Онлайн чтение книги Останется при мне Crossing to Safety
5

Мадисон. Он вспоминается фрагментарно, кусочками.

Мы сидим на ветхих садовых стульях у себя на запущенной лужайке. Я проверяю студенческие работы, хотя с похмелья болит голова. Салли по-прежнему старается одолеть “Людей доброй воли” Жюля Ромэна. Суббота, предполуденный час, ночью мы вернулись от Лангов в их романтических бурнусах, слишком возбужденные, чтобы спать. Разговаривали, занимались любовью, потом опять разговаривали, наконец уснули. Теперь – новый день.

Ясное небо, голубизна, на озере Монона белые треугольники парусов, легкие волны, которые отсвечивают слишком ярко для моих воспаленных глаз, чей взгляд добросовестно устремлен на сочинение первокурсницы, описывающей Холм обсерватории. Кое-что привлекает мое внимание, и я громко смеюсь. Салли поднимает глаза от книги.

– Послушай-ка: “Вершина холма округлая и гладкая, на ней сказались столетия эротизма”. Она что, так надо мной подшучивает, или это экспонат для коллекции ляпов Дэйва Стоуна?

– Я думаю, она хотела сказать: “эрозии”.

– Я тоже так думаю. Но чувственное томление читается между строк. Все равно что “гении Италии” написать без пробела. Когда непреднамеренно, смешней всего.

– Да, пожалуй.

Ветер шевелит крону серебристого клена у нас над головами, и некоторые листья с шелестом падают на траву. По озеру проплывает суденышко: стук дерева о дерево, плеск воды, хлопанье парусины. Вдруг из-за угла дома – голоса. Сид и Чарити, одетые для прогулки, бодрые, настойчивые. Зовут нас на пикник. Поскольку у нас нет телефона, они решили действовать наудачу: собрали кое-какую провизию и просто приехали . Вчера вообще-то была годовщина их свадьбы. Они думали закончить вечер шампанским, но Эрлихи слегка подпортили общее настроение, поэтому они не стали. Но все-таки им хочется отпраздновать, и хочется отпраздновать с нами. Они знают за городом один холм, с которого хороший вид, там весной они нашли цветы сон-травы, а сейчас там могут быть орехи гикори. Съестного ничего брать не надо – все уже уложено.

Энергичные, живые и благодаря своей вчерашней умеренности в питье не страдающие от похмелья, они своим прочищающим напором выталкивают нас из дренажной трубы обязанностей. Мы заносим книги и бумаги к себе в подвал, берем несколько яблок для пикника, чтобы уж не совсем с пустыми руками, и идем вокруг дома к их машине.

Там как раз почтальон. Он дает мне письмо, и я вижу обратный адрес. Мой взгляд прыгает навстречу взгляду Салли. Надежда, отскочив рикошетом, летит по Моррисон-стрит, точно шальная пуля. Когда я подсовываю палец под клапан конверта, Салли слегка хмурится: не сейчас, не распечатывай свою почту на людях. Сид уже открыл дверь “шевроле”.

Но я не в силах ждать. Никогда не был в силах. Я всю жизнь распечатываю почту на людях. И сейчас сдерживаться могу не больше, чем мог сдерживаться Ной, чтобы не выхватить из голубиного клюва зеленый лист. Уже начав двигаться к машине, чтобы сесть в нее, разрываю конверт, бросаю взгляд – и испускаю радостный вопль.

Салли понимает мгновенно, но Сид и Чарити смотрят с удивлением.

– Что там? Какая-то добрая весть?

Я даю Сиду письмо. Журнал “Атлантик мансли” хочет напечатать мой рассказ, который я написал за неделю перед началом занятий. Мне заплатят двести долларов.

Ланги пускаются с нами в пляс вокруг машины, и всю дорогу их сияющие лица то и дело поворачиваются к нам, сидящим сзади. Сид и Чарити задают множество вопросов, их распирает от удовольствия, они греют меня и Салли своей беспримесной, щедрой радостью за нас. Каждый из четверых открыт на полную.

Припарковываемся, пускаемся в путь по сельской дороге между оголенных кукурузных полей, над которыми каркают вороны; Салли и Чарити уходят немного вперед. У Сида за спиной большой рюкзак-корзина, который он не позволяет мне взять ни на минуту. Женщины, когда первоначальный порыв слегка ослабевает, бредут не спеша, часто останавливаются поглядеть на придорожные растения, и мы с Сидом сознательно замедляем шаг, чтобы их не нагнать.

Большей частью слышен высокий оживленный голос Чарити. Она полна энергии, задора, интереса ко всему. Кажется, вернулась к теме деторождения: уговаривает Салли не бояться, отдаться происходящему и получить от него максимум. Сама намеревается быть на этот раз все время в сознании. Никакого эфира, если не станет совсем уж невыносимо, а этого она не ожидает, третьи роды все-таки. Она разработала систему. Возьмет с собой в родильный зал маленький флажок и, если все-таки почувствует, что не может терпеть, даст этим флажком сигнал анестезиологу. Хорошо было бы зеркало там поставить, чтобы видеть роды.

Это моя теперешняя догадка, но не совсем уж необоснованная. У них часто такие разговоры. Что до меня, я иду под нежарким осенним солнцем, и письмо в кармане рубашки греет, будто живое. Двести долларов – это одна десятая моего годового оклада. Рассказ я написал за неделю. Если работать даже вчетверо менее продуктивно, можно удвоить мой здешний доход. Говорю себе, что так оно и будет. Решаю, что подарю Салли на Рождество небольшой проигрыватель и кое-какие пластинки, чтобы скрасить ее одинокие зимние дни в подвале и чтобы мы могли слушать музыку вместе, как Ланги.

Сид идет подле меня, корзину несет за плечами так, словно она весит не больше его рубашки. Вижу, что он серьезный, вдумчивый человек. Борцовская хватка его ума не молниеносно быстра, но он не отпустит идею, пока не положит ее на лопатки или она не покажет хлопками по ковру, что сдается. Письмо из “Атлантика” навело его на разговор о писателях и писательстве.

Он верит, что у каждого серьезного писателя есть призвание, которому присуще нечто мистическое. Автор не ум и не выучку пускает в ход, а чудный дар, который накладывает и свои обязательства. Сид верит, что я этим даром наделен. Удивляется, что я никогда не писал стихов: по его мнению, я поэт в душе, только нераскрывшийся, – и удивляет меня, цитируя на память фразы из единственного моего рассказа, который читал (и единственного опубликованного). По ним, считает он, видна конкретность и яркость моих образов, мое чувство места, богатство языка.

– Вы это умеете, – говорит он чуточку жалобно. – А другой будет годы учиться и так и не научится. По первому же абзацу вашего первого рассказа понятно, что вы уже умеете. А теперь и новый рассказ. За неделю. Боже мой, да у меня неделя уходит на то, чтобы карандаши наточить и задницу удобно устроить на стуле. Завидую вам. Вы музыкальный инструмент, который издает только чистые звуки. Никаких блюзовых нот. Вы нашли свой путь.

Приятно слышать, но меня смущает, что я слышу это от него. Я впитываю похвалу, но считаю своим долгом выразить скепсис в отношении дара. Я верю, что большинство людей в той или иной мере талантливы в какой-либо области – форм, красок, слов, звуков. Талант лежит в нас, как трут в ожидании огнива, но некоторым людям, не менее талантливым, чем другие, не везет. Судьба отказывает им в огниве. Либо эпоха не та, либо неважно со здоровьем, либо не хватает энергии, либо слишком много обязательств. Да мало ли что.

Талант, говорю я ему – и говорю с убеждением, – это только половина удачи. Никакой серафим не касается наших детских уст горящим углем, чтобы мы неизбежно начали “лепетать стихами” или “говорить языками”. Нам либо везет с родителями, педагогами, жизненным опытом, обстоятельствами, друзьями, эпохой, физическим и умственным капиталом, либо не везет. Мы родились в англоязычной среде, в Америке с ее богатством возможностей (я говорю это в 1937 году, после семи лет Депрессии, но говорю серьезно) и уже поэтому должны считать себя невероятно удачливыми. А что если бы мы родились бушменами в пустыне Калахари? Что если бы наши родители были голодными крестьянами в Уттар-Прадеш и мы, желая обратиться ко всему человечеству, вынуждены были довольствоваться пятьюстами калорий в день и из языков знали только урду? Что пользы от туза, если другие карты у тебя в руке – безнадежная шваль?

Сид, подобрав под деревом палку, бьет по стеблям расторопши и ваточника вдоль дороги, после его ударов летят облачка пуха и семян. Удивляя меня угрюмостью тона, он говорит:

– А что если ты родился в Питтсбурге и твой отец считает, что литература – это бантики, что она для женщин и маменькиных сынков?

Некоторое время идем молча.

– Это вы про себя? – спрашиваю наконец.

Перестав на время обезглавливать придорожные растения, он смотрит на меня искоса.

– Мое самое яркое воспоминание об отце – это абсолютно непонимающее лицо, презрительное даже, когда я сказал ему, что хочу специализироваться в Йеле в английской литературе. А еще рыжие волоски, которыми его ладони были покрыты с тыльной стороны. Его руки всегда казались мне ухоженными, чисто вымытыми руками душителя. Я с младенчества его боялся. Эта рука с рыжим пухом была символом власти, грубости, филистерства, пресвитерианской нетерпимости, деловой безжалостности – всего, чем я не хотел руководствоваться. Вы могли бы назвать это невезением? Или это обстоятельство, которое мне следовало преодолеть?

Захваченный врасплох, крайне удивленный, я осторожно замечаю:

– Но вы же преодолели. Вы стали изучать литературу. Вы ее преподаете.

– Без его благословения. Я специализировался в экономике, но потом он умер, и я переключился. И кроме того – да, я преподаю, но идея была немножко другая.

Говоря это, он снял очки, засунул в карман рубашки и застегнул пуговицу. И сразу приобрел вид человека физически крепкого, вид более приветливый и менее академический. Впоследствии я много раз наблюдал эту перемену. Очки, зимняя бледность и преподавательская “униформа” иной раз делали его похожим на Каспара Милкетоуста[24]Каспар Милкетоуст (Каспар Молочный Тост) – мягкий, застенчивый персонаж американских комиксов первой половины XX века.. Но на свежем воздухе, по-летнему загорелый, он был другим человеком.

Он пытливо косит на меня взгляд.

– Чарити говорит, ваш отец был автомеханик.

– Да.

– Он как-нибудь высказывался о поэзии? Говорил, что это бантики?

– Сомневаюсь, что он много о ней думал.

– То есть просто предоставлял вам развивать ваше дарование.

– Он не был интеллектуалом. Работал не покладая рук, варил домашнее пиво, ходил на бейсбол, косил лужайку, жил честно. В целом мы с ним очень хорошо ладили. Мне кажется, он мной гордился. Говорил мне: “Занимайся, чем тебе нравится. Скорей всего окажется, что это ты можешь делать лучше всего”.

– Ха! – говорит Сид. – Он был мудрый человек. Больше ничего от отцов и не требуется. – Он лупит палкой по золотарнику, а потом сталкивает ногой лепестки с дороги. – У меня многое было бы иначе, если бы мой отец сказал мне что-нибудь вроде этого. Если бы не разочарование, а гордость выразил, когда я напечатал пару-тройку стихотворений.

– Вы пишете стихи?

– Писал. Пытался, без большого успеха и без особых поощрений. Я единственный сын, предполагалось, что после хорошей смиряющей двадцатилетней учебы я унаследую его банковское дело. Вряд ли он имел что-либо против поэзии как хобби. Но изучать ее всерьез, сделать своей профессией – этого он не мог вынести. И я стал изучать экономику. Через месяц после того, как у меня пошел третий год обучения, он скоропостижно умер. В середине семестра я поменял специальность на литературу и с тех пор постоянно чувствую себя виноватым. Точка. Конец дурацкой истории.

Мы идем по дороге. Вороны машут крыльями в синеве. На холме впереди лес пылает желтизной и бронзой.

– Почему конец? – спрашиваю. – Почему виноватым?

Обдумывая вопрос, он поддергивает заплечную корзину выше.

– Пожалуй, вы правы, – говорит он. – Может быть, не следовало называть это концом. И я вернулся-таки к сочинению стихов. По правде говоря, и не прекращал. Кое-что опубликовано, большей частью в мелких журналах, но несколько и в крупных: в “Нейшн”, в “Сатердей ревью”. Но всякий раз, когда писал стихотворение, я чувствовал на себе его взгляд. Всякий раз, когда видел стихотворение в журнале, читал его отцовскими глазами, и что-то меня душило. Потом поехал в Гарвард в магистратуру, а там – ну, вы понимаете. Очень много времени тратится на наполнение сосуда, а на то, чтобы черпать из него, ни времени, ни сил уже не остается. Потом преподавание – свои заботы. Я попросту махнул на стихи рукой.

– Прочтите что-нибудь.

Но он не стал. Мне понятно: отец по-прежнему стоит у него над душой и говорит, что его стихи – любительщина, глупая трата времени для взрослого человека. Представить их на суд настоящего писателя с письмом из “Атлантика” в кармане – неловко, невыносимо неловко. Хотя я не понимаю, чем стихи в “Нейшн” и “Сатердей ревью” уступают по значимости рассказу в “Атлантик мансли”. Я был бы очень высокого мнения о себе, напечатайся я в этих журналах студентом, и я не согласен с ним, что в нем чего-либо не хватает: есть и трут, и огниво.

Твердо убежденный, что то, что мы избираем, нам по плечу, я уговариваю его вернуться к стихотворству, проявить упрямство, не позволять никому отбивать у себя охоту. Магистратура, так или иначе, позади; жизнь у него такая, какой он для себя хочет; он сдал все экзамены, какие надо было сдать. Я проявляю невыносимую самоуверенность человека, добившегося маленького успеха.

Но он не желает разговаривать о своих стихах. Он сворачивает на избитую тему, увлекательную для непишущих людей: почему писатель пишет? Повышение самооценки – само собой. Что еще? Психологический дисбаланс? Невроз? Травма? А если травма, то где граница, после которой она перестает играть стимулирующую роль и становится разрушительной? Давление со стороны академической среды, требующей публикаций, – много ли оно значит? Немного, соглашаемся мы. А тяга к преобразованию общества, к социальной справедливости?

Кто такой писатель? Репортер, пророк, сумасшедший, артист развлекательного жанра, проповедник, судья – кто? Чей он рупор? А если свой – да, свой собственный, ясное дело, – то насколько это оправданно? Если прав Анатоль Франс, полагавший, что лишь Время творит шедевры, то великая литература – только “пробы и ошибки”, проверяемые временем, а раз так, самое главное – быть свободным, исходить из своего дара, а не из внешних факторов. Дар сам себе служит оправданием, и нет способа, помимо обращения к потомству, точно определить, ценно ли чье-то творчество или это всего-навсего эфемерное выражение некой прихоти или тенденции, артикуляция стереотипа.

Но на самом-то деле, говорит он, определить можно , разве не так? Он всерьез повторяет мне старую банальность: мол, не бывает “неплохих” стихотворений, как не бывает полусвежих яиц, – и спрашивает, может ли быть довольна собой курица, несущая полусвежие яйца.

Я не могу не сказать ему, что он упустил из виду один важный стимул и что внешние факторы еще как важны. Библиотеки полны подлинных шедевров, созданных для денег. Граб-стрит[25]Граб-стрит (ныне Милтон-стрит) – улица в Лондоне, где в XVIII веке жили бедные литераторы. – такой же важный источник хорошего, как Парнас. Ибо если писателю по-настоящему туго, если он в пиковом положении (в положении, подразумеваю я, вроде моего недавнего), то для него сомневаться в себе – непозволительная роскошь и он не может допустить, чтобы его работе препятствовали чужие мнения, даже отцовское.

– Или мнение жены?

Я опять изумлен.

– Не говорите мне, что Чарити против поэзии.

Помахивая палкой, он идет с задумчиво опущенной головой.

– Она хочет, чтобы я получил постоянную должность.

– Стихи этому поспособствуют. В конце концов, у нас ведь кафедра английского.

Сид слегка зажимает нос двумя пальцами, большим и указательным, словно защищаясь от дурного запаха.

– Чарити страшно практичная, намного практичней меня. В прошлом году провела исследование по всем профессорам и старшим доцентам: что они сделали, чтобы получить пожизненную должность. Результаты ожидаемые. Самое лучшее – научная монография. Написал “Дорогу в Занаду”[26]“Дорога в Занаду. Исследование путей воображения” – книга Джона Ливингстона Лоуза. – и должность твоя. На втором месте статьи, но их нужно очень много. Она ставит мне в пример Десерра: он берет одно понятие, скажем, “способность к совершенствованию”, и укладывает на это ложе мыслителей и писателей одного за другим. Джефферсон о способности к совершенствованию. Френо о способности к совершенствованию. Эмерсон о ней же. Уитмен. Открываешь предметный указатель к собранию сочинений – и шуруй.

– Не говорите мне, что эта галиматья нравится Чарити больше, чем поэзия.

– Нет. Просто она думает, что мне надо на какое-то время ею заняться. Говорит, это как политика. Вначале тебе надо избраться, делаешь для этого то, что необходимо; потом уже можешь отстаивать свои принципы. В университетском мире проще, чем в политике, потому что если ты, к примеру, конгрессмен, то у тебя каждые два года перевыборы, но если ты преподаватель, тебе надо только получить должность старшего доцента, и ты так же несменяем, как член Верховного суда. Тебя, может быть, никогда не повысят до профессора, но уволить не имеют права.

– Почему это так важно – полностью себя обезопасить?

Судя по всему, ему послышалось в моем тоне нечто презрительное: он бросает на меня острый взгляд, открывает было рот, но осекается, передумывает и говорит явно не то, что намеревался.

– У Чарити вся родня – профессура. Ей нравится принадлежать к университетскому сообществу. Она хочет, чтобы мы получили место и остались тут надолго.

– Вот оно что, – говорю я. – Понятно. И все же, будь я в вашем положении, я скорее бы, наверно, постарался извлечь максимум из той независимости, какую уже имею, чем лез из кожи вон, чтобы попасть в круг, который мне не очень-то по душе.

– Но вы не в моем положении, – говорит Сид. Звучит чуточку холодно, и я молчу. Но через несколько секунд он, скосив на меня взгляд, добавляет: – Спросите у Чарити, какова судьба поэта на этой английской кафедре. Он тут всего один – Уильям Эллери, и он пария.

– У него пожизненная должность.

– Не потому, что он поэт, а из-за его работ по англосаксонской литературе.

– Мне не хочется думать, что вам, прежде чем вы снова начнете писать стихи, придется шесть или семь лет сочинять статьи о способности к совершенствованию у Флойда Делла[27]Флойд Делл (1887–1969) – американский писатель и журналист..

– Пожалуй, что придется.

– Что ж, удачи вам, – говорю я. – Не сомневайтесь, что я буду вашим читателем, когда постоянная должность принесет вам независимость.

Он, смеясь, качает головой. Впереди Чарити и Салли уже пролезли сквозь ограду и начали подниматься на холм, увенчанный желтыми древесными кронами. Мы молча идем следом, приберегая дыхание для подъема.

Когда подходим к женам, они расчищают место от веток и ореховых скорлупок. Расстилаем одеяло. Чарити открывает корзину и выкладывает жареную курицу в вощеной бумаге, деревянную миску с готовым салатом, французские булочки, уже намазанные маслом, банку консервированных артишоков, черешки сельдерея, фрукты, печенье, салфетки, картонные тарелки. И наши яблоки, чтобы мы чувствовали себя внесшими вклад. Мы с Сидом лежим на траве и колем орехи камнями. Вид отсюда широкий, бронзовый и будто стилизованный под примитивистские пейзажи Гранта Вуда. Пахнет прелой травой, прелыми листьями, простором, холмами.

Чарити поднимает взгляд, яркий, как вспышка гелиографа.

– Ну, мы готовы. Сид?

Он проворно встает. Его рука опускается в корзину и вынимает оттуда влажный мешок. В мешке – мокрое полотенце с кусочками льда и большая бутыль шампанского (я первый раз вижу бутыль в две кварты, но, начитанный человек, понимаю, что это такое). Внезапно он приходит в праздничное возбуждение, к нему возвращается громогласная жизнерадостность вчерашнего вечера. Мне даже делается чуточку не по себе от его состояния.

– Ура! – кричит он. – Да здравствует годовщина!

Он разматывает проволоку, пробка ракетой летит в крону гикори, он стряхивает с руки пену.

– Я знаю, это показуха так стрелять. Специалисты вынимают ее аккуратно, с легчайшим вздохом газа. И все-таки лучше слишком веселое шампанское, чем никакого шампанского.

Мы подставляем картонные стаканчики, и он наполняет их. Держа в одной руке громадную бутылку, другой поднимает свой стаканчик.

– Какое событие! Как здорово, что мы при нем присутствуем! Поздравляем с началом потрясающей карьеры!

– Нет, постойте, – протестую я, и Салли подхватывает: – Нет, нет, нет! Это ваш день, четвертая годовщина. За ваше здоровье и счастье на долгие времена!

Пат. Мы стоим с наполненными стаканчиками, посылающими пузырьки газа в воздух, и в наших улыбках видна неуверенность, но намерения у нас достойные и альтруистичные. Через несколько секунд Чарити спасает положение:

– Пусть это будет общий день, и ваш, и наш. За всех нас!

Сидя на одеяле среди сухих веток, желтых листьев и голубых астр, мы с Салли пьем, кажется, первое шампанское в своей жизни, нам очень быстро наливают снова, а потом наливают еще раз. В возникших обстоятельствах мне, чтобы преисполниться радости, много не надо. Поэтому Сид застал меня в неподходящем настроении, когда, поглядев в свой стаканчик словно бы с неудовольствием, повторил тост с добавлением:

– За всех нас. Чтобы кафедральная гильотина нас пощадила.

– О чем это вы? – спрашиваю я, пожалуй, чересчур громогласно и резко. – Да, я пока еще новобранец, пушечное мясо, я новорожденный. Но кто-кто, а вы должны чувствовать себя спокойно.

– Не обманывайтесь. Руссело не далее как на днях деликатно поинтересовался, над чем я работаю. В апреле или мае будут решать нашу судьбу, и у вас-то ко дню голосования будет ого-го какая библиография, а у меня всего-навсего студенческие стишки.

Наши лица сейчас, я убежден, отражают степень понимания нами происходящего. Салли, ничего не знающая ни о каких стихах, испытывает всего лишь любопытство и интерес. Я знаю о них, но не верю, что они такие уж любительские, и не верю, что Чарити всерьез настроена против этого стихотворства. Чарити понимает: Сид, вероятно, что-то мне рассказал; но что именно, ей неизвестно. Ее взгляд прыгает с его лица на мое и обратно.

Она сидит со скрещенными ногами, пристроив на коленях миску с салатом, и вдруг с каким-то раздражением в лице сильно наклоняется над миской, затем выпрямляется.

–  Боже ты мой , Сид! Да имей же хоть сколько-нибудь веры в себя! Ты великолепный педагог, все это говорят. Продолжай им быть. Если они требуют публикаций, напиши что-нибудь. Просто считай само собой разумеющимся, что тебе дадут должность, и они не посмеют не дать.

Мне она улыбается со всей живостью и непосредственностью, словно сообщая мне этой улыбкой, что мой успех с “Атлантик мансли” – удар по его самолюбию, что она это знает, и знает, что я это знаю, и хочет заверить меня, что ничего серьезного тут нет. Вы тут ни при чем, похоже, говорит мне ее улыбка; если его слова прозвучали пораженчески, причина лишь та, что ваше письмо навело его на мысли о наших делах.

Обеспокоенный, что к празднику примешалось напряжение, я протягиваю Сиду свой стаканчик. Он наливает мне еще шампанского, и я провозглашаю тост:

– За то, чтобы нас не могли сбросить со счета!

– Вот именно! – подхватывает Чарити. – Надо брать свою жизнь за горло и трясти ее. – Она изображает это обеими руками, и мы все смеемся. Мы аккуратно отступаем от тревог Сида и того, что стоит между ним и Чарити. Накладываем на тарелки куски курицы, салат, булочки и едим, позволяя глазам умиротворенно пастись на природе, вбирать в себя пейзаж, выдержанный в мягких райских тонах, вызолоченный осенней листвой гикори. Вдруг Чарити, встав на колени, чтобы подложить нам еды, замирает, склоняет голову, слушает и свободной рукой делает жест, призывающий к молчанию.

– О, послушайте. Слышите?

Издали, постепенно приближаясь, доносится словно бы шум взволнованной толпы. Мы встаем и оглядываем пустое небо. Вдруг видим: вот они, колеблющийся клин, они летят прямо на нас, очень низко, – летят на юг по центральному миграционному маршруту и перекрикиваются на лету. Мы стоим тихо, прекратив на время людские разговоры, пока их словоохотливый гомон не стихает на отдалении и их колышущиеся вереницы не растворяются в небе.

Они прошли по нам точно губка по классной доске, стирая то, что было до них.

– Ну ведь прелесть , правда же? – говорит Чарити. – Когда мы задерживаемся в Вермонте или приезжаем ненадолго осенью, они иногда вот так же точно летят и кричат над Фолсом-хиллом. Вам непременно надо там у нас погостить. Комнат – хоть отбавляй. Как насчет следующего лета?

– Следующим летом, – отвечаю я, – я буду, если мне разрешат, преподавать на летних курсах, вечерами, может быть, буду мыть автоклавы в больнице, а ночами подрабатывать таксистом. Весной у нас появится маленький заложник судьбы.

– Ну, тогда через лето.

– Через лето я, может быть, буду орудовать лопатой на общественных работах.

– Фу, что за чушь, – говорит она. – Сид прав, к тому времени вы будете знамениты. Пожалуйста, запланируйте поездку в Вермонт. Сможете писать весь день за вычетом времени на еду, пикники, плавание и прогулки.

Большие глаза Салли, блестящие от шампанского и радостных переживаний, встречаются с моими, и она качает головой, словно не веря. Ветерок колышет ветви гикори, и с глухим стуком падает орех.

– Вы действительно хотите, чтобы мы приехали? – спрашивает Салли. – Смотрите… Опасно размахивать сырым мясом перед мордами тигров.

– Мы никогда не приглашаем неискренне, – говорит Сид. Он смотрит в свой стаканчик, а потом поднимает взгляд так, будто его удивило то, что он там увидел. Будущее, что ли? – Ей-богу, это будет просто чудесно! В общем, вы получили от нас постоянное приглашение. Приезжайте в любое время и на любой срок.

В этом дивном месте, на самом пике бабьего лета они снова выбрали нас. В обстоятельствах, когда более мелкие души позволили бы зависти разъесть симпатию точно ржавчиной, они заявляют, что от души рады нашему обществу и нашей удаче. Мы вновь ощущаем на этом мирном холме то, что ощущали ночью перед их дверью, когда все четверо со смехом обнялись и слили наше морозное дыхание в единое облачко. Мы приглашены в их жизнь, откуда никогда не будем исторгнуты и не исторгнем себя сами.

Но нежданно-негаданно я увидел, что их отношения не лишены напряженности, и, к своему удивлению, начинаю испытывать легкое покровительственное чувство к человеку, которого не далее как вчера вечером считал самым счастливым и достойным зависти мужчиной на свете.


Другой день. Мы катаемся на коньках по озеру Монона совсем рядом с нашим заснеженным кирпичным заборчиком. Серебристый воздух, серое небо, льнущие лапчатые хлопья снега, красные мокрые носы, холодный ветер, смех. Вероятно, январь; есть ощущение, что Рождество уже позади. У обеих женщин беременность вполне заметна. Салли чрезвычайно осторожна: Беркли – не то место, где можно было научиться кататься на коньках, и она боится упасть и повредить будущему ребенку.

А Чарити – та ничего не боится.

– Надумаешь падать – падай на задницу , – говорит она. – В худшем случае себе сделаешь больно.

Всего с неделю назад я видел, как она в компании жены приглашенного ирландского профессора, женщины голубых кровей, катится на санках со снежной горки за Мидлтоном. Ирландка плюхнулась на санки животом, как десятилетняя. Чарити по крайней мере имела благоразумие сесть и править ногами, но на то, чтобы не ехать наперегонки, ей благоразумия уже не хватило. Визжа, они понеслись с горы вместе. Под большим дубом уткнулись в рыхлый снег; санки застряли, а женщины поехали дальше: ирландка на животе, а увесистая Чарити на заднем месте. “Господи Иисусе!” – возопила ирландка; так, по крайней мере, мне вспоминается. Вытирая лица от снега, вытряхивая его из варежек, выбивая его из одежды, хохоча от души, они повезли санки обратно на горку, чтобы скатиться еще раз.

А теперь мы, всё такие же адепты активной жизни и физических упражнений на свежем воздухе, рисуем узоры на льду озера Монона. На сей раз согласилась участвовать и осторожная Салли, хотя только богу известно, почему это безопасней катания с горки. Тут сзади бесшумно подкрадываются буера и норовят задеть твою голову поднятым коньком. Тут есть даже маленький аэроплан, который взлетает со льда и на него же садится. Катаешься, скажу вам прямо, с постоянной оглядкой, особенно если ты встала на коньки первый раз в жизни и тем паче если ты беременна и скоро уже родишь.

Чарити стреляет туда-сюда глазами, ее нос покраснел. Она вытирает его тыльной стороной красной варежки.

– Похоже на катание на роликах, только плюхнуться легче. Не наклоняйся назад, наклоняйся вперед. Просто оттолкнись – и катись вперед.

И она катится, тяжелая и грациозная. Дальше от берега Сид совершает рывки, срезает углы, тормозит, фонтанируя ледяной крошкой, чтобы избежать столкновения с буером.

А я тем временем ковыляю на наклоняющихся внутрь полозьях. Попытавшись помочь Салли поехать, выскальзываю из-под себя, падаю и увлекаю ее за собой, служа для нее подушкой. Явно ей нужен лучший наставник, чем я. Сид видит, подъезжает, поднимает ее с ободряющими словами, берет ее левую руку в свою правую, приобнимает ее левой рукой за плечи, кладет ее правую руку себе на талию. Робко, затрудненно она катится с ним, но вскоре начинает чувствовать ритм, вот уже осторожно отталкивается. Все уверенней они описывают дуги, отдаляясь, перемещаясь от менее ровного берегового льда к более ровному. Глядя на них, аплодируя, я забываю о себе и – бух!  – опять выезжаю из-под себя и ушибаюсь копчиком.

Помню этот серенький снежный денек, морозный ветер, покусывающий щеки, подбородок и лоб, холод в ступнях, которым тесно в позаимствованных ботинках с коньками, свист и тарахтенье от садящегося аэроплана позади меня, буер, несущийся на отдалении на одном коньке и управляемый пилотом, широко расставившим ноги и раскинувшим руки; помню, как ехали, наклонясь и отталкиваясь, Салли и Сид, как грузно и весело скользила мимо, подбадривая меня, Чарити, в то время как я пошатывался на коньках, падал, вставал и снова падал.

Но еще лучше мне помнится час в нашем подвальчике после катания: горячий ром с маслом, булочки с корицей, еще теплые после духовки, раскрасневшиеся лица, покалывание в коже, бьющая через край жизнерадостность, смех, а у Салли и у меня – непривычное удовольствие от того, что мы на сей раз дающая, а не берущая сторона.

Наши разбухшие жены сидят рядышком на кушетке, доверительно перешептываются – рожать через два месяца, – их лица в тепле порозовели. Входя из кухни с бутылкой рома и чайником для новых порций питья, вижу их, и мысль, что в этих двух женщинах бьются четыре сердца, наполняет меня благоговением.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
1 - 1 30.05.17
I
1 30.05.17
2 30.05.17
3 30.05.17
4 30.05.17
5 30.05.17
6 30.05.17

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть