Онлайн чтение книги Чья-то смерть
III

В местечке, почтовое отделение было полно незрелого и словно кислого солнца. Какая-то старуха ждала, пока кончат что-то писать для нее в большой книге. В комнате были белые стены, еловая обшивка, несколько черных и цветных календарей; она была похожа на все остальные комнаты в местечке, на суровские лавки, на горницы, где женщины вяжут. Как и у остальных, у нее был спокойный, прозябающий вид, нечувствительный к содроганиям.

Между тем ее тишина была не такая, как любая тишина. Она существовала сама по себе, она отделялась от стен, как мякоть от слишком крутой корки. Она была легкая, всегда готовая распуститься. В ней, должно быть, кишели мелкие трепеты, такие тонкие, что их нельзя было расслышать, но иногда усиливавшиеся настолько, что делались явными.

Когда раздался звон, казалось, что это только завершение и пароксизм тишины. Затрещал медный приемник. Служащая наклонилась. Снова трепеты скрылись в свой муравейник.

— Вы знаете такого, «Годар»?

— Годар… Годар… да.

— Это не у нас в местечке?

— Нет; а что?

— Телеграмма Годару, без нарочного. Ее нельзя доставить.

— Годары будут недалеко отсюда, в двух километрах…

— У них, значит, был сын.

— Может быть. А что?

— «Сын умер сегодня дома».

— Сын Годар умер? — вскрикнула старуха, ожидавшая перевода.

— По-видимому. Вы его знаете?

— Еще бы не знать! Это их убьет, родителей-то.

— Ах, вспоминаю… У них сын в Париже, не правда ли? Тут иногда бывали письма на имя Годара… в Париж… Жан, как будто?

— Нет, Жак.

— Жан или Жак, во всяком случае он умер.

— И не пишут, от чего?

— Нет. Вы знаете, телеграмма… Он молодой был?

— О нет! Не моложе меня.

— Правда?

— Отец его очень стар. Сам он служил на железной дороге.

— Вы не из той деревни, где родители?

— Нет.

— А то я бы вас попросила снести депешу. Шлют сюда. Это не наше дело. Почтальон отнесет завтра утром. Нечего делать!

— Можно устроить. Вот там мальчик; он ничем не занят, у них каникулы, Пасха. Дайте ему депешу. Он отнесет.

— А если потеряет?

— Не потеряет. И потом все равно, что потерять, что оставить ее валяться до завтра.


— Знаешь дом Годаров, в Дубах, на проселке, по правую руку от дороги?

— Знаю.

— Так вот. Видишь ли, дружок, им пришла телеграмма; почтальон ушел, он не может ее им отнести. А это важная новость, большое несчастие. Надо, чтобы они сейчас же узнали. Понимаешь, дружок? У них сын умер.

— Ага!

— Сын их, который служил на железной дороге. Я тебе дам эту синюю бумагу. Ты ее им отнесешь. Беги живо. Не потеряй и не порви.

— Хорошо.

— Куда нести-то, ты хорошо знаешь?

— Знаю, не бойтесь.

— Беги живо. Только видишь ли, так как у них сын умер, то им будет очень тяжело, если им сразу сказать. Так вот, если ты хочешь быть хорошим, совсем хорошим мальчиком…

— Хорошо.

— Так раньше, чем дать им синюю бумагу, ты им скажешь по-ихнему: «Дедушка Годар, печальная новость для вас». Потом ты подождешь немного… подождешь, пока они тебя не станут расспрашивать, и как можно дольше не давай им синюю бумагу.

— Хорошо.

— Ну так вот, ты хороший мальчик, повтори, что надо им сказать.

— «Дедушка Годар, печальная новость».

Мальчик повернулся на одной ноге и двинулся в путь, зажав депешу в руке; сначала он бежал; потом, запыхавшись, пошел шагом.

Он шел вдоль реки, чтобы выйти к мосту, а оттуда на дорогу; это был самый тихий, самый задумчивый, самый вечный уголок в местечке. С одной стороны, стены доходили до русла речки, и так как они немного осыпались, то казалось, что прибрежными камнями и гальками они уходят в самую воду, под молодые волны, уходят, оседая. Никто никогда на этом берегу не думал о Жаке Годаре, как о мертвом.

Те, кто знал его, булочник на углу переулка, парикмахер у моста, думали, если им случалось его вспомнить: «Жак Годар, сын Годаров, что живет в Париже, что служил на железной дороге». Так как они вспоминали иной раз старых друзей, присев среди дня перед дверью, когда не было публики. И глядя на солнце, на воду, на долину, на стены напротив, они никогда не представляли себе Жака Годара оцепеневшим в гробу или разлагающимся под могильным камнем. Позади глаз, видевших этот берег, никогда не было мертвого образа Годара.

Это он, запыхавшийся мальчик, приносил его сюда впервые. И он делал это от всей души; он все время думал о депеше, которую сжимал, влажную и мятую, в левой руке; он повторял про себя: «Сын Годар умер сегодня», быстро добавляя: «Дедушка Годар, печальная новость».

Он знал только это; для него Жак Годар не был старым пенсионером, не водил скорых поездов в течение многих тысяч дней, не страдал, не женился, не терял жены. Жак Годар становился снова совсем простым, совсем новым, без всякого опыта: ребенком на берегу речки.

Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.

Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.

Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.

Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;

— Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.

Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.

— Вот, должно быть, им-то горе, старикам!

— Им бы раньше умереть.

— И, говорят, он им помогал.

— Каких-нибудь франков двадцать в месяц.

— Для них и это было много.

— Как-то они теперь будут сводить концы с концами?

Потом семьи разошлись, пообедав. Скоро поселок стал почти ничем. И Жака было в нем не больше, чем в его трупе в Париже.


«Дилижанс уходит после захода солнца, — думал старик, — ехать с ним час три четверти; я еще успею закусить перед поездом».

Он шел самой людной дорогой поселка, той, которую и в полдень, и в сумерки предпочитают стада, которая лучше других умеет подойти к домам, протянуть от порога к порогу цепь шагающих жизней, той, по которой в обе стороны проходит душа и на которой всегда как-то тепло.

Старик не плакал больше, но шел с трудом; при малейшем препятствии он шатался; когда он задевал ногою о камень, все его тело кидало вправо или влево; он разучился равновесию. Ему казалось, что руки и ноги у него новые и ими трудно владеть; или ему представлялось, что он не весь, что в нем осталась только часть его самого; остальное ушло, притянутое какой-то силой.

Он чувствовал, что, как только он думает о сыне, он становится еще более неловким. Между тем он не был в таком отчаянии, от которого слепнешь, коченеет спина, ноги размякают, как сало. Но когда он думал о Жаке, Жак словно занимал его место в теле и плохо управлял им, недостаточно его зная.

Даже глаза его удивлялись пустякам; проходя мимо креста на распутьи, он внимательно посмотрел на кованое железо, на грубый каменный куб, на известку, накипевшую у подножья распятия. Первый раз в жизни ему показалось, что у креста странный вид на этой облупленной стене, из-под которой стекает струйка навозной жижи. Он поглядел на ступени риги и поймал себя на том, что говорит:

— Дом не плох: им там должно быть хорошо.

Вышло так, что он спросил себя: «Думал ли я о сыне, пока он был жив?» Да, он думал о Жаке часто, каждый день; он говорил о Жаке со старухой, почти каждый раз, как они садились у огня, перед обедом. Наконец, и письма Жака его бы заставили. Думал ли он о Жаке? Да целых шестьдесят лет!

Еще вчера он беседовал о Жаке на дворе, с дядей Арсеном. Дядя Арсен еще воскликнул, вытряхая трубку о тумбу:

— Да, вашему сыну повезло. Хуже было бы, если бы он остался ковырять землю.

А все-таки, надо было больше думать о сыне или, скорее, думать по-другому.

— Сейчас я о нем хорошо думаю, я так о нем не думал. Старуха разве. Матери, те лучше умеют. А я не думал так, как надо бы; это видно из того, что вот сейчас, когда я о нем думаю, я сам не знаю, что со мной.

Он упрекал себя в том, что не догадался раньше думать вот так о сыне; и понимал, что теперь уже не исправить такого упущения. Теперь, хоть бы он и старался, и сосредоточивался, наполнял себя Жаком и закупоривался, как бутылка, ему ничего не удастся прибавить к тому, что у него осталось от умершего. Он ни на каплю не увеличит пережитка умершего в себе самом.

Ах, если бы он об этом раньше подумал! Пока Жак существовал в живом теле, еще было время. Нужно было пользоваться этим, говорить о нем, мечтать о нем, вдыхать его, работать над его присутствием, откармливать воспоминание о нем, как скотину, которую надо отвести на ярмарку в определенный день, а не днем позже или неделей позже.

Справа отсвечивало окно. Несмотря на свою подавленность, старик узнал дом. При голубом и зеленом блеске стекол он еще сильнее почувствовал, что его сын, его мертвый Жак, — теперь что-то маленькое и одинокое, бездомное, всем чужое, тихо уходящее в изгнание.

Потом дорога повернула, круто пошла под гору. Крайняя ферма деревни выходила садом на речку. Старик взошел на деревянный мост; а так как за мостом начинался небольшой подъем, то он остановился и облокотился о перила. Он тысячи раз проходил здесь; никогда еще он так простодушно не открывал глаз.

Река убегала сквозь пролет моста; дальше она упиралась в плотину, задерживалась почти целиком, выходила узким протоком, в прямых, параллельных берегах, успокоенными волнами, к мельничному шлюзу, уже за деревней. Вода была слегка мутная, из-за недавних дождей. В каплях таились крупицы земли, точно косточки в плодах. Дождь изъел почву деревни, и река уносила вдаль частицу полей и лугов.

При этом зрелище старик стал рисовать себе совершенное счастье. Жить семьей на маленьком, кругом огороженном участке, всем вместе, среди старинных стен, чтобы не было сына в дальних краях, чтобы никого не было наружи, кроме предков на коммунальном кладбище. Прежде так и было. Двадцатилетние сыновья не покидали отца. За горами, у края неба, не чувствовалось присутствие больших городов, которые теперь так рядом, так близко притаились за горами, что порою словно слышишь их гул и различаешь их красный свет в глубине ночи.

Прежде не было этих телеграфных столбов, которые тянутся до глухих местечек, идут по долинам, проходят меж сосен перевалов, и дровосека, валящего дерево, заставляют помнить, что в конце проволоки большой город приказывает и ждет.

Прежде не так боялись смерти; и остававшиеся в живых по-другому оплакивали умерших. Конечно, их жалели; горевали, что их уже нельзя увидеть, нельзя коснуться. Но это было горе ясное, простое, спокойное. Они унесли в могилу только самое малое. Разве главное от них не осталось? Все знали их малейшие привычки, морщинки на их лице, последние, какие пролегли; все помнили наизусть их обычные мысли, и слова, и звук голоса, и движения. Их тело исчезало; и с ним привычка этих мыслей, движений, голоса неизменно сопровождать это тело. Но семья принимала их к себе, как принимают соседей, которых наводнение согнало с места.

А теперь сыновья умирают там, прожив целую жизнь в разлуке; их почти не знаешь; в памяти они встают всегда в детском платье и детского роста. Что с ними сделали годы, об этом почти ничего не известно. О чем они думают там? «Может быть, мой Жак в бога больше не верил. Может быть, он умер, как некрещеный».

«Есть ли у меня хоть карточка его?» Старик не мог вспомнить, есть ли на стене, возле часов, карточка Жака. «Надо же потерять голову, чтобы забыть!» Он перестал об этом думать на минуту, чтобы прояснить мысли. Вдруг воспоминание всплыло. «Ну, конечно! С буксовой веточкой! И дурак же я». Но когда он попытался представить себе черты лица, он снова впал в отчаяние. «Нет, не могу! Это ужасно. Я его совсем не вижу. Я отлично помню, какой у него был нос, уши — да, большие уши, — усы слегка свисали в рот, но я его не вижу, особенно глаза».

От сокрушался. «Я даже не мог бы сказать, от чего он умер. В самом деле. Нам это не пришло в голову, давеча. От чего он умер? Так это нас ошеломило! Только в Париже мне это скажут, не раньше. Придется ждать до завтра, чтобы узнать».

И эти часы ожидания, нагромождаясь, вырастали в кучу, давившую ему грудь и мешавшую свободно дышать. Потом его скорбь закрутилась, как листья на осенней тропинке, закрутилась вокруг сожаления об одном.

Самым большим несчастием было то, что он не подержал руку умиравшего Жака.

Надо было быть там, у изголовья, следить за последней минутой, за непоправимой. Тогда, в стенах комнаты, в молчании, что-то важное переходит от человека умирающего к человеку, остающемуся жить. Если никого нет возле кровати, все уходит из комнаты, убегает, исчезает и кидается на что попало, как бешеная собака.

«Вот еще новая забота! В мои годы, казалось бы, хватит!» Еще вчера Жак не был заботой; он мог сам о себе заботиться; он отвечал за свою жизнь. Теперь, бедняга, он снова стал, как малые ребята, за которых существует мать. На других нечего рассчитывать. Судьба Жака их не волнует; он не оставил ни жены, ни детей, не оставил существа, которое в своем теле стало бы его продолжать. Единственными его наследниками были родители, которые скоро умрут.

Старика это почти сердило: «Чудаки они в городе; не желают иметь детей. Вот тоже! Уж не мне ли об этом заботиться? Во-первых, все это неправильно; сперва надо бы умереть мне, потом ему, потом его сыновьям».

Он шел, низко согнувшись, едва поднимая ноги, чтобы не тратить сил. Но он редко натыкался на дорожные камни, потому что знал их все. Иные, наполовину ушедшие в землю, он помнил с юности, они всё торчали, как медленно стирающиеся коровьи зубы.

«Сейчас будет гора Риу», — подумал старик. Дорога пошла немного под откос, и камень появился справа. Величиной он был с два кулака, но был похож на Риу, как звереныш на зверя. И старик чувствовал, как за его спиной, вдали, гора Риу наполняет горизонт.

«О чем это я думаю? Господи! О камнях! А там Жак умер».

Он поднял голову. Дорога, прямой чертой, указывала на местечко, как протянутая палка.

Старик удивленно подумал, что дорога приведет его в местечко, дилижанс доставит на станцию, а поезд — в Париж. Все было готово для его путешествия. Как будто заранее было известно, что в некий вечер ему нужно будет отправиться к сыну. Маршруты смыкались, уносили его, как река. Ему оставалось только уступить, дать себя тянуть мертвому.


Читать далее

Предисловие 12.04.13
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
VI 12.04.13
VII 12.04.13
VIII 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть