Онлайн чтение книги Останется при мне Crossing to Safety
4

В пятницу вечером, точно в назначенное время – признак нашего стеснения, – мы покатили по Ван-Хайз-стрит под большими вязами. Красный небосклон на западе еще не померк, и света было достаточно, чтобы различать номера домов, написанные краской на бордюре. Проехав чуть дальше нужного, мы остановились и оглядели дом.

Мне, склонному все сверять с университетской табелью о рангах, дом показался чем-то вроде профессора на пожизненной должности: обширная передняя лужайка с кленами, пухлый слой неубранных листьев на траве и в канаве, вереница освещенных окон, похожая на ночной поезд. Фонарь над дверью выхватывал из сумерек две кирпичные ступеньки, вымощенную плитами дорожку и густолиственную сирень живой изгороди.

– Дом чем-то похож на Чарити, – заметила Салли. – Не бедный и притом открытый. Приглашающий. Без флангов.

– Сплошной фасад.

– Но не из тех, перед какими робеешь. Без чугунных оленей. Без табличек “По газону не ходить”.

– А ты этого ожидала?

– Я не знала, чего ожидать. – Она пожала плечами под вышитым золотом китайским халатом с драконами – почти единственным, что осталось ей в память об оперной карьере матери, – и издала легкий смешок. – Она так мне понравилась, что мне очень любопытно, каков он из себя.

– Я тебе говорил. Похож на дружелюбного штатного детектива.

– Не могу представить себе, что она замужем за штатным детективом. О чем мне с ним говорить? Что его интересует?

– “Королева фей” Спенсера? – предположил я. – Или, может быть, “Маргиналии” Габриэла Харви[10]Эдмунд Спенсер (ок. 1552–1599) – английский поэт, автор аллегорической поэмы “Королева фей”. Габриэл Харви (ок. 1550–1631) – английский поэт.?

Это ее не позабавило. Она определенно нервничала. Глядя на освещенный дом с таким видом, будто решалась на кражу со взломом, она сказала:

– И ее мать вдобавок ко всему. Ты слыхал, что она одна из основательниц школы Шейди-Хилл[11]Шейди-Хилл – частная школа в Кеймбридже, Массачусетс.?

– Что это за школа такая?

– Да брось, ты знаешь.

– Нет.

– Все знают школу Шейди-Хилл.

– Кроме меня.

– А должен бы. – Я ждал, но она не просветила меня. После паузы проговорила: – Чарити рассказала мне про свою мать. Судя по всему, впечатляющая дама. Ожидает, чего доброго, что я буду вести беседу по-французски.

– Веди ее по-гречески. Посрами важную даму. За кого она себя принимает?

– Зря я не спросила, как люди будут одеты, – беспокойно сказала она. – Вдруг все будут в длинных платьях, а я сниму этот халат и останусь в своем коротком, два года назад купленном? Халат слишком шикарный, а платье слишком скромное.

– Послушай, – сказал я, – это же не прием у посла, ее дяди. В крайнем случае, если что-то с нами не так, они могут просто отправить нас домой.

Когда я начал открывать дверь машины, она воскликнула:

– Нет! Лучше нам не приходить первыми. И лучше не сидеть тут, когда другие будут приезжать. Давай объедем вокруг квартала.

Я медленно объехал вокруг квартала, и, когда мы вернулись, у дома стояли две машины. Гости, выходя из них, собирались под уличным фонарем, где слышно было, как козодои с особым “ревущим” звуком охотятся на насекомых, и от земли шел особый октябрьский запах преющих листьев – непередаваемый запах осени, футбольной погоды и нового семестра, один и тот же почти по всей Америке.

Троих мужчин я уже знал: Дэйв Стоун был родом из Техаса, прошел через Гарвард, лицом напоминал Рональда Колмана[12]Рональд Колман (1891–1958) – английский актер театра и кино., разговаривал негромко и казался мне одним из тех преподавателей помоложе, с кем можно дружить; Эд Эббот, тоже вполне приятный человек из университета Джорджии, преподавал у нас на временной основе, дописывая диссертацию; и наконец, Марвин Эрлих – этот был из йельских: мешковатый твидовый пиджак и высоко подтянутые брюки с короткими штанинами. День или два назад, набивая трубку и засыпая мой стол табачными крошками, он сообщил мне, что учился в Йеле у Чонси Б. Тинкера[13]Чонси Брюстер Тинкер (1876–1963) – американский филолог. (Тинка), а затем изучал в Принстоне греческий под руководством Пола Элмера Мора[14]Пол Элмер Мор (1864–1937) – американский журналист, критик, эссеист и педагог.. Он поинтересовался, как я получил должность – кого знаю из кафедральной верхушки, кто замолвил за меня слово, – и явно хотел понять, насколько я буду ему опасен как претендент на повышение. Я отреагировал на него как на сорняк-аллерген и не слишком обрадовался, увидев его сейчас.

Из жен я, в отличие от Салли, не помнил ни одну, а они сказали, что видели нас у Руссело. Либ Стоун была тоненькая техасская красавица и хохотушка, Элис Эббот – веснушчатая молодая уроженка Теннесси с белесыми ресницами. Ванда Эрлих привлекала взгляд главным образом своими пышными формами: ей было так тесно в одежде, что глаза у нее лезли из орбит.

Стоуны и Эбботы очень тепло пожали нам руки. Эрлих, вынув изо рта свою проклятую трубку, вздернул голову – так он с нами поздоровался. Его жена (реконструирую это много лет спустя без всякого милосердия, даром что само Милосердие пригласило нас тогда в гости[15]Чарити (charity) переводится с английского как “милосердие, христианская любовь”.) одарила нас улыбкой, которую я счел удивительно плоской на таком пухлом лице. Меня поразила тогда – и сейчас поражает снова – мгновенность, с которой может проявиться взаимная неприязнь. Или это просто была моя реакция на их безразличие? Они, судя по всему, ценят меня низко – поэтому черт с ними.

По крайней мере Салли могла не волноваться. Все платья недлинные, а то, что надето сверху, во много раз скромней, чем ее халат с драконами.

Эд Эббот был шаловлив и настроен хорошо повеселиться. Идя по дорожке к дому, он распугивал козодоев боевым кличем армии южан и шуганул бродячего кота. В два прыжка тот исчез под кустами сирени, провожаемый криком Эда: Беги, жалкая тварь! У Ванды Эрлих вырвался смешок, похожий на икоту, самопроизвольный и словно бы недоверчивый.

– Хулиган какой, – сказала Эду жена. – Всех соседей переполошишь.

Кто смеясь, кто улыбаясь, кто преисполняясь чувством превосходства, мы подошли к двери. Оказавшись ближе всех к кнопке звонка, я нажал на нее.

Ничто так резко не преобразует потенциальную энергию в кинетическую, как дверной звонок. Когда, стоя за дверью, нажимаешь кнопку, что-то должно произойти. Кто-то должен отреагировать; то, что внутри, должно обнаружить себя. На вопросы будут даны ответы, неясности или тайны рассеются. Ситуация начнет развиваться, проходя через неизвестные заранее осложнения, впереди – непредсказуемый финал. Ответом на звонок могут стать торопливые шаги и глаза, полные слез, может – подозрительный взгляд через щелку, может – выстрел сквозь дверь; мало ли что. Всякое нажатие на кнопку у входа так же богато драматическими возможностями, как эпизод у Чехова, когда у земского доктора умер от дифтерита единственный сын. Мать опускается на колени перед кроваткой ребенка, сам доктор, пропахший карболкой, стоит рядом, и тут в передней резко звучит звонок.

Наш нынешний звонок, вероятно, тоже прозвучал в передней. Но никакого потрясенного измученного врача мы не увидели. Дверь нам открыли рывком, за ней – ярко освещенное помещение, а в проеме… кто? Тесей и Ариадна? Троил и Крессида? Руслан и Людмила?

О господи. Я сказал: “штатный детектив”? Упомянул нудную “Королеву фей” Спенсера?

Бок о бок, одетые для приема гостей, громогласно со всеми здороваясь, ослепляя нас, стоящих на сумрачном крыльце, своими улыбками, за порогом красовались двое, являющие собой полную противоположность академической серости, экономической депрессии и скудному быту, который был нашим уделом большую часть сознательной жизни. На наш изумленный взгляд, это была великолепнейшая пара из всех, что когда-либо освещало электричество.

К тому, как выглядела и встретила нас Чарити, я был более или менее готов. Красивая узкая голова, стянутые сзади волосы, живое лицо; обращаясь ко всем восьмерым, она при этом тепло и волнующе обращалась к каждому по отдельности. На ней были белая сборчатая блузка и длинная юбка, сшитая, казалось, из покрывала или скатерти с восточным орнаментом. Ее беременность еще не была видна. К февралю она будет похожа на миссисипский буксир, толкающий сплотку из пятнадцати барж, но сейчас, стоя в дверях, здороваясь с нами во весь голос, она была просто-напросто высокой, красивой, экзотичной и полной жизни женщиной.

Но Сидни Ланг – он затмил даже ее. На нем была вышитая рубашка – я подумал, греческая, албанская или югославская, но могла быть и мексиканская, гватемальская, североафриканская, а то и с Кавказа. Притом одежда была наименее важной частью его метаморфозы. Что-то его изменило, укрупнило. Случись это в нынешние годы, у меня возникла бы ассоциация с Кларком – как его там дальше? – избавляющимся от очков и делового костюма и предстающим в плаще Супермена.

Этот преподаватель английского, стоя подле красавицы жены в своей рубашке не то с Балкан, не то откуда-то еще и стискивая до хруста ладони гостей, был исполином, изваянным Микеланджело из каррарского мрамора. В университете, одетый в серый костюм, он выглядел человеком самое большее среднего роста – может быть, потому, что наклонялся к любому собеседнику, внимательно слушая, не желая упустить ни слова, а может быть, из-за скромного вида его аккуратно причесанных светлых волос. Накануне он шел рядом со мной на занятия чуть ли не вприпрыжку, чтобы не отстать, и, слегка нагнувшись ко мне, чутко внимал всему, что слетало с моих губ; я был польщен и в то же время чувствовал свое превосходство. Ныне же, приглашая нас войти, рокочущим голосом заверяя гостей, что рад видеть их у себя, предлагая снять и отдать ему верхнюю одежду, он был настоящим джинном. Он расхаживал среди деревьев, возвышаясь над их кронами.

Хозяева требовали у всех для пожатия обе руки, и Чарити передавала их Сиду.

– Ой, Салли Морган, до чего же вы обворожительны ! – воскликнула Чарити, передавая мужу ладони Салли. – Вы словно сошли со свитка династии Мин! – И тут же Ванде Эрлих, которая была следующей: – Ванда! Как я рада вас видеть! Входите, входите !

Я увидел, что Ванда отметила разницу между тем, как Чарити приветствовала Салли и как ее. Я увидел, как горячо Сид жмет руки Салли: она даже чуть отступила перед таким напором. У него были массивные запястья, густо поросшие светлым пушком. Золотистый пушок виднелся и поверх ворота его расшитой рубашки. Сейчас, когда на нем не было очков в стальной оправе, его глаза оказались невероятно голубыми; обладатель квадратного лица, он не уступал Чарити в белизне зубов. Это был не только самый крепкий здоровяк из всех преподавателей английского, каких я знал, но и самый обаятельный из них. Включившись на полную мощность, он был неотразим. На его лицо, что бы оно ни выражало, было приятно смотреть, и своей рьяной старомодной галантностью он покорил Салли. Высоко подняв ее руки, он побудил ее сделать пируэт – получилась прямо-таки фигура из кадрили.

– Истинная правда: вы обворожительны, – подтвердил он слова жены. – Неописуемая красота! Чарити мне говорила, но она преуменьшила ваши достоинства.

Салли принялась высвобождаться из китайского халата, но он остановил ее:

– Погодите. Не снимайте. Я хочу вас показать тете Эмили.

Предоставив остальным справляться самостоятельно, он приобнял ее за плечи и повел в гостиную. Слегка напоминая пленницу, которую гонят в пещеру, она бросила на меня взгляд, где читались изумление, веселье и насмешка над моими описательными способностями.

Потянувшись за ними в гостиную, мы были там представлены тете Эмили – матери Чарити. Даже она называла ее тетей Эмили. Это была дама со сверлящим взглядом карих глаз и мрачноватой улыбкой директрисы, которая видела все мыслимые проделки детей, но по-прежнему их любит – ну, по крайней мере заверяет всех, что любит.

– А! – сказала она, когда настала моя очередь. – Вы – тот самый литературно одаренный человек. А жена какая красавица! Чарити и Сид говорили мне, как много приобрела благодаря вам кафедра английского.

– Приобрела? – переспросил я. – Да ведь мы только приехали.

– Вы явно произвели впечатление. Надеюсь, мы сможем поговорить, хотя, судя по тому, как начинается эта костюмированная вечеринка, я могу вас больше и не увидеть.

Она мне понравилась (польстила же!).

– Я к вашим услугам, – сказал я. – Вам достаточно будет сделать веером манящий знак.

– Раздобуду веер и затаюсь в ожидании. Говорят, вы как писатель подаете огромные надежды.

Кто бы мог устоять? Предстоящий вечер подавал еще большие надежды, чем я. Перспектива хорошего ужина сама по себе могла воодушевить меня в те дни, а тут было многое сверх того: свет, блеск, разговоры, улыбки, принарядившиеся люди, друзья, читатели. Девушка, которая подошла по мягкому ковру, неся миниатюрные бутерброды, оказалась моей студенткой-первокурсницей. Мне было приятно, что она увидела меня в этой обстановке. Книги повсюду. На стенах висели не репродукции Ван Гога или Гогена, а подлинные холсты Гранта Вуда и Джона Стюарта Карри[16]Грант Вуд (1891–1942), Джон Стюарт Карри (1897–1946) – американские художники.. Я воспринял их как свидетельство энтузиазма, с которым Ланги, уроженцы Новой Англии, окунулись в жизнь Среднего Запада, отдав (предположил я) предпочтение здешним сельским пейзажам перед работами Уинслоу Хомера[17]Уинслоу Хомер (1836–1910) – американский художник, уроженец Бостона, наиболее известен своими морскими пейзажами..

Мало того. Не забудем, что стоял 1937 год, после отмены сухого закона прошло всего четыре года, и мы были глубоко погружены в Великую Депрессию, которая нынешней молодежи представляется некими баснословными временами. Всего месяц назад в Ла-Хойе[18]Ла-Хойя – район Сан-Диего, Калифорния. наш внук, крутя в поисках “Иглз” или Джеймса Тейлора ручки своего стерео за пятьсот долларов, прервал поток моих воспоминаний: “Ну конечно, дед, расскажи еще, как вы с бабушкой неделю копили на две порции пятицентового мороженого”. Его иронические слова, произнесенные в 1972 году, недалеки от того, чтобы отражать нашу с Салли действительность 1937 года, но для него они как были с самого начала шуткой, так всегда ею и останутся. Пятицентовое мороженое… смех один. Нормальный рожок стоит шестьдесят или восемьдесят центов, а трехслойный и вовсе доллар с четвертью. А копить… как это вообще?

Что верно в отношении мороженого, втройне верно в отношении алкоголя. Сухой закон, что ни говори, нанес-таки удар по нашему питью. В Альбукерке до 1933 года мы на студенческих вечеринках потребляли домашнее вино или самодельную дрожжевую брагу – порой с добавлением спирта или эфира, если в компании был студент-медик. Преподаватели, если у них заранее были сделаны запасы или имелись источники нелегальных поставок, с учащимися не делились. В Беркли, уже после отмены закона, преподавательские вечеринки расцвели бутылями хереса, произведенного в спешке и дозревавшего в грузовиках по дороге из Кукамонги. У студентов же в ход пошли калифорнийская граппа и пунш, который мы, экспериментируя, готовили в большой миске из фруктового сока, газировки и того алкогольного, что было в наличии: джина, рома, спирта, граппы или всего этого вместе. Размешав, мы окрашивали напиток в розовый цвет искусственным гранатовым сиропом под названием “Ням”.

Ням.

А сейчас у стены гостиной позади тети Эмили я увидел стол, отягощенный напитками: “Хейг энд Хейг”, “Саннибрук фарм”, “Дафф Гордон”, сладкое и сухое чинзано, красное и белое дюбонне, голландский джин, бакарди. Ради этого стола какой-то винный магазин в Мадисоне (я пока что не заходил ни в один) был, судя по всему, опустошен – и при этом сами Ланги выпили за весь вечер только немного дюбонне, а тетя Эмили вообще ничего не пила.

Эд Эббот, подошедший вместе со мной оглядеть эти богатства, был так потрясен, что у него дрогнули колени. Наморщив лоб, он нагнулся к бутылкам и принялся читать про себя наклейки. Его губы шевелились.

– Боже мой… – пробормотал он. – Боже мой… – Затем громко: – Когда начнется возлияние? Не пора ли каждому выбрать жертвенный напиток? Самое время! Пожалуйста!

Сид выступил вперед, зашел за стол и попросил делать заказы. Мужчины обратились с вопросами к дамам. Одна из них – Ванда Эрлих – подала голос. “Я хочу манхэттен”, – сказала она без “пожалуйста”.

То была эпоха серебряных шейкеров. То, как обращался с ними в кино Роберт Монтгомери[19]Роберт Монтгомери (1904–1981) – американский актер, режиссер и продюсер., произвело впечатление на каждого из нас. Сид взялся за свой, снял с него крышку, насыпал лед. После этого его рука, двинувшись над густо уставленным столом, ухватила бутылку со сладким чинзано, затем воспарила еще раз и опустилась на виски “Хейг энд Хейг”. Тут мы с Эдом закричали в один голос, и его рука замерла.

– Что не так? Виски, сладкий вермут, ангостура. Ну, не знаю… Я человек покладистый, готов уступить свое место лучшим. Любой из вас – прошу.

Барменом, опередив меня на четыре сотые секунды, стал Эд Эббот, а Сид и я отошли и присоединились к компании.


Мне доводилось слышать о том, как травмирующее или необычайное событие – смерть, развод, выигрыш в лотерею, проваленный экзамен – меняло чью-то жизнь. Но я ни разу не слышал, чтобы человеческую жизнь изменил, как нашу, званый ужин.

Сироты из западных краев, мы прибрели в Мадисон, и Ланги приняли нас в свое многочисленное, богатое, влиятельное, надежное племя. Пара астероидов, мы случайно влетели в их упорядоченную ньютоновскую вселенную, и они притянули нас своей гравитационной силой, превратили нас в луны, вращающиеся вокруг них по орбите.

Неустроенные больше всего грезят об устройстве, неприкаянные – о пристанище. В Беркли, пытаясь превозмочь беду чтением, я наткнулся в библиотеке на Генри Адамса[20]Генри Брукс Адамс (1838–1918) – американский историк.. “Хаос – закон природы, порядок – мечта человека”, – сообщил он мне. Нигде до той поры я не встречал такой точной характеристики своей жизни, а когда прочел это место Салли, она восприняла его так же. Из-за своей ненадежной профессии и раннего развода мать таскала ее туда-сюда и часто передоверяла другим людям, а после ее безвременной смерти девочку взяли на воспитание и без того обремененные заботами родственники. Я потерял точку опоры, у Салли никогда ее и не было. Мы оба были необычайно отзывчивы к дружбе. Когда Ланги открыли перед нами свой дом и сердца, мы не преминули благодарно войти.

Войти? Нет, мы бросились внутрь. Мы были в нужде, мы мало на что рассчитывали, и дружба их стала для нас тем же, чем становится для продрогших путешественников сухое помещение с горящим камином. Мы, можно сказать, впихнулись , с наслаждением потирая руки, и с той поры сделались иными. Лучше стали думать и о себе, и о мире.

По своим составляющим этот ужин мало чем отличался от сотен других, какие у нас были впоследствии. Мы пили – пили немало и неосмотрительно, потому что не имели опыта. Мы ели, и ели вкусно, но что именно – кому это помнится? Котлеты по-киевски, сальтимбокка, телячий эскалоп – что бы это ни было, это были произведения цивилизованной кухни, столь же далекие от нашей повседневной пищи, как манна небесная от печеной картошки. Плюс элегантно накрытый стол: цветы, хрупкие бокалы, столовое серебро, приятно отягощавшее руку. Но сердцевиной всего были двое, которые ради того, видимо, этот прием и устроили, чтобы показать, как они рады Салли и мне.

Салли, выделив ее из всех женщин, посадили по правую руку от Сида, и он был к ней чрезвычайно внимателен. Поверх других разговоров я услышал, как он рассказывает ей романтическую историю об их медовом месяце, о том, как в Дельфах мужчина, с которым они познакомились на судне, плывшем в Итею, упал со скалы и тело нашли только через три дня. Салли слегка опьянела. На ее губах играла улыбка, взгляд был прикован к его лицу, улавливая сигналы, побуждавшие ее к изумлению, сочувствию, смеху. Что до меня, я царствовал между Чарити и ее матерью. Они задавали мне множество вопросов о Калифорнии – от Йосемитского парка до беженцев, спасавшихся от пыльных бурь, – а мои ответы не только они, но и другие, сидевшие поблизости, особенно Элис и Либ, слушали так, будто я вещал из священной пещеры. Как приятно быть избранным, как льстят самолюбию эти взгляды блестящих глаз, направленные на тебя, отделяющего, подобно Творцу, свет от тьмы!

После ужина – кофе и коньяк в гостиной. В то время как моя проникнутая благоговением ученица подавала кофе, а Сид обходил всех с рюмками и бутылкой, Чарити поставила пластинку.

–  Так!  – воскликнула она, садясь на кушетку. – Теперь мы несколько минут сидим, перевариваем пищу и слушаем !

Но Марвин Эрлих принес сюда из-за стола неоконченный спор о гражданской войне в Испании с Эдом, занимавшим нейтральную позицию. А я, расположившись на диване подле матери Чарити, счел своим долгом джентльмена занимать ее беседой.

Ставя на столик чашку кофе, которую взял с подноса для тети Эмили, я услышал слова Марвина:

– …и что же, поддержим фашистов? Тут либо одно, либо другое, третьего не дано. Хотите быть с Франко, Муссолини и Гитлером? А почему не встать на сторону масс?

– Масс? – переспросил Эд. – Каких еще масс? Американцы не знают такого понятия. Это европейская категория, сыр, который не выносит транспортировки.

– Да ладно вам. Средний класс – тоже массы.

Протестующие возгласы Эда.

С тетей Эмили я под звуки кларнетов и струнных повел было светский разговор:

– Что есть такое в Моцарте, благодаря чему он звучит так радостно? Просто темп – или еще что-нибудь? Как он добивается, чтобы звук, всего-навсего звук, выражал радость?

–  Тс-с-с-с-с!  – произнесла Чарити, обращаясь и к Марвину Эрлиху, и ко мне, и, когда мы покорно предались пищеварению и услаждению слуха, она исцелила наши ушибленные чувства самой милосердной из улыбок.


Не знаю, что сейчас представляют собой кафедры английского: университетский мир я покинул давным-давно. Но я знаю, как они выглядели раньше. Выглядели первоклассно. Выглядели безмятежными ламаистскими монастырями высоко в горах, где избранные живут и комфортабельно, и возвышенно, и красиво. Мужи столь же ученые и благонравные, как чосеровский клерк из Оксфорда, пребывают там в окружении книг и идей, хорошо едят и пьют, мягко спят, пользуются трехмесячными летними каникулами, в течение которых им надо только культивировать свои интеллектуальные склонности и возделывать свои “поля”. Свободные от забот благодаря пожизненному найму, гарантированному окладу, скромным запросам, унаследованному достатку или всему этому вместе, они, как виделось, не были затронуты возней и борьбой за существование, которая шла снаружи, за стенами, и на тех нижних уровнях, где трудились и питали надежды мы, соискатели постоянных университетских должностей.

Мы знали, что этот взгляд верен лишь отчасти. Некоторые из тех, кто стоял выше нас, и правда были людьми умными, знающими и бескорыстными, людьми доброй воли, но иные представляли собой дутые величины, иные были и вовсе некомпетентны, иные, робкие душой, ценили кафедру как тихое местечко, иные делали карьеру, иные, подобно кое-кому из нас, на что-то горько обижались и кому-то завидовали, считая, что их несправедливо обошли. Но, так или иначе, они там были – на высотах, где светило солнце и куда не доходил дым, – твидовая элита со стильными заплатами на локтях, которую мы, может быть, и предполагали, войдя в нее, улучшить собой, но которую никогда не ставили под сомнение. Особенно в годы Депрессии, когда всякая лягушка в пруду мечтала отыскать свой плавучий лист.

Еще в начале нашего пребывания в Мадисоне профессор Руссело, восхищавший своих молодых подчиненных элегантным каменным домом, белоснежными носовыми платками, обыкновением отрезать от буженины или индейки бритвенно-тонкие кусочки, запоминающимися словечками и афоризмами, цитатами на все случаи и летними штудиями в библиотеке Британского музея, дал мне понять, как устроена жизнь. Мы разговаривали о таком же, как я, преподавателе низшего разряда, у которого была больна жена. “Бедный мистер Хаглер, – сказал профессор Руссело. – Он живет только на зарплату”.

Да, профессор Руссело, разумеется. Многим из нас это очень даже близко. Бедный мистер Морган – он тоже живет только на зарплату и к тому же родом из захолустья. Есть еще несколько таких же, как бедный мистер Хаглер и бедный мистер Морган. Бедный мистер Эрлих, к примеру. Он живет только на зарплату и родом из ненавистного ему Бруклина. Он очень старается – куда усердней, чем бедный мистер Морган, которому стоило бы, будучи варваром, чуть меньше задаваться. Бедный мистер Эрлих приложил усилия к тому, чтобы извлечь пользу из уроков, преподанных ему Тинком и Полом Элмером Мором. Он набивает свою данхилловскую трубку правильным табаком, он работает над своим “профилем”, он носит правильные брюки и пиджаки из фланели и твида, он может рекомендовать правильный херес с ореховым привкусом. И все же он выдает себя, точно русский агент, который ест джем ложкой.

Ни один из нас, возможно, в клуб привилегированных не попадет, но у бедного мистера Эрлиха даже меньше шансов, чем у бедного мистера Моргана, ибо у мистера Моргана, хоть он и задается чуть больше, чем следовало бы, нет внутренних препятствий к продвижению вверх, в то время как мистер Эрлих помешан на развенчании той самой демо-плутократии, которой ему хочется подражать. Он козыряет перед тобой своим йельско-принстонским послужным списком и вместе с тем агитирует тебя за вступление в Лигу молодых коммунистов. На взгляд мистера Моргана, он застрял, не в силах сделать выбор, посередине между Британским музеем и Красной площадью.

Я не потому остановился сейчас на Марвине Эрлихе, что он всерьез что-либо для меня значит или значил, а потому, что в тот вечер своей неспособностью осуществить на молодежном уровне то, к чему мы все стремились, он помог мне острее ощутить, что я введен в круг, радушно принят. Может быть, во всех нас таился некий рудимент антисемитизма – хотя нет, не думаю. По-моему, мы просто чувствовали, что Эрлихи не позволяют себе сполна влиться в компанию.

Марвин так и не преодолел обиду на Чарити, заставившую его умолкнуть. А когда она после музыки встала посреди комнаты, свистнула в полицейский свисток и велела нам приготовиться к кадрили, Эрлихи заявили, что не умеют, и отказались учиться. Дэйв Стоун, чтобы их увлечь, сыграл настоящую сельскую кадриль на пианино, Чарити убеждала их, что это очень легко, Сид будет давать команду только на самые простые движения. Мы образовали квадрат и стали ждать Эрлихов. Бесполезно. Поскольку Дэйв должен был сидеть за пианино, одного человека не хватало. Через некоторое время мы вернули на место ковер, и Сид раздал всем песенники.

Только что купленные, сказал мне мой ум. Десять штук. Я взглянул на цену на суперобложке. Семь пятьдесят. Семьдесят пять долларов за сборники песен всего на один вечер.

Петь Эрлихи тоже не стали. Сидели с открытым сборником и беззвучно шевелили губами. Может быть, не имели слуха, может быть, выросли на других песнях – не знаю. Но в их глазах стояли обида и упрек.

То, что мы пели, безусловно, не могло вызвать у них презрения. Никакого тебе “Дома на равнине” или чего-либо подобного, никаких пошлых баллад, ничего, что помнилось со времен бойскаутских костров. Нет-нет. Мы пели то, что одобрил бы сам Тинк: “Ein feste Burg” Мартина Лютера, “Jesu, Joy of Man’s Desiring” Баха, “Down by the Salley Gardens” Уильяма Батлера Йейтса. Компания подобралась цивилизованная. Все, кроме Эрлихов, могли подстроиться в лад. И надо же: Сид, оказалось, был тенором в хоровом клубе, Салли Морган унаследовала от матери настоящее насыщенное контральто, Ларри Морган имел опыт пения квартетом, а Дэйв Стоун великолепно играл на фортепиано. Мы закатывали глаза и выдавали долгие полнозвучные аккорды.

– Ну какие же вы молодцы! – воскликнула тетя Эмили и захлопала в ладоши. – Просто профессионалы!

Мы зааплодировали сами себе. На фортепианной табуретке Дэйв церемонно поклонился и ударил рукой об руку. Мы были донельзя довольны собой и новообретенной общностью. А невозможные Эрлихи сидели и сидели, улыбались и улыбались с открытым без всякой пользы сборником и сомкнутыми губами, ненавидя то, что вызывало их зависть.

В какой-то момент Чарити увидела их состояние и переглянулась через комнату с Сидом; тот встал и поинтересовался, не хотят ли гости промочить горло. Кое-кто из нас ответил утвердительно, и когда мы стояли с рюмками в руках, готовые к дальнейшему хоровому пению или чему-то другому, что было в планах у Чарити, Сид взял со стола томик стихов Хаусмана[21]Альфред Эдвард Хаусман (1859–1936) – английский поэт., открыл и произнес своим приятным, проворно льющимся голосом:

– Вот, послушайте, я хотел бы узнать ваше мнение. Послушайте.

–  Тс-с-с-с-с!  – сказала Чарити. – У Сида есть вопрос к вам, ценителям поэзии.

Мы умолкли. Сид встал у пианино, откашлялся, дождался полной тишины и серьезно, прочувствованно прочел стихотворение. Я еще не знал, что это одна из его ролей: пускать разговор по интеллектуальному руслу.

пасхальный гимн

Ты, что в саду сирийском спишь безгласно,

Не ведая, что умер Ты напрасно,

И в страшном сне увидеть бы не мог

Ту ненависть, которую разжег,

Своей кончиной сжечь ее желая.

Так спи спокойно, зорь земных не зная!

Но если, с гроба откатив плиту,

Ты в горнюю вознесся высоту

И памятуешь в доле величавой

Страдания Свои, Свой пот кровавый,

Свои многострадальные пути,

Взгляни на нас, спаси и защити [22]Перевод Г. Бена.!

Мы ждали, одни стоя, другие сидя.

– В чем вопрос? – спросил Дэйв Стоун.

– Вас это стихотворение удовлетворяет? Это хороший Хаусман?

– Удовлетворяет в каком смысле? Да, это хороший Хаусман, конечно. Мне нравится. В Мадриде и Барселоне это следовало бы читать каждое утро.

– Ларри, а вас удовлетворяет?

– Несомненно. Я тоже так думаю обо всей этой разожженной ненависти. Но я не знал, что Хаусмана тянуло к христианству.

– Вот именно! – воскликнул Сид. – Именно! Не кажется ли это вам странным у него – эта мольба о спасении? Не ощущается его обычного стоицизма. Тот ли это Хаусман, который сказал: “Будь мужчиной, встань и кончи, коль душа в тебе больна”? Закрадывается сомнение – так ли он написал? Он этого не публиковал, стихотворение нашел его брат у него в бумагах. Знаете, что я думаю? Я думаю, Лоуренс Хаусман поменял местами строфы, отдал их в печать в противоположном порядке. Мне кажется, более по-хаусмановски было бы наоборот – закончить словами: “Так спи спокойно, зорь земных не зная”. Как вы считаете?

Как переключение это было очень даже неплохо. Мы все были изрядно под хмельком, и все были из тех, кому чтение стихов вслух – посиделки-читалки, так мы это называли, – не представляется чем-то странным или немужественным. Завязалось живое обсуждение. Ради обоснований мы обратились к другим томикам Хаусмана, а от них перешли к томикам других поэтов. Вскоре мы уже вовсю рылись на плотно набитых книжных полках, желая найти и прочесть что-то любимое. И тут-то, всего несколько минут спустя, Эрлихи получили от меня и Салли, но главным образом от Салли, окончательный удар.

Оглядывая полки в поисках того, что подтверждало бы некую мысль, я обнаружил “Одиссею” на греческом. Я пришел в изумление. Зачем Сиду, который наверняка не знает греческого, понадобился Гомер в подлиннике? Ради эффекта? Для того же, для чего Эрлиху понадобилась его трубка? Или для ощущения полноты, для того чтобы иметь под рукой всю мировую поэзию? Чтобы в доме имелось то, что должно иметься в приличном доме? Или это подарок от отца Чарити, профессора-классициста, забывшего по рассеянности, что этот язык им непонятен? Как бы то ни было, я удивился. Я думал, мы, скорее всего, единственная семья в Мадисоне, у которой на полках стоят Гомер, Анакреонт и Фукидид. У нас они стояли не потому, что я мог найти этим томам применение, а ради Салли.

Я снял книгу с полки, повернулся и сказал:

– Салли! Почитай нам из Гомера. Услади наш слух гекзаметром.

Общее оцепенение.

– Вы читаете по-гречески ? – спросила Чарити. – Да, да, очень прошу! Тс-с-с-с, тишина . Салли будет читать Гомера.

Салли стала было противиться, но позволила себя уговорить. Полупьяный и гордый, я смотрел, как она подходит к пианино, встает и настраивается на чтение. Она обвела нас взглядом, улыбке придала серьезность. Когда ее припирают к стенке, она проявляет великое достоинство и присутствие духа, а читая этих древних поэтов, она способна заставить тебя прослезиться. Смысла слушатель не понимает, но от этого только лучше, и намного. Ее декламация идет из древности, и в голосе слышен звон бронзы.

Мы умолкли. Она начала читать.

Она не только заставила кое-кого прослезиться, она вызвала бурный восторг. Возгласы, аплодисменты, восхищение. Она – просто чудо! Видит бог, я ей завидовал. Но как только хлопки перешли в общую беседу, Эрлихи поднялись, чтобы уходить. “Ну что вы! – в один голос сказали Сид и Чарити. – Время детское. Побудьте еще”. Но я заметил: настал момент, когда они молча согласились долее Эрлихов не удерживать. Эрлихи пожали руку тете Эмили, которая по-прежнему сияла, сидя на диване, и, проходя мимо меня, Ванда наклонила ко мне свою дебелую фигуру и что-то произнесла – напряженно, яростно. Я был застигнут врасплох.

– Что? – переспросил я. – Извините, не расслышал.

– Мой муж тоже читает по-гречески! – сказала Ванда вполне громко и двинулась дальше – туда, где Сид держал ее пальто, а Чарити открывала дверь. Со светлыми улыбками радушных хозяев они прокричали вслед Эрлихам: “Спокойной ночи, доброго пути! Спасибо вам большое! Спокойной ночи!” Вернувшись к нам в гостиную, они нарочно сделали расстроенные, кислые лица.

В общем и целом – прекрасно. Поверх чувства вины я испытывал торжество. Нас по-прежнему окружали в этой комнате тепло, свет и доброта, а те, кто не нашел себе в ней места, кого одолевают зависть и злость, кто бунтует против Афины Паллады, – те отправились в холодную тьму. Я знал, каково им, и сочувствовал. Но я знал при этом, каково мне. Мне было хорошо до невозможности.


Через некоторое время гости начали расходиться, и угадайте, какая пара ушла последней. Ни Салли, ни я не были раньше знакомы с такими людьми, как Ланги, и мы оба впервые в жизни провели такой великолепный вечер. И когда мы все-таки собрались восвояси, Ланги не захотели с нами расставаться. Тетя Эмили уже поднялась к себе в спальню, Эбботы и Стоуны отправились по домам. Стоя с китайским халатом Салли в руках, Сид вдруг сказал:

– Погодите уезжать. Давайте прогуляемся, а? Но постойте, холодает, в этом вы замерзнете. Чарити, где наши бурнусы?

Она знала где и принесла; облачившись в эти длинные белые шерстяные одеяния с капюшонами, мы, все четверо, вышли в зябкую ночь. Если бы кто-нибудь посмотрел в окно, он мог бы принять нас за Фра Липпо Липпи и его дружков из поэмы Браунинга, пробирающихся к себе в монастырь после веселой ночки в городе.

Помню, какая стояла вокруг тишина, как пусты были улицы в это время, как громко раздавались наши шаги по мостовой, а потом приглушенно по траве, а потом с хрустом по опавшим листьям. Кое-где поблескивал иней. Наше дыхание, наши голоса поднимались вверх и смешивались с тенями под деревьями, со светом дуговых фонарей, с мерцанием звезд.

Это не было похоже ни на что из испытанного в Альбукерке и Беркли. Выглядело иначе, звучало иначе, пахло иначе, ощущалось иначе. И новейшей, лучшей частью всего этого были два наших спутника. Эта картина жива и сейчас в моей памяти, такая же контрастная, как картина людской ненависти у Хаусмана, но противоположная по смыслу. Мы не могли наговориться. Сообщали друг другу, что нам нравится, что уже сделали и что хотели бы сделать. Когда ненадолго умолкали, в свои права вступала морозная, приятно охлаждающая среднезападная ночь.

– Вам не кажется, что здесь открываются огромные возможности ? – спросила нас Чарити. – Нет у вас такого же чувства, как у нас, – что здесь все страшно молодо и многообещающе, что столько всего здесь можно сделать, отдать, столькому научить и научиться? Мы с Сидом чувствуем себя такими везучими! Там, в Кеймбридже, некоторые нас жалели, как будто Висконсин – Сибирь какая-нибудь. Они просто не понимают. Не понимают, сколько тут тепла, дружелюбия, открытости, энтузиазма. И ума, таланта!

– Может быть, – продолжала она, – студенты не такие подготовленные, как в Гарварде, но многие не менее сообразительные. Если на Среднем Западе есть захолустные Уайнсбурги[23]“Уайнсбург, Огайо” – цикл рассказов американского писателя Шервуда Андерсона (1876–1941)., то потому только, что они не получают шанса стать чем-то другим . От них ждут слишком многого слишком рано. Преподавателям терпения не хватает, они не дают того, что должны дать. Вместо этого убегают в Чикаго, или в Нью-Йорк, или в Париж. Или просто сидят дома, и ворчат, и брюзжат, и распространяются о духовном убожестве .

– Не знаю, как вы, но мы с Сидом считаем среднего размера город вроде этого, с хорошим университетом, подлинным воплощением американской мечты. Вы так не думаете? Может быть, чем-то подобным была Флоренция в начале пятнадцатого века, незадолго до этого взрыва, до расцвета искусств и наук, до всех открытий. Мы хотим тут хорошенько обосноваться и принести как можно больше пользы, помочь всему этому вырасти и вырасти самим. Мы твердо намерены дать самый что ни на есть максимум. Давайте не будем считать свою задачу выполненной, пока не превратим Мадисон в место паломничества !

В таком духе она продолжала квартал за кварталом, а Сид что-то бормотал, и поддакивал, и побуждал ее говорить, и слушал. Она произнесла много такого, о чем мы и сами, может быть, думали, на что надеялись, но что стеснялись выразить вслух. Ни разу в жизни мы не ощущали такой близости к двум людям. Чарити и Салли предстояло соревнование по вынашиванию ребенка, мы все находились в начале чего-то, будущее разворачивалось перед нами, как белая дорога под луной. Когда мы вернулись к их большому освещенному дому, он показался и нашим домом тоже. В первый же вечер он принял нас как родных.

Это чувствовали мы все. Ручаюсь в этом. Ибо перед их калиткой, прежде чем мы, так и не сняв бурнусов, уехали, мы, все четверо разом, со счастливым смехом обнялись – до того были рады, что из триллиона шансов во Вселенной нам выпал именно этот: оказаться в одно время в одном городе и в одном университете.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
1 - 1 30.05.17
I
1 30.05.17
2 30.05.17
3 30.05.17
4 30.05.17
5 30.05.17
6 30.05.17

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть