Онлайн чтение книги Черниговка
I

– Галина Константиновна, вы спите?

Я открываю глаза. Значит, все, что я видела сейчас – акация под окном, яркая клумба посреди двора и на крыльце Сеня с Антоном на руках, – все это было во сне. Все это было когда-то, в той жизни, которой больше нет.

Поезд стоит, в стены теплушки хлещет дождь. Надо мной склонилась Настя.

– Вы спите? – повторяет она. – Егор заболел. Горячий весь и бредит.

Я сажусь. Просыпаться мне больно. Из тепла, из счастья попадаешь в темень нашего вагона, где нары в два этажа, а посредине печка-времянка.

Мы едем уже пять дней. Не столько едем, сколько стоим. Навстречу нам мчатся воинские составы, нас обгоняют санитарные поезда. Мы не едем – тащимся, еле ползем, а куда? Где остановимся?

– …горячий весь и бредит, – снова слышу я.

Значит, заболел. Вчера его знобило, он никак не мог согреться. Я укрыла его поверх одеяла своим пальто, я уговаривала себя, что ему попросту холодно: на дворе октябрь, печка дымит и остывает, едва перестаешь топить. Но сейчас, прикоснувшись губами к его горячему лбу, я понимаю: он болен. И, как когда-то Федя, он в забытьи что-то шепчет и шарит рукой по одеялу.

Дверь теплушки чуть приоткрыта. Дождь не дает пробиться рассвету, и ребята еще спят. Дремлет и женщина, которая подсела к нам ночью где-то возле Зимогор. На руках у нее годовалый младенец, к плечу приткнулась девочка лет семи.

Женщина открывает глаза:

– Что, захворал? Придется ссаживать, нечего заразу разводить.

Как жалобно звучал ее голос ночью:

– Возьмите нас! У меня двое, куда я с ними? Христом-богом молю, возьмите.

Где тут было размышлять? Шура Дмитриев помог ей взобраться, Лепко подхватил девочку, я приняла малыша. И вот сейчас она не говорит, а приказывает: «Придется ссаживать».

– Еще чего – ссаживать, – сквозь зубы ворчит Борщик.

– Это мы еще подумаем, кого ссаживать, – тут же откликается Шура.

Не спят или только что проснулись?

Настя светит мне электрическим фонариком, я приподнимаю на Егоре рубашку и смотрю, нет ли сыпи: сыпняка – вот чего я боюсь. Как будто ничего такого нет. Горло? Я даю Егору воды, он пьет жадно и, глотая, не морщится.

– Болит горло, Егорушка?

Он уже откинулся назад, лежит, закрыв глаза, и не отвечает.

– Горло, горло… – ворчит женщина. – Ссадить, и все.

Сегодня побудка тихая: уже все знают, что Егор заболел. Ребята молча заправляют постели, дежурные стараются не греметь посудой, и не слышно обычного: «Плесни-ка еще чайку». Наташа и Тоня бесшумно разносят хлеб, кружки с чаем – все как всегда, только очень тихо. Трудно поверить, что в вагоне сорок человек. Мы набиты здесь, как сельди в бочке, и, если бы не наша многолетняя жизнь бок о бок, трудно было бы нам. Остальные ребята в соседней теплушке с Лючией Ринальдовной и Славой Сизовым.

Дождь понемногу утихает, ребята прыгают из вагона в поле. Когда же и погулять, размяться, если не сейчас, пока стоим? И как иначе проветрить наше жилье? Лена обувает Антона, надевает ему пальто и шапку и, передав его кому-то наружу, сама соскакивает вниз. Повздыхав, покряхтев, поворчав сквозь зубы: «И колы ж це конец приде», покидает вагон Ступка. И только я остаюсь да еще наши новые спутники. Я сижу около Егора, и тревога душит меня, а до первой большой станции еще далеко, и никто не знает, когда мы двинемся: мы стоим посреди поля, и это может длиться и длиться – час, сутки, неделю…

Ребенок у женщины давно проснулся и кричит. Он маленький, хрупкий, а голова большая, и уши и рот тоже большие. Он кричит, закатываясь, и мотает головой, когда мать дает ему соску. Девочка слоняется по вагону, заглядывает под нары, приподнимает подушки. Она очень худа, глаза живые, быстрые, рот тонкий, в ниточку. У матери лицо каменное, скуластое. Верхние зубы выдаются вперед, губы бледные до синевы.

– Иди сюда, паршивка! – кричит она. – Вот измордую до смерти, тогда будешь знать! Не трожь, кому говорю?

Девочка возвращается и получает подзатыльник.

– Послушайте, – говорю я, – ну зачем вы так?

И тогда девочка, повернувшись ко мне, кричит:

– А вам какое дело?

– Что, съели? – говорит мать и ударяет девочку губам. – Замолчи, паршивка, всю душу из меня вымотала!

Не знаю, что кричит в этой женщине – тоска, горе, обида? Вижу только, что ей нечем дышать, даже заплакать она не в силах, не в силах услышать ни участия, ни утешения.

И вдруг…

– Воздух! Воздух! Эй вы, там! Из вагона! Черт бы вас всех побрал, из вагонов!

Что мне делать? Бежать к детям? Оставить Егора? Попытаться вынести его? Но тут в вагон врываются Сизов, Шура, Петя Лепко. Завернуть Егора в одеяло, вынести его, помочь женщине с ребенком – все это совершается мгновенно. Я спрыгиваю за ними, я не знаю, где Лена, где Тосик, все смешалось – и мои и какие-то совсем незнакомые, из соседних вагонов. Мы бежим, спотыкаясь и падая, соскальзываем по мокрой глине в овраг, я только вижу перед собою спеленатого, как кукла, Егора.

Грохот, столб земли, снова грохот и леденящий душу вой и чей-то крик… Сколько времени это продолжается? Минуту? Час?

…Где мои? Обсыпанные землей, грязные, перепуганные, но вот они все, все до одного. А Тоня? Слава богу, вот она. Наташа? Шура? Антона я держу на руках. Мы поднимаемся к поезду – оба наши вагона целы, а соседние три подряд разнесло в щепы.

И вдруг сквозь шум, сквозь оклики, тревожные и радостные, раздается вой – страшный, дикий, от которого падает сердце, – таким дурным голосом люди кричат только во сне.

На земле сидит женщина – та, что ночью попросилась к нам в теплушку. На коленях у нее девочка – голова запрокинута, руки повисли. Женщина воет:

– Тонечка, Тонечка, доченька моя ненаглядная! Тонеч-ка-а-а-а!.. – Кажется, она сейчас изойдет в этом крике. Лицо ее искажено, руки сжимают голову девочки, рот раскрыт: – То-о-онечка, То-о-онечка!..

Я отдаю Антона Лючии Ринальдовне, бегу обратно в овраг, за мной Настя и еще кто-то из девочек. В овраге мечутся люди, озираются, ищут:

– Нет, не он, нет, не мой…

Вот носилки с двумя детьми… Но и здесь над всем слышен безумный, нечеловеческий, нескончаемый вопль:

– То-о-онечка!..

Вот еще, еще носилки, но нигде нет того малыша – у него были большие ушки, большой рот и голова тоже большая на маленьком теле, – если бы найти его, если бы положить живого ей на руки…

– Галина Константиновна, вот… – Настя, став на колени, поднимает с земли ребенка.

Я не могу двинуться с места, ноги как свинцовые. Еще не вижу его лица, но знаю: мертвый.

Мы выбираемся из оврага и видим, как женщину ведут куда-то к первым вагонам. Она идет, вытянув руки вперед, как слепая, и девочки нет с нею больше. Как же она не хватилась мальчика? И, словно в ответ, мне слышится чей-то голос:

– Ума решилась…

Бегу к вагону. Скорее, скорее опять увидеть всех своих. Всех оглядеть, дотронуться, быть с ними рядом…

* * *

Мы ехали почти без остановок всю ночь и весь следующий день. В Зауральск прибыли к вечеру. Я вышла на станцию, надеясь отыскать врача.

Вокзал. Страшный вокзал. Сколько таких вокзалов прошло перед нами! Отбившиеся от родных, измученные, отчаявшиеся люди – на каждом лице черные следы разлуки, потеря. Вот женщина, на руках у нее спящий ребенок, у ног сидит девочка тоже совсем сонная – она то и дело роняет голову в колени матери. Но они с нею, ребята. А у той, ночной нашей спутницы… Вот старуха с замкнутым, тяжелым лицом. На ногах у нее сбитые башмаки – сколько верст она прошла, какие дороги у нее позади? И видно, покинула дом еще летом, на плечах легкое пальтишко. Я оцепенело гляжу на нее и, только заслышав зов: «Галина Константиновна!» – оборачиваюсь.

– Вот доктор!

Рядом с Настей стоит грузный старик в толстых круглых очках, в белом халате, натянутом поверх пальто. Не глядя на меня, тяжело дыша, он идет к поезду, взбирается в вагон и сразу направляется к нарам, где лежит Егор. Так же молча осматривает и выслушивает его, потом, укрыв, отрывисто говорит:

– Воспаление легких. Форма тяжелая. В больницу сдавать не рекомендую. Теснота. Необходимых лекарств нет. Неопытный обслуживающий персонал.

Потом он кладет на колени листок и привычно быстро пишет рецепты: один, другой.

– Это все есть в местной аптеке?

– Ничего этого, моя голубушка, в местной аптеке нет. И в больнице тоже нет.

Я хотела было спросить, зачем же он тогда выписывает. Но не спросила. Посмотрела на первый рецепт и прочла: сульфидин.

– Тяжелая форма, – повторил доктор и с тем же отсутствующим видом, с каким вошел в вагон, покинул нас, коротко кивнув на прощание.

Я села рядом с Егором. Он осунулся, в больших серых глазах болезненный блеск, руки беспокойно шарят по одеялу. Где же раздобыть сульфидин? Форма тяжелая, сказал доктор, да я и сама это вижу…

– Не отдавайте меня в больницу… – едва слышно говорит Егор. – Я не хочу… Мне потом вас не найти. Я вас потеряю, Федю потеряю. Я потеряюсь…

– Не отдам, – отвечаю я.

В дверную щель заглядывает Наташа Шереметьева.

– Галина Константиновна, подите! Подите скорей! Вот посмотрите, у этого мальчика, зовут Женя Авдеенко, у него есть сульфидин.

Передо мною мальчик лет четырнадцати – толстогубый, черноглазый, очень некрасивый и, видно, очень умный. В первую минуту мне кажется – какое знакомое лицо, – но тяжелая, оцепенелая моя мысль никак не может сосредоточиться, никак не может подсказать – когда я его видела, где?

Одной рукой Женя держит за руку девочку лет пяти, в другой у него небольшой чемодан, за спиной рюкзак.

– Их поезд разбомбило, почти никто не остался живой… И у него есть сульфидин. Он ехал, ехал, а потом их отцепили – и на все четыре стороны, куда хочешь. И у него много всяких лекарств, и сульфидин тоже есть.

Женя смущенно слушает Наташино повествование и, дождавшись, чтобы она остановилась перевести дух, говорит:

– Доктор когда вышел из вагона, девочки спросили про больного, а он ответил про сульфидин и сказал, что его тут ни за какие деньги не достать. А у меня аптечка с собой, там сульфидин и еще всякие лекарства.

– Какой заботливый, – говорит Наташа.

– Это… мама заботилась… Она… – с запинкой сказал мальчик.

– Галина Константиновна, давайте возьмем его к себе, его и девочку, а он пускай даст сульфидин! – перебивает Наташа.

Женино лицо заливает краска:

– Как тебе не стыдно! Пожалуйста, возьмите сульфидин, и это ничего не значит…

– Это значит, значит! – говорит Наташа.

– Это значит… – повторяю я машинально.

Женя ловко сбрасывает с плеч рюкзак, развязывает его и подаёт мне аккуратно завернутый пакетик.

– Мы с Таней ни разу не болели, так что и раскрыть не пришлось. Посмотрите, там всякие лекарства есть.

Я разворачиваю. О, по нынешним временам здесь огромное богатство: хинин, стрептоцид, глюкоза, а вот и сульфидин! Бывает же такая удача!

Я поднимаю глаза и встречаю доброжелательный, ласковый Женин взгляд. На Саню Жукова он похож, вот на кого!

– Большое тебе спасибо, ты так нас выручил!

– Я рад! – отвечает он просто.

– Взбирайся в вагон, поедешь с нами.

– Не могу.

– Почему?! – в один голос говорим мы с Наташей.

– Я не один. Вот Таня, и еще со мной двое. Сначала я шел с Таней. Потом мы познакомились в Дальногорске с Полей, и она пошла с нами. А перед Зауральском мы встретились с Лизой и тоже взяли ее с собой. Значит, нас четверо, а четверых вы взять не можете.

Мы стоим с Наташей и молча глядим друг на друга. «Неужели? – спрашивают Наташины глаза. – Неужели мы уедем, а они останутся?»

– Где они, твои друзья? Зови скорее, а то можем тронуться каждую минуту, – говорю я.

– Таня, ты постой тут, подержи мешок. – И, не дождавшись ответа, Женя бежит к вокзалу.

Таня испуганно смотрит ему вслед, губы ее дрожат.

– Ну что ты, что ты, глупая, он сейчас вернется. – Наташа берет Таню за руку. – Ну, смотри, вот он идет.

И верно, Женя возвращается, с ним две девочки и мальчик.

– Вот это Лиза Чадаева, – говорит он.

Предо мною рослая девочка лет пятнадцати, с большими серыми глазами и совсем недетской жесткой складкой у губ. На ней ватник и неуклюжие валенки с калошами. Другая, Поля, в аккуратно заштопанном пальтишке и варежках, но совсем стоптанных башмаках, с небольшим опрятным чемоданом. У нее острое личико, острый носик, бледные, тонкие губы.

– А я Миша Щеглов, – говорит мальчик, вихрастый, голубоглазый, – возьмите меня тоже! Я не из их компании, но вы меня возьмите.

– А ты чей? – спрашиваю я с недоумением.

– Мама умерла от сыпняка. А отец… у меня и похоронная есть. – И добавляет горячо, просительно и безнадежно: – Возьмите меня, уж я вас так прошу! Я слыхал, он девочек зовет, и тоже пришел. Одному мне пропадать!

И вдруг вагон, около которого мы стоим, вздрагивает. Сейчас тронемся!

Ни слова не говоря, Наташа подсаживает в вагон Таню, влезает сама и протягивает руки Лизе и Поле. Поезд медленно трогается.

– Скорее, скорее! Галина Константиновна, Женя!

Мы взбираемся в вагон, а рядом с вагоном идет Миша Щеглов, идет как завороженный, не глядя под ноги и не спуская глаз с меня.

– Влезай! – в один голос говорим мы с Наташей.

Миша, уцепившись за дверь, легко прыгает в вагон и тут же садится на пол, словно силы разом оставили его.

* * *

И снова стук колес, и снова ночь, еще один день и опять вечер. Мне нужно думать о том, что нас ждет. О том, как жить дальше. Но память малодушно возвращается к прошлому, к тому, что было еще так недавно, но стало далеким-далеким прошлым.

Всем домом мы собирались в Москву. Мы все говорили, думали, мечтали только о Москве. Когда за нами пришли машины, Лючия Ринальдовна сказала: «Присядем».

И мы сели, как велит обычай. Но только Лючия Ринальдовна и доктор Шеин сидели спокойно. На лицах ребят было такое жгучее нетерпение, что казалось, они сейчас не встанут, а взлетят, как воробьи.

И когда одна машина вдруг застряла посреди дороги, все кричали, что мы скорее дойдем до станции пешком. И если бы предложить им идти пешком до самой Москвы, они согласились бы не раздумывая. А потом были сутки в пути. И каждая одинокая труба уже казалась Москвой. И Борщик еще в Брянске сказал мне на ухо: «Я бачу Кремль», и чуть погодя: «А что больше – Москва чи Криничанск?»

А потом мы ходили по Москве, катались на эскалаторе, и Тосик громко хохотал от восторга, и Семен спускался и поднимался с ним по движущейся лестнице раз десять. В тот же день мы побывали в Зоопарке, и кто-то из маленьких крепко вцепился в меня, когда мы остановились у клетки со львами. Львы глядели на нас высокомерно и печально. Мы видели в тот день огромную черепаху, похожую на танк, и долго стояли у клетки с обезьянами, такими неугомонными, словно их завели и остановиться они уже никогда не смогут.

Мы вернулись на турбазу и уснули, едва опустив голову на подушку. Мы знали, что нас ожидает еще много-много таких дней – ярких, легких, счастливых. А назавтра было 22 июня. Вот и все.

Снова моя мысль натыкается на стену. Вот тогда и пришло ко мне то оцепенение, с которым я никак не могу совладать. Я делаю все, что надо. Когда Сеня ушел на фронт, я приняла дом. В начале октября нас эвакуировали на восток. И вот я везу ребят в город, где нет затемнения. В нашей жизни царит давно заведенный, нерушимый порядок, если можно говорить о порядке после таких дней, какие остались позади.

Но я знаю, что меня нет. Все, что я делаю, я делаю неосознанно, как автомат, не умея разорвать душевное оцепенение, охватившее меня с той минуты, когда ушел Семен. Трудно дышать, трудно думать, больно жить. У меня на руках восемьдесят ребят. Надо очнуться. Я знаю это. Но я не могу. Как быть с этой гнетущей тоской, с этим камнем на сердце?

Все ближе город, где нам придется осесть. Долго-долго мы ехали лесом и только на редких коротких остановках видели горы вдали. Потом горы стали приближаться, подошли к самому поезду, и кажется, вот-вот раздавят его. У самого окна проносятся тяжелые каменные глыбы. Ребята сидят притихшие. Ни шепота, ни звука – только хриплое дыхание Егора да стук колес. На руках у меня спит Антон, Лена сидит на полу, крепко прижавшись к моим коленям.

Куда мы едем? В какой богом забытый край? Не страх, не тревога – холод и безнадежность на дне души.

* * *

– Где тут украинцы? Украинский детдом? Товарищ Карабанова! Товарищ Карабанова!

Дверь открыта, и я вижу платформу, тускло освещенную движущимися фонарями.

– Ира! Ира Валюкевич! Вот они, сюда, скорее! Вы будете товарищ Карабанова? Давайте вашего малыша и командуйте ребятами, пускай выгружаются!

Все это говорит низким добрым голосом закутанная в платок женщина. Она бережно принимает Антона таким мягким, ловким движением, что он не просыпается.

Ребята действуют так, как было условлено: по левую сторону от дверей вагона выгружают ящики с продовольствием (тут хлопочет Ступка), по правую – чемоданы, рюкзаки, корзинки с личными пожитками каждого – здесь командует самый старший из ребят, Сизов. Нам помогают какие-то люди – все больше девушки и среди них одна, которую зовут Ира Валюкевич.

У вокзала ждут два грузовика и три телеги. На одну машину грузятся вещи, на другую – ребята, в две телеги мы сажаем малышей, на третьей – отдельно – закутанный в несколько одеял Егор. И пока все это происходит, над всем царит низкий добрый голос, я слышу его словно во сне:

– Мы вас разместим в педучилище, там большие комнаты, очень все удобно. Мы затопили баню. Хорошо с дороги вымыться, правда? И щей горячих поесть.

Баня… Горячие щи… Слова из далекого прошлого.

– Как зовут вашего маленького? Антон? Антон Семенович – полный тезка Макаренко? Вот это да! Крепок он у вас спать, смотрите – не шелохнулся, спит как в люльке. А вы, значит, жена Карабанова! Так вы же черниговка! Господи, та самая, которую Макаренко в «Поэме» называет черниговкой? Вот не думала, что встречу когда-нибудь!

Мы едем по улице, где горят редкие фонари. Окна домов светятся, ничем не затемненные. Город лежит в низине, словно в колыбели, горы обступают его со всех сторон, даже ночью видишь, как они громоздятся вокруг.

Баня… Горячая вода… Тепло, жара… Накрытые столы, пар над тарелками и щи, самые настоящие, правда без мяса, но с капустой, картошкой, луком. Ребята сидят за столом, хлебают щи, лица у всех румяные, глаза слипаются от усталости.

– Всюду, всюду люди, – приговаривает Лючия Ринальдовна. – Галя, да что вы так хмуро смотрите? Поглядите, как по-доброму встретили.

Верно. По-доброму. Подумали не только о том, где поселить ребят, – нас ждал просторный двухэтажный дом с кухней. Подыскали жилье для меня с Антоном и Леной: отвели комнату у местного учителя. Ступка поставил койку в спальне мальчиков, Лючия Ринальдовна пристроилась в каморке рядом с кухней.

Наспех постеленные кровати, и уже где-то в четвертом часу утра – спящая спальня, сраженные сном и усталостью ребята. Завтра начнется новая жизнь. Совсем новая, ничем не похожая на прежнюю нашу жизнь. Ну, вот и приехали… Вот и дома. Как всегда, прежде чем уйти к себе, прохожу по спальням. Тихое Настенькино лицо, светлая бедовая голова Наташи. Тоню Водолагину и во сне не отпускает что-то: губы сжаты плотно и брови нахмурены.

Вот мальчики. Мои – Петя Лепко, Тося Борщик – спят, словно в Черешенках: Петя свернулся клубком, Борщик разметался на кровати. А вот незнакомые еще, чужие – Женя, Миша. Тишина. Надо идти к себе. Кто-то трогает меня за плечо.

– Пойдемте, я провожу вас домой.

Я оборачиваюсь и вижу в полутьме лицо той девушки, которая встречала нас на вокзале.

– Меня зовут Ира, – говорит она и добавляет, помолчав: – Феликсовна…

И я слышу по голосу, что она улыбается.

Идем по темной, зги не видать, улице, сворачиваем за угол, и вот он, одноэтажный, окруженный забором домик. Ира Феликсовна стучит в окно, и, словно там только и ждали этого стука, звякает задвижка, скрипит ключ, и я вхожу в свое новое жилье.

Спокойной ночи, до завтра, Ира Феликсовна!

Не зажигая света, ощупью нахожу кровать, провожу рукой по лицам Лены и Тосика. На другой кровати Егор.

– Постелите на сундуке, вот вам одеяло, вот подушка, – слышу я голос хозяйки. – Где вы? Держите!

Я стелю и ложусь. Но почему же я не могу уснуть, после десятидневного пути, когда ноги не держат и голову клонит к подушке, почему я никак не усну?

* * *

Незнакомая комната – где же здесь выключатель? Привычный взгляд на окна – в порядке ли затемнение? Да ведь здесь его нет. Надо одеваться. Надо к ребятам, уже утро, хоть за окном еще стоит густая, черная темень. Надо идти а как я оставлю Антона? Как оставить Егора? Он спал беспокойно и трудно, а вот сейчас дышит полегче, и голова как будто не такая горячая.

Лена – надежный человек. На нее можно положиться. И первые дни мы как-нибудь перебьемся. Но ведь ей надо школу. И как ей справиться с малышом и с больным?

На кухне трещит огонь, хозяйка уже встала. Вчера я не разглядела ее. Она высокая, статная, вдоль спины – толстая черная коса.

– Рукомойник в сенях, – говорит она, обернувшись, – а завтракайте на кухне, кипяток уже есть, и картошка сейчас поспеет.

Нет, завтракать я сейчас не стану. Поскорее умыться – и к ребятам…

– Да что с ними станется, с вашими ребятами? Небось спят еще, – говорит хозяйка, хоть я ни слова не произнесла. – Садитесь, ешьте. Заварки нет, ну, а кипяток с утра дает бодрости.

Бодрости дает мне ледяная вода в рукомойнике. И, пообещав наведаться часа через два, я выхожу на улицу. В предутреннем скупом свете я различаю горы, окружающие Заозерск. Я вижу узкую улочку, и вон тот поворот, за которым стоит педучилище: домики маленькие, приземистые, только один двухэтажный высится за углом.

Я ускоряю шаг и почти наталкиваюсь на Наташу.

– Я к вам, дежурить к Егору, – объясняет она на ходу. – Мы так решили. Ирина Феликсовна сказала, что попозже будет врач! – Эти слова доносятся до меня уже издалека.

На улице пусто, где-то лает собака, где-то по булыжнику тарахтит телега. А окна нашего дома уже светятся. На кухне Лючия Ринальдовна, и от одного ее вида мне, как всегда, становится спокойнее. Кипит вода, варится каша, Женя Авдеенко подкладывает в печь дрова.

В вагоне, когда на мою долю оставалось только ждать думать, я была совсем беззащитной от мыслей. Тогда была одна только власть – власть памяти и одиночества. Может быть, сейчас все изменится? Может быть, некогда будет ни думать, ни вспоминать, ни бояться будущего? Потому что надо работать. Надо кормить, одевать, беречь. Надо.

* * *

Когда-то, давая пробный урок в третьем классе (я училась тогда в педтехникуме), я сказала детям:

– Меня зовут Галя. – И, увидев предостерегающий взгляд методиста, быстро поправилась: – …Константиновна.

После этого методист часто говорил мне голосом, полным упрека: «Галя… Константиновна». И теперь, глядя на Иру Васюкевич, я вспоминаю, как она представилась мне в первую ночь нашего знакомства: «Ира… Феликсовна». Ей минуло уже двадцать, но называть ее Ириной Феликсовной не было никакой возможности, она могла сойти за какую-нибудь из моих девочек постарше.

На новом месте ждал нас еще один учитель, звали его Петр Алексеевич. В районо мне сказали, что он в городе с тридцать четвертого года. Бывший ленинградец. Образованный человек. Но надо правду сказать – человек трудный и неуживчивый. В школе не поладил, в педучилище не поладил. Может, детдом как-нибудь с ним сговорится? Ценный человек. Знающий. Репетировать может по всем предметам – и по гуманитарным и по точным. Знает три языка. Вот занесла судьба такого в Заозерск, а постоянного дела никак не найдет: характер. Так попробуем, что ли?

Все это говорила мне своим низким добрым голосом заведующая Заозерским районо. Теперь я могла разглядеть ее: широкое, большелобое лицо в глубоких рябинах от оспы, чистые голубые глаза.

Когда Петр Алексеевич пришел к нам, мне сразу стало не по себе. Молча положив передо мною кипу каких-то документов, он сказал:

– Если вы считаете, что таким, как я, доверять нельзя, скажите прямо, и окончим этот разговор, не начиная.

– Послушайте, почему вы так говорите со мной? – спросила я.

Он был очень высок, очень худ. На узких плечах болтался пиджак, который, верно, был ему впору когда-то давно. Губы тонкие, бледные, я привыкла думать, что такие бывают у людей недобрых. Глаза глубоко запали и смотрели неприязненно и угрюмо.

– Видите ли, руководство, а особенно когда руководство, – женщины, всегда считает таких, как я, не заслуживающими доверия. Женщины всегда необыкновенно бдительны, и, должен признаться, я терпеть не могу, когда начальство женского пола. И не лучше ли сразу увидеть, что мы не сработаемся? А я, знаете ли, не пропаду: умею сапоги тачать, лапти плету… Столярничаю… Для этих дел особого политического доверия не требуется.

– Зачем вам плести лапти, если вы учитель?

– Ну, смотрите…

– Я думаю, мы прикрепим вас к старшим? А Ира… Ирина Феликсовна будет с младшими.

– Вы – начальство, начальству виднее… – сухо ответил он.

* * *

И еще мне поскорее надо было найти женщину, с которой я могла бы оставлять Антошу и Егора.

Егор все еще лежал. Температура упала, но он был очень слаб и даже сидеть в кровати не мог. До сих пор за Антоном и Егором приглядывала Валентина Степановна, наша хозяйка. Она не работала, целые дни проводила дома и сама, не дожидаясь просьбы, наведывалась к ребятам, разогревала им еду и кормила обоих, если не было ни Лены, ни меня. Но ведь полагаться на это трудно. У Валентины Степановны свое хозяйство, свои заботы; да и, как там ни говори, Антону нужна няня: человеку два года…

Столяровы тоже встретили нас по-доброму. Они потеснились и втроем – Иван Михайлович, Валентина Степановна и двенадцатилетняя дочка Вера – перешли в одну комнату (всего их было две), а есть нам разрешили на кухне, это был, пожалуй, самый теплый и самый обжитой угол в доме. Но в этой семье жила какая-то своя трудная забота, своя боль, кроме той, общей, что не оставляла всех. Их тревожила не только война, и у них не очень вольно дышалось. Ощущение это возникло у меня безотчетно, с самых первых дней. Вот Валентина Степановна что-нибудь весело рассказывает, а войдет Иван Михайлович – и лицо ее неуловимо меняется, и живость рассказа, прежде казавшаяся естественной и подкупающей, вдруг становится натянутой, неприятной. Но больше всего сказал мне взгляд Веры – тревожный, ждущий. Ее любили в семье, это ведь сразу видишь. Но ей было трудно – тут тоже не обманешься. Поэтому и мне было трудно с Валентиной Степановной – ни заговорить, ни попросить о чем-нибудь по хозяйству. Как-то неловко и боязно, будто идешь по топкому месту. Но помогла мне все же она, Валентина Степановна.

– Тут старушка есть… Ее сноха заедает, вот она и хочет уйти из дому. Она бы в няни пошла.

К вечеру эта старушка пришла к нам, да так у нас и осталась. Была она высокая, костистая. Низко, по самые брови, повязанный платок, сколотый булавкой под подбородком. Веки опущены, а когда она подняла их, глаза показались мне слепыми. Она была очень-очень старая. Разве она сможет и сготовить, и углядеть за мальчишкой? – подумала я. И вдруг она заговорила. Голос у нее был глуховатый, усталый.

– Не глядите, что мне семьдесят три года. У меня руки ловкие. Я и постираю, и приберу, и сготовлю. У меня сын на войну ушел, а сноха говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…» Он меня из села привез, сказал: «Живи с моими, хочу, чтоб все вместе были». Я с собой швейную машину привезла. А она говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…»

– Вот подлюга! – сказала Лена.

– Дать бы ей по уху, – слабым, но сердитым голосом отозвался Егор.

Но старуха словно не слышала.

– А она говорит: «Вы с нами за один стол не садись», – опять повторила она, словно прислушиваясь к себе, и в голосе ее даже горечи как будто не слышалось. – Ну, как решаешь? – спросила она, вскинув на меня блеклые, подернутые пленкой глаза.

Антоша стоял тут же и смотрел на нее своим внимательным, упорным взглядом, потом вдруг сел на низкую скамеечку возле ее колен и сказал:

– Бабушка…

Я поглядела на них и сказала:

– Оставайтесь у нас.

* * *

Это был мой первый дельный поступок в новой жизни. На третий день Дарья Симоновна сказала мне:

– Эх, как я привыкла к тебе, милая ты моя!

– Когда ж это вы успели?

– Третий день, разве мало? Такие мудреные есть, а вы тут все со мной разговариваете…

Она привыкла к нам – к каждому в отдельности и ко всем вместе. Она ходила за Егором, нянчила Антона, готовила еду и только объяснила, что путает хлебные и продовольственные карточки и в магазин ходить боится. В магазине ничего, кроме хлеба, не было, и приносили хлеб либо я, либо Лена. Дарья Симоновна встречала нас тихо и ласково, разогревала еду и, сидя рядом, пока мы ели, рассказывала что-нибудь, и речь ее урчала не надоедая. Она говорила, будто сама с собой, не требуя ответа:

– Ветер-то на дворе какой студеный. Ветер – как огонь. Вон как щеки-то обожгло, гляди, обморозишься. Я, молодая, обморозилась было. Семьдесят три года мне. А будто и не жила… Быстро пролетели. А вот иногда раздумаюсь, как маленькая был, вот тогда и пойму: давно это было. Но помню… Будто вчера… Тебе сколько лет-то? Тридцать? Ну, твои самые красные годы еще впереди. У меня два мужика было, оба померли.

А я вот живу и живу. И неохота умирать. Доживешь до старости, а все вольный свет не надоел. А кроме сына, еще девушка у меня была. Недолго прожила и померла. Девушка такая маленькая… Два годочка ей было. А сына вон с солдаты взяли. Он меня из села привез: «Живи, говорит, с моими… Чего, говорит, тебе одной жить». А внучонок вот с Антошу… И с лица походит, такой же черный и глаз черный. А она говорит: «Вы его не трогайте, я сама за ним пригляжу».

Голос ее журчал, и рассказывала она вперемежку далекое и близкое, доброе и горькое, а справившись со всеми делами, садилась на сундук, покойно сложив руки на коленях, и мы не знали, то ли она спит, то ли думает о чем-то, прикрыв глаза темными веками. Я уходила из дому бестревожно, оставляя на нее и хозяйство, и Антошу, и Егора.

После тяжелого воспаления легких, перенесенного в дороге, Егорка все еще не оправился: был страшно худ и слаб, а главное, не ходил, а ползал по комнате, держась за мебель, за стены. Как говорила Симоновна, болезнь кинулась в ноги. Ему бы сейчас настоящее питание, масло, фрукты, он быстро бы воскрес. А пока даже о школе нельзя было думать.

Прежде, когда мы жили в одном доме с остальными детьми, жизнь семьи сливалась с жизнью всех ребят. Лена уходила с ними в школу и с ними же возвращалась домой. Сейчас она шла из школы в другую сторону – к Егорке с Тосиком. Без нее Симоновне не справиться бы с хозяйством. Лена мыла полы, бегала за хлебом, помогала стирать. От нее Егор узнавал обо всех наших новостях, потому что я, вернувшись, иной раз не в силах была говорить, а сразу ложилась.

* * *

Надо было налаживать мастерские. Ступка уже месяц метался по городу в поисках заказов, съездил в район и область – неподалеку от Заозерска были заводы: гвоздильный и металлических изделий. Кое-какое оборудование для мастерских мы привезли с собой из Москвы, но этого было мало, и Ступка, не очень посвящая меня в эти дела, толкался в разные учреждения, а к вечеру угрюмо пояснял:

– Не больно нам тут рады… Непрошеные гости…

Меня грызла другая забота, я прежде никогда ее не знала: кончались наши съестные припасы. Лючия Ринальдовна смотрела на меня с тревогой, я на нее – попросту со страхом. Страх, который приутих было после приезда в Заозерск, после того как позади осталась дорога, длинный путь от Москвы до Урала, снова заговорил во мне и уже не смолкал. В Заозерском райторге было пусто, хоть шаром покати: нам не давали ничего, кроме хлеба. Я пошла на прием в райсовет. Председатель райсовета был в отъезде, а заместитель смерил меня с ног до головы равнодушным взглядом и сказал:

– Между прочим, война. Если вы думали, что вас тут ожидают молочные реки и кисельные берега, это была с вашей стороны ошибка. Экие претензии у всех эвакуированных, как будто с луны свалились…

– Да разве я для себя, ведь…

– Кто там следующий? Вера Петровна, проси!

В кабинет вошел высокий толстый человек, шумный и решительный, он еще с порога закричал:

– Как хочешь, товарищ Буланов, а без разрешения на кровельное железо я отсюда не уйду!

Я вышла, и никто этого не заметил. Товарищ Буланов и его посетитель даже не поглядели в мою сторону. Я шла по улице, заботясь об одном: не заплакать бы. Когда я вернулась домой, Лючия Ринальдовна даже не стала ни о чем спрашивать. А Ступка посмотрел на нас обеих и сказал:

– Договорился я в Горноуральске: можем взять тонну капусты. Поедем с Сизовым, погрузим, а вы тут встретьте. – И, вздохнув, добавил: – Ох, жинки, жинки!

Это было прекрасно: капуста! Но где взять тару? В чем ее везти, капусту? Я бегала еще два дня, но ничего не выбегала. У нас не было ни мешков, ни ящиков, и куда бы я ни приходила просить, на всех лицах читала, хоть вслух этого и не говорили: «С луны свалилась».

Под вечер со станции прибежал Женя Авдеенко!

– Капусту привезли! Перенесем ведрами!

Раздумывать было некогда. Мы подхватили все ведра, какие только были, и два больших бака – суповой и кашный. На вокзал мы не шли – бежали: проводник пригрозил скинуть всю капусту наземь, если мы не примем ее тотчас же.

То, что мы увидели, придя на вокзал, нас ошарашило: кочаны лежали на платформах вперемежку с углем. Ступка хмуро объяснил, что кобениться и выбирать времени не оставалось: надо было на все соглашаться, капуста и так тронута гнильцой, еще неделя-другая – и такой не будет. Оба – и Ступка и Сизов – были с ног до головы в угольной пыли.

Мы не стали кобениться. Мы начали выгружать капусту. Все равно ее пришлось скинуть наземь – наша жалкая тара не могла поглотить все эти перемазанные углем кочаны.

– Свет не без добрых людей! – сквозь зубы сказала Лиза Чадаева.

* * *

Топливо у нас тоже кончалось, еще неделя-полторы – и мы сожжем последнюю щепку. Каждый день я ходила в лесхоз, и каждый день мне отвечали, что дров нет. Со мной там не очень церемонились, и едва я появлялась на пороге, почти не глядя в мою сторону, говорили:

– Господи, опять! Дров нет, русским языком было сказано!

В те дни я не задумывалась над тем, много ли я стою, по всему было ясно – ни гроша я не стою. Хозяйство никогда меня не касалось. Семен вел его как-то незаметно, а для меня все оборачивалось так, будто на свете нет другой заботы, кроме еды и дров. И добыть их я не могла – ни выходить, ни выхлопотать, ни выпросить. Калошина, заведующая районо говорила, не глядя мне в глаза:

– Самой, самой надо справляться, голубушка моя, самой привыкать. Разве вы у меня одна? Будьте посмелее, где надо – крикните, где надо – стукните по столу кулаком, разве ж можно так…

И вот пришел день, когда топить стало нечем. Этот день мы кое-как вытерпели, но на другое утро подул северный ветер – в спальнях стоял самый настоящий мороз, в нижних коридорах, где ребята умывались, в рукомойнике замерзла вода. Я вошла в комнату девочек. На крайней кровати, почти у дверей, сидела Лиза Чадаева и натягивала чулки. Она быстро взглянула на меня и тотчас отвела глаза. Тоня, дробно стуча зубами, сказала:

– Чтой-то мне прохладно! – Изо рта у нее шел пар.

Я подошла к Таниной кровати. Таня лежала, укрытая с головой двумя одеялами. Я приподняла угол одеяла и в тусклом свете занимавшегося дня увидела совсем синее личико. Девочка свернулась клубком, крепко сжатые кулачки лежали под подбородком, а из закрытых глаз текли слезы.

– Танечка, что с тобой? Болит что-нибудь?

– Да просто холодно ей. Всю ночь дрожала, я уж под утро к ней легла, чтоб согреть. И одеяло с собой взяла, двумя укрывались, а толку чуть. – Наташа с жалостью смотрела на девочку.

Я стала быстро одевать Таню, она не сопротивлялась, но и не помогала мне, точно я одевала тряпичную куклу.

– Отведешь ее к нам, – сказала я Наташе. – Вели сейчас же дать ей горячего.

– А мы тоже люди, – сказала Поля.

– Свинья ты, вот кто! – откликнулась Тоня. – Свинья, а не человек. Что ты себя равняешь с маленькой?

Молча надевая башмаки на негнущиеся Танины ноги, я думала о том, что Поля права. И еще думала, что мои ребята сидят дома в тепле. И если б они мерзли, я бы, наверно, сломала забор и протопила бы печку. Одев Таню и отдав ее Наташе, я пошла в райком партии, зная, что нынче стукну кулаком и привезу дрова во что бы то ни стало. Но этого не случилось: первый секретарь Соколов уехал в Дальнегорск, второй был в районе. Я пошла в райтоп и сказала, что не уйду, пока мне не подпишут ордер на дрова. Заведующий невозмутимо ответил:

– Ну и сидите на здоровье, если делать нечего.

Ввернулась домой ни с чем.

Вечером, когда ребята готовили уроки, в столовую ввалился Ступка. Без дыхания, срывающимся голосом он сказал:

– На дворе машина… С дровами…

– Ура! – крикнул Лепко.

– Молчи, дурень! Соблюдайте тишину! Сгрузить, распилить, убрать, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна душа! Ну, живее!

Расспрашивать было некогда. Я выбежала во двор. В самом углу его, около машины, доверху наполненной длинными бревнами, суетился человек в сером ватнике.

– Эй, – сказал он, обернувшись, – живее давайте! Только чтобы на дворе ни щепки, а то сядешь за вас ни за что ни про что!

Он откинул борт машины. В полной тишине мальчики снимали длинное круглое бревно и осторожно, как живое, клали его наземь. Сизов и Ступка принесли пилы. Шура Дмитриев и Женя Авдеенко уже прилаживались пилить.

Вторую пилу взяли мы с Лизой, третью Настя и Наташа. Все делалось молча, споро, под глухое причитание водителя:

– Скорее, скорее! И чтоб ни щепки, помните! Ни щепки на дворе! А то вместо благодарности угодишь из-за вас куда Макар телят не гонял!

– Так тебе и надо, сукиному сыну! Под суд тебя надо! – вдруг сказал Ступка, и во дворе сразу стало очень тихо.

Водитель машины издал горлом какой-то странный звук. И, словно потеряв голос, зашипел:

– Ах, ты так? Сейчас же клади дрова обратно! В момент!

Я замерла. Но Ступка спокойно ответил:

– Еще чего выдумал! Обратно! И не думай даже! А что под суд тебя надо, спекулянта, сволочь, на чужом горе наживаешься, так это каждому видно! И меня надо под суд, что тебя поощряю! Смотри ты, дрова обратно! Ха! Давай уматывай отсюда, пока цел! Ты на нервах моих не играй, слышишь? И давай слов таких не говори, тут дети, понимаешь, дети малые, а не кто-нибудь!

Чертыхаясь и произнося «такие слова», шофер столкнул с машины последнее бревно и сел в кабину. Машина глухо заворчала и выехала за ворота.

В этот день ребята встали, как всегда, в половине седьмого утра. С восьми до двух они были в школе. Вскоре после обеда все пошли в погреб перебирать партию гнилой картошки, которую я выпросила-таки в райторге. Едва мы сели за уроки, явился Ступка. Сгрузить дрова было недолго. Но распилить, убрать, да еще в сгущающихся сумерках, а потом почти в полной темноте…

– Захар Петрович, как вы уговорили его? Что вы ему дали?

– Чего дал, того уж нэма, – сухо отвечает Ступка. – Того нэма, Галина Константиновна, и вы меня не пытайте.

* * *

Ни трамвая, ни автобуса в Заозерске не было, и поначалу все расстояния казались мне огромными, но очень скоро я уже знала город вдоль и поперек, со всеми углами и закоулками Жила я на длинной-длинной улице, которая перерезала город из конца в конец. Она так и называлась – Длинная, но про себя я всегда называла ее Закатной: в конце ее к вечеру опускалось солнце, и в морозные вечера небо так и полыхало. От домика на Закатной до общего нашего большого дома, стоявшего на улице со странным названием – Незаметная, было рукой подать: минут десять ходу.

Вокруг дома на Незаметной был огороженный забором палисадник. Там росли кусты сирени, две высокие сосны и серебристо-зеленая могучая ель. У дверей по обе стороны стояли скамейки без спинок. Ножки, сиденья – все было изрезано инициалами и вечными, как жизнь на земле, словами: «Тася+Боря=любовь». Во дворе – маленькое строение, что-то вроде сторожки. Мы решили приспособить ее под изолятор.

В нижнем этаже большого дома было четыре комнаты, кухня и крошечная каморка при ней. Одна комната стала нашей столовой, две Ступка взял под мастерские, в четвертой были выбиты стекла, и ее мы пока приспособить к делу не могли. Наверх вела скрипучая деревянная лестница.

Второй этаж, который мы отвели под спальни, почти в точности повторял первый: четыре комнаты и крошечная каморка в конце длинного коридора. В ней были сложены старые журналы успеваемости, пузырьки из-под чернил, целая кипа исписанных тетрадей – и все почему-то по арифметике. На колченогом столе валялись давно отслужившие свою службу наглядные пособия – чучело куницы, все в плешинах, сломанный амперметр и покрытый пылью гербарий полевых цветов. Василек выцвел, ромашка растеряла свои лепестки, и желтый ее глазок смотрел уныло. Окно в каморке было очень маленькое и почти под самым потолком. Такие бывают на картинках, в башнях старинных замков, – узкое, длинное, без переплета. В него заглядывали сосновые ветки; когда начинался ветер, они касались стекла и шуршали, словно окликали шепотом.

Я вынесла из каморки все, оставив только стол и две табуретки. Вымыла полы, обмела стены и потолок. Кто-то из девочек почистил куницу и поставил ее на книжную полку, висевшую над столом.

– Вот вам и кабинет, Галина Константиновна, – сказал Ступка. – Не хуже, чем у людей.

* * *

Мои ребята пропустили два месяца занятий. Но пока мы была в дороге, остальные школьники тоже не учились: убирали картошку. Так что догонять почти не пришлось.

У нас был только один десятиклассник – Слава Сизов. Он провел в нашем доме больше пяти лет. Помню, какой он пришел к нам – ленивый, развязный. Поначалу ему пришлось у нас нелегко, и он приутих, но еще немало мы с ним натерпелись.

Год шел за годом. Прежнего неуклюжего, тощего подростка с длинной шеей и длинными руками теперь не узнать. Он раздался в плечах, он давно уже привык и умеет работать. Сейчас, как самый старший из мальчиков, он стал правой рукой Ступки, и Ступка сдержанно хвалит его. Но я знаю, Слава неспокоен, живет в нем глубокая, ревниво от всех охраняемая тревога: он задолго, загодя ждет призыва. На нем я впервые увидела и поняла, что наступает минута, когда твоя власть над жизнью другого человека кончается. Раньше я могла прийти на помощь всегда: задача не решается? – помогу. С другом поссорился? – помирю. Взгрустнулось тебе? – поговорим, подумаем вместе, а если ты девочка – поплачь, слезы иной раз многое уносят, да, пожалуй, случалось плакать не одним девочкам. А сейчас? Нет, наступила минута, когда он сам должен справиться, в себе самом найти покой и мужество. Одного я хочу: чтоб никто, кроме меня, не знал, что с ним сейчас.

– Я хочу написать отцу, – сказал он вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. – Я давно ему не писал.

– За чем же дело стало? Напиши непременно.

И я подумала: да, на переломе жизни возвращаешься ко всем привязанностям – и давнишним и полузабытым, все вспоминаешь и всем начинаешь дорожить. Слава очень давно не писал отцу и никогда о нем не говорил. А вот сейчас, на пороге большого испытания, он, видно, старается собрать все, что может служить опорой.

Тревожил меня Сизов и тревожили новички. До сих пор наш дом был всем для наших детей. Они не знали другого дома, другой семьи, другой крыши над головой. Сейчас к нам пришли новые ребята. Их потеря была свежа, наш дом был им чужой. Мать, отец, сестра, теплый домашний быт, милые привычки и обычаи, которым сейчас не стало места, прошлое, в которое нам не дано было заглянуть, – все это невидимой стеной стояло между нами и новыми ребятами. Эта стена не разделяла нас, пожалуй, только с Женей Авдеенко.

* * *

Женя Авдеенко был москвич. В конце сентября в Москву пришел поезд с ребятами, потерявшими дом и семью. Женина мама принимала этих ребят, она была врачом. Вернувшись домой, она рассказала, что многие берут детей на воспитание детские дома не могут вместить вновь и вновь прибывающих сирот. И тогда Женя сказал:

– А может, и мы возьмем?

У него была сестра Саша, уже взрослая, она с первых дней войны пошла на фронт, а ему всегда очень хотелось брата. На семейном совете было решено взять мальчика, ровесника Жене, чтоб был брат и товарищ. А к вечеру пришла смущенная мама и привела пятилетнюю девочку, худого заморыша.

– Эту девочку никто не брал, – объяснила она, – вот поэтому…

Кроме того, Таня была с Украины, и фамилия ее, по странному совпадению, была тоже Авдеенко. Ночью началась сильная бомбежка, Женю и Таню отослали в убежище, и они уцелели. Отец дежурил на крыше, мать – в подъезде, и оба погибли. Женя остался с Таней.

– Был бы я один, нипочем не уехал бы из Москвы, – сказал он мне.

Когда эвакуировали интернат завода, на котором работал Женин отец, Жене разрешили взять с собою Таню. Но после воздушного налета, где-то около Раменского, почти весь поезд был разбит, и Женя с Таней потеряли своих. Они шли пешком, пересаживались с поезда на поезд и снова брели.

– Хлеба, понимаете, у нас давно не было. Ну, к я то поменяю что-нибудь из вещей – у меня часы были, портсигар папин, то помогу при погрузке. Ну, или там еще как-нибудь заработаешь. Я только лекарства не трогал, а так ничего не жалел. Ну, без еды мы с Таней не оставались. И вот сидим раз на вокзале, пьем кипяток, жуем хлеб. И видим, смотрит на нас девочка. Смотрит и смотрит, глаз не спускает. Я говорю: садись с нами. Она подошла, взяла хлеб… Видно, не ела давно-давно, даже страшно было глядеть на нее, как она ела. А потом мы встали и пошли, и она пошла с нами. Ничего не сказала, просто пошла. Это Поля была. У нее родители погибли.

– Ну, а Лиза? Как вы с Лизой познакомились?

– С Лизой? – Женя отводит глаза. – С Лизой в Зауральске…

Больше он ничего не говорит, и я не спрашиваю.

* * *

Сначала был шум из-за маленькой Тани.

– У вас детдом не дошкольный, надо отослать девочку в Горноуральск, там есть детдом для малышей, – заявили мне в районо.

– Тогда и мне придется уйти, я не могу ее отдать, – сказал Женя, и каждый из нас понял: уйдет.

Я решила, что в крайнем случае возьму ее к себе, – где трое ребят, там и четвертому найдется место. Но заведующая районо Калошина сказала:

– Ладно, сделаем вид, что ей восемь лет, вашей Тане. Но зато у нас к вам просьба, Галина Константиновна: возьмите под свое крылышко еще десять человек. Отбились от своего дома в пути, во время бомбежки. Директора убило, основную массу пристроили в Горноуральске, остались вот эти. Не скрою, детдом режимный, дети с прошлым, но у вас опыт, вам не привыкать.

Слушая ее, я почувствовала, что страх перед будущим охватил меня с новой силой. Какой там опыт? Это у Сени был опыт, а я…

Их привели на другой день: десять мальчишек в серых брюках, в серых ватниках, серых ватных шапках-ушанках. Я сразу приметила одного: угрюмое лицо, тяжелая челюсть, низкий лоб, широкий, приплюснутый нос. Да разве я справлюсь с таким?

Среди этих новых была маленькая, лет одиннадцати, голубоглазая девочка. Я вопросительно посмотрела на Калошину, и она, смущенно улыбаясь, сказала:

– Это заодно уж, заодно, а? Прислали из Орловской области. Ума не приложу, куда ее девать, уж возьмите, Галина Константиновна. И зато никаких больше разговоров о Тане.

Петр Алексеевич сказал:

– По-моему, это самоубийственный шаг. У нас голодно, холодно, а может стать еще голодней. Эти новые – такой народ, они не потерпят лишений, они привыкли брать жизнь за глотку. Что вы будете с ними делать?

– Не «вы», а мы, – заметила Ира Феликсовна.

– Прошу прощения, – сказал он угрюмо. – Я ведь не верю в этот возвышенный постулат: ищи в человеке хорошее, и он станет хорошим. Это, знаете, литература, прекрасные идеалы. Горький там, Макаренко… Не знаю, помните ли вы, как тургеневский Пигасов говаривал: если женщине три дня кряду твердить, что у нее на устах рай, а в глазах блаженство, она на третий день в это поверит. Вы с Галиной Константиновной исповедуете какую-то пигасовскую педагогику: тверди человеку, что он хорош, он и станет хорош. С чего вы взяли?

* * *

Семен, бывало, говорил: «Ты у меня сильная, ты сильный человек». Днем я не успеваю задуматься, справедливо ли это. Побывать в райторге, леспромхозе, в школе, поломать голову над завтрашним обедом, помочь ребятам с уроками, разобраться во всех дневных происшествиях, посидеть за счетами… Когда уж тут задумываться? Но потом я возвращаюсь домой. Иногда это бывает не очень поздно и ребята еще не спят. Мне не надо ни о чем спрашивать, я знаю: будь письмо, Лена примчалась бы с ним на Незаметную, или, едва переступив порог я услышала бы это долгожданное слово: письмо!

Писем не было. Мой адрес знали в Московском гороно и тетя Варя в Ленинграде, и в семье Антона Семеновича. Мы так и условились с Семеном, что по одному из этих адресов он меня разыщет. Но писем не было. Уже месяц прошел, как мы в Заозерске, и выпал снег, а писем нет, нет…

Я написала в Москву Боре Тамарину. Он не поехал с нами на Урал, остался у тетки, сказав, что она больна и без него пропадет. Я просила его навести справки в военкомате. Ответ тревожный: адресат выбыл. Куда же он выбыл? Если Боря уехал, увез тетку из Москвы, почему же не сообщил своего нового адреса?

Как болит за них сердце – за всех, о ком нет вестей…

Чаще я приходила домой, когда ребята спали. Дарья Симоновна ждала меня в кухне и тотчас давала поесть – мучной суп или картошку с постным маслом. Потом она тихо ложилась, могла лечь и я. Вытянуться на постели после длинного трудного дня было счастьем. Иногда мне удавалось даже уснуть но ненадолго. Пока шел день, я не знала, что задело меня всего больнее и глубже. Но по ночам просыпалась, как от толчка, и толчок был – самое трудное, что случилось за день. Разные это были случаи, но за каждым стояло одно: я слабый человек. Я была сильна за широкой спиной Семена. Я была сильна в простой, мирной жизни, в той далекой жизни, где все было ясно и просто: под ногами земля, над головой небо, а рядом Семен. И что бы ни случилось – все можно вытерпеть.

А сейчас? Сейчас я осталась одна, и это одиночество мне не по плечу, я боюсь его, оно угнетает меня и лишает веры в свои силы. Оказалось, все, решительно все в этой жизни трудно. Легко только, с ребятами. Стоило мне перешагнуть порог дома, столкнуться со взрослыми, как меня встречала обида. Она была многолика и разнообразна – от грубого окрика в учреждениях, где я обивала пороги, до молчаливого презрения Ступки («Ох, жинки, жинки!»). С Ирой Феликсовной было легко и просто, как с моими девочками. С Петром Алексеевичем – куда труднее. Он работал очень хорошо. Не было предмета, по которому он не помогал бы ребятам. Самая хитроумная задача по математике, по физике, дебри истории, географии – он знал все. Но этот человек состоял из одних углов. Вот он задыхается от астмы, бледнеет, тяжело дышит, страшно кашляет. Трудно на него смотреть.

– Подите прилягте, – прошу я.

– В могиле належусь… – неизменно отвечает он.

– Что вы как чудно отвечаете, – сказала однажды Лючия Ринальдовна и, обращаясь ко мне, прибавила: – Мужчины иной раз как дети, ну, сущие дети.

– Да… Дети… Сукины дети… – сказал Петр Алексеевич, и после этого я боялась к нему подступиться.

…Если бы пришло письмо… Если бы хоть несколько слов… Зачем? Одно, только одно слово: жив. И все стало бы по-другому. Я стала бы неуязвимой. Твердой. Я совсем иначе ходила бы по земле. Совсем иначе говорила бы с людьми, и никто бы не мог мне ответить: «С луны свалилась».

Но письма не было.

* * *

Девочку из Орловской области звали Аня Зайчикова. Она отбилась от семьи, но ни минуты не сомневалась, что снова ее найдет. Была она круглолицая и круглоглазая, с соломенными прямыми волосами и белесыми, всегда удивленно вскинутыми бровками. Когда что-нибудь радовало, огорчало или сердило ее, она говорила на разные лады: «Ах-ах!»

Она охотно рассказывала о своей семье:

– Нас пять сестер. А мама сказала: «Пока мальчика не рожу – не успокоюсь». И родила-таки мальчика, назвали Коля. Он у нас шестой. Правда, Галина Константиновна, какое хорошее звание: Коля? Самое мое любимое. – И тут она произносила звонким ласковым голосом: – Коля! Коля! А не люблю я звание Андрюша. Грубое звание какое, вот послушайте. – И басом она произносила по складам: – Ан-дрю-ша! А самая лучшая моя сестра – Надя, она у нас самая старшая. Такая хорошая девушка, такая добрая, такая бесхарактерная. Никогда не кричит, никогда не сердится, а слова плохого – ну, ввек от нее не услышишь.

Аниным шефом вызвалась быть Тоня Водолагина, и Аня охотно пошла к ней в неволю. Она тотчас стала говорить: «Мы с Тоней» – и делала все так, как велела Тоня.

Был еще у нас новенький Сеня Винтовкин. Я его сразу полюбила, потому что его звали Сеней, но он никого не полюбил, оказался отчаянным озорником, в школу еще не так как был всего семи лет от роду, а услыхав, что в шефы ему назначена Настя Величко – самая тихая и самая добрая девочка во всем нашем доме, – сплюнул (так-таки прямо и плюнул на пол) и сказал:

– На фиг она мне сдалась!

Он немало уже мотался по вокзалам и дорогам военного времени и совершенно походил на беспризорника начала тридцатых годов – та же залихватская повадка, тот же словарь.

– Я тебе что, легавый? Пошел ты знаешь куда?.. Ещё чего!

Низколобый парень, напугавший меня своим угрюмым видом, оказался тих и покладист па удивление. Лючия Ринальдовна утверждала, что он сущий теленок. У него была заветная мечта – стать поваром, поэтому всякую свободную минуту он проводил на кухне и очень толково помогал Лючии Ринальдовне. Наверно, ему при этом перепадала лишняя миска супа но он работал не за страх, а за совесть, и Лючия Ринальдовна любила, когда на кухне дежурил Триша Рюмкин.

Ну что ж? Ребята как ребята. Может, все обойдется?

А тем временем Ступка получил заказ: наши мастерские должны были делать детские игрушки и… именные медальоны – маленький деревянный футляр, в который вкладывается листок с именем и фамилией бойца.

* * *

– Откуда у тебя эти калоши?

– Нашел.

– То есть как это – нашел?

– Честное слово: иду, смотрю, валяются калоши. Я и взял.

Калоши новые, хорошие. Почему они валялись на улице? Кто их бросил? Зикунов, мальчик из новеньких, самый худой, самый щуплый, с острым личиком и впалыми щеками, смотрит на меня уныло и равнодушно.

– Галина Константиновна! – слышу я на другой день. – Поглядите, какие я калоши нашла! – Это говорит Аня Зайчикова.

И почти следом за ней появляется Сеня Винтовкин с большими, видимо с валенок, калошами.

– Нашел? – спрашиваю я.

– Нашел, – отвечает он независимо.

Что это за город, где на улице валяются калоши? И почему я, исколесившая его вдоль и поперек, никогда не находила на дороге ни калош, ни другой обуви?

Все были опрошены заново, и все стояли на своем: «Иду, смотрю, калоши валяются».

Посреди этого разговора открылась дверь, и вошла молодая женщина в новом белом тулупе и новеньких белых бурках. За руку она тащила Тришу Рюмкина. Женщина не поздоровалась, она с порога крикнула:

– Наехали! Уголовники! Только и умеют – воровать!

Я поднялась ей навстречу, но она, не глядя на меня, продолжала кричать:

– Жили без них, как люди! И вот наехали! Только вас и не хватало!

Следом за ней показался старик с очень смуглым, навек загорелым лицом.

– Здравствуйте, гражданочка! – мягко заговорил он. – Вы крику не слушайте, но вышла неполадочка. У нас в городе обычай – уж не помню, с какого времени, – как стоит город, так и обычай: обувку оставляем на крыльце, чтоб в дом грязь не тащить. Ну, а ваши не поняли. Думают, плохо лежит, отчего не взять. А это обычай, честный обычай.

– Что ты им объясняешь? Она что, маленькая, не понимает? Ей ее атаманы ворованное тащат, а она и рада. Больно ты ловка, гражданка эвакуированная!

– Ну-ка, пошли отсюда! – сказал Шура Дмитриев, и пока я, задохнувшись, искала, что ответить этой женщине, Шура подошел к ней, как-то быстро и ловко повернул и легонько подтолкнул к выходу.

– В милицию! Вот сейчас в милицию, тогда узнаете! – С этим криком она сбежала по ступенькам.

– Да, неполадочка… – тихо повторил старик.

– Но ведь ребята ничего не знали, – сказала Наташа Шереметьева, – вы ведь верите, что они не знали?

– Приезжие… – словно бы с сомнением сказал старик и пожал плечами.

При нем мы тотчас собрали всех в столовую и немедля порешили, что каждый отнесет калоши в тот дом, с чьего крыльца их взял. С каждым должен был идти его шеф. С Аней – Тоня Водолагина, с Сеней – Настя, с Зикуновым – Сизов. Калоши, которые принес Триша Рюмкин, тут же были отданы владельцу, старику. Он не поносил нас, не сердился, а смотрел и слушал с любопытством. Он даже на прощание произнес маленькую речь:

– Это честный обычай, чтоб никого не бояться, оставляй вещь и ни о чем не думай – взять никто не возьмет. Не годится нарушать. Гражданка Глафирова, конечно, погорячилась, однако нарушать не годится.

Самое большое унижение выпало на долю Сени Винтовкина, потому что подобранные им огромные калоши надо было возвращать этой самой гражданке Глафировой.

– Не пойду, – сказал он, побледнев.

– Пойдешь! – откликнулось несколько голосов.

– Я отнесу за него, – тихо предложила Настя.

– Еще чего! – с сердцем воскликнула Наташа. – Галина Константиновна, я говорила: Насте нельзя ни над кем шевствовать, у нее характера нет!

– Ты что, боишься идти? – спросил Шура, в упор глядя на Сеню своими черными, как вишни, глазами.

– Еще чего! Боюсь!

– А не боишься, так не перекладывай на других свое свинство, – сказал Сизов. – По-моему, тянуть нечего, одевайтесь да пошли.

Аня Зайчикова плакала в три ручья, но плакала тихо. Ее шеф Тоня, бурча под нос: «Нечего реветь, давай одевайся» накинула пальто и ждала, когда Аня соберется с духом и сделает то же самое. Сеню одели общими усилиями, он отбивался и вопил, поэтому вместе с Настей, не доверяя ей, пошли Наташа и Женя Авдеенко.

Ничего не выражало только лицо Зикунова. Он покорно и безучастно пошел с Сизовым и отдал калоши какой-то тихой старушке, которая так размякла от этой нечаянной радости, что оставила мальчиков пить чай и даже дала каждому по ложке меда. Глафирова извинений не приняла. Она открыла на стук, взяла калоши и захлопнула перед ребятами дверь, потом снова приотворила ее и крикнула вдогонку:

– Схватили за руку, так и повинились! Какие честные! Я вас, так и знай, на весь город ославлю!

* * *

Они вели себя как все, эти новые. В школе они, правда, отстали изрядно, однако несчастья, которые предсказывал Петр Алексеевич, пока нас миновали. Вот только история с калошами… Но мы порешили это лыко в строку не ставить, эта история называлась у нас «нашел топор под лавкой», и скоро о ней стали вспоминать со смехом. Новенькие работали в мастерской, и работали хорошо.

– Видать, в их режимном детдоме про трудовые процесс не забывали, – говорил Ступка.

Но вскоре к нам наведался начальник заозерской милиции. Он ожидал меня на втором этаже, в моей каморке. Он сидел у стола и показался мне очень высоким и крупным: широкие плечи, большая голова, руки точно лопаты. Лицо у него было будто наспех каким-то грубым орудием вытесано из камня. Лоб, щеки, подбородок – все четырехугольное, и от носа к губам глубокие борозды. Глаза прятались под густыми бровями, и я не могла рассмотреть их, да и не пыталась – я с тревогой и волнением ждала, что он мне скажет: уж наверно начальник милиции пришел не просто меня проведать и справиться о моем здоровье.

– Так вот какое дело, – начал он, и голос его звучал не сердито. – Жители жалуются: пропадают куры. У одного гражданина забор разобрали ночью, ни колышка не оставив. Чистая работа. Есть подозрение на ваших.

– Но почему? Почему на моих?

– Да уж так… – ответил он уклончиво.

– Знаете что, пойдемте к ребятам. Скажите им сами. Я уверена – это не имеет к нам никакого отношения.

Он взглянул на меня жалостливо, это жалостливое выражение не шло к его крупному четырехугольному лицу. Он встал, и тут я увидела, что он совсем маленького роста, он только сидя за столом казался великаном. Мы вышли к ребятам, которые в тот час готовили уроки, и он слово в слово повторил то, что уже слышала я.

– Что такое?! – вскочила с места Наташа. – Как вы можете говорить? У нас хоть и не хватает еды и с дровами трудно, но разве же кто-нибудь из нас… – И вдруг она осеклась.

– Про нас прежде такого никто бы не сказал! – крикнула со своего места Тоня.

И тогда встал старший из наших новичков – Велехов:

– Надо так понимать, что речь идет о нас? Вы святые, честные, а если кто крадет, так мы, из режимного детдома. Правильно я понял намек?

У меня упало сердце, вот этого я боялась больше всего.

– Нет, – сказала я, – мы никого не делим на своих и чужих. Вы наши, и мы все должны подумать, чем вызвано такое подозрение, ведь это не шутка, если в городе так о нас говорят.

– Я думаю, – сказал Сизов, – что «не пойман – не вор» – не отговорка. Однако какие все-таки у милиции доказательства? Ведь сказать можно все что угодно.

– Доказательств нет, – сказал начальник милиции, – подозрения есть. Вот я и пришел к вам. Ежели подозрения пустые, пускай я виноват, что пришел. Ежели кто-нибудь призадумается, хорошо. А вы, – сказал он, обращаясь ко мне, – в случае чего приходите, посоветуемся. Фамилие мое – Криводубов. Адрес наш – Сосновая улица, восемнадцать.

* * *

Как-то вечером я возвращалась домой. Едва повернула за угол, меня кто-то тихонько окликнул. Я оглянулась и увидела маленькую фигурку, в темноте я сразу не разобрала, кто это.

– Зикунов, ты? Что тебе? Почему ты не дома?

– Я… Послушайте…

Он говорил чуть слышно, и я нагнулась к нему.

– Вы меня послушайте… Вы сегодня ночью, когда уже уснут, ну, часа в два… приходите в детдом…

Он умолк.

– Что случилось? Ты боишься? Не бойся, говори.

Он помотал головой. Я заглянула ему в лицо, стараясь при тусклом свете фонаря понять, что там – страх? Неуверенность? Я еще и еще просила его сказать все начистоту, но он не произнес больше ни слова и прятал глаза.

– Я пойду, я лучше пойду, а то хватятся, – вдруг прошептал он и, вырвавшись у меня из рук, убежал.

Тосик уже спал. Лена и Егор, как обычно, ждали моего возвращения.

– Мама, ведь ты с нами разговариваешь, а сама думаешь о другом, – сказала Лена. – Мы тебя целый день не видели, ждем тебя, а ты пришла, а тебя все равно что нет.

– Просто я очень устала, Леночка.

– А ничего не случилось? – спрашивает она пытливо.

– Нет, – говорю я, хоть мне и очень хочется рассказать о Зикунове.

– Знаешь, – говорит Лена, – у одной девочки в нашем классе от отца нет писем уже три месяца. Она очень плакала сегодня.

– От нашего папы еще дольше нет писем, – отвечаю я не сразу.

– Но ведь наш папа жив! – В голосе Лены не только твердая уверенность, но и удивление: как я могу сравнивать?

Я подхожу к Антону. Он спит, совсем как спал когда-то Костик: ничком, раскинув руки и разрумянившись. Личико у него худое, шея тонкая, волосы упали на лоб. От ресниц на щеку легла длинная тень. Даже взять его на руки нельзя, жалко будить, а руки по нему так соскучились.

В два часа ночи я выхожу из дому. У меня есть запасной ключ. Вот я открою дверь, войду в дом. Что меня ждет. О чем боялся сказать Зикунов?

Я отворяю дверь очень тихо, в сенях темно: перегорела лампочка, а другой не достанешь ни за какие деньги. Захожу в столовую, там никого, в мастерские – пусто. Поднимаюсь по лестнице, и вдруг – шорох, будто вспорхнула птичья стая, и легкий скрип двери – так скрипит дверь в дальней спальне мальчиков, у нас их две. Ощупью иду по темному коридору и вхожу в спальню. Поворачиваю выключатель, лампочка зажигается, накал очень слабый, словно ночник. И в этом неверном свете я вижу спящих ребят. Нет ни одной пустой кровати, ни одного, кто лежал бы одетым: на спинках кроватей висят брюки и куртки. Я снова в коридоре. Что такое удивило меня, когда я шла в спальню мальчиков? Я не остановилась тогда, не отдала себе отчета, что это было за ощущение. Прохожу снова из конца в конец – а, вот оно! От самой крайней печки (их три в коридоре) в ноги пахнуло теплом. Присаживаюсь на корточки, нащупываю на полу щепки. Открываю дверцу, щепкой разгребаю золу. В горячей золе, прикрытой угольями, лежит курица, тощий куренок военного времени. Верчу в руках щепу – да, конечно, вот острие изгороди и ржавый гвоздь. «Доказательств нет, – слышится мне голос Криводубова, – подозрения есть». Вот оно, доказательство. Лежит, ощипанное, в горячей золе.

* * *

Я уходила от Криводубова, оставив у него на столе злополучного куренка. Оп не топтал меня ногами, не говорил: «Вот видите», он, который мог меня сейчас с полным правом унизить, не читал мне нотаций, не укорял, он сказал просто:

– Людям кажется, если милиция, так непременно от нее неприятности. А я, между прочим, к вам с открытым сердцем, я же знаю, что это за народ, которых вам прислали из режимного. Я таких перевидал на своем веку дай боже. И вам советую – откажитесь вы от заведования. Женщине с этим не справиться, больно деликатности много. Образование есть, можете в школе учить. На что вам такая тягость? Сейчас не мирное время, война!

Вот это и было самое тяжелое, что я от него услышала. Он говорил мягко, и велел приходить, чуть что, и обещал помочь. Но он глядел на меня, как Ступка: жалостливо.

Утром перед уходом ребят в школу я сказала им всего несколько слов:

– Мы вчера обманули человека, и мне придется сегодня пойти к нему и объяснить, что произошло. Скажу вам честно: такого унижения еще не было в моей жизни, но выхода другого у меня нет. Допрашивать вас я ни о чем не стану – неправды мне не надо, а правды вы не скажете. У нас в Черешенках был сторожевой отряд. Мы сторожили дом и сад от вора. Здесь мы отменили ночные посты, все устают, надо хоть ночью отдохнуть. И потом, от кого же мы будем сторожить? От самих себя? Подумайте-ка об этом. А мне придется идти в милицию.

Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.

– Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.

Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?

– Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич – отказаться от этих ребят?

Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:

– Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.

– Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? – спрашивает Наташа.

– Так то при нем, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?

Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…

Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..

…На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.

Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:

– Я же вам говорил…

* * *

У Поли в горсти подсолнушки.

– Дай мне, – просит Тоня.

– У меня у самой мало, – ворчит Поля.

– А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.

Поля скуповата, ее обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»

– Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.

Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:

– Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…

Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:

– Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.

И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:

– Боюсь! Боюсь!

Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.

После этого Тоня стала очень жалеть ее. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождем, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, еще незнакомыми, которые еще не стали своими. И вот: «Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?» В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в ее характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас все пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек еще нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.

– Если хочешь знать, Тоня, – говорит Шура Дмитриев, – я плевал бы на эти ее подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?

– Я бы тоже плюнул, – соглашается Женя Авдеенко, – но Поля должна извиниться.

– Не надо мне ее извинений! И если она даже будет ползать на коленях, все равно не прощу! – кричит Тоня.

– Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, – раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.

Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущенная. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, ее все это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:

– Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.

– Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.

Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведет собрание – говорит Поле:

– Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.

Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?»

– Да что я такого сказала? – говорит Поля.

Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».

Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских «подзаборниками», вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: «Прошу тебя перед всем нашим коллективом…»

* * *

И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова – и сон сразу прошел.

– Посмотрите под сараем, – шепнул он мне сегодня, – под снегом…

Это было утром, когда я провожала их в школу, – он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.

– Послушай, – сказала я в отчаянье, – не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо…

Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Белье было наше, детдомовское… Кастелянская не запиралась – так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семен любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашептывает мне Зикунов? Семен сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий – навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идет, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощенное, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то…

Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснется. Вот он говорит, он оживлен, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нем, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.

Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого – как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего – собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу «мы» и «вы», снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас – эта трещина Я ощущаю ее постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньей, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.

* * *

Прежде мне никогда никто не писал, разве только изредка тетя Варя из Ленинграда. У меня не было близких, кроме моей семьи, а моя семья была со мной. Мне неоткуда было ждать писем. И поэтому я никогда не замечала, что на дверях висят почтовые ящики. А теперь, в Заозерске, проходя по улице, я не вижу ничего другого – ни окон, ни крыш, а только деревянные ящики с прорезью для писем. И если за моей дверью слышится шорох, мне все кажется, что это шуршит опущенный в ящик конверт. Несколько раз на дню я выхожу поглядеть, не белеет ли в прорези письмо.

И письма стали приходить. Первое было от Мити. Он был на фронте. Фельдшером. Он ушел добровольцем со второго курса медицинского института. Никогда я не думала, что он может писать так. Я понимала, что он любит нас, но понимала также, что он стесняется слов любви. А оказалось, теперь он уже не стесняется, не боится их:


Пока я не знаю, что с Вами, Леночкой, Тосиком и Семеном Афанасьевичем, я не нахожу себе места. Думать некогда, работы по горло, но мысль обо всех вас всегда со мной. Когда я узнал Ваш адрес (мне прислали его из Московского гороно), сразу полегчало, но я не успокоюсь, пока не получу от Вас ответа. Я далеко от Вас, но я всегда, всегда с Вами.


Письмо это пришло на Незаметную улицу, на адрес детского дома. Я прочитала, вышла из дома и пошла куда глаза глядят. Очень хотелось побыть одной. Давно уже выпал снег, и горы вокруг стояли белые. Когда мы приехали сюда, в Заозерск, они были черные, угрюмые, и только по вечерам, когда там, в домах, зажигалось электричество, город опоясывала цепь огоньков. Сейчас горы были белые и сверкали в лучах солнца. От этого стало светлее в городе и светлее на сердце. А может, это светило и грело письмо, которое я несла с собой. Если пришло это письмо, может быть, уже недолго ждать и другого, того, которого я никак не могу дождаться.

Этот город был пустым для меня, потому что я никогда не ходила по его улицам с Сеней. И дом мой казался мне нежилым, потому что Сеня никогда не сидел за этим столом, никогда не стоял у этого окна, никогда не встречал меня у этих дверей. Вспоминая Березовую Поляну, или Черешенки, или Москву, или Ленинград, я вспоминала: вон на той скамье мы вместе сидели. Вон по этой лестнице метро мы поднимались. Вон по тому берегу Невы вдоль Петропавловской крепости мы вместе шли. И березовая роща, и река – все оживало. А тут, в Заозерске, я все вижу одна: и снежные горы, и цепь огней по вечерам, и эту улицу, которая зовется Незаметная, – улицу, где стоит наш дом. Если бы мы хоть раз прошли тут вместе, город бы ожил. Если бы пришло письмо, я смогла бы все увидеть Сениными глазами, я написала бы ему, я бы все-все ему рассказала, и он тоже увидел бы все вместе со мной. Неужели мы ссорились когда-то? Неужели я когда-нибудь обижалась на него? Если бы пришло письмо… Но письма не было.

* * *

Я замечала: когда идешь из райторга с разрешением на крупу, капусту или – выпадало иногда такое счастье – на солонину, шагаешь легко, усталости нет и в помине. А вот если, как сейчас, возвращаешься ни с чем, на ногах словно гири. Ребята всегда знали, когда я приходила с удачей. «Картошка? – кричали они. – Овсянка? Пшено?» И ни о чем не спрашивали, если видели, что удачи мне не было.

Я шла медленно, не глядя по сторонам. Решила, что сделаю круг, выйду на окраину города, пройду вдоль озер и вернусь домой с другой стороны. И вдруг остановилась, словно кто-то схватил меня за плечо. Я увидела паренька в пальто и шапке-ушанке – такие ушанки, синие с серой опушкой, во всем Заозерске были только у наших ребят. Он стоял как-то странно, вытянув руку.

– Петя! – окликнула я.

Лепко даже не обернулся на голос, только шарахнулся и замер. Я подошла и взяла у него из рук длинную нитку, на конце которой болтался огрызок хлеба. Постояли, не глядя друг на друга. Что было говорить? И все-таки я спросила:

– Ты так ловишь кур, да?

Сипло, едва слышно он выговорил:

– Да…

Он был бледен до синевы, веснушки казались почти черными.

Молча мы шли домой. Шли, проваливаясь в снег, и молчали. У меня было вдоволь времени для длинной, внушительной педагогической беседы, но я не могла раскрыть рта. Во мне бились слова, которые я могла повторять только про себя, их нельзя было произносить вслух: «Не уберегла… И этих не уберегла…»

И снова спешное собрание – сколько их было у нас в последний месяц… И снова я стою перед ребятами:

– Мы говорили: про нас прежде такого не сказали бы… Наши ребята – не такие… И – давайте говорить правду – мы думали на новеньких, мы гордились своей честностью. Ну, вот… Петя ловит кур – наш, коренной, черешенский…

– Ловит кур, жарит и ест, потому что он голодный… Как будто остальные сыты… Раз уж он всех голоднее, предлагаю давать ему двойную порцию. И молоко, как Тане Авдеенко. – Это говорит Наташа Шереметьева.

– Прошу слова! – Руку протягивает Велехов. На лице – торжество, единственный глаз поблескивает. – Коль на то пошло, скажу все, как есть. Не думайте, мы знаем, как вы про нас понимали: вот, мол, ворюги явились на нашу шею. Ну, мы молчали, промеж нас легавых нет. Но раз уж пошел такой разговор – кто на рынке обменял шапку на краюху хлеба? Ваш Борщик. Сам видел – вот этим глазом. У меня хоть один, да зоркий, все замечает, от него не укроешься. – Велехов залихватски поворачивается ко мне: – А Лепко? Упер из кастелянской майку – и на рынок: два яичка. Смахнул со стола чашку – и на рынок: у одной бабки пышку схлопотал. А все тычут пальцем в нас – это они, ворюги… А вы, Галина Константиновна, очень доверчивые. Нельзя с таким доверием к людям, голову откусят.

Я гляжу на Лепко: он смотрит на Велехова смятенно и, кажется, хочет что-то сказать. Но нет, как задохнувшаяся в песке рыба, глотнул, снова приоткрыл рот, будто хватая в дух, потом опустил голову и молчал до конца собрания.

* * *

И с того дня словно отказали какие-то тайные тормоза, вдруг все сорвалось. Напротив милиции был склад сухарей – его опустошили, и Криводубов не сомневался, что это дело наших рук. На краю города кто-то разобрал еще один забор – указывали на нас. Пропадали куры – кто ж их крал, как не мы?

Меня мучила тоска, та, что сродни голоду, – гложущая и безысходная. Сколько раз я говорила себе: своих-то я знаю, за каждого поручусь. Вот и поручилась! Нет, никого я не уберегу. Ничего-ничего я о них не знаю. Спроси меня сейчас, что я могу сказать о Лепко? Да ничего! Может, Сеня и знал о нем что-нибудь, а я… Он пришел к нам в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал, любил всех удивить, озадачить. Я так и слышу, как он насмешливо тянет: «Я некрасивый, я конопатый, кто меня такого полюбит?» Может, я о нем думала меньше, чем о других. Потому что ничего не ждала – ни худого, ни хорошего. Но почему же, почему? В простой, легкой жизни легко быть хорошим. А сейчас? Сейчас трудное время, и каждый характер заявит о себе по-новому. А я буду разводить руками… И жаловаться… себе самой. Больше кому же пожалуешься?

Вскоре после Нового года уполномоченная по карточкам гвоздильного завода зашла в булочную и поставила рядом с собой чемодан. Не успела она оглянуться, чемодан исчез, а в нем было двести с лишним продуктовых карточек.

– Если не разберетесь сами, придем с обыском, – сказал Криводубов.

Вечером я зашла в спальню мальчиков. Они все, как по команде, сели на кроватях.

– Карточки взял кто-то из вас. Если вы не вернете их, рабочие завода будут голодать. Целый месяц они не получат ни куска хлеба… Ни ложки сахара… Женщину, которую вы обокрали, арестуют…

Женя Авдеенко прикусил губу, Шура Дмитриев крепко сжал руками спинку кровати. Я знаю, моя боль – их боль. А вот те, к кому я обращаюсь, – доходит ли до них хоть слово? Велехов сидит на кровати спокойно, полуприкрыв глаз, Лопатин смотрит на меня кристально, не мигая. Лепко уткнулся головой в колени, и плечи его вздрагивают.

– Петя, ты знаешь что-нибудь? – спрашиваю я.

Он даже не шелохнулся.

– Галина Константиновна, – говорит Шура, блеснув угольно-черными глазами, – не сердитесь. Только мы вас просим: уйдите сейчас. Мы сами разберемся.

Я выхожу и, едва затворив дверь, слышу бешеный голос Шуры:

– А ты понимаешь, сволочь, что Галину Константиновну снимут за это с работы?

Наутро Шура приносит мне все карточки, кроме трех сахарных. Я приложила свою, Лены и Тосика, чтобы покрыть недостачу. Не испытываю облегчения от того, что карточки нашлись и обыска не будет. Может, уж лучше, чтоб он был?

К вечеру того дня меня вызвала к себе Корыгина – заозерский судья. В комнате только и было, что стол, за которым она сидела, и высокий шкаф, да еще один стул, на который она указала мне. Я близко увидела суровое лицо, через лоб и щеку – неровный шрам.

– Чем у вас занимаются воспитатели? – спросила она. – У вас что, детский дом или малина? Вы знаете, что в райисполкоме скоро будет стоять вопрос о выселении вашего детдома из города? А я настаиваю, чтоб ваших молодцов судили, это, по-моему, самый правильный выход из положения… Почему вы молчите?

Я и впрямь молчала. Ох, как я люто ненавижу эту женщину, хоть совсем ее не знаю! Почему она так говорит со мной? Почему она так говорит, ни разу не побывав у нас в доме, не взглянув на ребят?

– У вас есть дети? – спросила я.

– Сын, – сказала она, пожав плечами. – Какое это имеет отношение?

– Вот представьте: вас не стало. Умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш сын остался один. Сбился с пути. Попал в детский дом. И вот другой судья говорит про него: будем судить…

Я хотела сказать ей еще что-то. Но я очень-очень устала. И забыла все, что хотела сказать. Я молчу. Она смотрит на меня пристально и с укоризной.

– Мой сын на фронте, – говорит она.

* * *

На другое утро по дороге к детскому дому меня встретил Ступка, вдребезги пьяный. Проснувшись, он пошел на базар, обменял свой хлеб на водку и сейчас бил себя в грудь и плакал пьяными слезами.

– Я свою меру знаю, но, Галина Константиновна, можете вы понять? Душа горит!..

Сердце у меня забилось, застучало где-то в горле. Если не станет и этой опоры, что я буду делать?

Я вхожу в дом, и первый, кого я встречаю, – Шура.

– Галина Константиновна! – говорит он дрожащими губами. – Вам повестка из военкомата.

Я беру повестку и, попросив Иру за всем приглядеть, иду, бегу на край города, на Лесную улицу, где находите военкомат. Не думать, не думать. Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить – никакой мольбой, ничем. Только бы живой… Что бы там ни было, только бы живой!

– Присядьте, – спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. – Тут с фронта от ваших сыновей…

– У меня нет сыновей на фронте, – говорю я беззвучно, – моему Антоше третий год.

– Как нет сыновей на фронте?.. Да, по возрасту как-то странно получается, – говорит он, с недоумением глядя на меня. – Тут от Дмитрия Королева и Федора Крещука пришли на ваше имя аттестаты… Гм… И фамилии другие… И опять же возраст…

…Я выхожу из военкомата и ничего не вижу вокруг. В руках у меня два аттестата – от старшего лейтенанта Королева и от капитана Крещука. И я не могу сдержать слез, и мне все равно, видят ли их люди, идущие навстречу.

* * *

Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Петр Алексеевич. Этот человек все умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал все.

Через неделю Ступка явился – бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашел вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: «Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет», – а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьет.

Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нем. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Все, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, – просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома – его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нем постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.

– Что вы бьетесь, что бьетесь? – сказал он однажды. – благодарности ждете? Благодарность – редкое блюдо, люди не часто его едят.

– Нет, – сказала я, – ничего я не жду. И все, что я делаю, я делаю для себя.

Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счетами, он – у печки, глядя в огонь.

– Я отвык говорить, – сказал он не оборачиваясь. – Живу здесь с тридцать четвертого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни… Пожертвовал для него всем и ни в чем ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать… помочь… Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чем виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нем. Что вы на это скажете?

Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:

– Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не дает. Все доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.

– Ого, – сказал он. – А я-то думал, вы меня пожалеете Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно… А что вы скажете о моем племяннике?

Я вздохнула – что тут скажешь? Голос Семена явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчетно я сказала:

– Сволочь он, ваш племянник.

* * *

Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.

В тот день дома было не только холодно, но еще и сыро. То ли Симоновна позже, чем всегда, затопила печь, то ли холод был у меня внутри, но когда я встала и начала одеваться, Лена сказала:

– Мама, когда пойдешь, закутай шею моим платком. Мороз. А ты вся сегодня какая-то не в себе. Ты вся какая-то зеленая.

И вот я шла по городу. И ничего не замечала вокруг. Я смотрела себе под ноги и видела только следы чьих-то больших валенок. Ночью шел снег. Следы были глубокие, по краям пухлые.

Ни в один поход, ни на одно дело человек не должен идти с чувством обреченности – ничего, мол, не получится. А я, как вспомню, именно так и шла к Буланову в то утро.

В приемной было человек десять, все женщины. Как и я – в платках и ватниках. Только директор педучилища Лидия Игнатьевна была в пальтишке – ветхом, с потертым воротником, но все-таки пальтишке. Мы сидели и молчали. Лишь одна молоденькая девушка все бегала к секретарю, шумела, возвращалась, искала у нас сочувствия. Очередь вздыхала в ответ. Наконец и девушка смолкла. Села, подобрала под стул ноги и как будто задремала, длинно и тяжко вздыхая.

И вдруг в тихой, будто уснувшей приемной раздался мужской трезвый, насмешливый голос:

– А вы молодец, что валенок не носите, все-таки женщина – это, как ни говори, изящество, легкость!

Диковато прозвучал в ушах десяти утомленных нескончаемым ожиданием женщин, которым, право же, было не до изящества и легкости, этот насмешливый голос.

Унылая приемная. Окна голые, без занавесок. Исшарканный ногами пол. Окурки – в пепельнице и на полу. Тусклый свет из окон. Но главное: угрюмость, печаль, усталые люди. И печать заботы на лицах. Казалось, даже платки на головах женщин, даже снятые варежки – и те точно голос печали, горечи, заботы. И девушка, зябко подобравшая под стул ноги в ботинках. А что это были за ботинки! Старомодные, высокие, почти до колен, со шнуровкой. Откуда бы? Из каких сундуков, в наследство от какой тетушки? Бедняга!

Что же он такое говорит? Валенки… Их трудно, невозможно достать. Надевая валенки, можно надеть шерстяные носки. Ноги можно обернуть газетой. Можно надеть пары три старых чулок – все пойдет в ход. Эх, если бы у моих ребят, у всех до единого, были валенки – мне снились бы золотые сны! А он – изящество! Легкость!

Я захлебнулась:

– И как у вас язык повернулся! Да вы что-нибудь понимаете? Да вы…

В ответ раздался смех – громкий, веселый… Я смотрела на этого человека сквозь раздражение утра, сквозь озлобление, смотрела, почти не видя. В военной шинели, погоны отпороты, и там, где полагается быть правой руке, пустой рукав. Он не смеет, не может не понимать.

– Изящество! Легкость! Можно подумать, что на наши плечи ничего не легло, что у нас прежние заботы…

– Маникюр! Перманент! – крикнула молодая, та самая, в высоких башмаках со шнуровкой.

– Маникюр… – повторила я. – Когда целыми ночами думаешь, почему нет писем с фронта, да живы ли вы там, да целы ли… тут не до легкости, не до изящества. А до того, сохранить бы детей…

Последних моих слов он уже, конечно, не слышал, я и сама не слышала. Они потонули в общем гаме.

– Да что ты расстраиваешься! Да плюнь ты на него! Мужики – они все такие. Ты тут хоть сердце свое положи, ты тут ночей не спи, а он, глядишь, на фронте спутался с молодой. Изя-ащество! – кричала пожилая женщина, моя соседка.

– Да если бы я где достала валенки! – воскликнула та, в ботинках. В голосе ее слышались злые слезы.

– Женщина – она, конечно, как вы изволили справедливо заметить, существо действительно изящное, по возможности, легкое… так сказать, муза… – Это говорила Лидия Игнатьевна – директор педучилища. Она протирала пенсне и язвительно улыбалась. – Это мы все прелестно знаем… Однако на вашем месте… поскольку мужчине должны быть свойственны благородство и великодушие… на вашем месте я бы воздержалась…

Он бы ответил и явно собирался отвечать, вовсе не сраженный нашим криком, но в эту минуту открылась дверь кабинета и раздался голос Буланова:

– Граждане, что за базар?

Любитель изящного встал со своего места и, не потерявшись, пошел Буланову навстречу. Мы опомнились только тогда, когда дверь за ним закрылась.

– Собака! Еще без очереди! Ведь он только перед вами пришел! – В голосе молоденькой слышались и возмущение и восторг.

– Ну что ж, прелестный и слабый пол, – сказала Лидия Игнатьевна, надевая пенсне, – в итоге так и получается, что мы всегда уступаем им дорогу.

* * *

Ночью я проснулась, как от толчка. Даже не знаю – проснулась ли, спала ли. На потолке лежала прямая белая полоса – то ли лунная дорога, то ли снеговые отсветы.

Семен… Да, да, Семен… Я закрыла глаза, надо было спать. Другие считают до ста. А я говорила себе: ночь, ночь, ночь… Это означало: спи, спи, спи… Забот нет – ночь.

Но что-то мучило меня. Грызло, сверлило. Солонина? Топливо? Валенки? Ах, да! Валенки! Изящество! Легкость!

Зачем мы на него кричали? Ведь он был прав. Дело только в том, что не могли мы, ни я, ни Лидия Игнатьевна, охватить неохватимое. Не было у нас на это сил. А вообще – хорошо бы, конечно, и чулки, и туфли какие-нибудь. И перчатки, варежки, а перчатки.

Я слышала, на рынке одна тетка говорила:

– Знали бы вы, какая я была до войны полная, белая. У меня крем такой был: лимон и сливки, очень хороший. Помажешь кожу – и уж такой цвет лица…

Чудачка, подумала я, лимон и сливки! На лицо-то! Вот бы сейчас Антоше лимон и сливки… И Егору… Но, наверно, она не такая уж чудачка. Наверно, лимон и сливки – это хорошо. Вот в военкомате уже поверили, что я мать двух взрослых сыновей. Какая же я стану, когда вернется Семен?

Всякий поверит, что у меня уже и внуки есть. И ничего удивительного. Ватник и валенки, конечно, никого не украшают. Вот если бы туфли и чулки. Ну ладно, туфли – какие-никакие – есть. Чулки бы. Мне одной пары хватило бы до самого конца войны, до самого Сениного приезда. Я бы надевала их очень-очень редко – на Ноябрьские, Майские и Новый год. Еще 8 марта, пожалуй. И в дни рождения детей. Вот сколько праздников набирается!

Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:

– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продает. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.

– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шелковые! – сказала Тоня.

– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.

– А как же. Именно что бежевые.

– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.

– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.

Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.

* * *

Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и все это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь свое. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.

Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто ее пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.

Тоня продолжала, но как! Будто бес в нее вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул ее. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.

– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.

Тоня мигом обиделась:

– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.

Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его еще в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть черные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.

Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.

– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.

Смущенный, он встал:

– Лепко.

– Почему ты чай ешь как суп?

Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь ее вопроса, Борщик сказал:

– Я обменял свою чашку на рынке…

– Что же ты получил в обмен?

– Хлебушка…

Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:

– А ты на рынке ничего не менял?

– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.

Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?

И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:

– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…

Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.

* * *

В заозерской пекарне украли двадцать буханок хлеба.

С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увел Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошел Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:

– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…

Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:

– Расскажи мне все, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи все.

И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.

– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.

К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:

– Не иначе, как с Семеном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.

Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у нее. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.

Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и все довила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:

– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и все. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?

Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:

– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других еще неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.

Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»

* * *

К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.

В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.

– Докатились… – бормотал Ступка.

– А вы бы побольше принимали внутрь, еще не до то докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.

Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в ее нарядном полушубке и бурках.

– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!

– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.

Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, веселая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.

Велехов держался спокойно и твердо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.

Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одернула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу все, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу ее голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.

– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берете за стакан молока шестьдесят рублей…

– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.

– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике…

– Ближе к существу вопроса, – снова прервала ее Корыгина…

– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребенок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! – Она передохнула и закончила раздельно, громко: – Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать – вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.

Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремленные на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблекшее, но прекрасное выражение доброты и ума, – лицо ее матери. А это конечно же ее мать – они так похожи!

Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждем, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.

Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:

– Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! – визгливо кричал кто-то в задних рядах.

– Доказательств-то нету… Не пойман – не вор… – возражал другой голос.

И выкрик Глафировой:

– Я этого так не оставлю! Шиш!

* * *

– Что я вам скажу, Галина Константиновна… – таинственно говорит Тоня. – Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А еще женатый!

– Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться…

– «Касаться»! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они ее увидали…

– Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наш дело…

– Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет – и бежать домой… Мне Шурка рассказал, а Шурке Сережка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слезы так и ползут. Ее вызовут, а она молчит. По алгебре уже «плохо» схватила.

Да, и Тоня знает, и Сережка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки – село, Заозерск – город, но и здесь, как там, всем все друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоем. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всем мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слезы:

– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…

– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.

– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.

А мы трое – Лена, Егор и я, – лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?

– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.

За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?

…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.

– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…

– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…

– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…

И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.

Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.

– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?

– А Верочка-то?

– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.

Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.

* * *

А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».

Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.

Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. Он сам отдает, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать в незачем, а надо говорить правду. Все. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“


Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А все утро мы не расстаемся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чем порассказать, а главное, о чем спросить. Он растет не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, все о чем-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и все-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза веселые, живые и любопытные. На днях он спросил:

– Бабушка, в Германии на небе звезды?

– А конечно. Что ж еще?

– Я думал – фашистские знаки.

А мне после долгого раздумья вдруг сказал:

– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?

– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.

Да, так о чем же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…

– Уж не от Семена ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот еще безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.

– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы ее уложим? Где поместим?

– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живет. Все веселей.

И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:

– Вот вы и свекровью стали…

* * *

Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.

Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копченой колбасы. Появились еще и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:

– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это летный, его летчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паек и заставил взять с собой. Я упиралась, а он все повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда все довезла! – добавила она с торжеством. – Все самое вкусное!

Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет еще труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила:

– Смотри ты.

Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.

– А где вы дежурили в бомбежку? – спросил Егор.

– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счету три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка! Я за ней – и чуть не сорвалась с крыши. После этого Андрей и надумал выпроводить меня из Москвы.

Мы слушали ее целый вечер и снова вспоминали Москву первых военных дней. Вспоминали, как звучит голос диктора, когда он произносит: «Граждане! Опасность воздушного нападения миновала!» Он думает, что говорит эти слова так же спокойно и сдержанно, как извещает о тревоге, а на самом деле – нет! Это совсем другой голос, ликующий, освобожденный. Мы тоже успели подежурить в подъезде и на крыше – только ни одной зажигалки нам потушить не удалось… Муся рассказывала – и получалось, что дежурить на крыше не страшно, а весело. И конечно, живется в Москве не очень сытно, зато если удастся отоварить сладкие талоны конфетами, то это такое удовольствие, какого в мирное время мы не знали. Она говорила беззааботно, ласково, и ребята смотрели на нее с восторгом.

– Нам повезло, правда? – шепнула Лена мне на ухо.

А Тосик, сидя у Муси на коленях, осторожно дотрагивался пальцем до ее румяной щеки, до волос.

– Ты красивая, – серьезно сказал он, и мы все засмеялись.

Нам не хотелось ложиться. Уже за полночь Муся отнесла свои вещи в комнату Валентины Степановны, постелила кровать, вынула из чемодана фотографию и поставила ее на тумбочку. На меня глянуло лицо Андрея, такое же юное, каким я его помнила, и вместе с тем повзрослевшее, возмужавшее. Тот же красиво очерченный рот, те же умные, насмешливые глаза. Только исчезло, пожалуй, выражение надменности. Это было лицо счастливого человека, которому незачем утверждать или защищать себя высокомерием, он просто очень счастлив. А рядом с ним улыбалась кудрявая, хорошенькая девушка с ямочкой на щеке.

– Вот это парочка! На зависть людям! – сказала Валентина Степановна и медленно, словно нехотя, перевела глаза на другую фотографию, где они с Иваном Михайловичем были сняты женихом и невестой.

…На другое утро Муся пошла в наш госпиталь, и ее сразу взяли на работу.

* * *

Лепко был очень потрясен судом и, единственный из четверых, охотно об этом вспоминал.

– Нет, прост я, чтоб воровать, – опять и опять повторял он, – Вот Велехов – другое дело, ему это раз плюнуть, ему это – как подсолнушки щелкать.

– Да ты что, завидуешь ему?

– Нет, чтоб завидовать – нет. – Лепко ничуть не удивился вопросу. – Чего же завидовать воровству. Но ведь он все так, за что ни возьмется. Счастливая рука, ему во всем удача, всегда сухим из воды выйдет. И вот я гляжу – он никогда не почешется даже, чего б там ни было. Вот когда Шурка ему закричал насчет карточек – сволочь ты, мол, он этак лениво: «Ладно, не ори, будут тебе твои карточки», – на другой бок перевернулся и захрапел. И не то чтоб притворился – вправду заснул. Вон как. А на суде, помните? Я до того боялся – прямо ни есть, ни спать, а он… никого не боится – ни судьи, ни начальника милиции. Вот это человек!

Верно. Велехов невозмутим. Я все время ждала вспышки, в которой бы он обнаружился, какого-нибудь такого случая, где бы он не выдержал и раскрылся. Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.

– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И еще обещайте, если от Семена Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?

И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно все теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счет не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.

– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»

Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрекся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречется, но считал, что Велехов «в своем праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.

Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели ее, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.

Еще одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надежной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:

– А знаете, за что Зикунов попал в режимный? Очень просто: зазовет малыша, снимет пальто, валеночки (он так и сказал – валеночки) и оставит раздетого, разутого на морозе. А барахлишко стащит на базар. Не верите? Приглядит на бульваре маленького и скажет: идем, дам игрушку, конфетой поманит. И вся недолга.

Я постаралась скрыть, что потрясена. Я сказала только:

– Да он сам…

– Сам от горшка два вершка? Так ведь для этих дел рост не важность. Зато… Зато – как это вы вчера в книжке читали? Душа льва! Вот так…

Велехов говорит это без улыбки. И за этими словами я слышу: «Что ты знаешь о людях? Что в них понимаешь? Вот я… Ого я бы тебе еще и не такого порассказал!»

* * *

В ту зиму я не могла бы сказать, что, время бежит быстро. Нет, медленно, как болезнь, вел меня тот год, и мне казалось, я ощущаю шероховатость каждого дня. И вместе с тем не успевала я оглянуться, как оказывалось – пролетела неделя… миновал месяц… Забот становилось все больше, и ни одна не походила на другую.

– А Славка Сизов, – сообщает мне Тоня, – боится…

– С чего ты взяла? Неправда!

– Ну, неправда так неправда. Мне-то что!

Но Тоня сказала правду. Я давно это знаю. Иногда по вечерам я вижу, как Слава, оторвавшись от книги, смотрит перед собой, и мне хочется сказать ему: «Не думай так громко, я все слышу».

И, значит, слышу не одна я. Тоня разумеет не головой, хоть она и умна и прозорлива. Есть у этой девчонки такое шестое чувство, оно помогает ей всякого видеть насквозь. Тоня не дружна со Славой, она много моложе, Славина забота далека от ее, Тониных, забот. Но, не задумываясь, она называет то самое главное, что сейчас его гложет.

– Когда у человека должна сильно измениться жизнь, он всегда в тревоге, – говорю я Тоне, потому что нипочем не хочу с нею соглашаться.

– У Лизы тоже будет перемена в жизни, такая же, как у Славки, и никто ее не заставляет менять свою жизнь, а она сама хочет, и переменит, и не боится – вот ни чуточки. Что, неправда?

Правда. Лиза одержима одной мыслью: на фронт! Уже побывала в военкомате, в райкоме комсомола, уже получила отказ – молода, подождешь, – уже написала в область.

– Меня убьют, – говорит Слава. – Я знаю, Галина Константиновна, меня убьют. Мне надо так думать, чтобы не струсить. Я должен знать, я должен привыкнуть, что все равно меня убьют, и тогда я не буду бояться.

Лиза не рассуждает об этом никогда. Она просто добивается своего, сжав зубы, наперекор уговорам моим и Лючии Ринальдовны.

– Ну что ты там будешь делать? Какая от тебя польза? – говорит Лючия Ринальдовна. – Что ты умеешь?

– Все, – спокойно отвечает Лиза. – А чего не умею, тому научусь.

Это верно. За что она ни берется, все у нее ладится: пилить дрова, шить платье, работать в мастерской, ухаживать да ранеными в госпитале – все она делает так, словно долго и прилежно этому училась. В школе она идет впереди всех тоже без видимого усилия. На уроках военного дела далеко обогнала всех мальчишек.

– Острый глаз, – говорит военрук. – Через месяц-другой будет птиц влёт стрелять. Такая девушка, за ней не угонишься!

Но эта шестнадцатилетняя девушка смотрит на мир почти так же, как Петр Алексеевич.

– Все люди – сволочи, – убежденно сказала она однажды. – Я знаю, вы-то всех считаете хорошими. А хорошие – только в книгах.

– Я больше тебя жила на свете, больше видела. И дурных людей видела, а больше – хороших.

– Ну нет, того, что я видела, никто не видел! – сказала она со страстью. – Уж поверьте, Галина Константиновна, никто не пережил того, что мне пришлось.

* * *

Заозерск. Незаметная улица.

Детдом. Александру Дмитриеву.

Здравствуй, дорогой мой корешок! Сейчас тихо в санчасти. Всего четыре бойца, одного я недавно помогал оперировать. Ночь. Трещат в печурке дрова, звякает от огня дверка, и кипит чайник. И хочется думать о доме.

Вот я сейчас крепко-крепко зажмурюсь – и как будто я зашел в наш дом, в спальню. Я бы тебя не разбудил, а только положил бы тебе на тумбочку, ну, планшет, что ли, или гильзу, или наган. В общем, что-нибудь военное. Ты бы проснулся утром, догадался бы, что это я положил. И стал бы хвастаться перед ребятами, что у тебя планшет – настоящая военная вещь. Я тебя знаю!

Тут окошко знаешь какое? С форточку. И стекло в нем из слюды. Потому что настоящее стекло разлетелось бы от взрывов. Но зато сквозь него видно северное сияние. Другой позавидует: Митька видел северное сияние! А на самом деле оно бедное, жалкое. И от него лучики – колючие, острые, блестящие. Не светят, не греют. „и

Когда я с каждой почтой получаю письма от вас, бойцы и медсестры спрашивают – да что вы какой счастливый, товарищ старший лейтенант. И правда: у меня писем больше, чем у всех. Так ведь и то сказать – у кого еще такая семья, как у меня? Подумай сам, пишете вы, пишут Коля Катаев, Крещук, вчера пришло письмо от Лиды (она сестрой на Юго-Западном), от Горошко, от Лиры, и еще, и еще – всех не упишешь. Ну, я, конечно, не рассказываю подробно, но говорю: «Да ничего, семья у нас дружная. Народу много». А медсестра меня спросила: «А дедка с бабкой живы?» Ну, я, конечно, ответил: «Ясно, живы, а что им сделается?»

Может, ты думаешь, что я вру? Нет, я просто вспомнил про Ступку и Лючию Ринальдовну. Пускай завидуют, пускай удивляются. Но если б ты знал, каково мне бывает на самом деле. С фронта надо писать бодрые письма, но я тебе, как брату, говорю. Вечером пришлось отнять руку одному парнишке. Доктор у нас тоже молодой. Может, если бы он был опытный хирург, удалось бы спасти руку. Если б передовая была не так далеко от центрального госпиталя, может, спасли бы. А ведь рука правая, ты сам подумай, единственная. Второй правой у человека нет. А парнишка нам: «Что вы убиваетесь, режьте, и все, левой буду работать».

Пишите мне, родные, дорогие! Чаще пишите! А ты, Шурка, имей в виду, как война кончится, я возьму и женюсь, и будем жить вместе. Ты, братишка, письмами не считайся, просто пиши все, как есть, про свою жизнь и про то, как вы все помогаете Галине Константиновне. Она писала мне, что вы решили сами себе заготовить топливо и запастись на будущую зиму овощами. Очень правильно! На других надейся, а сам не плошай. Напиши мне, Шурка, про новеньких. Мне как-то чудно, что я теперь не всех знаю. Ну, бывай здоров и помни своего старшего брата

Митю.

* * *

Вечер. Лампа бросает неяркий свет на стол, усеянный цветными лоскутами. Девочки шьют платья куклам.

– Каждой кукле надо коробку, и туда еще одно платье. Маленькие любят наряжать своих кукол, – рассуждает Наташа.

Пока мы сдаем своих кукол без коробок, зато одеты они всегда хорошо – «мило, но просто», «простенько, но со вкусом», как выражается Лючия Ринальдовна. Легче было бы одевать всех одинаково. Но девочки на это не согласны:

– Все равно лоскут разный, и куклы тоже разные. Вот глядите, этой идет голубое, а той, черноглазой, надо красное.

Как я ни устала, а и впрямь вижу различие. Головки расписывает Наташа и старается придать каждому кукольному лицу особое выражение – то вдруг лукавое, то задумчивое. Однажды ей показалось, что у куклы сердитые глаза, и она долго билась над тем, чтобы сделать куклу добрее.

– Не полюбят ее такую, не полюбят, понимаете?

Как-то, разрисовав смуглую черноглазую физиономию, Наташа сказала:

– А это вообще будет мальчик. Шурка.

– Ну, а такая морда, что скажешь? – Велехов протягивает Наташе листок бумаги, на листке разбойничья физиономия с оскаленными зубами и раскосыми глазами, как у Чингисхана.

– Это пират, – деловито говорит Наташа, – я не знаю как одевались пираты. А здорово нарисовано.

– Меня через это рисование всё воспитывали. – Велехов закатывает единственный глаз и говорит тонким голосом: – «Ах, Леня, оформи стенгазету про счастливое детство! Ах, Леня, напиши плакат!» Все учиться уговаривали, да я не хотел…

– Ну и зря… – сухо замечает Наташа.

Отсюда, из этой комнаты, пойдут по белу свету куклы – лукавые, задумчивые, озорные. В кармашек платья или фартука мастерица кладет записку с именем. Так ушла от нас кукла, которую звали Анюта. А кому-то досталась белоголовая синеглазая Настя.

Я гляжу на ребят, склонившихся над работой, и думаю… есть о чем подумать. В комнате холодно, топим мы плохо. Пальцы у всех красные, трудно держать иголку, и обеды наши несытные, и вот в этой плохо натопленной комнате при тусклой лампочке сидят несытые дети… Где-то бушует война… За окнами снег, темень. А девочки мастерят кукол, одевают их покрасивее и озабочены тем, как бы сердитый куклин взгляд не напугал малыша…

Да, это совсем не то, что вытачивать именные медальоны. Та работа тихая, безрадостная. У ребят хмурые лица, разговоров почти не слышно. А однажды я видела, как молча плакал Миша Щеглов – руки делают свое, а по лицу ползут медленные, тяжелые слезы.

– Вот поедете в лес на дровозаготовки, непременно грибов насушите. И ягод, – слышу я голос Лючии Ринальдовны, – чтоб на всю зиму хватило.

– Еще надо насушить черемухи, из нее хорошая мука получается, – говорит Ира. – У нашей хозяйки есть такая мука, она меня угощала пышками.

– Пышки… – задумчиво произносит Аня Зайчикова, слово это звучит откуда-то издалека. – А моя мама какие пирожки с капустой пекла!

Опасный разговор! Надо бы скорее о другом.

И, словно услышав меня, Наташа говорит:

– Галина Константиновна, разве это правильно, что Настя все спускает Винтовкину? Он ей грубит, обзывает ее, а она ему все прощает, и сахар свой отдает, и рубашку чинит – что, у него рук нет?

Винтовкин сидит тут же и что-то рисует на листе серой шершавой бумаги. Он слушает Наташу с независимым видом и не опускается до спора.

– Ему же только восьмой год, – говорит Настя.

– Нет, не люблю чересчур добрых, – стоит на своем Наташа.

– Я читал, – говорит Костя Лопатин, – что Толстой раз сказал: вот, мол, как хорошо написано в одном произведении – пьяный муж жену бил, бил, а она его потом уложила спать и так ласково подушку под голову положила. А тут был Горький, он сказал: «Подушку под голову! Лучше бы она его поленом по башке стукнула!»

– Конечно, поленом по башке! – восклицает Наташа.

Велехов, снисходительно слушавший этот странный разговор, вдруг обращается к Авдеенко:

– Слышь, Женька, что она говорит? Поленом по башке! Так что берегись!

– А я пить не буду, – спокойно отвечает Женя, – чего мне бояться!

Наташа, услыхав этот достойный ответ, согласно кивает и с вызовом смотрит на Велехова: «Что, съел?»

И снова тишина. Я гляжу на склоненные головы, на задумчивые, притихшие лица. У меня становится легче, светлее на сердце. Мне кажется – все будет хорошо, не может не быть. Все дурное минует, кончится война, и вернутся все, кто нам дорог. Когда мы были вот так все вместе, я полно и глубоко понимала слова: «Через детей душа лечится». Когда мы были все вместе, душа лечилась и не верила в горе, в непоправимую потерю. Иногда кто-нибудь читал вслух, как бывало в Черешенках. А чаще всего возникал разговор обо всем на свете: и о том, что близко, и о том, что далеко. Одного мы только не трогали – прошлого. Мы очень редко вспоминали Черешенки…

* * *

– Шура, что у тебя за синяк под глазом? Дрался?

Шура отводит глаза.

– Ну? – спрашиваю я.

Он вздыхает, однако молчит.

– Это я его стукнула, – безмятежно говорит Тоня.

– Ага, это его Тонька, – подтверждает Борщик. – Как из школы вышли, она как треснет, прямо по морде. При всех. А он хоть бы что.

– Я его еще не так тресну. Пусть с Варькой Ломовой не перемигивается.

– Что-о?!

– Ага. Завел себе такую моду – перемигиваться.

– Да что он – крепостной при тебе? – со смесью возмущения и восторга спрашивает Лепко.

– Ты что, хозяйка ему? – говорит Наташа. – Вертит человеком, как хочет. Поди, принеси, унеси, не смей – только и слышно.

Смешнее и удивительнее всего поведение самого Шурки – невозмутимое, спокойное, что никак не вяжется с его характером. Все знают, его лучше не задевать – не спустит. Начнешь подшучивать – ответит так, что потом долго будешь вспоминать. Но от Тони он сносит все.

На Тоню часто нападает вздорный стих, тогда она слышать не хочет никаких резонов. Если она любит человека, он должен принадлежать ей целиком. В каждую дружбу, в каждую любовь она погружается, как в речную воронку, с головой, и теряет способность видеть, что делается в другой душе, – и не потому, что ей неинтересно: просто ее оглушает сила собственного чувства.

А Шура человек нарасхват. В школе он известен всем и каждому, от мала до велика. Он играет на всем, на чем только можно играть. В школьном оркестре струнных инструментов он сразу произвел коренные изменения – к гитарам, мандолинам и балалайкам прибавил… дюжину бутылок. Все они налиты водой, и раз я слышала, как Шура, стоя у рояля и сверяя звук, кричал кому-то: «Эй, давай отлей от ре-бемоля!» Он музыкант, танцор, умеет показывать фокусы – одним словом, гармонист, первый парень на деревне.

Тоня тоже плясунья. И артистка. Еще когда Ира Феликсовна готовила первый концерт для госпиталя, стало ясно, что Тоня с Шуркой – главные наши козыри. Тоня сначала придиралась к нему: и частушки-то он пел не так, и плясал не так, как надо, и не так подыгрывал, когда плясала она. Он сносил ее придирки вполне добродушно. И в один прекрасный день мы как-то вдруг увидели, что их водой не разлить. Тоня перестала покрикивать. Все, что делал Шурка, оказалось достойно удивления, поклонения, признания. Он – необыкновенный, самый умный. И уж конечно, такого плясуна, такого музыканта в Заозерске никогда не видали. Но у этого преклонения оказалась другая сторона – Шурка не только не смел ни с кем больше дружить, он, как говорится, вздохнуть и взглянуть ни на кого не смел.

И вот – синяк. И Тоне нипочем, что об этом говорят, судят. И я даже не понимаю, как растолковать ей, что вразумлять синяками в таких случаях – последнее дело. И больше того: лучше бы не вразумлять совсем.

– Ну, на что мне сдалась та Варька Ломова? – миролюбиво говорит Шурка. – Ну чего ты взбеленилась? Она просила показать гитарные ноты. Что мне – жалко?

Но самый большой взрыв произошел после Митиного письма. Шутливые Митины слова: «Кончится война, я женюсь, заживем вместе» – впились в Тонино сердце, как заноза: вместе? Вместе – и не с ней!

Дня три после этого она ходила темнее ночи, отвечала отрывисто, односложно, на Шурку и не смотрела.

– Галина Константиновна, – взмолился он, – что мне с ней делать? Хоть бы вы ей сказали! Ну чем я виноват, что Митя так написал? Он ведь и не знает, что мы подружились. Опять же – он, наверно, так думает, что будет как в Черешенках. Он с вами, и мы при вас. А про жену он, наверно, смеется. Вон в Черешенках сколько девчонок в него влюблялись. А он ни на кого и не глядел. А если не смеется… так ведь… вы его жену примете к себе, Галина Константиновна?

– А как же иначе?

– Ну вот, и я так же говорю. Тонька – она шалая. Ей толкуешь, толкуешь, а она все свое. Я ей: будем жить все вместе, как в Черешенках. А она: не нужен ты мне, живи где хочешь. Как я была одна на свете, так и останусь. Почему, спрашиваю, ты одна на свете? Потому что никому я не нужная, никто меня не любит. Был один Семен Афанасьевич, да и тот неизвестно где. Никто не любит! Уж если ее не любят, так кого любят? Такая шалая, беда!

Темная полоса кончилась так же внезапно, как и началась. В одно прекрасное утро Тоня встала веселая, как ни в чем не бывало. Она больше не кляла Шурку, не жаловалась на то, что ее никто не любит. Она больше не глядела исподлобья и не уводила плечо из-под моей руки. Но все же тревога не покидала меня.

Когда-то давно, в Березовой Поляне, я слышала одно древнее изречение – его любил наш милый Владимир Михайлович. «Марк Аврелий, – часто повторял он, – говорит, что самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, – это его душа».

Да уж! Что говорить, уютное место была Тонина душа. Так в ней все кипело, столько там клокотало и дымилось разных везувиев, что не желала бы я Тоне последовать совету Марка Аврелия. Пусть лучше ищет прибежища где-нибудь в другом месте.

* * *

Велехов, Велехов, Велехов… Совсем закрытое для меня сердце. Ничего я о нем не знаю. Никогда не чувствую своего бессилия острее, чем при взгляде на него. После суда он вел себя, как прежде, то есть очень хорошо. «Нарушений» за ним никаких не числилось, и Зикунов тоже больше не искал меня по темным углам, чтоб сказать, затравленно озираясь: «Галина Константиновна, а на чердаке…»

На совете дома мы решили, что Борщика нужно подкормить. Ему наравне с маленькой Таней давали молоко, двойную порцию второго на обед. Он был несчастен, угнетен, вечно голоден и горько этого стеснялся. Было решено, что Наташа и Женя за ним приглядят.

А Лепко ходил за мной по пятам. И время от времени повторял, заглядывая в глаза:

– Галина Константиновна, разве можно мне воровать? Прост я для этого. Да вот так получилось… Не буду я больше… Вот увидите.

Казалось, все было тихо. Но неотвязная тревога часто приводила меня на Незаметную улицу даже ночью. Обычно я находила тихий, спящий дом и двоих дежурных, которые, неслышно расхаживали вдоль коридора или сидели у печки. Неспокойней всего было мне, когда дежурил Велехов. Конечно, он дежурил не один, но от этого тревога моя не уменьшалась. Вскоре после суда настало дежурство Велехова, и часа в два, как в ту памятную ночь, когда нашелся в печке злополучный цыпленок, я пошла на Незаметную. Еще с улицы я увидела, что в столовой горит огонь. В нижнем коридоре никого не было. Я отворила дверь столовой. На краю стола сидели Велехов и Лиза и… играли в карты. Прошло немало времени, прежде чем они заметили меня. Лиза встала. Он оглянулся и тоже встал.

Я подошла и взглянула на карты – они показались мне странными. Я взяла в руки одну – она была очень искусно нарисована, почти неотличима от настоящей. Рубашки у карт были словно напечатанные, в мелкую розовую клетку. Бубновая дама равнодушно глядела на меня чуть раскосыми темными глазами. Я перевернула карту, на меня глядели в точности такие же равнодушные раскосые глаза. У пиковой, как и полагается, было зловещее выражение лица. Червовая очень весело улыбалась и чем-то походила на Наташу Шереметьеву.

– Кто рисовал?

– Я, – ответил Велехов.

– Ты знаешь, что карты у нас запрещены?

– Знаю.

– А ты, Лиза?

– Это я виновата, Галина Константиновна, он все хвастал, что его никто не обыграет, А я сказала: обыграю – и обыграла. Пускай скажет.

– Да, – спокойно подтвердил Велехов, – это верно. Она меня умыла. Сроду не видал, чтобы девчонки так здорово играли.

– Мало он, черт кривой, из-за карт наплакался, никак не отстанет, – сказала Лиза.

Я посмотрела на Велехова и перехватила его строгий, предостерегающий взгляд.

– Обещай мне, что это в последний раз, – сказала я Лизе.

– Честное слово, – ответила она.

– А с меня обещания не берете? – с усмешкой спросил Велехов.

– Я думаю, тебе ничего не стоит обещать. Ты скажешь и не выполнишь. На что же мне твое обещание?

– Значит, не верите?

– Не верю. Просто запрещаю тебе карты, а если узнаю, что ты играешь, пускай тебя забирают от нас!

– А скажут, не справилась, мол?

– Скажут, конечно. Уже говорят. Что ж из этого?

– Молвы не боитесь, значит. Ну, это хорошо, – заметил он снисходительно. – Не буду я играть, с кем тут играть? Одна шпана. Вот только она – так она вам обещалась не играть. Пес с ними, с картами.

– Ты хорошо рисуешь. Нарисовал бы что-нибудь в подарок нашим фронтовикам.

Он посмотрел очень пристально:

– Воспитываете?

– Нет, не воспитываю, ты и сам большой. Просто прошу: нарисуй что-нибудь в подарок нашим.

– Хорошо, – неожиданно легко согласился он. – Я нарисую на портсигаре.

– А теперь будите своих сменщиков, – сказала я.

– Наш срок еще не кончился, – возразила Лиза.

– Все равно будите.

Велехов пошел своей легкой, подпрыгивающей походкой. Лиза медлила уходить.

– Вы сердитесь? – спросила она наконец.

– Сержусь, – ответила я.

– Я хотела ему нос утереть. Вы бы слышали, как он хватался. Ненавижу, когда хвастаются. И его тоже ненавижу. Вы бы видели, какое лицо у него стало, когда он начал проигрывать. Того гляди придушит.


По дороге домой я вдруг вспомнила, как Велехов сказал: «Воспитываете?» – и даже остановилась, таким жгучим, таким унизительным было это воспоминание.

* * *

Вскоре после суда в местной газете появилась заметка о нашем доме, о том, что нам следует помочь, и о том, что «семья зам. председателя райсовета Буланова проявила хорошую инициативу: сблизиться с детьми-сиротами и приглашать их, лишенных семьи, на воскресенье в свой дом».

Да, жена Буланова пришла к нам. Она была еще молодая, румяная и, несмотря на полноту, двигалась проворно и легко.

– Дом содержите в чистоте, – сказала она снисходительно, – это хорошо. А эта ваша старушка, что кухаркой, она с работой справляется?

– Ей помогают дети.

– А, это хорошо, что к труду приучаете, так и надо. Ну, вот ты, сероглазая, – сказала она, обращаясь к Наташе Шереметьевой, – приходи в воскресенье, погуляешь у нас вместе с моим Игорьком. Председатель наш – человек одинокий, – заметила она мне, – а мы люди семейные, можем ваших и в гости позвать. Но не целую же… – Она, видно, хотела сказать «ораву», да спохватилась и докончила: – Но, понятно, не десять человек сразу. Так придешь?

– Я могу прийти только вместе с Женей и Таней Авдеенко, – ответила Наташа. – Мы, понимаете, всегда ходим вместе. – Она поглядела на Буланову ласково и доброжелательно, и только я видела в глубине ее глаз насмешку.

– Какая нахальная девочка, – сказала Буланова, понизив голос, – время-то военное, не понимает, что ли? – И прибавила суховато: – Как хочешь. Тогда приходи хоть ты, – обернулась она к Мише Щеглову.

Миша был кроткий мальчик, но он ответил:

– Тогда и Настю Величко, мы всегда вместе ходим. И Сеню Винтовкина, он Настин подшефный.

– Кто это научил вас так распоряжаться, если приглашают в гости? Приходи, девочка, в воскресенье обедать, – сказала она Тоне.

– Ладно, с Шурой Дмитриевым и Аней Зайчиковой, ладно? – с готовностью ответила Тоня.

Лицо Булановой, и без того румяное, сделалось багровым. И вдруг Сеня Винтовкин заявил:

– Хотите, я приду? Я и один могу.

– Приходи, мальчик. – Буланова вынула из сумочки платок и вытерла лицо, распаренное, точно после бани.

– Я тоже не против, – сказал Велехов, улыбаясь и блестя своим единственным глазом.

– В другой раз и ты, – ответила Буланова, глядя на него с некоторым испугом.

До воскресенья к нам пришло еще немало народу – старушка, у которой Зикунов когда-то унес с крыльца калоши, пригласила в гости его и Мишу Щеглова. Пришел и другой потерпевший – старик, который объяснял нам про честные обычаи. Он не таил зла и тоже просил ребят в гости – к нему пошли Триша Рюмкин и Петя Лепко.

Пришла к нам Оля Криводубова, девушка лет девятнадцати, дочь начальника милиции.

– Тут, говорят, ребятишек напрокат дают? – сказала она.

Она похожа на отца, но он тяжеловесный и некрасивый, а она легкая, подвижная, хорошенькая, и трудно понять, как могут походить друг на друга таких два разных лица.

В тот вечер было много шуму и споров – одни говорили, что в гости ходить незачем, другие думали, что в этом греха нет.

– Мы что, нищие, в гости ходить? – кричала Тоня.

– Откуда у тебя такое понятие, что в гости ходят нищие? – спросил Ступка. – Сама пойдешь в гости – и к себе пригласи. Люди так и живут, друг к другу ходят, дружатся. Интересное дело – нищие!

– А чем мы угощать будем? – спросила Наташа.

– Уж как-нибудь, – уклончиво ответила Лючия Ринальдовна, – чем богаты, тем и рады, что они, то и мы.

Меня беспокоило другое: одних пригласили, другим обидно. А что мои в гости пойдут, это хорошо. Надо людей повидать, себя показать, надо и к себе позвать, надо, чтоб было как в семье. В воскресенье мы принарядили своих приглашенных, и они отправились в гости. К вечеру возвратились очень довольные. У старушки, правда, было скучновато, но она снова угощала медом, а Миша нарубил ей дров и взял хлеба по карточкам. Тоня, Шура и Аня, попавшие к Криводубовым, катались на лыжах с криводубовскими детьми, а после обеда («давали кашу с салом») читали вслух «Каштанку» Чехова.

– Вы теперь дружки с начальником милиции, в случае чего замолвишь словечко, – сказал Велехов.

– Лучше, чтоб такого случая не было, – сухо ответила Тоня. – На меня не рассчитывай.

– Ух ты! – изумился Велехов. – Может, в случае чего на меня заявишь?

– В случае чего с удовольствием.

У всех было что порассказать, только Сеня Винтовкин молчал.

– Ну, а ты? – спросила Настя. – Весело было? Угощали?

Он дернул подбородком и ответил:

– Я туда больше не пойду.

– Почему? – удивились мы.

Он молчал, и лицо у него было сердитое.

– Ишь, сам напросился, а сам недоволен! – сказал Лопатин.

И тут, будто его ударили, Сеня крикнул:

– Посадили за стол, ихнему мальчишке котлету, а мне солонину! Пускай подавятся своей котлетой, не пойду больше!

– Поду-умаешь, какой гордый! Уж и солонина ему не хороша. А тут тебя чем кормят? – насмешливо протянула Поля.

Настя посмотрела на нее с удивлением:

– Эх, ты! Да разве он за солонину обиделся?

* * *

Через несколько дней я встретила на улице Буланову. Она остановила меня:

– Мы послезавтра празднуем рождение Игорька. Пришлите какую-нибудь девочку, хорошо бы почище. Тот ваш мальчик, позабыла, как зовут, ничего себя вел, только смотрит волчонком. Нам бы девочку приветливенькую.

Я сказала, что никого ей не пришлю – ни девочки, ни мальчика. Дети решили, что к ним в гости ходить не будут.

– То есть как не будут? Ко всем будут, а к нам не будут?

Она даже не спросила, почему дети так решили. Передо мной уже не было добродушной женщины, которую я встретила минуту назад. Ее румяное лицо исказилось, и она закричала на всю улицу. Вдруг обнажились мелкие, острые зубы, сузились глаза, голос поднялся до визга. Трудно было понять, что она кричит, только время от времени вырывались слова: «Я еще покажу!», «Я не позволю!», «Я поставлю вопрос, где надо!» Прохожие оглядывались. Маленькая девочка остановилась и глядела, задрав голову и засунув палец в рот. Она переводила глаза с Булановой на меня, с меня на Буланову. Потом вдруг сказала мне с укором:

– А ты чего молчишь?

Не простясь, я пошла своей дорогой. Буланова еще долго что-то кричала вслед.

В тот же вечер меня вызвали в райсовет к самому Буланову. Он, как всегда, сидел в своем кресле и, как всегда, не предложил мне сесть.

– Верны ли дошедшие до меня слухи… – начал он.

– Верны, – ответила я. И вдруг, сев на стул, сказала: – Почему у вас никогда не было времени выслушать меня. Почему вас не трогало, что в детском доме нет топлива. Что у нас постоянные перебои со снабжением? Почему вы меня вызвали сегодня? Что, собственно, случилось?

– А случилось то…

– Ничего не случилось. Просто в вашем доме плохо прияли нашего мальчика, так что же здесь удивительного? Вы и сами не знаете, что такое гостеприимство. Вот к вам приходят люди, а вы никогда не предложите сесть. Вы сидите, когда перед вами стоит женщина («Что я несу такое?» – подумала я мельком и тут же забыла), вы грубы и знать не хотите ни о чем. У вас на все один ответ: «Война». А вот как раз, когда война…

Сцепив пальцы, он подался вперед и тяжело смотрел на меня из-под бровей.

– Может, ваш детдом плохо встретили в Заозерске? Может, плохое помещение предоставили?

– Помещение хорошее, да его нечем топить. Встретить легче всего – встретили и забыли… Если хотите знать…

– Ничего я не хочу знать. Я знаю, что вы распустили своих ребят, воспитываете уголовников, дело уже до суда дошло.

– Вот, – сказала я, показывая конверт, который держала в руках, – вот письмо, это письмо в обком партии. Я пишу обо всем – и о том, как нас встретили и как сразу после этого забыли… Как вы никогда не можете толком выслушать, как, не выслушав, отказываете. Там разберутся, кто из нас прав, а кто виноват. До свиданья!

– Эй, погодите! – неслось мне вслед, но я через минуту была уже на улице. Я знала теперь, что завтра пойду в райтоп и вырву ордер на дрова, и не только ордер, но и самое топливо. Я знала, что пойду в леспромхоз, в райторг, и нигде мне не будет отказа. Подойдя к дому, я опустила конверт в почтовый ящик. Письмо это было вовсе не в обком, а просто – Феде. Я писала Феде, что соскучилась без него, писала о Егоре. Об Антоше и Леночке. О том, что все еще нет вестей от Семена. О том, что мы все живем надеждой на встречу. И чтоб он не беспокоился о братишке: здоровье Егора понемногу идет на поправку…

* * *

Но на другой день разразилась беда. С двух до шести у нас работали мастерские. Как раз в это время я и собиралась пуститься в свое решительное плавание. Но, зайдя перед уходом в мастерскую, я увидела, что у станка, где обычно работал Велехов, никого нет.

– Он сказал, что ему велено прийти в школу, там дополнительные занятия по алгебре, – пояснил Петр Алексеевич.

– А Лиза?

– А разве Лизы нет? – Петр Алексеевич с недоумением обернулся и посмотрел на Лизин станок. – Она ушла, не сказавшись.

Почему я поняла: что-то случилось? Я еще ничего не знала. В отлучке Велехова ничего странного не было, Лиза могла через минуту отворить дверь и войти, но мне чудилось неладное. На дворе было уже темно, редкие фонари раскачивал ветер. Я бежала к школе, хотя совсем не была уверена, что Велехов там. Сзади загудела машина, я шарахнулась в сторону и услышала рядом, в подворотне, голос Велехова:

– Спасибо, выручила.

– Дурак, – со спокойным презрением сказала Лиза – разве я тебя выручала? Я для Галины Константиновны. А на тебя я плевать хотела, если хочешь знать.

Я не стала спрашивать, что они тут делают и как очутились в этой подворотне. Я просто сказала:

– Пойдемте.

– Погодите, – сказала Лиза, – лучше переждать. За нами бежали.

– Пускай догоняют, – ответила я. – Идемте. И рассказывайте…

Перед концом занятий в школу заглянул паренек, недавно перешедший в ремесленное. Он получил свою первую зарплату и сказал, что будет обмывать получку. И пригласил Велехова прийти к ним в общежитие к пяти часам. Лиза, слышавшая этот разговор, сказала Велехову, чтоб он не ходил. Разумеется, он ответил: «А ты мне кто – нянька? Топай-ка подобру-поздорову». Отпросился у Петра Алексеевича и ушел. Лизе стало не по себе. И не зря. Мы знали: недавно в ремесленном была пьянка, и кончилась она поножовщиной. Двое ребят попали под суд.

Недолго спустя Лиза, уже никому не сказавшись, побежала в общежитие. Она пришла вовремя. В углу большой, коек на тридцать, комнаты выпивали ребята. Следом за Лизой вошла воспитательница, и Лиза, мигом оглядев комнату, потушила свет («Чтоб нашего дурака не узнали»). Ребята кинулись к дверям, воспитательница протянула руку к выключателю. Лиза ударила ее по руке и до тех пор не давала зажечь свет, пока не осталась одна. Потом тоже кинулась к двери, но, когда бежала по коридору, кто-то преградил ей путь, толкнул; она упала, ее ударили пряжкой от ремня, она вскочила, снова бросилась бежать, вдогонку ей крикнули: «Детдомовская! Все равно найдем».

Велехов молчал. Лиза рассказывала с запинкой, через силу. Я не помогала ей вопросами. Про себя я старалась понять: что же будет дальше? Велехов получил два года условно за воровство. То, что произошло сейчас, – какая это статья – хулиганство? Значит ли это, что условное осуждение превратится в настоящее? Что будет с Лизой? С нашим домом? Я шла, сжав зубы, и думала обо всем этом и вдруг услышала голос Велехова:

– Простите, Галина Константиновна…

Таких слов я от него еще не слыхивала. Даже после суда он ничем не показал, что испуган, обрадован или благодарен. Он не подошел тогда к Ире и ничего не сказал ей. Я остановилась и посмотрела на него. Лицо его было спокойно, и голос звучал чуть ли не развязно, когда он повторил:

– Простите.

С трудом я заставила себя ответить:

– О чем мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнем… А ты обмываешь чью-то там получку! О чем мне говорить с тобой, подумай сам!

* * *

Муся ушла на дежурство, в госпиталь, дети спали. Был одиннадцатый час, когда я вернулась домой. Есть я не стала, а сразу легла, не раздеваясь, на койку. Я лежала и думала о том, что еще нужно сделать. Я уже повидалась с директором ремесленного училища. Он показал мне найденную под кроватью финку – сомнений быть не могло, финка велеховская, на рукоятке буквы Л. и В.

Директор был со мной сух и неприязнен:

– У нас и своего хулиганья довольно, еще не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.

Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чем буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семене, о том, что сказал бы он. Все просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:

– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.

Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто все уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?

Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.

– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.

Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.

Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:

– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьевку.

Я подняла глаза:

– Это что, уже решено?

– Да нет, хотим вас послушать.

– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королев… Он учился в медицинском институте, когда началась война…

Зачем я все это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращенные ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да еще посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Еще расплачусь, пожалуй, сраму не оберешься. Пускай выселяют, все равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:

– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?

Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:

– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?

Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».

– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто еще хочет слова?

Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.

– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Все, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозерска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить еще не значит…

Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьевку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…

– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозерске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?

– Гм… Наше дело какое? Мы можем стекла подкинуть…

– Ну, а ты?

– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.

– Напишите-ка докладную, все, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай свое дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?

– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.

– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течет.

* * *

Надо было ковать железо, пока горячо. Я пошла в торг и получила ордер на овощи, за овощами поехали Женя Авдеенко и Костя Лопатин и вернулись с пустыми рукам: овощи были гнилые, и они не стали брать. Я снова отправилась в райторг и прошла к начальству, оставив ребят в прихожей

– Гнилые овощи? – переспросил он. – Эко дело! А где возьму вам хорошие? И чего вы так носитесь с вашими правонарушителями? Может, им больше всех нужно, может в городе нет других детских учреждений? Постойте, постойте куда вы звоните?

– В райком, Соколову.

– Зачем вам звонить Соколову, как будто нельзя договориться между собой. Чего вы хотите?

– Хочу получить овощи.

– Так я же выписал вам!

– Я не могу кормить ребят гнилыми овощами. Не могу и не буду. Распорядитесь, чтоб нам дали хороших.

Его фамилия была Косоуров. Он был высокий и тощий, как телеграфный столб. Он посмотрел на меня внимательно и вдруг сказал, вздохнув:

– На складах есть одеяла. Могу дать вам двадцать штук.

– Очень хорошо, но это не отменяет овощей.

– Вот как вы стали разговаривать!

– Да, вот так. И очень жалею, что не додумалась до этого раньше.

За дверью меня ждали Женя и Костя. По их лицам я поняла, что они все слышали.


За стеклом к директору завода металлоизделий я решила пойти сама. Пошлешь ребят – опять подсунут что-нибудь не то. Я сказала себе: без стекла не вернусь! Надо было застеклить крайнюю комнату в нижнем этаже. Это означало – еще одно помещение для мастерских. Мы понимали: сидеть шее у райсовета больше нельзя, да и стыдно – сами с руками! Дело близилось к весне, и надо было хлопотать об участке для огорода. Значит, нужны лопаты, грабли – все это надо делать самим. О дровах на будущее тоже надо позаботиться загодя, надо выхлопотать лесную делянку и самим заготовить топливо, – значит, нужны топоры и пилы. Нет, без стекла не вернусь. А в случае чего скажу: Соколов. Удивительное дело, как хороший человек становится пугалом.

Да, в случае чего подниму телефонную трубку. Рука в варежке мысленно уже тянулась к телефону, и я слышала свой голос – спокойный, злорадный:

«Извините за беспокойство, Всеволод Алексеевич, но вы сами просили звонить. Да, да. Стекла не дают. Что ж такого, что обещали, – не дают, и все. Обычная картина. Передать трубку директору? Пожалуйста! Вас к телефону, товарищ Федотов».

Вот так и скажу. А он там как хочет. Судя по тому, как на меня оглядывались прохожие, я поняла, что думаю вслух. Со мной так бывало, я знаю.

– Товарищ Федотов еще занят, – сказала секретарша.

– Отлично. Я подожду. Но прошу доложить: Украинский детдом.

Когда я вошла, директор медленно поднялся мне навстречу. Блеснула улыбка. Я знала эту улыбку – откуда я ее знала? Ах, да: легкость, изящество! Да, это он. Он протянул мне левую руку и сказал:

– Ближе к сердцу!

Правый рукав гимнастерки был заправлен под ремень. Мне надо было достать стекло, и поэтому я сказала:

– Для нашей мастерской необходимо…

– А мы ведь с вами знакомы, – сказал он.

– Да, да, – ответила я.

– Я вас еще раз видел у Соколова.

У Соколова? Я не помнила. Я ничего не помнила, кроме лица Соколова и его голоса.

Мы должны говорить о стекле, и мы будем сейчас говорить о стекле. Но он не расположен был говорить о стекле. Он говорил:

– Да, я заметил, вы тогда ничего не видели… В первый-то раз, в райсовете, вы шумели, кричали. А тут сидели такая тихая, безответная. А когда человек не орет, не жалуется, его куда жальче.

– Жалость – это хорошо, – ответила я сухо, – хотя Горький считал, что жалость унижает человека.

И что это я ему нотацию читаю? Ближе к стеклу!

– Горький плохо знал женщин, – сказал он, стряхивая пепел левой рукой. – Женщина любит, когда ее жалеют. Это, между прочим, подчеркивал Толстой.

– А я не женщина, я директор детского дома. И я пришла…

– Да, да, – ответил он. – Я понимаю, вы пришли по делу.

– Наши мастерские, – начала я объяснять, – чрезвычайно нуждаются в том…

– Что же вы стоите? – сказал он. – Садитесь.

Ближе к стеклу! – твердо решила я.

– Наши мастерские… – услышала я свой деревянный голос.

– Есть в лицах людей, – продолжал он, – что-то почти летящее… Не знаю, ясно ли я говорю?

– Мы нуждаемся в стекле, потому что…

– Чисто женская манера по десять раз повторять одно то же, – произнес он. – Ведь я уже сказал на том совещании, где ваш детдом хотели выселять, – стекло дам. Дам стекло ясно?.. Так вот, я люблю лица, которые о себе ничего не знают. Самозабвенные лица. Есть такие, сразу видно, думают: сейчас я улыбнусь, мне идет, когда я улыбаюсь. Или: надо быть сдержанным, сейчас я изображу на лице, что я сдержанный или там волевой. Надо прямо сказать: в вас этого нет. Вот что я ценю. И в женщине, и вообще в человеке.

– Стекла мне надо довольно много, – сказала я. – На три окна, а хорошо бы и про запас. Стекло-то бьется, ведь дети…

– Да, да, – ответил он, – я люблю, знаете, эту простоту в людях, когда…

И вдруг я поняла, что он даст мне стекло. В самом деле даст. Сколько я попрошу, столько и даст.

– Лучше бы на пять окон, – сказала я.

– Идет! – легко согласился Федотов.

Нет, этого не может быть! На пять окон!

Впервые за много месяцев я почувствовала свое могущество. В этот редкий час я могла застеклить целый дом в два, нет, в три этажа! Я могла…

– Я сразу понял, что вы с Украины. Говорок такой. Наш, особый.

– А вы тоже?

– А как же! Киевлянин. С Подола!

Он протянул мне бумажку с крупной размашистой подписью. Я схватила ее, поспешно сложила вчетверо и спрятала в сумочку.

– Где получать? У вас на складе? Или где?

– На складе. А говорите вы неграмотно: три окна, пять окон. Окно окну рознь. Хорошо, я проходил по Незаметной, знаю ваши окна, рассчитал. А в Киеве я люблю каштаны. И Владимирскую горку. Вы гуляли когда-нибудь по Владимирской горке? Нет, вы сидели там на лавочке? И глядели – Днепр? Тишина какая, а? Покой, а?

– Спасибо вам большое за стекло! – сказала я.

– Да ну вас, – ответил он.

И мы оба засмеялись.

– Заходите, если что. Поможем. Народ у нас отзывчивый.

О, я зайду! Я люблю, когда дают стекло на пять окон. Когда я вышла из заводоуправления, мне почему-то захотелось обернуться. И я обернулась и посмотрела наверх. Он стоял у окна.

Большой души человек, подумала я. Не надо врать себе, нехорошо. Я думаю сейчас про другое. Я думаю про то, что, оказывается, бывают случаи, когда я могу быть даже сильнее Семена. Он, наверно, не получил бы сегодня стекла на пять окон. Я шла, и под моими валенками весело скрипел снег.

– А все-таки он тогда прошел без очереди, и это нехорошо! – сказала я снегу и бодро зашагала домой, прижимая к себе сумочку, в которой лежало разрешение на стекло. Этой бумажки никто у меня не отнимет. Она моя. Мое стекло. Стекло для нашего дома. Да здравствует легкость! Да здравствует изящество! – подумала я, глядя на задранные носки своих валенок.


Читать далее

Фрида Абрамовна Вигдорова. Черниговка
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть