Онлайн чтение книги Четверо в дороге
12

Труп Прохора Горбунова нашли возле штабеля кирпичей, привезенных для новостройки, метрах в ста от механического цеха.

Это было делом неслыханным. Никогда на заводе не убивали людей. Самый отпетый уголовник, самый злостный буян утихал на заводе. Завод — святыня. Работают рядом два недруга, не разговаривают, мечут сердитые взгляды, но и только... А как выйдут из проходной — в драку.

По заводу поползли слухи: убил Горбунова Мосягин. Катя охала:

— Смотри, чтоб и тебя...

Но я уверен был: тут не мосягинских рук дело. Уж он бы в первую очередь со мной разделался.

Однако лучше быть настороже. Я оглядывался, когда шагал по темным переулкам.

В ноябре Сычева посадили, как-то все же докопались до него. Заставили раскрыть тайники с золотишком, бумажными деньгами советскими и документами, в которых указано было, что он, Сычев, не как-нибудь, не случайно, не шутейно, а по-настоящему, верой и правдой служил их превосходительству адмиралу Колчаку, в маленьком, но все же офицерском чине прапорщика: «На передовых позициях проявил храбрость...» Выяснили, что антисоветские лозунги на здании клуба и на заборе возле разрушенной церкви тоже он писал.

Жена у Сычева была тучной, болела. В больницу бы, а он: «Лежи, лежи, отдыхай, доктора-то быстрей угробят». Кормил ее салом, супами жирными да селедкой, тем, что вредно людям тучным и больным. Приучал к браге и пиву: «Для облегченья пренепременно стакашек-другой пропусти перед едой». Катя говорила: «В алкоголика превратил... Развестись боялся. И ждал смерти ее. Видно, что-то выведала...»

Как разоблачили чекисты Сычева, не знал никто, а вот как встретились Сычев с Горбуновым, что говорили они, о чем мечтал Сычев, о том заводские узнали. Говорят, на диво откровенен был Сычев напоследок, в разговоре со следователями. Я услышал обо всем этом от Василия. Новости зять узнавал раньше других. И не потому, что был охоч до них. Нет. Просто люди тянутся к сильному человеку, а приятней всего подойти с какой-то сногсшибательной новостью.

Меня вызвал в конторку Шахов.

Он что-то быстро старел. Лицом потемнел, толстые губы вроде бы еще сильней выпячиваться стали.

— Послушайте, Степан Иванович...

От него как будто вином попахивает. Невероятно! Чтоб Шахов и в рабочее время... Я подошел поближе. Так и есть, пахнет. Но держится великолепно... Только в глазах болезненный лихорадочный блеск. Вовсе стали сумасшедшими глаза, даже смотреть неприятно.

— Скажите, вы жили рядом с Сычевым?

— По соседству.

— Почему же вы мне ничего не сказали о нем. Это ж такая гадина. Такой подонок! Кругом черный.

— Еще черней бывают. А что я должен был сказать?

— Вы же знали, что он оформляется к нам на работу.

— Знал, конечно.

— И ничего не говорили.

— Ну, а что я должен был говорить?

— Да как же?..

— Ну, а все-таки что?

— Положим, вы не знали, что он колчаковский офицер и каратель — это ясно. Но вы, надеюсь, видели, как он жил, какой вел образ жизни. Спекуляция, торговля на базаре... Хапанье...

— Своим торговал.

— «Своим»... Он все, все подчинял единой цели — обогащению. Контра есть контра. Будто не видели. И Мосягин, дружок Сычева... Он ведь и к вам ходил.

— Знаете что?..

— Что?

— Давайте, не будем. Хотите пришить мне какое-то дело? Не выйдет! Бесполезное занятие, Егор Семеныч.

Шахова, видать, раздражали мои ответы, впился диковатыми глазами-буравчиками, вот-вот просверлит.

— Никакого дела вам никто пришивать не собирается. Но закрыть двери в цех для врагов вы обязаны по долгу службы. Вы понимаете, какие идут разговоры? «В механическом контра!», «Убийцы!», «В механическом шайка шпионов и диверсантов». Хотя какие они шпионы? Ужас! Уж на что Сорока... зря не скажет... И тот: «Что у вас там такое?! Кого вы подбираете? Куда смотрите?» И так это подозрительно глядит. А на пленуме райкома... Побывали бы вы на пленуме. Сколько там было разговоров. Весь город... А я... Разве я один виноват. Есть же помощник начальника цеха, старший мастер, мастера, бригадиры... Профорг, комсорг. А отвечать должен только я... Будь оно все проклято!!! У меня, обязательно у меня! Везде успей, за всеми угляди.

Он говорил уже как бы сам с собой, качал головой и горестно морщился. Но я в ту минуту не чувствовал к нему жалости.

Спорить бесполезно, лучше уйти. Закончилась утренняя смена, в конторку заходили рабочие. Подошел Василий. Я повернулся, но Шахов остановил меня:

— И еще вот что, товарищ Белых...

Не по имени-отчеству, а «товарищ Белых». Скверный признак.

— Скажите сменным мастерам, что завтра в два часа дня совещание. По ряду вопросов. И, видимо, надо нам... проверить новичков. Понаблюдать...

Он говорил вполголоса. Но Василий, стоявший невдалеке, услышал и пробасил:

— Это что, слежка?

— А вы зачем сюда прибыли? Идите!

Я онемел: Шахов всегда дружески, весело, даже с некоторой восторженностью смотрел на Василия. Значит, крепко горечь и всякие опасения въелись в его душу.

Назавтра начальник цеха, уже трезвый, сказал мне:

— Совещание проводить не будем. Это так я...

Под вечер, проходя мимо станка, на котором когда-то работал Мосягин, Шахов проговорил:

— И все же не пойму, как вы не смогли раскусить этих негодяев? Ведь вы их знали. Хорошо знали. Что, не так?

Мне и самому стало казаться, что я слепец. Проглядел, прошляпил, сделал ужасную ошибку, не предупредив Шахова. А размышляя об этом бессонной ночью, подумал: нет, не слепец. Я видел в них только то, что должен был видеть. Они не были со мной откровенными. Они не могли быть со мной откровенными.

Нет-нет да и кто-нибудь спросит в городе: «Слушай-ка, а это у вас там...»

Тяжело!

Мосягин мне, в общем-то, был понятен — прост, как репа. А Сычев... Я всегда относился к нему настороженно, смутно чувствуя в нем чужого, но разве мог предполагать...

Люди легко верят в глупость человека, так уж устроены. От того, видимо, что многие слишком умными хотят казаться. Человек говорит, что хочет быть здоровым, преуспеть в работе, получить получше квартирку, жениться на красивой девке. И не слышно, что кто-то очень уж хотел поумнеть.

Вспоминая встречи с Сычевым, я хулил себя: «Ни капли проницательности. Глаза жестокие, неподвижные — змеиные. Видел же. Видел! Длинный нос над губой насмешливо свесился». Фу, какие мысли! Будто насмешливость — преступление. Он не был со мной откровенен, вот в чем дело. Играл, всю жизнь играл. А тяжело, наверное, все время играть. Хотя однажды... Купив дом в двадцать втором году, пришел ко мне с поллитровкой: «Давай, хи-хи, за соседство!» Выпил я, почему не выпить. Молчит, говорю я один. Когда опьянел, сказал: «На кой те в цехе ишачить?» — «А куда же, соседушка?» — «Приобрети-ка лошаденку и в деревню. Закупи того, сего и — сюда. А здесь продашь. Ларек заведи. Пока ларек, а там и лавку. Все к старому идет, милок, разве не видишь. Все, как прежде, все та же гитара... — пропел он. — Купцы и буржуи опять выплывают, разве не видишь? А много ли их осталось-то на белом свете, русских буржуев? Вот и успевай». Нет, говорю, такое дельце не по мне. Снова захихикал и стал плести несуразицу.

Так он понимал нэп. Все время рвался в нэпманы, да не везло. Подался за пушниной в Сибирь, вернулся месяца через два еле живехонек — избили вогулы. Построил из досок ларек на рынке, а он сгорел вместе с торговыми рядами в засушливую осень. После пожара исчез, шатался неведомо где, бросив жену, дом, и вернулся, когда кулаков начали ссылать на север.

«Ты его сосед». Так оно, формально-то. А в действительности и сосед, и не сосед. Сычев словно за крепостной стеной жил. Уральский рабочий прост. Вот к примеру... Идет человек по улице. Слышит, в одном из домов голоса громковатые, люди явно навеселе. Распахивается окошко:

— Куда направился, Степаныч (или Иваныч, Федорыч)?

— Да по делу тут. На базар заглянуть решил.

— Заходи.

— А чё у тебя? — хитрит Степаныч, будто ничего не понимая.

— Да зайди на минутку.

А какая уж там минутка! Если компания, так большая. Если угощают, так радушно. «Ну хоть маленькую еще опрокинь. Хоть один стакашек пропусти. Держите его, бабы! Ну ты, ей богу, обижашь нас всех, Степаныч».

Снова шагает по улице Степаныч. Еще одно окошко открывается:

— Здорово! Куда потопал? Погоди-ка, я с тобой.

Как одна семья. Все запросто.

С Сычевым запросто не получалось. Волчье-то мурло все же высовывалось, а я не углядел. Обводил всех вокруг пальца и не переигрывал: не круглого дурака изображал, а так, слегка придурковатого, на которого порой что-то находит.

Дивились люди: как мог в рабочей среде вражина появиться? Сычев не был заводским. И батьку его тоже, бывало, на завод арканом не затащишь, всю жизнь — старателем. По лесам, по горам, возле речек золотишко искал. В одиночку. Много не находил, жил не лучше заводских, но думку о богатстве имел. Имел такую думку. Да только не вышло.

В декабре неожиданно для всех арестовали Шахова. По заводу слух потянулся: «Начальник-то механического, Шахов-то — враг народа. Слыхали?» Отмахивались, думали, разыгрывают: «Не может быть!» — «Мо-о-жет. Он уже там... за решеткой». — «Ну мало ли! Разберутся!» — «Уже разобрались. Уже!..» — «Да, не может того быть. Ты же видел, какой он, как старался, как говорил...» — «Э-э-э, милок, шпиены, они завсегда приспосабливаются, чтоб их за самых настояшших людей, понимаешь ли, принимали».

Как иногда бывает, начали наплетать на человека, подозревать его в грехах, не совершенных им, вспоминать, что «вот он однажды...» — «А помните, было как-то?..» Оскорбление подозрением — самое тяжкое оскорбление. И это слухи... Не знаешь, что предпринять, с кого потребовать ответа. Сплетни о Шахове гнездились в заводской конторе и, подобно чуме, быстро, незаметно проникали в цеха.

В механическом не верили, что Шахов — враг. «Ошибка какая-то».

Ночью ко мне работник НКВД Евсей Токарев заявился. У ворот бойкая лошаденка. Сели в кошевку, поехали.

— Зачем ты меня везешь, Евсеюшка? — спрашиваю.

— Дело есть, Иваныч.

— А все ж таки, зачем? У меня грехов против власти нету.

— Не положено рассказывать. Приедешь — узнаешь.

— Не все ли одно, теперь или потом. Ну, посуди.

— Не могу.

— А ты через «не могу». Нас же никто не слышит. В таком-то деле, знаешь, ожидание хуже пытки.

Снег ледяной лицо колет, не снежинки — острые иголки с неба сыплются. Когда шел с вечерней смены, снежинки казались мягкими, а ведь понимаю — те же, все от настроения: красивое может показаться некрасивым, веселое скучным и наоборот. Тьма кромешная на улице, будто вымерло все. В ухо Евсею сую губы, шепчу — допытываюсь. Деликатненько: не в моих интересах злить парня.

— Ну, скажи.

— До чего ж ты прилипчивый, Иваныч.

— Никто ж не услышит.

Молчит.

— Как приедем, все одно узнаю.

— Вот пристал! Насчет Шахова разговор пойдет.

Тихо сказал, переспросить пришлось. Чего боится, чего таится?

Шахов! Да, о чем же больше могла пойти речь. Пока мы ехали — дороги с полчаса — я все думал о Шахове.

Не прост Шахов. Поначалу обмишулишься: по-бабски руками размахивает, а когда говорит с рабочими, слова шарибайские употребляет. Вроде, свой парень. Но это игра, простачок только с виду. С инженерами уже другой — сдержан, солиден, простонародных словечек нет, сразу видно — интеллигент. Простота, она в моде была, многие руководители старались казаться попроще, демократичнее — каждый на свой манер.

Хотел слыть добрым, чутким: «Уж если просят помочь — помогу». «За мной должок не останется». И, вправду, помогал. Но!.. Верно говорил Василий: «Шахов этот себе на уме. Ты, мол, товарищ Тараканов, пренепременно выступи на собрании. И завком пренепременно прохвати. Что они для отдыха рабочих сделали? Бьюсь, бьюсь, а договориться не могу. Видал, куда гнет? Хочет, чтобы сказали: только он, он лишь... а другим начхать...»

Шахов думал о людях постольку, поскольку без. них, как и без машин, цех ничто. Сделать больше других, лучше других; о механическом должны говорить. И, действительно, о нас много говорили, часто писали, хотя механический цех далеко не основной на заводе, и до ЧП нахваливали взахлеб. Все знали, к кому Шахов чувствует симпатию, к кому антипатию, а к кому безразличен. Первый любимчик — Василка Тараканов. Я был неприятен Шахову, особенно поначалу. А может быть, мне только так казалось: неприязнь к себе всегда сильнее ощущаешь и, бывает, заблуждаешься, относя к неприязни случайную грубость, холодный — не только на тебе — взгляд. Ловко выступал с трибуны. Перед зеркалом тренировался: встанет, как есть, в полной форме и начинает перед самим собой ораторствовать, жесты, гримасы, интонации отрабатывать. Артист, да и только. Аплодировали ему бешено. Женщины, те порой аж слезу пускали от умиления. Рабочие любопытствовали: «А правда ли, что тренируетесь вы речу говорить?» Что ж, ораторское искусство — самое наисложнейшее.

Помощником взял себе вялого, безынициативного, робкого человека. Не человека, а человечка. Хотел иметь бледную тень, чтоб ярче выглядеть самому. Я, вот, в старости пытаюсь и никак не могу вспомнить лицо, фигуру того помощника — безликая личность, ни рыба ни мясо. Был он у Шахова навроде секретаря. Прием не новый: многие карьеристы делали так.

Окна в кабинете раскрывал настежь в дни холодные — рисовался: смотрите, какой закаленный.

Вспомнил... За два дня до того, как приехал за мной Евсей, пришел в цех директор Сорока. Позвал в конторку мастеров и трех рабочих, которые постарше. Заговорил о новых станках, а потом, как бы между прочим, спрашивает, что мы думаем о Шахове. «Только давайте, ребята, совершенно откровенно». А у ребят волосы седые.

Закрякали мужички:

— Тут, паря, тако дело...

— Не знаем, чё и думать, пра...

— Его объявляют врагом народа. Я не имею права обо всем этом вам говорить, товарищи. Но мы все коммунисты...

— Ничего, — твердо сказал один из стариков. — Говори, Яков Осипыч.

— Ну так как?..

— Не верим мы в это дело, — сказал я.

Все закивали:

— Ну, может, оплошку каку-то сделал.

— Мало ли!.. И сразу за шкирку.

— А ежели насчет Сычева... откудов мог он знать?..

— Враг... так нельзя. Это уж — прошу прощения.

Сорока вздохнул:

— В общем, товарищи, все мы думаем одинаково. С недостатками человек, что уж! Были выверты, всякие выверты были. Себя без конца выпячивал. Напоминать любил, что руководитель он. «В цехе моем». В той или иной мере все дела цеховые подчинял своим личным интересам. Так ведь! Думаю, что Миропольский лучше знал производство, чем Шахов, а многим казалось — наоборот. Слава у Шахова превышала его способности и знания. Да!.. Что еще? Себялюбив, как и многие интеллигенты первого поколения. Посмотрите на него на улице. Никого не видит и не уступает дороги. По-королевски... Нос кверху. Все в этом человеке хаотично перемешано — и светлое, и темное. Природа, видимо, собиралась создать гениальное творение, да что-то помешало ей, забросила работу в начале пути. Не без греха человек, что говорить. Но ведь!.. На недостатки ему никто по-настоящему не указывал. Заводские хвалили, родные смотрели, как на бога. Вот и... И при всех этих неблаговидных качествах огромная энергия. М-да!.. Работоспособность необычайная. А ведь человек больше оценивается по количеству добра, содеянного им... Я думаю, товарищи, надо действовать. Я поговорю с секретарем райкома. Сегодня же.

Конечно, я ничего не сказал о Сороке, когда мы с Евсеем сидели в неумеренно теплом и тихом кабинете его.

— Ты заметил, Иваныч, какие глаза у этого Шахова?

— Ну?|

— Страшные. В кино шпионов и диверсантов с такими глазами показывают.

— Да уж!.. В кино — артисты... Чего ты!

— И что? Ведь они настоящую жизнь изображают.

— Да зря ты, слушай. Ну какого лешего по глазам определишь.

— Не говори! Глаза — зеркало души, Иваныч. Зеркало, это еще старинными учеными сказано.

— Мутное зеркало-то. Сильно нервный человек еще виден. Взгляд у него, как бы тебе сказать-то, тревожный и болезненный вроде бы. С предмета на предмет перескакивает. Мать у меня была такой. Ну... блудливого и подловатого мужичка по сальным глазкам иногда узнаешь. Они у него поблескивают, как сапоги у хорошего солдата. А шпиона или там вредителя... Хо!!

Евсей понял, видимо, что с «зеркалом души» его не туда повело и перескочил на другое:

— Смотри, сколько страшных случаев. Двое рабочих, Тараканов и Мосягин, ломали станки.

— Но разве можно их сравнивать? Ты чего?

— Да, да, да!.. С Мосягиным, конечно, дело ясное. Туманно с Таракановым.

— С Таракановым?

— С Таракановым.

— Да ты что? — Я старался говорить душевно, будто предо мной сидел наипервейший друг.

— Что?

— Какой он вредитель?

— Постой! Никаких выводов мы пока не делаем. Я хочу только выяснить, станки он ломал?

— Да ведь как ломал?

— Ломал, я спрашиваю?

— Ну, ломал. Только не весь станок, а шестеренки. Деталька маленькая.

— Знаю, знаю. Не так уж маленькая.

— И это ж не нарошно, Ну, можно сказать, халатность или там ротозейство, но уж никак не вредительство.

— Подожди, говорю, насчет вредительства.

— Ведь только на центровых... И только шестеренки. Станки, понимаешь, такие. А на других станках — никогда. Что ты! И надо еще посмотреть, подходит ли тут слово «халатность», хотя я и сам не раз обвинял в этом Тараканова. Все это, знаешь ли, не просто. Совсем не просто. Особенно в оценке действий передового рабочего.

— Вот мы и разберемся.

— Да тут и разбираться нечего. Какой ты!..

— Это тебе кажется, что нечего. И какой я? А? Ну говори! Зятя отстаиваешь?

«Зятя». Слово тяжелее кнута бывает.

Евсей смотрит исподлобья, не мигая, изучающе. Наверное, кажется сам себе проницательным, всевидящим, все понимающим человеком, этаким Шерлоком Холмсом. А где уж!

— Да ты что, Евсей? — улыбаюсь, хоть и не хочется улыбаться.

— Я вам не Евсей! Я для вас товарищ Токарев. В лучшем случае — товарищ Токарев. — Евсей поднял вверх палец, вскочил, громыхнул стулом и забегал по кабинету. — Ваш Тараканов ездил в область. На нас жалуется. Да! Он, видите ли, решил, что новоуральские чекисты действуют незаконно. Ошибаются. Он, Тараканов, не ошибается, а все мы ошибаемся. Мы, видите пи, неправильно арестовали Шахова. Мало ему разговора в области, вчера укатил в Москву. Но там ему почистят мозги. Уж там ему дадут! С Таракановым этим мы еще разберемся. Мы с ним, с голубчиком, раз-бе-рем-ся!

О том, что Василий уехал в Москву, не знал даже я. Но это, в общем, походило на него: работать, так работать, протестовать, так протестовать. Шел напролом. И это не только, точнее, не столько от личной храбрости... Мне думается, Василий был лишен чувства опасности, вообще-то необходимого человеку. Казалось ему: все и всегда будет хорошо. Только хорошо. С другими может быть и плохо, но не с ним. В истории бывало удивительное: квеленький, пугливый, вздрагивающий при свисте пули воин, считавшийся трусоватым, спокойно принимал смерть — расстрел, виселицу. Дивились люди. А храбрец, почитаемый всеми, перед самой смертью вдруг неожиданно впадал в панику, ноги у него подкашивались от страха, он молил врагов о пощаде. И это казалось непонятным. Не хочу сказать, что Василий — трус, нет, вовсе нет, но чувство опасности ему было неведомо. Его избивали (налетали группой, один где осилишь), он не раз тонул, попадал под автомашину и под копыта лошади, а однажды, у всех на виду, был сбит бодливой коровой и долго плевался и матерился от великого стыда и огорчения.

— Двоих рабочих у вас станком прижало, когда они этот станок с грузовика снимали. Один сломал ногу, а другой... — Евсей подскочил к столу, полистал бумажки. — Другой, Носов его фамилия, да — Носов, помер в больнице. Вот! А потом подростка покалечило. И, наконец, убийство профорга, передового стахановца Горбунова. И все это за какие-то полгода. Слишком уж страшная, очень уж, знаешь ли, подозрительная цепочка тянется. Не так ли, товарищ, Белых? А?! Возможно... — Евсей зачем-то понизил голос — Возможно, тут и следы Миропольского. Да! По документам не совсем ясно, кто он, этот Миропольский, из каких он. Да и Шахов избрал кулачку, из лишенцев. А ведь суть одна — зарегистрировался или не зарегистрировался.

«А ведь я слегка робею перед ним». Мысль эта рассердила меня, и я сказал почти сердито:

— Зря ты насчет кулачки. И насчет Миропольского зря.

— Выясним.

— А если из богатых?.. Вон Коровины...

Старик Коровин был до революции купцом. Маленькая лавчонка на рынке. Сам с женой торговал, никого не нанимая. Но все одно эксплуататор. Старик в политику не вдавался, вообще ничего кроме своей лавчонки не знал. А двое его сыновей стали большевиками. Расстреляны белыми. В Новоуральске есть даже улица Коровиных.

— Ты, Белых, революционеров Коровиных не трожь! — Таращил глаза Евсей.

— Да и у Ленина, говорят, отец дворянином был, — не унимался я. Мне почему-то хотелось сейчас возражать Евсею. Возражал неторопливо, спокойно, находя в этом какое-то непонятное удовлетворение. — Дзержинский из шляхтичей. Тоже из дворян, только из польских. И Маркс, и Энгельс, знаешь ли, не из простых. Ты чего это пишешь-то? — встревожился я.

— Записываю, а вы сейчас подпишете.

Смотрел я на него и думал: «Эх, Евсей, Евсей! Славный ты парняга. Только у прокатного стана стоять бы тебе, а не за чекистское сложное дело браться».

Но не сказал этого. Разобидится. А что проку...

Я хорошо знал Евсея. Он мне даже дальним родственником по жене приходился. Мальчишкой прибегал: «Покажи, как змейки делать». Биография у него стопроцентная пролетарская. Очень подходящая биография: все деды и прадеды — рабочие, ни один из родичей не скапустился, на вражью дорогу не повернул. Сам Евсей лет десять прокатчиком был. Хорошим прокатчиком, ничего не скажешь. Старательный, но простоватый и дубоватый. К тому же малограмотен. Видимо, когда принимали его на работу эту, биографию только и просматривали. А надо бы узнать, как он, мил человек, в душах человеческих разбирается, умен ли?

Еще разок ездил я туда. Догадывался, что и других возили. Видно, хотелось Евсею к врагам народа Шахова притянуть.

Как меняется человек, когда наваливаются на него неприятности: в те дни работал я только в цехе, дома — опускались руки. Как во сне. Жена ворчит: «Ступеньки на крыльце прохудились», «В бане кто-то стеколко выбил, вставил бы, лешак тебя дери!». А я будто не слышу. Иду с работы, дивлюсь: «Когда это полуметровые сосульки на крышах появились? Морозина и сосульки». Сказал Кате. Та посмотрела как-то странно: «Дня три таяло. Ты чё?» В кармане одна спичка осталась переломленная. Закуривая, чиркал ее с замиранием сердца... Нервы...

Глянул в зеркало. Батюшки, что со мной?! Совсем старым выгляжу, щеки натянуты, как приводной ремень, выражение губ скорбное — что-то иконописное появилось в лице, самому себе неприятное; еще бы нимб над головой — и святой угодник готов.

Уже перед Новым годом к другому следователю вызвали. Сидит маленький горбоносый человек, волосы черные с синеватым вороньим отливом, глаза проницательные, понимающие. Жесткий, сдержанный. Грамотный. И не русский, это я по говору его понял: слишком уж правильно, слишком уж гладенько говорил, ни одного простецкого рабочего словца. Как по газете шпарил.

Этот, горбоносый, быстро разобрался, все по своим местам расставил, как пешки на доске шашечной, — с толковыми людьми легко.

Позднее я узнал, что Евсея убрали из НКВД и сделали простым милиционером. С треском убрали. Думаю, немалую роль в этом сыграла поездка Василия в Москву.

И вот Шахов в цехе.

— Выпустили? — спрашиваю.

Вид у него помятый, пришибленный. И глаза другие — потухшие, бегающие, уже не так въедаются, что-то нервозное в них. Суетлив стал. Не быстр, как прежде, а суетлив. Не отвечая на мой вопрос, бормочет сердито:

— Черт-те что!..

Мне было жаль Шахова. В январе его перевели в контору завода на неприметную должностишку. Первое, что я услышал оттуда: Шахов расточает женщинам комплименты. Намекали на дон-жуанство, а фактов не приводили и привести не могли, потому что — я в этом уверен — хотел он нравиться не как мужчина. Прилаживался: какая девушка не любит слушать медовые речи. И здесь характер свой выказал, сатана! Главбух завода, баба бывалая, дошлая, выразила эту мысль предельно кратко, пренебрежительно махнув рукой: «А-а! На словах только».

Встретил меня у проходной. Вижу — обрадовался:

— О, кого вижу! Как дела, как здоровье?

Между разными разговорами признался, что хотел когда-то избавиться от меня.

— Но это вовсе не от того, что я злопамятен, боже упаси! Не подумайте. Мне казалось — вы тормозите работу. И сгоряча я... Истинно: сколько живешь, столько и учишься. Сознательный грех — полный грех, а ненамеренный — полгреха.

— Женаты?

Я знал, что он не женат, но почему-то захотелось спросить.

— Н-н-нет! Тут, знаете... Как бы сказать-то... — Замялся что-то. — В конторе у нас целое бабье царство. Днем наговорюсь, наспорюсь так, что вечером смотреть на женщин не могу. Ей богу! Не такие уж они ангелочки, эти представительницы прекрасного пола. Две — так форменные тигрицы. И в глазах блеск звериный, Хотя вроде и басенькие. Почему любят женщин, к примеру, военные? Потому, что в армии женщин нету. Это точно! Не смейтесь.

«Философствуй, философствуй... Я ведь понимаю, что все думки у тебя об Ане».

Аня незадолго перед тем уехала на Кубань, и Дуняшка говорила, что «Шахов шибко тоскует, грызет его совесть».

Он сильно изменился. С рабочими уже не подделывался под рабочего, на улице не задирал по-дикарски голову. Гимнастерку с отложным воротничком на пиджак с галстуком заменил. Голос стал мягче, не было в нем прежней категоричности и металла.

Ему начали поручать все наиболее трудное, неприятное: что-то раздобыть на стороне для завода, аварию ликвидировать, что-то организовать, провернуть, протолкнуть. И снова человек на виду. Сорока уже не смотрит на него угрюмо, изучающе; иногда с улыбкой, с хитрецой скажет: «Так! Вы считаете — нельзя. А что думает Чапай?» — и смотрит на Шахова.

Перед войной Шахов стал начальником технического отдела завода. А в конце войны работал в главке, на больших должностях. Говорил мне: «Знаете, а ведь я не просился в столицу». Было так... Приехала комиссия из Москвы, похвалила работу технического отдела, и вскоре Шахова перевели в главк. Проситься не просился, а поехал с радостью. Я видел его перед отъездом: на месте глаз-буравчиков два светлых огонька, теплых, ласковых огонька. С грустью посматривал на далекие заводские трубы, выступавшие из-за гор, как бы вырастающие из них. В Москве он женился на Ане, сумев-таки разыскать ее.

Умер Шахов легко, красиво: в командировке, где-то в Сибири, после пуска завода; там он, как говорят, заправлял всей работой. Выступил с длинной горячей речью на митинге, вышел из проходной и свалился замертво.

Дуняша и зять Василий погибли на фронте. Василию посмертно звание Героя присвоили. Сейчас о нем все знают в Новоуральске. Портрет его в клубе висит в галерее героев-шарибайцев. Серьезным, деловым и каким-то слишком уж интеллигентным выглядит Васек на портрете. Брошюру о нем написали. Прямо ангелочком выведен он в той брошюре. Ребятишки в школы меня приглашают: «Расскажите о Герое Советского Союза Тараканове, вы его знали». Еще б не знал. На тебе!... Рассказываю. Самое хорошее, конечно. Ну, а что было у Василки плохого, о том ребятишкам не рассказываю, — зачем?

Вскоре после войны померла жена. Это случилось душным, сумрачным июльским днем.

 

На завод тянулись и тянулись платформы с машинами, станками и агрегатами; росли стены корпусов новых, а старые здания расширяли. Новые разнокалиберные заводские трубы прокалывали темное небо. Они стояли, как большая семья. Кучкой. Две самых длинных — папаша, мамаша и поменьше — детки. В стороне, над цехом ширпотреба, поднималась низенькая кривоватая трубенка-сирота. Клубы черного дыма, сливаясь с облаками, неслись и неслись над городом. Все дни тогда вроде бы облачными, хмурыми были. Бывало, забредешь далеко в горы, в лес. Завод уже черт те где. Ни дорог, ни тропинок. Кругом деревья, кусты. Птицы поют. От крепкого запаха трав и цветов, а они на Урале шибко пахучие, аж пьянеешь слегка. И раз — будто по носу двинули: нанесло вдруг резким, едучим, все побивающим запахом завода. Здорово пахучим был дым заводской.

Еще не старые, веселые сосны, что возле Новоуральска росли, начали к удивлению шарибайцев хиреть. Засохли нижние ветки, потом оголились, облысели стволы. Вверху оставались жалкие, уже не зеленые, а какие-то темно-серые, грязные кроны. Но постепенно и они усохли, и стоял этот мертвый лес, будто после пожара. Выдержал лишь молоденький соснячок, тому хоть бы что — рос, густел, добавляя к крепкому заводскому запаху свежий дурманящий запашок хвои.

Так было...

В шестидесятых годах завод «перевели на газ». Теперь из труб лишь белый дымочек ползет, легонький, игривый, как от домашней печки, растопленной для сладких пирогов. Очистился воздух, улетучились едучие запахи. И бывшие шарибайцы диву даются: небо-то над их заводом какое чистое, какое голубое, да какое бездонное — благодать! Когда-то кусты и трава возле завода были грязными, пыльными, задымленными, зелень не зелень — не поймешь. Лишь после ливней, на час, на два растения и дома обретали свежую, яркую окраску, а потом опять — как за грязным стеклом. Теперь же и белые цветы в сквере у завода остаются белыми. Светлеет завод — веселее на душе.

Тело дряхлое, слабое, с палкой хожу. Сосна, из которой мне будут домовину делать, наверное, уже срублена. Но — вот чудно! — есть в глубинах души моей что-то молодое, детское, пожалуй, даже. Нет-нет да и пронесется какой-то неуловимо веселый, радостный вихрь, замрет сердчишко на мгновение от восторга, когда вспомнится вдруг что-то давнее-давнее и хорошее.

Сильней всего высвечиваются в памяти моей беспокойные фигуры Василия и Шахова. Так оно и должно быть.

Думаю: то далекое время показало, кто чего стоит, оно как бы оголило душу каждого. А в легкие времена что... В легкие времена человек не виден, душа и сердце его за многими замками закрыты, запрятаны, зри — не узреешь.

Странно, но тоскую я шибко по гудкам заводским. Иные нервные люди не переносят гудков, вздрагивают, морщатся, даже уши затыкают. А я слушаю с удовольствием. Было в гудках что-то резкое, грубоватое, но свое, родное. Привык к ним. И как не привыкнешь: в постели, на улице, в огороде, в лесу, у реки, днем и ночью — везде доносился до меня в детстве, в молодости да почти что всю жизнь этот протяжный, басовитый мощный сигнал.

Нет теперь гудков, ликвидировали за ненадобностью, перед войной еще, часы сейчас есть у всех, зачем сигналить о сменах.

Разные они были, гудки, у каждого завода свой! У нашего шарибайского — степенный, до предела низкий, ровный, неторопливый гудок. Слышишь его спросонок, и будто кто-то любящий, кто-то близкий и серьезный втемяшивает: «Вставай, дескать, пора уже, пора! Так и так вставать надо, куда ж денешься». У соседнего станкостроительного завода гудок вялый, сонный, недовольный слегка: «Буди вас, заботься о вас, о лодырях, что у меня дел кроме этого нету, а? Нету?!. Ну, скажите, нету?! Чё вы?!» А еще у одного завода, что от нас в шести километрах на высокой горе, гудок бойконький, звонковатый, задиристый был, будто у быстроногой беспокойной молодухи голос: «И что вы спите, окаянные черти?! Ну, что, что вы спите?! Вставайте, вставайте, вставайте же, будь вашу!..»

Очень разные они были, гудки, но все призывные, зовущие...


Читать далее

ТЕПЛО ЗЕМЛИ. Повесть
1 - 1 16.04.13
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
ГУДКИ ЗОВУЩИЕ. (Рассказ старого мастера). Повесть
2 - 1 16.04.13
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
РАССКАЗЫ 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть