МЕМУАРЫ МАРТЫНОВА

Онлайн чтение книги Чего не было и что было
МЕМУАРЫ МАРТЫНОВА


Писать я никогда не пробовал. Бывало, конечно, гимназистом, стишки, потом доклады по специальности, но чтобы историю какую-нибудь написать, повесть, — нет, этого не приходилось. Но разве так трудно? Выдумай, представь себе что-нибудь — и пиши.

А мемуары еще того легче, не нужно и выдумывать. Теперь все пишут мемуары, мне тоже захотелось. Но если приняться всю жизнь свою описывать, себя, — невозможно! Никакого терпения не хватит. И я, поразмыслив, решил сделать выбор: ограничиться моими любовными историями. Тоже будет длинновато, хоть и не все записывать, но сюжет веселее, а, главное, о себе можно не так распространяться. Сказать только, что вот, Иван Леонидович Мартынов, человек обыкновенной наружности, долговязый, из интеллигентной семьи и сам интеллигент, по профессии… ну хоть свободный философ, — и довольно. Остальное не важно. Не в том ведь какой я — дело. И вообще не во мне. И даже не в тех, кого я любил.

В самой любви дело.

1

Сашенька

Это, первое, — не история, конечно. Так, эпизод. Но уж начинать, так сначала.

Сижу за столом за книжками. Но смотрю не в книжку, а прямо перед собой, — в окно, окно деревянного домика нашего выходит в палисадник. Там высокий снег, неровные сугробы, серовато-белые, со звездистыми, слабыми птичьими следами. Потом забор, над забором прутья акации, над акациями крест нашей остоженской церкви и белое, зимнее, бесцветное небо. Оно похоже на палисадничные сугробы, только ровное. Крест, хотя и золотой, тоже какой-то мутный: все мутное, скучное и даже страшное.

Впрочем, страшно оно стало тогда, когда я подумал: а вдруг бы так навеки осталось: небо вроде земли, земля вроде неба, крест над забором, я за окном? Все так — без конца?

Да страшно… А, может, и ничего бы? Может, если не останется, еще страшнее? Ведь неизвестно, что еще будет. Мне только двенадцать лет, жизни ужасно много, совсем неизвестной. Положим, могу скоро умереть. Я часто болен, в гимназию даже не хожу, только весной сдаю экзамены, а занимаюсь дома. Ну, если умру — другое дело. И отлично бы! Все тогда разъясняется.

Я об этой смерти думаю теперь часто; неподолгу, правда, но с удовольствием. Именно потому, что тогда все разъясняется. А то все путаница; если хорошее — из него ничего не выходит; даже вообразить нельзя, что из него может выйти. Даже вообразить!

Ну, это небо со снегом я решил запомнить. Хотя не знаю, для чего.

Дверь отворилась, срыву. Конечно, Надя. И чего лезет? Я младший. Вова уже студент, а Надя весной кончила гимназию. Воображает. Кривляется. О, как я ее ненавижу!

Ваничка, Иванушка-дурачок, опять сычом сидишь?

А тебе что нужно?

— Ничего. Пойди туда. Там Сашенька.

Я чувствую, что краснею, оттого еще больше краснею, уши даже заливает. Но смотрю строго и зло на круглое Надино лицо с ямочками на щеках, на розовое жемчужное ожерелье (фальшивое) и спрашиваю:

Гатмазов, что ли, явился?

Не говори глупостей, вихры лучше пригладь.

У меня не вихры, а локоны. Она это знает. Завидует.

Я решаю задачу. Убирайся, пожалуйста. Я и так бьюсь с этой задачей, а ты лезешь. И наверно Гатмазов. Не там, так у Вовы сидит.

А я почем знаю? Вот прекрасно! — Она лживо и противно захохотала. — Не можешь задачу решить — умен, видно, очень! — так я тебе Сашеньку сюда на помощь пришлю. И мне, и тебе веселее.

— Убирайся! — заорал я и вскочил со стула.

Но проклятая Надя уже перекрутилась на каблуках и вылетела за дверь, а я остался посреди комнаты. Стою столбом, в душе ужас и безысходное мое страдание, смешанное с блаженством.

Я все, все знаю. Сашеньку люблю давно… с каких пор? Теперь мне кажется, что всегда любил, раньше даже первой встречи. Но, конечно, не понимал сначала. Первую встречу я даже не помню. А вот, раз мы все сидели вечером за чаем (давно), и мама была, и Надя, и Вова со своими товарищами-студентами (Гатмазов тоже, но я еще ничего не знал; и вдруг я взглянул на Сашеньку, как раз против меня. Взглянул на серенькую его студенческую тужурку, на локоны под лампой (совсем как у меня, только у меня черные, а у него золотые) — и тут же навеки понял, что люблю его, всегда любил.

Должно быть, у меня было дикое лицо, потому что Сашенька посмотрел на меня, улыбнулся (ох, какой он, когда улыбается!) и спросил, о чем это я так задумался? А я вспоминал всю свою любовь, все, что было раньше, как он приходил, что говорил с другими и со мной, все, словом, вспоминал, — только уж по-иному, по-новому.

С тех пор новое и наступило. Моя безнадежная блажен-ность, — любовь к Сашеньке. Что любовь, как говорится, безнадежная, — это нисколько у нее блаженства не отнимало. Даже напротив. Таинственнее. И знал же я, какая же тут надежда? Какая? Если вообразить глупое чудо, что Сашенька меня так же полюбил, как я его, ну к чему бы это было? Что могло бы из этого выйти? Я и не думал о глупом чуде, не хотел его… но того, что потом случилось — я ж, конечно, ни за что не хотел и не хочу.

Опять не помню, в какой момент мне все стало ясно, и наступили мои страдания, окончательно безысходные. Я в них бьюсь, как муха в тенетах, а в то же время и блаженствую. Так вот она, любовь! Не хочу ее! Или все-таки хочу?

Сашенька — влюблен в Надю. Я это понял, когда он раз с ней говорил, и у него глаза были с сиянием и задумчивые (в Сашеньке все замечаю). Потом уже и дома стали об этом говорить, и Вова с Надей шутил (Господи, какие проклятые, могут про это — шутить!). А потом… Вот потом и главный ужас — Гатмазов…

Я Надю вначале нисколько не возненавидел за то, что Сашенька в нее влюблен. На Надю мне было наплевать. А что у Сашеньки глаза такие стали, сиянием светят, что в нем — любовь, это его ко мне приближало по-какому-то.

Гатмазов не может любить. Надя — тоже. Оттого между ними и началось… это. Хохотки, любезничанье разное… У Гат-мазова такие плечи (и тоже под серой тужуркой!), такие щеки, усики короткие щеточкой, масляные вишни вместо глаз, а голос густой, как малага, — весь он такой по-моему, что и должен именно… «ухаживать». А барышням, вроде Нади, — нравиться. Он и стал Наде «нравиться».

Да пусть бы нравился. Оба проклятые. Но… Сашенька? У него глаза стали печальные-печальные. Лицо побледнело. Всетаки приходит, но видит же, что Надя хочет от него отделаться и тянет к своему Гатмазову.

Убить, что ли, Гатмазова? Или Надю? Мне не жаль для Сашеньки, да будет ли для него толк?

Когда я стою посреди своей комнаты, в блаженстве, что там, за стеной, Сашенька, в ужасе, что Надя опять хочет от него отделаться и, чего доброго, впрямь пришлет его ко мне — я просто сгибаюсь под навалившейся на меня тяжестью. Ну чего, чего бы я хотел? Чтобы Наде разонравился Гатмазов и понравился Сашенька? Или чтоб Сашенька так же не умел никого любить как… эти?

Нет, не знаю, чего мне надо. Не понимаю. Хорошо, убежать… Умереть…

Но я не умер, а убежать не успел: в дверь стукнули, она приоткрылась, и я на» пороге увидел высокую-высокую, тонкую-тонкую фигуру Сашеньки. Не глазами только увидел его, всем собой почувствовал, и весь сжался, поник неизъяснимо.

— Ваничка, задача нейдет? Что ж, давайте. Посмотрим.

Он говорил тихим, как всегда, голосом. Странную рассеянную улыбку точно забыл на губах. Двинулся к окну, к моему столику.

Так как мне казалось, что все равно все потеряно, то и я пошел за ним и сел тоже за стол.

Сашенька больше не спросил о задаче. Словно забыл и о ней, и обо мне. Смотрел в окно, как я недавно, один. Теперь вместе мы смотрели на сугробы в палисаднике, с птичьими следами, на забор с прутьями акаций, на мутный крест осто-женской церкви в бело-мутном небе. Но я уж ни о чем не думал. Отчаяние, смешанное с восторгом, все росло, и уж почти выдержать было нельзя.

Тогда я отвел глаза от снега и взглянул на Сашенькино лицо.

Спокойное, с той же застывшей улыбкой на губах. Что я увидел в этом лице? Я не знал. Я не знал, что я сейчас сделаю или скажу, и заговорил — будто не я. Вспоминаю даже теперь — только приблизительно; оно кажется глупостями, невероятностями; а, должно быть, как раз так и нужно было. Я говорил шепотом, грозным шепотом:

— Александр Александрович. Так нельзя. Я знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня. Я знаю, знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня!

Он вздрогнул, точно проснулся, хотел сказать что-то, но не сказал, удивленным взором, молча, стал глядеть мне в глаза. А я понесся дальше, быстро шептал, не помня что — меня уж совсем точно не было:

— Это все ничего не стоит, потому и нельзя. Жизни много, пустяки, что она неизвестная, будет, как вы захотите. Они не знают, а вы знаете, и я тоже. Я вас люблю за то, что… ну не за что, а просто так люблю. Это страшно важно. И что вы — тоже. Это все равно, кого. А они там — пустяки все. Она не понимает…

Зачем-то еще прибавил (чего никогда не думал):

— Она потом, после должна же когда-нибудь понять, вот увидите. Вот увидите, все будет хорошо, отлично. Уж как там — а будет. Я-то знаю. Я все знаю! Я все, все знаю!

Должно быть, со стороны взглянуть — было это комично. Взъерошенный мальчишка, в исступлении, уверяет длинного влюбленного студента, что «все знает»… что?

Но студент не со стороны смотрел, — и не засмеялся. Я видел, как глаза его до самых краев наполнились слезами: а дальше уж ничего не видел, потому что он охватил рукой мою голову и прижал меня к себе, к своей тужурке. Там, в темноте, где пахло теплым сукном, я и плакал неслыханно-блаженными, всеразрешающими, всерастворяющими слезами. Так я потом плакал только во сне.

Что же еще?

Сашенька, после этого, перестал бывать у нас, сразу, — как отрезал. Я не только не огорчился, а ходил именинником. Ведь так и хорошо, так и нужно, чтоб «все стало хорошо». Потом вова раз сказал: «А Сашенька-то в Петербург перевелся! Видел его перед отъездом: очень веселый, и, вообрази, Надежда, велел Ваньке нашему кланяться. О тебе — ни слова!»

Ненавистная Надя только плечи вздернула. Она через год вышла за своего Гатмазова, который, еще через год, — ее бросил. Ну, да что о ней!

А Сашенька — я только потом, вдолге, это с ясностью понял, — был в тот день на краю самоубийства. И я его спас. То есть, конечно, конечно, не я! Любовь, сама.

II

Скандал

Никак не могу прийти в себя! Этот молодой человек — это Ваничка? Я помню маленького болезненного мальчика… И вдруг передо мной — молодой гвардеец…

Да, вытянулся, — сказала мама, вздохнув. — Гимназию кончил, слава Богу, хорошо, теперь, с осени, на математический. Да еще филологический хочет захватить; не знаю уж, что будет, не слишком ли…

Мама всегда теперь была или в кислых, или в панических настроениях.

Разговор происходил на круглом балконе нашей дачи, старинного барского домика, где мы жили по летам очень давно, с тех пор, как я себя помнил. Мы его считали почти своим. В имении был и настоящий барский дом — дворец, с белыми колоннами, почти всегда пустой: владельцы наезжали редко. С нашим деревянным домом он соединялся громадным парком, из-за деревьев его и видно не было.

Я совсем не помнил эту даму, Магдалину Кирилловну, которая уверяла, что помнит меня «болезненным мальчиком», а что теперь я похож на гвардейца. Смутно знал, что она какая-то очень дальняя мамина родственница, или что-то вроде. Слышал (все в последнее время), что после развода она уехала из России. Шесть лет прожила в Париже. Теперь вернулась, по делам, в Москву. Время стояло жаркое (июль), и мама позвала ее к нам погостить.

Дом наш велик теперь, когда нет ни Нади, ни Вовы: только я, да мама, да вечный дядя Одя, старший мамин брат, генерал в отставке: из него уже песок сыплется, ноги ходят криво. Он большей частью строго, почти грозно, молчит, и, конечно, далеко не все понимает.

Гостья оперлась полным, голым локтем о перила балкона.

Ах, как мне нравится ваша «глушь»! Cela me repose [2]Это мой отдых (фр.).. Как хороша эта зеленая полянка, уходящая вниз, и эти столетние деревья парка за нею! Ваничка, — обернулась она ко мне, — вы должны мне здесь все, все показать. Вы много, конечно, гуляете?

Он все нынче верхом, да верхом… Новое увлечение, — сказала мама. — На грех только управляющий лошадей ему дает, молодые…

Магдалина Кирилловна даже подскочила.

— О, как чудесно! Я обожаю верховую езду! У меня нет амазонки, но здесь, в глуши, можно в чем угодно. Ваничка, вы будете моим кавалером?

Она снова посмотрела на меня тем взглядом темно-блещущих глаз (я не знал, что они подмазаны), который я уже заметил и который меня смущал. Я почувствовал, что опять краснею и пробормотал:

— Кажется, дамское седло есть…

— Я отвыкла от старого дамского, но не беда, привыкну! Решено, Ваничка? И не будем откладывать, завтра же это устроим. Знайте, я никаких лошадей не боюсь, ни молодых, ни самых злых.

Я устыдился своего глупого смущения, усилием воли сбросил его и сказал с нарочитой развязностью:

— О, так и думал, что вы великолепная наездница! Я счастлив быть вашим кавалером. Сегодня же разузнаю насчет седла. Лошадь у вас будет прекрасная…

Тонкий слух позволил мне, когда я был уже далеко от балкона, уловить слова Магдалины Кирилловны: «…он очарователен, ваш Ваня… как красив… смуглый румянец и…»

Реплику мамы я не слышал. Да и не интересовался. Что я красив — я подозревал. Но слова Магдалины Кирилловны меня взволновали. Вообще, эта женщина меня волновала. Не нравилась нисколько. Не толстая, но все-таки слишком полная, на мой взгляд. Темно-рыжие волосы лежат какими-то деревянными волнами. Странно-матовое, ровное лицо… Алый рот, пожалуй, красив… Но все равно, дело не в этом. Она меня беспокоила каждым движением, каждым взглядом, каждой мелочью: парижским, иначе стянутым платьем, тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из ее комнаты наверху, если я прохожу мимо, а дверь полуотворена, меня обдает таким новым, душно-пыльным и сладким ароматом. И от нее самой, даже на воздухе, на балконе, пахнет так же беспокойно-сладко.

Я, конечно, с первых же дней поставил себе прямой вопрос: а вдруг она захочет меня соблазнить? Второго вопроса: хочу ли я соблазниться или не хочу, — я еще не решил. Был им как раз занят.

Здесь необходимы пояснения.

Дело в том, что седьмой и восьмой класс я уже прошел не дома, а в гимназии, и хотя особенно ни с кем не дружил — зимы эти меня переменили. Я отделался от всех своих, как я говорил, «небесных миндалей». Приобрел реальный взгляд на вещи. Но самое странное, что хотя я и «отделался» от миндалей, — я от них не отделался: они как-то сбоку зашли, контрабандой, и отлично существовали рядом с моим «реализмом». Тогда я первый раз заметил, что все у меня «вдвойне». Смутно чувствовал (и не ошибался), что это, вероятно, у всех так. Но я усиленно разгадывал эту странность, мучился над ней, пытался вложить в математические формулы (очень любил формулы) — и ничего, конечно, не выходило. Так, «вдвойне» и оставался, неразгаданно.

Я шалил с горничными, с девками-пололками на ближних огородах, и шалил весьма недвусмысленно, слишком грубо, к пололкам раз даже в шалаш забрался (до решительного, впрочем, дело не доходило). А в то же самое время, — в то же самое, — я блуждал по парку лунными ночами, о чем-то неясном и легком думая, чуть ли не о барышне с длинными, до подола, русыми косами, которую иногда видел издали, в роще; не то что познакомиться с ней, я даже нарочно не хотел имени ее узнавать, ни кто она. И… я писал стихи. Бродя по лунным аллеям парка, я эти стихи повторял, и они мне казались прекрасными…

До сих пор запомнилось одно, самое мое любимое, — может быть, оно и характерно для тогдашней моей борьбы с двойственной путаницей и для мечтаний о любви.

Моей любви, моим стихам,

О строгий дух, — не прекословь!

Живого сердца не предам:

Любовь — стихи. Стихи — любовь.

Все в нераздельности дано,

Печаль, и тайна, и грехи,

И все с любовью сплетено:

Стихи — любовь. Любовь — стихи.

В эдакие мои настроения и упала камнем Магдалина Кирилловна. Я сразу почуял, что с ней, пожалуй, и не шалости; но… ведь она мне не нравится вовсе? Наша русокудренькая Домняшка, вот эта мне нравится и вправду… Куда же Магдалину Кирилловну поместить? Не к барышне же в роще, не к стихам ее отнести, — даже смешно! Есть тут речь о любви, подумаешь, обыденщина, банальность: дама на склоне, я свеженький мальчик, ну и конечно… Тут я влез в свой полный реализм, но вдруг опомнился: ничего еще нет, во-первых; может быть, она и не думает?.. Во-вторых, я все-таки не знаю, как буду себя с ней вести, если?.. В-третьих — она меня волнует, это факт (гораздо больше, чем Домняшка, которая мне нравится) и что назвала меня красивым — мне страшно приятно.

Достаточно поразмыслив, я решил, что наплевать, как будет — так и ладно. В свое время посмотрим.

С лошадьми и с дамским седлом я живо устроил, и стали мы почти ежедневно кататься.

Магдалина Кирилловна и вправду ездила недурно, ловко держалась на лошади; но от чересчур обтянутого лифа казалась полнее, да и на ярком солнце я рассмотрел, что ровная матовость ее лица — тонкий слой чего-то на коже, а около глаз проведены синенькие и коричневые полоски. Это, впрочем, ничего не изменило: она так же мне не нравилась и так же я волновался, когда, например, мы едем шагом, близко, и она вдруг положит руку без перчатки на луку моего седла. Много болтала, часто заглядывая мне в лицо, но я не слушал. Думал о своем волнении, о том, что она его замечает, — это волновало еще больше.

На третий или четвертый день Магдалина Кирилловна мне показалась нервной, словно чем-то раздосадованной. Не хохотала и руку мне на седло ни разу не положила, и все будто ко мне приглядывалась. Было жарко, мы скоро вернулись. А вечером, когда уж чай отпили, дядю Одю спать Домняшка увела, да и мама собралась, Магдалина Кирилловна вдруг сказала:

— Ваничка, хотите пробежимся немножко, хоть по этой дорожке, до больших кленов? Жалко спать ложиться: прохлада, и такая луна!

Луна, действительно, была громадная, медная с зеленью, как часто в летние ночи. Меня она не трогала: я все последнее время ни ею, ни мечтаньями никакими не занимался, и стихов не писал. Не то, что забыл, а в какой-то ящичек бережно спрятал на время, и ящичек запер.

Я тотчас же встал, однако, и предложил Магдалине Кирилловне руку.

Мы спустились со ступенек балкона и пошли по боковой аллее.

Спутница моя закутана была во что-то легкое, голубое, но закутана, против обыкновения, с ног до головы. Шла она медленно, молча. Дойдя до скамейки под ближним кленом, сказала тихо: «Сядем». Мы сели.

— Вы романтик, Ваня? — вдруг сказала Магдалина Кирилловна, как будто даже со вздохом. — Вы любите так сидеть, смотреть в бесконечное ночное небо, на эту, всегда безответную луну? Я могу часами мечтать… о чем? Сама не знаю. А, может быть, и знаю. Куда уноситесь вы на крыльях мечтаний, мой чернокудрый паж?

Я и изумлением поглядел на соседку. Лицо ее было поднято к луне, шарф на голове казался серым. Да и лицо тоже. «Эге-ге, — подумал я. — Вот ты куда метнулась! Ну, этот номер не пройдет. Тут тебе не место».

Такой — она даже не волновала меня. Мне было и волнения этого жаль; и я поспешно, с некоторой грубоватой наглостью, сказал:

Представьте себе, прекрасная дама, ваш паж совсем не романтичен. Мечтать не умеет, а луна ему кажется зачастую просто медным тазом.

О, я не поверю, не поверю, что вы не умеете мечтать, — сказала Магдалина Кирилловна, гораздо, однако, веселее. — Все юноши на свете мечтают… хотя бы о любви.

Значит, я исключение. Мечтать, да еще о таких вещах… Жизнь так прекрасна в своей простоте, вы не находите? (Тут я подвинулся к ней ближе.) Надо ловить дары жизни, ее минуты, не тратя времени на какие-то мечты. Зачем мне холодная луна, когда есть горячее солнце?

Подбирая эти пошлости, я, чтобы не портить тона, схватил Магдалину Кирилловну за руку. Немножко резко, — не рассчитал, — но ничего. Она руки не отняла. Чувствуя, что надо продолжать, я медленно поднес ее руку к губам и поцеловал в ладонь. Ладонь была теплая, мягкая и пахла знакомо-сладко. Я невольно поцеловал ее еще и еще раз. Магдалина Кирилловна прижалась, было, ко мне, но тотчас встала.

— Так вот вы какой, Ваничка… Довольно, довольно, скрытник! Солнце больше луны любить. А я все люблю… мало ли что я люблю! Ну, вот, завтра поедем опять по солнышку кататься. Я жары не боюсь. А теперь домой. Анна Львовна не спит, верно, ждет, когда мы вернемся.

Говорила уже совсем своим голосом, без томности этой лунной.

Я не знал, что думать. И на другой день поехал как-то тупо. Жара была томящая. Я дурно провел ночь, мгновеньями меня схватывало острое, знакомое волнение и гасло. Магдалина Кирилловна, когда я на нее посмотрел (долго не смотрел), тоже показалась мне взволнованной, или вообще странной.

— Пойдемте не далеко, — сказала она. — Вот туда, знаете, мимо порубки, дорожка есть в лес, по ручью.

Мимо порубки ехать было очень жарко. Но дорога шла ровная, и мы взяли крупной рысью. У Магдалины Кирилловны ее капризная гнедая Ласка — резва, резвее моего Рыжего. Когда мы свернули в лес и пошли шагом — так и охватило нас еловым, словно яблочным, духом, теплым и влажным. Справа лепетал ручеек, обведенный кустами. Место очень глухое, лес тянулся на версты. Еловый мы скоро проехали, пошел смешанный, и все густел, дорожка теснела.

Знаете, Ваня, — сказала вдруг Магдалина Кирилловна слабо. — Тут так хорошо… Но я, кажется, понадеялась на свои силы…

Можно отдохнуть. Вот, за поворотом, сейчас, будет маленькая полянка… Под горкой… Хотите?

Я снял ее с лошади и осторожно усадил на мох, на мягкие палые листья. Она прислонилась к толстому стволу дерева и закрыла глаза. Я привязал лошадей и опустился рядом с ней.

— Вам нехорошо? — растерянно пролепетал я, обнимая ее плечи. — Уж не обморок ли с ней?

Но она вдруг вся подалась ко мне, нашла губами мои губы… и мне действительно показалось, что я куда-то проваливаюсь: погибаю; уже погиб. Сколько секунд длился этот поцелуй? Острота их была так безмерна, что она же себя и переломила. Возвратясь из одного безумия, я погрузился в другое, — по-новому, внезапно, обезумел. С потрясающей противностью ощутил я полную грудь на моей груди, ощутил запах горячего пота сквозь запах духов, всю ее взбудораженную тяжесть на мне; полуощутил-полуувидел дремные от похоти глаза, кошачье короткое лицо с бессмысленной улыбкой-гримасой на губах, которые тянулись к моим для нового поцелуя. Я перестал отвечать за себя, да и не мог: я сделался голой физиономией… как, впрочем, и она.

Но все-таки человек, все-таки мальчишка, я и повел себя, как идиотический мальчишка.

— Оставьте меня! — крикнул я срывающимся голосом, от-цепливая от шеи ее руки и вскочив. — Как вам не стыдно! Вы старая, развратная женщина. Вы бы посмотрели на себя! Вы мне никогда, ни минуты не нравились! Никогда! Я не из добродетели говорю, мне наплевать, но вы мне противны! Противны!

Я мог бы прибавить все, что угодно, — хоть «маме скажу»! Мог бы зареветь в голос, как пятилетний, — все было возможно. Топал, кажется, и ногами.

Она встала, бледная, со сжатыми губами прошла мимо меня, к лошадям. Кажется, проходя, сделала движение хлыстом, точно ударить хотела… но не ударила (жалел я потом, следовало бы).

Отвязала свою лошадь, вскочила на нее, довольно легко, только вуаль разорвала, зацепила за сучок, и сразу взяла рысью по узкой дорожке. А я все стоял на месте и смотрел, не понимая.

Не скоро пришло понимание.

Таки заревел и долго сморкался, сидя на пригорке. Потом сошел к ручью, умылся, всю голову водой облил. А потом увидел, что и моей лошади нет. Конечно, отвязывая свою, Магдалина Кирилловна отвязала и Рыжего нечаянно, и он ушел за ней, домой.

Что там подумают, дома? Что скажет она? Что, вообще, будет, когда я доберусь домой?

Но мне это длинное путешествие пешком, по вечереющему лесу, было очень полезно. Вот когда я окончательно пришел в себя и понял весь мой стыд.

Ну, не то, что понял, — где же мне? А предчувственно, восчувствовал многое. Я мог поддаться соблазну Магдалины Кирилловны; мог не поддаться; противность ее ощутить мог; но вести себя, как я вел, сказать ей все, что сказал, — я не мог. Мужчина не может. Он оскорбляет тогда не женщину, а «женское» вообще. И теряет свою «мужскую» честь.

Стыд потери этой мужской чести меня и глодал, прямо ел, пока я пробирался домой целинами, спотыкаясь о пни, застревая в кучах валежника.

На дворе, у крыльца, уже в полных сумерках, я натолкнулся на горничную Домняшку.

— Ах, барин, — затараторила она, лукаво блестя глазами (явно что-то чуяла), — вот мы напугались, лошадь-то ваша на усадьбу одна прибежала, управляющий сюда, не иначе, мол, как несчастье, да тут, слава Богу, барыня подъехала, очень уставши и порванная, мамаше разъяснила. Мамаша вышли к управляющему, так и так, мол, случай незначительный и благополучно. Управляющий хотел вам встречу выехать, где вы остались, да мамаша говорят не надо, что вы пешком придете. А вы вон как запоздали… И не кушамши… Генерал с мамашей в гостиной вас дожидаются, а барыня у себя, нездоровы, и ехать, слышно, завтра в Москву им надо…

Не дослушав, я прямо пошел в гостиную. Там горела высокая лампа (ее зажигали только в торжественных случаях). На диване с прямой спинкой сидела мама, сложа руки на коленях, рядом, в кресле, генерал. Лицо его было грозно.

Я остановился на пороге.

— Поди сюда, — сказала мама. — И затвори двери. Дверей в гостиной было три, я все их затворил, подошел к

маме.

— Ты хулиган, — сказала она. — Тебя надо связать, запереть… Ты осмелился, в доме своей матери…

Я еще не понимал. Думал еще свое. Неужели Магдалина Кирилловна рассказала?..

Но генерал, уставив на меня седые брови, угрожающе прошамкал:

— Ты посягнул…

Мгновенно мне стало все ясно. Прилив глупого смеха сдавил горло. Сдержал его, конечно. Надо быстро сообразить, как дальше, и я почти не слушал маминого рыдающего голоса:

— Она приехала, как сумасшедшая. Вуаль разорван… Я заставила ее сказать мне правду. Это несчастная женщина, едва вырвавшаяся из рук насильника… И кто же этот насильник? Кто этот развратник? Мой сын!

Задохнулась, прибавила вдруг, менее патетически:

— Теперь она по всей Москве этот скандал расславит… Показаться никуда нельзя…

Но я уже сообразил план действий. План отчаянный, но я чувствовал в себе необыкновенную силу. А тем, что выдумала Магдалина Кирилловна, я невольно восхищался. Вот какие оне хитрые! Никогда бы не придумал — я! А так и надо.

— Мама. Послушайте. Это глубокое недоразумение. Магдалина Кирилловна человек очень нервный. Она, Бог знает, что вообразила, я не успел отцепить и вуаля от сучка — ускакала, как безумная… Да, я не скрою, я чуть-чуть ухаживал за ней… Но, мама! да похоже ли на меня, чтобы я?.. Да ведь это смеяться бы надо, если б не огорчение ваше и Магдалины Кирилловны, которую я глубоко уважаю!

В голосе моем была такая разумная твердость (при слове «смеяться» я слегка усмехнулся), что мама поглядела растерянно. А я продолжал:

«— В две минуты я могу разъяснить это самой Магдалине

Кирилловне. Каково ей терпеть такое недоразумение! Вы увидите…

— Ах, нет, нет, не ходи к ней! — заметив мое движение, воскликнула мама. — С ней опять будет истерика, и то едва я каплями отпоила.

Дядя Одя, генерал, вздремнувший было, издал тоже грозное ворчание.

Но меня уже несла моя новая сила. Крикнув маме: «Сидите здесь, подождите, вы увидите!», я вихрем кинулся по лестнице и буквально ворвался в комнату Магдалины Кирилловны. Самый настоящий насильник не мог бы лучше сделать. При малейшем рассуждении я, конечно, поколебался бы с такой бурностью приступить к исполнению моего плана. Не естественно ли, когда так врывается в комнату только что оклеветанный человек, испугаться? Подумать, что я-то, уж наверно, явлюсь, чтобы осыпать ее новыми оскорблениями?

Но тут была иная естественность, безрассудительная. Ворвавшись, я сразу грохнулся на колени перед кушеткой, где лежала Магдалина Кирилловна. Сразу схватил ее за руки, целовал их, потом и ее обнимал, бессвязно лепеча:

— Простите меня… Прости меня, милая, дорогая… Я был в безумии… вы меня свели с ума вашим поцелуем… Я умер, я погиб… Милая, жизнь моя, счастье мое… Ведь ты поняла — же?.. Колдунья… Просто все… Прости, прости…

Мы, кажется, целовались опять, но я уже не чувствовал этих поцелуев: никакой гибели — и никакого отвращения. Если она не заметила, — то ведь поцелуи не равнодушные же были, только иного полные волнения. Но я до сих пор не знаю, поверила она мне тогда или не поверила. Может быть, вид сделала, что поверила? Но для меня вид, или и для себя тоже? Захотела. Для себя, чтоб вправду было так?

Посреди поцелуев, я, помнится, уверял, даже, что без нее «теперь больше жить не могу»… Она вскользь, но довольно твердо заметила:

— Я, все-таки, завтра должна поехать в Москву…

Я не протестовал, я лишь с великой поспешностью стал говорить, что сам туда поеду, там мы и увидимся, и что это уже решено, не правда ли? Она не прогонит меня? Не забудет?

Она улыбалась: впрочем — я мало ее видел; все это произошло очень быстро, и главное, что я помню — это, что от нее, и в комнате, сильно пахло валерианом.

С мамой, конечно, устроилось, — она в подробности не входила, скандала нет — и слава Богу. Дядя Одя все заспал. А что болтали на кухне — кому дело?

Само собой разумеется, ни в какую Москву я и носу до сентября не показал. Хорошо отдохнул. Когда, первое время, вспоминалась эта история, я облегченно думал, что все-таки, как умел, а исправил свой грех против мужской чести.

III

Смирение

Петербург.

Долго рассказывать, почему я из Московского университета перевелся в Петербургский, да и не важно. Мама осталась в Москве, с дядей Одей, генералом, из которого теперь от старости уж и песок весь высыпался.

Я живу один. У меня маленькая, но очень уютная квартира. Много занимаюсь, немало и веселюсь. Товарищей — куча, есть и друзья.

В нашем кружке я пользуюсь некоторой известностью. Меня называют — да и сам я себя называю, — «убежденным идеалистом». В шутку зовут меня «Ромео без Джульетты», а то еще «брат Иоанн». Но последнее неостроумно, я менее всего монах. Я очень элегантен, люблю хороший стол и красивые вещи, занимаюсь спортом. Мало того: весь мой шик в том, что я будучи «идеалистом», ни от чего не отказываюсь, ни от какой товарищеской пирушки, да и кутежа, самого не идеального: «убежденный девственник» — я, не стесняясь и не скрываясь, безбоязненно прогуливаю эту свою девственность по самым неподходящим местам. Счастливое свойство пить, — при случае не меньше других, — не пьянея, очень мне помогало. Я никому не навязывал своих убеждений, ничего не проповедовал; напротив, я, смеясь, просил мне отнюдь не подражать, потому что, мол, «убеждения» мои годятся для меня одного, у другого все равно ничего не выйдет. Но, конечно, не мог же я удержаться от чувства своего превосходства где-нибудь, в тесном вонючем кабинете, среди ночи, глядя на красные лица вокруг, на потные руки, тянущиеся к голым плечам или ногам тут же орущих девок. Я не позволял себе никого осуждать. Только взгляд ласкового сожаления, не больше; да и его друзья не замечали — ils avaient autre chose a faire[3]у них были другие дела (фр.)..

Самыми близкими товарищами моими были Нивинский и Дорн. Разные по всем — от наружности, манер, характера, до социального положения, — оба считались, однако, главарями нашего веселого кружка, первыми выдумщиками. Нивинский, плотный жизнерадостный купчик, тянул кверху, чтобы все поизысканнее, девицы подороже; длинный барон Дорн, напротив, книзу, и вовсе не от скупости, а так, чем сортом ниже и грязнее — тем ему слаще.

Сходились, обыкновенно, на том, что в случаях погран-диознее начинали, для Нивинского, сверху, а под утро, для Дорна, скатывались всей компанией в любезные ему низы. Да тогда уж, к утру-то, и другие, вместе с Нивинским, мало что разбирали.

Оба наши главные дебоширы — никуда без меня. Уверяли, хохоча, что я всей компании «даю тон»; что в ней «от идеалиста — все чисто»; под шутками я чувствовал какое-то завистливо-уважительное ко мне отношение, что, конечно, было приятно. Раз только у Нивинского вырвалась грубость, непонятная и неожиданная. Но случилось это среди пьяных слез; в таком он был виде, что я не обратил внимания.

На Рождестве, после небольшого перерыва (занятия!), мы решили покутить.

Человек шесть — семь. Начали и в тот раз, по Нивинскому. Но все как-то спешили, все меняли места. Может быть, Дорн торопил. Но хотя он и торопил, и хотя подолгу мы нигде не засиживались, до настоящих дорновских уголков не успели докатиться. От спешки и от постоянных переездов по холоду (ночь стояло жестоко-морозная) вино особенно ударило всем в голову: редко я так чувствовал себя одним трезвым среди пьяных.

Ввалились, почти случайно, по дороге, в один из захуда-леньких домиков на 15-й линии, у Малого Проспекта. Ни чистенький, ни грязненький домик, — так себе; кажется, наши уж там бывали.

Ввалились «погреться»; но вдруг все, даже Нивинский, бурно запротестовали: да куда еще опять сейчас на мороз? Останемся пока; чего еще надо? Вина, что ли, здесь не хватит? Молоденький белобрысый Ладин даже крикнул: скачем-скачем, везде только воздушные пироги! Пора и остановочку сделать, ради насущного!

Посыпались пьяные одобрения: речь пришлась по сердцу… или по возбужденью. Кто-то даже сказал, трудно ворочая языком: убежденных-то у нас… только один идеалист… А мы убежденные… реалисты… (сказал не «реалисты», а другое слово, понравилось и оно).

Мы все были в штатском, но хозяйка, сохлая немка с висячими брылами на шее, мадам Амели, тотчас догадалась, что это компания студентов, притом богатеньких. В зале посетителей было не густо, да и все не нам чета, — средней руки, и мы немедля сделались центром. Натащили нам бутылок, застучал угодливый тапер (еще были «таперные», не грамофонные, домишки), закружились барышни.

Барышень порядочно. Какие — не вглядывался. Наших, между тем, все больше развозило. Громко хохоча, они ловили барышень за подолы, а то и за ноги. Под крики, впрочем, стали, выбрав, исчезать парочками.

Идеалист! Братень Иоаннушка! — заорал Нивинский. — Не могу решиться, хоть бес и борет мя! Укажи, какая лучше! Тебе виднее. Да и себе избери, для поучения в тишине кельи, чтоб от компании не отставать. Какую… мне?

Да вот эту! — сказал я, взяв за руку первую попавшуюся: она стояла у стола.

Ммаришка? Ну ее к собакам! Худа, стерва. Я вон ту… бархатистую…

Он встал и, покачиваясь, оглядываясь на меня, пошел к бархатистой.

Я иногда, в случаях подобных нынешнему, любил показать, что не желаю смущать компании, «отставать» от нее. Тоже брал девицу, почтительно доводил до ее двери, у двери или за дверью советовал воспользоваться отдыхом, прикурнуть минут двадцать, щедро награждал — и уходил. Компания это знала и, конечно, ценила такой товарищеский жест.

— Ты Маришка? — сказал я девушке, которую еще продолжал держать за руку. — Пойдем.

Она ничего не ответила и пошла вперед. Действительно, худенькая. Темные, слабо вьющиеся, волосы, тонкий затылок…

Дверь ее, по коридору, оказалась чуть не первой. Маришка отворила ее передо мною. В это время по узенькому коридору еще шли какие-то, и я отступил за Маришкину дверь. Да почему и не войти? К нескольким, помню, заходил. Я ей не помешаю. А, лучше, пожалуй, здесь подождать, чем в зале.

Комната обыкновенная, небольшая. Против постели, к окну — стол, на нем довольно тусклая лампа. У стола грязно-ватенькое кресло. Маришка быстро копошилась у постели, что-то с себя стаскивая.

А я, по возможности удобно, уселся в кресло, вытянул ноги и закурил.

Вино не пьянило меня, я уж сказал. Но все-таки оно на меня действовало, и странным образом. Если б никак не действовало, я, пожалуй, давно отстал бы от нашей компании. Постоянно быть трезвому среди пьяных — утомляет. Забавно, конечно, многое и просто. Забавно и наблюдать других, глядеть, что с ними делается, сознавая, что с тобою этого не делается, что ты не таков. Но даже это — одно — могло бы а lа longue [4]в конце концов (фр.). надоесть. У меня было и другое.

Я заметил, что иногда вино приводит меня в особое настроение… или состояние. Вино действовало не опьяняюще, не за-туманивающе, а как бы обратно: проясняюще. Я чувствовал всего себя стянутым в один крепкий узел; чувствовал — трудно это объяснить! — и упругим, готовым к прыжку, и прозрачным. Внутри тоже прозрачнело: словно мутная, мокрая бумажка с калькоманийной картинки начинала соскальзывать. Вот-вот казалось, она соскользнет… я готов, я жду. Вино хрусталило меня: чувства и мысли, опрозрачненные, становились совсем приготовленными… к чему — я не знал, к тому, что, обыкновенно, не являлось.

Это настроение было беспокойно, а я его любил, даже мимолетное. Приходило оно и не от вина, так, неизвестно от чего. Но в последнее время чаще «хрусталило» меня именно вино.

Я задумался, курил и чуть не вздрогнул, когда рядом раздался настойчивый, грубоватый шепот:

— Что ж ты?

С Маришкиной кровати на меня глядели два черные, круглые глаза.

— Ах, да! — Я потянулся в кресле, закурил новую папиросу и небрежно-ласково стал говорить девочке привычные слова: пусть она воспользуется отдыхом… пусть будет покойна, я заплачу хорошо… ну и так далее.

Но она слушала сидя, молча, и все глядела на меня круглыми глазами.

— Спи же! — сказал я. — Еще наработаешься. Нет, не понимала.

— А ты что?

— А то же!

Я немножко нетерпеливо объяснил ей, что «этим не занимаюсь», что езжу просто с товарищами забавляться, а больше ничего, что я «не такой».

Старался говорить применительно к ее пониманию, но она — не понимала.

— Какой не такой?

Немигающие глаза были устремлены на меня, глаза не то ребенка, не то зверенка. Пристальность взора возбуждала беспокойство.

— А, не понимаешь? Ну так вот тебе!

И я, уже не только не применяясь к ней, а нарочно выбирая совсем ей чуждые выражения, стал объяснять, что я «убежденный идеалист», что я «девственник по принципу», но не «анахорет», измены своим принципам нигде не боюсь, не только вот в таких заведениях, как здешнее убогое прибежище… Достаточно иметь, при серьезных убеждениях, чуть-чуть силы воли… Товарищи мои славные малые, но они не притязательны… Я, впрочем, воздерживаюсь от всякого суда. Если барышня не поняла — вина не моя. Я даю все объяснения…

Долго еще болтал, скрестив небрежно вытянутые ноги и покуривая. Она не прервала меня ни разу, все так же смотрела, не мигая, прямо мне в лицо беспокоящим пристальным взором.

Наконец и я умолк, и тоже стал смотреть на нее, на утомленное лицо со впалыми щеками, на худенькие голые руки, на все ее маленькое тело, прижавшееся в углу широкой кровати.

Несколько секунд длилось наше странное молчание.

Вдруг она проговорила:

— Какая же ты дрянь…

И потом опять, еще раз, с тихой убедительностью:

— Дрянь ты какая…

Слова упали прямо на меня, — в мою опрозрачненную, приготовленную душу, — не в душу, во всего меня. Мутная калькоманийная бумажка соскользнула.

Я сел на край широкой кровати и поцеловал худые Мариш-кины руки.

Так, в эту ночь, с маленькой смиренной проституткой, я смиренно потерял свою девственность.

IV

Ты — ты

Выздоровление после серьезной болезни — с первого дня праздник. А я еще поехал выздоравливать в самую праздничную страну — на веселый «Лазурный» юг Франции.

Впрочем, был уже здоров. Или почти совсем здоров: еще чувствовал, что каждый день вливаются в меня, растут во мне новые силы и растет, с ними, веселая радость тела. Точно в детстве: бездумье, светлая дрожь внутри, и хочется… сам не знаешь, чего хочется, просто бежать бы, бежать вперед, раскинув руки, смеяться, и чтобы ветер бил в лицо.

Но худой, моложавый (после болезни мне разве лет двадцать на вид) я все-таки слишком долговяз; что бы сказали элегантные англичанки, если б я вдруг так помчался по Променаде? Пришлось беганье заменить сначала велосипедом, а потом я взял понедельно маленький «Рено» и ездил один, порой как бешеный, просто чтобы мчаться.

Жил в ментонском «Паласе», но, можно сказать, жил везде: и в Ницце, и в Монте-Карло, и в Каннах. Все это, казалось мне, был один нескончаемый веселый пляж с одними и теми же нарядными дамами. Я был влюблен, — о, конечно! только не знал, в которую. Еще не решил, и пока был влюблен — во всех.

Игорный зал совсем не прельщал меня. Свет, движение, постоянное предчувствие какой-то неизвестной, тайной, радости, — что тут слушать монотонные переплески жетонов в полутемной духоте! Если Монте-Карло — я уж предпочитал Цветы и пальмы парка, а вечером сверканье «Cafe de Paris».

Дни карнавала совсем меня закружили. Хотелось быть сразу во всех местах, и в Каннах, и в Ментоне, и в Ницце.

Я и поездил всюду, всего посмотрел, и по улицам набегался, засыпанным конфетти. Мешался в толпу масок, хотя сам был одет обыкновенно. Со мною весело заговаривали, болтал и я. К концу дня, усталый и радостный, оказался-таки в Ницце (шумнее и веселее всего!) и решил пообедать… где? да вот хоть в этом ресторане, около площади. Потом можно еще на бал…

Впереди меня в ресторан вошла веселая группа ряженых, — ну как всегда, Пьеро, цыган, маркитантка… Уселись за большой стол, неподалеку от меня.

Я заметил, что костюмированы — не все: несколько дам и мужчин одеты обыкновенно, только в масках.

Им было весело: я пожалел, что сижу один и стал придумывать, как поудобнее с ними познакомиться. Все-таки это, должно быть, своя компания…

Понемногу маски снимались. Вот эти двое, в смокингах, — довольно почтенного возраста. Другие — молодежь. Дамы, — о, конечно, не строгого поведения, это сразу видно, — все миленькие. Одна, в розовом, сбросила пуховую накидку с голых плеч и рук, но маску, тоже розовую, не снимала. Я почему-то засмотрелся на худенькие стройные руки, на глаза, сверкавшие из розового бархата. Они тоже глядели на меня, эти глаза.

Но вот она медленно подняла маску…

Только что это случилось — я понял, почему не мог от нее оторваться: потому, что был влюблен, да, влюблен, именно в нее, и ни в кого больше. Именно она и была тайной радостью, которой я все время ждал. Мне казалось, что я уже видел где-то ее лицо: должно быть, оно мне снилось.

Головы я, однако, не потерял. Влюбленность моя была не мечтательная: остро-нежная — но и страстная до бурности, до изнеможения. Розовая радость сидела, смеялась в такой легкой компании: и явная ее нестрогость, ее… «возможность» (слова «доступность» я и мысленно не произнес) еще, кажется, увеличивала любовь. Ведь я могу обнять это худенькое тело завтра… нет, сегодня… нет, через час, через полчаса… Я — могу!

Не знаю, что было бы, если б я встретил ее утром, на пляже с гувернанткой.

А, пожалуй, и гувернантке никто бы не удивился, так моя Розовая была юна. Совсем девочка: чуть подведенные глаза и тронутые алым губы казались накрашенными нарочно, в шутку.

Красива? Не знаю. Кажется, красива. Темные, коротко остриженные, волнистые волосы. Темные глаза. Ямочка на подбородке… Ах, все равно! Ничто не важно. Важно, что я влюблен, что меня влечет к ней до дрожи, до боли, до слез, так, — что если б она тут же вдруг провалилась сквозь землю, я бы, кажется, пустил себе пулю в висок.

О том, что она может сейчас встать, уехать со всей компанией или с кем-нибудь одним, с ее возлюбленным каким-нибудь, — я даже и не помышлял. Я бы отбил ее мгновенно у ста возлюбленных. Что и она смотрит на меня тоже, пристально и неотрывно, — казалось мне естественным. Еще бы она не чувствовала, как я смотрю!

Я ждал только подходящей минуты. К обеду почти и не притронулся, не заметил его. Минуты, однако, шли, ждать становилось все труднее. Задал себе просчитать до ста, и тогда действовать, что бы там ни было.

Не дошел и до пятидесяти, как в ресторан влетела другая компания, очевидно знакомая: первые вскочили из-за стола навстречу. Все заговорили сразу: смех, слова прорывались клочками сквозь музыку.

Да я слов не слушал. Я тоже встал. Теперь не трудно, вмешавшись в толпу, пробраться к Розовой.

Но этого не понадобилось, она предупредила меня: блестящие глаза, розовый бархат (она снова в маске), теплое дыханье около моего уха, шепот:

— Выйдите. Ждите меня у входа.

Я повиновался, как автомат. На тротуаре стоял неподвижно, ничего не замечая вокруг. Ждал, кажется, недолго. Но Вздрогнул, когда тонкая ручка просунулась под мою руку.

— Пойдем отсюда, скорее, здесь слишком светло.

Мы куда-то пошли, почти побежали. Куда-то свернули, в боковой переулочек, потемнее. Я уже обнимал ее, — как она тонка под мягкой пуховой накидкой! И высока: я лишь чуть-чуть наклоняю голову к ее блестящим глазам.

— Маску! Маску! — умоляю тихонько (розовый бархат мне мешает).

Не знаю, говорить ли ей «ты» или «вы». Нежность влюбленности не хочет грубого, простого «ты». А не грубое кажется ей… преждевременным. Но впрочем — какое тут время! И я шепчу прерывисто:

— Люблю тебя… Люблю, люблю…

Она засмеялась, остановилась. Сняла маску, но в то же время нежно высвободилась из моих объятий.

О! и я… люблю. Но подожди, подожди. Послушай.

Поедем куда-нибудь. Поедем скорее…

Нет, послушай… Хорошо, поедем. Ты живешь в Менто-

не?

— Почем ты знаешь? Опять засмеялась.

Конечно, я знаю. Я тебя давно знаю, давно… люблю. Ты мой beguin [5]милый (фр.)..

Неправда! Если б я увидел тебя хоть раз… Я увидел тебя — и тотчас влюбился. Раньше… Нет, раньше ты мне только снилась. Я помню твое лицо… только это было во сне. Скажи, как тебя зовут?

Марсель. А ты итальянец? Джанино? Видишь, я твое имя знаю.

Да знаешь. Только я не итальянец. Ну, пусть я буду Джанино. Почему ты отдаляешься, если любишь? Марсель, милая, люблю тебя, люблю тебя…

Нельзя, нельзя, — прошептала она, закутываясь в свое пушистое пальто. — Ну, поедем. Куда хочешь… К тебе.

Я забыл, буквально забыл о своем «Рено», оставленном у ресторана. Да это и к лучшему: вряд ли бы доехали мы благополучно до Ментоны, если б у руля сидел я, а рядом — она, Марсель. Двойное изнеможение — влюбленности и страсти, которые еще не слились, а как-то боролись во мне друг с другом, — глушило и слепило меня: видел только «ее», слышал только «ее».

Быстро, должно быть, не без помощи Марсель, мы нашли широкий лимузин. Входя, Марсель обернулась ко мне, взглянула умоляюще и прошептала:

— Mais… vous serez sage pendant le trajet, n'est pas? Vous me le promettez? [6]Но… вы должны быть разумны во время пути. Вы обещаете? (фр.).

Сделалась совсем похожа на девочку, на робкого подростка. О, я ей, конечно, все обещал, да и нежность, влюбленность взяли у меня на эту минуту верх над страстью. Я только обнял ее, баюкал ее, как ребенка, сам — точно в золотом облаке полусонном… и обоих нас укачивал, баюкая, мягкий бег лимузин.

Лишь перед самой Ментоной это облако стало горячеть, алеть, меняться. В пробегающих светах ее лицо мне показалось тоже изменившимся.

Марсель, скажи, сколько тебе лет?

Шестнадцать…

Лицо ее, полуоткрытые губы, подбородок с ямочкой, — лицо ее было так близко… И первый поцелуй, когда уста ее нашли мои, показался мне действительно моим первым поцелуем. Но второй, третий, все остальные, — я уже не мог оторваться от ее губ, — такие же были первые, и такими же огненными зигзагами чертили тьму передо мной.

— Cheri… cheri… assez… [7]Милый, милый, погоди (фр.). — чуть слышно пролепетала Марсель. — Nous arrivons [8]Мы приехали (фр.).. Умоляю тебя…

Мы в самом деле уже были около моего отеля, даже въехали в ворота парка, на круглую, его огибающую, дорогу.

Который час? Я понятия не имел. Может быть, поздно, может быть, рано. Отель был освещен.

— Я надену маску, — сказала Марсель. — Так лучше. И сегодня все можно. Мы, ведь, не останемся внизу?

Внизу! Очень мне нужны отельные залы! И зачем маска? Впрочем, как она хочет.

Спокойствие было необходимо — и оно явилось. Я вышел, расплатился с шофером, и мы, через широкую, ярко-светлую, переднюю прошли прямо к лифту.

Откуда-то, из зал ресторана, должно быть, заглушенно-нежно, еще слышалась музыка. Значит, не поздно…

В отеле ко мне относились с почтительностью. Я занимал одну из самых дорогих комнат и вообще не смотрел на расходы. Меня удивила немножко боязливость Марсель: в маске, и все же кутает лицо, отвертывается от шассера в освещенном лифте.

Ты ничего больше не будешь заказывать? — спросила она, когда мы вошли в мою большую, прохладную комнату; из открытой на балкон, в ночь, двери пахло мимозами.

Хочешь, я закажу что-нибудь холодное, вина, — принесут в одну минуту…

О, нет, нет! Прошу тебя, не надо! Ничего не надо, я не хочу. Запри двери.

Милая, любовь моя, да чего ты боишься? Ведь я с тобой, мы одни…

Я запер двери, окно, задернул занавесы, потушил яркую люстру. Только маленькая лампочка с розовым колпаком горела в алькове.

Марсель свернулась на диване, в уголке, подобрав под себя ноги в светлых туфлях. Комната быстро теплела. От затененного света сделалась уютной.

Я опустился на ковер, на колени, перед диваном, и обнял мою девочку. Она опять казалась маленькой робкой девочкой, но… я помнил автомобиль; усилие воли к спокойствию стало ненужным; и кровь все сильнее стучит в виски.

— Милая, милая, я не знаю, что со мной. Я еще никогда, никого… так, как тебя. Как тебя, только тебя…

Отбросил ее накидку. Худенькие ручки обняли меня. Улыбнулась в первый раз почти шаловливо.

— Правда? Правда? А я? Разве ты не чувствуешь, Джанино, что я давно…. Что ты мой beguin? И сколько раз, глядя на тебя…

— Ты меня тоже видела во сне?

— Нет, постой… Ты этого не поймешь. Тут была даже клятва… И если бы не… Но ты не поймешь…

— Не пойму? Если бы не… что? Что?

Я спрашивал, но, по правде сказать, об ответах не заботился, да и не ждал их. Опять поцелуи, опять эти неизведанные, все тело плавящие, «первые» поцелуи. Ведь это была «она», та, которая вся «нравилась» мне: не что-то в ней, а вся она — всему мне. Я говорю «нравилась», но это стертое слово: каждая клеточка моего тела влеклась к ней, к ее худенькому, длинному телу подростка. И было в этом даже что-то жестокое.

Под легким платьем я чувствовал ее хрупкую наготу. Слышал, как быстро-быстро стучит ее сердце.

— Джанино, о милый… Так правда? Нет, нет, подожди… Ты знаешь?..

Она выпрямилась, откинула голову, взглянула мне в глаза:

— Ты знаешь? Знаешь?

— Ничего не знаю, Марсель, — пролепетал я полусознательно. — И ничего не хочу, кроме тебя. Ты — ты, больше ничего я не знаю. Не уходи, не уходи…

Она опять наклонилась к моим губам, в бессилии опустив ресницы.

И вдруг — я понял.

По этой секунде моей недвижности она поняла, что я — понял. Тонкое тело вздрогнуло в моих руках. Глаза открылись и Тотчас закрылись опять.

Это были те же глаза, те же губы, то же тело, к каждой клеточке которого влеклось мое. Секунда недвижности — это как будто холодная проволока проскользнула. Проскользнула… и не изменила — ничего.

Опять вместе, в один и тот же миг мы это почувствовали, стеснив объятия.

— Марсель, не бойся… Не думай. Разве не все равно? Разве не все равно, если ты — ты?


Читать далее

РАССКАЗЫ
ТИХОЕ. СТРАШНОЕ 12.04.13
ДО ВОСКРЕСЕНЬЯ 12.04.13
МЕМУАРЫ МАРТЫНОВА 12.04.13
ГОРНЫЙ КИЗИЛ 12.04.13
ВТОРАЯ ЛЮБОВЬ 12.04.13
ЧТО ЭТО ТАКОЕ? 12.04.13
ОЧЕРКИ И СТАТЬИ
ПРОПИСИ 12.04.13
СУДЬБА ЕСЕНИНЫХ 12.04.13
ДВА РАЗГОВОРА С ПОЭТАМИ 12.04.13
МЕРТВЫЙ МЛАДЕНЕЦ В РУКАХ 12.04.13
ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ 12.04.13
ТОЧКА 12.04.13
СПОР НА КОРАБЛЕ 12.04.13
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ 12.04.13
ВСЕ НЕПОНЯТНО 12.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 12.04.13
ЗЕМЛЯ И СВОБОДА 12.04.13
О Н. В. ЧАЙКОВСКОМ 12.04.13
СТИХИ, УМ И ГЛУПОСТЬ 12.04.13
ЛИК ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ И ЛИК ВРЕМЕН 12.04.13
О «ВЕРСТАХ» И О ПРОЧЕМ 12.04.13
МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ 12.04.13
МЕЧ И КРЕСТ 12.04.13
ЧЕГО НЕ БЫЛО И ЧТО БЫЛО 12.04.13
ЕГО ВЧЕРАШНИЕ СЛОВА 12.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 12.04.13
СИНЕМА 12.04.13
МЕРТВЫЙ ДУХ 12.04.13
ДА — НЕТ 12.04.13
«БОРЬБА ЗА РОССИЮ» 12.04.13
О СВОБОДЕ 12.04.13
ОКОЛО РОМАНА 12.04.13
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА 12.04.13
ЗАМЕТКИ О «ЧЕЛОВЕЧЕСТВЕ» 12.04.13
ВТОРОЙ КОШМАР 12.04.13
ЗАСТИГНУТАЯ В ПУТИ 12.04.13
«ОРДЕН» (Из современных разговоров) 12.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 12.04.13
НЕЛОВКОСТЬ 12.04.13
НА МОИХ ГЛАЗАХ 12.04.13
ДВА СЛОВА О ДВУХ СТАТЬЯХ 12.04.13
ТРЕТИЙ ПУТЬ 12.04.13
ОПАСНЫЙ ДЕФЕКТ 12.04.13
«ЗНАК». О Владиславе Ходасевиче 12.04.13
СИМВОЛИЧЕСКИЙ ВИШНЯК 12.04.13
ПОЛИКСЕНА СОЛОВЬЕВА 12.04.13
ТО, ДА НЕ ТО 12.04.13
ХРИСТИАНЕ НА СЛУЖБЕ 12.04.13
О ЕВАНГЕЛИИ-КНИГЕ 12.04.13
КОМПАС 12.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 12.04.13
ДВА ЗАВЕТА 12.04.13
ШЕСТЬ ВОПРОСОВ 12.04.13
ПОЛОЖЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ 12.04.13
КАКОЙ СОЦИАЛИЗМ? КАКАЯ РЕЛИГИЯ? 12.04.13
НЕВОСПИТАННОСТЬ 12.04.13
ДУШУ ПОТЕРЯТЬ 12.04.13
«НЕ НРАВИТСЯ НРАВИТСЯ» 12.04.13
«ГЛАЗА ЛАНИ» 12.04.13
ОКОЛО ТОЛСТОГО 12.04.13
НЕЧТО ВРОДЕ ОТКРЫТОГО ПИСЬМА 12.04.13
ПРАВДА И ИСТИНА 12.04.13
ПИСЬМО О ЮГОСЛАВИИ 12.04.13
МЕЧТА 12.04.13
БЕЗ КРИТИКИ 12.04.13
ОПЯТЬ О НЕПРИМИРИМОСТИ 12.04.13
БРОДЯЧАЯ СОБАКА 12.04.13
ГОГОЛЬ И БЕЛИНСКИЙ 12.04.13
ДЕЛО ЭМИГРАЦИИ — ДЕЛО РОССИИ 12.04.13
ЛЮБИМАЯ 12.04.13
МЕЛЬКНУВШЕЕ МГНОВЕННО 12.04.13
ПОЧЕМУ НАМ СКУЧНО? 12.04.13
«О ШЕСТОМ ЧУВСТВЕ» 12.04.13
ПОЭМА ЖИЗНИ 12.04.13
НАШЕ ПРЯМОЕ ДЕЛО 12.04.13
ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ 12.04.13
ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ 12.04.13
ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ 12.04.13
КОММЕНТАРИИ 12.04.13
МЕМУАРЫ МАРТЫНОВА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть