новостями с теми, кто уже ждет их у подножья статуи героя-вождя…

— Убит! — объявляют недавние грозные гости Бельведера.

— Славно! — откликаются подхорунжие Высоцкого. — А нам не так повезло… Подобрались мы к казармам уланским, хотели поджечь сразу с разных концов, да нас заметили… Мы тогда сразу открыли огонь… Темно… Нас меньше двухсот подошло… Сорок товарищей-россиян пришлось запереть в казармах: не понадеялись мы на них… Но все-таки страху нагнали на целый полк… Трубы, тревога… Кони бесятся… Люди падают от наших выстрелов… Наши пули летят со всех сторон… Настоящий ад! А все же пришлось отступить в конце концов. Опомнились уланы, собирались уж в атаку в ответную на нас идти. Мы в темноте и скрылись так же незаметно, как подошли… Теперь в город, к Арсеналу! Там, согласно диспозиции, главный сборный для всех отрядов пункт…

Построились в ряды подхорунжие… Никто не убит, не ранен. 165 человек налицо. Высоцкий, Набеляк, Гощинский, Тшасковский впереди…

Двинулись в путь…

Проносится ветер над старыми высокими деревьями парка у Уяздовских аллей. Дальше летит, опережая отряд, мирно, гулко идущий к Варшаве… Врывается в темные улицы, которые полны какого-то необычайного движения, говора, лязга…

Чем ближе к городу отряд, тем слышнее с той стороны треск ружейной перестрелки, даже одиночные выстрелы легких орудий.

Вот навстречу подхорунжим показался из города какой-то скачущий всадник… За ним — казак-вестовой. Значит — русский офицер…

— Целься… пли! — раздается команда Высоцкого передовому взводу…

Треск ружейного залпа… огоньки… Пули, свистя, срезая ветки, ломая сучья на пути, несутся во след всаднику… Но в него не попала ни одна… Конь тоже не задет. Быстрым, ровным галопом мчится он вперед, как летел перед тем, скачет туда, к Бельведеру…

— Ну, черт с ним! Пусть скачет! — ворчат неудачные стрелки и дальше военным шагом поспешают в город…

А всадник, контр-адмирал Колзаков, он уже у ворот Бельведера.

Но приходится остановить коня. Черной массой, живой лавиной мчится второй эскадрон кирассирского полка. В тесных воротах на всем скаку всадники сталкиваются, чуть не опрокидывают друг друга, спешат ко дворцу.

Перед дворцом у самого крыльца уже выстроился первый эскадрон с Полем во главе, прискакавший при первых выстрелах, которые прозвучали здесь среди ночного мрака и тишины.

Впереди всех, темнея, как бронзовое изваяние, закутанный в плащ с перелиной, виден тучный всадник, неподвижный, четкий. Крупный силуэт его отчетливо вырезается на фоне слабого света, кидаемого двумя-тремя фонарями, мерцающими тут среди непроглядной тьмы.

Колзаков вздохнул с облегчением, узнав Константина.

— Ваше высочество, я так рад… Вы невредимы!.. Эти злодеи…

Говорит и радостно кивает всем, кто, сидя на конях, окружает цесаревича: Куруте, Кноррингу, Штрандману, Даннебергу, Маркову, уланскому полковнику…

Словно выходя из оцепенения, шевельнулся Константин, вглядывается в прискакавшего друга.

— Ты? Где ты был, Колзаков? Я давно тебя жду…

— Верьте, ваше высочество, сам душой летел… Да раньше не мог… Во всю улицу шли отряды мятежного четвертого полка…

— Мои верные "чвартаки"? Быть не может… Ты ошибся, Колзаков!

Столько скорби и муки в голове у Константина, что слышать больно!

— Хотел бы ошибиться, ваше высочество, да нельзя… Прошли они — я и поскакал сюда. Смотрю, на Саксонской площади отряд конных егерей и подполковник Зеленко, дивизионный с ними… Я спрашиваю: "Куда поведете своих?" А он так лукаво в ответ: "Пойдем, куда долг велит идти солдату!" Проскакал я мимо. Только доехал до Александровской площади, а там — змеею темнеет колонна пехоты и какой-то мятежник, офицер раздает им боевые патроны… Я стороной миновал площадь!.. Вот и мрачные аллеи Уяздовские… какие-то толпы негодяев… бегут мне навстречу… Кричат: "Цесаревич убит!" Потом сверкнули выстрелы… Засвистали пули… Но Бог спас… и я здесь, ваше высочество. Располагайте мною…

— Да, да… ступай скорее. Отыщи княгиню на ее половине. Успокой ее. Фризе меня увел наверх в башенку… знаешь?.. Там я оделся и ждал, пока ушли негодяи. Тут прискакал мой Поль… и другие эскадроны… Собрались, вот они! Успокой жену, скажи: все идет хорошо… Пусть одевается… Я тебе поручаю ее. Вези, куда хочешь… но чтобы она была в безопасности…

— Слушаю, ваше высочество!.. Все исполню…

Скрылся Колзаков в дверях дворца, где темно и тихо, как в опустевшем храме.

А за воротами — затемнели кони, люди… Легкой рысью подходят зеленые с белым эскадроны щеголеватых конных егерей… За ними ползут, как гигантские черепахи во тьме, роты пехотных егерей, весь полк… Занимают глубину обширного двора перед дворцом… Часть остается там, под деревьями парка…

Генерал Курнатовский подъезжает, рапортует, что явился со своими молодцами, с егерями и ждет приказаний.

— А этих, — указывая на пехоту, прибавляет генерал, — я на Александровской площади захватил. Не понравилась мне там компания, в которой я увидел полк… Скомандовал: "Пехота, стройсь!" и повел сюда за собою. Так спокойнее…

Молча жмет ему руку цесаревич.

— Ваше высочество! — негромко говорит Курнатовский. — Позвольте сказать, что я думаю?.. Я был там… Еще не поздно!..

— Ну, и что же?..

— Пустите меня пройтись с моими егерями, с вашими кирасирами да с уланами генерала Маркова… Как раз и он здесь. Сабли наголо! Прогуляемся по улицам Варшавы… И голову даю наотрез — все скоро успокоится… Ваше высочество?!

Молчит, думает Константин. И глухо заговорил:

— Нет!.. Они затеяли… Поляки против своих же идут… Власть — у поляков в руках… Это ихняя, домашняя "клутня"… Пусть сами между собою и тушат свою свару… Мне сейчас донесли: по городу бегают мерзавцы и кричат, что "москали режут поляков!" Если мы начнем действовать, значит — оправдаем клевету… Не надо… Подождем… Авось? Знаете поговорочку: "Бог не выдаст… поляк не съест!"

— Тогда… ваше высочество, я не знаю, могу ли я?..

— Что такое, говорите…

— Тут мы сгрудились одною кучей… Если, в самом деле, войска польские, хотя бы частью — на стороне мятежа?.. Надо оберегать себя…

— Да, да, вы правы… Это можно… Поручаю это вам…

— Слушаю, ваше высочество…

Подозвал адъютанта Курнатовский, отдал приказание…

Выступают молодцеватые егеря… пешие, конные… Развертываются широким строем за воротами дворца, движутся по темным аллеям уяздовским…

Вот и огни городских домов… Конные патрули егерей заняли оборонительную линию, подвигаются вперед.

— Стой, кто идет? — раздается оклик пикета, уже выставленного начальниками бунтующих отрядов по всей линии от Польского банка до Крулевского замка.

— Конный егерский патруль… А вы кто?

— Пикет четвертого полка. Стой! Будем стрелять…

Остановились братья-враги… Стоят пикеты повстанцев против высланных цесаревичем патрулей… Не трогают друг друга, только зорко следят одни за другими… Так — до самого утра…

А там, на дворе Бельведера — все собираются войска…

Бивуаком стали отряды в парке, у ворот, везде…

Колзаков вернулся от княгини, из темного дворца. Печальный, расстроенный…

Бледная, с дрожащими губами, с воспаленными глазами сидела Лович в полуосвещенной зале. Фрейлина Малаховская, еще две дамы были с нею, молчали, плакали тихо порою и снова затихали.

— Я не оставлю Константина, — твердо ответила княгиня, выслушав Колзакова.

Напрасно упрашивал, умолял он ее, говорил, что такова воля самого князя.

— Господняя воля — выше! А Бог не велит мне покидать мужа в такую минуту… Я, увы, — полька… Мне опасность не грозит нигде… Но я — не оставлю мужа, так и скажите ему…

Выслушал ответ жены цесаревич и в первый раз сегодня дрогнуло что-то в его застывшем, окаменевшем лице. Слезы сверкали в усталых, покрасневших от ночной непогоды глазах.

— Пусть остается… и — Господь да сохранит ее!..

— Ваше высочество, но я полагаю, что ни вам, ни ее светлости, никому здесь оставаться не следует… Особенно — теперь. Немало войска уже набралось. Подойдут и остальные полки… Надо ли ждать нападения мятежников среди этого парка, где вашей лихой кавалерии и развернуться нельзя?.. Деревья, рвы, буераки… Лучше — двинуться к Мокотову. Там можно найти приют на эту ночь у тестя моего, вашего верного друга и слуги…

— У Миттона? Ты прав… ты прав!.. Мокотово — это хорошо!.. Как думаете, господа? — обратился он к генералам, которые слышали весь разговор.

— Так точно, ваше высочество!.. В Вержбне — там хоть есть, где разойтись. И на Мокотовском поле. Туда лучше всего двинуть войска… Особенно — кавалерию… А пехота — может остаться, прикрывать наш тыл, на всякий случай.

— Да, да, вы правы. Это хорошо. Генерал Даннеберг, вы господа, велите кавалерии выступать… Колзаков, а как мы повезем княгиню?

— Я распорядился на всякий случай, ваше высочество. Карета готова… Кое-что собрано… Завтра днем вернемся сюда… или пришлем за остальным…

— Спасибо. Ты обо всем подумал… позаботился обо всем… Спасибо!.. Ну, зови бедную княгиню… Поедем…

Выступают отряды. Уланские кивера и пики — впереди. Потом — карета Лович, кроме которой сидят еще там три спутницы княгини. За каретой — верхом Константин и его генералы. Тут же и Колзаков.

Кирасиры, тяжелые, как влитые на своих темных конях, — позади.

Ради Лович — медленно движется отряд за отрядом по ночной скользкой, обледенелой дороге.

Молчит цесаревич. Тихо беседуют между собою генералы, делятся печальными переживаниями этой страшной ночи.

— Понимаете, — говорит Марков, лихой еще улан, несмотря на свои года, — словно чуял наш Жандр нынче что-то недоброе?! Собрались все к обеду у меня нынче: вот, Димитрий Димитриевич… Энгельман, Есаков старший, Кривцов… Бутурлин, полковник Нащекин, брат мой. Наконец — ввалился и Жандр. А за ним — двенадцать чехов-братушек, целый оркестр. Мы сели за стол. Они за дудки свои взялись… И такое печальное все тянут, просто душу вымотали. А Жандра — узнать нельзя. Куда веселье его девалось, шуточки, прибауточки?.. Как на похоронах сидит. А потом и говорит мне: "Ну их к черту! И без того — тоска. А они душу надрывают. Вышли им, Марков, рублей пятнадцать и отправь домой!" Пообедали мы. В картишки хотели, как всегда, засесть. Да нет карт под рукою. Разошлись гости… И он… Грустный-грустный… А затем прискакал я в казармы, когда перестрелка началась… Вижу — мой полк в седле. Человек тридцать при нападении внезапном убито либо ранено… Лошади покалечены… И напала-то горсточка негодяев, как я соображаю. Да ночью, так нагло нахрапом, нежданно-негаданно!.. и растерялись мои люди… Привел всех сюда… Слышу, Жандр убит!.. Печально…

— Да, жалко, — отозвался Колзаков. — Как меня Бог сохранил. От тебя, Марков, я в Брюллевский, к Данилову попал… Энгельман, Есаков со мною. Ну, за карты взялись… как всегда… Вдруг вызывают меня: "Вестовой спрашивает… Из дому послан"… Выхожу, мой болван Иван. Глупая рожа. И напуганная. Что такое? "В Аршаве лево-руцие, барыня вам приказали сказать". Не поверил сразу… Все-таки побежал домой. Рядом это с Брюллевским. Энгельман, Есаков — в одну коляску сели, к своим полкам помчались, на Прагу. Да говорят, их взяли в плен мятежники… А я переждал, пока мимо нашего дома "чвартаки" — мерзавцы, бунтари прошли. Собрался с духом, оставил жену в слезах, детей в испуге — и сюда… Что здесь Бог даст?..

— Посмотрим…

— Может быть, обойдется… Сами поляки многие возмущаются этим бунтом. За голову хватаются. Так и вопят: "Бедная наша Польша. Сколько невинных жертв!.. Сколько крови прольется теперь задаром опять?"

— Да, да!.. — со вздохом отозвались голоса. — И как будто знали, злодеи! Захватили нас врасплох. Кто — в театре, кто — в гостях… Солдаты одни — растерялись…

Медленно движется отряд за отрядом. От Бельведера до Мокотовской заставы — с полверсты. Да до Вержбны около трех верст.

Темнеет широкое шоссе, оттаявшее сначала, обледенелое теперь…

Налево — несколько жалких домишек. Справа — узкая дорога к усадьбе Миттонов. Но туда далеко. Константин отдал приказ войскам стать бивуаком на соседнем Мокотовском поле, а сам — остановил карету у шоссе, где на распутье двух дорог белеют низенькие строения небольшой фермы, тоже принадлежащей Миттону. Только живет здесь с семьей и рабочими француз-сыровар мосье Шанель.

Услыша стук, раздраженный, с ворчаньем поднимается старик.

— Черт подери!.. Кто там ломится в полночь?

Не чует он, какие гости стоят у дверей, после того как в зимнюю ненастную ночь, под ледяным дождем брели они из опустелого дворца… Брели, томимые тоской и страхом, испытывая отчаяние, жгучие уколы самолюбия, боязнь за близких, которые остались там, в этом городе, полном мятежа…

С ворчаньем раскрыл дверь Шанель — и онемел от страха, узнав, кто поздние его гости!..

Сразу обе комнатки, все жилище сыровара, наполнилось жизнью, людьми. Живо согрелся самовар… Пылает камин. Горячее что-то в кастрюле, на сковородках дымится на столе. Две сальные свечи сиротливо озаряют покой.

Дрожит княгиня и от холода, и от нервного потрясения, даже на постели старухи Шанель. Константин сидит тут же, держит, греет ее руки.

— Прости, прости мне, что я полька! — вдруг с рыданием, скользнув на пол, припав к коленям мужа, шепчет Лович.

Он вскочил, смущенный, поднимает жену, ласкает, говорит:

— Успокойся, милая. Ты же не виновата!.. Да, знаешь, я думаю: это были подосланные из-за границы немцы, венгерцы, французы… Только не поляки. Поляки не могли бы искать моей смерти… Успокойся… усни…

Тесно в домике; свиту отослал Константин в большой дом Миттона, подальше. Там удобно, тепло… А сам остался поближе к полю, где горят костры, где раскинулись бивуаком уланы, кирасиры; лежат на шинелях, на земле или борются, чтобы согреть себя в эту ненастную печальную ночь…

И к усадьбе Миттона до утра подъезжают коляски, кареты, наемные экипажи: женщины, дети в слезах, спасаясь от ужасов революции; жены русских офицеров, чиновников с челядью своею заполнили все уголки дома, кухни, кладовые; даже в экипажах и каретах спят те, кому не хватало места под кровлей гостеприимной Вержбны…

До утра никто глаз не сомкнул в этом углу, где сразу сбежалось так много людей, скипелось столько горя человеческого.

А ветер равнодушно пролетает над кровлями Вержбны, летит дальше, в город, еще не успокоившийся, несмотря на поздний час ненастной зимней ночи… Все замечает ветер, что творится людьми в эту безумную ночь.

Отряд коноводов всему делу, подхорунжих под командой Высоцкого и Заливского, — еще по пути из Бельведера в город, в Уяздовских аллеях и на Новом Свете видел шедшие ему навстречу пешие и конные отряды, которые спешили, очевидно, на помощь цесаревичу.

Только взаимными окликами обменивались они с этими "неприятельскими" отрядами, спеша скорее к Арсеналу.

Когда Курнатовский, ведя только своих егерей в Лазенки, увидел, что около двухсот подпрапорщиков быстро подвигается с той стороны с оружием в руках, он сразу понял, что это — бунтовщики.

— Стой!.. Назад!.. Клади оружие! — крикнул им издали генерал, — не то буду стрелять…

Вместо ответа — подхорунжие скипелись плотнее… Грянули выстрелы с их стороны и молча, со штыками наперевес, ринулись они вперед, не давая опомниться генералу и его конным егерям. А пешие, те сочувственно глядели на подхорунжих, прорвавшихся к Варшаве.

Уже миновали линию конных егерей смельчаки, когда генерал приказал было повернуть коней… Но сейчас же остановил движение.

— Горсть их небольшая. Пускай бегут!.. Найдем еще голубчиков в свое время…

И отряд, как уже описано выше, прибыл в Бельведер.

А подхорунжие, пользуясь прикрытием темноты, целы ушли от редких выстрелов, которые все-таки пустили им вслед раздосадованные конные егеря.

Дойдя до Александровской площади, подхорунжие встретили графа Станислава Потоцкого, который верхом спешил в Бельведер. Некогда — магистр масонской ложи "Польского Востока", старик, военный генерал, в то же время занимавший одно время пост министра народного просвещения и духовных дел, Потоцкий, как слишком "либеральный" человек, был отставлен и замещен крайним реакционером, графом Грабовским.

Высоцкий едва узнал графа, словно осененный какою-то счастливою мыслью, остановил свой отряд, преградив дорогу всаднику.

— Два слова, ваше сиятельство!..

— К вашим услугам, пан подхорунжий… как по фамилии?..

— Это вам все равно. Я один из главных вождей переворота, который отдал этой ночью Варшаву полякам и свободу — нашему народу!.. У нас довольно людей, припасов, всего… Но нет вождей, доблестных, с доблестными именами. Генерал, хотите вписать свое имя на лучших страницах истории родного народа?.. Ведите нас на врага… к победе!.. Мы просим, генерал. Товарищи, не так ли? Генерал, будьте вождем народных сил…

— Просим, генерал!..

Внимательным взглядом окинул старый магнат горсть молодых людей и с едва уловимой иронией ответил:

— Благодарен за высокую честь!.. Но принять не могу!.. Извините, спешу по своим делам…

Пришпорил английского скакуна и скрылся в темноте…

— Ишь ты, "франтик"! — послышались возгласы в рядах. — Посмеешься потом ужо… Попозднее!..

Дальше идет отряд. Коляска выезжает, кони несутся… Русские мундиры на двух генералах, которые там сидят.

— Стой… Кто едет…

— Генерал Есаков…

— Генерал Энгельман… дорогу… проходите, мы спешим!

— Вас-то нам и надо! Выходите из коляски, если не желаете, чтобы вынесли вас…

Сопротивление, конечно, невозможно. Сдаются оба генерала. Как пленники, под конвоем, молча идут с понуренною головой…

Перед костелом св. Креста — новая встреча: старый польский генерал Трембинский.

— Куда это вы, молодцы?.. Почему не в своих казармах, не на своем посту?

— Наш пост там, где можно отстоять славу и волю для отчизны. Генерал, мы вас просим почтительно и горячо: ведите нас дальше, будьте вождем нашим, защитником угнетенного родного народа…

— Дурачье! — вспыхнул, выбранился старик Трембинский. — Вот какой порядок в школе, которую мне вверил, наш король-цесарь!.. Вы опозорили мои седые волосы… вы!.. Сложить оружие, мальчишки!.. Оборот налево!.. Арш по домам… к себе в классы, в карцер всех… негодяи!..

— Генерал, осторожней… Вы — наш начальник, но и мы уже не дети… знайте: цесаревича нет на свете… Варшава и вса Польша будет свободна. Так не тормозите дела… Лучше помогите ему…

— Вы еще смеете мне?!

— Да, видим, разговор напрасен!.. Позвольте вашу шпагу, генерал Трембинский: вы наш пленник…

Потянулась было старая рука к сабле не для того, чтобы отдать ее безусым ученикам той самой школы, где он — командир. Но его предупредили. Осторожно, быстро обезоружили. Рядом с двумя другими идет и третий пленник.

— Генералов у нас много, да все не наши! — шутят подхорунжие. Идут дальше.

Против дворца наместника, бывших палат Радзивилла, — военный министр, генерал Гауке, сопровождаемый полковником Филиппом Мецишевским, первый остановил отряд:

— Стой! Кто идет?.. Зачем вы здесь?! По какому праву ведете генералов как арестованных за собой?.. Ах, вы лайдаки, прохвосты!.. Бунтари!

Как бы желая усилить впечатление, полковник грозно окрикнул молодежь:

— Стой, смирно! Кладите оружие, бездельники! Кто первый двинется, голову прострелю!..

И расхрабрившийся под влиянием трусости полковник уже навел свой пистолет на толпу.

— Что, что?! Нам он грозит, — порывисто делая движение к полковнику, грозно задал вопрос Высоцкий…

Мецишевский, испугавшись движения, дернул курок, загремел выстрел… Пробитая шляпа упала с головы одного подхорунжего.

Как голодные волки, кинулись на обоих десятки человек, размахивая штыками.

— Бей их!.. Коли предателей отчизны!..

Через миг оба, израненные штыками, лежали в снегу, а отряд повернул с площади на Козью улицу, ведущую от Краковского предместья к Сенаторской.

Окликнув проезжающую карету, узнав, что в ней российский чиновник Левицкий, они дали залп… Пролитая только что кровь словно опьянила этих людей.

От залпа пал не один Левицкий… Почтенный польский генерал, горячий патриот Юзеф Новицкий, шедший домой из театра, сражен был насмерть шальною пулею…

— Что вы делаете? Опомнитесь! — вдруг заговорил молчавший все время Трембицкий. — Звери вы или люди? Что вы делаете, изверги рода человеческого!.. Сколько жизней отняли вы, подлые убийцы, в несколько минут?.. И каких жизней!.. Никогда вам не сравниться с теми, кого так предательски вы убили!.. Вероломцы, вы нарушили присягу, данную королю своему… Вы нарушаете законы Господа Искупителя Нашего… Прокляты вы за это!..

— Молчите лучше, генерал, — глухо бросил ему Высоцкий, — я не ручаюсь за себя, за товарищей…

— Ты не ручаешься, Каин?.. Братоубийца… Вот моя старая грудь. Коли!.. А я плюю в твое окаянное лицо!.. Проклинаю тебя и то, что вы затеяли, все!.. Проклинаю… плюю… плюю!.. — вне себя выкрикивал хрипло старик. — Вот, вот!.. Прок…

Удар штыка в открытую его же руками грудь не дал досказать проклятия… Еще, еще удары посыпались, должно быть, из жалости, чтобы скорее прикончить, чтобы не длить мучений прямого, отважного старика… Оба русских генерала только в ужасе закрыли руками лицо.

Вот и Арсенал.

Тут уже море народа, бурное, расходившееся море.

Несколько рот 4-го полка быстро явились сюда, едва около шести часов показалось пламя и дым от пожара, от зажженного в Новолицах Заливским небольшого деревянного домика…

Стражи, кроме обычных караулов, не было у Арсенала и через пять минут он оказался в руках восставших войск.

Боевые патроны были разобраны всеми солдатами… Заливский и его товарищи развозили их по улицам, раздавая отрядам польских войск, примкнувшим к восстанию…

Ружья, которых до 40 000 хранилось в арсенале, были розданы толпе молодежи, студентам, рабочим, мастеровым, каждому, кто заявил, что желает стать на защиту родины и свободы…

Генерал Игнатий Блюммер, ополяченный немец, не мог перенести беспорядка, стал укорять солдат и был тут же убит.

Не успел Высоцкий со своим отрядом оглядеться и освоиться со всем, что происходит у Арсенала, как появился граф Потоцкий и генерал Сементовский. Оба начали они уговаривать солдат положить оружие. Кое-кто стал прислушиваться к голосу таких почтенных людей… Тогда несколько подхорунжих, перешепнувшись между собою, подошли к обоим… и через минуту еще два трупа увеличили кровавый общий счет этой ужасной ночи…

В это же время толпа военных и городской молодежи, стоящая на Саксонской площади, услышала громкий крик:

— Братья! А их забыли? Выручайте мучеников скорее! Туда, идем туда, где томятся наши лучшие бойцы!

Мохнацкий, махая саблей, с растрепанными густыми волосами, со взъерошенной бородой — указывал на Брюллевский дворец, в подвалах которого сидело много политических узников. Через полчаса все они были на свободе. Затем — толпа кинулась к упраздненному францисканскому монастырю, тоже служившему теперь политической тюрьмой. Залпы сперва загремели так, на воздух, но когда стража не сдалась, пули начали пронизывать дубовые ворота, попадали в окна. Стекла дробились с жалобным звоном. Очень скоро эта "Варшавская Бастилия" была в руках у народа.

В других местах тоже гремели выстрелы, лилась кровь.

Патрули и целые отряды конных егерей, еще не отошедшие к Бельведеру, почти до рассвета вступали в перестрелку с войсками, поднявшими народное польское знамя: с саперами, с пехотинцами — "Чвартаками".

Видя шайки молодежи невоенной, обвешанной оружием с ног до головы, конные патрули требовали разоружения… Но явились руководители — подхорунжие, отряды вооруженной молодежи незаметно обошли, обступили конных егерей, началась перестрелка и егеря вынуждены были отступить к бельведерскому парку, соединиться со всеми другими отрядами, стоящими там.

К утру, часам к четырем — стихла перестрелка, стали расходиться толпы горожан. Только войска той и другой стороны бивуаками расположились на площадях… Пылали костры, фыркали кони… Занимался день 18 (30) ноября.

Пока вооружалась Варшава и на улицах ее братоубийственная, дикая резня грязнила камни человеческой кровью, — в два часа ночи собрался Административный Совет для обсуждения грозных событий, происходящих там, на улицах, на площадях…

Граф Адам Чарторыский, министр внутренних дел, Мостовский, государственный секретарь, граф Соболянский и князь Любецкий, без Новосильцева, без Гауке, не дожидаясь министров юстиции и народного просвещения, которые не решились выйти из дома в эту ночь, — сошлись в обширном здании Польского банка, перед которым на площади стоял сильный отряд польских гренадеров под командой майора Живульта, служа порукой личной безопасности членов Совета.

Вести, одна печальней другой, приходили сюда: смертельно ранен из ружья граф Станислав Потоцкий, который пытался успокоить возмущенные толпы обывателей и бунтующих солдат. Старый воин, сподвижник Косцюшки и Понятовского, друг своего народа, пал от польской руки… Пали: Гауке, Мецищевский; генералы польские Мрозинский, Сементковский, Новицкий, Трембинский, Блюммер… Арестованы русские генералы Рихтер, Кривцов, Дьяков, Нессельроде, Есаков и Энгельман; адъютанты цесаревича, высланные им на разведки, Грессер, Турно, Гогель и Бутурлин… Убит Засс, ненавидимый, как начальник тайной полиции. Арестованы польские генералы Бонтан и Родель. Польские офицеры почти все примкнули к мятежу, сняли со шляп плюмажи, надели белые кокарды польские и мешаются с толпой. Арсенал — разграблен. Народ вооружается. Войска бунтуют все заодно…

— Что же это будет? — ломая в отчаянии руки, спросил слабонервный Мостовский. — Настоящий мятеж!.. Если цесаревич не уступит?! Если круль не пойдет на уступки — вспышку так скоро мы не уймем…

— Вспышку? Как вы осторожно выражаетесь, граф. Пока народ не получит своего, он не утихнет! — замечает ему холодно князь Любецкий.

— Но круль никогда не даст полной конституции, не соединит с Польшей Волыни и Литвы… Что же это будет?! Что будет?!

— Не трудно угадать… Пока, ввиду широкого народного восстания, русским придется покинуть Варшаву… Через месяц — Россия объявит нам войну… А конец — угадать не трудно… Гибель всех наших надежд, еще горшая неволя, чем та, которую выносили до этой ночи.

— Боже мой… Боже мой… Что же делать?.. Что нам делать?!

— Теперь — ждать… стараться сохранить спокойствие в царстве… Обсудим положение хорошенько и спокойно. А вот, кстати, и еще товарищи явились! — увидя Грабовского и Вавжецкого, сказал Любецкий.

Часа через два было составлено воззвание к жителям Варшавы и к войскам. Оно гласило, между прочим, так:

"Граждане Варшавы.

Административный Совет его королевского и цесарского величества Николая I призывает к миру и порядку всех честных, верных долгу людей. Сожалея о случившихся беспорядках минувшей ночи, Совет увещевает народ польский успокоиться, тем более, что русский отряд весь отступил от Варшавы. Совет надеется, что зачинщики мятежа не захотят предать целую страну — ужасам междоусобной войны… и сами отступятся от своего несбыточного предприятия".

— Не слишком ли розовую надежду решил высказать Совет? — спокойно спросил молчащий все время Чарторыский.

Только взглянули на него остальные члены совещания и не сказали ничего. Они все почти наверное знали, что революция — на добрую половину — дело рук графа и его партии. Но что можно было сказать?

Немедленно воззвание было отдано для тиснения в десятках тысяч экземпляров, а первая копия — была нарочным послана цесаревичу в Вержбну…

— Если его поскорей не успокоить, — заметил Любецкий, — он устроит неожиданно какую-нибудь штуку… К утру — тысяч двенадцать преданного ему войска соберется на Мокотовском поле… Что сделает Варшава, что мы можем противоставить, если эта лавина кинется на город?!

— Он не кинет ее на нас, — снова спокойно заметил Чарторыский. — Я тридцать лет знаю этого человека.

Он не ошибся, умный граф, хотя и не знал, что генерал Герштенцвейг, подоспевший из Гуры с артиллерией, предлагал Константину именно в ту самую минуту, когда печаталось воззвание Совета. Герштенцвейг сказал:

— Ваше высочество, дайте приказ!.. Я с моей батареей, с полком конницы, без пехоты даже пройду по улицам — и через четыре часа усмирю всю эту сволочь. Успокою Варшаву. Вы вернетесь к себе без всяких помех… Ваше высочество!

— И слышать не хочу, — был резкий ответ. — Это ихняя, польская "клутня", сами пусть и усмиряют бунтарей. И не смеют говорить, что москали "режут" поляков… Не смеют!.. Свиньи!

Доставленное ему воззвание Совета очень порадовало и значительно успокоило цесаревича.

— Видите, там есть еще честные, умные люди!.. Все образуется… Увидите!.. — сказал он своим генералам.

Между тем на Мокотовском поле стали бивуаком два полка: Волынский и Литовский, которые, избегая стычек с повстанцами, явились из своих далеких казарм на Праге обходом, вокруг всей Варшавы… Подошла артиллерия, стоящая в Блоне, войска из Скерневиц и до 7000 человек составляли теперь армию цесаревича. Но он и не думал принимать решительных шагов…

— Нерешительный сурок, каким был всегда! — в гневе на такую медлительность отозвался о Константине Феншо…

Особенно обрадовался цесаревич, когда появился в Вержбе его бывший адъютант князь Владислав Замойский.

Угрюмое, мертвенно-бледное от усталости и душевной муки лицо Константина оживилось.

Несмотря на все волнения и бессонную ночь, Замойский был элегантен, свеж, надушен, как всегда. Новости посыпались у словоохотливого князя, как из мешка.

— Я знаю, ваше высочество, вы посылали ночью и теперь, утром, столько людей, чтобы узнать кое-что об этой… гадости… И вот по старой службе, из преданности моей к вам рискнул… прискакал… Что там делается — уму непостижимо! Люди потеряли свой последний рассудок. Почти все польские войска приняли сторону мятежников… Из ближних городов есть уже депутации… Очевидно, их предупредили о дне переворота… Что ночью делалось, подумать страшно!.. И смешно в то же самое время. Например, словно сейчас вижу: скачет какой-то плюгавый подпоручик, усы, как у таракана… Мозгляк! Пигалица с пуговицей! Обращается к толпе, так напыщенно громко объявляет: "Панове, все идет прекрасно! Только что я видел генерала Хлопицкого, уговорил героя… Он принимает главное начальство над польской армией… Революция — у своей цели. Переворот, который вы переживаете теперь, дело моих рук. Я все задумал, устроил для освобождения родины. Зовут меня — Заливский!!!" Поклонился фертиком — и дальше. Другой толпе стал говорить то же…

— Хлопицкий… согласился?! Может ли быть?! Хлопицкий? Мой Хлопицкий?

— Увы, ваше высочество!.. И даже с условием: быть диктатором. Иначе, он говорит, нельзя будет остановить взрывов полной анархии, как сегодня ночью, когда темные элементы, подонки столицы грабили мирных граждан… Конечно, это следует прекратить. Но надо сознаться, сила революции растет… Восстание ширится… Дело серьезней, чем все ждали… Национальные гвардейцы с кусками бумаги на шапках, где написано их звание, уже заняли все караулы в городе. Заменяют полицию. А начальником у них газетный писака Бронниковский. По городу ходят слухи, что Австрия готова помочь Польше… Что 100 000 французов идут к берегам Рейна, а после поражения пруссаков явятся ним на… то есть на помощь повстанцам. И будто бы в Петербурге тоже вспыхнул новый бунт. Гвардия восстала и так далее. Это поднимает настроение в здешнем войске и в народе. Все вооружились. Без пистолета, без сабли — никого не видно, начиная от десятилетних мальчишек… Ксендзы с саблями в руках идут впереди отрядов… Тут и банда потерянных женщин!.. Чахоточный литератор Мохнацкий… есть такой… тоже с саблей бегает по улице, призывает к оружию… к защите свободы… Тюрьма разбита, преступники — на воле. Открыты и Брюлевские камеры. Лавки закрыты… Всюду сходки. Лелевель, князь Островский и другие не отстают от черни! Словом, дело плохо, ваше высочество.

— Свинство! Какое свинство!

— А что вы думаете теперь делать? Как хотите действовать? — осторожно задал вопрос Замойский, собственно для этого и приехавший тю поручению Административного Совета.

— Не знаю… Еще погляжу… Да что тут можно сделать?!

— Ничего нельзя! — поспешно согласился князь. — Самое лучшее — пока отступить в более удобное место… и так, чтобы не могли отрезать вашим отрядам пути на Брест. Ведь ваше высочество хорошо знает: сейчас в Варшаве и окрестностях под ружьем до… 28 000 человек при ста орудиях.

— Я знаю хорошо счет польской армии, — отчеканил Константин.

— Вот видите, ваше высочество! Если армия вся примет сторону восстания? А этого теперь можно опасаться…

— Быть не может! Не может быть! — почти со стоном вырвалось у цесаревича, создателя этой армии, которая теперь готова поднять оружие против своего творца.

— Верьте, ваше высочество, я говорю на основании фактов. Депутации прибывают отовсюду… Сношения у вожаков мятежа были со всеми и давно…

— Какое свинство! — только и сказал Константин.

— Ваше высочество, — вкрадчиво заговорил Замойский, видя, что момент благоприятен, — положение тяжелое… Как назло, после вчерашней оттепели — ударил мороз.

— Да. Десять градусов. Мои молодцы-солдатики, дети мои — все мерзнут под открытым небом, на Мокотовских полях.

— Я видел, проезжая, ваше высочество… Говорят, и провианту нет… Ночью, будто, разграблена мародерами большая ферма пани Вонсовичовой… Она в дружбе с Хлопицким и в городе уже говорят об этом.

— Знаю! — понурясь проговорил Константин. — Бездельники найдены… Их судят полевым судом… и…

— Смерть? Неужели?!

— Нет, дам пощаду… Но пусть постоят под прицелом. Это будет служить острасткой для других. Что же вы хотели сказать?

— Вот и думается, не двинуться ли вам, ваше высочество, еще подальше от Варшавы… Куда-нибудь по Брестской дороге…

— Вы правы… я уж думал и сам… Если дело так серьезно?..

— Очень серьезно, ваше высочество!..

— Но, значит, можно ждать нападения и здесь, и на пути? Братоубийство… кровь… резня… Отвратительно!

— Нет, ваше высочество… Если вы позволите… Я поговорю с Советом, с вождями восстания, с Хлопицким. Он — порядочный человек и предан вам лично, ваше высочество. Я уверен, ни вас, ни российские войска никто беспокоить не посмеет.

— Что же, поезжайте, узнайте, — после долгого раздумья согласился Константин.

Явясь в Совет, ловкий, миролюбивый князь министрам и Хлопицкому, Лелевелю, уже попавшему в члены Совета, и другим, так ярко и преувеличенно описал то, что видел в Вержбне, как сумел напугать русских силой восстания, еще очень непрочного и слабого на самом деле.

— Знаете, панове, не надо дразнить раненного льва… Там — около десяти тысяч солдат собралось у цесаревича. Все негодуют, рвутся в бой. Патронов, пушечных зарядов, я сам видел, хоть отбавляй… Но, может быть, если вы поручитесь за спокойное отступление им всем на Брест, если освободите пленных генералов в обмен на тех, кто попал в руки отрядам Константина?.. Тогда, может быть, играя на отвращении князя от пролития родной крови… Может быть, удастся что-нибудь?

— Поезжайте… уговорите!.. Мы ручаемся… Даем наше слово: волос не падет с головы ни у кого!

Замойский поехал…

В это время другая сцена разыгралась в Вержбне.

К полудню явился туда генерал Шембек и пожелал видеть цесаревича.

Встреча вышла трогательная. Троекратные объятия, поцелуи — все было при этой встрече двух старых "сослуживцев".

— Едва мог добраться до вашего высочества, — с чувством уверяет хитрый ополяченный немец, уже все вызнавший в Варшаве и прискакавший сюда выведать еще, насколько сильны шансы цесаревича.

Рысий глаз генерала сразу оценил положение. После первых теплых фраз он заторопился:

— Ваше высочество, что за охота сидеть в этой норе, мерзнуть, голодать… Доверьтесь мне… Вы знаете мою любовь и преданность вашему высочеству… Я все дело поправлю… Это же просто недоразумение. Разве могут восстать польские полки против своего цесаревича? Никогда!

— И я так думал, Шембек…

— А старый Шембек вам докажет, что вы не ошибались… Еду, все дело поправлю… Через два часа — приведу вам всю дивизию!

— Ты шутишь?!

— Через два часа узнаете, как я шучу!.. Как умеет шутить ваш старый верный Шембек… Увидите!.. Еду… устрою!.. Только — полная амнистия.

— Конечно. Я готов все забыть… И брату Николаю напишу: милость всем…

Снова объятия… поцелуи… Уехал генерал.

У Мокотовской заставы стоят на посту роты тех же пехотных егерей, которых против воли увлек генерал Курнатовский оберегать отступление цесаревича. Знает об этом уже Шембек.

— Что здесь стоите, стрелочки?.. Холодно, скучно, небось?

— Так есть, ваше превосходительство…

— Ну, так слушай команды… До Варшавы шагом — аррш!..

Заломил лихо свой кивер набекрень, едет во главе егерей и громко запел:

"Еще Польска не згинела".

Дружно подхватили егеря заветный напев…

Константин узнал, как умеет шутить старый Шембек в рядах нового польского правительства…

Между тем старания Замойского быстро увенчались успехом.

2 декабря нового стиля от имени временного правительства явилась к цесаревичу целая депутация, облеченная большими полномочиями.

В старомодной четырехместной карете, запряженной парой наемных лошадей, приехали графы Адам Чарторыский, Островский, князь Любецкой и профессор Лелевель.

Константин принял послов Совета в доме Митона, в большом светлом покое. Княгиня сидела тут же рядом с мужем, очевидно, опасаясь за самый ход переговоров и за их исход. Характер Константина оправдывал эти опасения.

Но все пошло гладко с самого начала, как благодаря такту Любецкого, который говорил больше всех, так и решению Константина сохранить самообладание в такую важную минуту.

— Прежде всего хотелось бы выяснить общее положение дел, определить взаимоотношения между отечеством вашего высочества и Польшей. Чем бы ни кончился настоящий взрыв народного восстания, к прежнему возврата нет и быть не может! Польская корона может и должна быть связана с российской империей в лице государя, брата вашего высочества, только при условии, если восстановлена будет конституция, дарованная императором Александром, без всяких добавлений и ограничений… Затем согласно торжественным обещаниям, хорошо известным и вашему высочеству, мы ждем присоединения к царству областей, раньше принадлежавших польской короне. Наконец, чтобы мир был искренним и прочным, — конечно, необходимо знать, что государь объявит полную, безусловную амнистию всем участникам восстания.

— Дальше?

— Это — главное, ваше высочество. Каково ваше мнение о наших условиях?

— Я верю, что вы говорите со мной откровенно, и отвечу прямо: если это может привести к миру ваш край и восстановить прежние добрые отношения, то во мне вы видите вашего первого ходатая перед государем. Скажу больше: и о милости, и о слиянии областей уже не раз я писал и говорил брату… Ну, а что касается конституции? Конечно, я лично могу смотреть так или иначе. Но думаю, что дано, того не следует отнимать обратно… Закон, изданный раз, всегда закон и нарушения его недопустимы ни для кого… даже — для верховного повелителя страны!

— Слова вашего высочества дают нам добрую надежду… и я теперь же хотел бы коснуться другого важного вопроса, касающегося лично вашего высочества… Если бы ваше высочество пожелали вернуться в Варшаву и, до решения его величества, по-прежнему принять начальство над польской армией с титулом… диктатора, вождя народных сил… и…

— Простите, я перебью вас, князь, это невозможно… Успокойся, мой друг, — обратился он тут же к Лович, которая готова была вмешаться в разговор, — я понимаю, тебе, как и мне, странно слышать подобное предложение. Я никогда не возьму на себя роли… принца Оранского. Был и останусь первым слугою и верноподданным моего брата-государя. То, что касается моей личной обиды, я забыл… Хотя польский народ нанес мне тяжкую обиду в моем доме… Я все-таки люблю вашу родину. Жил с вами столько лет, женат на польке. Говорю на вашем языке так, что порою затрудняюсь выражаться по-русски. Я, так мне сдается, лучший поляк, чем любой из природных шляхтичей… Но то, что вы говорите, немыслимо! Без всяких условий — я еще могу вернуться, если мне гарантируют безопасность личную и моих войск… А иначе…

— Это невозможно, ваше высочество… Вам тогда придется покинуть пределы страны.

— Да?.. Я сам так полагаю! Но… есть еще вопрос. В арсенале хранилось военное имущество, принадлежащее русской казне… Оно разграблено. И, вообще, так печально, что эти дни омрачены злодействиями, пролитием крови… Не пожелает ли ваше правительство снять с себя хотя обвинение в грабеже перед лицом потомства? Я тогда охотнее стану хлопотать перед братом о помиловании виновных…

Резко поднялся с места граф Островский и, покрывая голову конфедераткой, которая была у него до этих пор в руках, произнес:

— Между нами нет виновных…

— Мы не просим о помиловании, — поддержал и Лелевель.

— Князь!.. Пан профессор! — вдруг послышался громкий голос Лович. Теперь она держала руку мужа, готового вспыхнуть от такой дерзости. — Не забывайте, что вы у нас в гостях… и что здесь сидит женщина…

— Простите, ваша светлость! — краснея от сознания своей неловкости, пробормотал Островский. — Я не думал…

Лелевель тоже невнятно что-то проговорил.

— Ну, хорошо. К делу. Общие вопросы выяснены. Перейдем к моему выступлению из царства… Можете ли вы мне поручиться, что мой отряд спокойно дойдет до границы? Я, со своей стороны, освобожу от службы мне те польские войска, которые еще не предали, не покинули своего старого знамени.

— Тут могут быть два мнения, ваше высочество, — заговорил Лелевель. — И если вы позволите мне с точки зрения права и исторической нау…

— Не слушайте его!.. Это — ваш предатель, — вдруг вся бледнея, воскликнула Лович, которой уже сообщили, что покушение на цесаревича было совершено по мысли Лелевеля.

— Ничего. Послушаем… Говорите, господин профессор.

Когда Лелевель кончил свою импровизированную лекцию о правах народов и государей, Константин также холодно и сухо заметил:

— Все это было хорошо, пока дело не разошлось с вашими красивыми словами. Добывая свободу, вы пустили в ход дикую силу, убивали, как звери, невинных людей… Этого я забыть не могу… Перейдем к моему выступлению из Польши…

Через часа полтора были выработаны следующие условия:

Его высочество объявляет: 1) что не имеет намерения атаковать город войсками, находящимися под его начальством; 2) что принимает на себя ходатайство перед престолом его величества императора и короля о милосердном забвении всего прошлого, о возобновлении законных гарантий конституции, данной императором Александром, и о присоединении к Польше старых ее областей; 3) объявляет, что не давал литовскому корпусу повеления вступить в Царство Польское; 4) пленные взаимно будут освобождены.

Любецкий тут же от имени главнокомандующего Хлопицкого заявил, что тот обязуется честным словом не тревожить войск его высочества до самой границы России.

Пока обсуждали и писали это соглашение, Колзаков, проверявший расставленные караулы, подошел к карете и обратился к вознице с вопросом:

— Эй, ты, красавец, что это за узелок около тебя на козлах?

— А, панночку, это же кокарды наши польские, белые. Как только ваш цесаревич скажет, что хочет быть у нас крулем, мы ему дадим кокарду и всем панам тут… и жолнерам… Так-то, панночку…

— Глупы же вы, поляки, — качая головой, заметил Колзаков и вошел в дом…

Сейчас же после соглашения цесаревич подписал следующий приказ по войскам:

"Позволяю польским войскам, до сего времени остававшимся мне верными, присоединиться к своим.

Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы.

Я надеюсь на великодушие польской нации и уверен, что мои войска не будут во время их движения тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ. Константин".

Эту бумагу увезли с собою депутаты, почти полдня пробывшие у князя, и передали ее временному правительству.

Свободно вздохнула вся Варшава, когда узнала, что ей не грозит нападение российских батальонов.

В пятницу 3 декабря по новому стилю, в 10 часов утра началось выступление войск цесаревича по направлению к Гуре и Пулавам. Налегке выступил с ними Константин и княгиня Лович, ничего не успев даже взять из тихого Бельведера, где уже стояла стража от Народного Правления. Два дня спустя на Марсовом поле собралась вся польская армия, свыше 30 000 человек с артиллерией и конницей.

В блестящем мундире, окруженный всем штабом, явился Хлопицкий, словно переродившийся, помолодевший, выросший в эту минуту.

Громким своим металлическим голосом, слышным во всех концах обширного поля, он заговорил, обращаясь столько же к рядам своей армии, сколько и к тысячам зрителей, окружающих блестящий парад:

— В этот час, когда наше отчаянное положение требует от каждого из нас величайшего напряжения сил и поспешности в делах, в этот час, когда малейшая задержка могла бы стать гибельной для блага отчизны, не из честолюбия или гордости, — это слишком все чуждо и далеко от меня, не ради властолюбия — только следуя примеру римлян, которые в часы опасности для родины избирали неограниченного ничем вождя, я теперь вам, поляки, и вам, отважное польское воинство, объявляю: на короткое лишь время, до собрания очередного сейма, — беру я на себя звание и власть диктатора страны и сложу свои полномочия в руки сейма, в первый день его открытия. Верьте мне, родные люди, народ польский, эту власть употреблю только на ваше общее благо.

Громкими кликами покрыта была эта короткая, простая, безыскусственная речь.

Конечно, благо Польши, как оказалось потом, Хлопицкий понимал иначе, чем все, окружающие его. Но он говорил то, что думал, что чувствовал сейчас, и толпа была захвачена силою его короткой искренней речи.

Сейчас же затем Хлопицкий обратился к "героям дня", подхорунжим, поздравив их с повышением в следующий чин и назначив в новые батальоны. Таким образом — и наградил юношей, и уничтожил опасную организацию.

Порядок быстро восстановился в Варшаве. Открылись магазины. Иллюминация чуть ли не каждый вечер озаряла узорами огней осеннюю темноту широких площадей и излучистых улиц города. Отряды войск, сверкая оружием, в красивых мундирах, в белых лосинах и гамашах, щеголеватые, подтянутые, как на параде, двигались по улицам, стояли на площадях, братаясь с национальной гвардией и горожанами.

Почти в день своего назначения диктатором Хлопицкий имел долгое совещание с князем Любецким и графом Езерским, которые отправлялись в Петербург, как делегаты нового польского правительства, чтобы изложить подробно "цесарю-крулю" Николаю суть событий, происходящих в Варшаве, сказать, что ждет Польша и ее временное правительство.

В совещании принимал участие и новый министр иностранных дел граф Малаховский. Сам Хлопицкий просил князя передать Николаю его письмо, в котором прямо объявлял, что принял власть лишь для сохранения порядка и всегда готов сдать ее настоящему повелителю, польскому королю, императору российскому.

На это послание диктатор очень скоро получил очень любезный ответ.

Полковник Вылежинский прискакал из Петербурга с двумя письмами статс-секретаря по польским делам Новосильцева, уже успевшего добраться до русской столицы. Письма были адресованы на имя графа Соболевского как председателя совета министров и Хлопицкого — диктатора. В последнем — от имени Николая — высказывалась особая благодарность Хлопицкому за его добрые чувства, выражалась уверенность, что край, особенно — Варшава очень скоро должны образумиться и изъявить прежнюю покорность, если не хотят видеть русские войска на улицах и площадях разгромленной Варшавы.

Что касается восстановления конституции и гарантий, данных еще Александром, об этом может быть речь только в сейме, собранном законным путем, а не теперь, когда и столица, и все королевство — в брожении.

Прочитав свое письмо, задумался Хлопицкий. Он лично, конечно, не нарушал ничем добрых отношений с Петербургом, Даже, согласно данным ему полномочиям, назначая новое министерство, он призвал к делу лишь нескольких новых лиц, придав им звание исправляющих обязанности министра .

— Министров назначать может лишь наш круль Николай, — объявил он при этом, — и я не хочу покушаться на право верховной власти…

Патриотический клуб, зорко следивший за каждым шагом "диктатора", был раздражен такой "хлопской" осторожностью.

Почти все газеты, которые дня два не выходили, пока не пришли с улицы наборщики, принимавшие очень горячее участие в уличных волнениях, — эти газеты единодушно заговорили новым, свободным, сильным языком, какого не знали больше пятнадцати лет… Они разбудили общее сознание. Сейм, не ожидая почина со стороны диктатора, 18 (30) декабря сам возобновил свои заседания, причем первой его резолюцией было признание событий 29 ноября делом всенародного восстания. Это произошло немедленно, как только оглашены были условия, на которых Николай соглашался пойти на примирение: 1) все зачинщики восстания должны быть наказаны; 2) освобождение русских пленников; 3) разоружение народа, роспуск новых войск; 4) вся армия польская выступает в Плоцк и ждет там приказаний Николая.

Зашумел сейм, выслушав декрет. Рвутся ораторы на трибуну. Но Хлопицкий первым был на ней.

— Я рад, что так быстро кончается моя тяжелая обязанность. Согласно своему обещанию, в день первого заседания сейма — я слагаю с себя полномочия диктатора и звание полководца польской армии.

Подавленное молчание сначала послужило ответом на это решительное заявление прямого генерала.

Все понимали, что он обижен самовольным шагом гражданских вождей партии… Но и тут сумел с честью выйти из щекотливого положения.

Наконец заговорили сразу несколько человек: Лелевель, Островский, Чарторыский, Ян Ледуховский.

— Это невозможно… Грозит анархия… Не имеешь права, пан генерал!.. Теперь, когда родина на краю гибели?.. Бросать народное дело? Это…

Слово "измена", предательство — так и висели на устах, но сказать его никто не посмел. Только Островский, пользуясь мгновенным затишьем, заговорил примирительно, хотя и горячо.

— Чего не хватает пану диктатору? Пан диктатор пользуется доверием народа, нашим уважением, любовью… Даже враги чтут и ценят генерала Хлопицкого… Недавнее письмо цесаря — сильнейшее доказательство тому! — пустил легкую стрелу дипломат-граф. — Но народ желал бы…

— Народ может желать всего, что ему заблагорассудится. Это его право. Но я — одиночный человек, обязан держать свое слово: это — мой долг! Сейм собрался, и диктатор Хлопицкий слагает с себя власть. Диктатуры больше не существует. Сейм сам может выбрать вождей, найти меры для подавления беспорядков, анархии, если опасается возникновения этой гидры…

Молчат депутаты. Им ясно, что решение Хлопицкого — непреклонно. Но не менее ясно, что сейчас он только один может объединить вокруг себя все партии.

И у этих депутатов, у пылких, властолюбивых, слишком самолюбивых, до мелочности гордых, напыщенных, порою, сарматов, у шляхты, магнатов и первых вельмож короны и церкви хватило выдержки поступиться своими интересами, самолюбием, переломить свой характер ввиду грозного призрака "красного передела", социальной революции, подобной тому, что произошло во Франции, в Бельгии, в Италии… Этот призрак показался им страшнее власти Николая и штыков его армии.

— Пусть будет, как желает пан диктатор! — решили депутаты. — Заседания сейма снова прекращаются до времени, когда сам диктатор не признает их необходимость… или… пока родина не призовет избранников своих к работе…

— Как желают избранники народа, так пусть и будет! — любезно ответил Хлопицкий.

Лелевель попросил слова:

— Я должен дать объяснения, особенно теперь, после решения сейма. Другого решения и быть не могло, конечно… За месяц наш досточтимый герой, генерал-диктатор сделал то, чего трудно было бы иному добиться в долгие годы. Порядок в столице полный. Обыватели вкушают спокойствие и даже ликуют, как всегда, в настоящие праздничные дни… Театры, концерты, все общественные места — полны. Несутся громкие напевы. И не только патриотические гимны, песни свободы и славы звучат… Не только марш Косцюшко гремит, вызывая воинов на подвиги и славные дела… Нет, вальсы, мазурки, краковяки веселят варшавский люд, как будто ничего не грозит отчизне, как будто еще месяц назад не лилась на улицах кровь… А еще через два-три месяца не двинутся грозные полки северного властелина на нашу маленькую родину… Все это делается, конечно, столько же по природной живости и склонности нашего народа к веселью, сколько и от уверенности, что под сильной рукой диктатора, под его неусыпным оком, благодаря его заботам — мы можем спать спокойно.

Переглядываются многие, к чему клонит такую похвальную речь этот новый Антоний над трупом Цезаря — наизнанку.

Заметив, что все заинтересованы, оратор продолжал:

— Если высокое собрание не скучает, я буду продолжать. Можно? Благодарен. И так пока — благополучие полное. Даже грубые потребности жизни получили облегчение в своем осуществлении. Провизия так подешевела, как не помнят и сами старожилы наши. Пошлины городские уничтожены, рогатки сняты… За это варшавяне тоже благодарны пану диктатору… Армия наша увеличилась на десять тысяч человек, не считая двадцати новых пушек, сверх прежних ста… И она, эта армия, все растет… Народная гвардия прекрасно охраняет порядок в столице, где больше всего можно ожидать взрывов.

Не только студенты, чиновники, торговцы, ремесленники, даже наши евреи, до сих пор сидевшие по углам из боязни обиды с чьей-нибудь стороны, — даже они жертвуют на армию, на гвардию народную, сами записываются в ее ряды. Бреют свои бороды, стригут священные локоны… Дети несут свои игрушки, запасные грошики… Да что там говорить: наши славные польки, наши невесты, жены, матери, — мало того, что дали жизнь нам, воинам… Что воспитали нас, кормили своей грудью, живили своими ласками… Они, эти героини, хотят, готовы отдать саму жизнь за родину… Уже, как все высокие господа депутаты знают, уже формируются "полки Сарматок"; красивая форма такая: амарантовая юбка, белый плащ, конфедератка и два пистолета за поясом… Эти "амазонки" не только будут ходить за ранеными, собирать их на полях будущих битв… Они хотят вливать бодрость и смелость в сердца самых слабых… Они сами будут сражаться, если явится необходимость. Вот как поднял дух народа наш пан-диктатор.

Преувеличенные, двусмысленные похвалы сильно коробили Хлопицкого. Но остановить оратора он не решился. Слушая, кусал губы…

Сдерживая улыбки, слушали и другие, особенно недружелюбно настроенные относительно диктатора депутаты, вроде радикалов — Немоевских и всех представителей народно-республиканской партии.

Лелевель заговорил быстрее:

— Итак, под крылом нашего старого, вольного теперь, Белого Орла и нового, но богатого старой славой пана диктатора Хлопицкого — покой и свобода царства обеспечены. Никакой враг нам не страшен…

Эти слова были как бы эхом заявлений того же Хлопицкого, взявшего на себя полную ответственность за участь целого народа. Только теперь, доведенные до абсурда в изложении Лелевеля, они показались хвастливыми и смешными, чего и желал оратор. Он вдруг переменил тон и сильным, нервным звуком заговорил:

— А что будет, если пан диктатор, не дай Бог, захворает? Храни Боже, умрет? Он, конечно, еще молод… Но надо рассчитывать на худшее. Что будет, если друзья и почитатели пана диктатора в Петербурге, даже и ради этого героя, не пожелают щадить нашей бедной родины и двинут бесчисленные полки на Варшаву?.. Все может быть. Мы, видит Бог, ничего не имеем против русского народа… Вот его генералы и офицеры, жребием войны задержанные, как пленники, в наших стенах, чувствуют себя даже под замком, в стенах Крулевского замка, превосходно… О тех, кто может пользоваться свободой, ходить по улице, и речи нет… Несколько десятков тысяч русских в качестве обывателей, горожан, проживающих здесь, и не замечают разницы между прежними днями и настоящими. Разве только в том, что им живется и дышится вольнее, даже дешевле прежнего… И все это благодаря заботам нашего диктатора, конечно… Но этим же доказана и правда моих слов: мы не враги России. Мы — дети нашей отчизны и готовы отдать свою кровь за ее свободу и счастье. Мы хотим твердых гарантий для конституции Польши. Вот почему и бережем ее, по мере сил… Хотим, чтобы не силою одного человека охранялась она, хотя бы это и был наш герой, пан диктатор, равного которому нет в прошлых веках и не будет в грядущих… Мы решаемся желать, чтобы ряд людей, весь сейм, лучшие люди, избранные народом, — ведали дело земли… Начнется война. Пан диктатор, как генерал, пойдет туда, на поле славы, спасать родину… Кто же останется здесь?.. Особенно, если заранее не будут выбраны люди подготовленые, умудренные опытом народные правители, хотя бы и многие, но действующие заодно, под рукой и жезлом пана диктатора… Но он того не желает… Он диктатор. Да будет так, как он желает… И да спасет Бог нашу отчизну! — громким, потрясенным голосом закончил убийственные похвалы свои Лелевель.

Впечатление было очень сильное. Все молчали, как и сам тонко осмеянный, развенчанный Хлопицкий, багровый от сдержанного возмущения, от обиды, на которую даже нельзя было возражать.

Тогда поднялся и заговорил Немцевич.

Все словно ожили, обратились к старому бойцу за свободу Польши, ожидая, что он скажет. Наверное, еще усилит обвинения, так осторожно, но верно пущенные по адресу диктатора.

Негромко сначала прозвучала речь старого конфедерата, но крепли и росли ее звуки, как только первые фразы были сказаны, как только настоящее воодушевление охватило старика, привыкшего овладевать толпою.

— Рад, что так прямо и умно высказался пан профессор Лелевель. Еще больше рад, что мог быть свидетелем полного признания заслуг и личных достоинств нашего чтимого пана-диктатора, избранного представителями земли, получившего и всенародное признание на его месте… Это — все знают!.. Прав еще в одном отношении оратор. Он стоит за власть и силу народного парламента, желал бы, чтобы сейм ведал дела страны, насколько это позволяют настоящие исключительные обстоятельства… И я того желал бы… Но почтенный оратор забыл указать еще на одну опасность, грозящую родине и ее свободе.

Правда, порою диктаторы брали больше власти, чем им сначала было дано. Правда, они порою, подобно Цезарю и Бонапарту, становились императорами… Но кто был причиной этих переворотов? Не отсутствие сената или сейма, не властолюбие даже этих людей, взлетевших так высоко. Властолюбия слишком много в каждом мелком политикане, говорящем о свободе… Я не имею в виду личностей, уверяю профессора Лелевеля. Я говорю вообще… Катастрофа бывала вызвана именно слишком великим безначалием, которое вносили в дело свободы мелкие честолюбивцы, политиканы, основатели крошечных республик и держав, именуемых теперь политическими союзами и клубами… Да, прямо говорю: угнетателей свободы, тиранов создают неумеренные защитники излишних вольностей и безвластия, члены разных крайних партий и клубов… Да, да… Позвольте досказать, пан профессор, как слушали мы вас… Спасение вольной страны — в ее парламентах, сеймах; гибель — в кружках и клубах… какие бы благие цели ни ставили перед собой эти сообщества. Я не буду голословен и в нескольких словах докажу свое положение. Клубы — кружковщина всякая — порождает только разлад, кровавые стычки, братоубийственную войну, разжигая страсти, волнуя темные, полусознательные массы… Да, да… Вы, кто помоложе, не помните славных дней Великой французской революции. Я пережил эти дни и теперь говорю. Знаете ли, кто погубил Францию-республику? Кто залил ее потоками крови, поставил на край гибели, нарушил внутренний порядок, обессилел ее перед внешними врагами? Клуб якобинцев. От его рук пали создатели французской вольности, отец свободы народной: Бальи, Мальерб, Кондорсэ, Верньо и тысячи иных, вместе с вожаками той же Горы, с кровожадным Робеспьером, жестоким Дантоном, изящным Сен-Жюстом и другими, чьи головы пали под ножом гильотины, столько лет служившим этим извергам словно детской забавой.

Мы, старики, помним еще, как разъяренные толпы якобинцев осаждали Народное Собрание в Париже и под угрозой смерти вырывали у представителей народа такие решения, толкали на такие шаги, которые прямо вели ко всеобщей гибели… Что же, и теперь в Польше должна повториться такая же трагедия? Нет, не надо этого. Пусть будет один человек пока, который сумеет побороть гидру безначалия и смуту партийной розни… Наши газеты приняли вызывающий тон, бросают обвинения, бездоказательные порою… Клеймят своих братьев, обвиняя чуть ли не в измене. И диктатор может, должен обуздать такую распущенность печати.

— Цензуры желает пан товарищ Косцюшки?

— Я не боюсь слов, пан профессор. Для спасения родины — даже цензуры… И потому — я тоже повторю: честь диктатору. Да спасет Бог нашу отчизну.

Удар, нанесенный Лелевелем власти диктатора, был смягчен, но не совсем отпарирован.

Пока варшавяне и варшавянки, успокоясь за грядущий день, веселились, плясали на святочных маскарадах, пели веселые песенки и злободневные куплеты, мешая их с грозными напевами военных маршей и патриотических гимнов, — вожди и магнаты делали свое дело.

Чарторыский и Островский от имени объединенных патриотов явились к Хлопицкому и предложили ввиду предстоящей борьбы остаться только военачальником польской армии, которая во всей стране достигла уже почти 100 000 штыков при 200 орудиях. Но Хлопицкий упрямо отвечал:

— Я был бы подлец, если бы согласился изменить свое обещание, данное всенародно… Да и не верю в будущее, о котором вы говорите. Только власть единоличная может сохранить порядок в Польше. А что касается отложения от России? Поживем — увидим, что из этого будет… По-моему, оно невозможно!

— Оно уже совершилось, генерал! — ответил Чарторыский. — Вы же не слепы. Теперь — не одна молодежь… Старики, ксендзы, женщины — все хотят видеть Польшу независимой и свободной… Смотрите!

Граф указал в окно. Из него видна была улица, здание Ратуши, где на большом плакате чернели крупно оттиснутые два стиха Мицкевича:

"Красуйся, зорька вольности, захваченная с бою!

Свободы солнце вечное — идет уж за тобою…"

— Вот священный клич нашей отчизны. Вот чего желает и ждет весь наш народ…

— Народ — шляхта? 300–400 тысяч человек, которые знают нас, которых мы признаем? А холопы… а миллионы темных людей, ютящихся по черным избам в лесах, среди болот?.. Чего они хотят? Что они знают? Нет, вы не заставите меня жить, закрывши глаза… Созывайте сейм. Все равно, если не сделаете того, я сложу свои полномочия…

— Погубите землю? Вы, поляк, сын своей земли?

— Нет. Говорил и повторяю: простым солдатом буду служить родине. Есть вожди… есть люди. Вот, Радзивилл… Скшинецкий… и другие. Я обещаю, что стану советом помогать им. Сам пойду сражаться, если надо…

— Ловим вас на слове, генерал, — подхватил Островский. — Вам переданы оба плана ведения войны, предстоящей неизбежно с Россией… Князь Любецкий пишет из Петербурга, что надо быть ко всему готовым… Он сам не может сейчас приехать…

— И не приедет никогда! Сбежал, как и наш храбрец Курпинский, как граф Красинский, Кемпинский и другие бельведерцы.

— Бог с ними… Скажите ваше мнение? Какой план лучше?

— Третий, мой!.. Примириться с императором Николаем, изъявить покорность и спасти Польшу от тяжких бед…

— Все это верно… но… теперь уже не время толковать о наших желаниях… Народ вступил в игру. Ему не внушите покорности… Все только и думают, что о борьбе. Итак, защищаться нам? Или нападать? Врезаться войсками в Литву, в Волынь, где и народ, и большая часть войска — на нашей стороне… Пусть там с нами борется двуглавый орел, пусть там льется кровь… À не здесь… не на наших полях, где будет вытоптана последняя жатва, зарезаны последние кони и быки…

— Вы думаете, так случится? Полагаете, не хватит у двуглавого орла размаху и сюда послать сотни батальонов, пока все наше войско станет драться в чужой земле, оставя совсем без защиты свои поля и хаты?.. Недурной план…

— Так ваше мнение, генерал?..

— Только защищаться…

То же мнение провел Хлопицкий и в большом военном совете. Оно было уважено. Наступательный план генерала Хшановского — был отвергнут и остановились на плане защитном, выработанном генералом Прондзиньским.

Хлопицкий сложил с себя диктаторство, как только 19 (31) января 1831 г. возобновились заседания сейма под председательством Островского. По настоянию экс-диктатора главнокомандующим избрали князя Михаила Радзивилла. Хлопицкий согласился быть его советником.

В начале февраля, когда пришли вести, что русские войска, всего 114 000 человек при 340 орудиях по всей почти границе вступили в пределы Польши, Островский горячей речью выразил протест против этого вторжения и состоялась в сейме детронизация короля Николая. Еще раньше этих черных вестей, сеймом вновь было избрано народное правительство из 5 лиц. В него вошли: президент князь Чарторыский, члены — Немоевский, Лелевель, Баржиковский и Моравский.

Радзивилл сначала двинул войска навстречу Дибичу, чтобы остановить вторжение.

14 (26) февраля между Седлецом и Вислой состоялась первая встреча авангардов обеих армий.

Под Стоцком польские полки генерала Дверницкого вступили в бой с русскими войсками под начальством Гейсмера. Счастье сначала улыбнулось защитникам родины. Русские были разбиты, отступили поспешно, оставив немало пленных и 11 орудий в руках неприятеля.

Взрыв ликований потряс Варшаву, когда дошли туда первые вести об этой первой удаче.

— Счастливый знак подает пан Иезус своему народу! — толковали кругом.

Через пять дней в большой битве под Вавером, недалеко от самой Праги сошлись главные силы Дибича с корпусами Шембека и Жимирского. Исход этой битвы был нерешительным для обеих сторон… Силы оказались почти равны. Но все-таки русские двинули назад свои полки, ища соединения с подходящими ежедневно новыми дивизиями и корпусами…

Наконец, 24 февраля старого стиля разыгралась решительная битва при Грохове.

Радзивилл, гордый и набожный магнат, горячо молился перед боем в походной каплице, которая следовала за этим благочестивым генералом-вождем.

В жарком бою тяжело был ранен Хлопицкий, который не только явился советником Радзивилла, но и сам желал руководить какой-нибудь частью.

Когда осколком гранаты Хлопицкого ударило по обеим ногам и облитого кровью увезли его с поля битвы, Радзивилл растерялся совсем. Он то молился, то отдавал приказания, порою противоречащие одни другим…

Тяжелая, упорная битва кончилась поражением поляков.

Печаль, уныние воцарилось теперь в Варшаве… Не слышно музыки веселой и вызывающих песен.

Стягиваются постепенно к столице все силы военные, начали копать окопы на Праге и в других местах…

Отставлен набожный Радзивилл, только и знающий, что толковать о Промысле Божием, о терпении. Главнокомандующим назначен Ян Скшинецкий, безумно храбрый в бою, но ограниченный, нерешительный по характеру человек. Порою и хорошие мысли приходят ему в голову. Но пока он соберется привести в исполнение задуманный план, обстоятельства меняются и его шаги оказываются запоздалыми, а порою и вредными для дела…

Рок повис над Польшей, как черная туча…

Не слышно прежних веселых напевов, прекратились танцы и пляски. Кокетливая пани Курпинская не убеждает, как прежде, со сцены юных полек:

Если сердце сильно бьется,

Если ждет любви момента, —

С подхорунжим пусть сольется,

С сердцем смелого студента…

Мало публики в садах и театрах. Все почти, даже старики, женщины, дети принимают участие в возведении окопов, носят землю, таскают тачки. Дамы-аристократки, как сестры, работают рука об руку с простыми шляхтинками, с дочерьми народа…

Поются только гимны, военные марши, пробуждающие отвагу напевы…

Вот идет отряд добровольцев на возведение новых окопов и громко несется знакомый мотив, марш времен Косцюшки:

Песню воли запеваем вновь, вновь, вновь…

За свободу — проливаем кровь, кровь, кровь!..

Все уже и уже кольцо российских войск стягивается вокруг осажденной Варшавы… На защиту столицы, сердца страны, в ее стенах собраны почти все наличные силы крулевства: тысяч пятьдесят людей, пехоты, конницы и артиллеристов, да 130 орудий на всю оборонительную линию Варшавы, Праги и других предместий.

А для полного оборудования бастионов нужно около 450 орудий!..

Конница наполовину из ополченцев, или по-польски "рухавка"… И среди пехоты почти две трети нового состава вооружены одними косами, против русских, снабженных хорошими ружьями.

И хотя численность силы противников почти равны, перевес слишком на стороне осаждающих. Особенно сильна артиллерия у последних — до 350 орудий.

Теснее и теснее сжимается железное кольцо…

А там, на просторе литовских полей и в глуши волынских лесов, уже закончена борьба… Генерал Рыбинский с отрядами перешел прусскую границу и сложил оружие… То же сделал генерал Хлаповский, все время как будто щадивший и своих людей, и русские батальоны… Громко прозвучал выстрел поручика Скульского, когда он 13 июля убил из пистолета генерала Гелгуда, стоящего среди всего штаба на русской территории, куда увел этот генерал свой отряд…

— Изменнику смерть! — крикнул только этот самочинный судья-юноша.

И выстрел, и крик этот разнесся по всей Польше, особенно отдался в Варшаве, где давно ходили толки про измену главных вождей армии.

Позван был даже на суд главнокомандующий, генерал Скшинецкий.

26 июля собралась комиссия из пяти членов правления, из одиннадцати членов сейма, пополненная министром военным Моравским, начальником артиллерии полковником Бомом и генералами Томасом Любеньским, Малаховским, Хшановским, Раморино, Прондзиньским, Серавским, Бонтан, Венгерским, Богуславским, Колачковским.

Но генералам не позволил говорить обвиняемый, который держал себя скорее, как обвинитель… Комедия суда кончилась тем, что перешла к обсуждению дальнейших планов обороны.

— Если все находят, что надо поставить на карту судьбу отчизны и сразиться с русскими в решительном бою, я готов. Одержу победу или положу свою голову! — с красивым жестом заявил вождь, всеми уличенный в целом ряде ошибок.

Это были только слова…

А дело шло все хуже и хуже…

Только один генерал Дембинский с остатками войск вернулся обходами в Варшаву, где его встретили восторженно и сейчас же сейм назначил его губернатором Варшавским…

В Варшаве шли лихорадочные приготовления к осаде…

Особенного уныния еще не замечалось, но толки ширились без конца. Особенно после одного странного события.

Среди первых сумерек угасающего дня весь небосвод с северной стороны вдруг озарился необыкновенным светом, и на нем среди легких туч показался большой огненный шар, вроде луны, только гораздо больше на вид…

Крики отчаяния зазвучали на улицах и площадях. Кто видел чудо, стал молиться, тут же падая ниц на землю, или кидался прочь, восклицая:

— Конец мира настал: луна падает на землю!..

Колокола тревожным набатом загудели повсюду, нагоняя еще больший страх.

Одни выбегали из домов, желая узнать, в чем дело. Другие спешили укрыться в стенах, в подвалах и погребах… Паника стала всеобщей…

Невиданный метеор пролетел полнеба, оставляя за собою широкий огнистый след, и исчез…

Но еще долго не могли успокоиться люди, видя в этом явлении Божий перст, угрозу перед карой небесной.

И не смолкали с тех пор речи, что за грехи ждет наказание весь польский народ: поражения, пролитие крови, чуму и гибель обещает этот кровавый метеор, пролетевший над Польшей…

— Слишком много измены среди нас! — толковали везде и всюду. — За изменников все земля должна понести кару… если мы раньше не уничтожим их сами…

Этот говор усилился после убийства Гелгуда… Принял широкие размеры после того, как Скшинецкий донес сейму, что даже к нему, к вождю польской армии дошло письмо от изменника Рожницкого, теперь укрывшегося в Петербурге. Ему, Скшинецкому, предлагал бывший прихлебатель Константина повлиять на сейм, устроить примирение с Россией, покориться Николаю…

Взрыв долго назревал… Газеты крайнего направления давали больше пищи брожению, называя по именам "изменников"… Клубы, особенно патриотический Лелевеля и Мохнацкого, плодили недовольство… Дошло до того, что Народный Ржонд вынужден был арестовать главных "изменников", оглашенных всеобщей молвой.

Кроме генералов Гуртига, Салацкого, Янковского и Буковского, взяты были и женщины: пани Морхоцкая, Парисова, Бузанова и несколько других. Был арестован кондитер Лессли, роскошный магазин которого на Саксонской площади считался первым в Варшаве. Лессли был поставщиком Бельведера, другом Миттона, значит и теперь имел сношение с врагами народа…

Назначенное следствие не подтвердило обвинения. Но арестованных пока не выпускали на волю, может быть, опасаясь именно того, что скоро случилось… Но ни стены тюрьмы, в Королевском замке, ни крепкие замки и стража не спасли обреченных…

Все крайние партии давно были недовольны "умеренностью" народного правительства, пятиглавого "спящего Цербера", как называли его.

Пущен был слух, что 18 (30) августа вернется в Варшаву Дембинский и тогда совершится переворот в пользу России: все настоящие патриоты будут схвачены, расстреляны и Польша вернется в прежнее рабство.

Чтобы отвратить это, главари организаций с Мохнацким, Лелевелем, Хлендовицким и Чинским во главе, 14 (26) августа собрались в редакции "Dziennika Powszecsnego", где и назначили на то же самое 18 (30) число вызвать народный взрыв против "аристократов-предателей", захвативших власть у народа…

Но все разыгралось несколько иначе, чем ожидали сами зачинщики переворота.

Генерал Круковецкий, согласно распределению ролей, должен был находиться наготове перед замком, чтобы взять в руки начальство над армией. Лелевель, находясь в числе членов Народного Правления, имел полномочия стать главой гражданского управления страны…

15 (27) августа весь город находился в брожении. Газеты не вышли в свет…

Лавки были закрыты, так как ходили слухи о предстоящем народном смятении. По улицам носились офицеры верхом… Площадь Красинского чернела от толпы народа. К вечеру Народный театр, стоящий здесь, тоже был переполнен.

Давали "Фра-Дьяволо"… Уже самые театральные программы предвещали что-то недоброе.

На оборотной их стороне отпечатаны были две виселицы, на которых висели Чарторыский и Скшинецкий.

Вдруг по данному знаку вся публика высыпала на площадь, смешалась с толпою, стоящей здесь, и все поспешили в соседние пустые помещения крепостных казарм… Там при тусклом мерцании нескольких свечей, воткнутых в горла пустых бутылок, состоялось бурное заседание членов Патриотического клуба под председательством Яна Чинского.

Здесь каждая речь жгла огнем…

Начал ксендз Пулавский, примкнувший к демократам-народникам, несмотря на свою сутану.

— Опомнитесь, поляки! — сразу начал громить оратор-ксендз. — Гибнет Польша, гибнет наша свобода, едва родившись в крови… Тонет она в слезах. Кто правит страною? Где те сильные духом, чистые сердцем, чьи слова ударяли бы в грудь народа, будили там мужество и силу?! Кто может обуздать раздор среди военных вождей? Кто направит силы армии на неприятеля, вместо того чтобы морить их в окопах или подставлять под пули врагов безответно, как овец под нож мясника?! Нет вождей, нет правителей… Пусть же дадут народу самому возможность сделать то, чего до сих пор не сделал сейм, не могли сделать вожди. Место и власть народу и его избранникам, а не шайке богачей-магнатов, готовых ради личной выгоды предать родину… Гибель предателям!.. Смерть изменникам!..

— Смерть изменникам народа и земли! — прокатилось по низким покоям, переполненным толпою.

Этот же клик вырвался на площадь, где стояли еще более густые толпы, и там повторялся долго-долго:

— Смерть изменникам!..

Заговорил Плужанский, один из соредакторов "Nowa Polska", органа патриотического клуба:

— Спасайте отчизну! — также сильно, нервно сразу заговорил он. — Братья, отчизна гибнет. Холера уносит столько жертв… Лучшие люди, защитники ваши, народ польский, пали от этого бича Божьего… Нет нашего редактора-товарища Людвика Жуковского… нет Козловского, народного трибуна… Унесен злым недугом советник и друг ваш Ильинский… Иностранные врачи со всех концов Европы собираются на помощь полякам. А свое — польское — правительство? Что делает оно? Пирует, бездействует и… предает народ! Да, предает… Пробудитесь, поляки! Долой Скшинецкого, долой всех, кто вертел честным, но безвольным диктатором, смелым Хлопицким… Долой тех, кто выпустил из Варшавы предателя Любовицкого, да и многих других, кто сам заподозрен в измене делу земли, делу народа: долой Лубенского, Крисинского, Залусского… И Чарторыского долой, двуличного старика… Они не поняли духа народного. Не поняли той жажды справедливости и свободы, которая охватила нас. И проклятье тем, кто не имеет духу крикнуть: "Смерть изменникам!"

— Гибель предателям! — снова прогремело в залах. Снова эхом отдалось на площади, подхваченное тысячами голосов…

Заговорил Мохнацкий.

— Гибель изменникам… Либо — негодяям, ничтожным глупцам, севшим на места народных вождей! Как назвать иначе? Почему в руках этого генерала Скшинецкого гибнет польская свобода, гибнет Польша, все войско наше, равное войску, идущему на нас?! Сколько крови пролито… Сколько миллионов народных денег затрачено — и все бесплодно! Кто тому виною? Не столько даже братьев наших сложило голову в кровавых боях, сколько погибло от нужды, от холеры, от напрасной траты сил во время ненужных переходов с места на место… Вспомните Вавер и Дембы, Литву, Волынь, Подолию и Украину, где реяли наши знамена, где стояли наши полки с полками российскими. И что же? Мы вечно позорно отступали… не по желанию солдат. Каждый из них — готов был сложить голову за отчизну. Начальники вели войско не вперед, а… назад, к Варшаве, словно указывая пути врагу. И он понял указания… Вся польская армия заперта на пространстве нескольких верст, внутри и вокруг Варшавы… Кто довел до этого ужаса? Почему генерал Скшинецкий не исполнил прямого приказа сейма, не дал решительной битвы там далеко от столицы, на широких, свободных полях Мазовецких? Он позволил без выстрела занять лучшие позиции. Спасибо надо сказать ему за такой подвиг! Народ терпелив. Чуя свою силу, он верил, долго ждал… Но — столько печальных ошибок, столько позорных дел… Что же это? Самая черная измена портит все начинания, уничтожает последние усилия, какие делает измученный польский народ. Удача по воле Божией столько раз сама давалась нам в руки… и вместо того, чтобы пользоваться ею, наши "отцы отечества" только отталкивали ее, губили все! Чего же дальше ждать? Если не кары, то требую немедленного удаления от власти этих… бездарных, ничтожных… или, быть может, даже вероломных вождей, предателей земли и народа. Гибель предателям!

Видя, что настроение поднято до надлежащей степени, руководители и вожаки выбрали тут же депутацию из нескольких человек, в которую вошли и ораторы этого вечера: Чинский, Бонский, Плужанский.

За ними к палацу Радзивилла, где заседало теперь Народное Правительство, потянулась и вся толпа.

По пути она росла. Клики раздавались из нее:

— За нами, за нами, люди! Идем говорить с Ржондом… Мы желаем добиться правды и справедливости от этих аристократов-бездельников!..

На Замковой площади к толпе пристали военные, офицеры, народные гвардейцы…

Часть осталась здесь, у памятника-колонны круля Жигимонта, большая половина докатилась до палаца Радзивилла, где сейчас шло вечернее заседание Ржонда.

Услышав шум набегающей толпы, несколько членов Ржонда вышло навстречу делегатам и долго уговаривало их и толпу успокоиться, чтобы не поднять междоусобной резни.

Депутаты словно сдались на уговоры… И только, оглядевшись, перекинулись взглядами с Лелевелем, который в эти минуты стоял далеко в стороне, в тени колонн залы.

Вышли на площадь депутаты. Немедленно вызван был в заседание Ржонда генерал Венгерский, губернатор Варшавы.

— Силой или лаской, но рассейте толпы на Замковой площади, генерал. Иначе дело кончится плохо! — объявили ему правители. Чарторыский особенно настаивал на решительных мерах.

Венгерский отправился исполнить приказание. Чарторыский сел в карету и сам поехал на Замковую площадь в надежде уговорить толпы, усмирить "рокош".

Едва отъехал Чарторыский, как толпы, стоящие перед палацом Радзивиллов, увидали на одном из каменных львов, стоящих у лестницы палаца, фигуру, делающую знаки руками и кричащую что-то толпе. Это был военный лекарь Бравацкий.

Толпа, шумящая и взволнованная, стихла, желая узнать, что ей скажут…

— Поляки, вас обманывали до этих пор и теперь хотят обмануть, посмеяться над нами. Мало того: хотят пролить нашу кровь. Я сейчас узнал: лакей Ржонда Венгерский послан за войсками. Наших братьев на Крулевском плацу хотят перерезать, перестрелять, как собак. Позволим ли это?.. Довольно измены! Встанем грудью за нашу отчизну, за наших братьев и детей. Гибель изменникам!

Негодующая толпа всей массой ринулась к Замковой площади.

Войск еще не было. Но когда толпа, не устрашась народной гвардии, которая сторожила замок, кинулась к воротам и стала их громить топорами, заступами, ломами, когда из толпы грянуло несколько пистолетных выстрелов, — из замка, из бойниц и окон его грянул дружный залп.

Несколько человек повалилось со стонами.

— Наших бьют! Убивают народ польский! Заступитесь, кто в Бога верует! — раздались крики толпы, которая сперва шарахнулась во все стороны, но сейчас же снова скипелась клубом.

Вдруг на площади показался в мундире генерал Круковецкий, давнишний соперник Скшинецкого.

— Да здравствует Круковецкий, генерал-губернатор Варшавы! — понеслись со всех сторон бурные крики.

В эту минуту на краю площади зазвучала боевая труба. Окруженный конницей, показался Венгерский и стал пробираться к воротам замка для его защиты.

— Прочь Венгерского! Прочь предателя!

Венгерский, не подумав, приказал раскрыть ворота замка, чтобы укрыть свой отряд во дворе замка. Но за рядами солдат прорвался и народ, залил весь двор, заполнил покои замка.

Шум, грохот, выстрелы, крики понеслись кругом…

Были разысканы в их кельях все арестованные здесь "предатели": Янковский, Луковский, Гуртиг, нелюбимый особенно за то, что он был свирепым тюремщиком Лукасиньского. Схвачен и невинный ни в чем генерал — старик Салацкий…

Пока из соседнего палаца Примасовского явились войска, чтобы вытеснить из замка разъяренную толпу, она успела расправиться с генералами, искрошив их палашами, исколов штыками… Также погибли: шамбелян Феншо, советник Бентковский, панни Бузанова и несколько других узников. Трупы их потащили по лестницам замка, выволокли на улицу и повесили на фонарях.

Пролитая кровь опьянила озверевших людей.

— Пойдем Чарторыского искать! — крикнул шляхтич Корытко.

— Дурак! Безумец! — раздались окрики. — Чарторыский хотя и магнат, но истый патриот, добрый поляк. А мы таких не вешаем!

— Шпионов искать и вешать идем! — предложил шинкарь Юзеф Чарнецкий.

— Шпионов! — резким голосом выкрикнула Теофилия Косцеловская, служанка из кофейни, озлобленная против шпионов, срывающих поборы везде и всюду.

Толпа подхватила крик…

Все двинулись к тюрьме, к зданию прежнего Францисканского монастыря.

По пути увидали окна кондитерской Лессли.

— Вот гнездо предателя… Разнесем его…

Вмиг ворвались в кондитерскую эти одичалые, шумящие толпы. Разбили, уничтожили обстановку, разграбили все, что можно было унести — и дальше двинулись.

Вот и тюрьма… Здесь вытащили из келий всех, кто сидел по подозрению в шпионстве, в службе прежнему русскому правительству. На дворе заседал самозванный суд. Поодиночке подводили бледных, трясущихся шпионов, известных давно Варшаве. Макрот, Бирнбаум, Шлей, Грюнберг, Шимановский — все они нашли свой конец или в петле, корчась на фонарях, или упали изрубленные, избитые толпой. Убили Петриковского и Лубе… Заодно — замучили на Долгой улице, почти под окнами Лелевеля двух русских военнопленных: Ганкевича и барона Кетлера.

Страшная это была ночь! Люди озверели, стали хуже зверей…

Опасаясь народной расправы за прежнюю дружбу с русскими, князь Адам Чарторыский в крестьянском наряде пробрался к войскам, защищающим Варшаву от наступающего неприятеля. А через несколько дней, видя близкую гибель общего дела, уехал в Париж, где стал во главе целой польской колонии беглецов и только в 1861 году умер там же, в отеле Ламбер, девяностолетним стариком.

В Варшаве после вышеописанной страшной ночи произошли большие перемены.

Вместо бежавшего князя Адама — генерал Круковецкий, как избранник народа, занял место председателя Народного Правительства. Непримиримый Немоевский был назначен губернатором столицы, генерал Казимир Малаховский заменил неудачника Дембинского в звании вождя всей армии польской. Генерал-губернатором был избран Войцех Хшановский.

Опираясь на поддержку всех влиятельных партий, новое правительство прежде всего постаралось задержать коноводов, подстрекнувших народные толпы к жестокой расправе, которая, конечно, ложилась темным пятном на всю нацию и даже породила несочувствие среди западных соседей, до последней минуты так чутко и сочувственно откликавшихся на освободительное движение, охватившее Польшу.

Два дня всего длилось следствие и военный суд, постановивший свой приговор не менее суровый, чем те жестокости, какие позволила себе толпа.

Отставной солдат Чарнецкий, шинкарь Драгонский, денщик Сикорский и неизвестного звания человек, по имени Вольский — стали у стены… Грянул залп… и правосудие, или возмездие, вернее сказать, свершилось!

Эти четыре человека, может быть, виновные менее, чем многие другие, явились искупительной жертвой за грозовую ночь преступлений и крови…

Из остальных 40–50 схваченных "коноводов" — Косциловская на три года заключена в тюрьму, два ксендза: Пулавский и Шинглярский, несколько чиновников, торгашей, мещан — отпущены на свободу по отсутствию прямых улик.

Так закончился первый и последний взрыв народного безумия в осажденном городе.

Затем события быстро покатились своей чередой [26]Особая историческая повесть, которая выйдет вслед за настоящей хроникой, только и может вместить все переживания осажденного города, все яркие моменты боев здесь, под Варшавой, и на пространстве всей Польши, светлый проблеск надежд и взрывы отчаяния… Словом все, что развернулось в Польше за вышеупомянутый "черный год"…!

Здесь в нескольких словах остается сказать: что произошло с этой минуты до окончательного падения Варшавы, а, значит, и всего восстания, до печального дня 13 сентября 1831 года.

Непосильная борьба не лишила бодрости обитателей Варшавы. Никто не желал сдаться добровольно. Мужчины, до последнего, стали в ряды…

Женщины лежали, распростершись ниц в храмах, которые теперь не закрывались ни день, ни ночь… Все, даже старики и дети, работали над укреплением окопов, носили землю, возили тачки, ухаживали за больными и ранеными.

Последние гроши несли варшавяне на общее дело, когда истощилась казна.

Польки продавали свои последние драгоценности… Евреи, наравне со всеми, отдали все серебряные вещи, какие были в домах, золотые дукаты и украшения своих жен и дочерей…

Но никакие жертвы не помогали. Защитники города гибли. Силы обороны таяли с каждым днем. Все теснее и теснее сжималось кольцо осады. Голод показал уже свое бледное, наводящее ужас лицо, глядел незрячими впадинами глаз из всех углов…

Печально звучат колокола, провожая бесконечные вереницы гробов своим размеренным, щемящим сердце звоном:

— День настал!.. День настал!..

Так, слышится, вызванивают похоронные колокола. И не только эти трупы хоронит народ… Вольность свою хоронит с последними борцами народа!

Без конца звучат гимны и патриотические напевы на площадях… Шелест молитв и потрясающие рыдания звучат в костелах. Тут же рядом глухие проклятия несутся со всех сторон, прорезая печальные напевы и душу щемящий перезвон похоронных колоколов.

У тех, кто менее кроток и терпелив, сжимаются руки и звучат проклятия… ропот и жалобы на Судьбу, на Бога, на целый мир!

Всем стало ясно: конец недалек.

А в стенах парламента, на последних бурных заседаниях последнего польского сейма — звучат еще слова надежды, несутся громкие призывы, слышны пламенные речи…

Там вдруг поднимается пан депутат Шанецкий и говорит:

— Мы гибнем, граждане. Сил нет отразить удары. Но не все еще потеряно. Жив Бог наш — и может возродиться дорогая отчизна! Слушайте меня. Последуем примеру знаменитого четырехлетнего сейма, ознаменуем наш сейм резолюцией столь же славной и благородной: раз и навсегда уничтожим последний отголосок, пережиток феодализма: отменим барщину!

— Эта реформа поставит сразу Польшу на уровень общеевропейской культуры, выведет ее на путь истинной свободы и благоденствия. Сделаем это, граждане, — и мы сразу поднимем миллион сильных крестьянских рук на защиту родной страны! Миллион свободных земледельцев мы создадим в нашем краю! Миллионом свободных граждан усилим народное представительство, потому что миллиону вольных людей дадим политические права. Вся будущность страны и достоинство польского народа зависит от правильного решения этого вопроса. Война, лежащая бременем на одной шляхте, станет тогда "всенародной" — и мы победим!..

— Но если бы даже народ наш и после этого шага вынужден был подчиниться, — и тогда раскрепощение от рабского труда будет иметь благотворное влияние на судьбу нашу.

— Реформа эта останется вечным памятником, говорящим о преуспевании, развитии, о духовном величии польского народа!

Умолк благородный патриот, прозорливый гражданин-политик. И все молчало кругом. Не был услышан этот "плач Кассандры"… Надеясь сам на себя, а, может быть, не надеясь уж больше ни на что! — "народ-шляхта" вел за свой счет последнюю, упорную, непосильную борьбу.

Всего восемь месяцев тянулась еще она.

Скоропостижно, загадочно умер Дибич 29 мая 1831 года. Его немедленно заменил граф Паскевич-Эриванский, еще помнящий пророчество Милорадовича о "будущем штурме Варшавы…"

Окончательно отрезал новый главнокомандующий русских сил осажденный город от остального мира.

Гибнут варшавяне на линии окопов… Болезни, нужда, голод уносят больше даже, чем пули и штыки, чем осколки ядер…

Но дух бодр в осужденных на гибель… Они еще находят сил собираться в толпы, петь воинственные гимны, веселые народные напевы звучат порой, театры полны. Там — даются патриотические пьесы, там актеры — порою братаются с зрителями, напевают патриотическую песнь и восклицают:

— Да живет отчизна!.. Умрем за нее, но не сдадимся…

Увы, день сдачи все ближе и ближе.

Еще 5 (17) сентября Варшава жила обычной жизнью, словно надеясь на что-то. Но это были уже последние часы!

Выходя из театров, люди слышали гулкие удары осадных орудий, волнующий треск частых ружейных залпов.

А на другой день начался решительный штурм.

300 орудий гремело, принося разрушение и смерть осажденному городу.

Войско польское, отражающее бесконечные атаки русских отрядов, наконец изнемогая окончательно, вынуждено было к сдаче…

Редут Ордона вылетел на воздух… Люди — перебиты или взяты в плен…

Широкие ворота открылись врагу для вступления в Варшаву…

Последний номер "Nowa Polska", вышедший 6 (18) сентября, № 240-й, — еще призывал к оружию сограждан… Статьи его были полны отвагой и надеждой. А в это же время — ключи от ворот разгромленного города были принесены и сданы победителю!

8 (20) сентября польские отряды покинули Варшаву, и Паскевич со своими полками вошел в покоренный город, предместья и форты которого еще дымились, разгромленные огнем 300 орудий…

Уж головные отряды русских колонн вступали в Прагу, когда там под открытым небом мгновенно составилось новое министерство: незаменимый Лелевель, Шанецкий, Бернацкий, Свирский, Малаховский и Круковецкий…

Великий князь Михаил, состоявший все время в русской армии, приняв депутацию, проехал со свитой по всему городу прямо в дворец бывшего наместника.

Паскевич со своим штабом остановится в Бельведере. Затихло, как в могиле, в веселой столице сарматов, в шумной, кипучей Варшаве. Новые хозяева, новые порядки везде и во всем…

Тихо стало в столице… После нескольких слабых, отчаянных вспышек сопротивления победителям, тихо стало и во всем царстве.

Бывший диктатор народа, Хлопицкий, раненый в обе ноги еще в сражении под Гроховым, удалился в добровольное изгнание, хирея в бездействии и тишине.

— Finis Poloniae! — шептали порою его бледные губы…



Читать далее

Глава II. ДНИ ЛИСТОПАДА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть