Онлайн чтение книги Клеа Clea
1

Итак, Город призвал меня снова — все тот же Город, ставший разве чуть менее пугающим и ядовитым, чем прежде, — благодаря прошедшему времени. Если старые узоры частью и повытерлись, на их месте плелись иные, новые. В первые несколько недель, едва вступив, так сказать, в должность, я успел попробовать на вкус как чувство узнавания, так и чувство отчуждения и не торопясь взвесить на весах стабильность против перемен, прошлое против настоящего времени. И хотя колония моих друзей осталась в большинстве своем прежней — пришли иные ветры: мы все начали, как те фигуры на вертящихся витринах ювелирных магазинов, отсвечивать друг другу доселе незнакомыми гранями наших «я». Сей контрапункт был спровоцирован отчасти и переменами чисто внешними: старый, привычный, если не вникать в детали, Город шагнул вдруг в сумеречную полутень войны. Я со своей стороны начал видеть в нем то, чем он, вероятно, и был от века: небольшой заштатный порт в дальнем углу Средиземного моря, построенный у бухты на песке; тихая заводь, где пахнет увяданием и смертью. Новая и неизвестная до поры до времени величина — «война», — конечно, снабдила его обманчивой видимостью примет сугубо современных, но все они принадлежали к невидимому миру больших чисел, армейских стратегий и тактик, и до нас, до жителей Города, им не было никакого дела; вот разве что на улицах стало не протолкнуться сквозь толпы одетых в мундиры беженцев да ночи превратились в пытку, опасную, правда, лишь гипотетически, ибо вражеские самолеты целью своих ночных операций избрали исключительно район гавани. Только малая часть арабского квартала, непосредственно прилегающая к порту, попадала под бомбежку; центр оставался относительно нетронутым, если не считать случайных, по ошибке сброшенных бомб. Нет, враг когтил, вычесывал снова и снова одну только гавань, как собака — стригущий лишай. Всего лишь миля в сторону — и никакой войны, банкиры заключают сделки, как будто из нью-йоркского далека. Вторжения в их мир были нечасты и напоминали несчастный случай. С болезненным, удивленным любопытством наткнешься, бывает, в Городе на выбитую взрывом витрину магазина, на развалины жилого дома: прямое попадание — и вещи жильцов фестонами висят на окрестных деревьях. В привычку, в обыденную повседневность подобные вещи так и не вошли; в них каждый раз ощущался привкус чего-то страшного, из ряда вон и впрямь похожего на уличное происшествие.

Что же в действительности переменилось? Дело было не в чувстве опасности, нет, но в чем-то ином, куда менее ясном, что именно и делало внятной суть войны; изменился сам смысл вещей, их насыщенность и сила притяжения. Было такое чувство, словно из воздуха, которым мы все дышали, понемногу, незаметно откачивали кислород; и бок о бок с тягостным этим, нарастающим ощущением яда в крови жили иные трудности, чисто материального свойства, прибывшие в Город вместе с текучей массой солдат, в коих буйное цветение смерти высвободило в одночасье весь набор желаний и страстей, подспудно обитающий в любой толпе. Их яростное веселье явно тщилось соответствовать нечеловеческим масштабам кризиса, в который все они были вовлечены; порою дикие вспышки замаскированной, залитой джином солдатской тоски и скуки вздергивали Город едва ли не на дыбу, и в воздухе появлялся вдруг отчетливый привкус карнавала; печальная, почти героическая охота за наслаждением, вдрызг и вдребезги; привычная гармония, самые фундаменты привязанностей и чувств шли на слом, натягивая до предела связующие нас цепи. Я думаю о Клеа, о том, как она ненавидит войну и все, за что война в ответе. Мне кажется, она просто боялась, что вульгарная, напитанная кровью реальность этого военного мира, раскинувшегося окрест на все четыре стороны, в один прекрасный день доберется и до наших поцелуев — и отравит их. «Это что, симптом излишней привередливости, желание поднять голову повыше, хоть как-то удержаться, когда кровь ударяет в голову; это приходит с войною вместе, и женщины просто сходят с ума? Никогда бы не подумала, что запах смерти может настолько их возбуждать! Дарли, я не хочу быть частью этих духовных сатурналий в этом переполненном борделе. И все эти несчастные мужики, согнанные сюда, как скот. Александрия превратилась в огромный сиротский приют, где напоследок каждый пыжится хоть что-нибудь урвать от жизни. Ты еще слишком мало пробыл здесь, чтобы почувствовать, как натянулись все нити. И перепутались. Хаос полный. Этот Город всегда был извращен, но в том, как он следовал своим извращенным наклонностям, был стиль, этакая старомодная неторопливость, даже в постелях с почасовой оплатой, — но не стоя же, не прислонившись к стене, или к дереву, или к капоту грузовика! А теперь Город порой напоминает мне общественную уборную. Ночью идешь домой и перешагиваешь через пьяных. Сдается мне, у лишенных солнца теперь отобрали последнее, чувственность, и взамен поят их до полусмерти! Но во всем этом для меня просто нет места. Я не могу видеть этих солдат глазами Помбаля. Он смотрит на них с обожанием, как ребенок, — словно перед ним оловянные, блестящие солдатики, — потому что видит в них единственную возможность когда-нибудь освободить Францию. А мне за них только стыдно, словно друга увидела в робе каторжника; и от стыда и сострадания я ловлю себя на желании отвернуться. Бог мой, Дарли, я понимаю, что звучит как-то не так и что я жутко к ним несправедлива. Может, это просто эгоизм. Ну, вот я и подаю им чай во всяких там столовых, сматываю бинты, устраиваю концерты. Но там-то, внутри, я, что ни день, все больше съеживаюсь, Дарли. А я ведь всю жизнь верила, будто человеческие чувства от общей беды становятся крепче. Вранье. Вот, наговорила всякого, а теперь боюсь, что тебя это покоробило, вся эта истерика, вся эта чушь. Быть здесь, вот так, ты, и я, и свечи, — но это же почти невероятно в таком мире. Ты же не станешь винить меня за желание уберечь этакую редкость от вторжения извне, защитить, ведь правда? И вот что странно, больше всего в этом я ненавижу сентиментальность, которая в конце концов всегда выливается в насилие, в жестокость!»

Я понял, что она имела в виду, чего она боялась; и при всем том где-то в глубине души, в самых темных и себялюбивых ее закоулках, я был рад давлению извне — оно четко и резко отграничивало наш мир от мира вокруг и прижимало друг к другу, изолировало нас! В мире прежнем я был бы вынужден делить Клеа с множеством прочих друзей и поклонников. Но не теперь.

И вот еще что странно: обстоятельства, вовлекшие нас в перипетии смертельных, по гамбургскому счету, схваток, отчасти именно и даровали нашей новорожденной страсти волю быть, основанную не на отчаянии, но — с той же сумеречной твердостью — на чувстве непрочности всего сущего. То есть на чувстве того же самого порядка (хоть и другом по степени и сути), что и унылая, набитая изо дня в день колея армейских оргазмов; было бы просто нелепо отрицать ту простую истину, что именно смерть (пусть даже и неблизкая, пусть просто растворенная в воздухе) делает поцелуи острее и добавляет едва переносимой пикантности в каждую улыбку, в каждое пожатие руки. Пусть я не был солдатом, но темный знак вопроса так же тяжко висел над каждой нашей мыслью, над каждым словом, поскольку самые истоки наших душ были замутнены неким посторонним присутствием, присутствием целостного мира, а все мы — охотно или же против воли — были его частью. Если война не являла собой возможность умереть, она была возможностью взрослеть, по-настоящему внюхаться в застоялый запах бытия и научиться принимать перемены. Никто не смог бы сказать, что последует за прочитанной до точки главой поцелуя — каждого из поцелуев. Так мы и сидели вечера напролет на маленьком квадратике ковра при свечах, пока не начиналась бомбежка, и говорили обо всем этом, размечая паузы объятиями, и это был наш единственный и не слишком адекватный способ ответа на заданные нам условия игры. И не то чтобы в те долгие ночи, когда сирены то и дело выдергивали нас из неглубоких зыбких снов, мы (как будто специально договорившись) говорили о любви. Сказать это слово — значило бы назвать, принять за данность иную, более редкую, но и менее совершенную разновидность состояния, которое так неожиданно околдовало и очистило нас. Где-то в «Mœurs» есть страстная инвектива в адрес любви. Я не помню, в чьи уста вложил ее автор, — быть может, в уста Жюстин. «Ее можно определить как злокачественную опухоль неизвестного происхождения, которая способна возникнуть когда и где угодно, безо всякого твоего ведома, помимо воли. Сколько раз ты пыталась любить правильного человека — и тщетно, даже если знала всем сердцем, что именно его ты искала столько долгих лет? Так нет же, упавшая ресничка, запах, походка, жест, никак не идущий из памяти, родинка на шее, в дыханье слабый привкус миндаля — вот сообщники, которых ищет дух, чтобы тебя ниспровергнуть».

Думая о таких вот диких, словно не от сердца, а от печени идущих озарениях — а их немало в этой странной книге, — я поворачивался к спящей Клеа, я вглядывался в ее тихий профиль, чтобы… чтобы поглотить ее всю, выпить ее, не уронив ни капли, самый свой пульс смешать с ее пульсом. «Насколько близко мы мечтаем подойти, настолько мы и отступаем друг от друга», — написал Арноти. В нашем случае эта максима, судя по всему, теряла смысл. Или я просто-напросто в очередной раз обманывал себя, преломляя правду в призме собственной системы видения, — врожденный дефект хрусталика? Бог знает, мне, как ни странно, даже и дела не было до правды; я перестал устраивать досмотры и поверки всему, что живет внутри, я научился принимать ее, Клеа, как обжигающе-свежий глоток весенней воды.

«Я спала, а ты смотрел на меня, да?»

«Да».

«Нечестно! А думал о чем?»

«О многом думал».

«Нечестно смотреть на спящую женщину, когда она не начеку».

«У тебя глаза опять другого цвета. Дымчатые».

(Помада на губах чуть размазалась от поцелуев. Две запятые на щеках — как рожки маленькой луны; уже готовы стать ямочками, чуть только ленивая улыбка пробьет поверхность лица. Она вытягивается и закладывает руки за голову, откинув попутно золотистый шлем волос, в которых запутался, плавно перетекая, туманный свет свечей. Раньше не было в ней этой власти над собственной красотой. Явились новые жесты, как новые усики у лозы, томные, но эксперты при этом по части выявить, показать пришедшую к ней зрелость. Чувственность, прозрачная насквозь, и не отягощенная ни колебаниями, ни лишними вопросами к самой себе. Прежняя «гусыня» превратилась в тонкое, воистину очаровательное существо, пребывающее в полном согласии с душой своей и телом. Как все так вышло?)

Я: «Эта Персуорденова записная книжка. Как она к тебе-то попала? Я брал ее с собой сегодня в офис».

Она: «Это Лайза. Я попросила у нее что-нибудь о нем на память. Бред собачий. Как будто этого пакостника можно забыть! Он тут везде, куда ни плюнь. Что, проняло?»

Я: «Еще как. Он будто объявился собственной персоной, да еще над самым ухом. Первое, на что я наткнулся, — на портрет моего нового шефа, фамилия у него Маскелин. Персуорден, как выясняется, когда-то с ним работал. Тебе прочитать?»

Она: «Да я помню прекрасно».

(«Как и у большинства моих сограждан, у него поперек души висит большая, от руки раскрашенная табличка с надписью: НЕ ТРЕВОЖИТЬ НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ. Когда-то давным-давно его завели и выставили, как кварцевые часы. И теперь он будет идти своей дорогой с размеренностью метронома. Трубка не должна вводить вас в заблуждение. Она предназначена для того, чтобы придать ему вид задумчивый и беспристрастный. Белый Человек курит пуфф-пуфф, Белый Человек мыслит пуфф-пуфф. А по большому счету, Белый Человек дрыхнет без задних ног под разноцветными значками Конторы Белого Человека, Трубки Белого Человека и Свеженакрахмаленного, Из Рукава Торчащего Платка Белого Человека».)

Она: «Ты читал это Маскелину?»

Я: «Нет, конечно».

Она: «Там про всех про нас есть вещи не слишком приятные, может, потому это чтение так меня и увлекло! Просто я слышала, почти наяву, голос этой скотины, как он смакует каждое слово. Знаешь, хороший мой, мне кажется, я была единственным человеком, который любил старину Персуордена ради него самого, пока он был жив. Я умела настраиваться на его волну. Я говорю, что любила его ради него самого, потому что, строго говоря, как раз его-то самого и не существовало. Конечно же, он бывал утомителен, нетерпим, жесток — как всякий другой. Но что-то в нем такое было — умение поймать, понять и удержать. Поэтому и книги его останутся жить дальше и будут давать, так сказать, свет. Прикури мне сигарету. Он вырубил себе ступеньку чуть выше вверх по склону, чем у меня хватает смелости забраться, — в той точке, откуда смотришь только вверх, потому что вниз смотреть слишком страшно! Да, Жюстин тоже что-то в этом духе о нем говорила. Она, должно быть, просто почуяла нечто похожее — но, сдается мне, она была ему просто-напросто благодарна, как животное, которому хозяин вытащил из лапы шип. Интуиция у него была женская и куда острей, чем у нее: ты же знаешь, женщины чисто инстинктивно тянутся к мужчинам, в которых много женского; им кажется, и не без основания, что именно здесь они могут найти любовника, способного по-настоящему, по сути их понять и сжиться с ними для того… для того, чтобы избавить их от мысли: я женщина и навсегда останусь только женщиной, катализатором, ремнем для правки бритв, оселком. Ведь большинство из нас довольствуется всю жизнь почетной ролью machine а plaisir!»[41]Машины удовольствий (фр. ).

Я: «С чего это ты так развеселилась?»

Она: «Я вспомнила, как выставила себя один раз перед Персуорденом полной дурой. По идее, мне должно быть стыдно за эту историю! Ты еще увидишь, что он там в этой своей книжке обо мне написал. Он меня обозвал „сочной ганноверской гусыней, единственной на весь город девственницей и, в силу этого, единственной достойной звания музы“! Не знаю, что на меня такое нашло, помню только, я очень переживала насчет моего художества. Во мне все высохло, я ничего уже не могла. Ни шагу дальше, и перед мольбертом со мной всякий раз делалась чуть не истерика. В конце концов я решила, что все дело тут в моей чертовой изрядно затянувшейся девственности. Знаешь, быть девственницей — это такое жуткое состояние, вроде как и не сдать вступительных или завалить диплом. Поскорей бы его спихнуть, конечно, и при всем при том… при всем том сей ценный опыт приобретается с кем-то, кто по-настоящему для тебя значим, иначе в нем не будет смысла для твоего внутреннего "я". Ну, я и зациклилась. А потом мне пришла вдруг в голову идея, одна из тех моих идей, благодаря которым я слыла во время оно в Городе полной дурой, — угадай какая? Пойти и на полном серьезе предложить себя единственному художнику, которому я могла доверять, и попросить его решить — чисто технически — мою проблему. Я рассудила, что Персуорден должен вникнуть в мое положение и оценить проявленное к нему доверие. Нарочно не придумаешь; я надела твидовый костюм, оч-чень плотный, туфли без каблука и вдобавок темные очки. Отчаяние, как видишь, смелости не прибавляет. Я целую вечность вышагивала взад и вперед по коридору мимо двери в его номер, созерцала сквозь темные очки гостиничные стены и терзалась, как только могла. Он был там, внутри. Я слышала, как он свистел, — он всегда свистел, когда писал акварельки; совершенно идиотская манера, ни намека на мотив, ни… В конце концов я ворвалась к нему, как герой-пожарный в горящий собачий приют, перепугав его естественно, и сказала дрожащим голосом: „Я пришла, чтобы попросить тебя меня dйpuceler, если можно, конечно, потому что я совсем не в состоянии работать, пока ты этого не сделаешь“. Говорила я по-французски. По-английски вышло бы совсем уж пошло. Он стоял и смотрел на меня. И на лице за полсекунды — вся как есть палитра чувств. А потом — я уже успела разреветься и бухнуться на стул — он откинул голову назад и расхохотался во все горло. Он так смеялся, что у него даже слезы потекли по щекам, а я сидела в своих дурацких темных очках и шмыгала носом. В конце концов он совершенно выбился из сил, упал ничком на кровать и уставился в потолок. Потом встал, положил мне руки на плечи, снял с меня очки, поцеловал меня и надел очки обратно. Затем упер руки в боки и опять стал смеяться. "Моя дорогая Клеа, — сказал он мне, — нет такого мужчины, который не мечтал бы затащить тебя в постель, и должен тебе признаться, что и сам я в дальнем, темном уголке своей души позволял иногда шальной заблудшей мысли… но, ангел мой, ты сама все испортила. Таких подарков, уволь, я не принимаю — да ты бы и сама даже элементарного удовольствия в подобном случае не получила. Ты не сердись, что я смеялся! Ты, можно сказать, разбила вдребезги хрустальную мечту. Предложить себя таким образом, даже и не захотев меня, — ты нанесла моему мужскому самолюбию оскорбление столь тяжкое, что я, при всем моем желании, не смог бы удовлетворить твою просьбу. То, что из всех возможных кандидатур ты выбрала мою, можно, наверное, расценить как комплимент, — но моему тщеславию такие комплименты ничто, мне этого мало! Ты мне словно в морду плюнула, нет, серьезно! Комплимент твой я навсегда сохраню в своем сердце и буду мучиться отныне и вовеки — зачем я, дурак, отказался, но… если бы ты нашла другой какой-нибудь способ, с какой бы радостью я исполнил твое желание! Но почему обязательно нужно было дать мне понять, что собственно до меня тебе нет никакого дела?"

Он с мрачным видом высморкался в угол простыни, снова снял с меня очки и водрузил их на собственную переносицу, чтобы взглянуть на себя, темноглазого, в зеркало. Потом вернулся и стал смотреть на меня в упор, покуда комичность ситуации не пересилила всего и вся и мы не рассмеялись — уже вдвоем. У меня будто гора с плеч упала. И когда я восстановила перед зеркалом безнадежно размазавшийся макияж, он великодушно позволил мне пригласить его в ресторан, поговорить — о живописи и обо мне. С каким терпением он слушал, и какую я там несла околесицу! А потом: "Я скажу тебе только то, что знаю наверняка, а знаю я совсем немного. Сначала ты должна понять, умом понять, чего ты хочешь, — потом выключить мозги и бродить, как лунатик по крыше, пока не дойдешь до нужного места. Самое главное препятствие — ты сама. Художник состоит из трех вещей — из самолюбования, тщеславия и лени. Если ты не в состоянии работать, значит, один из трех компонентов (или же все разом) разбух сверх меры и давит на тебя изнутри. Тебя пугает — слегка — воображаемая ценность того, что ты намерена свершить. Это все равно что возносить молитвы, стоя перед зеркалом. Я в подобных случаях стараюсь охладить чрезмерно воспаленные места, по пятаку на прыщ, — надо только послать себя любимого к такой-то матери и не делать чумы египетской из того, что должно быть игрой, радостью ". Он еще много чего понаговорил в тот вечер, все остальное я забыла; но знаешь, что странно? Самый факт общения с ним — я ли говорила, он ли говорил, — казалось, расчистил мне одну тропку, другую, третью… На следующее утро я встала свежая как огурчик и тут же начала работать. Может быть, в каком-то смысле он и в самом деле смог меня dйpuceler? Жаль, что я не сумела расплатиться с ним, как он того заслуживал, но я поняла — он был прав. Мне просто нужно было ждать, пока переменится ветер. А случилось это много позже, в Сирии. Совсем не просто, через боль и чувство безысходности, и я, конечно же, совершила все те ошибки, которые по незнанию совершать полагается, и расплатилась за них сполна. Тебе рассказать?»

Я: «Только если ты сама того хочешь».

Она: «Я влюбилась внезапно и совершенно без всякой надежды в человека, которым восхищалась долгие годы, но никогда и близко не могла себе вообразить как партнера, любовника. По чистой случайности мы на несколько коротких месяцев оказались едва ли не под одной крышей. Я думаю, подобного рода coup de foudre[42]Удара грома; в переносном значении — любви с первого взгляда (фр. ). мы оба не ожидали. Зажглись мы действительно оба и сразу, как будто кто-то направил на нас, играючи, без нашего ведома и согласия солнечный луч сквозь увеличительное стеклышко. Странно, что сюжет настолько злой, настолько ранящий может восприниматься в конечном счете как подарок судьбы. Мне кажется, я даже и хотела отчасти, чтобы мне было больно, — иначе я не наделала бы всех тех ошибок, которые… Он был уже обручен с другой женщиной, так что с самого начала не было даже и мысли о том, что наша liaison[43]Связь (фр. ). могла бы затянуться надолго. И при всем том (еще одно доказательство моей всем известной глупости) я очень хотела от него ребенка. Дай я себе труд задуматься хотя бы на минуту, мне тут же стало бы ясно, что именно этого делать нельзя; но способность связно думать я обрела только тогда, когда уже была беременна. И что до того, казалось мне, что он уедет и женится на другой. У меня по крайней мере останется его ребенок! Но когда я ему об этом сказала — в тот же самый момент, едва услышав свои собственные слова, — я вдруг очнулась и поняла, что тем самым привяжу его к себе отныне и во веки веков и что права на это я не имею. Проще говоря, я закабалила бы его, повесив на него ответственность, которая, мягко говоря, не способствовала бы его новой, семейной жизни. Меня словно током ударило, и язычок я сразу прикусила. Слава Богу, он меня, как выяснилось, не расслышал. Он лежал, вот как ты сейчас, в полудреме и просто-напросто не разобрал, что я ему там шепнула. «Что ты сказала?» Я тут же выдумала что-то, первое, что пришло в голову. А месяц спустя он уехал из Сирии. Был солнечный день, насквозь пропитанный гуденьем пчел. Я знала, что от ребенка нужно избавиться. Мне было жаль — Господи, как мне было жаль, но другого способа расстаться с ним честно я не знала. Ты, может быть, сочтешь, что я была не права, но даже и сейчас я рада, что сделала так, а не иначе и не стала длить те несколько золотых наших месяцев. А больше сожалеть было не о чем. Я очень повзрослела после этой истории. И еще — я была благодарна, благодарна и сейчас. Если теперь я умею в любви дарить, отдавать, так, может, потому, что я просто плачу долги — в новой любви по старым счетам. Я отправилась в клинику и сделала аборт. Когда все было кончено, старик-анестезиолог подвел меня по доброте душевной к грязной раковине, где лежал маленький бледный гомункул с крошечными ручками-ножками и вроде бы даже с ноготочками на них. Я так плакала. Он был похож на разбитый яичный желток. Старик из любопытства повертел его туда-сюда какой-то лопаточкой — как кусок говядины на сковородке. Мне до его научных интересов дела не было, а вот голова закружилась, и меня замутило. Он улыбнулся и сказал: «Ну, вот и все. Какое это, должно быть, для вас облегчение!» И он был прав, потому как в моей печали и впрямь была немалая толика облегчения: я поступила так, как должна была поступить. И огромное чувство потери; сердце — будто разоренное ласточкино гнездо. Потом — обратно в горы, к тому же самому мольберту и к белым холстам. Забавно, я поняла тогда, что все те вещи, которые меня больней всего ранили как женщину, более всего обогатили меня как художницу. Конечно, мне очень его не хватало долго еще; чисто физическое ощущение недостачи, отсутствия, которое помимо воли постоянно о себе напоминает, как прилипший к губе кусочек папиросной бумаги. И больно, когда наконец оторвешь. С кусочком кожи заодно! Но, с болью или без, я научилась с этим жить и даже ценить научилась, потому что этот опыт помог мне примириться еще с одной иллюзией. Или, скорее, увидеть связь между плотью и духом под иным углом зрения — ибо физическое наше тело есть не что иное, как периферия, окантовка духа, его твердая составляющая. Через запах, через прикосновение, через вкус мы постигаем друг друга, зажигаем друг в друге умы и души; сигнал идет через запахи тела после оргазма, через дыхание, через вкус языка — так, и только так, ты «познаешь» в искомом, древнем смысле. Со мною был обыкновенный мужчина, без всяких там особенных талантов, если не считать самых элементарных, что ли, вещей; он издавал, к примеру, запахи естественные и очень для меня приятные: свежевыпеченный хлеб, жареный кофе, кордит, сандаловое дерево. В этом смысле, в смысле физического rapport[44]Соответствия (фр. )., мне его не хватало, как пропущенного ужина, — я понимаю, что это звучит вульгарно! Парацельс утверждает, что наши мысли суть деяния, акты. А из всех известных мне актов акт половой — самый важный, ибо в нем наша духовная изнанка обнажена более всего. И при всем том ощущаешь в нем некую неловкую парафразу поэтической, ноэтической[45]Т. е. понятийной, умственной. мысли, которая претворяет самое себя в поцелуй, в объятие. Половая любовь есть познание — как с точки зрения этимологии, так и в холодной области факта: «Он познал ее», как в Библии! Секс — всего лишь сочленение, связка, которая соединяет мужской и женский полюса познания, — облако тьмы! Когда культура теряет связь с сексом, познание замедляется. Мы, женщины, это знаем наверняка. Помнишь, я писала тебе, спрашивала, не приехать ли мне на остров, — как раз в то самое время. И я тебе так благодарна, что ты не ответил! Это было бы неправильно — тогда. Твое молчание меня спасло! Ах, дорогой мой, прости меня, я тебя совсем заболтала, ты же спишь! Но с тобой так хорошо выговаривать время между… Ощущение для меня совсем новое. Кроме тебя есть один только наш добрый старый Бальтазар, — чья реабилитация, кстати, идет полным ходом. Он ведь рассказывал тебе? После банкета, который закатил ему Маунтолив, его просто завалили приглашениями, и я думаю, теперь у него не будет проблем с восстановлением практики».

Я: «Но вот смириться с новыми зубами ему будет трудней».

Она: «Я знаю. И он еще не так чтобы совсем пришел в себя — а кто бы на его месте?.. Но мало-помалу все возвращается на круги своя, и я думаю, на сей раз он не оступится».

Я: «А что такое эта Персуорденова сестра?»

Она: «А! Лайза! Одно могу сказать с уверенностью, она произведет на тебя впечатление, хотя не знаю, понравится ли она тебе. Дама и в самом деле весьма своеобразная, а с непривычки, пожалуй, может даже и напугать. У нее и слепота не выглядит физическим недостатком, скорее наоборот: она чувствует себя вдвое уверенней. Людей она слушает так, как обычно слушают музыку, слишком напряженно, слишком внимательно, и едва ты это замечаешь, каждая сказанная фраза начинает вдруг казаться пустой и банальной. Она совсем на него не похожа, но, хотя и бледна как мертвец, все же достаточно красива; движения быстрые, уверенные, не совсем обычные для слепых. Ни разу не видала, чтобы она не попала пальцами на дверную ручку, или запнулась о край ковра, или, скажем, забыла в незнакомом месте, куда положила сумочку. И все те маленькие ошибки, столь обыкновенные для слепых, вроде как продолжать говорить со стулом, когда человек успел уже встать и уйти… их просто нет. Иногда сомнение берет — а в самом ли деле она слепая? Она приехала привести в порядок его дела и собрать материал для биографии».

Я: «Бальтазар намекал на какую-то тайну».

Она: «Нет никакого сомнения в том, что Дэвид Маунтолив отчаянно в нее влюблен. Судя по тому, что он рассказывал Бальтазару, началось все в Лондоне. Весьма необычная связь для человека столь безупречного, им обоим это обходится очень недешево. Я часто рисую себе такую сцену. Лондон, падает снег, и вдруг они оба встречают лицом к лицу Комического Демона. Бедный Дэвид! Хотя, собственно, с какой бы стати такой покровительственный тон? Счастливчик Дэвид! Да, Бальтазар со мной кое-чем поделился, я тебе расскажу. Как-то раз, совершенно внезапно, в допотопном такси — они ехали куда-то в пригород, — Лайза повернулась к Дэвиду и сказала, что его появление ей предсказали много лет назад; мол, в ту же самую секунду, когда она впервые услышала его голос, она уже знала, что он и есть обещанный ей благородный незнакомец, темный, так сказать, принц. И он никогда ее не оставит. Она попросила разрешения позволить ей самой убедиться в том, прижала к его лицу тонкие холодные пальцы, а потом откинулась назад, на холодные подушки, со вздохом! Да, это он. Странно, должно быть, чувствовать на своем лице пальцы слепой девушки, как пальцы скульптора. Дэвид сказал, что его вдруг всего передернуло, кровь отхлынула от лица и даже зубы застучали! У него вырвалось нечто вроде стона, и зубы он сжал. Так они и сидели рука об руку, и обоих била дрожь, а мимо окон неслись заснеженные лондонские пригороды. Затем она взяла его палец и ткнула им себе в ладонь, безошибочно, в то самое место, где была конфигурация, означавшая резкую перемену в судьбе и появление некой неожиданной фигуры, которая в дальнейшем будет ей довлеть! Бальтазар к подобным вещам относится весьма скептически, как, собственно, и ты, и, рассказывая мне эту историю, он не смог обойтись без удивленной такой, иронической нотки. Но, поскольку чары до сих пор не рассеялись, может быть, ты, в виде исключения, признаешь, что в этом предсказании была доля истины? Ну, ладно: после смерти брата она приехала сюда, приводила в порядок его рукописи, бумаги, встречалась с людьми, которые его здесь знали. Раз или два заходила ко мне; не очень все это легко мне далось, хотя я честно рассказала ей все, что могла вспомнить. Но, сдается мне, главного вопроса, а он явно все время крутился у нее в голове, она так и не задала: была ли я с Персуорденом в постели? Она все кружила вокруг да около, осторожно так. Мне кажется… нет, я уверена: она сочла меня лгуньей, потому что все, что я решилась рассказать, и в систему не очень-то укладывалось, да и к делу как-то не пришьешь. В общем, раз туману напустила, значит, есть что скрывать. В студии у меня до сих пор лежит негатив его посмертной маски — это я показала Бальтазару, как ее делать. Она ее схватила и прижала к груди одним движением, будто собиралась кормить маску грудью, и столько боли в выражении лица — слепые глаза становились все больше и больше, покуда не заполнили собою все лицо: двойная темная пещера, а в ней огромный такой вопросительный знак. И вдруг меня словно током ударило — я увидела: там, внутри, где были усы, к гипсу пристали два его волоска. А когда она попыталась соединить половинки негатива и прижать их к своему лицу, я чуть было не схватила ее за руку, чтоб только она не почувствовала их кожей. Абсурд! Но сама ее манера насторожила меня и встревожила. От ее вопросов я чуть до ручки не дошла. Она как-то странно построила свой допрос, скакала с пятого на десятое, мне даже стыдно стало перед Персуорденом, и я, помню, мысленно все извинялась перед ним, шоу-то получилось так себе; в конце концов, если ты знал великого человека при жизни и, мало того, полностью отдавал себе отчет в том, что человек сей велик, — разве не входит в твои прямые обязанности сказать о нем после смерти (после его смерти) нечто значимое? Не в пример нам всем бедняга Амариль, который просто рвал и метал, увидев посмертную маску Персуордена в Национальной портретной галерее рядом с масками Китса и Блейка. Он говорил, что едва удержался, чтоб не влепить этой гипсовой роже пощечину. И заменил в конце концов оскорбление действием на оскорбление словом, прошипев маске прямо — в лицо? — свое: "Salaud![46]Мерзавец! (фр. ) Почему ты мне сразу не сказал, что ты и есть тот великий человек, с которым мне суждено было повстречаться в жизни? Ты же меня обманул, я и внимания-то на тебя никогда не обращал, а теперь стою здесь, как мальчишка, которому просто забыли объяснить, в чем дело, а по улице ехал лорд-мэр в карете, вот только малый так ничего и не увидел!" У меня подобных отговорок не было, но сам посуди, что я могла ей сказать? Сдается мне, главная проблема в том, что у Лайзы напрочь отсутствует чувство юмора; когда я ей сказала, мол, стоит мне только вспомнить о Персуордене, и на лице сама собой появляется улыбка, — она нахмурилась так озадаченно: немой вопрос и полное непонимание. Может, они за всю жизнь ни разу вместе не смеялись, сказала я себе тогда; хотя единственная чисто физическая черта сходства между ними — линия зубов и очертания рта. У нее, когда она устает, на лице появляется то же самое нахальное выражение, после которого Персуорден обыкновенно изрекал что-нибудь шибко умное. Но, я думаю, у тебя еще будет шанс увидеться с ней и рассказать все, что ты знаешь и что сможешь вспомнить. Не так-то просто, глядя в эти слепые глаза, сообразить, с чего бы следовало начать! Что касается Жюстин, ей, к счастью, удается до сей поры Лайзе в руки не попадаться; разрыв между Маунтоливом и Нессимом, по-моему, дает к тому основания достаточно весомые. Или, может, Дэвиду удалось убедить ее в том, что любые контакты подобного рода могут всерьез его скомпрометировать, — с официальной точки зрения, естественно. Не знаю. Но я уверена, что с Жюстин они даже и не виделись. Может быть, тебе как раз и предстоит восполнить лакуну, ибо те несколько фраз о ней, которые она смогла отыскать в записях Персуордена, носят характер весьма поверхностный, и, как бы это помягче выразиться… он был к ней не слишком добр. Ты еще не дошел до этого места в его записной книжке? Нет? Ну, дойдешь, будет время. Боюсь, он там по каждому из нас проехался — не дай Бог! А что касается тайн, покрытых мраком неизвестности, я думаю, Бальтазар ошибается. Насколько я понимаю, вся их проблема состоит в том, что она слепая. Если честно, доказательства тому я видела собственными глазами. В старый Нессимов телескоп… да-да, в тот самый! Он стоял тогда в Летнем дворце, помнишь? Когда египтяне взялись Нессима экспроприировать, вся Александрия горой встала на защиту своего любимца. Мы бросились покупать у него вещи, чтобы сберечь их для него до той поры, покуда ветер не переменится. Червони купили арабов, Ганцо — машину, потом он перепродал ее Помбалю, а Пьер Бальбз — телескоп. А поскольку поставить этакую махину дома ему было просто-напросто негде, Маунтолив и разрешил ему установить телескоп на веранде летней резиденции: вид там, кстати, великолепный. Вся гавань, большая часть Города, а летом после званого обеда гости могут поглазеть на звезды. Короче говоря, я зашла туда как-то раз около полудня, и мне сказали, что они вдвоем ушли на прогулку; кстати, было у них зимой такое обыкновение, ни дня не пропускали. Они ехали на машине до Корниш, а потом гуляли полчаса рука об руку по берегу бухты Стенли. Времени у меня было невпроворот, и я от нечего делать стала возиться с телескопом и навела его, просто так, на дальний конец гавани. День был ветреный, высокая волна, и даже вывесили черные флаги — купание опасно. Машин в том конце было от сила две-три, а пешеходов — и вовсе никого. Вдруг вижу, выворачивает из-за угла посольский лимузин, останавливается у моря. Лайза и Дэвид выбрались из машины и пошли от нее прочь, в дальний конец пляжа. Удивительно, до чего ясно я их видела; такое было впечатление — протяни я руку, и дотронусь. Они о чем-то яростно спорили, и на лице у нее были разом тоска и боль. Я прибавила увеличение и вдруг едва ли не с ужасом обнаружила, что фактически читаю у них по губам! Это было так непривычно, я и впрямь немного испугалась. Его я «слышать» не могла, он стоял спиной, в полупрофиль, но Лайза глядела мне прямо в объектив, как гигантское лицо с киноэкрана. Ветер порывами откидывал ей волосы с висков — и огромные незрячие глаза, как будто ожила античная статуя. Она была вся в слезах и кричала: "Нет, у послов слепых жен не бывает " — и поворачивала голову то туда, то сюда, словно пыталась хоть как-то уйти от сей кошмарной истины; мне это, честно говоря, раньше и в голову не приходило. Дэвид взял ее за плечи и что-то ей говорил, весьма, на мой взгляд, убедительно, только она его совсем не слушала. Затем она вдруг рванулась, выскользнула у него из рук одним прыжком, этакою серной, перемахнула через парапет, приземлилась по ту сторону на песок и побежала к морю. Дэвид ей что-то кричал, жестикулировал и стоял целую секунду, наверно, на самом верху каменной лестницы, которая вела вниз, на пляж. У меня в окуляре была такая ясная картинка, хоть портрет пиши: прекрасно сшитый костюм, цвет — перец с солью, цветок в петлице, а поверх — его любимое старое пальто с пуговицами из пушечной бронзы. Ветер шевелил его усы, и вид у него был на удивление беспомощный и обиженный. Помедлив еще секунду, он тоже спрыгнул на песок и побежал за ней. Она бежала очень быстро, прямо в воду; первая волна остановила ее, закрутила, окатила брызгами, затемнив вокруг бедер платье. Она остановилась в странной нерешительности и повернула назад, тут подоспел и он, схватил ее за плечи и обнял. Какое-то время они стояли там — зрелище было весьма необычное, — и волны разбивались об их ноги; потом он повел ее обратно к берегу, со странным — ликование, благодарность? — выражением на лице, как будто чудной ее жест восхитил его сверх меры. Я проследила за ними до самого автомобиля. Озабоченный шофер с фуражкой в руке стоял на дороге, ему, видимо, не слишком хотелось принимать участие в сцене спасения на водах. А я тогда подумала: «Слепая супруга посла? А почему бы и нет?» Будь Дэвид человеком чуть менее благородным, вот как он бы рассудил: «Это оригинально и карьере моей скорей даже помогло бы, нежели помешало. Благодаря своему положению я вправе рассчитывать разве что на почтительность и уважение, в этом же случае я стану вызывать еще и симпатии, сколь угодно лицемерные, но все же симпатии!» Он, однако, слишком прямодушен, чтобы позволить себе даже намек на подобные мысли.

Когда они вернулись обратно, к чаю, он был в настроении до странного приподнятом. «Ничего особенного, маленькое происшествие», — возгласил он во всеуслышание, прежде чем удалиться для переодевания — с нею вместе. Само собой, более в тот вечер ни о каких происшествиях даже и речи не было. Позже он спросил меня, не возьмусь ли я писать с Лайзы портрет, и я согласилась. Не знаю почему. Но у меня сразу же возникли по этому поводу какие-то дурные предчувствия. Отказаться я, естественно, уже не могла, но все время находила самые разные предлоги, чтобы в очередной раз сеансы отложить, и, если бы могла, тянула вечно. Немного странное возникает чувство, потому как модель она — такую поискать, и, может быть, через пару-тройку сеансов мы могли бы получше друг друга узнать и натянутость, которую я в ее присутствии постоянно ощущаю, глядишь, и прошла бы сама собой. Кроме того, мне бы и впрямь хотелось сделать ему приятное, он всегда был мне хорошим другом. Но как-то все… Мне любопытно будет узнать, о чем она станет спрашивать тебя. И еще любопытней — что ты ей ответишь».

Я: «Персуорден так часто меняет форму — на каждом повороте дороги, — что всякую мысль о нем приходится подвергать ревизии, едва она успеет сложиться в голове. Я уже начинаю сомневаться: а вправе ли мы высказываться вслух о незнакомых людях?»

Она: «У тебя, мой дорогой, маниакальное пристрастие к точности, и частичные, частные истины, которые… ну, скажем так, нечестно играют в отношении Знания, ты нетерпеливо отбрасываешь прочь. А разве может Знание быть другим — по сути? Не думаю, чтобы реальность хоть отдаленно напоминала наши человеческие полуправды о ней — как Эль-Скоб и Якуб. Я хотела бы довольствоваться теми поэтическими символами, в которых она сама нам намекает на истинные свои очертания и пропорции. Может быть, и Персуорден пытался сообщить нечто подобное в своих злых нападках на тебя — ты уже добрался до страниц под заголовком „Мои молчаливые беседы с Братом Ослом?“»

Я: «Нет еще».

Она: «Ты на них не слишком обижайся. Поганца следует почтить по смерти изрядной порцией доброго смеха, ибо, в конце-то концов, он был одним из нас, одной с нами крови. Кто чего добился в реальности — и не так уж важно. Он сам написал: „Нет в достатке ни веры, ни милосердия, ни нежности, чтоб оборудовать мир сей хотя бы единственным лучиком надежды, но до тех пор, пока еще звенит над миром этот странный и тоскливый крик, родовые схватки художника, — не все потеряно! Тихий писк вторично рождающегося на свет говорит нам, что чаши весов еще колеблются. Следи за мыслью моей, читающий эти строки, ибо художник есть — ты, любой из нас: статуя, которой должно вырваться наружу из материнской глыбы мрамора, с крошевом и кровью, и начать быть. Но когда же? Когда?“ А еще, в другом месте, он пишет: „Религия — это всего лишь искусство, обайстрюченное до полной неузнаваемости“, — фраза весьма характерная. Здесь был главный пункт его расхождения с Бальтазаром и прочими адептами тайных доктрин. Персуорден просто вывернул наизнанку их исходную теорему».

Я: «Для достижения своих личных корыстных художнических целей».

Она: «Нет. Для достижения своей бессмертной сути. И ничего нечестного я здесь не наблюдаю. Если ты рожден от племени творящих, нет смысла тратить время и напяливать сутану. Нужно просто хранить верность собственной системе координат, при этом отдавая себе отчет в том, что она изначально неадекватна. И пытаться достичь совершенства во всем, чем одарен от природы, — на каждом отдельно взятом уровне. На мой взгляд, здесь лежит ключик к целому ряду проблем (например, обязана душа трудиться или нет), а еще — к избавлению от иллюзий. Меня в этом смысле всегда восхищал старина Скоби как чистый образец — в своем роде, конечно, — полного расцвета всех врожденных дарований. Ему, как мне кажется, вполне удалось стать самим собой, без всяких оговорок».

Я: «Вот уж спорить бы не стал. Я думал о нем сегодня. В конторе. Возникла какая-то ассоциация — и вот он, проклюнулся. Клеа, покажи его еще раз, а? У тебя так хорошо получается, я просто немею от восторга».

Она: «Но ты же знаешь все его истории».

Я: «Чушь. Он был неистощим».

Она: «Хотела бы я скопировать обычную его мину. Этакий сыч-вещун и ворочает стеклянным глазом! Ну, ладно; только закрой глаза — и внемли истории о падении Тоби, об одном из его бесчисленных падений. Готов?»

Я: «Так точно».

Она: «Он мне ее поведал за обедом, как раз перед тем как я уехала в Сирию. Он сказал, что разжился кой-какими деньжатами, и настоял на том, чтоб угостить меня в „Лютеции“, со всеми возможными церемониями, скампи и кьянти. Начал он таким вот образом, тоном самым что ни на есть задушевным: "Чем Тоби всегда и везде выделялся, так это невероятной наглостью, плодами, так сказать, хорошего воспитания! Я говорил тебе, что отец у него был ЧП?[47]Член Парламента. Неужто не говорил? Странно, мне казалось, я упомянул об этом как-то мимоходом. Да, очень высоко поставленный, так можно сказать. Но Тоби этим никогда не хвастал. И фактически — нет, ты сама посуди — он лично просил меня быть поосторожней на эту тему и ребятам на корабле не шибко-то распространяться. Ему не нужны всякие там поблажки, это он так говорил. Он не хочет, чтобы ему лизали разные там части тела только потому, что папаша у него ЧП. Он хочет пройти по жизни инкогнито, его слова, и сделать карьеру собственными своими руками, тяжким трудом. И заметь, у него вечно были проблемы с верхней палубой. Я думаю, в первую голову дело было в его религиозных убеждениях, — вот так я думаю. У него была безжалостная тяга к сутане, у нашего старика Тоби. Очень был оживленный молодой человек. Единственная карьера, которая была ему по душе, — небесный, так сказать, лоцман. Но все его как-то не рукополагали. Они утверждали, что он будто бы слишком много пьет. А он в ответ говорил, что, мол, это у него призвание такое сильное и оно толкает его на эксцессы. И как только они положат на него руки, все будет путем. Он больше капли в рот не возьмет. Он столько раз мне все это объяснял, когда ходил на Иокогаму. А когда напивался, всякий раз пытался отслужить обедню в кормовом клозете. А это ведь не на пять минут дела. Понятно, ребятам это не нравилось, и в Гоа капитан даже взял на борт епископа, чтобы тот с ним… в смысле порассуждал. Что ты, никакого толку. «Скобчик, — он мне, помню, говорил, — Скобчик, я так и умру мучеником за мое призвание, такие дела, браток». Но в жизни ничего нет сильней, чем предопределение. А уж у Тоби этого добра были полны штаны. И я ну ни капли не удивился, когда в один прекрасный день, много лет уже прошло, Тоби вдруг сходит на берег в сутане. Как ему удалось-таки пролезть в Церковь, он не сказал, ни-ни. Но мне один его дружок проговорился: он, говорит, нашел компромат на одного епископа-китайца в Гонконге, и тот не смог ему отказать. А как только он представил им артикулы, подпись там, печать, все упаковано, все в лучшем виде, — тут им и крыть уже было нечем, пришлось делать хорошую мину, и никаких моральных возражений. После этого он стал Бичом Божьим, службы служил где и когда только мог и раздавал направо и налево вкладыши из сигаретных пачек с портретами святых. На корабле своем он всем уже проел печенки, и они ему заплатили за рейс вперед, только чтобы он убрался. Они его даже подставить пытались; говорили, будто кто-то видел, как он сходил на берег с дамской сумочкой в руках! Тоби напрочь все отрицал, уверял, что это, мол, была церковная какая-то штука, кадило или навроде того, а они спьяну перепутали. В общем, в следующий рейс он пошел на пассажирском, который вез пилигримов. Нашел, наконец, свое место в жизни, это он так сказал. Службы с утра до вечера в салоне первого класса, и никто не ставит Слову Божьему палок в колеса. Но я с тревогой стал замечать, что пить-то он стал пуще прежнего и смешок еще такой странный у него появился, будто надтреснутый. Он был уже не тот старый добрый Тоби, каким я его знал. И опять же ничуть не удивился, когда узнал, что у него проблемы. Вроде как его обвиняли в том, что он пил на работе, а кроме того, что-то такое говорил насчет епископских ляжек. Вот тебе, кстати, еще одно доказательство, как он умный, потому что, когда они устроили ему трибунал, у него на все готов уже был ответ. Я не знаю, как это у них там в Церкви делается, но думаю, на том пилигримском судне епископов было как собак нерезаных; ну вот, они собрались все в салоне первого класса и стали, значит, его судить — так сказать, на военно-полевой манер. Но Тоби с его нахальством — куда им было за ним угнаться. Хорошее воспитание, оно человека приучает на любой вопрос тут же давать ответ, и сразу насмерть; в этом плане с хорошим воспитанием ничто не сравнится. Ответ был такой: если, мол, кто-то действительно слышал, что он, мол, того, шумно дышит во время мессы, — так это от астмы; а во-вторых, он никогда ни словом не обмолвился насчет епископских ляжек. Он говорил о фляжках, в которых этот епископ вез освященное вино! С ума сойти, до чего ловко. Мне бы и в голову такое не пришло. Ловчей этого старина Тоби ничего и никогда, на мой взгляд, не выдумал, хотя уж он-то отродясь за словом в карман лезть не привык. Ну, и все эти епископы настолько обалдели, что отпустили его с дурацким каким-то предупреждением и приговорили во искупление тыщу раз сказать «Аве Марию». А ему это было раз плюнуть, Тоби-то; нет, правда, никаких проблем, он просто-напросто купил себе маленький такой китайский молитвенный барабан, и Баджи наладил этот барабан говорить за Тоби «Аве Марию». Это замечательная такая приспособа, вполне, можно сказать, в ногу со временем. Один оборот — и вся «Аве Мария», или пятьдесят четок. Упрощает процесс, так он сказал; фактически можно молиться даже и без всяких там мыслей. Потом кто-то на него стукнул, и кэп эту штуку у него конфисковал. Еще одно предупреждение бедняге Тоби. Но он теперь на такие вещи плевать хотел, головой только мотнет и засмеется так, через губу, и все. Он катился по наклонной плоскости, сама понимаешь. Прыгнул, так сказать, выше задницы. Корабль с этими дуриками, с пилигримами в смысле, отмечался здесь чуть не каждую неделю, так что Тоби менялся буквально у меня на глазах. Я думаю, они были итальянцы и ездили по святым местам. Мотались туда-сюда, и Тоби с ними. Но, я тебе скажу, как он изменился! У него теперь постоянно были проблемы, он, понимаешь ли, совсем отбросил всякую сдержанность. Такой он стал — с причудами! Один раз пришел ко мне одетый кардиналом, в красном берете и с каким-то абажуром в руке. Я так и задохнулся. «Елки, — говорю ему, — палки! Этот архидей тебе вроде как не по чину, а, Тоби?» Буквально через день ему устроили форменный разнос за то, что нужно, мол, одеваться в соответствии с должностью, и я понял, что падать ему придется высоко и без парашюта и это вопрос времени. Я, на правах старого друга, сделал все, что мог, в смысле, чтобы его хоть как-то урезонить, но он просто не желал понимать, в чем, собственно, дело. Я даже пытался перебросить его назад, на пиво, но куда там. Там, где Тоби, пьют только огненную воду. Однажды мне пришлось озадачить ребят из полиции, чтобы они его доставили на борт. На сей раз он был одет прелатом. И ему просто море было по колено. И он потом пытался предать город анафеме с палубы первого класса. Махал какой-то — апсидой, что ли, так она называется? Последнее, что я видел, — это как его унимала целая толпа настоящих епископов. Они все были просто лиловые от натуги, как раз под цвет сутан. Бог мой, как эти итальяшки горячились! А потом — все, полный крах. Они его застукали in flagranti delicto[48]На месте преступления, в момент совершения преступления (лат. )., когда он потягивал освященное винишко.

Ты ведь знаешь, там личная Папы Римского печать, знаешь, да? Я как-то раз покупал у Корнфорда, «Церковная утварь вразнос», на Бонд-стрит, все чин по чину, освящено и запечатано. Тоби взломал печать. С ним было покончено. Я не знаю, отлучают теперь от Церкви или нет, но из списков его вычеркнули, это уж точно. Когда я увидел его в следующий раз, это была тень от прежнего Тоби и одет он был как простой матрос. Пил он все так же крепко, но уже по-другому, это он сам сказал. «Скобчик, — сказал он мне. — Теперь я пью, чтоб искупить свою вину. Я пью теперь в наказание, а не для удовольствия». И весь он погрузился в себя и стал дерганый какой-то из-за всей этой трагедии. Уеду, говорит, в Японию и сделаюсь там бундистом и этим, как его, вездесатвой. Единственное, что его останавливало, — там надо бриться наголо, а он даже и подумать не мог, чтобы расстаться со своими волосами, такие они у него длинные и густые и предмет заслуженного восхищения всех его друзей. "Нет, — говорит, когда мы с ним все это дело обсуждали, — нет, Скобчик, старина, после всего, что я пережил, я просто не смогу разгуливать, пугать людей, лысый, что твое яйцо. В моем-то возрасте, такое будет впечатление, будто чего-то у меня на голове недостает. К тому же, знаешь, когда я был пацаненком[49]Непереводимая игра слов. Nipper по-английски — и «мальчишка», и «воришка», особенно «карманник», и, кроме того, «япошка»., у меня случился стригучий лишай, и всего этого нимба венчающего как не бывало. Они сто лет у меня отрастали. Так медленно, я уж думал, никогда мне не цвести под небесами. И мне теперь невыносима даже мысль о том, чтобы с ними расстаться. Да ни в жисть". Я прекрасно понимал его дилемму, но выхода не видел никакого. Он всегда был белой вороной, наш Тоби, всегда, понимаешь, против течения. Заруби себе на носу на будущее: это верный признак оригинальности. Какое-то время он зарабатывал на жизнь тем, что шантажировал епископов, которые в плавании бывали у него на исповеди, и два раза ездил за бесплатно отдохнуть в Италию. Но потом начались еще другие какие-то проблемы, и он стал ходить на Дальний Восток, а когда оседал на берегу, подрабатывал в матросских общагах и всем направо и налево говорил, что собирается сделать состояние на фальшивых бриллиантах. Теперь я его редко вижу, может, раз в три года, и он не пишет никогда; но я ни в жисть не забуду старину Тоби. Он всегда был таким джентльменом, несмотря на все свои передряги, а когда его папаша отдаст концы, рассчитывает получить себе лично несколько сотен фунтов в год. А там, глядишь, мы в Хоршеме объединим силы с Баджи и поставим этот его бизнес с земляными клозетами на прочную деловую основу. Старик Баджи просто не умеет обращаться со всякими там гроссбухами и прочей документацией. А мне с моей подготовкой — я полицию имею в виду — это раз плюнуть. По крайней мере, Тоби мне всегда так говорил. Интересно бы знать: где он сейчас?"».

Представление закончилось, смех угас как-то сам собой, и на лице у Клеа появилось странное, мне раньше незнакомое выражение. Сомнение пополам с дурным каким-то предчувствием, тенью возле рта. Она добавила, старательно и оттого слегка натянуто изобразив естественность: «А потом он предсказал мне судьбу. Я знаю, ты будешь смеяться. Он сказал, что у него такое бывает очень редко и далеко не с каждым. Ты поверишь, если я скажу, что он совершенно точно, в деталях обрисовал мне все, что произойдет в Сирии?» Она вдруг резко отвернулась к стене, и я, к немалому своему удивлению, заметил вдруг, что губы у нее дрожат. Я положил руку на теплое ее плечо и позвал: «Клеа, — очень мягко. — Что стряслось?» И она вдруг выкрикнула в голос: «Слушай, оставь меня в покое, а? Ты что, не видишь, я хочу спать!»


Читать далее

ЗАМЕЧАНИЕ АВТОРА 14.04.13
Книга I
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
Книга II
1 14.04.13
2. МОИ РАЗГОВОРЫ С БРАТОМ ОСЛОМ. (выдержки из записной книжки Персуордена) 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
Книга III
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
РАБОЧИЕ ЗАМЕТКИ 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть