ТОМ ВТОРОЙ

Онлайн чтение книги Бабье лето Der Nachsommer
ТОМ ВТОРОЙ

1. Дальше

Я направился в селение, где прервал свои труды. Люди, знавшие о моем намерении вернуться, ждали меня уже давно. Старый Каспар, мой верный проводник в странствиях по горам, как правило носивший в кожаном мешке наш нехитрый однодневный запас продовольствия, уже не раз спрашивал обо мне в трактире «У кленов»; как сказала мне хозяйка, он обычно, прежде чем войти, останавливался на улице и оглядывал все окна, выходившие из деревянной части дома на клены, чтобы посмотреть, не высунется ли из одного из них моя голова. Теперь он снова сидел у меня за длинным сосновым столом под зелеными деревьями, и другие, которых он оповестил, тоже пришли. Я очень обрадовался и растрогался, увидев, что эти люди довольны моим возвращением и рады продолжению работы.

Изо всех сил, словно меня мучила совесть, я стал наверстывать упущенное из-за долгого отсутствия. Я работал прилежнее и деятельнее, чем когда-либо прежде, мы исследовали отвесные склоны у подножий и на разных высотах, доступ к которым давали нам наши молотки и зубила. Мы ходили по долинам, ища следов их образования, и сопровождали струившиеся в пропастях воды, исследуя то, что они намыли и несли дальше. Главным местом сбора оставался у нас дом с кленами, и хотя мы там подолгу отсутствовали, ночуя то в других горских трактирах, то у лесорубов, то на каком-нибудь горном пастбище или вовсе под открытым небом, в промежутках мы всегда возвращались в дом с кленами, на нас смотрели там как на постоянных жильцов, мои люди устраивались на ночлег на сеновале, а за мной была закреплена благоустроенная комната, и еще было у меня помещение, куда складывались собранные мною предметы.

Часто, устав от работы или решив, что набрал достаточно добра для своей коллекции, я сидел где-нибудь на верхушке скалы и жадно вглядывался в черты окружавшей меня местности или смотрел вниз на какое-нибудь озеро, которых в наших горах множество, или рассматривал темную глубину какого-нибудь ущелья, или выбирал себе в моренах ледника какую-нибудь глыбу или просто сидел в одиночестве, глядя на краски льда — синего, зеленого и в переливах. Когда я потом сходил вниз и оказывался среди своих собравшихся помощников, все снова приобретало для меня ясность и естественность.

Один егерь, который, впрочем, был скорее бродягой, чем осевшим на одном месте и знакомым с округой и здешней охотой егерем, доставил мне в горы цитру. Как раз потому, что он нигде долго не задерживался, он прекрасно знал все горы и знал, где делают самые лучшие цитры. Судить об этом он мог верно и потому, что был самым знаменитым в горах умельцем игры на цитре. Он принес мне очень красивую цитру с грифом иссиня-черного дерева, украшенным инкрустациями из перламутра и слоновой кости и ладами из чистого, блестящего серебра. На доски, сказал мой посланец, пошла самая звонкая ель, выбранная самим мастером и срубленная в добрый час и в надлежащие годы. Ножками цитре служили шарики из слоновой кости. И правда, когда егерь играл на ней, мне думалось, что инструмента с более приятным звучанием я никогда не слышал. Даже то, что играли в доме роз Матильда и Наталия, звучало не так. Я в жизни не слышал ничего, что походило бы на игру этого егеря. Я не раз просил его играть при мне на моей цитре, потому что никакая другая не звучала у него так, как эта, и потому что, по его словам, ее следовало обыграть. Он стал учить меня игре, и, видя, что он предпочитает мою цитру всем другим, я решил, если у меня появится причина быть довольным нашими уроками, купить ему точно такую же. Он сказал мне, что у мастера есть несколько цитр, сделанных из того же дерева и тем же способом. Поскольку она была довольно дорога, я заключил, что мастер распродаст эти цитры не так скоро и одна-то уж останется, когда я к обычной денежной плате, назначенной мною моему учителю, пожелаю прибавить этот подарок.

В то же лето я начал собирать мраморы. Из камней, которые я находил или приобретал, вытачивались маленькие толстые пластинки, грани которых показывали особенности данного мрамора. Когда я находил большие глыбы, то, помимо таких пластинок для коллекции, я пускал их на всякие поделки, из них вытесывались всякие мелочи для письменного стола, шкатулок, умывальников, части мебели и даже сама мебель. Я надеялся доставить большую радость отцу и матери, постепенно украсив их дом, а то и сад такими побочными плодами моих трудов. Я помышлял даже о том, чтобы, если найду достаточно большую глыбу, заказать у каменотеса бассейн.

В Лаутертале я встретил однажды Роланда, брата Ойстаха. Он сделал много набросков в одной старинной церкви и перебеливал теперь в лаутертальской гостинице эти рисунки и некоторые другие, набросанные поблизости. Неподалеку от Лаутерталя находилась одна уединенная усадьба, вернее, крепкий, каменный, похожий на замок дом, принадлежавший когда-то семье, которая разбогатела на торговле изделиями горцев во все более дальних краях, а потом опять обеднела из-за вырождения ее потомков, их легкомыслия и расточительности. Кто-то из этого рода и построил большой каменный дом. Теперь хозяином здесь был чужой человек из города, купивший дом ради его местоположения и его достопримечательностей и время от времени его навещавший. В доме этом были прекрасные покои, прекрасные работы из камня и дерева, прекрасные потолки, двери, полы, мебель. Деревообрабатывающий промысел процветал, видимо, когда-то в горах — не то что теперь. Из этих изделий ничего не разрешалось выносить из дому или продавать. Роланду позволили рисовать то, что он найдет достойным зарисовки. Ради этого он и оставался в лаутертальском трактире. Я посещал с ним этот дом, и у нас возникали разные разговоры, особенно когда мы оба, выполнив свою каждодневную работу, сходились в зале трактира. Я открыл в нем человека очень пылкого, решительного и страстного, особенно когда его пленяло какое-нибудь произведение искусства или еще что-нибудь. Он покинул это место раньше, чем я.

Прежде чем мои дела увели меня оттуда, я нашел еще нечто, чему был из-за отца очень рад. Каспар часто слушал мои с Роландом разговоры, а порой и заглядывал в рисунки. Однажды он сказал мне, что если я такой охотник до старинных вещей, то он может показать мне нечто старинное и весьма любопытное. Принадлежит это одному лесорубу, владельцу дома, сада и полоски земли, которую возделывают его жена и его подрастающие дети. По моей просьбе мы как-то поднялись к его дому, который стоял за клином леса, среди сухого луга, недалеко от небольших полей, вплотную к одинокой каменной глыбе, какие порой попадаются в недрах плодородной земли. Старинным изделием здесь оказалась облицовка двух оконных пилястров, высотой примерно в половину человеческого роста. Она была явно остатком гораздо большей обшивки, покрывавшей на такой же высоте от пола все стены комнаты. Сохранилась только обшивка двух пилястров, но она была совершенно цела. Полусогнутые фигуры ангелочков и мальчиков в орнаменте из листьев стояли на цоколе, поддерживая изящный карниз. Хозяин дома поставил эти обшивки в своей парадной комнате таким образом, что они были обращены к комнате неукрашенной полой частью. Полости он заполнил резными и писаными иконами нового времени. Произведение это находилось прежде, вероятно, в каменном доме и было вынесено оттуда, когда какие-нибудь наследники что-то переделывали и все проматывали. Хозяин дома на лугу сказал нам, что его дед купил эти вещи на распродаже с торгов хагерской мельницы, которая пошла с молотка из-за расточительности мельника. Мои расспросы о дополнениях к этим обшивкам ни к чему не привели, и при посредничестве Каспара я купил у хозяина то, что осталось. Я заказал ящики, разобрал скрепленные части, собственноручно упаковал их и послал в дом с кленами в добавление к другим моим вещам.

В ту осень я и впрямь очень долго пробыл в горах. Снег лежал уже не только на них, а покрывал всю местность, и ездили уже на санях, а не в повозках, когда я покидал дом с кленами. Я уложил все свои вещи и отправил их раньше, потому что в будущем году мне предстояло расположиться уже не в этом приветливом доме, а где-то еще. Я попрощался со всеми моими людьми и по замерзшей дороге вдоль шумящей реки, у берегов которой уже нарастал лед, пошел в края равнинные. Мой путь приводил меня иногда на возвышенности, откуда я видел на севере местность дома роз, а на юге — места вокруг Штерненхофа. В белом покрове полей, прорезанном темными лентами лесов, я едва различал холмы, среди которых должен был находиться дом моего друга, и того меньше — окрестности Штерненхофа, потому что никогда не был в этих местах зимой. Но я точно знал, в какой стороне находится дом, где прошлым летом цвело такое множество роз, и в какой — замок, за которым стояли старые липы и бил родник, хранимый женской фигурой из белого мрамора. Благотворные нити, тянувшие меня в обе эти стороны, уничтожались более крепкими узами, которые вели меня к моим дорогим и милым родным.

Достигнув равнины и прибыв в место, где меня ждали мои ящики, оказавшиеся в целости и сохранности, я передал их возчику для доставки на пристань и попросил его быть особенно внимательным к тем из них, где находились старинные вещи. На другой день я выехал в коляске следом. У реки я проследил за погрузкой моих вещей на судно и на следующее утро поплыл на том же судне в свой родной город.

Я благополучно добрался туда, отправил свое добро в наш дом, распаковал ящики со старинными вещами и успокоился, убедившись, что деревянные резные изделия доехали без каких-либо повреждений. Радость отца была необычайна, мать радовалась за отца, а сестра, чьи блестящие глаза перебегали с меня на отца, показывала, что она мной довольна. Это позволило забыть мне иные свои сердечные заботы. Я снова был с родными людьми, всей душою желавшими мне добра, и это наполняло меня покоем и тем сладким чувством, от которого я в последнее время почти отвык.

На следующий день, войдя в столовую, я увидел отца: он стоял перед привезенными мною панелями и рассматривал их. Он то склонялся к ним, то становился на колени, что-то ощупывал, во что-то вглядывался. У меня сердце забилось от радости, и седые волосы, которых на его голове появлялось среди темных все больше, показались мне еще достопочтеннее, а легкая складка заботы на его челе, возникшая в этом вместилище его мыслей в трудах на наше благо, тогда как я отдавался своим радостям, наслаждаясь жизнью и людьми, а сестра моя расцветала как великолепная роза, наполнила меня чуть ли не благоговением. Подошла мать, он стал ей что-то показывать, объяснять позы фигур, линии стеблей, контуры листьев и общую композицию. Мать, благодаря многолетнему опыту, разбиралась в этих вещах гораздо лучше моего, и я понял теперь, что привез отцу нечто намного более прекрасное, чем я думал. Я решил, что следующей весной разузнаю точнее насчет всяких других частей этих панелей. Прежде я спрашивал только вообще, а теперь мне хотелось тщательно обыскать всю округу. После того как мы еще немного поговорили о панелях, мать провела меня по всем моим комнатам и показала, что сделали в мое отсутствие, чтобы мне приятнее жилось зимой. К нам присоединилась сестра, и когда мать ушла, она обвила мою шею обеими руками, поцеловала меня и сказала, что после отца и матери любит меня больше всех на свете. При этих словах у меня выступили на глазах слезы.

Когда я позднее ходил в одиночестве по своей комнате взад-вперед, сердце твердило мне: «Теперь все хорошо, теперь все хорошо».

На другой день я купил испанскую грамматику, которую рекомендовал мне один мой друг, много лет занимавшийся языками. Наряду с другими своими работами я начал пока самостоятельно учиться по этой книге, чтобы в будущем, если сочту нужным, взять и учителя испанского языка. Я не только продолжал также читать драмы Шекспира, но и употреблял оставшееся от моих работ время на чтение других поэтических произведений. Я снова извлек писания древних греков и римлян, отрывки из которых мне уже полагалось читать в годы учения. Тогда сочинения этих древних народов, прочитанные мною спокойно и трезво, пришлись мне по душе, и поэтому я теперь взялся за книги этого рода.

Моя цитра доставила радость сестре. Я сыграл ей вещи, какие уже мог воспроизводить на этих струнах, показал ей азы игры, и когда в доме появился приглашенный для нас обоих из города наставник в этом искусстве, я одолжил ей свою цитру и пообещал прислать ей из гор такую же хорошую, красивую или еще красивее и лучше, если удастся достать. Я поведал ей, что человек, обучивший меня в горах игре на цитре, играет гораздо лучше, чем городской учитель, хотя и не так манерно. Я сказал, что буду в горах учиться очень старательно и, когда вернусь, преподам ей то, что сумею усвоить.

За этими занятиями и другими делами, затеянными еще в прежние зимы, прошло холодное время года. Когда повеяло весной и земля стала высыхать, я вновь отправился в свое летнее странствие. И все же я снова избрал для себя главным жильем дом с кленами, хотя и знал, что часто придется уходить от него далеко и надолго. Я уже привык к нему, и мне было в нем хорошо и уютно.

Первым делом я послал за егерем, мастером игры на цитре. Поскольку найти его не составляло труда, явился он очень скоро, и мы договорились о продолжении наших упражнений в игре. Одновременно я начал поиски тех частей облицовки стен, которые дополняли привезенные отцу панели пилястров. Я навел справки в доме, где прошлым летом работал Роланд, расспросил лесоруба, продавшего мне панели, распространил поиски на всю округу, наказал людям, часто оказывающимся в самых отдаленных углах домов и прочих построек, например, плотникам, каменщикам, чтобы они сразу оповестили меня, если увидят какую-нибудь резьбу на дереве, сам обследовал некоторые места — но ничего больше не нашлось. Не оставалось почти никаких сомнений, что купленные мною панели принадлежали некогда каменному дому вымершей торговой семьи, в котором они покрывали всю нижнюю часть стен зала. Когда наследники-расточители принялись, так сказать, «наводить красоту», панели, наверное, убрали и передали в чужие руки, откуда они и переходили от одного владельца к другому. Обшивка пилястров, представлявшая собою как бы ниши, куда можно было вставить иконы, сохранилась, а другие ровные части развалились или даже были нарочно расколоты и сожжены.

В первые же дни по прибытии в дом с кленами я сходил также оттуда со своим егерем через Эхерские горы в Эхерскую долину, где жил мастер, у которого егерь купил для меня цитру и у которого я хотел купить еще одну для сестры. Этот человек делал цитры для жителей всех окрестных гор и для рассылки. У него оказалось еще две точно таких же, как моя. Я выбрал одну из них, не найдя никакого различия в отделке и в звучании. Мастер сказал, что давно не делал таких хороших цитр и не скоро такие сделает. Все три, сказал он, из одного и того же дерева, которое он упорно искал и с большим трудом нашел. Такое он едва ли когда-либо еще найдет. Да и вряд ли будет делать такие драгоценные цитры, поскольку дальние его покупатели берут только заурядный товар, а жители гор, хоть и знают толк в качестве, за дорогими цитрами не гоняются.

Пьесы, которые играл со мной егерь, я старался записать как можно подробнее, чтобы сестра могла их разучить и играть. К цветению роз я отправился в Асперхоф и застал уже приготовленными для меня те две комнаты, где я жил прошлым летом.

В первый же день садовник Симон, пришедший ко мне из своей теплицы, сообщил мне, что cereus peruvianus находится в Асперхофе. Хозяин купил его в Ингхофе, и поскольку приобретение это сделано благодаря мне, он, Симон, должен выразить мне свою благодарность. Я хоть и поговорил с моим гостеприимцем о cereus'e, как то обещал садовнику, но не знал, велика ли моя заслуга в этом приобретении, и потому сказал, что принимаю благодарность только отчасти. Мне пришлось последовать за садовником в дом кактусов, чтобы посмотреть на cereus. Растение было посажено прямо в почву, для него в доме кактусов возвели особое сооружение, как бы башенку из двойного стекла, и с помощью подпорок, направлявших солнечные лучи на определенные места растения, старались помочь искривленному потолком ингхофской теплицы cereus'y выпрямиться и снова расти вверх. Я не думал, что это растение такое большое и что оно может стать таким красивым.

Поскольку отцу доставляли столько радости старинные вещи и его так обрадовали панели, привезенные ему прошлой осенью, я, прожив некоторое время в доме моего гостеприимца, обратился к нему с одной просьбой. Просьба эта давно была у меня на уме, но решился я на нее только теперь, встретив в доме роз столько теплоты и радушия. Я попросил у моего гостеприимца разрешения зарисовать и написать красками кое-что из его старинной мебели, чтобы показать отцу эти картинки, которые дадут тому более ясное представление о ней, чем мои описания.

Он очень охотно дал согласие и сказал:

— Если вы хотите доставить удовольствие вашему отцу, то рисуйте и пишите красками, как вам угодно, я не только ничего не имею против, но и позабочусь, чтобы в комнатах, которые вам понадобятся, все было тотчас устроено удобнейшим для вас образом. Если Ойстах может вам помочь, он сделает это, разумеется, очень охотно.

На следующий день в комнате, где стоял большой платяной шкаф, с которого я хотел начать, был установлен мольберт, а рядом с ним стол для чертежных работ — и то и другое к моим услугам. Шкаф был подвинут в более светлое место, а все окна, кроме одного, занавешены, чтобы изображаемый предмет был освещен с одной стороны. Ойстах отдал в мое распоряжение все краски на случай, если в тех, что я привез с собой, какой-то вдруг не окажется. Сразу же стало ясно, что рисунки надо делать цветные, потому что иначе нельзя дать представление о предметах, состоящих из дерева разных цветов.

Я тотчас приступил к работе. Мой гостеприимец позаботился, чтобы меня не беспокоили. Когда я рисовал, никто не смел входить в комнату, и вообще, пока в ней находились мои принадлежности, ею не разрешалось пользоваться для других надобностей. Тем более обязанным считал я себя ускорить свою работу.

Тем временем в Асперхоф приехали Матильда с Наталией, и они жили там же, где в прошлом году.

Я прилежно продолжал рисовать. Никто не выражал желания посмотреть мою работу. Я попросил у Ойстаха разрешения иногда обращаться к нему за советом, на что он с готовностью согласился. Поэтому время от времени я водил его в комнату, где работал, и он с большим знанием дела указывал мне, что надо улучшить. Только Густав проявлял любопытство к моему рисованию. Никаких слов он по этому поводу не говорил, но поскольку он ко мне так привязался, а нрава был очень открытого и прямого, мне не составило труда догадаться о его желании. Поэтому я пригласил его зайти ко мне в комнату в такое время, когда я там рисовал, и устроил так, чтобы часы рисования совпадали с его свободными часами. Он исправно приходил, смотрел, как я работаю, спрашивал меня о том о сем и наконец пожелал тоже попробовать написать нечто подобное. Поскольку мой гостеприимец ничего не имел против того, я позволил Густаву пользоваться своими красками, и он принялся за соседним столом рисовать тот же шкаф, что и я. В рисовании он был очень сведущ, наставником его был Ойстах. Но тот все еще не разрешал своему воспитаннику браться за краски, исходя из принципа, что сначала нужно добиться большой уверенности и ловкости в рисунке. Но позабавиться со шкафом — ибо то была всего лишь забава — он в виде исключения разрешил.

Вскоре я кончил первую работу. При точно и добросовестно воспроизведенных цветах изображение выглядело, пожалуй, еще прелестнее, чем сам предмет, потому что от уменьшения все стало изящнее.

Закончив этот рисунок, я показал его моему гостеприимцу и Матильде. Они одобрили его и предложили несколько маленьких изменений. Признав необходимость таковых, я тотчас их сделал. После этого и мой гостеприимец с Матильдой, и Ойстах сочли, что картина готова.

После платяного шкафа я взялся за письменный стол с дельфинами. Поскольку на первом рисунке я уже набил руку, дело со вторым пошло быстрее, и все удавалось легче и с ходу. Кончив, я показал и эту картину Матильде, моему гостеприимцу и Ойстаху. Густав тем временем тоже завершил свой рисунок большого шкафа и принес его. Немного посмеявшись над Густавом, ему, с другой стороны, указали, что следует изменить и добавить. Мне тоже предложили кое-какие поправки. Когда мы покончили с отделкой, мебель в комнате, где мы рисовали, была водворена на свои места, а мольберт и все наши принадлежности были из нее вынесены. В этой комнате я и собирался зарисовать только шкаф и письменный стол.

Затем я занялся еще несколькими небольшими предметами.

Тем временем в дом роз приезжали гости, мы сами навещали соседей, совершали прогулки, а вечерами часто сидели в саду, или перед розами, или под высокой вишней и говорили о разных вещах.

Как-то, когда я, ведя речь о штерненхофской мебели, заметил, что моего отца очень обрадовали бы ее зарисовки, Ойстах сказал, что ничто не помешает мне рисовать в Штерненхофе так же, как в асперском доме. Я не стал вдаваться в этот вопрос, не отваживаясь говорить об этом с Матильдой. На другой день Ойстах сообщил мне об ее согласии, а Матильда очень радушно пригласила меня и сказала, что в ее доме мне будут предоставлены все удобства. Я от души поблагодарил ее за доброту и через несколько дней поехал на лошадях моего гостеприимца в Штерненхоф, а Матильда с Наталией еще остались в доме роз.

В Штерненхофе, мне на удивление, все уже было приготовлено к моему приезду. Поскольку в замке были картины, имелось и несколько мольбертов, которые, мне на выбор, поставили в большой комнате, где находилась старинная мебель. Чертежный стол со всем необходимым тоже стоял уже в этой комнате. Я выбрал из мольбертов один, а остальные велел отнести на прежние их места. Стол я для удобства оставил у себя рядом с мольбертом. Почти все было теперь приспособлено для работы так же, как в Асперхофе. Да и мебель, которую я собирался рисовать, мне разрешалось передвигать к свету по своему усмотрению. Для житья и для сна мне приготовили ту же комнату, в которой я жил в свой первый приезд. Есть мне предложили либо в зале, где я работал, либо в моей жилой комнате. Я выбрал последнее.

Сначала я осмотрел мебель и наметил предметы для зарисовок. Затем я приступил к работе. Я трудился очень прилежно, чтобы непорядок, неизбежно учиняемый в доме моею работою, длился недолго. Поэтому целый день я не покидал зала и только вечером, когда смеркалось, или, утром, перед восходом солнца, выходил во двор или в сад, чтобы освежиться прогулкой на воздухе или просто постоять или посидеть на скамейке, оглядывая окружающие меня просторы. Часто, вымыв кисти, приведя в порядок и разложив по местам рисовальные принадлежности, которыми пользовался в течение дня, я сидел в саду под старыми высокими липами и предавался своим мыслям, пока сквозь листья не проливался багрянец поздней зари и тени на песке не сгущались настолько, что мелких предметов, лежавших на нем, не было уже видно. Но еще чаще я бывал на площадке за обвитой плющом стеной, откуда виден был замок и за ним открывался вид на окрестности и на горы. Стояла тишина, ясное вечернее небо простиралось над замком, на его крышах поблескивали острия флюгеров, покой ниспадал на зеленую землю, и все мягче становилась синева гор. Иногда, в особенно жаркие дни, я заходил и в грот, где была мраморная нимфа, радовался царившей там прохладе, смотрел на ровно текущую воду, смотрел на все тот же мрамор, на котором лишь изредка вздрагивал зайчик, когда в воду попадал поздний луч и она отбрасывала его на изваяние.

В замке было очень пустынно, слуги находились в своих отдаленных комнатах, целые ряды окон были закрыты спущенными занавесками, и редко кто-нибудь проходил за водой к фонтану во дворе, однозвучно журчавшему между высокими кленами. Из-за этой тишины я тем больше думал об отсутствовавших сейчас обитательницах замка, мне виделись их следы и казалось, что я вот-вот встречу обеих. Лучше бывало, когда я выходил в окрестности. Там жили звуки работы, там я видел веселых, занятых делом людей и подвижных животных, им помогавших.

В замке имелся некий управляющий, которому, видимо, было поручено заботиться обо мне, по крайней мере он делал все, что считал необходимым для моего удобства. Он часто спрашивал меня о моих желаниях, посылал на мой стол больше, чем нужно было, кушаний и напитков, постоянно заботился о свежей воде, свечах и других вещах, доставил мне в комнату кучу книг, взяв их, вероятно, из здешней библиотеки, и полагал, что вежливость обязывает его нет-нет да поговорить со мною несколько минут. Я старался как можно меньше пользоваться всеми благами, предоставленными мне в этом замке, и даже не ходил на хутор, где кипела жизнь, чтобы своим появлением или присутствием не помешать кому-либо в работе.

Покончив с выбранными предметами, я не прекратил рисования: они влекли за собой другие работы, это объяснялось тем, что один предмет требовал другого — по той причине, что мебель этой комнаты и соседних покоев составляла одно целое, которое нельзя было представить себе разрозненным. Но я не напрасно набил руку и в конце концов стал делать за один день больше, чем прежде за три.

Однажды меня навестил Ойстах. Я усмотрел в этом знак, что мне предоставляют возможность спросить у него совета. Так и поступив, я был рад его словам и последовал его мнениям. Он сообщил мне также, что Матильда и Наталия собираются еще долго пробыть в Асперхофе. Помня, что в прошлом году их пребывание в доме роз было гораздо короче, я подумал: не для того ли они решили нынче погостить в нем дольше, чтобы мне вольнее работалось в Штерненхофе. Так ли это было или нет, я не знал, но так могло быть, и потому я решил сократить свое рисование. Должен же я был когда-то кончить, ведь всей мебели я зарисовать не мог. Я назвал Ойстаху срок, за который управлюсь. Он пробыл в замке два дня, что-то измерил, что-то обследовал в разных комнатах и возвратился в дом роз.

Прежде чем я все закончил, приехали все из Асперхофа и пробыли в замке несколько дней. Я показал сделанное, и произошло то же, что и в доме роз. В общем мою работу одобрили, указав то, что требовало поправок. Уже в зарисовках асперхофской мебели я применял масляные краски, потому что обращаться с ними стал постепенно ловчее, чем с акварельными, и потому что они производили гораздо большее впечатление. Штерненхофскую мебель я тоже писал масляными красками, и эти зарисовки удались намного больше, чем те, в доме роз. Я согласился со сделанными мне предложениями и запомнил их, чтобы выполнить.

Из Штерненхофа Ойстах вернулся опять в дом роз, а мой гостеприимец, Матильда, Наталия и Густав предприняли небольшую поездку.

Да и я задержался в Штерненхофе уже не надолго. Исправив то, что мне предложили и что я сам за это время почел нужным исправить, я подождал, пока все хорошенько не высохнет, чтобы это упаковать и сохранить для отца. Упаковав рисунки, я от души поблагодарил управляющего за внимательность, роздал девушкам, которым пришлось потрудиться ради меня, заранее приобретенные для этой цели подарки и сел в коляску, которую управляющий предоставил мне для возвращения в дом роз.

Когда я прибыл туда, мой гостеприимец и его общество успели уже вернуться из поездки. Я остался с ними еще на несколько дней, а потом попрощался и отправился назад, в дом с кленами, к своим работам.

Эти работы я старался выполнить побыстрее. Но все теперь стало другим и приняло в моей душе другую окраску.

Когда я весной покинул город и шел следом за медленно поднимавшейся в гору коляской, я как-то остановился у кучи вытащенной из русла реки и насыпанной у дороги гальки. Я разглядывал ее чуть ли не с благоговением. В красных, белых, серых, черно-желтых и пестро-крапчатых камешках, сплошь плоско-округлых, я узнавал посланцев наших гор, я знал каждый из них по его родным скалам, от которых он оторвался и был послан сюда. Здесь он лежал среди товарищей, чье место рождения находилось порой на расстоянии многих миль от его собственного, и все они приняли одинаковую форму и ждали, когда их разобьют и вдавят в дорогу.

Особенно думалось мне: зачем все сущее, как оно возникло, как взаимосвязано и как обращено к нашей душе.

Однажды, спустившись в солнечный послеполуденный час к озеру, я задумался над тем, что снижающиеся горы красивее всего обычно у водной глади. Случайно ли это, воды ли, спеша к озеру, так красиво избороздили, издолбили, разрезали, распороли горы, или наше ощущение вызвано противоположностью воды и гор: ведь вода образует мягкую, гладкую, нежную плоскость, которую на самом деле разрезают грубые подводные камни, канавы и борозды, но под водой ничего этого не видно, что и усугубляет загадочность? Я подумал тогда: будь вода прозрачнее, пусть не так же прозрачна, как воздух, но почти так же, видна была бы вся внутренность водоема, не так, правда, ясно, как в воздухе, а в зеленоватой влажной пелене. Зрелище было бы, наверно, очень красивое. Вследствие этой мысли я задержался у озера, поселился на постоялом дворе и стал измерять глубину воды в разных местах, расстояние которых от берега определял с помощью мерного шнура. Я думал, что таким образом можно приблизительно узнать форму дна озера и начертить карту, отличая подводную часть от наружной более мягкими зеленоватыми красками. Я решил продолжить эти измерения, как только представится случай.

Такие занятия навели меня на размышления о странностях образовавшихся на земле форм. В дне озера я углядел долину, где, в отличие от других долин, наполненных тысячами растений и обломков, упавших с гор, долин с прекрасным чередованием растений и камней, во впадине не образуется плодородной почвы, а накапливаются мало-помалу окатыши, поднимая дно и заполняя расселины. Сюда надо прибавить глыбы, падающие в озеро прямо с откосов и холмы, сносимые в озеро чрезвычайными паводками и затем сглаживаемые ударами волн. За тысячи и тысячи лет бассейн все более наполняется, и вот, через сотню или сотни тысячелетий, озеро перестает существовать, и по чудовищной толще окатышей ходят люди, на ней зеленеют растения и даже растут цветы. Я знал и места, которые были когда-то дном озера. Река, мать этого озера, прорывала себе все более глубокое русло, понижая уровень воды в озере, дно его поднималось, пока не стало долиной, и берега его тянутся теперь зелеными валами, красуясь пышными травами, цветущими кустами и веселыми человеческими жилищами, а то, что когда-то было могучей водой, змеится теперь узкой блестящей ленточкой.

С озера я осматривал пласты скальных пород. То, что происходит при расслоении кристаллов, наблюдается здесь в увеличенном виде. В одних местах наклон один, в других — другой. Падали ли когда-то эти огромные пласты, поднимались ли, поднимаются ли и ныне? Я зарисовывал эти напластования, передавая их прекрасные соотношения и отклонения от горизонтальной плоскости. Когда я так оглядывал пласт за пластом, у меня было ощущение некоей неведомой истории, которую я не мог разгадать, хотя какие-то отправные точки для догадок существовали же.

Глядя на куски неодушевленных тел, предназначенные для моих коллекций, я замечал, что тела эти в разных местах разные, что порой огромные массы одного и того же вещества нагромождены горами, а порой на небольшом расстоянии чередуются небольшие пласты. Откуда они взялись, как скопились? Распределены ли они по какому-то закону и как этот закон возник? Порой части какого-то большого тела во множестве или поодиночке попадаются в местах, где самого этого тела нет, где им не следовало бы попадаться, где они чужие. Как попали они сюда? Вообще каким образом в том или ином месте возникло именно данное вещество, а не другое? Откуда взялась общая форма гор? Предстает ли она еще в своем чистом виде или уже претерпела и еще претерпевает какие-то перемены? Как образовалась форма самой земли, как избороздилось ее лицо, велики ли пустоты или невелики?

Если вернуться к своему мрамору — как поразителен мрамор! Куда делись животные, чьи следы мы догадливо различаем в этих образованиях? Сколь давно исчезли гигантские улитки, память о которых передана нам здесь? Память, уходящая в далекие времена, никем не измеренные, никем, быть может, не виданные и длившиеся дольше, чем слава любого смертного.

Я обратил внимание на один факт. Мне встречались мертвые леса, как бы усыпальницы костей леса, только кости не были собраны в каком-то зале, а еще прямо стояли на своей земле. Белые, ободранные, мертвые деревья в большом количестве, отчего и надо было полагать, что на этом месте стоял лес. Деревья были соснами, или лиственницами, или елями. Дерево на этом месте уже не могло вырасти, только ползучие растения, да и те редко, обвивали мертвые стволы. Обычно земля здесь покрыта галькой или большими, обросшими желтым мохом камнями. Единичный ли это факт, вызванный лишь какими-то особыми местными причинами? Связан ли он с общей историей земли? Может быть, горы сделались выше и подняли свой лесной наряд в более высокие, смертоносные слои воздуха? Или изменилась почва, или ледники располагались иначе? Но ведь лед когда-то доходил до более низких мест. Как все это произошло?

Возможно ли, что многое, что все еще раз изменится? С какой быстротой это происходит? Если под воздействием неба и его вод горы будут постоянно крошиться, если их обломки будут падать вниз и разламываться дальше и, наконец, в виде песка или гальки, будут смыты в низины, — как далеко это зайдет? Долго ли это уже продолжалось? Неизмеримые слои гальки на местности свидетельствуют, что долго. А долго ли еще это будет длиться? До тех пор, пока воздух, свет, тепло и вода остаются собой. Значит, когда-нибудь горы исчезнут? А равнину будут прерывать лишь плоские, незначительные пригорки и холмы, да и те будут размыты? Уйдет ли тогда тепло во влажные низины или в глубокие, жаркие расселины, а холодный воздух высот перестанет влиять на землю и поэтому все края в наших странах будет обтекать одно и то же прохладное вещество, что изменит условия существования всех растений? Или же энергия, поднимающая горы, жива и ныне и они благодаря внутренней силе возмещают или превосходят высоту, утраченную под воздействием извне? Иссякает ли эта подъемная сила? Продолжает ли через миллионы лет земля остывать, становится ли ее кора толще и потому горячая река в ее недрах уже не способна вытолкнуть на поверхность свои кристаллы? Или же она медленно и незаметно раздвигает края этой коры, постоянно пробивая сквозь нее свои наносы? Если земля излучает тепло и все более охлаждается, не становится ли она меньше? Не уменьшаются ли тогда и скорости вращения? Не меняет ли это пассатов? Не изменяются ли ветры, облака, дожди? Сколько миллионов лет должно пройти, чтобы человеческий инструмент смог измерить эту перемену?

Такие вопросы настраивали меня на серьезный и торжественный лад, казалось, я стал жить более содержательной жизнью. Хотя я собирал свои коллекции не так усердно, как раньше, внутренне я как бы обогащался гораздо больше, чем в прежние времена.

Если какая-нибудь история стоит раздумья и исследования, то это история земли, самая многозначительная, самая увлекательная, история, в которой история людей — лишь вставка, и кто знает, сколь малая, ибо она — часть других историй, быть может, высших существ. Источники для истории земли она сама хранит внутри себя как в книгохранилище, эти источники заключены в миллионах, может быть, грамот, и нам нужно только уметь читать эти грамоты и не искажать их своей упрямой самоуверенностью. Кому предстанут эти истории с полной ясностью? Придет ли такое время или полностью знать их будет всегда только тот, кто знал их извека?

От таких вопросов я убегал к поэтам. Возвратившись из долгих походов в дом с кленами или живя вдали от него где-нибудь в хижине на горном пастбище, я читал сочинения автора, не решавшего никаких вопросов, а выражавшего мысли и чувства, которые походили на решение в прелестной оболочке и были подобны счастью. У меня были разные авторы этого толка. Среди книг попадались и начиненные напыщенными словами. Они изображали природу внутри и вне человека не такою, какова она есть, а старались приукрасить ее для вящего впечатления. Как может кто-то, кому не свято то, что есть, сотворить нечто лучшее, чем сотворенное Богом? Естествознание приучило меня обращать внимание на свойства вещей, любить эти свойства и чтить сущность вещей. У напыщенных авторов я не находил этих признаков, и мне становилось смешно, когда кто-то, ничему не научившись, хотел что-то создать.

Мне нравились те авторы, которые, зорко взглянув на вещи и на события, соразмерно представили их на фоне собственного внутреннего величия. Другие передавали чувства с прекрасной нравственной силой, которая производила на меня глубокое впечатление. Невероятна власть слов. Я любил слова, любил их творцов и часто мечтал о каком-то неопределенном, неведомом счастливом будущем.

Древние, которых я, как когда-то мне думалось, понимал, предстали мне теперь другими, чем прежде. Мне казалось теперь, что они естественнее, правдивее, проще и крупнее, чем авторы нового времени, что их серьезность, их уважение к себе не допускает излишеств, которые в позднейшие времена считались прекрасными. Гомера, Эсхила, Софокла, Фукидида я брал с собой почти во все свои походы. Чтобы понимать их, я заглядывал во все рекомендованные мне учебники греческого языка. Но всего полезнее для понимания само чтение. Древних историков я причислял к поэтам, к которым они, на мой взгляд, были ближе, чем новые.

Занимался я тогда и живописью. Горы предстали мне во всей своей красоте и целостности, какими я никогда их прежде не видел. Для моих исследований они всегда были некими частями. Теперь они были картинами, как прежде были только предметами. В картины можно было погружаться, потому что они обладали глубиной, предметы же всегда были распластаны для обозрения. Как раньше я зарисовывал создания природы для научных целей, как пришел через эти зарисовки к применению красок, как еще недавно рисовал и писал красками мебель, так и теперь пытался я нарисовать на бумаге или написать масляными красками на холсте всю панораму парящей в дымке, отличимой от неба гряды гор. Я сразу увидел, что это гораздо труднее, чем прежние мои усилия, потому что тут надобно было передать пространство, представавшее не в каких-то данных размерах и не в своих естественных цветах, а как бы душою всего, а раньше мне нужно было только перенести в свою папку тот или иной предмет с известным соотношением линий и свойственным ему цветом. Первые попытки не удались полностью. Но это не отпугнуло меня, а, напротив, раззадорило. Я предпринимал все новые и новые попытки. Наконец я перестал уничтожать свои пробы, как то делал прежде, и стал сохранять их для сравнения. Сравнение их постепенно показало мне, что пробы улучшаются, рисунок делается легче и естественнее. Было великое очарование в том, чтобы охватить то наслаждение, что заключалось в вещах, передо мной представавших, и чем больше я старался его схватить, тем прекраснее для меня это несказанное становилось.

Я оставался в горах, пока это было сколько-нибудь возможно и усиливающийся холод совсем не запретил работать на воздухе.

Поздней осенью я еще раз заглянул к своему гостеприимцу в дом роз. Это было в ту пору, когда в горах на высоких местах уже лежали снега, а низкие уже совсем оголились. Сад моего гостеприимца стоял голый, улья были укутаны соломой, в ветках без листьев верещали только одинокие синицы или другие зимние птицы, а над ними в сером небе тянулись на юг серые клинья гусей. Долгими вечерами мы сидели у горящего камина, днем закутывали или еще как-либо защищали от мороза предметы, в этом нуждавшиеся, а иной раз, во второй половине дня, когда по холмам, долинам и равнинам расползался туман, ходили гулять.

Я показал моему гостеприимцу свои попытки писать пейзажи, считая некоей неискренностью ничего не говорить ему о перемене, во мне происшедшей. Я очень стеснялся демонстрировать ему свои пробы, но все-таки сделал это, причем в присутствии Ойстаха. Сначала, однако, я объяснил, как постепенно взялся за эти вещи.

— Так бывает со всеми, кто часто ходит в горы и обладает силой воображения и некоторой ловкостью рук, — сказал мой гостеприимец. — Нечего вам чуть ли не извиняться, можно было ожидать, что вы не ограничитесь собиранием камней и окаменелостей, это естественно, и это хорошо.

Наброски были разобраны внимательнее и подробнее, чем они того заслуживали. Просмотрев каждый лист по нескольку раз, мой гостеприимец и Ойстах говорили со мной о сделанном. Они были единодушны во мнении, что естествоведческая сторона удавалась мне гораздо больше, чем художественная. Камни, находящиеся на переднем плане, растения вокруг них, какая-нибудь старая деревяшка, валяющаяся поблизости, выступы валунов, даже вода непосредственно внизу переданы, мол, верно во всем их своеобразии. А дали, большие площади тени и света на горных массивах и отступающий назад небосвод у меня не получались. Мне объяснили, что я был слишком определенен не только в красках, что я писал не то, что видел вдали мой глаз, а то, что подсказывало мне сознание, что предметы заднего плана даны у меня слишком крупно, они показались моему глазу большими, и я передавал это смещением линий кверху. Но тем и другим, четкостью письма и увеличением далей я приближал таковые и лишал той величественности, которая на самом деле в них есть. Ойстах посоветовал мне покрыть канадским бальзамом стеклянную пластинку, чтобы та стала чуть шероховатее и приглушала краски, но прозрачности не утратила, и через эту пластинку рисовать кисточкой дали с более близкими на границе с ними предметами, и тогда я увижу, какими маленькими покажутся самые высокие и раскинутые горы и какими большими ближайшие мелочи. Но этот способ он рекомендует только для того, чтобы осознать соотношения и найти меру, а не затем, чтобы делать художественные снимки с пейзажей, потому что при таком способе пропадают художественная свобода и легкость, которые составляют суть и душу изобразительного искусства. Надо только упражнять и учить глаз, творить должна душа, а глаз должен служить ей. По поводу окраски далей Ойстах дал мне совет: если я сомневаюсь, вижу ли я что-то или только знаю, лучше вообще не передавать этого в красках, лучше быть менее, чем более определенным, потому что это придает предметам величественность. От неопределенности они отдаляются и от этого становятся больше. Линиями карандаша на маленьком листе или маленьком холсте ничего нельзя сделать большим. От большей четкости тела́ придвигаются ближе и уменьшаются. Раз уж вообще приходится поступаться точностью — ведь никто не в силах передать вещи, особенно пейзажи, во всей их сути, — то лучше уж придавать предметам величественность и обозримость, чем воспроизводить слишком много отдельных признаков. Первое художественнее и действеннее.

Я был вполне согласен со сказанным и знал, как возникли ошибки, о которых мне говорили. До сих пор я зарисовывал всяческие предметы, имея в виду свою науку, а в ней признаки — главное. Их нужно было передать в рисунке, и точнее всего именно те, которыми отличаются эти предметы от родственных. Даже когда я рисовал лица, их линии, их плоть, их светотень были непосредственно передо мной. Поэтому даже в далеких предметах, при всей их нечеткости, мой глаз приучился видеть особенности, какими те действительно обладали, и зато меньше подмечать то, что придали им воздух, свет и туман, даже мысленно отбрасывать эти прибавки как помехи для наблюдения, не обращать на них внимания. Благодаря суждениям своих друзей я вдруг уразумел, что то, что всегда казалось мне до сих пор несущественным, нужно принимать во внимание и узнавать. От воздуха, света, тумана, облаков, от близости других тел предметы приобретают иной вид, и до этого я должен доискиваться, эти причины я должен по возможности изучать так, как прежде изучал признаки, сразу бросавшиеся в глаза. Таким путем можно добиться удачи в изображении тел, плавающих в среде и в окружении других тел. Я сказал это своим друзьям, и они одобрили мое решение. Когда туман и вообще пасмурная погода позволили взглянуть вдаль, сказанное словами пояснялось и подлинными примерами, и мы говорили о том, какой вид принимали далекие горы или их части или более близкие, отделяющиеся от главного хребта зе́мли. Неимоверно многому научился я в тот короткий осенний срок.

Я говорил с моим гостеприимцем о поэтах, которых я читал, и рассказал ему о большом впечатлении, которое производили на меня их слова. Как-то мы зашли в его библиотеку, он подвел меня к шкафам, где стояли поэты, и показал мне, что у него по этой части есть. Он сказал также, что во время пребывания в его доме я могу пользоваться книгами как мне угодно — читать их в комнате для чтения или брать в свои покои. Были здесь книги на древних языках, от Индии до Греции и Италии, были сочинения нового времени, да и новейшего. Многочисленнее всех были, естественно, книги немцев.

— Я собрал эти книги, — сказал мой гостеприимец, — хотя понимаю отнюдь не все, ибо язык иных мне совершенно незнаком. Но жизнь научила меня, что поэты, если они настоящие поэты, принадлежат к величайшим благодетелям человечества. Они — священнослужители красоты и, как таковые, передают нам, при вечном изменении взглядов на мир, на назначение человека, на его участь и даже на дела божественные, то, что вечно живет в нас и всегда дарит нам счастье. Они дают его нам в облике прелести, которая не стареет, которая просто являет себя и не хочет ни судить, ни осуждать. И хотя все искусства несут нам это божественное начало в прелестной форме, они привязаны к определенному материалу, который передает эту форму: музыка — к звуку и тембру, живопись — к линиям и цвету, скульптура — к камню, металлу и тому подобному, архитектура — к большим массам земного вещества. С этими материалами они должны больше или меньше бороться. Только у поэтического искусства почти нет материала, мысль в ее самом широком значении, слово — не материал, оно только носитель мысли, подобно тому, например, как воздух доносит звук до нашего уха. Поэтому поэтическое искусство — самое чистое и высокое из искусств. Держась такого мнения, я и собрал здесь авторов, которых голос времени назвал великими в искусстве поэзии. Я включал в их число и поэтов чужих, непонятных мне языков, если только знал, что они славятся в истории своего народа, и если получал от специалиста свидетельство, что в данной книге представлен такой поэт, какого я имею в виду. Пусть они стоят здесь непонятые, или пусть придет в этот зал кто-нибудь, кто иное поймет и прочтет. Поставил я сюда, правда, и книги, которые нравятся мне, хотя время вынесло иной приговор или еще вовсе не вынесло, эти книги доставили мне много радости, и в старости чуть ли не больше, чем в молодости. Хотя молодость вбирает в себя слова золотых уст с бурным восторгом, хотя она мечтательно лелеет их в сердце, согревает ее больше тепло собственного чувства, чем способность разумно и проницательно оценить чужую мудрость и чужое величие. Вы сами молоды, и, наверное, глубина и искренность поэтического искусства поощрят вас, откроют ваше сердце всему великому, как то всегда происходит в молодости при соприкосновении с чистой поэзией. Но когда-нибудь вы сами увидите, насколько мягче и яснее светит, озаряя величие чужого ума, догорающее солнце старости, чем огненное утреннее солнце юности, окрашивающее все своим сиянием, — точно так же ведь искренняя, истинная и верная любовь стареющей супруги дает более прочное и долгое счастье, чем пылкая страсть молодой, красивой, блестящей невесты. Молодость видит в поэзии беспредельность и бесконечность собственного будущего, это прикрывает недостатки и возмещает отсутствующее. Молодой человек привносит в произведение искусства то, что живет в его собственном сердце. Вот почему произведения весьма разной ценности могут одинаково восхищать молодых, а самые великие труды, если это не отражения расцвета юности, не воспринимаются ими. Даже такие, ушедшие уже в очень далекое прошлое взлеты юности, как тоска первой любви с ее темнотой и беспредельностью, как опьяняющее блаженство ответной любви, как мечты о будущих подвигах и величии, как видение бесконечной, лишь предстоящей жизни, как первый лепет в каком-нибудь искусстве, — даже они доставляют старику, в мягком зеркале его памяти, больше счастья, чем юноше, который не замечает их в бурлении своей жизни, и слеза на седых ресницах бывает блаженнее, а порой и больнее, чем пламень, который вспыхивает от избытка чувств в глазах юноши и не оставляет следа. Я редко теперь читаю подряд величайших писателей — с авторами помельче я поступаю так, наверное, потому, что в отдельных местах они не очень значительны, — но читаю их всегда и буду, наверное, читать до конца своих дней. Они сопровождают своими мыслями и услаждают остаток моей жизни и, предчувствую, возложат мне у гробового входа венки, словно бы сплетенные из моих собственных роз. Потому я и не выпускаю ни одной книги из дому, что не знаю, не понадобится ли она вскоре мне самому. В доме они к услугам любого, кто хочет ими воспользоваться. Только для Густава делается выбор, потому что он еще слишком юн и не может во всем разобраться. Разумеется, ничего совсем уж плохого он здесь не нашел бы. Но не все хорошее он понял бы, и тогда затраченное на это время пропало бы зря. Или он понял бы это превратно, и тогда успех был бы ложный. Плохое, выдающее себя за искусство поэзии, очень опасно для молодых. В науке такое обнаруживается гораздо легче. В математике это проявляется в изложении, ведь вряд ли встречаются такие труды, где даже суть дела переврана, в естествознании — как в изложении, так и в сути дела, когда та принимает форму смелых утверждений. Только в так называемом учении о мудрости это можно, как и в поэтическом искусстве, скрыть лучше, потому что иное учение о мудрости составлено как поэтическое произведение и воспринимается так же. А в произведениях собственно поэтических плохое прячется от цветущей души юноши, он накладывает на них ее цветы и желания и впивает отраву. Ясный ум, приученный с детства именно к ясности, и доброе, чистое сердце — это надежная защита от подлости и безнравственности литературных сочинений, потому что ясный ум отталкивает от себя пустую болтовню, а чистое сердце отвергает безнравственность. Но то и другое происходит только в том случае, если подлость откровенна. Там, где она окутана обаянием и смешана с чем-то чистым, — там-то и таится опасность, там-то и нужна помощь отеческих советчиков и друзей, чтобы те и просвещали неопытных, и предотвращали грозящее зло. Против скверного изложения и его скуки не требуется никакого средства, кроме них самих. Вы хоть и молоды еще, но стали читать писателей не в столь молодом возрасте, как большинство юношей, да и так много занимались науками, что вам, я думаю, можно дать в руки любых писателей, не опасаясь даже очень сомнительных в своем звании. Ваш ум, надеюсь, во всем разберется и как раз от этого станет еще яснее. Поскольку я упоминал о науке, которую в нашем немецком краю все еще определяют греческим словом «философия» как любовь к мудрости, я должен сказать вам то, что вы, может быть, уже заметили по другим моим речам, — что я не очень высокого о ней мнения, когда она притязает на самостоятельность и самобытность. Я добросовестно изучал старые и новые труды этой науки, но я слишком много занимался природой, чтобы придавать вес просто рассуждениям без определенной основы, да они мне просто противны. Может быть, мы еще поговорим как-нибудь об этом предмете. Если я и научился какой-то мудрости, то отнюдь не по учебникам мудрости в собственном смысле слова, тем более не по новым — теперь я уже их не читаю. Почерпнул я ее у поэтов или из истории, которая, в общем-то, представляется мне самым предметным поэтическим произведением.

Слушая эту речь моего гостеприимца, я вспомнил, что действительно часто видел его за чтением. То он сидел с книгой под тенистым деревом или в более суровое время года на солнечной скамейке, то брал книгу с собой на прогулку, очень часто он бывал в зале для чтения и частенько уносил книги в свой кабинет. Во время нашей последней поездки в Штерненхоф он брал с собой книги, и, кажется, я слышал от Густава, что он берет с собой книги в любую поездку.

В это свое пребывание в доме роз я очень часто ходил в библиотеку, и если прежде я стоял перед шкафами с трудами по естествознанию и брал с собой ту или иную книгу в комнату для чтения, то теперь я просматривал множество книг, стоя перед шкафами с поэтами, а иные уносил в читальную залу или, с разрешения моего гостеприимца, к себе в комнату и заносил некоторые заглавия в свою записную книжку, чтобы, когда вернусь домой, купить заинтересовавшую меня книгу.

Под конец моего пребывания в этом доме выдалось несколько солнечных дней, я зарисовал и написал красками несколько фрагментов прекрасных здешних паркетов. Сделал я это для того, чтобы отец мог нагляднее представить себе все мною увиденное.

Когда приблизился день моего отъезда, мой гостеприимец сказал, что должен еще кое-что обсудить со мною, и молвил:

— Раз уж ваша натура сама вытащила вас из круга, вами себе намеченного, раз уж вы к прежним своим устремлениям прибавили интерес к поэзии, — ведь и пейзажная живопись была уже неким переходом в область искусства, неким шагом из вашего круга, — позвольте мне как другу, желающему вам добра, сказать несколько слов. Вам следует расширить свое поприще. Когда жизненные силы действуют одновременно во всех или во многих направлениях, человек, именно потому, что все его силы применены, получает больше удовлетворения и осуществляет себя полнее, чем если какая-то сила направлена только в одну сторону. Душа тогда обретает большую цельность и твердость. Устремленность в одну сторону связывает ум, мешает ему видеть то, что лежит рядом, и уводит его в область фантазий. Позднее, когда основа заложена, человек должен вновь обратиться к чему-то одному, если хочет совершить что-то значительное. Тогда он уже не впадет в односторонность. В юности нужно упражнять себя всесторонне, чтобы в зрелые годы именно благодаря этому быть годным для чего-то одного. Я не говорю, что нужно по всем направлениям погружаться в глубочайшие глубины жизни, например, во все науки, как то вы сами когда-то попробовали. Это было бы непосильно или даже убийственно, да и вообще невозможно. Нет, нужно наблюдать окружающую нас жизнь, нужно поддаваться воздействию ее проявлений, чтобы те оставляли свои следы незаметно и неосознанно, а не подчинять эти проявления науке. В этом, я думаю, состоит естественное знание ума — в отличие от намеренного пестования такового. Он мало-помалу справляется с событиями жизни. Вы, по-моему, слишком рано занялись одной-единственной областью, отвлекитесь немного. Потом вы приметесь за нее с большей свободой и большим размахом. Посмотрите и на незначительные, даже ничтожные явления жизни. Отправляйтесь в город, постарайтесь разобраться в тамошних событиях, возвращайтесь потом к нам в деревню, поживите у нас праздно, то есть делайте, что вам заблагорассудится в эту минуту, насладимся этим домом и садом, навестим соседа Ингхейма, съездим к другим, дальним соседям и не будем ни во что вмешиваться, пусть все идет как идет.

Я поблагодарил его за советы, сказав, что и сам чувствую в себе что-то подобное, что я, наверное, немного беспомощен перед жизнью, что мои родители и доброжелательные друзья, наверное, ко мне снисходительны и что я благодарен за всякое указание. Особенно же я рад его приглашению и воспользуюсь им с великой радостью.

Когда настало время моего отъезда, я упаковал свои рисунки и все, что у меня было в доме роз, тепло простился со стариком, Густавом, Ойстахом и Роландом, который как раз приехал, попрощался со всеми обитателями дома, сада и хутора и отправился назад в столицу, к своим родным.

Первым, что я там увидел после искренне радушной встречи, было то, что за лето отец перестроил полустеклянный-полудеревянный домик, где висело старинное оружие, тот обвитый плющом домик, который представлял собой, в сущности, пристройку к правому крылу дома или как бы выходящий в сад эркер. Отец значительно увеличил его, но сохранил прежний стиль планок, переплетов и рам, в которых держалось стекло, только теперь они были сделаны из нового материала и украшены прекрасной резьбой. Карнизы крыши были изготовлены в средневековой манере и тоже с резными украшениями. Плющ снова был направлен по рейкам вверх и заглядывал внутрь через стекло во многих местах. Окна теперь не отворялись наружу и внутрь, как раньше, а раздвигались. Самое же большое изменение заключалось в том, что отец установил два столба, тогда как раньше обе наружные стены были сплошь из стекла. Оба эти пилястра имели точно те размеры, какие требовались для того, чтобы к ним подошли панели, привезенные мною прошлой осенью. Но панелей на них еще не было, потому что сначала должна была высохнуть кладка, чтобы не причинить вреда деревянной обшивке. Отец только рассказал мне обо всем этом плане и о том, что делается, чтобы его исполнить. С одной стороны, я был рад, что отец так высоко оценил это художественное изделие из дерева, что перестроил домик единственно для того, чтобы создать для моих панелей надлежащее место, с другой стороны, я еще пуще огорчился, что не сумел найти дополнений к ним. Я поведал отцу о своих усилиях и о своем огорчении из-за их безуспешности. Отец и мать утешили меня, сказав, что и в таком виде все довольно красиво, не нужно упрямо домогаться того, что безвозвратно пропало, а надо радоваться тому, что милость случая нам еще сохранила. Домик этот станет памятником, и, приходя в него, когда он примет окончательный вид, каждый будет представлять себе то время, когда были сделаны эти панели, и то, когда один хороший сын привез их с гор на радость отцу.

Я, хоть и с трудом, успокоился. Теперь только я и увидел, как это было бы красиво, если бы облицовка шла по всей внутренней части домика и над нею светились с одной стороны пилястры, а с другой — окна.

Спустя несколько дней, прошедших с тех первых разговоров, какие всегда возникают в семье после поездки одного из ее членов, даже когда такие поездки повторяются каждый год, — а тем временем прибыли мои чемоданы и ящики, — я показал отцу зарисовки мебели и полов, сделанные мною в доме роз и в Штерненхофе. Мне было очень любопытно, какое они произведут впечатление. Я дождался воскресенья, когда он бывал свободен и любил после обеда проводить время в кругу семьи. Я разложил листы перед ним на столе. Увидев их, он — мне кажется — поразился. Он внимательно разглядывал листы, брал каждый по нескольку раз в руки и долго не говорил ни слова. Наконец его впечатление перешло в нескрываемую радость. Он сказал, что мне невдомек, что я сделал, невдомек, как ценны эти вещи; их красоту и согласованность я прежде не передавал словами так верно, как это передано теперь красками и рисунком, хотя и в том, и в другом есть недостатки. В первые мгновения отец счел мебель, зарисованную мною в Штерненхофе, действительно старинной. Когда же я поведал ему, как в действительности обстоит дело, он сказал, что эти эскизы сделаны человеком необыкновенным, который, видимо, не только прекрасно знал, как делали и как сочетали мебель в старину, но обладал необыкновенным чувством красоты, если выбрал из множества традиционных форм то, что он выбрал. И подобрана эта мебель так безупречно, словно она была изготовлена для одной цели и в одно время. Действительно старинная мебель в доме роз тоже, сказал отец, необычайно красива, такой он еще никогда не видел, хотя знаком с самыми знаменитыми коллекциями города и некоторых замков. Таких изысканных вещей, как большой платяной шкаф и письменный стол с дельфинами, не найти, пожалуй, нигде. Они достойны стоять в императорских покоях.

Чтобы дать отцу более точное представление о человеке, сделавшем эскизы для Штерненхофа, я сказал, что видел в доме роз множество чертежей и рисунков, которые изображают куда более значительные предметы и выполнены с несравнимо большим совершенством, чем мои зарисовки. Эти-то работы и послужили образцами тому человеку и помогли ему сделать такие эскизы, какие он сделал.

Отец, казалось, пропустил мои слова мимо ушей, он положил какой-то лист, взял другой и стал рассматривать его.

— Насколько я могу судить по картинкам, — сказал он, — старинные предметы, которые я благодаря тебе вижу, сделаны не просто прекрасно, а еще и, как показывают цвет и рисунок, очень целесообразно. По сравнению с ними моя мебель — пустяк, и по этим листам я вижу, как надо делать дело, когда на то есть время, знания и средства.

Теперь я был рад не столько тому, что напал на мысль зарисовать для отца эти вещи, сколько интересу, который он к ним выказал, и удовольствию, которое они доставили ему.

— У тебя теперь два пути, — заметила мать, — либо заказать по этим рисункам такие же вещи и любоваться ими постоянно, либо же поехать в Асперхоф и Штерненхоф и увидеть их воочию, чтобы радоваться, пока они будут перед тобою, и наслаждаться воспоминаниями, когда ты вернешься домой.

Отец отвечал:

— Заказывать мебель по этим рисункам нелепо. Во-первых, на то нужно согласие владельца, а во-вторых, даже будь таковое получено, в моих глазах эти предметы не имели бы истинной ценности, потому что они были бы только, как говорят художники, копиями. Приходит еще мысль набросать по этим рисункам, с разрешения хозяина, какие-то новые наборы и поручить кому-то их изготовить. Однако это требует такого умения, какого я не только не нахожу в себе, но и не жду от известных мне в нашем городе мастеров на подобные дела. И в конце концов эти изделия были бы всего-навсего полукопиями. Стало быть, изготовление отпадает. Что касается второго пути, то им я определенно пойду. Я и раньше-то, слушая рассказы об этих вещах, положил себе съездить к ним. А уж теперь, увидев эти рисунки, я совершу такую поездку не только с тем большей определенностью, но и в гораздо более близкое время, чем то, вероятно, произошло бы в ином случае.

— Это будет чудесно! — воскликнули мы все почти в один голос.

Мать сказала:

— Сейчас бы ты и назначил время и договорился с сыном, чтобы он отвез тебя в дом роз к старику, а тот бы уж и проводил тебя в Штерненхоф.

— Не торопите только, — отвечал отец, — сказано: съезжу. Человек, зависящий от своего дела, не вправе, поймите, связывать себя, не зная, какие могут возникнуть обстоятельства, требующие от него времени и действий.

Мать слишком хорошо знала его, чтобы настаивать, он все равно остался бы при своем мнении. Она удовольствовалась достигнутым.

И она, и сестра поблагодарили меня за то, что я привез отцу картинки, доставившие ему такое удовольствие.

— Полы, наверное, тоже превосходны! — воскликнул отец.

— Они гораздо красивее, чем то может передать нечеткая живопись, — ответствовал я. — Моя кисть все еще не способна воспроизвести блеск, нежность и шелковистость древесных волокон, а там все это так любят, что ступать на эти полы разрешается только в войлочных башмаках.

— Представляю себе, — отвечал отец, — представляю себе.

Затем я должен был назвать ему все использованные для мебели породы дерева, показанные на моих рисунках разными красками. Большинство он и без того узнавал, что меня радовало, доказывая, что я применял краски не наобум; породы, которых он не угадывал, я ему называл. Я сумел почти все назвать точно.

Он продолжал удивляться и пытался живо представить себе эту мебель.

Мать и сестра спросили меня, много ли времени ушло на эту работу и не угнетала ли она меня.

Я отвечал, что очень прилежно стремился к цели, что поначалу дело шло медленно, но постепенно я набил руку и стал продвигаться вперед гораздо быстрее, чем сам полагал прежде. А что касается угнетенности, то сначала я ее и правда чувствовал, но вскоре, под впечатлением от прекрасных вещей, вошел в раж, и она кончилась. А когда что-то получилось, особенно когда сам вид дерева стал как бы указывать мне нужную краску, ко мне быстро вернулась непринужденность, а к ней уж прибавилась и радость работы.

После этих слов отец показал мне и некоторые ошибки в моих рисунках и объяснил, как избегать их, если я еще когда-либо возьмусь рисовать подобные вещи. Владея картинами и много лет ими занимаясь, он, конечно, знал толк в этих делах, и признав его замечания совершенно верными, я почувствовал в себе способность работать в будущем лучше.

От ошибок отец перешел к достоинствам моей работы и сказал, что, зная рисунки голов, сделанные мною не очень давно, он не ожидал, что я смогу писать маслом так славно.

Эти воскресные послеполуденные часы прошли очень приятно и мило.

Приязнь, которую выказывала мне в этот день сестра, была для меня лучшей наградой, чем если бы какой-нибудь знаток сказал, что мои листы превосходны; похвала матери за то, что я думал об отце и отчем доме и из любви к ним взвалил на себя нелегкий труд, вызвала у меня самые приятные чувства, а когда и отец выразил мне свою благодарность тщательно выбранными словами и сказал, что никогда не забудет этой чуткости, я лишь с большим усилием удержался от слез.

Я отдал все листы ему в собственность, и он приложил их к своему собранию достопримечательностей.

На следующий день я вынул из упаковки цитры, положил обе перед сестрой и предоставил ей выбрать либо мою, либо ту, что я потом купил для нее. Она выбрала вторую и была очень этому рада. Показав ей и пьесы, записанные мною после игры моего наставника-горца, я оставил их в ее комнате, чтобы она могла переписать их и начать упражняться. Я обещал ей быть зимою ее учителем в этом искусстве.

Через некоторое время я извлек на свет и горные пейзажи, мною написанные. Я все не решался на это, но наконец меня стала сильно угрызать совесть, за то что я что-то утаиваю от своих близких. В одно из воскресений, после полудня, я показал отцу эти листы. Я изумленно взглянул на него, когда он, посмотрев их, сказал в точности то же, что сказал мой гостеприимец в доме роз и Ойстах. Те двое меня не удивили, потому что я считал их знатоками и они были жители гор. Отец же, хотя и собирал картины, был купцом и никогда долго не жил в горах. Мое почтение к нему возросло еще более. Он показал мне, где я соврал, и объяснил, как нужно было сделать, и я понял это мгновенно. То, что он похвалил и нашел верным, нравилось мне потом самому вдвое больше.

Клотильде мне пришлось еще раз показать эти листы, одной, в ее комнате. Она требовала, чтобы я чуть ли не все ей объяснил. Она никогда не бывала в высоких, хребтовых, так сказать, горах, и ей хотелось посмотреть, как это все выглядит, ее любопытство было сильно возбуждено. Хотя мои картины не были произведениями искусства, как я теперь все больше понимал, у них все же было одно достоинство, замеченное мною лишь позднее и состоявшее в том, что, в отличие от художника, я не стремился ни к композиционной завершенности, ни к цельности впечатления, ни к применению школьных правил, а без предварительной подготовки отдавался предметам и старался изобразить их такими, какими их видел. От этого мои картины хоть и теряли какой-то блеск, какое-то единство, но зато были правдивы в деталях и давали тому, кто не очень-то разбирается в живописи и никогда не видел гор, лучшее представление о них, чем красивые и художественно завершенные картины, если те не достигли того совершенства, которое несет в себе самую большую правду. По этой причине Клотильда, что-то смутно почувствовав, сказала мне, что теперь она знает, как выглядят горы, а из многих хороших картин она этого так и не могла узнать. Она выразила также желание увидеть высокие горы своими глазами и сказала, что, если отец поедет в дом роз и в Штерненхоф, что даст повод побывать и в горах, она попросит его взять ее с собой. Тут я довольно много рассказал ей о горах, описал их красоту и огромность, познакомил ее со всякими их особенностями и подробнее, чем обычно, объяснил ей цели разных своих походов в горы. Никогда я так много не говорил с нею о горах. После этих слов она пожелала, чтобы я научил ее изготовлять такие же картинки, как те, что лежали сейчас перед нею. Она приобретет краски и все другие необходимые для этого принадлежности. Поскольку она и так уже довольно хорошо рисовала, дело было не таким трудным, каким оно показалось на первый взгляд. Я обещал сестре свою помощь, если родители будут согласны.

Через некоторое время мы спросили родителей. Те ничего не имели против, только мать настоятельно потребовала, чтобы эта работа была делом побочным, развлечением, а не главным занятием. Ибо главная обязанность женщины — дом, а эти дела хоть и могут быть в доме к месту, но если им предаваться односторонне или, того хуже, со страстью, они скорее вредят дому, чем помогают его устраивать. А Клотильда уже достигла того возраста, когда пора думать о своем призвании.

Мы все это поняли и обещали во всем соблюдать меру.

Приобретя все необходимое, мы начали работать в дозволенные часы.

Сестра хотела научиться от меня также испанскому языку. Я продолжал заниматься им и, будучи впереди ее, стал и тут ее учителем, на что мать согласилась с тем же ограничением, что и в отношении пейзажной живописи. Таким образом, на этот год у меня в нашем доме оказалось больше занятий, чем в другие времена.

В ту осень меня особенно удивляло, что ни отец, ни мать не расспрашивали меня о моем гостеприимце. То ли они после моих рассказов прониклись к нему доверием, то ли не хотели сковывать мое непринужденное поведение чрезмерным вмешательством.

При всех своих домашних занятиях я зажил в конце той осени несколько иной жизнью, чем дотоле, — более разнообразной. Прежде я вращался только в таких городских кругах, куда приглашали моих родителей или куда меня вводили обретаемые мною друзья. Круги эти состояли большею частью из людей примерно того же положения, что и мой отец. Теперь мне хотелось узнать обычаи, нравы, а также взгляды тех, кто жил блистательнее. Такой случай вскоре представился, да я и сам искал таких случаев. Я заводил знакомства, а иные удавалось и поддерживать. Я знакомился с людьми из высшей аристократии, смотрел, как они двигаются, как держатся друг с другом и как ведут себя с теми, кто не принадлежит к их сословию.

В нашем городе жила одна старая, благородная вдова, княгиня, чей слишком рано умерший супруг был главнокомандующим в последней большой войне. Она часто сопровождала его в походах, знала все, связанное с войсками и их передвижением, бывала в крупнейших городах Европы, познакомилась с людьми, в чьих руках находились судьбы всей этой части света, читала поэтические, рассудительные и доступные ей научные сочинения выдающихся мужчин и женщин и наслаждалась всем прекрасным, что создано искусствами. Когда-то она слыла в высших кругах красавицей, да и теперь еще нельзя было представить себе ничего очаровательнее, чем приветливые, умные, выразительные черты этого лица. Один человек, много занимавшийся картинами и их критикой и часто бывавший вблизи княгини, как-то сказал, что только Рембрандт смог бы написать тончайшие тона и переливы ее лица. Теперь она квартировала у восточной границы внутренней части города, чтобы ее комнаты наполнялись утренним солнцем и чтобы открывался вид на свежую зелень и дальние предместья. Здесь старую, почтенную мать навещали ее цветущие сыновья в высоких воинских чинах, когда служба позволяла им приезжать в город и когда в городе выдавалась подходящая минута для этого. Около нее сновали красивые внуки и внучки, в ее комнатах то тут, то там появлялась многочисленная родня. Но умственное отдохновение или напряжение — кто как скажет — оставалось ее потребностью. Знать она хотела не только все новое в области духа — но если какой-нибудь нынешний труд по этой части был у всех на устах, она стучалась и в эту дверь, надеясь войти в нее, — нет, она часто брала в руки книгу автора, ценившегося в дни ее молодости, и, пробегая страницы, смотрела, сделала ли бы она и теперь такие же значки и пометки красным карандашом или поставила бы вместо них другие. Более того, она обращалась к произведениям далекого прошлого, которых теперь никто, кроме ученых, не читает, а всякий упоминает. Ей хотелось посмотреть, что в них содержится, и если они нравились ей, то через некоторое время снова извлекались на свет. Она хотела быть постоянно осведомленной о том, что происходит в жизни государств и народов. Поэтому она переписывалась с разными своими родственниками и знакомыми, и самые лучшие газеты доставлялись на ее стол. Но хотя глазами она была еще не так слаба, чтение, вошедшее у нее в привычку, становилось в ее возрасте утомительным, и поэтому у нее появилась чтица, которая часть страниц, притом большую, читала ей вслух. Чтица эта была, однако, не просто чтицей, а скорее и компаньонкой, с которой княгиня обсуждала прочитанное, способной благодаря своей образованности давать пищу уму старой дамы и в свою очередь питаться ее умом. По мнению людей, знающих в этом толк, компаньонка была человеком необычайно одаренным, способным вбирать в себя все значительное и отдавать это миру, и ее собственные творения, которые порой удавалось из нее вытянуть, принадлежали к самым замечательным созданиям того времени. Она всегда оставалась возле княгини, также и летом, когда та уезжала в свое имение, находившееся в отдаленной части империи, любимое ее местопребывание, или путешествовала, или жила, как то часто случалось, в одном красивом месте в наших горах.

Когда княгиня бывала в городе, по вечерам она собирала вокруг себя небольшое общество, в котором читали вслух, говорили о научных, светских, государственных делах или об искусстве. Участники этого круга собирались регулярно по определенным дням недели, они были очень известны в городе, одни их ценили, другие смеялись над ними, они пользовалась большим вниманием и состояли порой из людей выдающихся. В этот круг я получил доступ. Княгиня несколько раз встречалась со мной, как-то зашла речь о моих науках, ей было любопытно, что известно о происхождении земли и на чем основаны выводы на сей счет, и она приблизила меня к себе. Бывая в определенные вечера в ее гостиной, я внимательно слушал, сам же говорил мало, и обыкновенно лишь тогда, когда меня вызывали на разговор. Княгиня сидела в черном или пепельно-сером шелковом платье — более светлых она не носила, — а под ногами у нее стояла скамеечка. Лампа была заслонена от княгини зеленым экраном и, когда читали, лила свой свет на чтицу или чтеца. Остальные располагались вокруг. Подобие круга образовывалось обычно само собой. Все слушали чтение в глубокой тишине и оживленно участвовали в разговорах, которые возникали после него, или, если чтения не было, заполняли весь вечер.

Княгиня умела придать этим разговорам живость и глубину. Казалось, что все, что говорили в ее присутствии чудеснейшие люди, вызвано ее мановением и что величайший ее дар состоял в том, чтобы извлекать из других их внутреннее богатство. Необыкновенно изящная, она мило сидела при этом на своем стуле, и даже на склоне лет ее обаяние не оставляло общество равнодушным. Иногда, взволновавшись, она вставала и, держась за свой стул, что-нибудь говорила, что-нибудь объясняла присутствующим своим чистым, нежным, благозвучным голосом.

В комнатах княгини я познакомился с разными людьми. Иногда там можно было услышать выдающегося художника, иногда государственного мужа, сведущего в важнейших делах нашей страны, там бывали и значительные в обществе лица, и столпы нашего храброго воинства. Я слышал у княгини высказывания, которые потом записывал, чтобы хранить их как свое достояние. Признаюсь, что всегда не без робости я входил в этот салон с голубыми стенами, синей мебелью и несколькими картинами, из которых меня особенно привлекала та, что изображала поместье княгини, и признаюсь, что никогда не покидал этой комнаты без чувства покоя и удовлетворения. Я ощущал, что вечера эти чрезвычайно важны для меня, что они суть некое будущее.

Кроме выдающихся людей, я познакомился у княгини с представителями высшей аристократии нашей империи, не раз соприкасался с их кругом и мог наблюдать его нравы, образ жизни, обычаи.

Наряду с этой частью общества я встречался и с другой. Было в городе одно заведение, посещавшееся главным образом художниками всякого рода, которые там беседовали, закусывали, читали газеты или разминались какими-нибудь играми. Я любил бывать в этом заведении. Захаживали туда артисты Придворного театра и оперы, художник, чье имя тогда гремело, музыканты, как исполнители, так и сочинители, скульпторы, архитекторы, но более всего писатели и поэты, а с ними заведующие и сотрудники газет. Из другой публики там бывали высшие чиновники, горожане, купцы и вообще те, кого интересовали искусство, наука, а также общение, на них направленное. Хотя там царила непринужденная веселость, хотя преобладали там как будто игры-разминки, но велись там и разговоры, как следовало ожидать от такого общества, весьма живые, и они-то, в сущности, были главным. За легкими замечаниями там можно было угадать и глубокий ум, и ум спокойный, расчленяющий все на части, и быстрый, не вдающийся в частности, и опрометчивый, который все высмеивает, или такой, чья собственная нравственность довольно сомнительна. Часто основанием для выводов служили какое-нибудь одно словечко, какая-нибудь одна острота. Несмотря на робость, которая удерживала меня в стороне, я все-таки вступал в разговоры и познакомился кое с кем из здешних завсегдатаев. Даже осанка, даже манеры людей, пользующихся таким влиянием, не были для меня безразличны.

В ту зиму я хаживал и в места, где люди сходятся для развлечения, мне хотелось видеть людей со всех сторон, всю их натуру. Ходил я преимущественно туда, где собирается настоящий народ, так его теперь часто именуют в противовес так называемым образованным. Те, кого называют образованными, почти везде одинаковы. Народ же, как я уже увидел во время своих странствий, самобытен, у него особый нрав и обычай.

Я не пропускал ни одного хорошего исполнения музыкальных пьес, продолжал ходить в Придворный театр, захаживал теперь и в оперу, посещал публичные лекции, а также изучал коллекции произведений искусства и книг, но главным образом выставки картин — для усовершенствования собственных будущих работ.

Я продолжал общаться с моим новым другом, сыном ювелира. Мы наконец действительно начали специальный курс изучения драгоценных камней. Были установлены два дня в неделю, по которым я приходил к нему в определенный, удобный для него час и оставался, сколько позволяло его время. Сначала он ознакомил меня с теми минералами, которые называют драгоценными камнями и используют главным образом для украшений. Показал он мне также все виды жемчуга. Затем он научил меня, как распознавать драгоценности и отличать их от подделок. Лишь затем он перешел к признакам прекрасных и менее прекрасных вещей. В этом учении мне очень пригодились мои познания в естественных науках, я даже мог пополнить знания друга своими сведениями из этой области, особенно по поводу отношения драгоценных камней к проходящему через них свету, к двойному преломлению и к так называемой поляризации света. Но я все никак не решался заговорить с ним об общепринятом оправлении драгоценных камней и поделиться своими мыслями на этот счет.

В таких обстоятельствах, наряду с главными моими работами, регулярно продолжались уроки с сестрой. Живопись давалась ей гораздо труднее, чем мне, потому что у нее, во-первых, была меньше набита рука, а во-вторых, она не видела картин в оригинале, а видела перед собой только неудачные копии. С игрою на цитре дело шло успешнее. Теперь из меня вышел лучший учитель, чем вышел бы в прошлом году; после всего, что я усвоил, я мог вообще давать ей больше, чем любые городские учителя, хотя те и справлялись с такими трудностями, каких ни я, ни Клотильда преодолеть не смогли бы. Но это, говорил мне приобретенный в горах опыт, не имело значения. В конце концов, мы взаимно учились друг у друга и провели за цитрой немало радостных, задушевных часов.

Под конец я стал давать Клотильде и уроки испанского. Опережая ее на несколько шагов, я мог хотя бы в начальных пределах служить ей учителем. А уж что получится дальше, решили мы, видно будет. Мы жили дружно и деятельной жизнью.

Так прошла зима, и в тот раз я остался со своими родными в городе до поздней весны.

2. Сближение

Хотя всю зиму шли разговоры о том, что будущей весной отец отправится со мной в горы и заодно посетит хозяина дома роз, чтобы поглядеть на его редкие и драгоценные вещи, когда пришла весна, у отца не нашлось времени оторваться от дел, и мне, как во все прежние годы, пришлось пуститься в путь одному.

Прибыв к своему гостеприимцу, я первым делом рассказал ему о перевезенных панелях. Прежде я не упоминал о них, потому что не придавал им особой важности. Я рассказал, что нашел и купил их в Лаутерской долине и что они состоят из резных фигур и орнаментов. Что отец, которому я их привез, очень им обрадовался и не только с величайшим удовольствием принял их, но и перестроил часть пристройки нашего дома, чтобы дать панелям подходящее место. Это-то, мол, и показало мне, как ценит такие вещи отец, и навело меня на мысль поискать дополнений к добытым доскам. Ибо то, что досталось отцу, всего лишь фрагменты, облицовка двух пилястров, остальное отсутствует. Я хоть и вел уже разыскания самым, как полагаю, тщательным образом, но хочу продолжить их и попытаться найти какие-то новые средства и пути достижения своей цели, если таковая еще существует, или как можно нагляднее убедиться, что искомого уже нет на свете. Я описал моему гостеприимцу, насколько это возможно по памяти, вывезенные панели и ознакомил его с местом находки и побочными обстоятельствами. Я не скрыл, что рассказываю это для того, чтобы он посоветовал мне, как действовать дальше. Речь, мол, идет о предмете, к которому неравнодушен мой отец. Ищу я эти вещи не столько потому, что они красивы, хотя одно это тоже может побудить к поискам, сколько потому, что они доставят радость отцу. Чем старше тот делается, тем более он замыкается в узком пространстве, его контора и его дом постепенно становятся его миром, а занимается он там главным образом произведениями изобразительного искусства и книгами, и влияние на него этих вещей с годами растет. В первые дни он просто не мог оторваться от резных панелей, он рассматривал каждую их мелочь и наконец знал их так, словно присутствовал при их изготовлении. Поэтому я не хочу заслужить упрека в том, что в моих изысканиях что-то упущено. Пока, правда, они были бесплодны.

Мой гостеприимец расспросил меня еще о некоторых частностях этого произведения и его обнаружения, не рассказанных мною или не совсем ясных, и велел еще раз подробнейше описать места, где оно обнаружилось. Затем он посоветовал мне немедленно написать отцу письмо и попросить его обмерить панели снаружи и внутри и сообщить мне точные цифры. Я тотчас понял целесообразность такой меры и устыдился, что сам до этого не додумался. Тем временем мой гостеприимец напишет Роланду, а потом, когда мы получим точные цифры, пошлет их тому. Кроме того, он поручит своему управляющему в той местности заняться этим делом. Если искомое можно найти, то Роланд будет наилучшим помощником, и те, кого он еще привлечет к работе, тоже уже хорошо зарекомендовали себя в самых разных делах.

Я горячо поблагодарил моего гостеприимца за его любезность и обещал не мешкать. На следующее утро посыльный отнес на ближайшую почту мое письмо отцу и письма моего гостеприимца к Роланду и другим людям. Мой гостеприимец писал, должно быть, до глубокой ночи, ибо писем оказалась целая пачка. Доброта эта тронула меня чрезвычайно, я не знал, чем заслужил ее.

Само собой разумеется, в первые же дни пребывания в доме роз я посетил все свои любимые места.

В чертежной комнате Ойстаха я увидел, что музыкальный стол готов. Работа над ним завершилась недавно, потому он и стоял еще здесь.

Я не представлял себе, что предмет, который я видел, когда его только начали восстанавливать, примет такой вид, когда будет готов. В последнее время я видел множество картин, построек, зарисовок и тому подобного, да и сам занимался сходными делами, поэтому я мог как-то судить о таких вещах. Но если бы я не знал, что рама и станина стола сделаны заново, я никогда бы об этом не догадался, настолько они подходили к доске по форме, по всей манере, даже по краскам дерева. Целостное произведение представало глазам во всем своем блеске, во всей своей чистоте и ясности. Краски разных сортов дерева в орнаменте из листьев, плодов и музыкальных инструментов выступали из-под слоя канифоли мощно и ярко. Даже диспропорции в инкрустированных инструментах, например, между лентой, скрипкой и барабаном, не понравившиеся мне при первом посещении столярной мастерской, показались мне теперь наивными, в них была теперь для меня какая-то привлекательность, они делали доску приятнее, чем если бы в ней совсем не было ошибок или чем если бы ее изготовили по новым художественным понятиям. Я спросил Ойстаха, где будет стоять этот стол. Ойстах не мог сказать мне это. Неизвестно, останется ли стол в доме или его куда-то отправят. Пока он останется здесь для того, чтобы вся дополнительная сушка проходила в той постепенной последовательности, в какой, чтобы не причинить ей вреда, сушат всякую новоизготовленную мебель. Большинство новоизготовленных или восстановленных вещей ставятся с такой целью в чертежной комнате, если там находится для них место. Поглядев на стол еще некоторое время, я перешел к другим предметам.

Навестил я и садовника с женой, жителей хутора, садовых работников, домашних слуг и кое-каких соседей, которых мы раньше не раз посещали и с которыми я был ближе знаком.

Хотя я, следуя совету и приглашению моего гостеприимца, и решил в этом году отложить всякую работу, по крайней мере работу по той специальности, какую я сам себе выберу, и прожить часть лета в доме роз, отдаваясь минутным своим настроениям, мне не хватало воли решительно ничего не делать — это было бы для меня величайшей мукой — и все подчинять своему удовольствию и случаю. Мой гостеприимец уступил мне те же две комнаты, которые я всегда занимал до тех пор, и радовался, что я, следуя его совету, направляю свой взгляд еще куда-то, а не только в одну сторону, на свою работу, и приду наконец к более общему восприятию мира, чем тот, в плену которого до сих пор находился. Я привез с собой много книг и бумаг, при мне были все принадлежности для живописи, но на всякий случай я захватил и несколько приборов для измерений, и еще кое-что в этом роде.

Если пойти от дома роз через холм с высокой вишней на север, выходишь на луг, где течет ручей, у которого мой гостеприимец разводит ольху, дающую прекрасную древесину и применяемую среди прочих пород дерева для его столярных изделий. Мы часто ходили к этому ручью и бродили по его берегам. Он вытекал из рощи, где мой гостеприимец велел соорудить несколько водоотводов, чтобы не затоплялся луг и не разливался ручей. В глубине рощи находится довольно большой пруд, в сущности маленькое озеро, поскольку он не был устроен искусственно, а возник большей частью сам собой. Прибавили только какие-то мелочи, чтобы не заболачивались его края и не было разливов у его стока. Вода этого лесного озерца так прозрачна, что даже на большой глубине видны все лежащие на дне камни. Только кажутся они зеленовато-синими, как то получается во всех водах, текущих с наших известковых гор или вблизи от них. Вокруг этого озерца ветки настолько густы, что не видно ни камней, ни даже кромки берега и кажется, что ветки торчат из воды. Часть деревьев здесь — хвойные, они вносят свою суровость в веселье, которого полны ветки, листва и вершины деревьев лиственных, преобладающих в роще. Преимущественно это ольха, клен, бук, береза и ясень, между стволами — гуща побегов. Ручей в ольшанике моего гостеприимца обязан своим существованием этому озеру. Но поскольку живет оно родниками, вытекающий из него ручей часто высыхает настолько, что его можно перейти по торчащим камням, не замочив ног. На выходе ручья из озера построена будочка, чтобы желающие искупаться в озере могли в ней раздеться. Дно, покрытое прекрасной галькой, опускается так отлого, что можно пройти довольно далеко, не теряя под ногами опоры и наслаждаясь струящейся водой. Очень удобно это место и для обучения плаванию, потому что, доставая до дна в любой точке, можно упражняться вольнее. Дальше начинается область тех, кто уже вполне владеет своими руками и их движениями. Летом Густав чуть ли не через день ходил с Ойстахом или еще с кем-нибудь, а иногда и со мной плавать на это озеро. Это занятие, как и другие телодвижения и упражнения, назначенные ему в доме роз, доставляло Густаву, кажется, много радости. Мой гостеприимец придавал телесным упражнениям большую важность, считая их необходимыми для развития и для здоровья. Он очень хвалил за эти упражнения греков и римлян, высоко чтя оба народа. Совершенно ясно, говаривал он, что подобно тому, как болезнь тела изменяет дух, делает его иным, чем при здоровом теле, сильное и хорошо развитое тело есть основа всякого мужества и трудолюбия. Большая часть успехов древних римлян в истории, их прежних удач объясняется их уходом за своим телом, их вниманием к его развитию. В нынешних школах слишком пренебрегают этим уходом, а он нам тем более необходим, что скученность в душных и жарких помещениях и так-то приносит беды, неведомые пребыванию на свежем воздухе. Поэтому и умственные способности нынешних учеников не развиваются как то следовало бы и как то происходит, хоть и в ущерб их благовоспитанности, у детей, бродящих по лесам и полям. Отчасти отсюда наша бесцветность и вялость. Теперь, имея много свободного времени, я очень прилежно ходил с Густавом в рощицу и, будучи весьма искусен в плавании, служил Густаву образцом, подражая которому тот приобрел такую ловкость и выносливость, какой без меня не достиг бы.

Густав вообще все более ко мне привязывался. Вероятно, прежде всего, как я и раньше думал, сказалось то обстоятельство, что по возрасту я отстоял от него не так далеко. Прибавилось, верно, и то, что, выросши, в сущности, в большом одиночестве, я гораздо дольше, чем прочие мои сверстники, сохранял черты детства. Наконец, повлиять могло и то, что благодаря своему безделью я находил теперь гораздо больше точек соприкосновения с Густавом, чем это бывало в прежние мои приезды в дом роз.

В Асперхофе я писал теперь больше писем, чем раньше, читал поэтов, наблюдал окружавшее меня, часто совершал далекие прогулки. Но этот образ жизни мне вскоре наскучил, и я стал искать чего-то, что заняло бы меня глубже. Поэты, самое благородное из того, с чем я встречался теперь, снова толкнули меня к живописи. Я привел в порядок свои принадлежности для рисования и краски и стал опять упражняться в пейзажной живописи. Я писал то клок неба, то облако, то дерево или группы деревьев, отдаленные горы, холмистые поля и тому подобное. Не делая исключения и для человеческого облика, я пытался изображать его части. Я пытался перенести на холст лица садовника Симона и его супруги. Они были этому очень рады, и я отдал им портреты в их комнату, заказав предварительно подходящие рамы и успев до прибытия таковых снять с обеих голов копии для собственной папки. Я писал руки и бюсты разных обитателей дома и хутора. Попросить моего гостеприимца, или Густава, или Ойстаха послужить предметом моих художеств я не осмеливался, потому что успехи мои были еще весьма незначительны.

Из всех наибольшее участие в этих делах принимал Густав. Если в прошлом году он писал со мной мебель, то нынче он тоже взялся за пейзажи. Ни его приемный отец, ни его учитель рисования ничего против того не имели, поскольку на эти занятия уходило только его свободное время, поскольку его телесные упражнения от них не страдали и поскольку от этого еще более укреплялся союз между ним и мною, на что мой гостеприимец взирал, видимо, одобрительно, ведь, в конце концов, у юноши не было никого, на кого бы он мог обратить чувство дружества, столь часто пробуждающееся в его возрасте и исподволь облюбовывающее себе определенный предмет. У Ойстаха он видел обычно только рисунки зданий и мебели, да и Роланд привозил из своих поездок лишь подобные вещи. Хотя на пейзажах, висевших в коллекции его приемного отца, Густав мог видеть зеленые деревья, белые облака, синие горы, он не задумывался об их возникновении, для него эти картины просто существовали, как существуют дом, поле на холме, гора, далекая башня церкви, и ему в голову не приходило, что и он способен творить подобные вещи. На прогулках он говорил о форме того или иного дерева, об округлости той или иной горы и рассказывал мне, что ему часто снится, как он рисует.

Юношу отпускали со мной и на изрядные расстояния от дома роз. Работы его распределялись при этом так, чтобы их можно было прервать без особого ущерба для них. Зато он становился гораздо здоровее и закаленнее. Нередко мы отлучались на несколько дней, и Густав очень любил те вечерние часы, когда мы, после легкого ужина в каком-нибудь трактире, уходили в свою комнату и он мог поглядеть в окно на незнакомую местность, разложить на столе свои дорожные вещи и вытянуться затем на гостиничной кровати. Мы взбирались на высокие горы, ходили мимо отвесных скал, следовали за течением журчащих ручьев и переправлялись через озера. Густав стал сильным, и это было отчетливо видно, когда мы возвращались из какого-нибудь горного похода — а в горы мы ходили почти всегда, — когда щеки его бывали чуть ли не черны от загара, локоны падали на смуглый лоб, а большие глаза ярко светились. Не знаю, что привлекало меня к этому юноше, по уму еще, в сущности, мальчику, которого мне приходилось учить самым простым, самым обыденным вещам, особенно связанным с нашими походами, который сам не мог предложить ничего, что как-то обогащало бы и возвышало меня. Причиною был, верно, тот образец совершеннейшей доброты и чистоты, какой я в нем с каждым днем все явственнее видел, все глубже любил и чтил.

Сходил я несколько раз и на Лаутерское озеро. Я начал в прошлом году измерять его глубину в разных местах, чтобы составить карту, где окружающие озеро горы продолжались и под поверхностью воды и были изображены в этом случае лишь более темным цветом. Это занятие снова меня увлекло, и я стал опять целенаправленно делать замеры, чтобы еще лучше исследовать впадину озера и получить как можно более точную карту. Густав не раз сопровождал меня и работал наравне с людьми, которых я нанял, чтобы управлять судном, бросать лоты, водружать блоки для шнуров с грузилом и делать все прочее, в чем будет необходимость.

Особенно радовало меня то, что постепенно я научился все лучше и лучше передавать тонкости человеческого лица, в особенности — что прежде давалось мне с великим трудом — румянец, когда он заливал щеки красивой девушки, эти мягкие, вроде бы одинаковые, но всегда разные округлости. Приятнее всего мне были попытки передать на холсте миловидность, скромность и плутоватость сельских девушек и девушек гор.

Как-то вечером, когда молнии вспыхивали почти по всему горизонту, я, возвратившись из сада в дом, застал дверь, которая вела в коридор аммонитного мрамора, к широкой мраморной лестнице и мраморному залу, открытой. Оказавшийся поблизости работник сказал мне, что через эту дверь, вероятно, прошел хозяин, что тот, видимо, находится в каменном зале, куда любит ходить при грозовом небе, и что дверь осталась открытой, наверное, для того, чтобы Густав тоже поднялся туда, когда придет. Я заглянул в мраморный коридор, увидел стоящие за порогом пары войлочных башмаков и решил тоже подняться в каменный зал, проведать моего гостеприимца. Надев подходящие башмаки, я пошел по коридору аммонитного мрамора. Я вышел к мраморной лестнице и стал медленно подниматься по ней. Сегодня она не была застлана ковром, а представала во всем своем блеске и сияла еще более, когда сквозь стеклянный потолок ее освещали, пробегая по небу, молнии. Так я дошел до середины лестницы, где на прерывавшей ее площадке, как в зале, стоит статуя из белого мрамора. Было еще так светло, что все предметы видны были во всей ясности линий и четкости теней. Я посмотрел на статую, и она показалась мне сегодня совсем другой. Девичья фигура такой красоты, какую только может вообразить художник и представить себе только очень глубокая душа, стояла передо мной на низком пьедестале, казавшемся скорее ступенькой, на которую она поднялась, чтобы оглядеться вокруг. Я не в силах был пойти дальше и устремил глаза на статую. Мне увиделось в ней что-то языческое. Голова покоилась на шее так, словно расцвела на ней. Шея была немного, но заметно наклонена вперед, и на ней лежал тот особенный свет, который бывает только на мраморе, а проникал этот свет через толстое стекло потолка. Негладко причесанные волосы, припадая к шее, прорезали ее летучими тенями, делавшими этот свет еще прелестнее. Лоб был чистый, и понятно, что сотворить такое можно только из мрамора. Я не знал, что человеческий лоб так прекрасен. Он казался мне полным невинности и в то же время престолом высоких дум. Ясные щеки под ним были спокойны и строги, а рот вылеплен так тонко, словно он вот-вот скажет какие-то умные слова или споет какую-то прекрасную песню, и притом он был исполнен доброты. Завершавший это лицо подбородок вносил в него какую-то спокойную меру. Неподвижность фигуры была вызвана, казалось, только суровым, полным значения небом, которое, озаряясь далекими молниями, простиралось над стеклянною кровлей и призывало смотреть на него. Благородные тени, как легкие дуновения, усиливали мягкий блеск груди, а дальше, до самых щиколоток, ниспадали одежды. Я представил себе Навсикаю — как та стоит у дверей золотого зала и говорит Одиссею: «Чужеземец, вспомни обо мне, когда придешь в свою землю». Одна рука была опущена и держала пальцами палочку, другая была отчасти скрыта одеждой, которую немного приподнимала. Платье было скорее оболочкой из прекрасных складок, чем скроенной одеждой. Оно говорило о чистой, целостной форме и было так достоверно материально, что казалось возможным сложить его и спрятать в ларь. Простая стена серого аммонитного мрамора выделяла белую статую еще резче и давала ей простор. Когда вспыхивала молния, по ней пробегал вниз розоватый свет, а потом прежний цвет опять возвращался к ней. Хорошо, подумалось мне, что эту статую не поставили в какой-нибудь комнате, где есть окна, через которые видны обыденные предметы и вливается беспорядочный свет, а установили в помещении, принадлежащем только ей, получающем свет только сверху, где она, как храмом, объята сумраком. Хорошо также, что это помещение не служит для повседневных нужд, и очень кстати, что окружающие стены облицованы замечательным камнем. У меня было такое чувство, будто я стою перед молчащим живым существом, и жутковатое ощущение, что девушка вот-вот шевельнется. Я глядел на статую и несколько раз видел, как красноватые молнии сменяются на ней сероватой белизной. После долгой задержки я пошел дальше. Если бы можно было в войлочных башмаках ступать еще легче, чем то само собой получается, я так бы и сделал. Медленно и бесшумно шагал я по блестящим ступеням к каменному залу. Дверь его была полуотворена. Я вошел.

Мой гостеприимец и в самом деле был здесь. Он шагал по лощеным плитам в легких башмаках с подошвами еще более мягкими, чем войлок.

Увидев меня, он подошел ко мне.

— Я заметил, что дверь в мраморный коридор открыта, — объяснил я, — мне сказали, что вы, вероятно, здесь, наверху, вот я и поднялся, чтобы вас увидеть.

— И правильно поступили, — ответил он.

— Почему вы не сказали мне, — продолжал я, — что статуя на вашей мраморной лестнице так прекрасна?

— А кто вам теперь это сказал? — спросил он.

— Я сам это увидел, — отвечал я.

— Ну, в таком случае вы будете знать это еще тверже и еще больше уверитесь в этом, — возразил он, — чем если бы услышали от кого-то подобное утверждение.

— А я и верю, что эта статуя очень хороша, — поправился я.

— Разделяю вашу веру, что это произведение весьма значительное, — сказал он.

— Так почему же вы никогда не говорили мне об этом? — спросил я.

— Потому что полагал, что через какое-то время вы сами его рассмотрите и найдете прекрасным, — отвечал он.

— Если бы вы мне раньше это сказали, я бы знал это раньше, — возразил я.

— Сказать кому-то, что что-то прекрасно, — отвечал он, — не значит сделать прекрасное его достоянием. Во многих случаях он может просто поверить. Но это, конечно, обедняет того, кто и так-то, без побуждения извне, обрел бы прекрасное. В вас я предполагал такую способность и потому ждал вас с большим удовольствием.

— Но что же вы думали обо мне все это время, когда я видел эту статую и молчал о ней? — спросил я.

— Я думал, что вы правдивы, — сказал он, — и уважал вас больше, чем тех, кто говорит о произведении без убежденности, или тех, кто хвалит его потому, что его хвалят другие.

— Где же вы добыли эту великолепную статую? — спросил я.

— Она из Греции, — отвечал он, — и история у нее странная. Много лет она стояла в дощатой будке близ Кум, в Италии. Нижняя ее часть была заслонена досками, потому что место, где она стояла, частично открытое, частично под крышей, служило для игры в мяч, и мячи нередко попадали в будку со статуей. Поэтому на уровне ее груди сделали наклонный навес, с которого легко скатывались мячи и над которым верх статуи выглядел как бюст. На этой площадке, частью у дощатых построек, частью у каменных стен, ее ограничивавших, были и другие изваяния, маленький Геркулес, несколько голов, старинный бык фута в три высотой. Площадка эта использовалась и для танцев, и в местах, где не было стен, замыкалась вьющимися растениями и виноградом или оставалась неогороженной, открывая, поверх миртов, лавров, дубов, синие горы и ясное небо этой страны. Крытыми были лишь какие-то части этой площадки, особенно в тех местах, где стояли скульптуры. Крыши над ними напоминали изящные дощечки, которые итальянские девушки носят на голове. Вообще же кровлей служил шатер неба. Счастливый случай привел меня в Кумы и на эту площадку, где как раз веселился молодой народ. Вечером, когда все разошлись по домам, я осмотрел стены, представлявшие собой остатки старинных художественных построек, и изваяния, сплошь гипсовые, какими так часто бывают в Италии копии древних, благородных произведений. Бюст девушки — за который я принял эту статую — был мне незнаком. Но он мне очень понравился. Когда я восхитился местоположением этой площадки, хозяйка ее, истинная древнеримская сивилла, сказала, что скоро здесь будет еще прекраснее. Ее сын, заработавший деньги торговлей, превратит эту площадку в зал с колоннами, поставит столики, и знатные иностранцы будут приходить сюда развлекаться. Скульптуры уберут, потому что они неодинаковой величины и потому что люди и животные стоят вперемежку, сын уже заказал изготовить из гипса прекраснейшие фигуры, все одинакового размера. Она подвела меня к девушке и через щель в досках показала мне, что та изваяна во весь рост и, стало быть, намного выше других фигур. Поэтому к верхнему краю прикрывающих ее досок приладили деревянный крашеный цоколь, над которым верхняя часть туловища возвышается наподобие бюста. Так достигнута сообразность этой вещи с другими. Я спросил, когда прибудет ее сын и когда начнется перестраивание. Когда она мне это сказала, я удалился. К названному старухой сроку я снова пришел на эту площадку. Здесь я застал сына вдовы — таковою она была, — когда строительство уже началось. Старые, прелестные фрагменты стен были частично снесены, а кирпичи сложены, чтобы использовать их в новой постройке. Вьющиеся растения и лозы выкорчевали, кусты перед площадкой уничтожили, а место их выровняли, чтобы там устроить газон. На южной стороне уже сооружали цоколи для кирпичных колонн. Статуя девушки, с которой сняли облачение из досок, лежала в сарае, где хранились главным образом строительные инструменты. Рядом с нею лежали Геркулес, бык и головы, которые, как я теперь увидел, изображали древних римлян. И та часть статуи девушки, которой я прежде не видел, мне тоже чрезвычайно понравилась, существенных повреждений в ней не было, и я выторговал ее, поскольку вещи эти были сложены в сарай для продажи. Но продавец сказал, что ни одной скульптуры из собрания он в отдельности не отдаст, и мне пришлось купить быка, Геркулеса и головы. Цена была назначена немалая, поскольку другая сторона знала достоинства статуи и ссылалась на них. Но я подчинился. Потратился я и на перевозку этих вещей. Быка, Геркулеса и головы я за бесценок продал в Италии, а фигуру девушки, хорошенько упаковав ее, чтобы не пострадал гипс, отправил в то место, где тогда жил. Не помню сейчас его названия, это был маленький городок у гор. Я уже тогда обратил внимание на то, что за перевозку запросили очень высокую плату и жаловались на тяжесть статуи, но счел это итальянской хитростью, попыткой выжать из меня, иностранца, побольше денег. Но когда я вернулся в Германию и гипсовая фигура, упаковка и доставка которой были доверены мною хорошо знакомому экспедитору, прибыла в Асперхоф, я сам убедился, что груз этот необычайно тяжел. Поскольку обшивка из досок, в которой находилась статуя, не могла быть такой тяжелой, мы с Ойстахом, жившим уже тогда в Асперхофе, решили, что фигура немного отсырела и, наверное, пострадала от сырости. Мы поставили статую в сарай, заранее, по моему приказу сколоченный у входа в сад, чтобы где-то ее поместить и очистить от множества грязных пятен, которыми она покрылась на своем прежнем месте. Когда с нее сняли доски и все прочие оболочки, мы увидели, что наше опасение не подтвердилось. Статуя была суха, насколько вообще может быть сухим гипс. С помощью разных приспособлений мы постепенно поставили статую поближе к стеклянной стене сарая на поворотный круг, чтобы удобнее было осматривать и очищать ее. Установив ее на круге и убедившись, что стоит она прочно, мы приступили к осмотру. Ойстах был восхищен ее красотой и обратил мое внимание на многое, что ускользнуло от меня и на площадке для танцев и игры в мяч близ Кум, и позднее, в сарае. Впрочем, статуя была теперь в гораздо более выгодном положении, потому что через чистые стекла на нее падал ясный свет, отчетливо показывая все ее изгибы и выпуклости. Убедившись, что дом обогатился благородным произведением искусства, мы решили тотчас же приступить к очистке его. Мы договорились, что там, где грязь только слегка покрывает поверхность и поддается чистой воде и кисти, будут и применяться только вода и кисть. В крайнем случае придется что-то замазать и загладить. При более существенных загрязнениях решено было применять нож и напильник, соблюдая, однако, при этом величайшую осторожность: лучше оставить какое-нибудь небольшое загрязнение, чем явным образом что-то исказить. Ойстах произвел в моем присутствии несколько опытов, и я одобрил его действия. Сразу же приступили к делу, и работа пошла. Однажды Ойстах подошел ко мне и сказал, что должен обратить мое внимание на одно странное обстоятельство. На спине фигуры он наткнулся ножичком на материал, в котором нет пустотности гипса, нож поскользнулся и как бы звякнул. Если бы это не было невероятно, он сказал бы, что материал этот — мрамор. Я спустился с Ойстахом в сарай. Он показал мне это место. Это было место, которым статуя часто, когда ее клали, касалась земли, поэтому, а также из-за всяческих перевозок оно вытерлось, видимо, больше, чем прочие. Я провел ножичком по этому месту, он звякнул, и мне показалась, что передо мной мрамор. Поскольку место, над которым производили такие опыты, было слишком на виду, чтобы продолжить их и, чего доброго, что-то испортить, мы решили сделать новую попытку на менее заметном месте. В левой пятке не хватало небольшого кусочка, там все равно нужно было добавить гипс, и мы решили воспользоваться этим для дальнейших исследований. Мы повернули на круге статую таким образом, чтобы свет падал на поврежденную пятку. Оказалось, что рядом с небольшим углублением остался еще кусочек гипса, который отвалится при малейшем прикосновении. Мы поскоблили ножом, кусочек отскочил, и обнажился материал, который не был гипсом. Глаз говорил, что это мрамор. Я принес увеличительное стекло, мы направили зеркалом луч на это место, я посмотрел на него через стекло, и передо мной засверкали кристаллики белого мрамора. Ойстах тоже взглянул туда через линзу, мы исследовали это место и другими способами, и выяснилось, что открывшаяся поверхность — мрамор. Чтобы окончательно доказать невероятное или опровергнуть свое заключение, мы стали исследовать и другие места. Начав с мест, и так уже немного поврежденных, мы постепенно переходили к другим. Под конец мы перестали соблюдать все предосторожности так же строго, как старались вначале, и пришли к выводу, что во многих местах под гипсом не что иное, как белый мрамор. Естественно было заключить, что также и в тех местах, которых мы не обследовали, под гипсом — мрамор. Не последней причиной нашего предположения был большой вес статуи. По какому случаю или с какой странной целью покрыли мраморную статую гипсом, объяснить мы не могли. Вероятнее всего, думалось нам, это сделал когда-то ее владелец, чтобы чужеземный враг, угрожавший его городу и находившимся в нем произведениям искусства, не похитил изваяния из материала, якобы не имеющего никакой ценности. Но оттого, что враг все-таки похитил статую или из-за какой-то другой помехи покрытия так и не сняли, и благородная сердцевина немыслимо долгие годы прозябала в дурной оболочке. Удалять гипс мы начали с макушки. Вначале, особенно вчерне, ножом, под конец больше кисточками и водой. От головы мы продвигались вниз, и решительно везде оказывался мрамор. Защищенный гипсом от повреждений последующих времен, мрамор не впитал в себя ни мутных соков земли, ни иной грязи и был чище любого другого древнего мрамора, который я видел, он был такой белизны, словно статую высекли совсем недавно. Когда весь гипс сняли, поверхность, все-таки еще шершавую из-за оставшихся на ней частиц покрытия, терли мягкими шерстяными тряпками до тех пор, пока мрамор не заблестел и игра света и теней не показала тончайших и нежнейших изгибов. Статуя стала теперь еще прекраснее, чем была в гипсовой оболочке, и мы с Ойстахом преисполнились восхищения. Мы быстро распознали, что это не произведение нового времени, а создание древнего народа Греции. Я видел столько изваяний языческой древности и среди них столько прославленных, что способен был отличить их от произведений средневековья и нового времени. Все рисунки со скульптур древности, какие удавалось добыть, были собраны у меня в Асперхофе, поэтому я мог теперь сравнивать, да и Ойстах, видевший не так много подлинников, тоже мог составить суждение. Лишь после очень долгих и очень тщательных исследований мы утвердились в мысли, что наша статуя — из времен Древней Греции. В ходе этих исследований, для вящей верности которых мы даже предприняли кое-какие поездки, мы настолько хорошо изучили признаки старых и новых скульптур, что пришли к убеждению, что можем с первого взгляда отличить друг от друга лучшие произведения разных эпох. Плохое, впрочем, труднее отнести к какому-то времени. Примечательно, что ничего не стоящих произведений древности вообще до нас не дошло. То ли они вовсе не возникали, то ли какая-то ценившая искусство эпоха тотчас их устраняла. Во время этих исследований мы многое узнали о древнем искусстве. Но кем и в какое время создана наша статуя, выяснить мы не смогли. Ясно было только, что принадлежит она не строгой эпохе, а более поздней, более мягкой. Но прежде чем я извлек статую из сарая, где она стояла, и прежде даже, чем подумал о месте, куда поставлю ее, произошло нечто другое. Я поехал в Италию и посетил близ Кум продавца моей статуи. Он почти закончил переделку своей площадки. Она превратилась в новомодный, окруженный зеленой лужайкой павильон, где пили сладкое красное вино, где стояли фигуры из гипса и откуда открывался прекрасный вид. Я рассказал хозяину о сделанном мною открытии и предложил ему самому определить теперь цену статуи, для чего он может либо сам осмотреть ее в Германии, либо поручить это кому-нибудь. То и другое он отверг и сразу запросил изрядную сумму, соответствовавшую будто бы ценности таких предметов, цены на которые в разные времена сильно менялись. Вступив уже к тому времени во владение немалым имуществом, оставшимся мне по наследству, я выразил готовность заплатить эту сумму, но пожелал больше узнать о происхождении статуи и удостовериться в праве на нее моего предшественника при столь изменившихся обстоятельствах. Мои разыскания не привели ни к чему сверх того, что статуя уже не один человеческий век принадлежит семье, у которой я купил ее, что когда-то здесь находились остатки старого здания, что здание это постепенно снесли, что бассейн, низкие колонны ограды и другие вещи из белого камня пережгли на известь и что из остатков этого здания и с помощью этой извести построены окрестные дома. В развалинах было много статуй, и многие уже давно проданы. Белую девушку с палкой когда-то обшили досками, по поводу нее возник спор из-за оплаты, и в местной управе мне позволили снять и заверили копию с документа, обязывавшего к платежу деда теперешнего владельца. Составив у нотариуса договор о покупке мраморной статуи и получив его копию, я внес запрошенную сумму и уехал домой. Здесь мы посовещались, куда поставить статую, которую я мог теперь с полном правом назвать своей. Найти место было нетрудно. Я и раньше уже устроил площадку на мраморной лестнице, чтобы, во-первых, прервать лестницу и тем придать ей изящество, а во-вторых, чтобы установить здесь когда-нибудь статую для вящего украшения. Когда мы путем замеров убедились, что статуя не слишком высока для этого места, был изготовлен небольшой пьедестал, на котором она теперь стоит, и было построено приспособление, с помощью которого ее и водрузили сюда. Мы теперь часто стояли перед статуей и рассматривали ее. Впечатление не только не ослабевало, но становилось все сильнее и глубже, и из всех произведений искусства, какие у меня есть, это мое самое любимое. Тем-то и замечательны памятники искусства ясного мира Древней Греции, не только дошедшие до нас памятники изобразительного искусства, но и памятники поэзии, что своей простотою и чистотой они наполняют душу и с течением лет не покидают ее, а еще более обогащают своим спокойствием и величием, а своей неброскостью и законченностью вызывают все большее восхищение. В новые же времена, напротив, беспокойная погоня за эффектами отнюдь не пленит душу, а отталкивает ее как нечто ложное. Многие приходили смотреть эту статую — друзья, знатоки древнего искусства, — и результат бывал всегда один и тот же: искреннее признание высоких достоинств. Мы, Ойстах и я, благодаря этому сильно продвинулись в вопросах древнего искусства, и от древнего искусства мы оба как раз и пришли к пониманию искусства средневекового. Перейдя от неподражаемой чистоты, ясности, разнообразия и завершенности древних изваяний к произведениям средневековья, изобилующим в этом отношении большими ошибками, мы увидели здесь некий внутренний мир, некий дух безыскусственности, веры, искренности, трогающий нас своим лепетом так же, как тот, древний, волнует нас совершенством, с которым он себя выразил. О времени создания нашей статуи мы и теперь не можем сказать ничего определенного, как и о том, попала ли она в Рим в толпе статуй, стоявших прежде в Элладе, или изготовлена в Риме каким-то греком, а также о том, как оказалась она в имении какого-то римлянина во времена, когда греческое искусство распространялось по Италии без достаточного его понимания, и о том, как перешла она к совсем другому, далекому поколению.

После этих слов он умолк, и я взглянул на него. Во время его речи мы ходили по залу. Я понял, почему он приходит в этот зал при вечерней грозе. Через светлые окна открывается вид на всю южную сторону неба, видны здесь также части его западной и восточной стороны. На горизонте видна вся цепь здешних Альп. Когда там собираются грозовые тучи — а их стены или горы всего красивей, когда они висят над грядами далеких гор или плывут над их гребнями, — перед ним разворачивается панорама грозы. Суровость стоящих стеной туч усугубляется суровостью мраморных стен, и отсутствие в зале какой-либо мебели усиливает ощущение величественной пустынности. Когда сгущаются сумерки, на поверхности мрамора отражаются молнии, и пока мы ходили взад-вперед, чистый, холодный мрамор несколько раз вспыхивал пламенем, и только деревянные двери темнели в огне или показывали мрачное свое строение.

Я спросил своего гостеприимца, давно ли у него эта статуя.

— Число лет не очень велико, — отвечал он, — но точно назвать его не могу, потому что не помню его. Я загляну в свои книги и завтра скажу вам, сколько времени она стоит в моем доме.

— Вы, наверное, позволите мне, — сказал я, — почаще рассматривать статую, чтобы постепенно запомнить ее и лучше понять, почему она так прекрасна и какие именно ее особенности производят на нас такое впечатление.

— Осматривайте ее, когда пожелаете, — ответствовал он, — я охотно дам вам ключ от двери мраморного коридора, а можете и спускаться из коридора гостей по мраморной лестнице, только не забывайте надевать войлочные башмаки. Теперь я рад, что мраморный коридор и лестница сделаны так, как они сделаны. Я и прежде уже думал, что на лестнице надо поставить статую белого мрамора, что свет на нее должен падать сверху, а стены вокруг нее и пол должны быть темноватыми. Чистый белый свет — а в светлом сумраке лестницы он кажется совершенно чистым — очень ясно выделяется на фоне более темного. Что же касается признаков, по которым вы хотите постичь красоту, вы их не найдете. В этом-то и состоит суть лучших произведений древнего искусства и, думаю, суть всякого искусства вообще, что нельзя выделить какие-то части или намерения, о которых можно было бы сказать, что это всего прекраснее, нет, прекрасно целое, о целом хочется сказать, что оно прекрасней всего. Части же только естественны. В этом и заключена великая сила воздействия таких произведений на здравый ум, сила, воздействие которой на человека не ослабевает, когда он стареет, а, напротив, усиливается, и потому и сведущему в искусстве, и ничего в нем не смыслящему, если только вообще душа его открыта прекрасному, так легко распознать такие произведения искусства. Подкреплю это свое утверждение одним примером, весьма примечательным. Как-то я оказался в зале, где были выставлены древние скульптуры, среди них высеченный из мрамора юноша — откинувшийся на сиденье и спящий. В зал приходили селяне, одежда которых позволяла заключить, что жили они в очень отдаленной части страны. На них были длинные сюртуки, на их башмаках с пряжками лежала пыль пути, пройденного, возможно, только сегодня утром. Оказавшись возле юноши, они осторожно подошли к нему вплотную на цыпочках. Нечасто, наверное, выпадало на долю мрамора такое непосредственное и глубокое признание. А кто в плену какого-то одного направления и воспринимает лишь ту красоту, которую являет оно, кто привык к отдельным прелестям новейших произведений, тому очень трудно понять такие произведения древности, они обычно кажутся ему пустыми и скучными. Вы тоже, собственно, подходили под этот случай. Хоть и не будучи пленником нового искусства, передающего лишь какие-то определенные стороны, вы все же слишком долго двигались в одном направлении, слишком усердно рисовали отдельные предметы, особенно связанные с вашими научными устремлениями, чтобы ваш глаз к тому не привык, а ваша душа к тому не склонилась, не стала менее способна принять с такой же любовью что-то другое, лежащее в другом направлении, вернее, ни к какому направлению не относящееся или принадлежащее всем направлениям. Я не сомневался, что вы придете к этой всеобщности, потому что в вас есть прекрасные силы, еще не направленные на ложный путь и стремящиеся к свершениям. Но я не думал, что это произойдет так скоро, ибо в вас было еще слишком сильно весьма похвальное на определенной ступени стремление к частностям. Я полагал, что какое-нибудь большое общечеловеческое чувство, которое вас охватит, приведет вас на ту позицию, на какой я вас теперь вижу.

На эти последние слова моего гостеприимца я долго не мог ничего ответить. Мы молча ходили по залу, и тишина усугублялась тем, что наша мягкая обувь не производила ни малейшего шума на блестящем полу. В зеркальных плоскостях вокруг нас и под нами вздрагивали молнии, гром словно бы вкатывался в открытые окна, и тучи выстраивались то горами, то руинами, то воздушными полосами на широком просторе за окнами зала.

Наконец я сказал, что вспомнил, как отец часто говорил, что в прекрасных произведениях искусства покой должен быть в движении.

— Это распространенный тезис изобразительного искусства, — возразил мой гостеприимец, — однако можно обойтись и без него. Под движением обычно подразумевают его возможность. Движения изобразительное искусство, о котором мы, собственно, сейчас и говорим, воспроизвести не может. Воспроизводя, как правило, живые существа: людей, животных, растения — ведь даже пейзаж, с его подвижными облаками и убранством растительности, для художника дышит, несмотря на застывшие в неподвижности горы, иначе он для него мертв, — искусство должно изображать эти предметы так, чтобы зрителю казалось, что в следующий миг они зашевелятся. Приведу снова пример из древности. Все материи, в которые одеты люди, принимают, в зависимости от движений людей, разные формы. Один мой друг узнал некоего старого известного и превосходного актера, увидев как-то лишь часть его сюртука. Если формы материй, проявляющиеся главным образом в складках, воспроизводят действительность, а не произвольно подогнаны на манекене к традиционным законам красоты, то в этих скульптурах есть, во-первых, определенная самобытность и единичность, отчего предмет воспринимается чувственно, а во-вторых, скульптура выражает тогда не только его сиюминутное состояние, но и непосредственно предшествующее, образы которого еще не улетучились, и в то же время намекает на то, которое вот-вот последует. Вот почему так наглядно передают одежды движение, а с ним и живость. Вот почему древние, любившие ваять с натуры, воспроизводили одежду так искусно, что возникла поговорка: они изображают не только то, что есть, но и то, что было до этого и будет затем. Поэтому они передают не только главное в одежде, но и мелочи, притом с такой тонкостью и точностью, что забываешь о материале скульптора и видишь лишь материал одежды, который так и хочется сложить, скомкать в руке. А многие новые мастера, напротив, укладывают материю так называемыми благородными складками, воспроизводят их в бронзе или мраморе, тщательно избегая при этом слишком мелких подробностей, чтобы не нарушить спокойствия, и добиваются того, что зритель видит большие, благородные массы складок, но в каждой складке царит материал скульптуры, а не одежды, это мраморные и бронзовые складки, и душа зрителя остывает, и он думает, что в такой одежде человек не сдвинется с места, потому что бронзовые складки мешают ему. Так же как с одеждой, обстоит дело и с телом, оно представляет собой одежду души, а ведь только душа может быть предметом, который через образ и подобие тела изображает художник. Древние и тут следовали за природой, и если они совершали ошибки, которые с точки зрения строгого и привередливого естествоиспытателя заслуживали бы порицания, то с точки зрения искусства — а для него вещественность не так важна — это не грех. Зато все извилины частей тела до мелочей отделаны так, переданы так точно, так тщательно, что видны и теперешнее, и непосредственно предыдущее состояние, что части тела, как я уже сказал это об одежде, создают впечатление движения, кажутся живыми. Части тела, как и одежду, многие новые мастера изображают крупно, обобщенно, чураются разработки, боятся мелочности, а от этого мышцы получаются какими-то гладкими, застывшими, негибкими, как стекло, и пошевелиться фигура не может. Сказанное способно дать некоторое понятие о том, что в искусстве подразумевается под движением. Подразумеваемое же под покоем состоит, пожалуй, прежде всего в том, что всякий изображаемый искусством предмет пребывает, строго говоря, в покое. Катящаяся повозка, скачущая лошадь, обрушивающийся водопад, летящая туча, даже дрожащая молния представляют собой в изображении нечто застывшее, неподвижное, и только средствами, на которые я уже намекнул, художник способен передать движение через подвижность, через обман зрения, одновременно поднимая предмет за пределы непосредственно изображенного и придавая ему несравненно большее значение. Но изображенное движение не должно быть нарочитым, тогда эти средства не помогут, художник потерпит неудачу и будет смешон. Например, лошадей, падающих со скалы в пропасть, не следует писать висящими в воздухе, а то получится скорее рассудочная картинка, чем произведение искусства, способное вызвать восторг. Поэтому писать водопад с его постоянно меняющимся видом куда менее опасно, чем писать выливающуюся из сосуда жидкость, когда воображение терзается мыслью, что сосуд не делается пустым. Парящий высоко в небе коршун на картине величествен, а падающий на свою добычу прямо перед нашими глазами может быть весьма неприятен. Поднимающийся по горам туман красив, а дым из только что выстрелившей пушки раздражает нас тем, что так и не рассеивается. Понятно, что твердых границ возможного при передаче движения нет и что большие таланты могут идти в этом смысле гораздо дальше, чем маленькие. Очень часто, например, случалось мне видеть изображения едущих повозок. Лошади, судя по положению их ног, находятся обычно в движении, а спицы колес явно пребывают в полном покое. Большой художник изобразит нам туман мелькающих спиц и привнесет, прибавит еще что-нибудь, чтобы мы увидели повозку действительно едущей. Помимо разобранного мною сейчас понятия материального покоя, гораздо чаще, пожалуй, под покоем подразумевается тот художественный покой, без которого произведение искусства, будь то картина, поэтическое сочинение или музыка, перестает быть произведением искусства. Это всесторонняя согласованность всех частей, их слитность в едином целом, рождаемая той рассудительностью, которая обязана присутствовать и в высочайшем восторге художника, той способностью подняться над произведением, обозреть его, внести в него, несмотря на бушующие в нем страсти, некий порядок, которая делает творчество человека похожим на творчество Бога и создаст так восхищающие нас меру и лад. Движение возбуждает, покой наполняет душу, и в ней возникает та завершенность, которую мы называем красотой. Нет сомнения, что другие представляют себе при этих словах нечто иное, что это иное может быть не хуже или лучше моего — обычно в такие расхожие слова каждый вкладывает свой собственный смысл. Хорошо, что, как правило, творческая сила действует не по таким предписаниям, а попадает в точку потому, что она — сила, и попадает тем верней, чем больше совершенствуется на своем самобытном, соответствующем ее природе пути. Для понимания искусства, для тех, кто созерцает и обсуждает его творения, толкование таковых, облекание их сути в слова — дело очень полезное, только не нужно превращать слова в главный предмет и не нужно настаивать на вкладываемом в них смысле до такой степени, чтобы проклинать все, что идет с этим смыслом вразрез. Иначе следовало бы больше всего порицать величайшего и единственного художника, Бога, который сотворил такое несметное множество форм и чьи труды и в самом деле вызывают нарекания людей недалеких, полагающих, что они бы сделали все иначе.

При этих словах в зал вошел Густав. Сумрак уже сильно сгустился, но дождь все не шел.

— Вот он еще на той ступени, на которой вы были прежде, — сказал мой гостеприимец, указывая на подошедшего к нему Густава.

— Что ты имеешь в виду, отец? — спросил мальчик.

— Мы говорим об искусстве, — отвечал мой гостеприимец, — и я говорю, что ты еще не в состоянии познавать произведения искусства и судить о них так, как наш гость.

— Ну, я и сам так считаю, — сказал Густав, — потому-то он отчасти и мой учитель, и если в знании искусства он берет пример с тебя, Ойстаха и матери, то я буду брать пример с него.

— Это хорошо, — сказал мой гостеприимец, — но это не совсем то, о чем мы говорили, и к сути дела не имеет отношения.

С этими словами, как бы предотвращая дальнейшие вопросы, он подошел к окну, а мы последовали за ним.

Полюбовавшись все более великолепной картиной темневшего над равнинами неба, мы уже в переходивших во мрак сумерках спустились по мраморной лестнице в столовую, поскольку уже наступил час ужина.

Гроза, разразившаяся ночью и наполнившая одну ее часть громыханьем грома, а другую только дождем, сменилась сверкающим, ясным утром.

В этот день первым делом я пошел к мраморной статуе. Вчера, когда мы спускались по лестнице, я видел ее неясно и лишь поверхностно освещенной молнией. На лестнице было уже слишком темно. Сегодня, в спокойном и ясном свете дня, падавшем на лестницу через стеклянную крышу, статуя казалась простой и строгой. Я не думал, что она так высока. Я стал напротив нее и долго ее рассматривал. Мой гостеприимец был прав, я не находил никаких отдельных красот в новейшем значении слова, я даже вспомнил на лестнице, что при мне часто говорили о какой-нибудь книге, о каком-нибудь спектакле или картине, что в них много красот, и тут перед статуей мне стало ясно, как несправедливо такое суждение, или, если оно справедливо, как бедно произведение, если в нем есть только красоты, пусть даже в изобилии, но не само оно — красота. Ибо в великом произведении красот нет, их тем меньше, чем произведение целостнее и единичнее. Только теперь я понял, что когда говорят, что у такого-то мужчины, такой-то женщины красивый голос, красивые глаза, красивый рот, то тем самым и говорят, что прочее не так красиво. Иначе не стали бы выделять что-то одно. То, что применимо к живому человеку, неприменимо к произведению искусства, где все части должны быть одинаково хороши и ни одна не должна выделяться, иначе оно как произведение искусства не чисто и, строго говоря, произведением искусства не является. Несмотря на то или, вернее, именно потому, что я никаких отдельных красот в статуе не нашел, она, как мне стало ясно теперь, снова произвела на меня чрезвычайное впечатление, какое часто возникало у меня от красивых вещей, даже от поэтических сочинений, оно было, если так можно выразиться, более общего свойства, таинственнее, загадочнее, глубже, сильнее. Но и причина его была где-то дальше и выше, и мне стало понятно, какая это высокая вещь — красота, насколько ее труднее постичь и выразить, чем отдельные человеческие радости, и я увидел, что заключена она в великом духе и оттуда нисходит на людей, порождая и создавая великое. Я почувствовал, что в эти дни продвинулся далеко вперед.

Впоследствии я говорил о статуе и с Ойстахом. Он очень обрадовался тому, что я нашел ее такой прекрасной, и сказал, что ему давно уже хотелось поговорить со мной об этом произведении, но это было невозможно, потому что сам я о статуе не заговаривал, а от диалога толк бывает только тогда, когда предметом увлечены обе стороны. Теперь мы вместе осматривали скульптуру и обращали внимание друг друга на свойства, которые нам открывались. Особенно многое о создании, о пропорциях, о закономерностях мраморной статуи и о тайнах ее воздействия мог рассказать Ойстах, — хотя эта скульптура в своей простоте, в своей все более поражавшей меня естественности как бы ускользала от всякого разбора подробностей. Я жадно слушал, чувствуя верность его замечаний, хотя не всегда понимал его так хорошо, как моего гостеприимца, потому что Ойстах не умел говорить так ясно и просто, как тот. Я продвигался в познании этой статуи, и у меня было такое чувство, будто после его слов она каждый раз приближалась ко мне все больше.

Ойстах добыл множество рисунков со статуй и других резных или как-то иначе изваянных средневековых скульптур. Мы сравнивали эти изваяния с древнегреческими. Пользовался он для сравнения также подлинными фигурками ангелочков, святых и других особ, имевшимися в доме роз или поблизости. Тут я воочию увидел, как верно то, что говорил мой гостеприимец о греческом и средневековом искусстве. В греческих произведениях было что-то юношеское и в то же время мужественно-зрелое, в них наряду с великолепной естественностью были мера и осмотрительность. В средневековых скульптурах чувствовался добрый, простой, бесхитростный нрав, с искренней верой искавший средств выразить себя, не вполне с этими средствами справлявшийся, не знавший того и все же достигавший такого воздействия, которое и сейчас властвует над нами и нас изумляет. Это говорит душа, это она восхищает нас своей чистотой и строгостью, тогда как позднейшие времена — их Ойстах тоже представил множеством рисунков со скульптур — создавали, при всей их разумности и просвещенности, при всем их знании художественных средств, лишь холодные фигуры в неправдоподобно развевающихся одеждах и неестественных позах, совершенно лишенные пыла и страсти, потому что их не было у художника, фигуры без всякого проблеска души, потому что художник работал не душой, а неким расчетом, потрафляя господствующим взглядам на искусство ваяния и возмещая нехватку чувства неспокойностью и суматошностью своего творения. Что касается естественности, то тут, по-моему, средневековье к совершенству не стремилось. Рядом с какой-нибудь великолепной, безупречной в своей простоте и реальности головой можно увидеть прямо-таки немыслимые формы и сочленения. Художник этого не видел, он выражал своим произведением состояние своего духа, никаких других целей у него не было, и к цельности чувственного восприятия он не стремился, ибо это, во всяком случае в его художестве, его не заботило и никакого недостатка он не замечал. Поэтому и у нас возникает впечатление искренности, хотя мы, в отличие от средневекового творца, замечаем пластические недостатки произведения. И это — лишнее свидетельство превосходного качества тогдашних работ. Чудесные дни провел я с Ойстахом за этими сравнениями и наблюдениями.

Довелось мне вернуться и к картинам старинных, давно прошедших времен. В ранней юности у меня было отвращение к старинной живописи. Мне казалось, что в ней царят темнота и мрачность, не идущие ни в какое сравнение с той веселой прелестью красок, которая представала в новых картинах и виделась мне в природе. Это мнение я, правда, отверг, когда сам стал писать и увидел, что ни в природе, ни даже в человеческом лице нет таких резких красок, какие есть в этюднике, но что зато природа обладает такой силой света и теней, которой я-то уж никакими своими красками передать не способен. Тем не менее я еще не понимал в должной мере того, что совершило искусство живописи в прежние времена. Хотя в чем-то отдельном я продвигался и у меня открывались глаза на многие достоинства старинных картин, я все-таки слишком ограничивался в своих усилиях областью природы, чтобы проявлять живой интерес к чему-то, что сотворено не природой. Поэтому растения, мотыльки, деревья, камни, воды, даже человеческие лица представлялись мне предметами, достойными копирования кистью. Старинные же картины казались мне не копиями, а как бы данностями, драгоценными предметами, где присутствуют вещи, какие принято воспроизводить на картинах. Этот взгляд был полезен для меня тем, что, пытаясь писать творения природы, я не сбивался на подражание какому-нибудь мастеру и в моих работах, при всем их несовершенстве, было что-то очень подлинное и достоверное. Но это же шло мне и во вред: я не учился у старинных мастеров обращению с красками и линиями, а должен был до всего додумываться сам и во многом своей цели не достигал. Хотя позднее я стал больше смотреть средневековую живопись и зимой проводил даже много времени в картинных галереях нашего города, прежнее состояние более или менее бессознательно преобладало, и искусство кисти не нашло у меня той увлеченности, которой оно заслуживало. Разбирая теперь с Ойстахом зарисовки произведений средневековья, рассматривая с ним творения Древней Греции, открывшиеся мне как чудо, сравнивая эти работы с менее старинными работами наших предков и вникая в их различия и связи, я стал и картины моего гостеприимца смотреть иначе, чем смотрел их и другие картины до этой поры. Я не только часто ходил в его картинную и подолгу там оставался, но и спросил каталог картин, чтобы постепенно узнать собранных здесь мастеров, и попросил разрешения ставить по своему желанию ту или иную картину на мольберт, чтобы изучить ее так, как мне хотелось, и часто по нескольку дней рассматривал одну-единственную картину. Какое новое царство открылось моему взору! Если поэты открыли мне мир души, то и здесь тоже был целый мир, это снова был мир души, снова тот же, что и в поэтическом искусстве, мир воспарившей души, но насколько другими средствами он здесь создавался и достигался! Какая сила, какое изящество, какая полнота, какая нежность, как по примеру творца создавалось похожее, такое же, но человеческое творение! Я постигал отношения старинной живописи — у моего друга картины были почти сплошь старинные — с природой. Я увидел, что старинные мастера подражали природе точнее и преданнее, чем новые, что в изучении свойств природы они проявляли несказанное усердие и терпение, большее, может быть, чем я находил в себе, и большее, может быть, чем у многих нынешних ревнителей искусства. Уверенно судить я не мог, потому что слишком мало произведений своего времени я знал и рассматривал так, как рассматривал теперь старые картины, но мне казалось, что глубже проникнуть в сущность природы вряд ли возможно. Я не понимал, как мог я так долго не видеть этого в той мере, в какой я должен был это видеть. Но хотя древние, которыми я теперь занимался, были очень верны действительности, очень внимательны к ней, они никогда не заходили так далеко, как то делал я в своих зарисовках естествоведческих объектов, стараясь передать все их подробности как можно полнее. Это, как я понял, пошло бы во вред искусству, и вместо того, чтобы создавать спокойное общее впечатление, оно погрязло бы в сплошных подробностях. Мастера, представленные в коллекции моего гостеприимца, умели передавать подробности обобщенно и при том простыми средствами, подчас каким-нибудь одним мазком, так что казалось, что различаешь каждую черточку, а присмотревшись, ты понимал, что это лишь следствие широкого и общего взгляда. А такой широкий взгляд обеспечивал им и широту впечатления, которой не добивается тот, кто воспроизводит мельчайшие части в мельчайших подробностях. Я только теперь увидел, какие прекрасные представители рода человеческого живут на холсте, как благородны их части тела, как разнообразны — лучезарны, сильны, умны, мягки — их лица, как аристократичны, даже если это рубище нищего, их одежды и как точно выбрано их окружение. Я увидел, что краски лица и других частей тела — это светящийся свет человеческого существа, а не красящее вещество, которым невежда придает своим портретам противную красноту или белизну, что густота теней такова, какова она и в природе, а окружение пишется еще темнее, чем достигается сила, приближающаяся к той, какую мироздание дает через настоящий солнечный свет, написать который не в силах никто, потому что нельзя окунуть кисть в свет, та сила, что так восхищала меня теперь в старинных картинах. Из природы внечеловеческой я видел светящиеся облака, ясные небеса, пышные, рвущиеся вверх деревья, раскинувшиеся равнины, оцепеневшие скалы, далекие горы, светлые, бегущие ручьи, зеркальные озера и зеленые пастбища, я видел строгие здания, видел так называемую тихую жизнь — в растениях, цветах, плодах, животных, зверьках. Я восхищался умением и умом, с каким все это обдумано и выполнено. Я узнавал, как писали наши предки пейзажи и животных. Меня поражала нежная эмаль, покрывая которой свои картины, художник придавал им прозрачность, поражала мощь, с какою другой художник клал непрозрачные краски и создавал из них гору, чтобы та, ловя и отражая свет, тем самым заставляла и этот свет писать картину, краски для которой на палитре не было. Я узнавал, как художник накладывал на прозрачные краски более густые и плотные, как другой кладет краску на краску широкой кистью, передавая ею переходы и ею же нанося контур. Почему старинные картины мрачноваты, мне было понятно: краски темнеют от масла, а лак постепенно приобретает коричневый цвет. Избегать того и другого осмотрительные мастера умели лучше, чем торопливые, и у моего гостеприимца были картины, которые светились роскошеством красок, сохраняя при этом достоинство и отличаясь насыщенностью цвета, а не красками. Поскольку я уже много занимался красками, я часто подолгу задерживался у какой-нибудь картины, чтобы выяснить, как она написана и каким образом разработана ее тема. У Матильды, в комнатке с розами, куда мой гостеприимец привел меня, чтобы посмотреть живопись и там, висели четыре маленькие картины, две Тициана, одна — Доминикино и одна Гвидо Рени. Все были почти одинакового размера и в одинаковых рамах. Они были самыми лучшими в собрании моего гостеприимца. Чем больше ты их рассматривал, тем больше пленяли они душу. Я, пожалуй, слишком часто просил моего гостеприимца показывать мне эти четыре картинки, и он не уставал отпирать мне женские покои, водить меня в комнату Матильды, оставлять меня с картинами и говорить со мною о них. Иной раз для наилучшего освещения он снимал их и ставил на стол или на кресло. Замечательные дни провел я тогда в доме моего друга. Душа моя пребывала в приподнятом, возвышенном и возвышающем настроении.

Однажды я спросил его, как достались ему эти картины.

— Они попали в дом постепенно, в ходе собирательства и, бывало, по воле случая, — отвечал он. — Много картин я унаследовал от дяди, но они были не самые лучшие, как теперь у меня, и часть их я продал, чтобы купить другие, хоть и в меньшем числе, но получше. Я уже говорил вам, что был в Италии. Я трижды ездил в эту страну. Кое-что я нашел там. Я постоянно искал картины, какие-то покупал, какие-то перепродавал, покупал новые, и так они все время менялись, пока не установилось теперешнее положение. А теперь я уже ничего не продаю и не меняю, даже попадись мне что-то из ряда вон выходящее, чего я не мог бы приобрести, не отдав чего-то из прежнего. В старости так привязываешься к привычным вещам, что не можешь расстаться с ними, даже если они приходят в негодность, обветшали, поблекли. Я и от старой-то одежды отказываюсь неохотно, а уж если бы пришлось разлучиться с одной из картин, которые так давно меня окружают, не избежать бы мне большой боли. Пускай же они остаются как есть и там, где висят, пока я не умру. В самой мысли, что мой преемник оставит картины на месте и будет почтителен к ним, есть для меня что-то очень приятное, хотя она нелепа и я гоню ее. Ведь жизнь состоит из стремлений и устремлений, а потому из перемен, и перемены неизбежны и здесь. Я давно уже ничего не покупал, кроме одного милого маленького пейзажа Рейсдала, который висит у двери в картинную и на который вы так любите смотреть. Я купил бы только что-нибудь очень ценное, окажись это мне по силам. Какой-нибудь картины, которая мне очень нравилась и которую я хотел заполучить, мне приходилось ждать долгие годы либо из-за упрямства владельца, связывавшего с продажей картины, хоть он и желал сбыть ее, невыполнимые условия, либо оттого, что тот никак не мог расстаться с картиной, хотя обращался с ней дурно и губил ее. Порой мне приходилось покупать плохие картины, привлекавшие глаз красочностью или другими качествами, для того чтобы иметь запас для обмена. Ведь есть люди, которым картины доставляют радость, которые не отдают старых, значительных картин, если у них таковые есть, но не распознают их и причиняют им вред плохим обращением с ними. Они предпочитают картину более им приятную и больше им нравящуюся, даже если она менее ценна, и готовы меняться. Обмен для них радость, а когда я объяснял им, что их картина дороже моей, и после точной оценки возмещал эту разницу деньгами, удовольствие их возрастало еще более, ибо они все-таки сомневались в том, что я прав и не переоцениваю старинную картину из какого-то пристрастия к ней, ведь их глаза говорили им, что разница не так велика. Таким образом я приобрел кое-какие славные вещи, не попирая своего чувства справедливости, как то часто случается при купле-продаже картин. Святую Марию с ребенком, которая вам так нравится и которую я назвал бы, пожалуй, украшением моего собрания, Роланд нашел на каком-то чердаке. Он полез туда вместе с хозяином дома, чтобы купить старое железо, среди которого находились средневековые шпоры и шпага. Картина была без рамы и даже не свернута, а сложена как платок и лежала в пыли. Роланд не мог разобрать, представляет ли она ценность, и купил ее за небольшие деньги. Какой-то солдат прислал ее когда-то из Италии. Он просто воспользовался холстом для упаковки и уложил в него белье и старую одежду, чтобы дома их починили ему. Поэтому в тех местах, где холст был сложен, образовались трещины, а на трещинах не осталось краски: она отскочила, когда картину силой согнули. К тому же, поскольку полотно оказалось, по-видимому, слишком велико для обертки, от него отрезали полоску-другую. Порезы ясно о себе заявляли, потому что другие края были очень ветхие и еще хранили следы гвоздей, прикреплявших некогда холст к подрамнику. Из-за передряг, в которые попадала картина, краска сошла не только на сгибах, но и в других местах, обнажив там не только грунтовку, но и расползшиеся нити старого полотна. В таком виде и попала в Асперхоф эта картина. Мы прежде всего развернули ее и промыли чистой водой, а потом нам пришлось придавить четыре ее угла гирями, чтобы расправить ее и рассмотреть. Так она и лежала перед нами на полу комнаты. Мы узнали, что это работа итальянского живописца, узнали также, что работа старинная. Но какого художника или хотя бы какого времени, по состоянию картины определить никак нельзя было. Сохранившиеся в целости части позволяли, однако, полагать, что полотно представляет немалую ценность. Мы решили изготовить доску, на которую можно было бы наклеить картину. Обычно такие доски мы делаем из двух лежащих друг на друге кусков дубового дерева, волокна которых расположены перпендикулярно друг к другу, и решетки, благодаря чему дерево не коробится и не перекашивается. Когда доска была готова и замазка на ней совсем высохла, на нее наклеили полотно. Там, где края картины были обрезаны, мы сделали деревянную плоскость больше и оклеили эти ее незаполненные места подходящим холстом, чтобы придать картине приблизительно тот формат, который она имела первоначально и который делал ее приятней для глаза. Затем пошло очищение картины от остатков лака и от налипшей на нее грязи. Лак легко снимается обычными средствами, но не так легко было удалить вековую грязь, не рискуя повредить краски. Очищенная, поставленная на мольберт, картина явила нам теперь гораздо большую красоту, чем та, в какой она предстала нам после первой, поверхностной промывки. Но трещины и плешины еще искажали ее настолько, что и теперь оценить ее по достоинству нельзя было, даже будь у нас значительно больше опыта. Роланд и Ойстах приступили к реставрации. Нет ничего труднее, и ничто так не портило и не обесценивало картин, как их восстановление. Думаю, мы пошли довольно верным путем. Первоначальная краска ни в коем случае не покрывалась новой. К счастью, картину ни разу не реставрировали и не закрашивали, так что налицо была либо только первоначальная краска, либо не было вообще никакой. В плешины краска, на которую указывало их окаймление, вводилась наподобие шпаклевки и заполняла ямку. Краски мы брали как можно более сухие и растирали их настолько мелко, насколько этого можно было добиться скольжением камня по камню. Если после просушки опять все-таки появлялось углубление, оно снова заполнялось тою же краской, и так продолжалось до тех пор, пока впадина не исчезала. Оставшиеся бугорки счищались ножичком. На грязь, удалить которую не удавалось, тоже накладывалась краска соответственно с окаймлением. Если из-за масла, в ней содержащегося, или по каким-либо другим привходящим причинам краска через некоторое время темнела и выделялась на картине пятном, на это место концом тонкой кисти наносили как бы пунктиром очень сухую краску, пока оно не переставало отличаться от окружающего. Иногда эта процедура повторялась несколько раз. Наконец уже нельзя было невооруженным глазом различить места, где находилась новая краска. Только увеличительное стекло показывало еще такую штопку. На эти процедуры у нас уходили годы, главным образом из-за других работ, которые приходилось делать в перерывах, но и оттого, что сама наша метода требовала перерывов, чтобы могли высохнуть краски или чтобы дать им время показать, какие перемены с ними неизбежно произойдут. Но зато, глядя на готовое полотно, нельзя было заметить, что не все его части старые, на нем были тонкие трещины старинных картин, и оно являло всю чистоту и ясность кисти, когда-то его создавшей. Когда при восстановлении старых картин на них наносят слой краски и тем определяют их колорит, этот слой нередко закрывает прорезанные временем трещинки, не только показывая, что картина была восстановлена, но и покрывая краски некоей пеленой, делающей их мутными и непрозрачными. Такие картины производят часто мрачное, неприятное и тягостное впечатление. Многие, наверное, назовут наш восстановительный труд пустым и ненужным, тем более что он требует столько времени и стольких усилий. Но нам он доставлял большую, искреннюю радость. Вы, конечно, его не осудите, ведь вы проявляете такой интерес к произведениям искусства. Когда перед нами постепенно возникало создание старинного мастера, нас воодушевляло не только чувство некоего сотворения, но и более высокое чувство воскрешения вещи, которая иначе пропала бы и которой мы сами сотворить не могли бы. Когда какие-то части картины были уже готовы, оказалось, что краски ее чище и ярче, чем мы думали, и что картина обладает большей ценностью, чем мы поначалу предполагали. Пока она была в трещинах и плешинах, пока на ней оставались пятна грязи, которых мы не могли удалить, они оказывали влияние на уцелевшие и даже на очень хорошо сохранившиеся места, придавая всему какой-то неприятный оттенок. Но когда несообразные места были на довольно большой площади закрыты соответствующими красками и новая краска, вместо того чтобы противоречить старой, поддержала ее, проявились такая чистота, такой блеск, такая прозрачность и даже такой огонь, что мы диву дались. Ведь если картина сильно повреждена, нельзя судить о последовательности переходов, пока не видишь все полностью. Правда, среди неисправленных и несообразных мест особый перелив красок выделялся еще заметнее, но можно было предвидеть, что, только когда вся картина будет готова, ее колорит произведет впечатление действительно художественное. Во время работы я употребил много сил на то, чтобы выяснить происхождение картины, всю ее историю. Однако я ничего не добился. Солдат, приславший холст из Италии, давно умер, и в живых не осталось вообще никого, кто был близок к этому событию, ибо произошло оно гораздо раньше, чем я полагал. Дед последнего владельца картины часто рассказывал, что слышал, будто какой-то солдат из их рода прислал когда-то домой из Италии завернутыми в образ Богородицы свои чулки и рубахи. Правдивость этого рассказа подтверждалась тем, что поврежденная икона Богоматери нашлась потом на чердаке дома. Не удалось мне узнать также, какие обстоятельства привели того немецкого солдата в Италию. А уж о том, чтобы выяснить, из какой местности Италии прислана картина, не могло быть и речи. Когда через много времени, после долгих трудов со множеством перерывов, картина предстала наконец перед нами готовой, в красивой, под старину, золоченой раме, для нас это был своего рода праздник. Вызвали Роланда, поскольку незадолго до окончания работ он куда-то уехал, поручив брату их завершить. Приглашено было много соседей, один любитель и знаток старинного искусства, уведомленный мною об этом событии, прибыл даже, можно сказать, издалека, чтобы посмотреть восстановленную картину, явились и другие, хотя и без приглашения, случайно прослышав о наших делах и зная, что в Асперхофе они нежеланными гостями не будут. Неверно говорят, что красивая женщина без украшений красивее, чем в них, точно так же неверно, что нет нужды в раме, чтобы судить о картине. Для нашей иконы Богоматери я заказал раму по зарисовкам средневековых образцов и, бывая по делам в городе, проверял, как идет ее изготовление. Она прибыла в Асперхоф гораздо раньше, чем картина была готова, и дожидалась этого упакованной, в ящике. Пока картина не была готова, мы ни разу не пытались вставить ее в раму, чтобы не ослабить впечатления. Когда дело касается новых картин, рама, правда, как раз и показывает, что нужно еще что-то прибавить и изменить, и многое в таких картинах доделывается лишь после того, как их увидели в раме. Не то со старыми, восстановленными картинами, особенно если их восстанавливают по нашему способу. В этом случае имеющееся указывает путь работы, нельзя писать иначе, чем пишешь, и насыщенность, яркость и блеск красок тут обусловлены тем, что уже есть на холсте. Как будет потом картина выглядеть в раме, не зависит от воли восстанавливающего, и если в раме она выигрывает или проигрывает, то это дело первоначального ее творца, работу которого нельзя перестраивать. Когда наша дева Мария, еще даже не отлакированная, взглянула на нас из стариннообразной, очень подходящей ей рамы, мы увидели, какую прелесть и силу передал старинный мастер в своей картине. Хотя рама была вся в рельефах цветов, орнаментов и даже частей человеческого тела и давала сильные отблески, картина не казалась неспокойной, она подчиняла себе раму, превращала ее богатство в милое разнообразие, а сама излучала силу и красовалась достойным себя убранством. Все присутствующие тихо ахнули, и я порадовался, что не ошибся, когда, полагаясь на мощь картины, заказал для нее такую богатую раму. Мы долго стояли перед картиной, любуясь красками обнаженных частей, одеяния и фона, красками, которые в сочетании с простотой и величавостью линий при соразмерном распределении площади создавали исполненную такого достоинства, такой святости цельность, что нельзя было не впасть в глубокую, поистине благоговейную задумчивость. Заговорив лишь спустя некоторое время, мы стали обсуждать то и се и, что естественно, осмелились высказать свои предположения насчет авторства. Называли Гвидо Рени, называли Тициана, называли школу Рафаэля. На все находились причины, а итог был таков, каким он и поныне остался, — что нам неизвестно, чья это картина. Роланд был чрезвычайно доволен, что и в испорченном полотне угадал прекрасное произведение и сделал такую удачную покупку. Тогда он был еще очень молод, далеко не так опытен, как теперь, и потому не был вполне уверен, что поступил правильно. По Ойстаху было видно, что у него, как говорится, душа радуется. Завершился день угощением для гостей. Впоследствии мы нашли для картины место, где она больше всего выигрывала. Наградой Роланду послужило одно произведение, о котором он давно мечтал, а Ойстах, я прекрасно это видел, нашел величайшее удовлетворение в том, что стал ближе к нашим художественным кругам. Человеку, у которого было куплено это полотно, я дал еще некую сумму, далеко превзошедшую его ожидание: ведь он никогда не восстановил бы картину, а без Роланда и не продал бы, и она бы все больше ветшала, пока наконец не погибла. Позднее я не раз стаивал перед нею и любовался. Я смотрел на лицо и на руки матери, на частью голого, частью пристойно закутанного прекрасными пеленами младенца. Примета Италии часто состоит в том, что младенец не на руках у матери, а стоит перед нею на каком-нибудь высоком предмете, изящно склонившись к ней, и она слегка обнимает его. Художник нашел таким образом не только возможность написать тело ребенка в гораздо более красивой позе, чем если бы мать держала его у груди, но и достиг значительно большего — возможности показать божественное дитя во всей его силе и свободе, словно мы уже чтим мощь будущих его деяний. То, что южные народы пишут Спасителя в младенчестве исполненным такой чувственной красоты, меня всегда восхищало, и если на моей картине святое дитя выглядит скорее как некая могучая, дивно красивая плоть юга, меня это не смущает, ведь и у великолепного Рафаэля младенцы Иисусы и Иоанны выглядят тоже именно так, а впечатление производят огромное. То, что мать, у которой такой красивый рот, возводит глаза к небу, мне не очень нравится. Тут, по-моему, есть какое-то преувеличение, художник вкладывает в действие, которое он заставляет произвести перед нами свою героиню, значительность, которой мы в самой ее фигуре не видим. Кто действует более простыми средствами, добивается большего. Если бы он смог вложить святость и величие не в возведенные к небу глаза, а в саму фигуру, глаза же просто смотрели бы вперед, получилось бы лучше. У Рафаэля мадонны смотрят вперед спокойно и строго, и они становятся небесными царицами, тогда как множество других — всего лишь молящиеся девушки. Из этого я и заключаю, что картина наша — не из школы Рафаэля, как ни напоминает эту школу прелестная фигура ребенка. Висит картина теперь не там, где была вначале. Все картины мы не раз перевешивали, и есть своя радость в том, чтобы пробовать, не будет ли при ином расположении общее впечатление лучше. Серьезно обсуждали мы также и не раз пробовали, какой цвет дать стенам, чтобы картины выделялись на них как можно лучше. Остановились мы на том красновато-коричневом колере, который вы застали в картинной. Я теперь ничего больше менять не буду. Теперешнее расположение картин стало мне привычным и милым, и во избежание неприятного впечатления ничего другого видеть я не хочу. Здесь моя радость, здесь цветок моей старости. Приобретение картин не всегда, как вы можете заключить из сказанного, дававшееся так легко, как то было в случае с девой Марией, представляет собой особую линию в моей жизни, и с линией этой связано много и радостных, и грустных воспоминаний. Мы вступали в разные отношения, знакомились с разными людьми, отдали много времени восстановлению картин, раскрытию обманов, познанию всяких красот, а также чертежам и наброскам рам, ибо все картины мы постепенно вставили в новые, сделанные по нашим наброскам рамы, и теперь эти произведения окружают меня как старые, достопочтенные друзья, каковыми они с каждым днем все больше становятся, украшая и одаривая счастьем остаток моих дней.

Рассказ моего гостеприимца вызвал у меня, разумеется, еще больший интерес к его картинам.

Теперь я обратил внимание и на гравюры моего гостеприимца. Поскольку они не были ни в рамах, ни под стеклом, а лежали в больших ящиках стола в читальной комнате, рассматривать их оказалось гораздо удобнее, чем картины. Сначала я вынимал папки одну за другой и смотрел все гравюры подряд. Но потом я перешел к более упорядоченному осмотру. Если мой гостеприимец не выпускал книги из дому, но позволял своим гостям брать нужное к себе в комнату, то так же он поступал и с гравюрами, только в комнату он всегда отдавал сразу целую папку, а не какие-то отдельные листы. Делал он это для их цельности и сохранности. Поскольку мне не хотелось часами сидеть без перерыва в читальной комнате, разглядывая гравюры, мой гостеприимец позволил мне брать папки в мое жилье, и я мог рассматривать их содержимое не спеша, прерывая это занятие другими, мог, продержав у себя папку сколько угодно времени, заменить ее другою. Позднее, просмотрев все папки и взяв на заметку работы, особенно мне понравившиеся или одобренные моим гостеприимцем и Ойстахом, я при случае открывал лишь какую-то одну, чтобы взглянуть на какое-то одно милое мне творение гравировального резца. Я заносил в свою записную книжку и те гравюры, которые и сам купил бы, если бы они еще были в продаже. Узнав, таким образом, и научившись различать манеру разных мастеров и разных времен, я снова, как то было с живописью, пришел к выводу, что и у этого искусства, за редкими исключениями, прошлое прекрасней, чем настоящее, на примере гравюр мне стало это даже еще яснее, чем на примере живописи, поскольку у моего друга были и старые гравюры, и новые, а новых полотен в его картинной висело очень мало, так что сравнивать было труднее, да и хуже помнил я новые картины, которые видел в городе и на которые смотрел тогда, наверное, другими глазами. Все лучше понимая тонкости, мастерство, красоту, уверенность исполнения, я решил, поскольку приобретать гравюры мне было гораздо легче, чем живопись, купить первым делом листы, которые показались мне превосходными, и положить тем самым начало коллекции. На разглядывание и запоминание гравюр у меня ушло довольно много времени. Ойстах часто бывал со мной, мы говорили с ним о гравюрах, и с каждым днем этот человек вырастал в моих глазах все более и более.

В те дни я часто захаживал также в столярную и другие мастерские и смотрел, над чем там трудятся.

Тут я заметил, что мой гостеприимец еще ничего не заказал сделать из привезенного мною мрамора, камня и в самом деле необыкновенной красоты, которую я сумел как следует оценить, доставившего большую радость и ему самому. Да и вообще не видно было в доме роз этого мрамора. Раньше он хранился в складском помещении, где часто находились и мои камни. Теперь его там не было. Перетащили ли его, во избежание повреждений, в другое, более надежное место или куда-то отправили, чтобы пустить в работу? Последнее нельзя было представить себе, ибо все вещи из дерева и камня делались у моего гостеприимца в его же доме, для чего не только имелись всяческие приспособления и инструменты, но и всегда можно было привлечь недостающую рабочую силу.

Однажды я поехал в Лаутерскую долину и пробыл там некоторое время. Отправился я туда не для обычных своих занятий, а чтобы посмотреть, как идет работа с моим мрамором. Близ гостиницы «У кленов» — часах в двух пути от нее — находилась мастерская, где пилили и шлифовали мрамор и делали из него разные вещи. Место это называлось Ротмоор[6]От Rothmoor ( нем. ) — Красное Болото., почему — выяснить я не мог: везде был камень и журчала вода, а болота на много миль кругом не было и следа; но так уж называлось это место. Там находилось несколько моих глыб мрамора, из них должны были изготовить кое-что для отца. Самая большая глыба была почти розовая, из нее нужно было высечь бассейн для сада. Питая слабость к растениям, я заимствовал его форму у растительного царства. Это был лист, очень похожий на лист вороньего глаза, а в нем блестящий черный шар. Лист я вылепил с натуры из воска, только зубцов сделал меньше, а глубину увеличил. Один очень искусный в лепке рабочий воспроизвел мой лист в гипсе, значительно увеличив его, а уж гипсовый лист должен был послужить моделью для мраморного бассейна. На дне его, как и на листе вороньего глаза, должен был лежать шар, а из поднимающегося над листом стебля в него должна была тонкой струею литься вода. Сам лист следовало высечь из розового мрамора, ствол и стебель — из другого, более темного. Я хотел посмотреть в Ротмооре, как продвигается работа, и пытался путем обсуждений добиться большей легкости и чистоты. Из другого мрамора заказаны были другие предметы. Прежде всего мостовая вокруг вороньего глаза. С листа вода должна была стекать на эту мостовую, а в ней предполагалось сделать покатое углубление для дальнейшего стока. Мостовая была задумана бледно-желтоватого цвета, я набрал для этого изрядное количество камней. Для беседки в саду я задумал сделать доску для столика. Еще были заказаны маленькие консоли, несколько карнизов и пресс-папье. Вещи эти находились в работе. Задатком ее успеха было гнездо, где лежали два яйца, мрамор которых почти не отличался по цвету от яиц чибиса.

Я был очень доволен работами в том состоянии, в каком они тогда находились. Камень для бассейна был вытесан не только в общих чертах, вчерне был готов и лист, так что можно было приступить к обтачиванию и шлифовке. Два человека трудились исключительно над этим предметом. В гипсовой модели я велел кое-что изменить. Она показалась мне недостаточно легкой, не передающей как следует нежности мира растений. Я сходил в горы, поискал ростки вороньего глаза и принес их вместе с их землею в горшках, чтобы они не так скоро увяли и могли служить образцами подольше. На этих растениях я пытался показать, чего еще не хватало в модели. Я объяснял, где какая-то часть листа должна лечь мягче, какая-то его кромка изогнуться нежнее, чтобы изваяние, когда оно будет готово, не производило впечатления чего-то искусственного, а казалось поистине выросшим. Поскольку при объяснении я старался не обижать человека, изготовившего гипсовую модель, и облекать все в форму скорее некоего совещания, с моим мнением очень охотно соглашались, и поскольку первые попытки увенчались успехом и бассейн, приобретя большее сходство с листом, стал и явно красивее, работу продолжили с увлечением, стараясь как можно точнее передать признаки живого листа, и наконец с радостью увидели перед собой произведение гораздо более благородное и совершенное. В этом опыте нашли даже некий залог будущих работ и почерпнули надежду подняться в более высокие и веселые сферы. Мастер говорил со мною об этом не обинуясь. Прежде изготовляли предметы по традиционным образцам и рисункам, затем рассылали их и получали за это плату, обычно причитающуюся за подобный товар, так что мастерская могла существовать, но не процветала, не благоденствовала. Никому и в голову не приходило, что к растениям можно обратиться как к моделям. Теперь, направив на них внимание, люди увидели, что горы полным-полны вещей, которые могут им указать, как нужно делать и как нужно облагораживать свою работу.

Я оставался в мастерской, пока гипсовый лист не был совершенно готов и пока я не успокоился насчет того, какими инструментами произведут измерение, чтобы все пропорции модели были повторены в мраморе.

Попросив ускорить работу, чтобы как можно скорее доставить бассейн в отцовский сад, и пообещав наведаться этим летом в мастерскую еще раз, я отправился назад, в дом роз.

Во время своего пешего похода через горы я взошел на обледеневший кар, сел на каменную глыбу и чуть ли не всю вторую половину дня смотрел в глубокой задумчивости на расстилавшиеся передо мною окрестности.

В доме роз я снова занялся осмотром картин. Я взял даже увеличительное стекло и разглядывал, как писали разные старинные мастера, кто брал тупую, жесткую кисть, кто — длинную, мягкую, работали ли они широкой кистью или острой, много ли накладывали первых мазков или сразу пускали в ход тяжелые, непрозрачные краски, доводили ли до конца каждый отдельный участок или сначала делали общий набросок и затем завершали все по частям.

Мой гостеприимец был очень опытен в этих делах и оказывал мне помощь.

Из поэтов я занялся теперь Кальдероном. Я уже мог читать его по-испански и погрузился в его мир с великим интересом.

Мы не раз посещали Ингхоф. Мы музицировали там, играли в разные игры, ходили по самым красивым окрестностям, смотрели все, что было примечательного в саду, на хуторе, в доме.

К цветению роз Матильда с Наталией приехали в Асперхоф. Мы знали день их приезда и ждали их. Когда они вышли из экипажа, когда Матильда и мой гостеприимец обменялись приветствиями, когда матерью было сказано несколько слов Густаву, она обратилась ко мне и с самым любезным, самым милым видом выразила и радость, что застала меня здесь, что я, как она знает, уже довольно давно живу рядом с ее другом и ее сыном, и надежду, что я все это прекрасное время года проведу в Асперхофе.

Я отвечал, что решил жить все нынешнее лето только в свое удовольствие и что я очень благодарен за предоставленную мне возможность находиться в этом доме, где все так способствует развитию ума и души молодого человека.

Наталия стояла передо мною, когда шел этот разговор. Мне показалось, что в этом году она стала еще совершеннее, она была необыкновенно хороша, лучше всех женщин, которых я когда-либо видел.

Она не сказала мне ни слова, только взглянула на меня. Я не нашелся, что сказать ей в знак приветствия. Я молча поклонился, и она ответила таким же поклоном.

Затем мы вошли в дом.

Дни потекли, как в прошлые годы. Мы постоянно стали говорить о картинах, мы говорили о мраморной статуе, стоявшей на здешней прекрасной лестнице, мы часто ходили в картинную и смотрели то одно, то другое, мы стаивали в сумраке лестницы, на которую мягко лился свет сверху, и любовались великолепными пропорциями находившегося там изваяния. Я увидел, что Матильда знает толк в искусстве и любит его всей душой. Наталия, как я заметил, тоже не была чужда искусству, и оно для нее кое-что значило. Я понял теперь, что прежде, когда я меньше обращал внимания на живопись и прочие произведения искусства и они еще не занимали большого места в моей душе, меня щадили и не заводили при мне разговоров об имевшихся в доме произведениях, чтобы не втягивать меня в сферу, находившуюся за пределами моих душевных сил. Вспомнил я теперь также, что и отец никогда не заговаривал со мной о своих картинах по собственному почину и распространялся о них лишь постольку, поскольку я сам заводил этот разговор и задавал тот или иной вопрос. Все они, стало быть, избегали предмета, мне еще незнакомого, ожидая, что мои мысли, может быть, к нему обратятся. Меня это соображение несколько устыдило, и я показался себе по сравнению со всеми, о ком сейчас думал, невеждой и недотепой. Но из того, что они всегда были ко мне так добры и так ласковы, я заключил, что они не осуждали меня и не сомневались в будущем моем интересе к тому, что им уже было дорого. Мысль эта отчасти меня успокоила. Особенно же доволен был я тем, что в беседы об изобразительном искусстве они теперь вступали с какой-то радостью, что, стало быть, теперешние мои высказывания на этот счет не казались им вздорными и им было приятно встречаться со мной на поприще, столь важном для них.

Однажды, когда розы уже отцвели, я невольно оказался свидетелем, если можно так выразиться, слов, сказанных Матильдою моему гостеприимцу и явно предназначенных только ему. Я рисовал в одной из комнат первого этажа решетку окна. На первом этаже дома были сплошь чугунные решетки на окнах. Но это были не те решетки из длинных прутьев, какие ставят на иных домах и на тюрьмах, они были слегка изогнутые, с выпуклостями вверху и внизу, сбегавшимися посредине, словно бы к замковому камню, в прекрасную розу. Роза эта, необыкновенно тонкой работы, была своему образцу вернее, чем то мне когда-либо случалось видеть в изделии из чугуна. Да и вся решетка отличалась изяществом рисунка, и на ее прутьях были, помимо розы, и другие славные орнаменты. Дело шло уже к вечеру, когда я сидел в комнате первого этажа, окна которой глядели на розы, и пытался сделать пока общий набросок решетки, слишком закрытой снаружи этими розами. Отдельные украшения, расположенные в основном снаружи, я хотел зарисовать оттуда позднее. Пока я был погружен в работу, за окном стемнело, словно листву перед ним покрыла тень. Присмотревшись, я увидел, что перед окном кто-то стоит, но кто, я не мог различить из-за густоты вьющихся растений. В эту минуту через открытое окно ясно донесся голос Матильды:

— Как отцвели эти розы, так отцвело и наше счастье.

Ей ответил голос моего гостеприимца:

— Оно не отцвело, а только видоизменилось.

Я встал и отошел от окна в середину комнаты, чтобы не слышать продолжения разговора. А подумав, что будет неловко, если мой гостеприимец и Матильда позднее узнают, что, когда они разговаривали под окном, я находился как раз в той комнате, которой это окно принадлежало, я и вовсе покинул ее и ушел в сад. Увидев через некоторое время, что мой гостеприимец, Матильда, Наталия и Густав подходят к высокой вишне, я вернулся в комнату и убрал оттуда свои рисовальные принадлежности, потому что тем временем совсем уж стемнело и рисовать больше нельзя было.

Когда розы отцвели окончательно, мы решили пожить немного в Штерненхофе. Когда мы подъезжали к нему по холму, я заметил, что стены в лесах, а когда мы приблизились, увидел, что находившиеся на лесах рабочие были заняты тем, что соскабливали побелку с широких наружных камней и чистили их. В отдаленной части дома прежде проделали опыт, который оправдал себя и показал, что без побелки дом будет красивее.

В Штерненхофе со мной обходились так же приветливо, как в прежние времена, и даже, если мое чутье меня не обманывало и если можно уловить такие маленькие различия, еще приветливее. Матильда сама показывала мне все, что, по ее мнению, могло как-то интересовать меня, и при этом объясняла мне все, что нуждалось, на ее взгляд, в объяснении. В этот свой приезд я узнал также, что Матильда купила замок у одного аристократа, который редко бывал в нем и сильно его запустил. Еще раньше замок принадлежал какой-то его родственнице, чьим дедом был куплен. А еще раньше владельцы часто менялись, и поместье оказалось в большом упадке. Матильда начала с того, что за обоюдно приемлемую мзду навсегда освободила от повинностей и сделала неограниченными хозяевами своей земли вассалов замка, которые прежде должны были платить десятину и другие оброки. Второе ее нововведение состояло в том, что хозяйством замка она начала управлять сама и обосновалась в нем с челядью и семьей. Она навела порядок на хуторе и, наняв деятельных людей, привела поля, луга и леса в лучшее состояние. Прекрасные ряды плодовых деревьев, прорезавшие луга и так понравившиеся мне уже в первый приезд, были посажены ею самой, и если можно было где-нибудь получить хорошие плодовые деревья, пусть даже довольно взрослые, она не жалела ни времени, ни труда, чтобы доставить их и пересадить на свою землю. Поскольку соседи стали постепенно подражать ей в этом, вся здешняя местность приобрела тот своеобразный, приятный вид, которым она отличалась от окрестных земель.

Картины, висевшие в покоях Матильды и Наталии, в общем, по-моему, не имели той ценности, что асперхофские, но иные из них были, на мой теперешний взгляд, написаны с величайшим искусством. Я сказал свое мнение моему гостеприимцу, он его подтвердил и показал мне картины Тициана, Гвидо Рени, Паоло Веронезе, Ван Дейка и Гольбейна. Средних или уж вовсе плохих картин, вроде тех, какие — они вдруг вставали у меня перед глазами — мне случалось в прежние годы видеть в иных собраниях, ни в покоях Матильды, ни в Асперхофе не было. Мы и здесь, как в доме роз, часто говорили о живописи, и прекрасней всего были мгновения, когда какую-нибудь картину ставили на мольберт, когда завешивали окна, свет от которых мог помешать, когда картина получала наилучшее освещение и мы все перед ней собирались.

Матильда и мой гостеприимец обычно сидели. Ойстах и я стояли, рядом с нами — Наталия, а нередко и Густав, который в таких случаях бывал очень скромен и внимателен. Говорил о картине главным образом мой гостеприимец, но порой и Густав, а Матильда вставляла какие-то дельные замечания или просто выражала свое мнение. Повторяли, быть может, не раз уже говорившиеся слова, показывали друг другу то, что не раз уже видели, обращали внимание на вещи, которые и так уже знали. Так повторяли испытанное уже наслаждение и вживались в произведение искусства. Я редко участвовал в разговоре, разве что задавал вопросы и просил что-нибудь мне объяснить. Наталия стояла рядом и никогда ничего не говорила.

К нимфе фонтана, что была в саду под стеной плюща, я тоже часто ходил. Раньше я восхищался дивным мрамором, какого дотоле вообще не встречал. Теперь и сама статуя казалась мне замечательным изваянием. Я сравнивал ее с той, что стояла на лестнице в доме моего гостеприимца. Хотя за той было, на мой взгляд, превосходство величия, достоинства и строгости, в нимфе я находил прелестную мягкость и ясность, в ней было, как то и подобает богине источника, что-то успокаивающее, умиротворяющее, и была в то же время та чистота, та, я сказал бы, отчужденность, какой нет в живописи, но которая так явственна в мраморе. Теперь это ощущение отчужденности стало у меня отчетливее, и я понял, что оно возникало у меня и прежде, когда я смотрел на мраморные скульптуры. Оказывала свое действие — и причиной тому мои геологические занятия — еще одна особенность этого изваяния: прекрасный, почти без пятен мрамор. Он принадлежал к той породе, у которой края просвечивают, а белизна чуть ли не сверкает, напоминая снежную пыль или колотый сахар. В этой чистоте было для меня что-то возвышенное. Только там, где из кувшина, который держала нимфа, лилась вода, мрамор был с прозеленью, и ступенька, на которую опиралась опущенная нога, тоже была зеленая и немного запачкана сыростью, туда проникавшей. Мрамор купленной моим другом статуи был превосходный, вполне возможно, паросский. Но он уже приобрел цвет старого мрамора, а нимфа была как новая, словно мрамор этот — из Каррары. Я решил, и мои друзья подтвердили мою догадку, что скульптура эта — новейшего времени, но автора ее, как и автора статуи, стоявшей на лестнице, никто назвать не мог.

Я любил сидеть в саду возле нимфы. Сбоку от нее, в нише, находилась скамеечка из белого мрамора, и оттуда было очень удобно смотреть на скульптуру. Мрамор окутывал сумрак, и в сумраке казалось, что мрамор светится. Здесь можно было также смотреть, как тихо льется вода из кувшина, как она кружится в бассейне и каплями стекает на землю, как вспыхивает иногда молниями.

Для жилья мне отвели то же помещение, что я занимал в первые два приезда в этот замок. Оно было снабжено всеми мыслимыми удобствами, в большей части которых я не нуждался, привыкши в своей дорожной жизни управляться с внешними делами простейшим образом.

Когда мы расставались со Штерненхофом, Матильда попрощалась со мной так же любезно и мило, как меня приняла.

На обратном пути мы побывали у нескольких помещиков, пользовавшихся в округе большим уважением, и посмотрели, какие новшества ввели они в своих владениях и что хотели распространить на благо страны. Мой гостеприимец взял домой саженцы лоз, отборные семена и зарисовки новых приспособлений.

Перед возвращением восвояси я еще раз сходил в Ротмоор посмотреть, насколько продвинулись работы из моего мрамора. Некоторые небольшие вещи были уже готовы. Бассейн и крупные работы оставили на будущий год. Я одобрил это решение, ибо мне было важнее, чтобы дело было сделано хорошо, чем чтобы все закончить быстрее. Готовые вещи я упаковал, чтобы взять их домой.

Вернувшись в дом роз, я нашел там письмо от Роланда, который сообщал результаты своих поисков дополнений к облицовке отцовских пилястров. Найти их не было никакой надежды. Нигде в горах не попадалось ничего сколько-нибудь похожего на описанные панели, и вообще там, куда Роланд совершал свои походы уже не один год, никаких обшивок и облицовок не было и в помине, разве что они очень хорошо спрятаны, и надеяться, стало быть, приходится только на случай, ведь случайно же я нашел и то, что доставил отцу. Что же касается панелей, о которых идет речь, то можно быть почти уверенным, что они уничтожены. Присланные ему, Роланду, размеры досок, находящихся у моего отца, точно соответствуют одному из покоев каменного дома в Лаутерской долине, откуда, как с самого начала и предполагалось, взяты эти вещи, а покой этот сейчас в запустении. В нем есть два пилястра, которые, видимо, и были обшиты сохранившимися панелями. Промежуточная же облицовка уничтожена точно так же, как многое в том маленьком замке. Ведь иначе она нашлась бы либо в самом здании, либо где-то поблизости, а она не нашлась, или же она очень хорошо спрятана, а то бы поиски, ведущиеся уже два года и всем известные, побудили бы людей продать эти вещи за хорошую цену. Надо, стало быть, смириться с мыслью, что найти ничего нельзя, а если что-то все же найдется, то это нежданная милость судьбы. Мы с моим гостеприимцем согласились, что примерно такого результата и ждали.

Когда осень вступила в свои права, я отправился в обратный путь, домой. Для приезда я выбрал ясное воскресное утро, зная, что в этот день отец будет дома и я смогу провести послеполуденные часы в полном кругу своих родных. Прибыл я не как обычно, на судне, а пошел вдоль гор на восток, а потом взял коляску и поехал на север, в наш город. Отца я застал очень бодрым, он, казалось, помолодел на несколько лет. Глаза его блестели, словно ему выпала большая радость. Да и остальные показались мне очень довольными и веселыми.

После обеда отец повел меня в стеклянный домик и показал, что панели уже на пилястрах. Это было чудесное зрелище, я не думал, что резьба примет такой хороший вид. Она была полностью очищена и слабо покрыта лаком.

— Видишь, — сказал отец, — как красиво все вышло. Панели подошли так, словно они сделаны для этих пилястров. Так оно почти и есть: если не панели для пилястров, то уж пилястры сделаны для панелей. Но гораздо важнее то, что эта резная работа подходит ко всему домику так, словно она с самого начала была для него предназначена — и это-то радует меня больше всего. Потому я и не огорчаюсь, как ты, что остальные части облицовки найти не удалось. Мне же пришлось бы опять перестраивать домик, если бы они обнаружились: ведь вряд ли они подошли бы сюда, а если каким-то чудом обнаружится дополнение, там видно будет, что делать. Заметь, мы постарались заполнить пробелы и придать всему естественную связь.

Так оно и было. Над панелями на пилястрах установили зеркала, рамы которых продолжали орнаменты обшивки и соединяли их с орнаментами оконных коробок и переплетов. Карнизы и панели под окнами были сделаны так, чтобы создать между резными узорами спокойные плоскости. Я высказал отцу свое восхищение тем, чего здесь добились.

— Нам помогал очень хороший наставник, — ответил он, — благодаря его совету нам удалось изменить и кое-что в уже начатой нами работе. Иначе не получилось бы так, как получилось. Присядь к нам, и я тебе все расскажу.

Он сидел с матерью на сплетенной из тонкого тростника скамейке, мы с сестрой сели напротив них в кресла.

— Твой гостеприимец, — начал он, — разыскал нас и, когда ты две недели отсутствовал, прислал сюда свои строительные чертежи и зарисовки многих других предметов, чтобы я их посмотрел. Он позволил мне также скопировать рисунки, которые особенно мне понравятся, для своих надобностей, только просил предварительно прислать ему все, обозначив те, с каких хочу снять копии, чтобы он потом при случае предоставил их мне для этой цели. Я отказался от его предложения, попросив сделать только беглые зарисовки отдельных орнаментов и брусьев, поскольку это могло пригодиться для будущих моих затей. Но самую большую пользу извлекли мы — мой работник и я — из того, что вообще все это увидели. Мы узнали новые вещи, узнали, что существует нечто лучшее, чем то, что есть у нас самих, благодаря чему наметили необходимые в домике работы и выполнили их гораздо лучше, чем то сделали бы в ином случае. Рисунки зданий, мебели и других вещей, присланные твоим гостеприимцем, так хороши, что равных им найдется, наверное, немного. В молодые годы, в своих поездках и странствиях, я видел очень красивые здания, а кое-где и более чем красивые. Но таких совершенно ясных и чистых рисунков зданий я в жизни не видел. Я испытал при виде этих вещей великую радость. Тот, кто владеет таким замечательным собранием прекраснейших и при том самых разнообразных предметов, тот уже не затеет ничего незначительного, пустого, ничтожного. Если он разбирается в этих вещах, если проникается их духом, он может создавать только высокое и чистое. Это редкая милость судьбы, когда у человека есть досуг, средства и помощники, чтобы задумывать такие произведения. Листая эти коллекции и погружаясь в созерцание того, что мне особенно нравилось, я переживал прекраснейшие мгновения. Быть может, когда-нибудь еще выпадет счастье воспользоваться предложением этого человека и сотворить что-нибудь, что сильно скрасит мои последние дни. Значит, тебе нравится то, чем мы дополнили наши панели?

— Очень, отец, — отвечал я. — Но сейчас я хочу сказать о другом. Я не могу прийти в себя от удивления, что мой гостеприимец прислал сюда свои рисунки, которые он любит не менее, чем свои книги, а те он не выпускает из дому. Я так рад этому событию, что не нахожу подходящих слов. Отец, в последнее время моя зоркость так усилилась, что мне это и самому непонятно, мне нужно о многом с тобой поговорить. А моего гостеприимца я должен горячо поблагодарить, когда его увижу. Послав эти рисунки, он оказал мне самую большую милость, какую мог оказать.

— Тогда попрошу тебя пойти со мной и кое-что посмотреть, — сказал отец.

Он повел меня в свой кабинет. Мать и сестра пошли с нами. У пилястра, украшенного длинным, в старинной оправе зеркалом, стоял стол с музыкальными инструментами, который я видел в доме роз во время его реставрации, а в начале этого лета уже совсем готовым. Я не мог вымолвить ни слова от удивления. Поняв мои чувства, отец сказал:

— Стол этот — моя собственность. Он был прислан мне этим летом с просьбой, чтобы я поставил его среди других своих вещей на память о человеке, для которого величайшая радость — доставить удовольствие другому охотнику до таких же вещей.

— Я должен сейчас же поехать к своему другу! — воскликнул я.

— Благодарность ему я уже послал, — сказал отец, — но если ты съездишь туда и выразишь ее устно, я буду рад еще больше.

Сестра прямо-таки запрыгала по комнате, восклицая:

— Так я и думала, я знала, что он так поступит! Какая радость, какая радость! Ты скоро поедешь?

— Завтра на рассвете, — ответил я. — Сегодня же надобно заказать лошадей.

— Время осеннее, а ты только что приехал, сын, — сказала мать. — Но я тебя не задерживаю. Стол и еще более образ мыслей того, кто прислал его, одарили твоего отца счастьем. Это, должно быть, и в самом деле чудесные люди.

— Таких, как они, нет на земле! — воскликнул я.

Не мешкая, послал я на почту слугу, чтобы заказать двух лошадей на четыре часа утра. Потом мы еще поговорили о столе. Отец рассуждал об его свойствах, объяснял нам всякие особенности, и обстоятельно доказывал, почему стол должен стоять именно на том месте, где он стоит. Ничего не сказав об отцовских картинах, которым я заранее очень радовался и о которых хотел поговорить с отцом, и не вдаваясь в подробности нынешней своей летней поездки, я провел остаток дня в нетерпеливом ожидании утра. Я лишь отвечал на какие-то вопросы отца и слушал, когда он снова заговаривал о том, что было для него событием этого лета. Перед отходом ко сну мы попрощались, и я удалился в свою комнату.

В три часа утра легкий кожаный чемодан был уложен, а полчаса спустя я был одет вполне по-дорожному. В столовой, где для меня уже был приготовлен завтрак, меня ждали мать и сестра. Отец, сказали они, еще дремлет. Завтрак был съеден, лошади стояли у подъезда, мать попрощалась со мной, сестра проводила меня до коляски, и она покатила в еще густую тьму.

Я никогда не ездил на почтовых, считая это расточительством. Теперь, когда я изменил своему правилу, езда казалась мне все-таки недостаточно быстрой, а задержка на каждой станции, где мне давали новых лошадей и новую коляску, нескончаемой.

Я не спросил отца о письме, сопровождавшем стол или рисунки, и не осведомился, каким способом были доставлены эти вещи. Отец тоже не упомянул об этом. Я решил остаться верным своему решению и не задавать никаких вопросов на сей счет.

После суток езды, прерывавшейся только для приема пищи, я к полудню второго дня подъехал к дому роз. Я остановился у ограды, отдал свой чемодан слуге, который не удивился мне, привыкши к моим отъездам и приездам, отослал карету и лошадей на последнюю станцию, где было их место, вошел в дом и справился о моем друге.

Он у себя в кабинете, сказали мне.

Я велел доложить о себе, и был принят.

Когда я вошел, он, улыбаясь, поднялся навстречу мне. Я сказал, что он, кажется, знает, почему я приехал.

— Пожалуй, я это представляю себе, — ответил он.

— Тогда вы не удивитесь, — сказал я, — что, уже попрощавшись до будущего года, я срочно еще раз приехал в ваш дом. Вы доставили моему отцу двойную радость. Вы мне ничего не говорили, отец тоже ничего не писал мне — затем, наверное, чтобы сделать мое впечатление, когда я сам все увижу, еще сильнее. Я был бы бесчестным человеком, если бы не приехал и не поблагодарил вас за то ликование, которое объяло мою душу. Не знаю, чем заслужил я то, что вы сделали. Не знаю, что связывает вас с моим отцом, отчего вы сделали ему такой драгоценный подарок и, посылая рисунки, думали о нем с такой любовью. Благодарю вас за это тысячу раз и от всего сердца. Я благодарил вас в душе за все радушие, которое нашел в вашем доме, благодарил и вслух. Но это — самое дорогое, что я получил от вас, и я полон величайшей благодарности вам, которую смог бы выразить лучше всего, если бы и мне было дано сделать что-то для вас.

— Такой случай, может быть, еще и представится, — отвечал он, — но лучшее, что может сделать человек для другого человека, — это ведь всегда то, что он для него значит. Приятнее всего мне то, что я не ошибся, что вашего отца посланное мною порадовало, а радость отца доставила радость и вам. А все остальное очень просто и естественно. Вы рассказывали мне о старинных вещах, которые есть у вашего отца и которые доставляют ему удовольствие, говорили о его картинах, отвезли ему резные доски, для которых он перестроил маленький выступ своего дома, Вы не жалели труда, чтобы найти дополнения к тем доскам, даже советовались со мною по этому поводу, и вас огорчало опасение, что, несмотря на все усилия, вы ничего не найдете. Тогда я подумал, что, может быть, какой-нибудь своей вещью смогу доставить вашему отцу удовольствие, и, обсудив это с Ойстахом, я послал известный вам стол. Пересылание рисунков было тоже вполне последовательно. В прошлом году вы и здесь, и в Штерненхофе с великим усердием зарисовывали мебель, чтобы дать отцу хотя бы общее представление о том, что здесь есть. Сама собой напрашивалась мысль послать ему рисунки, где мебель эта представлена гораздо шире, полнее и гораздо более благородными образцами, хотя они составляют собрание всего лишь одного человека и сильно уступают иным коллекциям прекрасных вещей. У нас здесь много старинной мебели, мы можем без чего-то и обойтись, да и кое-что уже отдали, и нам приятно дать что-то человеку, который этому рад, знает в этом толк и умеет это беречь и хранить.

— Мне было бы очень больно, — сказал я, — если бы у вас мелькнула мысль, что своими действиями я добивался такого результата.

— Так я не думал, мой юный друг, — отвечал он, — а то бы я не послал вам этих вещей. Но уже на исходе двенадцатый час. Пойдемте в столовую. Мы, правда, не знали о вашем приезде. Но уж что-нибудь да найдется, чтобы и вам не страдать от голода, и нам не остаться внакладе.

С этими словами мы пошли в столовую.

После обеда Густав повел меня в свою комнату, как всегда очень опрятную и сейчас приятно согретую несильным огнем. Мне нужен был некоторый отдых, и умеренное тепло освежило мои члены.

Во второй половине дня мой гостеприимец сказал мне:

— Никогда не было такой прекрасной поздней осени, как нынче, ни одной такой не значится в моих метеорологических записях, с тех пор как я здесь живу, и по всем приметам это состояние продлится еще немало дней. И нигде такие ясные дни поздней осени не бывают прекраснее, чем на нашей северной возвышенности. Внизу нередко лежит утренний туман, каждое утро над долиной реки он стелется полосами, а на вершины гор взирает безоблачное небо, и ясное солнце, взойдя над ними, не покидает их целый день. А потому и в это время года на возвышенности относительно тепло, и если на низменности холодный и сырой ветер уже стряхнул листья с плодовых деревьев, то здесь наверху березовые рощи, терновники, буки еще красуются своим золотым и багровым нарядом. После полудня и вся низменность видна отчетливее, чем когда-либо летом. Поэтому мы решили предпринять еще в этом году поездку в горы, как я это делал в прежние времена. Расстояния там не так велики, и если появятся признаки, что погода изменится, мы можем в любое время отправиться домой и без особых хлопот вернуться в Асперхоф. Завтра прибудут Матильда и Наталия, они едут с нами, Ойстах тоже будет сопровождать нас. Не хотите ли вы тоже поехать вместе с нами и насладиться несколькими днями чудесной поры? Если, когда мы вернемся в мой дом, будет идти снег или дождь, вы сможете ведь поехать домой в почтовой карете, и тогда ненастье вам не страшно.

— Оно мне и вообще не страшно, — возразил я, — потому что я закален, а при том чувстве, какое я к вам питаю, для меня нет ничего приятнее, чем путешествие в вашем обществе. Но дома об этом намерении не знают и, вероятно, ждут меня уже вскорости.

— Вы можете известить их письмом, — сказал он.

— Могу, — ответствовал я. — Хотя я сразу по приезде после многомесячного отсутствия уехал снова, хотя они ждут меня уже в ближайшие дни, они согласятся, что вполне естественно задержаться в обществе человека, к которому я отправился по подобной причине. Они огорчились бы гораздо больше, если бы при таких обстоятельствах я вернулся домой, чем если бы немного побыл у вас.

— Я обратился к вам с вопросом и предложением, — отвечал мой гостеприимец, — действуйте по своему усмотрению. Как вы поступите, так, наверное, и следует поступить.

— Я сейчас же напишу письмо.

— Прекрасно, а я тут же отправлю его на почту.

Я пошел к себе в комнаты и написал письмо отцу. Я. наверное, поступил так, как следовало. Отцу, матери и сестре трудно было бы простить меня, если бы я с радостью не отправился в короткую поездку с человеком, который так облагодетельствовал наш дом.

Покончив с письмом, я снес его вниз, и работник, который обычно был на посылках, уже ждал его, чтобы наряду с другими поручениями доставить его в то место, где была почта.

Утром следующего дня приехали Матильда и Наталия. Причина, по которой я, уже простившись, опять явился в дом роз, всех, казалось, обрадовала. Они смотрели на меня еще приветливее. Даже Наталия, так меня избегавшая, стала другой. Несколько раз, когда я отворачивался, я чувствовал на себе ее взгляд, который она, однако, стоило мне обернуться, тотчас же отводила. Густав прильнул ко мне всей душой и этого не скрывал. Я уже знал, что он питает ко мне большую приязнь, и отвечал на нее искренней взаимностью.

Во второй половине дня приготовления к поездке были закончены, а на следующее утро, еще до восхода солнца, мы выехали. С Матильдой поехали Наталия и служанка, с моим гостеприимцем — Ойстах, Густав и я. С Роландом мы должны были встретиться где-то в дороге, он намеревался проехать с нами часть пути, и на этот случай предполагалось пересадить Густава в коляску матери. Своеобразие нашей возвышенности сделало своеобразным и способ путешествия. На многие пологие горы решили подниматься и соответственно спускаться с них. Это должно было порой собирать воедино, а порой разъединять всю нашу компанию. Чем-то поэтому можно было наслаждаться сообща, чем-то врозь, но потом обмениваться впечатлениями.

Солнце еще не достигло зенита, а мы уже поднялись на плато, отделяющее низменность от возвышенности, и приближались к истинной цели нашего путешествия.

Мой гостеприимец был прав. В мягком, ласковом свете послеполуденного солнца, казавшегося здесь чуть ли не более теплым, чем в долинах низменности, мы ехали к чудесным местам. Даже побочные обстоятельства сложились так, чтобы сделать нашу поездку приятной. Песчаные дороги Нагорья, и вообще очень хорошо построенные, оказались к тому же совершенно сухими и при том не пыльными, чего нельзя сказать о дорогах низменности, размокших уже от ежеутренних туманов и из-за тяжелой почвы на долгих отрезках, сырых, холодных и грязных. Мы удобно катились вперед, кругом было ясно, прозрачно, спокойно. Желтая соломенная дорожная шляпа Наталии то возникала перед нами, то исчезала, когда ее коляска то въезжала на пригорок, то по ту его сторону съезжала с него. Солнце стояло в безоблачном небе, но уже низко на юге, словно прощаясь с нами на этот год. Последняя мощь его лучей еще озаряла скалы и пестрые кусты, которыми они заросли. Урожай был уже собран, и поля на холмах и склонах лежали голые, неухоженные, светились только зеленые полоски озимых. Скот, избавленный от летнего плена маленьких пастбищ, бродил по лугам, щипля вновь подросшую траву, и даже по посевам. Рощицы, венчавшие бесчисленные холмы, еще сияли в эту позднюю пору желто-золотым или багряным убором необлетевшей листвы, а через темную зелень карабкающихся в горы сосен тянулись вверх пестрые полосы. А все это смягчала и наполняла очарованием какая-то тихая синева. Над лощинами и ложбинами синий цвет был особенно прекрасен и нежен. В этой дымке светились далекие колокольни и белели точки домов. Над низменностью утренний туман рассеялся, вместе с высокогорьем, гранича с ним с южной его стороны, она была видна целиком и тянулась каймой вдоль холмов, по которым мы ехали, словно какая-то далекая, воздушная, безмолвная сказка. Никаких признаков человеческой деятельности там не было видно: ни границ полей, ни тем более жилья; синеву иногда прорезала лишь блестящая лента реки. Невозможно передать, как мне все это нравилось, нравилось гораздо больше, чем раньше, потому что впервые я разглядывал эту страну с моим гостеприимцем. Я окунал всю свою душу в эту прелестную осеннюю дымку, которая все окутывала, погружал душу в глубокие расселины, мимо которых мы проезжали, отрешенно отдавал ее покою и тишине, которые царили вокруг.

Однажды, когда мы взобрались на длинную гору, дорога по которой проходила с одной стороны мимо небольших скал, кустов и лугов, а с другой открывала вид на пропасть и за нею горы, луга, поля и далекие полосы леса, когда коляски уехали вперед, а все общество медленно шло за ними, то и дело останавливаясь и обмениваясь впечатлениями, я оказался рядом с Наталией, которая, после того как мы помолчали, спросила меня, занимаюсь ли я еще испанским.

Я отвечал, что учить его начал недавно, но с тех пор всегда продвигался в нем и наконец осмелился приняться за Кальдерона.

Она сказала, что мать рекомендовала ей заняться испанским. Это ей нравится, она в меру сил будет продолжать эти занятия, и в содержании испанских книг, особенно же в пустынности, о которой поют баллады, в тропах, по которым гонят мулов, в пропастях и горах она находит сходство с краем, по которому мы путешествуем. Потому и нравится ей испанский язык, что ей нравится этот край. Если бы это зависело от нее, она охотней всего жила бы в этих горах.

— Мне тоже нравится этот край, — отвечал я, — нравится больше, чем я полагал прежде. Когда я был здесь впервые, он меня отнюдь не очаровал, быстрыми сменами своих видов и все же большим их сходством он скорее оттолкнул меня, чем привлек. Когда я позднее объезжал большую его часть с нашим гостеприимцем, все было иначе, я полюбил эти открывающиеся глазам дали и эту ограниченность, эту узость и это великолепие, эту простоту и это разнообразие. Они взволновали меня, хотя я привык и привязался к совсем другим картинам, картинам высокогорья. А сегодня мне нравится все, что нас окружает, нравится так, что я не нахожу слов.

— Знаете, так всегда бывает, — отвечала она. — Когда я была здесь с отцом впервые, правда, еще в детском возрасте, эти беспрестанные подъемы и спуски были мне так неприятны, что я жаждала вернуться в наш город и на его равнины. Много времени спустя я проезжала по этим местам с матерью, а потом неоднократно в той же, кроме вас, компании, что и сегодня, и каждый раз этот край, его виды, даже его жители, делались мне милее. Замечательно и то, что в таких путешествиях можно сочетать езду с пешим ходом. Когда, как мы сейчас, покидаешь коляску и долго шагаешь в гору или с горы, край узнаешь лучше, чем если все время едешь. Он подступает к нам ближе. Кусты у дороги, каменные стены, которыми здесь любят ограждать поля, березовые рощицы с их подлеском, луга, сбегающие в пропасти, и вершины деревьев, выглядывающие из пропастей, видишь прямо перед собой. На равнине быстро пролетаешь мимо. Вот как раз такая пропасть, о каких я говорила.

Мы остановились и заглянули вниз. Помолчали. Наконец я спросил ее, откуда она знает, что я учу испанский язык.

— Нам сказал это наш гостеприимец, — ответила она. — Он сказал также, что вы читаете Кальдерона.

После этих слов мы пошли дальше. Остальное общество, находившееся впереди нас, в ходе разговора остановилось, и мы нагнали его. Разговоры стали более общими, затрагивая большей частью предметы, которые были видны либо в непосредственной близости, либо совсем вдали.

Поскольку после захода солнца сразу стало очень прохладно, а целью нашей поездки было не делать большие переходы, а наслаждаться тем, что подарят время и путь, то, как только солнце ушло за опушки, мы остановились на ночлег. Заранее было рассчитано так, что мы к этому времени прибудем в большое селение. Из гостиницы мы еще вышли на воздух. Как быстро изменилась картина! Солнце, все оживлявшее и окрашивавшее, скрылось, все померкло, стало заметно холодней, по низинам лугов очень скоро поползли нити тумана, дальнее высокогорье резко вырисовывалось в ясном воздухе, а низменность расплывалась, подернувшись дымкой. На западе небо над темными лесами было светло-желтым, к нему из жилищ поднимались столбы дыма, и скоро засияли звезды, тонкий серп месяца взошел над зубцами леса и скрылся за ними.

Мы пошли в натопленную для нас комнату, поужинали, еще немного посидели, поговорили и разошлись по спальням.

На следующий день на лугах и полях сверкал иней. Нити тумана исчезли, все было видно отчетливо, все сверкало, только низина была сплошь в клубах тумана, за которыми ясно вырисовывалось высокогорье со своими свежими и солнечными снегами.

Сразу после восхода солнца мы поехали дальше, и его ласковые лучи вскоре дали о себе знать. Мы их почувствовали, иней сошел, и местность приняла тот же вид, что и вчера.

Мы посетили церковь, где по распоряжению моего гостеприимца шла починка старинных резных изделий. Но как раз теперь мало что можно было увидеть. Часть предметов ушла в дом роз, другая часть была сорвана с мест и ждала упаковки. Церковь была маленькая и очень старая, построенная в самую раннюю пору готического искусства. Среди архитектурных зарисовок Ойстаха был и рисунок с нее. Все осмотрев, мы поехали дальше.

Во второй половине дня к нам присоединился Роланд. Он ждал нас в гостинице, где предполагалось задать корм нашим лошадям.

Поскольку мы ненадолго там задержались, а позднее шли некоторое время пешком, мне раз-другой представился случай заметить, что взгляд Роланда бывает прикован к Наталии.

В альбоме, который он с собою носил, у него были зарисовки, а замечания и предложения он записывал в книжечку. Кое с чем из этого он, насколько позволяла дорога, познакомил меня и обещал вечером, когда мы прибудем на постоялый двор, показать мне еще кое-что.

Во второй половине следующего дня мы приехали в Керберг и осмотрели тамошнюю церковь с прекрасным резным алтарем. Теперь он понравился мне гораздо больше, чем когда я его увидел в первый раз в обществе моего гостеприимца и Ойстаха. Я не понимал, как мог я так безучастно стоять перед этим выдающимся произведением. А оно показалось мне выдающимся, несмотря на недочеты, которые, как я теперь видел, можно найти в любом произведении старонемецкого искусства, но которых в статуе, стоявшей у моего друга на лестнице, я не нашел. Мы долго пробыли в церкви, и я пробыл бы в ней еще дольше. От спокойствия, строгости, достоинства и детскости этого произведения душа моя прониклась благоговением, чуть ли не трепетала, а простота целого при большом богатстве подробностей успокаивала глаз и мысль. Мы говорили об алтаре, и из разговора мне стало ясно, что прежде и перед этим произведением оба моих спутника считались с моим невежеством, и я поблагодарил их в душе. Я положил себе сделать когда-нибудь точную зарисовку этой резной работы и показать ее отцу.

Я высказался в том смысле, что когда-то в искусстве были красота и величие, а теперь, кажется, все изменилось.

— В искусстве много раз начинали сначала, — сказал мой гостеприимец. — Рассматривая произведения, дошедшие до нас от древности, от времен египетских, ассирийского, мидийского, персидского царств, царств Индии, Малой Азии, Греции, Рима — многое извлекается из земли на свет лишь теперь, многое еще лишь будет открыто, кто знает, не таит ли ценностей даже Америка, — рассматривая эти произведения и читая лучшее из написанного о развитии искусства, видишь, что в своих попытках сотворить нечто подобное божественному творению — а в этом и состоит искусство, оно берет большие или меньшие части творения и подражает им, — люди всегда оставались в начальной стадии, они в некотором роде обезьянничают, как дети. Кому удавалось точно воссоздать хотя бы травинку, каких миллионы на каждом лугу, кто воспроизвел камень, облако, воду, гору, красивую ловкость животных, великолепие человеческого тела так, чтобы это не было бледной тенью подлинника, а уж кто мог изобразить бесконечность духа, которая заключена уже в конечности отдельных вещей, в буре, грозе, в плодородии земли с ее ветрами, стаями облаков, в самом земном шаре, а затем и в бесконечности космоса? Или кто мог хотя бы только постичь этот дух? Одни народы достигли большей тонкости и глубины, другие стремились к крупному и широкому, третьи воспринимали чистой и целомудренной душой общие очертания, четвертые были простодушны и бесхитростны. Искусство не что-то одно из этого, искусство — это все вместе, и то, что было, и то, что еще будет. Мы подобны детям и в том, что, вылепив с отдаленным лишь сходством дом, церковь, гору, они радуются этому больше, чем видя воочию несравненно более красивый дом, более красивую церковь или более красивую гору. В душе мы испытываем более глубокое и более сладостное чувство, когда видим созданные искусством цветы, пейзаж или человека, чем когда эти предметы перед нами на самом деле. Детей восхищает дух ребенка, сумевший так преуспеть в подражании, а нас восхищает в искусстве то, что дух человека, предмет нашей любви и нашего почтения, как бы наяву, хотя и с ошибками, сотворил нечто по примеру Того, кого мы стремимся постичь разумом, кого не можем вовлечь в ограниченный круг нашей любви и перед кем мы трепещем в благочестивом смирении тем сильнее, чем ближе его узнаем. Поэтому искусство — область религии, и поэтому оно у всех народов переживало лучшие свои дни на службе религии. Как далеко может оно зайти в своем следовании образцу, никому не дано знать. Если были уже прекрасные почины, как, например, в Греции, если они сменилась упадком, то нельзя сказать, что искусство погибло. Будут другие почины, они создадут совсем другое, хотя в основе их всегда будет одно и то же — божественное. И никто не может сказать, что будет через десять тысяч, через сто тысяч, через миллионы или сотни триллионов лет, потому что никто не знает замысла Творца относительно рода человеческого. Поэтому же в искусстве ничто не бывает совсем безобразно, пока перед нами произведение искусства, то есть пока оно не отрицает божественного, а стремится его выразить, и поэтому же в искусстве не бывает ничего настолько прекрасного, чтобы это нельзя было превзойти, ведь иначе оно само и было бы уже божественным, а не попыткой человека выразить божественное. По этой же причине не все произведения самых лучших времен одинаково прекрасны, а самых темных и грубых — одинаково безобразны. Что было бы с искусством, если бы подняться к божественному, на большую, на малую ли ступень, было так легко, что это удавалось бы многим без внутреннего величия и без собранности этого величия в некоем зримом знаке? Божественное не было бы тогда таким великим, а искусство так не восхищало бы нас. В том-то и величие искусства, что есть бесчисленные воспарения к божественному, которые не находят выражения в искусстве, — смирение, верность долгу, молитва, чистота помыслов, — но тоже радуют нас и даже доставляют нам величайшую радость, хотя она и не становится эстетическим переживанием. Она может быть чем-то более высоким, может — и это выше всего перед лицом бесконечности — стать поклонением, поэтому она серьезней и строже, чем эстетическое переживание, но в ней нет его обаятельной прелести. Поэтому искусство возможно лишь при некотором ограничении, состоящем в том, что приближение к божественному остается в плену чувств и выражается именно в чувствах. Поэтому искусство есть только у человека, и оно будет у него до тех пор, пока он существует, как бы ни менялись формы искусства. Достойно было бы высочайшего желания, чтобы после завершения человеческого бытия некий дух собрал и обозрел все, от его возникновения до его гибели, искусство рода людского.

Матильда ответила на это с улыбкой:

— Это было бы в большом объеме то самое, что ты сейчас делаешь в малом, и для этого понадобилось вечное время и бесконечное пространство.

— Кто знает, как обстоит дело с этими вещами, — возразил мой гостеприимец, — тут, как и везде, надо держаться правила: смириться, уповать, ждать.

Ойстах открыл папку, где у него хранились рисунок алтаря и рисунки частей церкви, самой церкви и предметов, в ней находившихся.

Мы сравнивали рисунок с алтарем, было немало замечаний, что-то похвалили, что-то предложили поправить.

Осмотрели мы также церковь, осмотрели части ее, осмотрели надгробные памятники, в том числе большой красный камень, на котором был изображен человек с высоким, красивым лбом, основатель церкви и алтаря.

В этот день мы остались в Керберге. Мы поднялись на гору, где стоял старый замок, осмотрели его и совсем уже осенний сад. Мы ходили по местам, по которым ходили встарь могущественные и богатые люди, здесь жившие, и среди них тот, чьим деянием осталась церковь в долине.

— О том, что сделали все эти люди, — заметил мой гостеприимец, — сказано, вероятно, отчасти в тех бумагах и пергаментах, что лежат в замках и домах этого края, а то и в далеких городах. Кое-кто знает часть этих дел, но большинству они совершенно неизвестны, и те, кто ходит по следам, протоптанным предками, часто не знают, кто были эти предки. Недурно было бы, открыв повсеместно архивы, составить истории отдельных семей и краев, истории, которые ближе нашим сердцам и понятнее нам, чем великие истории великих царств. Этим путем, правда, идут, но, может быть, в недостаточной мере и не так, как нужно бы.

От Керберга мы на следующий день повернули к более возвышенным частям края, гуще и шире заросшим лесом, чем те, которые мы уже объехали, и оттуда сквозь утренний сумрак на нас глядели широкие и раскидистые хребты в темной хвое и багрянце буков.

Мой гостеприимец был прав. Дни стояли один другого прекраснее. Ни клочка тумана не было на земле, по которой мы ехали, ни облачка в небе над нами. Каждый день нас ласково сопровождало солнце и, заходя, словно бы обещало так же ласково светить завтра.

Роланд пробыл с нами три дня, а потом покинул нас, предварительно уложив в коляску моего гостеприимца рисунки и другие бумаги. Он хотел до наступления плохой погоды еще побыть в этом краю, а потом вернуться в дом роз.

Все было славно и мило в этой поездке, разговоры были приятные, задушевные, и каждая вещь: маленькая ли старая церковь, где когда-то молились верующие, развалины ли стен на горе, где когда-то жили могущественные владыки, одинокое ли дерево на пригорке, освещенный ли солнцем домик у дороги, — все приобретало какую-то особую, мягкую прелесть, какой-то смысл.

На восьмой день мы снова повернули свои коляски к югу, а на девятый прибыли в Асперхоф.

Перед тем как тронуться домой, я еще раз посмотрел кое-что из прекрасных картин моего гостеприимца, запечатлел в своей душе некоторые необыкновенные книги, поглядел на любимые лица людей, меня окружавших, и бросил не один взгляд на готовую к умиранию землю.

Мое сердце было возбуждено, и в мыслях у меня вырастал вопрос, исчерпывают ли, завершают ли жизнь такие дела, как искусство, поэзия, наука, или есть еще что-то, что охватывает жизнь и наполняет ее гораздо большим счастьем.

3. Открытия

Из дома роз я выехал при очень плохой погоде, сменившей ветром, дождем и снегом светлые, солнечные дни, проведенные нами в горах. Лошади моего гостеприимца доставили меня на ближайшую почту, где мне уже было заказано место в карете, идущей в сторону моего дома. Матильда и Наталия уехали за два дня до меня, ибо по небу уже было видно, что ласковых дней в этом году не приходится ждать. Роланд, закончив свое путешествие, приехал в Асперхоф. Все указывало на бурную перемену воздушного пространства. Не знаю, почему я так долго не уезжал. Мне ведь было все равно, плохая погода или хорошая. За время своих странствий я привык к любой погоде, тем более была она мне безразлична, если я сидел в совершенно закрытой карете и мчался но благоустроенной главной дороге.

На третий день после отъезда из дома роз я прибыл к своим родным. Второй приезд в этом году.

Узнав из моего письма о моей задержке, они сочли причину ее вполне основательной и, как я верно предполагал, были бы недовольны мною, если бы я поступил иначе. Я рассказал им все, что случилось после моего скоропалительного отъезда из дому. Поскольку при первом приезде сразу возникла причина для нового отъезда, то лишь теперь я мог постепенно рассказать, что происходило со мной прошедшим летом. Отец очень часто возвращался к рисункам, присланным ему моим гостеприимцем, и из его речей было ясно, как ценит он мастерство человека, создавшего эти рисунки, и какого он высокого мнения о том, по чьему распоряжению они были сделаны. Он снова подвел меня к столу для музыкальных инструментов, еще раз показал мне, почему поставил его именно там, и снова спросил меня, согласен ли я с таким выбором места. Сначала вопрос этот меня удивил, потому что вообще он не имел привычки советоваться со мною в подобных делах. На мой взгляд, стол был поставлен в комнате древностей у оконного косяка в подходящем окружении очень удачно и показывал свои качества в наилучшем свете. Поэтому я повторил полное свое одобрение места, высказанное уже перед моим отъездом. Позднее, однако, мне стало совершенно ясно, что только радость по поводу этого стола заставила отца повторить свой вопрос о выборе места и снова вернуться к столу. Радость, которую я в первый свой приезд увидел во всем облике отца, казалось, и теперь еще озаряла его. Даже мать и сестра казались мне более довольными, чем в другие времена, у меня было даже такое ощущение, что все любят меня больше, чем когда-либо, так добры, так приветливы, так ласковы они были. Не передать словами, как окрыляет душу чувство, что тебя любят твои родные.

Я рассказал отцу о мраморной статуе на лестнице дома моего гостеприимца и попытался описать ему это произведение. Он очень внимательно взглянул на меня, мне даже казалось иногда, что он смотрит на меня чуть ли не изумленно. Он о многом расспрашивал и заставлял меня говорить о статуе снова и снова. Она явно очень интересовала его. Я рассказал ему также о фонтанной статуе в Штерненхофе и сравнил ее со статуей в доме роз, стараясь подчеркнуть различие между ними, я отдавал решительное предпочтение асперхофской, хотя она была древняя, а та — не далее чем прошлого века и хотя мрамор штерненхофской был ослепительно чист, а мрамор асперхофской уже выдавал ее почтенный возраст. Отец и тут расспрашивал меня о всяких различиях, и я видел, что он все понял и во все вник. Затем я рассказал ему о картинах моего гостеприимца, назвал художников, чьи работы там были, и постарался описать картины, особенно мне запомнившиеся. Отец и тут задавал множество вопросов, заставляя меня распространяться об этом предмете подробнее, чем я собирался.

На второй день после моего приезда, когда мы снова поговорили об этих вещах, отец взял меня за руку и повел в свою картинную. Я по приезде нарочно туда не ходил, отложив это на более спокойное время. Первые два дня я провел в разговорах с родителями и вручал вещи, которые привез им и сестре. Среди этих вещей были и маленькие предметы из мрамора, уже к тому времени изготовленные в Ротмооре. Остальное время ушло на распаковку и уборку вещей, а также на кое-какие приветственные визиты. Когда мы вошли в картинную и дошли до ее середины, отец отпустил мою руку, но ничего не сказал. Я был ошеломлен. Здешние картины, весьма немногочисленные — их было гораздо меньше, чем у моего гостеприимца и даже в Штерненхофе, — показались мне необыкновенно прекрасными, совершенными, составляющими единое целое творениями, они предстали мне, если можно было доверять первому впечатлению, в том же высоком и прекрасном единстве, как в доме моего гостеприимца. Среди них, как я вскоре обнаружил, не было ни одной картины нового или новейшего времени, все они восходили ко временам более старым, по меньшей мере, как мне виделось, к шестнадцатому веку. Глубокое, ни на что не похожее чувство вошло в мою душу. Вот что такое большая, неописуемая любовь отца. Он обладал этими драгоценными вещами, его сердце было привязано к ним, а сын его проходил мимо, не обращая на них внимания, но отец не отнял у сына ни частицы своей приязни, он приносил себя ему в жертву, он приносил ему в жертву, можно сказать, свою жизнь, он заботился о нем и даже не пытался доказать ему, как эти вещи прекрасны. Я узнал, до какой степени и в этом отношении щадили меня.

— Да это же великолепные картины! — воскликнул я растроганно.

— Думаю, что они не ничтожны, — ответил он с волнением в голосе.

Затем мы подошли ближе, чтобы их рассмотреть. Картины были действительно сплошь старые, среди них не было ни особенно крупноразмерных, ни противохудожественно маленьких. Я обронил замечание, что у него нет новых картин.

— Так уж получилось, — сказал он, — кое-что из полотен, здесь находящихся, я получил в наследство от своего деда, который тоже был охотник до таких вещей, а прочее приобретал сам. Средневековое искусство, пожалуй, выше, чем новое. Оно богаче, чем новое, прекрасными произведениями, и поэтому безупречную старинную картину приобрести легче, чем новую. Кто любит картины нашего времени, тот безупречно прекрасных не продает, потому-то их и трудно добыть. Картины же начинающих или тех, кто в искусстве не силен, можно легко купить во многих местах и у самих художников, и у торговцев, как то, вероятно, было и в прежние времена. Но к таким картинам меня никогда не тянуло, поэтому здесь и оказались только старинные. Тогда трудилось могучее, сильное поколение. Потом пришло время хилое, порченое. Оно полагало, что добьется большего, изображая людей богатых и напыщенных, кладя резкие краски и не заботясь о глубине теней. Оно постепенно стало пренебрегать старым, обрекая его на гибель, а многое невежественная жестокость и уничтожала, особенно в эпохи бурь и смут. Потом опять стали больше ценить старое — всеобщим пренебрежение к нему никогда не было. Пытались даже подражать ему, не только и не столько в живописи, сколько в архитектуре. Но сравняться с образцами ни в цельности замысла, ни в исполнении не удавалось, как ни хороши и ни верны были новые частности. Мало-помалу дело поправилось, это проявилось в том, что опять стали ценить старинные здания, — я еще помню время, когда путешественники и писатели объявляли готический стиль варварским и устаревшим, — что извлекли на свет старые картины, стали даже собирать старинную мебель, а в покрое одежды частично пустили в ход старые формы и линии. Надо бы и дальше идти этим путем к лучшему, а не просто опять превращать старинное в моду, которой дух чужд и нужна лишь перемена. Ты еще, может быть, доживешь до нового подъема, ведь всегда подъем сменялся упадком, а упадок подъемом. Если наметившееся, кажется, теперь познание старины, не только нашей, но и более прекрасной, греческой, будет продолжаться и не захиреет, мы дойдем и до того, что сумеем создавать и собственные произведения, в которых будет царить строгая муза красоты, а не страсть, не умысел, не внешняя прелесть или просто сумбурная порывистость, произведения не подражательные и не такие, где передан только старинный стиль. Когда мы этого достигнем, то, наверное, и общество наше поднимется на такую ступень, что могучее воздействие на внешний мир будут оказывать не только части нашего народа, а и весь народ, спокойно и сильно влияя на жизнь других народов собственной жизнью. Я всегда думаю, что счастлив тот, кто услышит жаворонков этой весны. Но он не почувствует новизны так, как тот, кто видел иное, ведь не чувствует невиновный своей невиновности, не кичится же честный человек своей честностью, а порочные времена не знают своей порочности.

Когда отец так говорил, я думал о моем гостеприимце, который испытывает подобные чувства и высказывает подобные мысли. Но ведь не диво, что люди сходных устремлений сходны также умом и приходят к схожим мыслям, особенно при не слишком большой разнице в возрасте. Затем мы стали рассматривать отдельные полотна. У моего отца были картины Тициана, Гвидо Рени, Паоло Веронезе, Аннибале Карраччи, Доминикино, Сальватора Роза, Никола Пуссена, Клода Лоррена, Альбрехта Дюрера, обоих Гольбейнов, Лукаса Кранаха, Ван Дейка, Рембрандта, Остаде, Поттера, Ван-дер-Неера, Вауэрмана и Якоба Рейсдала. Мы переходили от картины к картине, рассматривали каждую, иные ставили на мольберт и говорили о каждой. Сердце мое было полно радости. Все яснее становилось мне теперь то, что я при первом взгляде только предположил, — что картины, собранные отцом, сплошь превосходны и что они к тому же по своим достоинствам очень подходят друг к другу, отчего все вместе производило впечатление какой-то изысканности. Я уже настолько научился судить, чтобы понимать. что сильно заблуждаться я не могу. Я поделился этими соображениями с отцом, и он подтвердил, что у него собраны не только хорошие художники, но, судя но его опыту, приобретенному за долгие годы посещения картинных галерей и чтения трудов об искусстве, еще и лучшие из их работ. Я все глубже погружался в картины и на иные никак не мог наглядеться. Головка девушки, которую я когда-то выбрал как образец для рисунка, принадлежала кисти Ганса Гольбейна-младшего. Она была такая нежная, такая милая, что теперь снова очаровала меня так же, наверное, как тогда: иначе ведь я не взял бы ее за образец. Какими средствами пользовался тут художник, распознать было невозможно. Такой простой, такой естественный колорит, почти никакого блеска, никаких броских красок, такие скупые, бесхитростные линии, и при этом такая прелесть, чистота, скромность, что глаз нельзя оторвать. Светлые волосы, зачесанные назад, были написаны чуть ли не походя, и все-таки вряд ли могло быть что-либо прекраснее этих светлых прядей. Отец позволил мне дважды поставить этот портрет на мольберт.

Когда мы кончили смотреть картины, отец вынул из шкафа в комнате древностей плоскую шкатулку, поставил ее на стол близ окна и подозвал меня поглядеть на его камеи.

Я подошел.

Тут мое изумление было едва ли не больше, чем при виде картин. Я увидел на камнях фигуры вроде той, что стояла на лестнице в доме моего гостеприимца.

— Это все античные работы, — сказал отец.

Здесь были разные камни, разного достоинства и разной величины. Камней, имеющих по своей природе и по нынешним нашим понятиям большую ценность, таких, как сапфир или рубин, среди них не было. Камни были не столь дорогие, но какие тоже носят для украшения, и при случае, как я отчетливо вспомнил, носила наша мать. Был тут оникс с барельефом в виде группы людей. На старинном сиденье сидел мужчина. Одежды на нем почти не было. Руки его очень спокойно лежали по бокам, тонкое лицо было чуть-чуть приподнято. Это был еще очень молодой мужчина. По обе стороны от него, менее рельефно, стояли женщины, девушки, юноши, над головой сидящего какая-то богиня держала венок. Отец сказал, что это его самая лучшая и самая большая камея, а сидящий мужчина, вероятно, Август. Во всяком случае, профиль его на камне совпадал с профилем Августа, который можно увидеть на хорошо сохранившихся монетах этого императора. Фигура, пропорции, осанка сидящего, фигуры девушек, женщин и юношей, их одежды, их позы, полные спокойствия и простоты, четкость и достоверность в каждой частице тела и одежды произвели на меня то же впечатление серьезности, глубины, какого-то неведомого волшебства, что и статуя моего гостеприимца, когда я поднялся к ней прошлым летом во время грозы. На других камнях были изображены воины в шлемах, лица либо красивые, молодые, либо старые, с почтенными бородами. Мужчин среднего возраста не было среди них вовсе. Женские головы можно было тоже увидеть на некоторых камеях. На иных фигуры были изображены во весь рост: Гермес с крылышками у ступней, шагающий юноша, юноша, с размаху бросающий камень. Фигуры эти были так точны и верны, что их не посрамило бы и увеличительное стекло. Камней с изображением чего-либо другого, кроме людей, у отца не было вообще. Я вспомнил, что видел где-то — где именно, запамятовал — вырезанных на камнях жуков.

— Я предпочитал камни с изображениями людей, — сказал отец, когда я сделал замечание на этот счет, — потому что мне казалось, что они имеют к человеку более близкое отношение. Я недостаточно богат, чтобы завести большую коллекцию камней всякого рода, какие вообще можно купить, поэтому я ограничился изображениями людей, а из них — такими, приобретение которых не повлияло бы на мой домашний уклад. Ведь в этой области есть произведения искусства, сто́ящие целое состояние, на доход с которого могла бы жить небольшая семья с умеренными потребностями.

Воины в шлемах носили этот головной убор так, как то обычно можно увидеть на старинных монетах и как я не раз видел на рисунках с барельефов, украшавших греческие или римские здания. Такой простоты в манере носить шлем при всей его драгоценности я никогда не замечал на рисунках, относившихся к позднейшим эпохам, особенно к средним векам. В выражениях лиц было что-то неведомое нам, теперь уже вовсе исчезнувшее и указывавшее на далекую древность. Черты лиц были большей частью просты, порой даже непонятно просты, и все же красивы, красивее и человечнее — так мне, по крайней мере, казалось, — чем те, что видишь теперь. Лбы. носы, губы были строже, безыскуснее и казались более близкими человеческой первооснове. Это замечалось даже в изображениях старцев и даже в тех случаях, когда можно было предположить, что барельеф изображает действительно существовавшего человека. Такая внешность не могла быть плодом воображения художника, ибо камеи принадлежали разным эпохам и разным мастерам, она была, следовательно, свойственна этому прошлому. Женские головы были тоже красивы, порой поразительно красивы. Но было в них и что-то своеобразное, далекое от наших привычных представлений, то ли в манере причесывать и носить волосы, то ли в переходе от лба к носу, то ли в затылке, шее, начале груди или плеч, коль скоро эти части попадали в изображение, то ли во всей этой далекой от нас совокупности. В общем же головы эти были выразительнее и более напоминали о мужественности, чем головы наших нынешних женщин. От этого они казались очаровательнее и внушали благоговение. В выделке этих барельефов была такая чистота, такая отточенность и последовательность, что ни разу, даже по мельчайшему поводу, не возникало и мысли, что в них чего-то недостает, напротив, они казались созданными самой природой, а по сравнению с ними работы более поздних времен — первыми детскими упражнениями. У художников этих было, значит, некое великое и простое понимание красоты, они почерпнули его из красоты, их окружавшей, и своим пониманием ее сделали это прекрасное еще прекраснее. Как ни нравились мне картины отца, как ни нравились картины моего гостеприимца, но мраморная статуя гостеприимца вызывала у меня более серьезные и высокие чувства, чем его картины, а отцовские камеи — более высокие и серьезные чувства, чем картины отца. И отец это, должно быть, почувствовал. Через некоторое время, когда мы нагляделись на камни, — иные из них я в задумчивости брал в руки по нескольку раз, — он сказал:

— То, что создали греки в скульптуре, — это самое прекрасное, что существует на свете, никакое искусство позднейших времен не может быть сопоставлено с этим в его простоте, верности и величии, разве что музыка, где у нас в самом деле есть отдельные пассажи, а быть может, и целые произведения, которые можно ставить рядом с величественной простотой древности. Но это создали люди, чья жизнь тоже текла просто и на старинный лад, назову только Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта. Очень жаль, что от греческой живописи ничего не осталось, кроме частей того, что в этом искусстве всегда считалось второстепенным, кроме настенной живописи и украшений зданий. Коль скоро греческая поэзия есть высшее, что существует в этой области искусства, коль скоро их архитектура считается образцом прекрасной простоты, коль скоро их историки и ораторы не имеют равных себе, то следует полагать, что их живопись тоже была подобного рода. В сочинениях, дошедших до наших дней, они говорят о своих постройках, о своей философии, историографии, поэзии, скульптуре не более восторженно, чем о своей живописи, а порой кажется, что они даже предпочитают ее, так что она была, наверное, самого высокого свойства. Нельзя же предположить, что писатели, выражающие, в конце концов, свое время и свой народ, пусть и высокопарно, обладали такими тонкими знаниями и таким тонким чутьем в других искусствах, а недостатков живописи не замечали. Вероятно, мы наслаждались и восхищались бы строгостью и завершенностью в их живописи так же, как в их статуях. Можем ли мы чему-то научиться у них для своей живописи, я не знаю, как не знаю, многому ли мы научились у их ваятелей. Эти камни были много лет моей отрадой. В мрачные часы, когда заботы и сомнения отнимали у жизни ее аромат и сулили только уныние, я не раз приходил к этой коллекции, глядел на эти фигуры и, переносясь в другое время и другой мир, становился другим человеком.

Я посмотрел на отца. Хотя и прежде у меня бывали поводы испытывать к нему глубокое уважение, хотя я и раньше открывал в нем еще более замечательные, чем предполагал, черты, я никогда не мог оценить его так, как оценил сейчас. Заваленный делами самого скучного рода или, может быть, ушедший в эти дела по собственной воле — ведь он вел их с такой аккуратностью, такой добросовестностью, с таким терпением и интересом, что впору было дивиться, — скромно исполняя свои будничные обязанности, он, о котором многие, наверное, думали только, что он держит дома для развлечения какие-то старые книги, картины и мебель, создал себе мир, еще более, может быть, глубокий и одинокий, чем я мог представить себе, и совершенствовал этот мир без каких-либо притязаний. Благоговея перед ним, я спросил его, читал ли он писателей, о которых говорил, по-гречески.

— Как же еще мне читать их, чтобы их любить, — отвечал он. — У древнего дохристианского мира были настолько иные, чем у нас, воззрения, — великое переселение народов было таким переломом в истории, что творения существовавших прежде народов вообще непереводимы, потому что наши языки, ни плотью своей, ни духом, не годятся для этих древних воззрений. Читая их поэтические и исторические труды на их языке, постепенно становишься их современником и усваиваешь их манеру судить обо всем, что иначе никак невозможно. Ведь в школах мы учим латынь и греческий, и если в послешкольное время еще немного постараться и почитать древние сочинения, все удается без большого труда и оказывается легче, чем учить, например, французский, итальянский или английский, как то делает теперь большинство.

— Но ты ведь учил и эти языки, — сказал я.

— Как учат их и другие и как того требовало мое положение.

— Я доселе не знал, что ты читаешь книги на древних языках, — сказал я, — более того, что ты погружаешься в поэзию, историю и философию народов, сочинения которых читаешь. Ты же знаешь, мы никогда не осмеливались подсматривать, какие книги ты читал.

Глубокое уважение к отцу, который, не делая шума, был чем-то большим, чем думалось сыну, и терпеливо ждал, придет ли к нему сын своими путями, было не единственным плодом этого дня. Я прекрасно чувствовал, что и отец меня уважал теперь больше и радовался, что сын сблизился с ним и по части искусства. Что мы сходились в некоторых научных вопросах, я знал, поскольку в последнее время мы иногда говорили на темы истории, поэзии и прочие, но я не знал, в какой мере и какими путями пришел отец к этим вещам. Сегодня мне кое-что открылось, а я совершенно не знал, получил ли отец какое-то систематическое образование и не следствие ли такого образования то, что он позволил мне идти именно моим путем, который мне самому казался порой рискованным. Теперь мне еще пуще хотелось, чтобы отец встретился с моим гостеприимцем и поговорил с ним о предметах, подобных тем, о которых говорил сегодня со мной. Я ведь не мог входить в подробности, да и не знал, насколько он прав в своих суждениях о древнегреческой скульптуре, поэзии, живописи и о новой музыке. Однако отец продолжал так спокойно заниматься своим делом, так вникал во все мелочи своей работы, так заботился о ее равномерном ходе, что вряд ли решился бы на поездку.

К концу нашего разговора появились мать и Клотильда. Лицо матери посветлело, когда она увидела, что мы стоим у камей, увидела, что отец показывает их мне и объясняет, и поняла, что у отца в душе радость и что сближение, которого она ждала, в самом деле произошло.

Мы еще несколько раз ходили то в картинную, то в комнату древностей, где на столе все еще стоял ящик с камеями, и говорили о разном.

— Эти произведения искусства, — сказал отец, когда он запер камеи и мы вышли из комнаты, — могут стать вашей собственностью. Если вы дорожите ими и любите их, они будут после нашей смерти разделены между вами, как я их, полагаю, справедливо распределил. Если я умру раньше матери, они, как памятник нашего мирного дома, останутся в том положении, в котором находятся теперь и будут переданы вам лишь тогда, когда и мать за мною последует. Если Клотильда захочет уступить тебе свою долю, то уже определена сумма, которую ты за это ей выплатишь, и наоборот. Если же у вас после нашей смерти такой любви к этим картинам и камеям не будет, чтобы хранить их в полном составе, то уже определено, что по вашему заявлению они за немалую мзду перейдут в некое место, где останутся в своей совокупности. Думаю, однако, что эта привязанность в нашем доме останется.

Мы ничего не ответили на эту речь, потому что она касалась предмета, который, сколь отдаленным он ни представлялся нам, вызывал у нас боль.

После этих открытий я еще усерднее занялся произведениями изобразительного искусства. Я подробнейше, до мельчайших деталей, изучал картины отца, очень часто надолго уединяясь для этого в картинной, посещал и изучал все доступные мне коллекции живописи, осматривал все скульптурные произведения, славившиеся в нашем городе, стараясь хорошенько узнать все их особенности, читал, наконец, знаменитые труды об искусстве и сравнивал собственные мысли и чувства с найденным в книгах. Я говорил об этих предметах с отцом, мы все больше сближались, мои чувства становились все глубже, и я отдавался им целиком. Теперь я восхищался нашим главным собором в большей мере, чем когда-либо прежде, и подолгу, бывало, стоял перед этим колоссом. Даже построения математики, когда я, случалось, снова занимался этой наукой, казались мне порой изящными и красивыми, особенно при соприкосновении с некоторыми французскими математиками. Я продолжал писать красивые головы и не прекращал рисовать и писать пейзажи, как то мы с сестрой начали в прошлом году. Я просматривал с нею рисунки, сделанные ею прошлым летом в мое отсутствие, и так же, как мой гостеприимец, Ойстах и отец объясняли мне недостатки моих этюдов, я объяснял Клотильде ее недостатки.

С тех пор как я познакомился с Матильдой, но особенно теперь, после того как я часто бывал в ее обществе, а поздней осенью съездил с нею и прочими в горы, я стал внимателен к лицам стареющих женщин. Большая несправедливость — сознаю, что и я поступал так, и по молодости многие, конечно, так поступают — сразу отметать, считая, что и нечего на них смотреть, лица женщин и девушек, как только те достигли определенного возраста. Теперь я стал думать иначе. Большая красота и молодость привлекают наше внимание и доставляют нам удовольствие. Но почему нам не вглядеться умственным взором в лицо, на котором лежат следы прожитых лет? Разве нет в нем истории, часто неведомой, исполненной красоты или боли, истории, оставившей на его чертах такой отсвет, что мы растроганно читаем ее или о ней догадываемся? Молодость указывает на будущее, старость рассказывает о прошлом. Разве у прошлого нет права на наше участие? Когда я увидел Матильду в первый раз, мне запомнился образ увядающей розы, которым воспользовался применительно к ней мой гостеприимец, запомнился потому, что я нашел его очень точным. И часто позднее, когда я смотрел на Матильду, образ этот вновь возникал в моих мыслях, рождая череду новых образов. Однажды мне подумалось, что Матильда — это олицетворенное прошлое, и позднее так думал я часто. Ее лицо было когда-то, наверное, очень красиво, может быть даже, так же красиво, как теперь лицо Наталии, ныне оно совсем другое. Но оно тихо говорит о каком-то прошлом, и у нас такое чувство, будто мы слышим Матильду, и нам хочется слушать ее, потому что она кажется нам такой привлекательной. Должно быть, у нее были какие-то привязанности, наверное, она испытала какие-то радости и потеряла какие-то блага, познала боль и горе. Но она пожертвовала всем Богу и старалась помириться с собой, она была добра к людям, и теперь глубоко счастлива при каких-то неисполнившихся желаниях и каких-то малых и больших заботах, заставлявших ее задумываться. Когда кто-то при мне сказал, что у княгини, на чьих приемах мне доводилось бывать, лицо таких приятных тонов, что лишь Рембрандту было бы под силу ее написать, я не только стал внимательнее к очень красивой в старости княгине, но и начал пристальнее присматриваться к Матильде и лучше узнал, что такое красота со следами прожитых лет. Я стал приглядываться к пожилым мужчинам и женщинам, стараясь проникнуть в смысл их лиц. При этом мне вспомнились головы стариков на отцовских камеях. Я часто рассматривал эти камеи, благо доступ к ним был мне открыт, и сравнивал высеченные на них головы с теми, что видел вживе. Никакому, однако, сравнению они не поддавались, в них сказывалось различие людских поколений. Лицо княгини казалось мне теперь намного красивее, чем в прежние времена, но желания написать его у меня не возникало, а уж выражать такое желание тем паче. Во многих лицах, к которым я теперь присматривался, я находил, правда, что-то такое, что мне не нравилось: то зависть, то какую-то жадность, то просто мертвость или бездуховность, то еще что-нибудь; в таких случаях я быстро прекращал свои наблюдения и никакого желания писать увиденное не испытывал. Ближе узнав Густава и подружившись с ним, я присматривался и к головам юношей как к возможным моделям для портретов. Хотя лицо Густава тоже не походило на красивые и простые лица отцовских камей, особенно благородно и выразительно выглядывавшие из шлемов, оно было к ним все-таки ближе, чем все другие, какие мне доводилось видеть теперь, и было вообще так красиво, как редко бывает красива голова мальчика, только что вступившего в возраст юноши. Если лица юношей нашего города очень часто выдавали избалованность, если в них мелькали порой какая-то изнеженность, что-то вызывающее, еще не соответствующее ни силам, ни возрасту, то лицо Густава было прямо-таки полно здоровья, оно было таким простым, словно не выражало ни желаний, ни забот, ни страдания, ни волнений, и при этом было таким мягким и добрым, что, если бы не огонь в глазах, его можно было бы принять за девичье.

Я рисовал и писал красками головы теперь не так, как еще недавно. Если раньше, особенно в начале этих моих занятий, я стремился только к возможно более точному воспроизведению внешних линий и, сумев хотя бы приблизительно передать краски, считал, что достиг цели, то теперь я обращал внимание на выражение, на как бы, если можно употребить это слово, душу, которую изображают краски и линии. С тех пор как я полюбил мраморную статую в доме моего гостеприимца и вник в картины, которые нашел в доме роз и в отцовском доме, все было иначе, чем прежде, я искал и ловил нечто скрытое внутри, нечто лежащее вне пределов линий и красок, нечто большее, чем они, хотя именно они должны это передать. Нарисовать, а тем более написать голову так, как мне того хотелось теперь, было гораздо труднее, чем на прежний мой лад, тут и сравнения быть не могло. Но иначе нельзя было, если ты вообще хотел это делать; чтобы сотворить поэтическое произведение, нужно было творить. Я ставил перед собой меньшую задачу, я старался набросать черты на скромной площади, довольствуясь намеками в рисунке и красках, как только начинало проглядывать нечто скрытое внутри, и не пытаясь сделать из начатого законченную картину, ибо такие мои попытки часто убивали внутреннее содержание и лишали портрет души. Судьей моим стал отец, и теперь это был строгий судья, тогда как раньше он просто одобрял все мои начинания. То, чем я занялся теперь, говаривал он, — это художество, а прежние мои работы были удовольствием. Часто, когда у меня что-то не получалось, я обращался к отцовским картинам, пытаясь доискаться, каким образом художник добился нужного выражения. Отец говорил, что это и есть исторический путь искусства, который можно проследить, посещая крупные собрания картин, где отсутствие больших пробелов позволяет сравнивать одни произведения с другими. Это, помимо пристального наблюдения над природою и любви к ней, есть также путь, которым растет, которым, при разных своих началах в разных эпохах и странах, росло искусство, прежде чем оно приходило в упадок или уничтожалось, чтобы начать сначала и попытаться снова подняться. Где властвует чистое высокомерие, которое презирает все, что было, и признает только себя, там искусству, как и всему на свете — конец, и впереди одна пустота.

Кроме уроков рисования, я продолжал с сестрой упражняться в испанском языке и в игре на цитре. Она и вообще с детства немного подражала мне во всем, что я делал, а мне всегда доставляло удовольствие руководить ею. Так оно отчасти и оставалось.

Возобновились и продолжались уроки, которые давал мне мой друг, сын ювелира, учивший меня разбираться в драгоценных камнях. Поскольку мы и помимо того иной раз дружески с ним беседовали, я, хотя мне всегда трудно говорить кому-либо что-либо по поводу его собственного занятия, как-то собрался с духом и поделился с ним своими мыслями насчет огранки драгоценных камней: я полагаю, мол, что не следует подавлять камень оправой, но не следует и оставлять его без какой-либо оправы, кроме той, что необходима, чтобы прикрепить камень к одежде; нужен поэтому некий средний путь, позволяющий увеличить красоту камня красотой обработки и сделать материал, и сам по себе уже драгоценный, истинной драгоценностью, то есть произведением искусства. Я сослался при этом на формы, которые создало искусство средневековья и от которых можно отправляться и впредь.

— Ты в общем совершенно прав, — отвечал мой друг, — мы все чувствуем это более или менее ясно, исключая тех, кому ничего не важно и все безразлично, кроме того, что ведет прямо к наживе. Поэтому делались и делаются попытки одухотворить оправу. Они удаются больше или меньше в зависимости от того, кто делает наброски — большие или небольшие художники. Но в этом-то и корень всех трудностей. Во-первых, те, кто обрабатывает драгоценные камни и жемчуг, бывают очень редко художниками, стать таковыми им нелегко, потому что нужная для этого подготовка требует слишком много времени и сил. Если они таковыми становятся, то они уж и остаются художниками, создают произведения искусства и не обрабатывают драгоценных камней, ибо это причинило бы вред их душе и доходам. А если обращаться к художникам за набросками, то тут другая беда: художник плохо знает драгоценные камни и не может подобрать соответствующую их природе оправу, а к тому же больших художников трудно привлечь подобной работой, если это не какие-то особые любители. Да и если они берутся за нее, оправа обходится очень дорого. Вот и остается довольствоваться посредственными художниками, которые поставляют и посредственные наброски. У нас в лавке нет никаких заблуждений на этот счет. Время от времени мы пытаемся выставить на продажу настоящее произведение искусства из жемчуга и драгоценных камней и ждем покупателя-знатока. Ведь людей, которым нужны драгоценные камни, гораздо больше, чем тех, кто ищет произведения искусства. Поставлять такие произведения в большом количестве мешает нам немногочисленность хороших набросков и недостаток покупателей, ведь продажа драгоценностей — это в конце концов наш заработок. А поскольку у наших обычных клиентов все же достаточно вкуса, чтобы неблагородная оправа их оскорбила, мы избрали самый естественный путь — делать оправу из благородного материала, но простейшей формы, так что видна только красота камня и жемчуга, а якорь, на котором она держится, скрыт. Что касается твоей мысли о средневековых оправах, то она не нова: мы уже пробовали делать такие, и подобного рода вещи барон фон Ризах уже заказывал по готовым рисункам.

Мне все было очень понятно, и больше я речи об этом не заводил. Отныне я еще внимательнее и подробнее рассматривал работы, которые мой друг заказывал в разных мастерских города. Большинство их было очень красиво, красивее, думаю, чем можно увидеть где-либо. Тем не менее я утверждал, что если бы вообще художественный вкус был выше и тоньше, то люди, выкладывающие большие деньги за украшения, отдали бы такие же или, может быть, еще большие деньги за то, чтобы получить в виде драгоценностей настоящие произведения искусства. На это мой друг возразил, что как ни был бы высок, как широко ни распространился бы художественный вкус, число покупающих украшения только как украшения все равно оставалось бы больше числа тех, кто заказывает в виде драгоценностей подлинные произведения искусства, которые он-то и считает вершиной своего ремесла. К тому же иных людей, обладающих художественным вкусом, настолько покоряет красота камней, что им, кроме этой единственной красоты, уже ничего не нужно. В последнем мой друг был особенно прав: чем больше я сам рассматривал камни, чем больше имел с ними дела, тем сильнее становилась их власть надо мной, и я понимал людей, которые заводят коллекции просто драгоценных камней без оправ и наслаждаются ими. Есть какое-то волшебство в тонком бархатистом блеске драгоценных камней. Я предпочитал окрашенные, цветные, и как ни сверкали алмазы, меня больше волновало простое, богатое, глубокое сияние цветных.

Свои занятия, оставленные на лето, я возобновил. Я корил себя за то, что так запустил их, жил такой беспорядочной жизнью. Я делал то, что привык делать зимой, и продолжал прежние свои работы. Регулярность этих занятий вскоре оказала на меня благотворное действие: все больное, что я носил в себе, несмотря на радость, которую доставляли мне воспоминания из области искусства и науки, отступило назад и померкло благодаря твердой, серьезной, строгой занятости, которую приносил с собой каждый день и которая делила его на уроки и сроки.

Бывал я так же, как и прошлой зимой, в привычных компаниях, посещал музыкальные вечера и художественные выставки.

Чтобы все это совместить, нужно было точно распределять время, и я должен был им верно пользоваться. К этому я, правда, привык с детства, я очень рано вставал и успевал многое из дневного урока сделать при лампе к тому часу, когда в доме начиналось утро и все собирались к завтраку. К тому же я не нуждался в длительном сне и урывал часок-другой у наступающей ночи. Деятельность давала мне силы, а если у меня случался душевный подъем, придавала ему ясность и прочность.

Одним из первых моих походов после возвращения был визит к княгине. Она сама лишь несколько дней назад вернулась в город из своего любимого сельского пристанища и еще не вполне освоилась. Приняла она меня, как всегда, очень приветливо и расспросила о моих летних занятиях. Многого сообщить я ей не мог и кроме измерений, предпринятых мною на Лаутерском озере, упомянул свои увлечения по части искусства и свою любовь к литературе. Об особых отношениях с моим гостеприимцем я упомянул лишь в общих чертах, считая нескромным без приглашения посвящать старую, почтенную женщину со множеством любопытных знакомств в подробности моей жизни. Княгиня и не вдавалась в них, выказав тем больший интерес к искусству и писателям. Она спрашивала меня, что я читал, как это воспринял и что я об этом думаю. Она оказалась знакомой со всеми названными мною сочинениями, но греческие, о которых я рассказал ей, читала лишь в переводе. Она в общем коснулась всего, а кое на чем остановилась особо. Наши мнения порой совпадали, а порой расходились, и она всегда старалась обосновать свой взгляд, что мне, во всяком случае, давало каждый раз какую-то новую точку зрения. В разговоре об искусстве она потребовала, чтобы я показал ей если уж не все, то хотя бы некоторые рисунки и картины по своему выбору. Я сказал, что все — это будет, пожалуй, чересчур, тем более что на первых порах я делал только естествоведческие зарисовки и сам не могу определить ту границу, где естествоведческие рисунки переходят в разряд художественных произведений. Я выберу из всех периодов что-нибудь и принесу ей. Определили, когда я приду к ней в полуденные часы.

Я пришел в назначенный день, в доме никого не было, кроме чтицы, и велено было никого не принимать, ведь рисунки не предназначались для еще чьих-то глаз. Просмотрев все листы, она все одобрила, особенно привлекли ее внимание естествоведческие зарисовки растений, потому что она много занималась ботаникой и все еще, особенно живя в деревне, отдавала время этой науке. Она радовалась точности зарисовок и совершенно верно определила, какие из них более всего соответствовали оригиналу. После этих зарисовок ей больше всего понравились рисунки голов. В моих пейзажных этюдах она, наверное, заметила односторонность, ибо, конечно, хорошо знала разные ландшафты, проводя каждое лето по нескольку недель в каком-нибудь прекрасном уголке нашей страны. Однако в этом смысле она не высказалась. По поводу голов она сказала, что таким способом можно создать целое собрание портретов замечательных людей. Я ответил, что такой целью не задавался, да и нелегко мне судить, кто человек замечательный. Просто я понял, рисуя долгое время предметы природы, что человеческое лицо — достойнейший предмет для рисунков, и попытался передать его в них. Сначала я по неведению почти всегда следовал при этом тем же направлением, что и в зарисовках природы, а потом мне открылось нечто высшее, нечто выходящее за эти пределы, нечто такое, что только и делает человечными лица и что я теперь и стремлюсь схватить, не зная, удается ли мне это или нет.

Она спросила меня о моих научных изысканиях, которые я последовательно описал, и выказала желание узнать что-то взаимосвязанное. Величайший интерес вызвала у нее история возникновения и длящегося и поныне развития нашей земли. Я возразил, что мы еще недостаточно сведущи в этом и что я-то уж никак не принадлежу к тем, кто дал богатую пищу для новых выводов, хотя стараюсь открыть как можно больше для себя и при случае для других. Если она хочет узнать об этом и о том, что сделано другими, не углубляясь в имеющиеся ученые труды и не превращая этот предмет в самоцель, то подходящие время и случай, несомненно, представятся. Она была явно довольна и отпустила меня с милой добротой, так ей свойственной.

С тех пор мои отношения с ней стали другими. После того как я один раз побывал у нее дома среди дня, такое случалось часто, либо когда мы собирались смотреть картины или рисунки, для чего не хватило бы света вечерних ламп, либо когда она приглашала меня на беседы, которые потом обычно шли между нею, ее компаньонкой и мною, — редко присутствовали кто-либо из ее сыновей, или внучка, или кто-то из ее близких родственников, — предметом же этих бесед бывали чаще всего история земли или что-либо относящееся к естествознанию. Порою я и сам заходил к ней ненадолго, чтобы справиться о ее здоровье. Другой вид применительно ко мне приняли и вечера. Поскольку мы как-то говорили о поэтических произведениях, которыми я занимался в последнее время, и поскольку принадлежали они как раз прошлому, не имевшему ничего общего с нынешними поделками, каковыми княгиня в теперешние ее годы не занималась, а времена, когда она принимала такие вещи к сведению, давно миновали, было решено выбирать то или иное сочинение и наслаждаться им вместе. Происходило это по вечерам, и мне часто приходилось исполнять роль чтеца, особенно если общество бывало немногочисленное, что в вечера, когда читали вслух, случалось часто. Эта роль досталась мне из-за некоторых испанских баллад. Княгиня, компаньонка и еще один участник чтений плохо понимали испанский язык, но баллады решено было читать по-испански. Читать поручили мне, и с помощью вставных объяснений и разговоров на нашем родном языке мы в конце концов как-то понимали эти баллады. После этого мне приходилось читать и по-немецки, и нередко спрашивали мое мнение о прочитанном и требовали, чтобы я что-то объяснил. Такое случалось особенно часто, когда мы решились подступиться к страницам Сервантеса и Кальдерона. На других языках, особенно на итальянском Данте и Тассо, очень любила читать компаньонка княгини. Древних греков — мы взяли только «Илиаду», «Одиссею» и кое-что из Эсхила — читал я один в немецких переводах. Очень много говорили при этом об общественной жизни древней Греции, о домашнем укладе, о государстве греков, о свойствах и особенностях их страны и морей. Для таких занятий этой зимой меня приглашали к княгине гораздо чаще, чем то бывало раньше. Весна и обычное время отъездов в деревню наступили для нас слишком рано, мы договорились о том, чем займемся будущей зимой, и княгиня простилась со мной с расположением и приязнью.

В нашем семейном кругу участились теперь разговоры между отцом и мною об искусстве и книгах. Он рассказал мне, как полюбил книги и стал собирать картины. При этом он заговорил о своей молодости и, будучи в более радостном и взволнованном настроении, чем обычно, подробнейше рассказал о том, как прожил ее. Он описал мне, как ему самому приходилось добывать себе средства, чтобы чему-то научиться, и как его старший брат, человек, видимо, очень способный, хоть и оказывал ему помощь, но очень малую, вынужденный сам заботиться о себе, да и старше-то он был лишь на год. По совету разумных людей отец начал читать и в годы учения проводил свободные дни в своей каморке за книгами. Освободившись от учения и бывая по делам службы то в нашем городе, то в первых торговых городах Европы, он знакомился с художниками, посещал их мастерские, собирал знания о живописи и ходил с этими знаниями в знаменитые картинные галереи крупнейших городов. Тут оказалось, что ему дважды приходилось начинать учиться сначала. В Риме, куда он направился из Триеста, чтобы вольно пожить там полгода, ему стало ясно, что он ничего не знает. Не пав духом, он начал все снова, и от Рима-то и пошла его любовь к старинным картинам. Его брат учился в государственных учебных заведениях, и, очень любя брата, отец перенял у него любовь к древним языкам. В годы службы у отца было больше свободного времени, чем когда он учился, и он пользовался им для своих склонностей. С одним старым аббатом, который, уйдя с должности настоятеля монастыря, наслаждался в нашем городе в зимнее время, как он выражался, достойным досугом, отец читал древних поэтов и историков. Аббат, великий охотник до античной литературы, открыл у отца склонность к таким вещам и помогал ему своими знаниями. В комнате аббата отцу не раз приходилось читать вслух так называемых классиков. Познакомился с ним отец у своего патрона, в чьем доме в честь аббата, который был когда-то учителем этого патрона, один или два раза в году устраивали праздник. Патрон, последний работодатель отца, был, как я узнал, человек чести, он не только предоставлял своим служащим возможность чему-то научиться, посылая их в поездки, где они могли завести деловых друзей, завязать знакомства, связи и тому подобное, но и оставлял им время, чтобы они, если у них не было средств для больших предприятий, могли начать с малого и перейти в конце концов к самостоятельности. Так и отец, начав с небольших сбережений, постепенно расширял дело и наконец, когда оно под покровительством хозяина наладилось, стал при его поддержке самостоятельным коммерсантом. Откладывая то, что он мог употребить на развлечения, отец покупал то книги, то произведения искусства, то совершал путешествия с образовательной целью. Связи его умножались, становясь все полезнее, и тогда-то он познакомился с моей матерью и добился ее руки. Она принесла в дом немалое приданое, и так, общими силами, была заложена основа, позволявшая нам, детям, не только свободно и независимо жить с родителями в их собственном доме, но и рассчитывать на подспорье в будущем, а самому отцу окружить себя тем, что тешило ему сердце и наряду с любовью супруги и благополучием детей могло послужить наградою его старости. Успев обвенчать последнего своего ученика, престарелый аббат вскоре умер. Отец с молодой женой трижды навестил своих старых родителей, которые жили далеко в лесистом краю, на небольшой доход с поля, и вскорости умерли. Благородный патрон отца еще крестил нас, а потом, отойдя от дел, поселился у своей единственной дочери, вышедшей замуж за одного уважаемого помещика, и умер у нее на руках. Так все обстоятельства изменились. Свой родной дом в лесу с небольшим полем отец и его брат подарили одной из сестер, та умерла бездетной, и поскольку ни он, ни брат не могли вести это хозяйство, дом достался дальнему родственнику. Брат отца умер до нашего совершеннолетия, так же как дед и бабка с материнской стороны, и так как у матери не было ни сестер, ни братьев, мы остались одни, без каких-либо родственников с обеих сторон. Любовь, оставшуюся у отца после смерти его родных, память о которых, особенно о брате, он бережно хранил, отец, по его словам, перенес на мать и на нас; его дом — это теперь единственное его достояние, и нам, сестре и мне, надо любить и держаться друг друга, особенно когда мы останемся одни, а он и мать почиют на кладбище.

В этом призыве к любви не было нужды. Нам с сестрой казалось невозможным любить друг друга сильнее, чем мы любили, только родителей любили мы еще больше, всякий намек на то, что они некогда нас покинут, огорчал нас донельзя, и куда мы обратим любовь, которая тогда нам останется, мы знали отлично: никуда больше, она сама собой пребудет над могильным холмом родителей до конца наших дней.

Другие события, происходившие хоть и в нашей семье тоже, но не только в ней, а и вообще в свете, были мне не так приятны, как в прежние времена, скорее они были мне даже противны и казались потерей времени. Состояли они почти сплошь, как и в прошлые годы, из вечеров, где велись беседы, или из сборищ с музыкой или даже танцами. В последних я не участвовал, и сестра, разделявшая, как я давно заметил, все мои склонности, тоже принимала в них мало участия и убегала в такие вечера ко мне. С людьми, особенно молодыми, бывавшими у нас в таких случаях, я был, однако, тогда уже хорошо знаком, и если раньше я испытывал какую-то робость, какой-то даже трепет перед ними, то теперь этого не было и в помине. Благодаря размышлениям и опыту я понял, что то, перед чем я особенно робел, их уверенность и изысканность — это такая штука, которой можно научиться, если часто бываешь на подобных сборищах, много там говоришь и стараешься выйти на передний план. А что научитьси этой штуке нетрудно, я судил по тому, что ею владели люди, о чьих умственных способностях я не был высокого мнения. Опыт общения приобретал я, однако, не только в высших слоях, но и в низших, во втором случае, правда, не в городе, а среди жителей гор и земледельцев. В высших слоях, в частности, в доме княгини, я встречал молодых людей, которые не имели этих манер, так меня подавлявших, а держались просто и скромно, были вежливы и предупредительны и напоминали мне выражение «хорошо воспитанный молодой человек», которое я часто слышал, но неверно понимал в юности. В низших слоях мне встречались люди, не напускавшие на себя никакой чинности при вышестоящих, а спокойно высказывавшие свое мнение и спокойно выслушивавшие другую сторону. Такие люди казались мне и лучше воспитанными, чем те, кто знает всяческие манеры поведения и выставляет их напоказ. Прекрасным примером служил мой гостеприимец, который держался еще проще, чем те, о ком я сказал, что встречал их у княгини, его слова и дела всегда вызывали уважение. Даже его одежда, сначала поражавшая, ко всему подходила. Также и Ойстах, и уж, конечно, Густав обладали решительными преимуществами перед моими светскими знакомыми. Поскольку я узнал их как нельзя лучше и почтения к ним уже не испытывал, никакой пользы мне от их общества не было, и я считал, что это время можно употребить лучше. Но и такого рода опыт отец мой, по-видимому, считал полезным. Общение мое ограничивалось молодыми мужчинами. О девушках я судить не мог, потому что говорил с ними очень мало и ни одна, разумеется, не нарушала моего одиночества. Среди старших, как мужчин, так и женщин, мне часто встречались люди, внушавшие мне уважение. Но старшим, как и девушкам, я себя не навязывал. Среди тех, к кому я был больше привязан, первое место занимал сын ювелира, я был ему действительно настоящим другом. Мы проводили вместе много времени помимо занятий наукой о драгоценностях, обсуждая разные вещи, в частности какие-то разделы ценимых обоими нами книг. Его родители были людьми очень милыми и тонкими. Молодой Брепорн тоже был мне весьма приятен. Он все еще вспоминал о прекрасной Тарона, немало огорчаясь, что она отправилась в далекие путешествия и потому ее нет в городе и он не может показать мне ее. В развлечениях, которые устраивали молодые мужчины в своем кругу, я участвовал донельзя редко. А если я вообще гораздо меньше, чем многие молодые люди, общался с моими сверстниками и не проводил с ними, как то водится в нашем городе, целые дни, то объяснялось это тем, что у меня было много дел и не оставалось времени на другое. Более всего любил я бывать только среди своих родных.

После этой зимы я довольно поздно отправился весной на лоно природы. Как ни радостно было последнее лето, как ни взбодрило оно меня, в глубине души у меня оставался какой-то неприятный осадок, это было, вероятно, не что иное, как сознание, что я не продвинулся в своей профессии и занимался чем придется без всякого плана. Теперь я хотел наверстать упущенное и посвятить большую часть лета упорной и напряженной деятельности. Я взял с собой все инструменты и книги, которые нужны были мне для продолжения моих работ. Свободные часы, которые останутся при точном распределении времени, я хотел отдать своим любимым делам.

Я остановился в трактире «У кленов» и пригласил туда людей, услугами которых собирался воспользоваться, если они согласятся последовать за мною в отдаленную часть гор, куда звали меня нынче мои работы. Старый Каспар готов был отправиться со мной, двое других тоже, и этого мне было достаточно. Я справился о своем учителе игры на цитре, он куда-то исчез, прямо-таки пропал без вести. Никто о нем ничего не знал. Я сходил в Ротмоор, посмотреть, как движутся работы с мрамором. Они были в этом году закончены, и я мог осенью отправить сделанное домой. Затем я покинул на все лето трактир, где прожил столько времени, сколько нужно было для подготовки к походу в ту часть гор, которую я намеревался исследовать. Уходил я оттуда с грустным чувством.

В месте, где горы широко разветвлены и запутаны, но все же далеко не так красивы, как там, откуда я прибыл, я поселился как бы в самом их центре. Мне не хватало веселого, сверкавшего окнами трактира «У кленов», не хватало всей долины, где я чувствовал себя почти как дома. Я снял комнату в доме, стоявшем у скрещения трех долин и потому очень удобном для меня своим расположением. Черный ельник глядел на мое окно, шагал мимо влажных лугов и других открытых мест вдоль ручьев, бежавших из трех долин, в их днища и поднимался на горы. Куполов гор, а тем более снежных вершин над темными елями из-за узости долины не было видно. По этой причине, наверное, и дом, и хижины, во множестве разбросанные по лесным склонам и у ручьев, назывались «танном»[7]От Tanne ( нем. ) — ель.. К каменным, поросшим мохом стенам моего дома примыкал запущенный садик, в котором, кроме лука-резанца, кажется, ничего не росло. На дороге земля была черная, и такая же чернота въелась в траву, ибо единственным перевозочным средством, часто подъезжавшим к этому трактиру и здесь, для отдыха людей и лошадей, задерживавшимся, были повозки с углем. По всему здешнему, огромному на поверку лесному массиву были разбросаны выжигальники, и целые вереницы черных повозок и черных возниц тянулись по угрюмой дороге, чтобы доставить уголь на равнины, откуда он доходил даже в наш город. Предоставить мне могли только одну-единственную комнату с маленькими окнами и железными крестовинами на них. В комнате были стол, два стула, кровать и расписной ларь, куда я сложил платье и прочие свои вещи. Для моих больших ящиков выгородили место в сарае. Когда мы бывали в доме. Каспар и другие спали на сеновале. Большую часть своего багажа я оставил в чемоданах, повесив на гвозди в стенах лишь самое необходимое, разложил на столе свои письменные принадлежности, научные книги и поэтические сочинения, застелил кровать привезенными из дому постельными принадлежностями, поставил в угол свои альпенштоки и таким образом устроился. Солнце, заглядывавшее перед полуднем в одно из моих окон, касалось пополудни другого, чтобы скоро позолотить верхушки елей и скрыться. Я уже бывал в подобных пристанищах, привык к ним, прижился, быстро познакомился с хозяином, хозяйкой и их деятельной дочерью, простыми, добродушными, недалекими людьми. Еще заходили в трактир то какой-нибудь горный охотник, то какой-нибудь редкий путник или торговец-разносчик. Большинство постояльцев составляли, кроме возниц-угольщиков, дровосеки, обычно рассеянные по большим лесам, а по субботам и перед большими праздниками выходившие оттуда, чтобы навестить семьи. Нередко они задерживались в трактире для своего ублажения. Главным занятием всех жителей танна была рубка леса, а главным их богатством были коровы и козы, которых каждый день выгоняли пастись в леса, а молодняк все лето держали в горах, в лесу и на вырубках.

Из этого дома мы и начинали свои походы. Наш молоток исследовал длинные лесные полосы, и люди сносили в танн, как свидетельства разного состава взрастивших эти леса почв, самые разнообразные камни. Хотя ни скал, ни тем более льда из нашего трактира не было видно, они тем не менее существовали. Поскольку здесь, в самой гуще гор, ближе к их сердцевине, все было грандиознее, то и лес тоже шел здесь гуще, мощнее, и лишь после долгих часов пути в темной тени влажных елей и сосен их плотность наконец уменьшалась, их строй редел, все чаще попадались мертвые и сломанные стволы, все больше появлялось сухого камня, и когда следовали открытые места с короткой травой, гравием или низкорослым лесом, глазам открывались сумеречные стены гигантских размеров, а в них были сверкающие белые поля или виднелась в расселинах скал какая-нибудь, сплошь в белом покрове, гора. Мир леса сменялся теперь еще более необъятным миром камня. Наша цель часто выводила нас из окружения лесов на простор гор. Когда все составные части каменной гряды были изучены, все воды, которые стекают с нее в долины, исследованы, все камешки в ручьях осмотрены и записаны, когда ничего нового никакие самые тщательные поиски уже не давали, мы предприняли попытку обследовать саму цепь и обойти ее звенья, насколько это допустит природа. Наш план приводил нас в самые дикие и далекие пропасти, мы поднимались на самые отвесные гребни, где вдруг перед нами взлетал вспугнутый коршун или какая-нибудь незнакомая птица и торчал одинокий сук. которого веками не видел человеческий глаз. Мы взбирались на светлые вершины, которые клали огромную толщу окружавших наш дом лесов и поля окрестных селений маленькой картинкой к нашим ногам. Мои люди все больше входили во вкус. Если человеку вообще присуще стремление побеждать и покорять природу, что видно по тому, как дети всегда что-то строят, а того чаще рушат, а взрослые не только делают землю, как говорит певец Ахиллеса, «пищеродящей», но и всячески преобразуют ее для своего удовольствия, то житель гор старается укротить свои любимые горы, старается взобраться на них, одолеть их, влезть даже туда, куда никакая другая более важная цель его не зовет. Рассказы о таких победах скрашивают жизнь горцам. У моих людей поднималось настроение, когда мы молотком и зубилом высекали в гладкой стене ступени, пробивали в ней отверстия, вгоняли в них заранее заготовленные костыли для подвесных лестниц и добирались туда, куда, казалось, невозможно добраться. Мы часто по многу дней не спускались в свой трактир.

Я тоже старался взобраться на вершину какой-нибудь высокой горы, когда сами мои занятия того требовали. Я стоял на скале, возвышавшейся над льдом и снегом, стоял над зиявшей в фирне трещиной, через которую пришлось перепрыгнуть или перелезть по стремянке, стоял порой на крохотной плоскости последнего камня, выше которого ничего не было, и смотрел на столпотворение гор вокруг меня и подо мною, либо еще более высоких, вздымавшихся белыми отрогами в небо и меня побеждавших, либо отделенных от меня воздухом на одном со мной уровне, либо оседавших, спускавшихся, мельчавших, я видел курившиеся полоски долин, озера внизу, как плиточки, видел земли, лежавшие передо мной, как бледная географическая карта, видел край, где словно в пыльном тумане, скрывался город, где жили все, кто мне дорог, отец, мать и сестра, я смотрел на высоты, казавшиеся отсюда синеватыми барашками облаков, высоты, где должны были находиться Асперхоф и Штерненхоф, где стоял дом моего любимого гостеприимца, где жила добрая, ясная Матильда, где был Ойстах, где пребывал жизнерадостный, пылкий Густав и где глядели на мир глаза Наталии. Все передо мною молчало, словно мир вымер, словно то, что жило, двигалось, шевелилось, было сном. Не видно было даже какого-нибудь дымка, и поскольку мы для таких восхождений всегда выбирали ясные дни, небо обычно было безоблачным, его темно-синяя тьма казалась бескрайней пустыней, оно было более бескрайним, чем видится нам снизу, из заполненных всякими мелкими предметами мест. Когда мы спускались, когда Каспар, вытаскивая за нами костыли из камней, укладывал их в свой заплечный мешок, когда мы убирали стремянку или, не пользуясь ею, перепрыгивали через трещину в фирне, в строгих чертах Каспара и в лицах других наших спутников что-то менялось, из чего я заключал, что место, где мы стояли, произвело на них некое впечатление.

Часы и дни, которые я урывал для своей работы, потому что нуждался в покое или из-за неблагоприятной погоды, посвящались зарисовкам пейзажей, а глубина ночи, прежде чем смыкались глаза, озарялась великими словами кого-нибудь, кто давно умер и оставил нам их в своей книге, а когда свеча гасла, эти слова уносились со мною в то загадочное для нас царство, что предвещает еще более непостижимое для нас состояние.

Как и в недавнем прошлом, я и теперь не довольствовался сбором научного материала и простой регистрацией найденного, из чего возникала общая картина местности, — хотя и теперь делал это весьма усердно, — а всегда доискивался до причин, по которым что-либо возникало, и задавался вопросом, как именно. Я развивал эти мысли и записывал, что мне приходило на ум. Может быть, когда-нибудь в будущем что-нибудь из этого выйдет.

К началу цветения роз я сделал в своих занятиях перерыв, чтобы посетить Асперхоф.

Я расплатился со своими людьми, пообещав воспользоваться их услугами в будущем, и отпустил их, прибавив к вознаграждению небольшие деньги на обратный путь. В трактире я тщательно упаковал свое добро, погасил долги, сказал, что приеду снова, попросил бережно хранить оставленное и в одноконной горной коляске уехал по укромной дороге, которая шла от шумящего возле трактира ручья вверх, к лесу. Доехав до шоссе, я отправил своего возницу назад и продолжил свое путешествие в почтовой карете. Путь от последней почты до дома своего друга я прошел пешком. По прибытии я позаботился о доставке моего багажа.

Явился я позже, чем, собственно, намеревался. В глубокой уединенности танна, в его прохладе я ошибся относительно происходившего в мире. На более открытой местности стояли теплая весна и очень теплое раннее лето, чего я в горах не ощущал. Поэтому во всех садах, мимо которых я шел, розы уже радостно и пышно цвели. Когда я поднимался на холм, безупречные кроны возвышались во всем своем совершенстве над темной крышей дома моего гостеприимца и над обеими створками садовой ограды. Занавески на окнах, частью приоткрытые, частью закрытые из-за жары, приветливо звали меня, а переливы птичьего пения и чьи-то одиночные возгласы приветствовали меня как старого знакомца.

Зная устройство ворот, я нажал на рычаг, створка отворилась, и я вошел в сад.

Мой гостеприимец был на пчельнике, я узнал это от садовника, который был первым, кого я увидел. Он что-то поправлял на грядке герани близ входа. Я повернул к пчельнику. Мой гостеприимец стоял у домика и ждал вылета молодого роя. Он сказал мне это, когда я подошел поздороваться. Встреча была почти такой же волнующей, как встреча отца и сына, так выросла уже моя любовь к нему, да и он, видимо, уже привязался ко мне.

Поскольку он не мог, казалось, отказаться от своего намерения, я сказал, что пойду поздороваюсь с другими, и он это одобрил. Он сообщил мне, что Матильда и Наталия сейчас в Асперхофе.

Я пошел к дому. Густав уже узнал, что я здесь, он сбежал с лестницы и бросился ко мне. Приветствия, вопросы, ответы, упреки за то, что я явился так поздно и не приехал на несколько дней весной. Густав сказал, что у него есть что рассказать мне, что он все мне расскажет и что мне следует остаться здесь на довольно долгое время.

Он провел меня к своей матери. Она сидела за столом среди кустов и читала. Увидев меня, она встала и пошла мне навстречу. Она протянула мне руку, которую я хотел, как то принято было в нашем городе, поцеловать. Она этого не допустила. Я, впрочем, и прежде замечал, что она не позволяет целовать себе руку. Она сказала, что очень мне рада, что ждала меня уже раньше и что я должен уделить своим здешним друзьям побольше времени. С этими словами мы вернулись к столу, где лежала ее книга, и она усадила меня. Я сел на один из стоявших здесь стульев. Густав остался стоять возле нас. Лицо ее было такое веселое и приветливое, каким я, подумалось мне, его никогда не видел. Но, может быть, оно всегда было таким, просто в моей памяти оно отступило немного назад. В самом деле, каждый раз, когда я видел Матильду после долгой разлуки, она казалась мне, хотя была стареющей женщиной, все милей и прелестнее. Среди указывавших на череду лет морщинок и черточек, жила красота, которая трогала сердце и внушала доверие. И еще больше, чем эта красота, как я теперь, изучив столько лиц, чтобы их рисовать, понял, проглядывала в чертах Матильды, покоряя всех, кто к ней приближался, доброта и цельность ее души. Ее чистый лоб окаймляла белая оборка чепца, и такие же полоски белели у тонких кистей ее рук. На столе стоял горшок с темной, почти фиолетовой розой. Откинувшись к спинке плетеного стула, на котором она сидела, Матильда сложила руки на коленях и сказала:

— Мы устроим в Штерненхофе небольшой праздник. Вы знаете, что мы начали счищать краску, которой когда-то покрыли большую площадь каменных стен нашего дома, ибо наш друг считает, что она портит вид дома, который стал бы гораздо красивее, если бы виден был чистый камень. В этом году весь фасад дома готов, сейчас снимают леса, и когда уберут все следы на земле перед домом, утрамбуют песок, очистят лужайку, смоют с зелени известь, мы все поедем туда и посмотрим, пошло ли это дому на пользу, как мы того ждали. Приедут и другие люди, прибудут, наверное, и некоторые соседи, а поскольку вы принадлежите к числу наших асперхофских друзей и ваше мнение нам важно, прошу вас присоединиться к нашему обществу.

— Мое мнение вряд ли существенно, — отвечал я, — и если оно хоть чего-то стоит, если я приобрел какие-то знания и какое-то чувство красоты, то лишь благодаря хозяину этого дома, так ласково меня принявшему и вырастившему во мне многое, что иначе никогда бы не дало себя знать. Я, стало быть, мало что прибавлю к оценке штерненхофской затеи, мое мнение наверняка совпадет с мнением моего гостеприимца и Ойстаха. Но поскольку вы так любезно меня приглашаете, а я рад побывать в вашем доме, я с удовольствием принимаю это приглашение, при условии, что срок назначен не слишком поздний, потому что я хочу еще этим летом вернуться на место моей теперешней деятельности и кое-что сделать.

— Срок этот очень близок, — отвечала она, — да и давно уже так принято, что после цветения роз, на которое меня всегда приглашают в этот дом, наши здешние друзья едут на некоторое время в Штерненхоф. Так будет и нынче. Пока здесь эти цветы распускаются, увядают и опадают, наш штерненхофский управляющий приведет все в полный порядок, все приберет, он известит нас письмом, и мы определим день встречи. От мнения подавляющего большинства будет зависеть, тратиться ли на очистку других частей дома, сохранить ли его теперешний вид, когда одна сторона очищена, а остальные покрыты краской, что, конечно, не так красиво, как если окрашено все, или же снова закрасить очищенное. Вы несправедливы в такой низкой оценке вашего собственного суждения. Если вблизи нашего друга что-то в вас расцвело раньше, то это вполне естественно. Ведь все в нас, людях, выращивается другими людьми, и в том и состоит привилегия людей значительных, что они и в других тоже гораздо раньше развивают все то значительное, что, вероятно, и так проявилось бы в тех позднее. Сколь несомненна ваша предрасположенность к высокому и великому, видно хотя бы из того, что вы по собственному побуждению выбрали научные занятия, до которых наши молодые люди обычно в вашем возрасте не охотники, а что ваше сердце было открыто красоте, явствует из того, что уже вскоре вы начали зарисовывать предметы вашей науки, чего тот, у кого художественных способностей нет, делать не станет, он ограничится знаниями, а вы стали затем рисовать и другое — человеческие головы, пейзажи — и обратились к поэтам. Но что и день, когда вы взошли на этот холм, несчастливым не был, показывает то, что вы любите владельца этого дома, а возможность кого-то любить — это для того, кто наделен таким чувством, великая награда.

Густав не отрывал ласкового взгляда от матери, пока она говорила.

А я сказал:

— Он необыкновенный, совершенно замечательный человек.

Она ничего не ответила на эти слова и помолчала. Потом опять заговорила.

— Я поставила эту розу себе на стол — компаньонкой при чтении. Нравится вам цветок?

— Очень, — отвечал я, — как и вообще все розы, выращиваемые в этом доме.

— Это новая порода, — сказала она, — я получила письмо из Англии от одной приятельницы, где она особо упоминала розу, которую видела в Кью, и приводила ее название. Не найдя этого названия в перечне наших роз, я подумала, что, верно, такой породы у нашего друга нет. Я написала приятельнице, не может ли она раздобыть мне саженцы. С помощью одного нашего общего знакомого она заполучила такое растение и, хорошенько упаковав его в горшок, прислала мне из Англии этой весной. Я ухаживала за ним, и когда стали набухать почки, привезла его нашему другу. Здесь розы открылись полностью, и мы увидели — особенно он, который наперечет знает все признаки, — что такого цветка в коллекции этого дома еще не было. Ойстах зарисовал его для памяти, чтобы сравнить с теми, какие появятся в будущем. Мой друг заказал в Англии привои на следующую весну, а это растение останется пока для лучшего ухода за ним в горшке.

Во время ее речи ветки возле тропинки, которая выходила из кустов на поляну, зашевелились, и на тропинке показалась Наталия. Она была разгорячена и несла в руке букет полевых цветов. Она, видимо, не знала, что к матери кто-то пришел, ибо очень испугалась, и мне показалось даже, что на ее раскрасневшемся лице проступила бледность, которая тут же сменилась еще более ярким румянцем. Я тоже почти испугался и поднялся.

Она остановилась у куста, и я произнес:

— Очень рад, фрейлейн, видеть вас в полном благополучии.

— Я тоже рада вашему благополучию, — ответила она.

— Дитя мое, ты очень разгорячена, — сказала мать. — Ты, наверное, была далеко, скоро уже полдень, а в это время ходить так далеко тебе не следовало бы. Присядь на это кресло, но сядь на солнце, чтобы не охладиться слишком быстро.

Наталия еще немного постояла, затем послушно подвинула одно из стоявших кругом кресел на самое солнце и села. Когда она выходила из кустов, круглая шляпа с небольшим козырьком, какие Матильда и она обычно носили на прогулках вблизи дома роз и Штерненхофа, была у нее в руке, но сейчас, когда солнце светило ей в темя, она надела ее. Букет полевых цветов она положила на стол и принялась вытаскивать отдельные растения, как бы складывая из них новый букет.

— Где же ты была? — спросила мать.

— Я побывала у нескольких розариев в саду, — отвечала Наталия, — обошла кусты возле карликовых деревьев и под большими деревьями, затем поднялась к вишне и оттуда вышла в поля. Там взошли посевы и цветут цветы между колосьями и в траве. Я прошла по тропке между хлебами, дошла до полевого привала, посидела там немного, затем ходила по хлебному холму, без дороги, межами, собрала эти цветы, а потом вернулась в сад.

— И долго ли ты пробыла на той горе и все ли время собирала цветы? — спросила Матильда.

— Не знаю, долго ли я была на горе, но думаю, что недолго, — ответила Наталия. — Я не только собирала цветы, но смотрела на горы, глядела на небо, на округу, на этот сад и на этот дом.

— Дитя мое, — сказала Матильда, — это не беда, если ты ходишь в окрестности дома, но не следует ходить по холму на жарком солнце, которое в полдень, правда, не жарче всего, но достаточно жарко, а холм совершенно открыт ему, там нет ни деревца — кроме как у полевого привала, — ни кустика, которые давали бы тень. И ты не знаешь, как долго находилась на жаре, ведь погружаясь в созерцание или собирая цветы, ты не замечаешь времени за этим занятием.

— Я не погружалась в собирание цветов, — отвечала Наталия, — я просто срывала их невзначай, когда они попадались. Солнце не причиняет мне такого вреда, как ты думаешь, милая матушка, я чувствую себя очень хорошо и очень свободно, тепло в теле скорее дает мне силы, чем угнетает меня.

— И шляпу ты тоже несла на руке, — сказала мать.

— Да, — отвечала Наталия, — но ты знаешь, что у меня густые волосы, на которые солнечное тепло действует благотворнее, чем жара от шляпы, и когда голова открыта, ветерок приятно обдувает лоб и волосы.

Я рассматривал Наталию, когда она говорила. Только теперь я понял, почему она меня всегда так поражала, понял, повидав отцовские камеи. Мне показалось, что Наталия очень похожа на одно из увиденных там лиц. Лоб, нос, рот, глаза, щеки — во всем было нечто такое же, что и в женщинах на камеях, во всем была та свобода, та высокая простота, та нежность и в то же время сила, которые указывают на совершенное тело, но и на недюжинную волю и недюжинную душу. Я взглянул на Густава, все еще стоявшего у стола, думая, что, может быть, обнаружу и в нем что-то подобное. Он еще не так развился, чтобы его внешность выражала его натуру, черты его еще слишком округлы и мягки. Но мне показалось, что через несколько лет у него будет такой же вид, как у юношей в шлемах на отцовских камеях, и он будет еще больше похож на Наталию. Взглянул я и на Матильду. Но ее черты были уже смягчены возрастом. Тем не менее я подумал, что еще недавно, наверное, она походила на пожилых женщин камей. Наталия, стало быть, была отпрыском ушедшего поколения. Иного, более самобытного, чем нынешнее. Я долго смотрел на девушку, которая, говоря, то поднимала глаза к нам, то снова опускала их на свои цветы. Голова ее казалась такой античной, пользуясь древнеримским прилагательным, которое отец применял к своим камеям, отчасти, может быть, — во всяком случае, Наталии это шло, — благодаря стройной шее и совсем простому, строгому платью. На ее шее не было ни финтифлюшек из материи, ни ожерелья, ни еще каких-нибудь украшений — что делает лишь прелестные лица еще прелестнее, — шею окаймляло только неброского покроя, скромно облегавшее девушку платье.

Мать ласково глядела на дочь, пока та говорила, а затем сказала:

— Молодости все на благо, ей все на пользу, она, видно, и чувствует, что ей нужно, как старость чувствует, в чем нуждается она — в покое и тишине, — и недаром говорит наш друг, что надо прислушиваться к природе. Поэтому гуляй себе так, как тебе кажется нужным, Наталия, ты ведь ничего дурного не сделаешь, как не делала, не пренебрежешь правилами, о которых мы тебе говорили, не углубишься в свои мысли настолько, чтобы забыть о своем теле.

— О нет, матушка, — отвечала Наталия. — Но позволь мне гулять, такое у меня желание. Я умерю его, насколько смогу. Я сделаю это ради тебя, матушка, чтобы ты не беспокоилась. Мне хочется ходить по холмистым полям, по долине, по лесу, осматривать окрестности. Потом на душе бывает так хорошо, так спокойно.

Что Наталия все же разгорячилась, бродя на солнце перед самым полуднем, показывало ее лицо. Оно сохраняло румянец, сменивший недолгую бледность, и утратило его лишь в малой мере, пока она сидела за столом, что продолжалось все же довольно долго. Румянец этот тихо горел на ее щеках, украшая и как бы озаряя ее.

Продолжая разбирать цветы, она перекладывала один за другим из большего букета в меньший, отчего меньший стал большим, а больший все уменьшался. Она не удаляла ни одного цветка, не отбрасывала даже случайных травинок, она старалась не столько отобрать какие-то цветы, сколько придать старому букету новый, более красивый вид. Так оно и получилось: старый букет наконец исчез, а на столе лежал один новый.

Книга Матильды все время оставалась перед ней на столе, хотя она больше в нее не заглядывала. Она спросила меня о последнем моем местопребывании и о моих последних работах. Я рассказал ей о том и о другом.

Густав тем временем тоже сел в кресло возле меня и внимательно слушал.

Когда солнце достигло зенита и прямо-таки залило наш стол, появилась Арабелла и позвала нас обедать.

Один из работавших в саду отнес горшок с цветком в дом. Матильда взяла книгу и рабочую корзиночку, стоявшую перед ней на столе, Наталия взяла свой букет, снова повесила на руку шляпу, и мы пошли к дому. Женщины шли впереди, мы с Густавом держались сзади.

Неудивительно, что мне пришлось оправдываться перед моим гостеприимцем, перед Ойстахом, перед Густавом и даже перед домочадцами, оттого что я в этом году явился так поздно: меня ведь всегда принимали здесь так приветливо, почти привыкнув к тому, что я каждое лето приезжаю в дом роз, да и для меня эти приезды стали привычкой.

Мы с моим гостеприимцем говорили о делах, которыми я занимался в течение нынешнего лета, а он в первые дни показывал мне все, что изменилось в доме роз в мое отсутствие.

Я увидел, что цветение роз продлится уже не так долго, потому что я явился не к самому его началу, а несколько позже.

Картины снова давали мне приятные ощущения, а статуя на лестнице делалась мне все ближе, с тех пор как я увидел резные камни и знал, что нечто подобное существует и в жизни. Я часто бродил по окрестностям с Густавом или один.

Как-то за полдень мы сидели в комнате, окна которой выходили на розы. Матильда довольно благодушно говорила о разных житейских предметах, о явлениях природы — как нужно принимать их и как они сменяют друг друга в течение года. Тут я впервые заметил, как заботливо и красиво убрана эта комната. Висевшие в ней четыре картины одинаковой величины и в одинаковых рамах были, несмотря на их малый размер, великолепнее и замечательнее всего, что имелось в собрании дома роз. Я ведь уже научился судить настолько, чтобы при той большой разнице, которая тут видна была, это понять. Но я навел и моего гостеприимца на эту тему, и он согласился с моим наблюдением, хотя в очень сдержанных выражениях — из-за присутствия Матильды. После того как беседа приняла такой оборот, мы осмотрели картины, обращая внимание на их тонкость, приятность и возвышенность.

И нынче, как обычно в пору роз, приезжали гости. Но я выходил на люди реже, чем в прежние годы.

Наталия и впрямь, как я теперь сам заметил, гуляла этим летом в саду и в окрестностях больше, чем раньше, она уходила гораздо дальше и чаще ходила одна. Она не только часто уходила в поля за высокой вишней и там бродила, но опускалась прямо с холма к дороге или ходила на хутор, или вдоль холмов, или по дороге на Ингхоф. Возвратившись, она сидела, откинувшись назад, в своем кресле и смотрела на то, что делалось перед ней или вокруг нее.

Однажды, проделав и сам большой путь, я вечером, возвращаясь в дом роз, свернув от Ольхового ручья на более короткую дорогу, пройдя по траве между полями, поднявшись на пригорок и приближаясь к полевому привалу, увидел, что там, на скамеечке перед ясенем, кто-то сидит. Не очень-то задумываясь об этом, я продолжал идти своей дорогой, которая вела прямо туда. Даже подойдя ближе, я не мог узнать, кто это, потому что сидевший был не только повернут ко мне спиною, но и заслонен стволом дерева. Лицо сидевшего было обращено к югу. Он не шевелился и не оборачивался. Так я подошел к нему почти вплотную. Должно быть, он услышал мои шаги по траве или шорох задетых мною колосьев, ибо вдруг обернулся, чтобы меня увидеть, и передо мною оказалась Наталия. Не более двух шагов отделяли нас друг от друга. Скамеечка стояла между нами. Ствол дерева был теперь немного в стороне. Мы оба испугались. Я-то думать не думал, что на скамеечке может сидеть Наталия, а она испугалась, наверное, потому, что внезапно услыхала шаги у себя за спиной, хотя никакой дороги здесь не было, и потому, что, обернувшись, увидела перед собою какого-то мужчину. Я предположил, что она не сразу узнала меня.

Несколько мгновений мы молча стояли друг перед другом, затем я сказал:

— Это вы, фрейлейн, никак не думал, что найду вас сидящей под ясенем.

— Я устала, — отвечала она, — и села на скамеечку передохнуть. Да и время сейчас, наверное, более позднее, чем я обычно возвращаюсь домой.

— Если вы устали, — сказал я, — то я не хочу, чтобы вы из-за меня стояли, прошу вас, сядьте, а я как можно скорее пройду через поля и сад и пришлю к вам сюда Густава, чтобы он проводил вас домой.

— В этом нет нужды, — возразила она, — ведь еще не вечер, и даже будь уже вечер, какая-либо опасность здесь едва ли грозит. Я уже ходила одна гораздо дальше и возвращалась одна домой, и ни моя мать, ни наш гостеприимец, не беспокоились из-за этого. Сегодня я дошла до межевого холма у красного креста и оттуда вернулась сюда, к скамейке.

— Да это больше часа пути, — сказал я.

— Не знаю, как долго я шла, — отвечала она, — я шла между полями, где стоят обильнейшие хлеба, проходила между кустов на межах, мимо стоящих среди хлебов деревьев и вышла к красному кресту, который высится среди нив.

— Если я иду очень быстро, — сказал я, — я дохожу до красного креста за час.

— Я, как сказала, не считала времени, — ответила она, — я дошла отсюда до креста и от креста вернулась сюда.

Во время этих слов я вышел из неудобного места в траве за скамеечкой на открытую площадку перед деревом. Наталия сделала легкое движение и снова села на скамейку.

— После такого похода вам, конечно, нужно отдохнуть, — сказал я.

— Но вовсе не поэтому, — отвечала она, — я направилась к этой скамейке. Как я ни устала, я вполне могла бы одолеть путь через поля и сад к дому, да и гораздо больший. Но к физическому желанию прибавилось еще одно.

— А именно?

— Это очень славное место, глазам здесь просторно, я могу предаваться своим мыслям, не прерывая их, что было бы невозможно, если бы я вернулась к своим близким.

— И поэтому вы отдыхаете здесь.

— Поэтому я отдыхаю здесь.

— Вам с детства хотелось ходить по полям в одиночестве?

— Не помню о таком желании, — отвечала она, — да и вообще есть в моем детстве полосы, которых я точно не помню, а коль скоро моя память такого желания не сохранила, то и подходящего случая, наверное, не было, хотя я и вправду очень любила в детстве быстрые движения.

— А теперь ваше пристрастие часто влечет вас на воздух? — спросил я.

— Я люблю бродить там, где мне просторно, — отвечала она, — я хожу по полям и пышным нивам, взбираюсь на отлогие холмы, прохожу мимо покрытых сочной листвой деревьев и дохожу до такого места, где передо мной открывается незнакомый край, над которым словно бы другое небо с какими-то другими облаками. На ходу я предаюсь своим мечтам. Небо, облака на нем, хлеба, деревья, кусты, трава, цветы мне не мешают. Когда я изрядно устаю и отдыхаю где-нибудь на скамеечке, как вот здесь, или в кресле у нас в саду или просто на стуле у нас в комнате, я думаю, что не стану больше ходить так далеко…

— Где же вы побывали? — спросила она, осекшись и помолчав.

— После обеда я поднялся от Ольхового ручья к пруду, — отвечал я, — затем через рощу на прямоугольный холм, откуда открываются окрестности Ландега и видна башня тамошней приходской церкви. От холма я пошел верхом и дошел до шалашей. Удалившись от Асперхофа на добрых два часа пути, я повернул назад. На эту дорогу у меня ушло много времени, ведь я часто останавливался и рассматривал то одно, то другое, поэтому возвращался я более коротким путем. Я шел тропками и разными приходскими дорожками через поля, пока опять не спустился к Озерному лесу и Ольховому ручью между Дернхофом и Амбахом. Там я уже знал межи, которые вели кратчайшим путем к полевому привалу. Там нет дорог, я шел по траве, и вот вышел к вам.

— В таком случае вы, наверное, очень устали, — сказала она и подвинулась на скамеечке, чтобы освободить мне место.

Я не знал, как мне поступить, но все-таки сел рядом с нею.

— Не взяли ли вы с собой какую-нибудь книжку, чтобы почитать здесь, на скамейке, — спросил я, — не собирали ли вы цветы?

— Я не брала с собой книг и не собирала цветов, — отвечала она, — я не могу читать ни на ходу, ни сидя в открытом поле на скамейке или на камне.

В самом деле, я не видел ничего рядом с нею, у нее не было ни корзиночки, ни еще чего-либо, что носят обычно женщины, чтобы что-то туда класть. Она праздно сидела на скамеечке, а ее соломенная шляпа, которую она сняла, лежала рядом с нею на траве.

— Цветы я собираю, — продолжала она через несколько мгновений, — тогда, когда они случайно попадаются по пути. Здесь вокруг больше всего маков, но они не годятся для букетов, потому что у них быстро опадают лепестки, есть еще васильки, гвоздики, колокольчики и другие. А иногда я и вовсе не собираю цветов, как бы много их ни было передо мною.

Мне было странно, что я сижу наедине с Наталией под ясенем полевого привала. Носки ее ног лежали в пыли находившегося перед нами голого места, и этой же пыли касался подол ее платья. В кроне ясеня не дрожал ни один листок, ибо воздух был неподвижен. Далеко перед нами, уходя вниз, далеко справа от нас и слева, как и сзади, простирались зеленые, созревающие хлеба. Из их ближайшей к нам кромки на нас глядели красные маки и синие васильки. Солнце закатывалось, и в том месте, куда оно уходило, небо сияло, почти сверкало над нивами, не было ни облачка, и горы вырисовывались на юге чисто и резко.

— А у красного креста вы немного передохнули? — спросил я вскоре.

— У красного креста я не отдыхала, — отвечала она, — там нельзя отдыхать, он стоит почти сплошь в колосьях, я оперлась на ствол и смотрела на окрестности, на поля, на плодовые деревья и на дома, людей, а потом повернула и пошла назад к этой скамеечке.

— Когда небо ясно и светит солнце, эти дали прекрасны, — сказал я.

— Прекрасны, — ответила она, — горы с серебряными зубцами тянутся цепью, леса расстилаются, поля несут свои дары людям, а среди всего этого дом, где есть мать, брат и отечески заботливый друг. Но я хожу на этот холм и в облачные дни, и в такие, когда ничего ясно не видно. Самое лучшее в прогулке — что ты одна, совсем одна, наедине с собой. Не испытываете ли и вы того же в ваших походах и каким видится вам мир, который вы исследуете?

— В разные поры это бывало по-разному, — отвечал я. — Некогда мир был таким же ясным, как и прекрасным, я старался многое узнать, многое зарисовывал и записывал. Потом все стало труднее, решать научные задачи оказалось не так легко, они усложнялись и подводили ко все новым вопросам. Затем наступила другая пора, мне стало казаться, что наука — это еще не конец, что неважно, знаешь ли ты что-то в отдельности или нет, мир засиял как бы внутренней красотой, которую хочется охватить сразу, не раздробленной на части, я восхищался ею, любил ее, старался привлечь ее к себе и мечтал о чем-то неведомом и великом, таящемся в ней.

После этих слов она некоторое время молчала, а потом спросила:

— И этим летом вы тоже еще раз вернетесь в то место, которое вы теперь выбрали для своей работы?

— Вернусь, — ответил я.

— А зиму проведете у ваших родных? — спросила она затем.

— Как и все предыдущие зимы, я проживу ее в доме моих родителей, — сказал я.

— А вы будете зимой в Штерненхофе? — спросил я через некоторое время.

— Раньше мы иногда проводили зиму в городе, — отвечала она, — но уже несколько раз оставались в Штерненхофе, а два раза совершали поездки.

— Кроме Клотильды, у вас нет другой сестры? — спросила она, после того как мы снова немного помолчали.

— Другой нет, — отвечал я, — нас, детей, только двое, и счастье иметь брата неведомо мне.

— А мне не выпало счастье иметь сестру, — ответила она.

Солнце уже зашло, смеркалось, а мы все сидели. Наконец она встала и потянулась к лежавшей в траве шляпе. Я поднял ее и подал ей. Она надела шляпу и приготовилась идти. Я предложил ей руку. Она взяла меня под руку, но так легко, что я не чувствовал ее руки. Мы пошли не верхом к той калитке в саду, что неподалеку от вишни, а по тропинке в хлебах, что спускается от полевого привала к хутору. Больше мы совсем не говорили. Я чувствовал, как колышется ее платье рядом со мной, чувствовал ее шаг. Доносилось неслышное днем журчанье ручейка, вечернее небо пылало золотом над нами, над холмами хлебов, над деревьями, иные из которых казались уже почти черными. Мы дошли до хутора. Оттуда мы пошли лугом, ведущим к дому моего гостеприимца, и свернули по тропинке к садовой калитке, что была с той стороны близ пчельника. Пройдя через калитку в сад, пройдя мимо пчельника, между цветочными грядками, между окаймлявшими дорогу кустами и, наконец, под деревьями, мы вошли в дом. Мы прошли в столовую, где остальные были уже в сборе.

Здесь Наталия отпустила мою руку. Нас не спрашивали, откуда мы пришли и как мы встретились. Приступили к ужину, время которого уже подошло. За едой мы с Наталией почти не говорили.

После того как мы распрощались в столовой и каждый ушел в свою комнату, я погасил у себя свет, сел в одно из мягких кресел и стал смотреть на блики, которые бросала на пол моей комнаты взошедшая между тем луна. Я очень поздно улегся, но не читал, как то привык делать каждую ночь, а лежал на своем ложе и долго не мог уснуть.

В последовавшие за тем вечером дни мне казалось, что Наталия меня избегает. Ночами я иногда слышал цитры, играли очень хорошо, что я мог теперь оценить лучше, чем раньше. Но я об этом не заговаривал и тем более не говорил о том, что и сам я не так уж теперь неопытен в игре на цитре. Свой инструмент я никогда не привозил в дом роз. Наконец настало время отправляться в Штерненхоф. Матильда и Наталия уехали туда в сопровождении своей служанки раньше, чтобы все приготовить к приему гостей. Мы должны были отправиться позднее.

В промежутке между отъездом Матильды и нашим мой гостеприимец обратился ко мне с просьбою. Она состояла в том, чтобы я будущей зимой сделал ему точную зарисовку панелей, которые привез отцу из долины Лаутера и которыми тот облицевал пилястры стеклянного домика. Рисунок мой гостеприимец просил меня привезти на следующее лето. Я очень обрадовался, что могу оказать услугу человеку, к которому был так привязан и которому был стольким обязан, и обещал, что сделаю рисунок настолько точно и хорошо, насколько это позволят мои силы.

В один из последовавших дней мой гостеприимец, Роланд, Густав и я отбыли в Штерненхоф.

4. Праздник

Праздником в том смысле, в каком это слово обычно употребляется, предполагавшееся в Штерненхофе не было, просто многих пригласили вместе приехать в гости, и приглашения эти не были особыми и торжественными, а делались невзначай. Вообще-то в Штерненхоф, как и в Асперхоф, каждому другу и знакомому вольно было приехать погостить в любое время.

Когда мы на второй день после нашего отъезда, сделав небольшой крюк, прибыли в Штерненхоф, там собралось уже много людей. Чужие слуги, порою одетые странно, как то всегда кажется, когда собирается много семей, расхаживали вокруг замка и по дороге между хутором и замком. Часть экипажей и лошадей поместили на хуторе. Мы въехали в ворота, и наша коляска остановилась во дворе. Когда мы подъезжали к холму, приближаясь к замку, я успел уже взглянуть на его переднюю стену, где теперь, после отмывки, камни были обнажены, и сразу составил свое мнение. Новый облик замка нравился мне гораздо больше, чем прежний, о котором теперь не хотелось и вспоминать. Мои спутники, когда мы подъезжали, не высказывались, и я тоже, конечно, ничего не говорил. Во дворе появились слуги, чтобы взять нашу кладь и разместить коляску и лошадей. Дворецкий подвел нас к большой лестнице и проводил в гостиную. Это была одна из тех комнат, что тянутся анфиладой и обставлены новой мебелью, изготовленной в Асперхофе. Двери всех этих комнат были отворены. Матильда сидела у стола, а рядом с ней какая-то пожилая женщина. Множество других женщин и девушек, а также пожилых и молодых мужчин сидели кругом в разных местах. На самом незаметном месте сидела Наталия. Матильда и Наталия были одеты, как обычно одеваются женщины и девушки из высших сословий, но я не мог не заметить, что их одежды были сшиты и украшены гораздо проще, чем у других женщин, а сочетались гораздо лучше и выглядели благороднее, чем то обычно бывает. Мне виделся в них дух моего гостеприимца, и при мысли о высших кругах нашего города, в которые я был вхож, мне показалось также, что это как раз тот аристократический костюм, к которому другие стремились. Матильда встала и любезно поклонилась нам. Так же поступили и остальные, и мы тоже поклонились Матильде и остальным. Затем все снова сели, а дворецкий и двое слуг позаботились о том, чтобы усадить нас. Я сел на очень незаметное место. Обычай представлять друг другу гостей, как то почти везде делается, в доме роз и в Штерненхофе соблюдается, по-видимому, не так строго. Я уже не раз наблюдал, что обходились без этого, особенно когда собиралось много людей. В данном случае тоже обошлись без этого. Каждому предоставили самому осведомиться об особе, его интересующей, вернее, предпочли положиться на волю случая, чем при появлении каждого нового гостя повторять ему перечень присутствующих. К тому же большинство здесь, кажется, знали друг друга. Меня, наверное, не принимали в расчет, потому что, когда в Асперхоф приезжали посторонние лица, я никогда не спрашивал, кто они. Густав держался здесь тоже почти как чужой. Очень учтиво поклонившись матери, сделав с нами общий поклон другим и улыбнувшись Наталии, он скромно сел в отдалении и стал внимательно слушать. Мой гостеприимец и Ойстах, как и Роланд, были в общепринятой для визитов одежде, я также. В черных костюмах эти мужчины казались мне более незнакомыми и чуть ли не менее значительными, чем в своем обычном домашнем виде. Мой гостеприимец вскоре уже беседовал с разными гостями. Говорили везде об общих и обыкновенных предметах, и разговоры шли то между отдельными, то между многими лицами. Я говорил мало, и почти исключительно лишь тогда, когда ко мне обращались и о чем-то спрашивали меня. Я смотрел на все сборище, или на кого-то в отдельности, или на Наталию. Роланд подвинул ко мне свой стул и завязал разговор о вещах, обоих нас занимавших. Сделал он это, наверное, потому, что ему было среди людей так же одиноко, как мне.

Когда покончили с предвечерним чаем, за которым, собственно, и были все в сборе, когда большинство уже поднялись и толпились группами, было предложено выйти в сад и там прогуляться. Предложение это пришлось всем по душе. Матильда поднялась, а с нею пожилые женщины. Более молодые и так уже стояли. Красивый старик, вероятно супруг пожилой дамы, сидевшей рядом с Матильдой, предложил руку хозяйке, чтобы помочь ей сойти с лестницы, так же поступил мой гостеприимец с той пожилой дамой. Таким образом возникло еще несколько пар, остальные пошли вперемежку. Я постоял, пропуская людей, чтобы не лезть вперед. Наталия прошла мимо меня с какой-то красивой девушкой, беседуя с нею на ходу. С Роландом и Густавом я сошел с лестницы последним. В саду все было так, как то при большом стечении гостей всегда бывает в подобных случаях. Медленно двигались вперед, останавливались, рассматривали то одно, то другое, обсуждали, шли дальше, разделялись на группы, снова соединялись. Я не обращал на разговоры никакого внимания. Наталия, видел я, шла с той же девушкой, с которой прошла в гостиной мимо меня, потом к ним присоединились другие. Я видел, как она мелькала среди них в своем светло-коричневом шелковом платье, потом терял ее из виду, потом видел опять. Затем ее совсем закрывали кусты. Молодые люди, которых я застал в этом обществе, шли то со старшей его частью, то с младшей. Роланд и Густав присоединились ко мне, и если Густав спрашивал, каково там, где я теперь работаю, высоки ли горы, широки ли долины, так же ли приятно там, как на Лаутерском озере, собираюсь ли я продвигаться еще дальше и в какие горы я тогда выйду, то Роланд говорил о присутствующих, называя мне иных и сообщая об их обстоятельствах. Благодаря своим поездкам по стране, посещениям церквей, часовен, обветшавших замков и всяких замечательных мест, он узнавал больше, чем мог бы узнать кто-либо другой, а благодаря живому нраву и хорошей памяти, он любил собирать сведения и способен был их хранить. Пожилая женщина, которую я, когда мы вошли в гостиную, увидел сидящей рядом с Матильдой, была владелицей большого поместья в нескольких часах езды от Штерненхофа. Фамилия ее была Тильбург, как и название ее замка. Она окружила себя всяческими удобствами и всяческой роскошью. Ее оранжереи были самыми великолепными в стране, ее сад содержал все, что тогда слыло превосходным, и ухаживали за ним два садовника, один старший садовник и множество их помощников, в ее комнатах были мебель и ткани из всех столиц мира, а ее экипажи считались самыми удобными и изящными в своем роде. В комнатах ее было множество картин, книг, журналов и безделушек. Она любила навещать соседей и принимать гостей. Зимой она редко бывает в своем замке и всегда лишь короткое время, она любит путешествовать, и особенно часто ездит в южные места, откуда привозит всякие достопримечательности. Она была единственной дочерью и наследницей своих родителей, ее брат умер еще в ранней юности. Мужчина с приветливым лицом, который вел Матильду из зала, был супругом помещицы Тильбург. Он тоже был сыном богатых родителей, и благодаря этому союзу соединились два больших состояния. Он не очень-то разделял пристрастия своей супруги, но и не противился им. Страстей у него не было, человек простой, он охотно доставлял радости своей супруге, которую очень любил, и сопровождал ее в поездках наполовину для собственного удовольствия, наполовину же для того, чтобы разделить удовольствие жены. Однако владениями их он всегда управлял очень благоразумно. Тильбург — его наследство. Один из молодых людей, находившихся в гостиной, стройный, с живыми глазами — их сын, единственное дитя этих дворян, он получил хорошее воспитание, и неизвестно, не желают ли в Тильбурге более нежных отношений со Штерненхофом.

При этих словах Густав слегка повернулся к Роланду, посмотрел на него, но ничего не сказал.

Я вспомнил Тильбург, который очень хорошо знал, хотя никогда там не бывал. Я часто проходил поблизости, и мне не нравились четыре круглые башни в четырех углах замка, окрашенные недавно в светлый цвет той же краской, какую в Штерненхофе сейчас как раз удаляют: они очень резко выделялись на зеленом фоне близких деревьев и синем — далеких гор и неба, делая таковое чуть ли не темным.

— Маленький человечек с седыми волосами, который сидел возле среднего окна и часто вставал, — продолжал Роланд, — владелец Хасберга. Его отец, купивший это имение, предназначал его другому, младшему сыну, поскольку к старшему переходило по наследству родовое имение Вайсбах. Однако младший сын и отец умерли, и старшему достались и Вайсбах, и Хасберг. Передав через некоторое время родовое имение сыну, он удалился в Хасберг. Он из тех, кто всегда что-то придумывает и строит. В Вайсбахе он уже много настроил. В Хасберге он завел образцовое хозяйство, улучшил плодородие полей и лугов, красиво огородил их живыми изгородями, завел отборный скот, развел на защищенных местах хмель, и хмелеводство, распространившись среди соседей, стало источником их благосостояния. Он отгородил плотиной луга в пойме реки Рит, укрепил стенками берега Мельничного ручья, построил мочильню для льна, выстроил новые хлевы, амбары, сушильни, мосты, дорожки, беседки и все время перестраивает замок внутри. В течение всего дня он наблюдает за работами и отдает распоряжения, ночами рисует и чертит, и если где-нибудь в округе держат совет насчет прокладки дороги, составления какой-нибудь сметы или какой-нибудь постройки, всегда зовут его, и он с готовностью отправляется в путь за собственный счет. Даже в правительстве края его слово имеет вес. Дама в пепельно-сером платье — его супруга, а те две девушки, что недавно вместе с Наталией подходили к дубам, — его дочки. Жена и дочери уговаривают его поменьше хлопотать, ведь он уже стар, а он говорит: «Это последняя моя постройка». Но думаю, что какой-нибудь план какого-нибудь строительства он будет составлять и на своем смертном одре. Наш друг высокого мнения о нем в этих делах.

Свернув за куст и подходя к стоящим у стены плюща дубам, мы снова увидели перед собой группу людей. Роланд, который был сегодня в ударе, сказал:

— Человек в изящном черном костюме, перед которым идет его супруга в коричневом платье, — барон фон Вахтен, чей сын тоже здесь, это тот человек среднего роста, что в гостиной так долго стоял возле углового окна, у этого молодого человека много приятных свойств, но он наведывается в Штерненхоф слишком часто, чтобы то можно было объяснить простой случайностью. Барон хорошо управляет своими владениями, у него нет особых пристрастий, он все содержит в надлежащем порядке и становится все богаче. Поскольку сын у него один, а дочерей нет, будущая супруга его сына будет женщиной очень уважаемой и очень богатой. Зимою эта семья часто живет в городе. Имения их лежат немного вразброс. Торндорф с прекрасными лугами и большим лесосадом, вы ведь, наверное, знаете.

— Знаю, — ответил я.

— В Рандеке у него есть разваливающийся замок, — продолжал Роланд, — с чудесными дверями шестнадцатого, наверное, века. Управляющий не хочет расставаться с дверями, и они постепенно разваливаются. Они зарисованы в наших альбомах и очень украсили бы покои, построенные и обставленные в стиле того времени. Даже на столы или другие вещи, если уж не удалось бы использовать их как двери, они куда как сгодились бы. В рандекской часовне, сильно развалившейся, я зарисовал также замечательные консоли. Летом барон живет большей частью в Вальштейне, довольно далеко в тех горах, откуда течет Эльм.

— Я знаю эту усадьбу, — отвечал я, — и в общем знаю эту семью.

— Фамилия вон того, с белоснежными волосами, — Зандунг, — продолжал Роланд, — он разводит племенных овец, а один из тех двоих, что идут рядом с ним, — владелец так называемого Горного дворца, Бергхофа, человек уважаемый, другой — ландегский окружной голова. Нет только ингхофских, а вообще-то здесь хорошо представлены окрестные жители. Разъезжая по своему пристрастию по округе, я делю их на группы по их пристрастиям, и по этим пристрастиям можно было бы нарисовать карту края, подобно тому как вы рисуете красками горы, чтобы показать разные породы камней.

Когда мы снова свернули вплотную к правой стороне плюща, к нам по одной из боковых дорожек вышла Матильда с госпожой фон Тильбург. Она остановилась перед нами и сказала мне:

— Вы не уделили моей фонтанной нимфе должного внимания. Вы чрезмерно предпочитаете статую на лестнице у нашего друга. Она того, конечно, заслуживает, однако присмотритесь получше к здешней и признайте, что и она хороша.

— Я это уже признал, — отвечал я, — и если мое ничтожное мнение что-то значит, то ее нельзя не одобрить.

— Мы все и так побываем в гроте, — сказала Матильда. С этими словами она вместе со своей спутницей пошла но главной дорожке к стене плюща, и мы последовали за ними. Остальные подошли с разных сторон, и мы направились к мраморной статуе у фонтана.

Одни вошли внутрь, другие толпились у входа, и предметом разговоров была статуя. Она тем временем пребывала в своей всегдашней позе, а вода струилась тихо и непрерывно. О скульптуре говорились лишь самые общие слова. Мне было странно видеть нарядных людей в разноцветной одежде стоящими перед чистым, белым, нежным мрамором. Роланд и я ничего не говорили.

Покинув статую, все медленно прошли мимо стены плюща и поднялись по ступенькам к месту свободного обзора. Пробыв там некоторое время, пошли назад к липам. Осмотрев липы и красивую площадку под ними, шествие направилось назад, к замку. Ойстаха я почти все время не видел.

Одновременно с нами к замку подкатили экипажи с ингхеймскими и еще некоторыми гостями. После приветствий и после того, как новоприбывшие освободились от лишней дорожной одежды, общество, как то всегда бывает в подобных случаях, разделилось на группы, одни беседовали, стоя перед домом, другие ходили по песочным дорожкам лужайки, третьи направились к хутору. Когда за деревьями, которые стройными рядами окаймляли поля с западной стороны замка, запылала, поблекла и сменилась тусклой желтизной вечерняя заря, все собрались опять. Одни вернулись с прогулок, другие оторвались от бесед, третьи — от всяких осмотров, и все направились в столовую. Там начался один из тех вечеров, которые особенно приятны в деревне, где люди живут гораздо оторваннее от равных себе. Мне не раз случалось наблюдать это, пребывая летом всегда вдали от города. Поскольку людей одинаковых с тобой взглядов и мнений в деревне видишь куда реже, чем в городе, поскольку здесь не нужно так тесниться, как в городе, где каждая семья добывает необходимое для себя и для ближайшей родни место дорогою ценой, поскольку в деревне съестные припасы обычно поступают из первых рук, да и требования в этом отношении не строги, люди в деревне намного гостеприимнее, чем в городе, и встречи в одной комнате и за одним столом проходят там гораздо веселее, непринужденнее, да и теплее, потому что люди рады снова увидеться, потому что им хочется расспросить обо всем, что произошло в разных местах, откуда они съехались, поделиться собственными новостями и обменяться мнениями.

Стол был уже накрыт, дворецкий указал всем их места, которые во избежание недоразумений были еще обозначены написанными его рукою табличками, и гости стали усаживаться. Дворецкий позаботился о том, чтобы хорошо знакомые люди оказались поближе друг к другу. Однако гости с непринужденностью, свойственной здешним краям и старым знакомым, не разбирали табличек и садились вместе вопреки предписаниям. С потолка свисала мягко горевшая лампа, а кроме того, стол освещался расставленными на нем яркими свечами. Матильда села посредине, направляя свою спокойную приветливость на всех, кто был поблизости, и стараясь дотянуться своей внимательностью даже до самых отдаленных мест. Знакомые и старшие гости сидели ближе к ней, молодые — дальше. Юлия, дочь Ингхейма, девушка с веселыми карими глазами, сидела почти напротив меня, ее сестра, голубоглазая Аполлония, чуть ниже. На них были очень изящные платья, а вот их ожерелья могли быть, на мой взгляд, поменьше. Возле них сидели молодые люди Тильбург и Вахтен. Наталия сидела между Ойстахом и Роландом. Было ли так назначено или таков был их собственный выбор, я не знал. Подали легкий ужин, который оживили веселые разговоры. Говорили о местных делах, развлекали друг друга рассказами о мелких происшествиях, делились впечатлениями, почерпнутыми в своем кругу, говорили о новых в этом краю книгах и обсуждали их, рассказывали о своих последних любительских приобретениях, о поездках, сделанных и намеченных на будущее. Заходила речь и об истории края, об управлении им, об улучшениях, которые надо произвести, и о богатствах, которые еще лежат втуне. Даже наука и искусство не были обойдены. Веселились, шутили, и все, казалось, были очень довольны, что собрались в таком кругу, где возникало что-то новое и можно было вспомнить старое.

Через несколько быстро пролетевших часов гости поднялись, были зажжены свечи в проходе к разным спальням, и все постепенно отправились на покой.

На следующее утро, после завтрака, когда солнце, поднявшись, уже высушило траву, гости вышли на воздух, чтобы оценить работы, произведенные на передней стороне дома. Пошли все. Даже прислуга стояла в сторонке поблизости, словно зная, что происходит — а она это, вероятно, и знала, — и словно ей предстояло в этом участвовать. Отойдя на сотню-другую шагов от передней стороны дома, обернулись, остановились в траве и стали осматривать очищенную от краски стену. Затем широкой дугой обошли угол дома, чтобы взглянуть и на ту стену, где еще была краска. Осмотрев то и другое, заняли позицию, откуда видны были обе стены.

Постепенно стали слышны мнения. Спрашивали сначала старших и почетных гостей. Почти все они высказывались неопределенно и осторожно. В обеих возможностях есть свои хорошие стороны, в обеих найдутся свои недочеты, все зависит от вкуса и пристрастия. Когда разговор стал общим, некоторые мнения обозначились уже четче. Одни говорили, что это нечто особенное и редкостное — оставить камни в стене голыми. Если не страшны расходы, то следует сделать так по всему замку, тогда получится что-то очень своеобразное. Другие считали, что, мол, везде люди сами красят стены снаружи, окрашенный в светлый цвет дом ласкает глаз, что вот ведь и прежние владельцы этого дома так поступили, чтобы его вид больше отвечал новому вкусу. Третьи возражали на это, что мысли людей изменчивы, что сначала большие четырехугольные камни, составляющие наружную часть этих стен, оставили голыми, а позднее закрасили, а теперь пришло время, когда возвращаются к старому и чтут старину, и, стало быть, камни можно опять обнажить. Мой гостеприимец выслушивал эти мнения и отвечал неопределенными, несводимыми к какому-то одному взгляду словами, потому что все говорившееся шло примерно по одному и тому же кругу. Матильда говорила лишь пустяки, а Ойстах и Роланд помалкивали. При пылкости последнего это меня удивило больше всего. Из этого я заключил, что мои друзья либо уже составили себе какое-то мнение, либо еще хотят составить его. Закончившийся сейчас осмотр показался мне поэтому чем-то ординарным, несущественным, добрососедской вежливостью, возможностью собраться, повидаться, поговорить, как то делают и по другим поводам.

Обнажить камень казалось мне естественной необходимостью. Как я уже замечал, когда имеешь дело с памятниками, — и чем они больше и величавее, тем это виднее, — материал не безразличен, и смешивать его ни с чем чужеродным нельзя. Триумфальная арка, даже если над нею есть крыша, должна быть мраморной, а не кирпичной или деревянной, и уж ни в коем случае не из чугуна или картона. Статуя может быть мраморной, металлической или деревянной, хуже — из грубых камней, но никак не из разных составных частей. В наших новых домах, предназначенных лишь для того, чтобы служить людям кровом, нет ничего от памятников, будь то памятник процветания семьи или памятник уединенно-уютной жизни родового гнезда. Поэтому их строят ячейками из кирпича и облицовывают, подобно тому как лакируют мебель или расписывают стены под камень. Даже в домах, построенных в наших горах из одного дерева как жилье для семьи, есть монументальность, еще больше ее в замках из твердого камня, в арках, пилястрах, мостах, а еще больше в каменных церквах. Из этого для меня само собой вытекало, что те, кто выстроил этот замок так, чтобы внешние стороны стен состояли из плотно пригнанных друг к другу четырехугольных некрашеных камней, были правы, а те, кто эти камни закрасил, — не правы, а те, кто их заново обнажает, — правы опять-таки. Я видел, что поверхность всех камней обновлена острыми молотками, потому что иначе нельзя было начисто удалить известковый раствор. Это делало, правда, серые камни более светлыми, чем старые цоколи и консоли, которых не красили, но и обновленные камни снова потемнеют со временем.

Поговорив, но не вынеся настоящего приговора, гости вернулись в дом, и наблюдавшие за ними слуги разошлись тоже, как если бы дело было сделано.

В доме гости разбрелись, одни удалились в свои комнаты, другие вышли на воздух.

В своей спальне, под которую мне отвели ту же комнату, где я жил прежде, я надел более легкую шляпу и более удобный сюртук и тоже вышел в сад. В полном одиночестве я пошел темным проходом между кустами, и мне было приятно, что я был один. Я выбирал глухие, неудобные и запущенные дорожки, чтобы никого не встречать и чтобы никто не присоединялся ко мне. На них и правда не было ни души, и видел я только птичек, смело там бегавших и склевывавших с земли корм. Я обошел площадку с липой и вышел за нею из кустов. Оттуда я пошел в обход к стене плюща, собираясь войти в грот с нимфой, если в нем никого не будет. Приблизившись к гроту и заглянув в него наискось, я увидел, что на мраморной скамейке сбоку от нимфы сидит Наталия. Она сидела на дальнем конце скамейки. Ее светло-серое шелковое платье мерцало в темной полости. Одна рука лежала у нее на коленях, другой она опиралась на спинку скамейки, спрятав в ладонь лоб. Я остановился, не зная, как поступить. Что входить в грот не следовало, было мне ясно, но малейшее мое движение могло вызвать шорох и помешать ей. Однако без всякого шороха с моей стороны она подняла глаза и увидела меня. Она встала, вышла из грота, быстро зашагала в сторону стены плюща и углубилась в кусты. Я видел исчезающее мерцание ее платья. Немного постояв, я вошел в грот. Я сел на ту же мраморную скамейку, на которой сидела она, и стал смотреть на струю воды, на одинокую алавастровую чашу, стоявшую возле бассейна, на спокойный, блестящий мрамор. Я сидел очень долго. Услыхав приближающиеся голоса и предположив, что гости хотят посмотреть фонтанную статую, я встал, вышел из грота, ушел в кусты и теми же дорожками, по которым пришел, направился назад в замок.

Полдень еще раз соединил всех гостей за обедом. Многие из них решили сразу же затем уехать, чтобы засветло добраться до дома. Произнесли веселую застольную речь в честь красот замка и поблагодарили хозяйку за сердечный прием. Ответом на эту речь было пожелание благополучия гостям и скорой новой встречи. Ясное летнее солнце озаряло комнату, а цветы сада украшали ее.

После обеда многие гости уехали, а во второй половине дня разъехались все.

Мы, которым предстоял путь в Асперхоф, решили отправиться завтра утром.

За ужином зашел разговор о затее с наружными стенами. Я видел, что оставшиеся были одного мнения. Говорил мой гостеприимец, говорили Ойстах и Роланд. Все они держались моего взгляда. Меня тоже попросили высказаться. Я искренне выразил свое мнение. Такого суждения все, вероятно, и ждали. О средствах на покрытие предстоявших расходов мой гостеприимец говорил с Матильдой особо. Из-за того, что камни приходилось зачищать острыми молотками, издержки оказались больше, чем предполагалось вначале. Мой гостеприимец посоветовал поэтому растянуть работу на более долгие сроки, чтобы сделать расходы менее ощутимыми и, поскольку создавать прекрасное — удовольствие, тем самым и продлить удовольствие. Это предложение было одобрено, и все радовались, что дом примет более благородный и достойный облик и в таком виде его можно спокойно передать будущим владельцам.

На заре следующего дня мой гостеприимец, Ойстах, Роланд, Густав и я отправились в дом роз.

Когда я, вспоминая последние дни, что-то сказал о сельской жизни и ее прелестях, мой гостеприимец заметил:

— Светская жизнь в городах, если она заключается в том, что всегда пребываешь в обществе чужих людей, либо ходя к ним в гости вместе с другими, либо принимая их у себя, — такая светская жизнь неплодотворна. Это такое же однообразие, как жизнь в местах, близких к большим городам. Людям хочется какого-то другого однообразия. Ведь всякая жизнь и всякое проявление какой-то местности — это однообразие, и оно прекращается с переходом к другому однообразию. Но есть однообразие такое величественное, что оно наполняет всю душу и охватывает своей простотой всю вселенную. Только избранным дано прийти к нему и подчинить ему свою жизнь.

— В мировой истории подобное, пожалуй, случается, — сказал я.

— В мировой истории это случается, — ответил он, — когда каким-нибудь большим делом, наполняющим его жизнь, человек придает этой жизни простую форму, освободившись от всего мелкого — в науке ли, где перед человеком открыто великолепное поле побед, или в ясности и спокойствии мировоззрения, сводящих в конечном счете все к нескольким долгим, но простым основным линиям. Однако и здесь есть меры и степени, как во всех других делах жизни.

— Из двух главных эпох, выпавших на долю человеческому роду, — отвечал я, — так называемой античной и нынешней, греко-римская дает, пожалуй, больше подтверждений сказанному.

— Вообще-то мы не знаем, какие были эпохи в истории, — возразил он. — Греки и римляне нашему времени ближе всего, мы произошли от них, а потому и знаем о них больше всего. Кто знает, сколько существовало народов и сколько неведомых исторических источников еще скрыто. Если бы когда-нибудь открылись целые ряды таких эпох, как Греция и Рим, можно было бы скорее что-то сказать по поводу нашего вопроса. А может быть, такие ряды были, но забылись, и может быть, пройденные дали мировой истории вообще забываются, когда появляются и спешат вперед новые дали? Кто через десять тысяч лет вспомнит греков и римлян? Возникнут совершенно другие представления, у людей появятся совершенно другие слова, из которых они будут строить совершенно другие фразы, и мы бы совершенно не поняли их, как не поняли бы, например, сказанного за десять тысяч лет до нас, даже если бы знали язык, на котором это сказали. Что такое, стало быть, всякая слава? Но если вернуться к нашему предмету, отвлечься от египтян, ассирийцев, индийцев, мидян, евреев, персов, сведения о которых до нас дошли, и сравнить нас только с греко-римским миром, то в нем было, пожалуй, действительно больше простого величия жизни, чем в нашем. Я не знаю, я никак не могу решить, чему я присудил бы награду — делам Цезаря или его сочинениям. То и другое так ясно, так сильно, так твердо, что у нас вряд ли найдется что-либо подобное.

— Но ведь и действовали и думали встарь, я думаю, в менее сложных условиях, чем наши, — сказал я.

— У них не было такой широкой арены, как у нас, — отвечал он, — хотя арена действий во времена Цезаря — Британия, Галлия, Италия, Азия, Африка — или Александра — Греция и Восток — была не так уж мала. Их внешние условия были поэтому легче. Но внутренние, при обилии участвующих лиц, большинство из которых имело вес в делах государственных, были едва ли легкими, не так-то просто было завоевать эти души, управлять ими своим словом, видом и делом, и сила, для этого необходимая, как раз и придавала человеку ту твердость, которой мы так часто в нем восхищаемся. Наша эпоха совсем другая. Она последовала за крушением той и кажется мне переходной, которую сменит эпоха, далеко превосходящая греческую и римскую древность. Мы трудимся над особой гирей мировых часов, не очень-то известной древним, чей ум был направлен преимущественно на дела государственные, на вопросы права, а порой и на искусство, — мы трудимся над естественными науками. Мы сейчас и не подозреваем, как повлияет труд над этой гирей на преобразование мира и жизни. У нас правила этих наук либо составляют еще мертвый капитал книг и аудиторий, либо применяются только в ремеслах, торговле, строительстве дорог и подобных делах, мы еще слишком захвачены бурлением этого начала, чтобы судить о его плодах, мы находимся еще в самом начале начала. Каково будет, когда мы сможем распространять по всей земле новости с быстротой молнии, когда сами сможем попадать в разные места земли с большой скоростью и за короткое время и с той же скоростью доставлять тяжелые грузы? Не станут ли благодаря легкости обмена богатства земли общими, так что все будет доступно всем? Сейчас какой-нибудь провинциальный городок и его окрестности могут со всем, что у них есть, что они представляют собой и что они знают, отгородиться от мира. Но скоро будет не так: их захватит всеобщая связь. Тогда, чтобы соответствовать требованиям этой взаимосвязанности, самый малый должен будет знать и уметь гораздо больше, чем он знает и умеет теперь. Государства, которые разумом и образованием первыми приобретут это знание, превзойдут богатством, силой и блеском другие и даже поставят само их существование под вопрос. Но как преобразуется через знание и сам дух? Это воздействие гораздо важнее всего прочего. Борьба в этом направлении будет идти дальше, она началась, когда возникли новые человеческие обстоятельства, то бурление, о котором я сказал, станет еще сильнее, но как долго оно продлится, какие возникнут беды, сказать я не могу. И все-таки просветление последует, засилие материи станет для духа, который в конце концов победит, просто пригодной для него силой, и когда он завоюет людей, наступит эпоха величия, какой еще не знала история. Я думаю, что так человечество будет тысячелетиями подниматься со ступени на ступень. До чего это дойдет, что будет, чем это кончится, земному разуму невдомек. Одно только для меня несомненно: придут другие времена и другие формы жизни, как ни стройна первооснова человеческого духа и тела.

Мы углубились в подробности этой темы и, обсуждая ее во время езды, пытались предугадать возможные последствия. Особенно упоминались те области естествознания, которые наиболее продвинулись и приобретали влияние, например, химия и некоторые другие. Роланд был решительно за нововведения, даже если они все перевернут, мой гостеприимец и Ойстах желали, чтобы то новое, которое должно остаться, потому что оно хорошо, — ибо далеко не все новое хорошо, — вводилось и утверждалось лишь мало-помалу, без потрясений. Переход длится так дольше, но зато он спокойнее, и последствия его прочнее.

После обеда разговор зашел о фонтанной нимфе в Штерненхофе, и мой гостеприимец рассказал мне, как она была приобретена. Один дальний родственник Матильды получил вдобавок к своему большому состоянию еще и немалое наследство. Он занялся коллекционированием. Он собирал монеты, печати, кельтские и римские древности, музыкальные инструменты, тюльпаны и георгины, книги, картины и статуи. В саду возле дома, стоявшего на возвышении, у него была большая площадка, которую он замостил, и оттуда в нескольких направлениях спускались в сад искусственные каменные лестницы. На парапете этой площадки и на обрамлениях лестниц были установлены статуи. Одним из величайших его удовольствий было расхаживать по площадке. Он часто это и делал, когда солнце налило вовсю и камни площадки обжигали подошвы. Статуи были у него, кроме того, на лестницах дома и в комнатах. Нимфа, принадлежащая теперь Матильде, находилась у него в павильоне для фонтана в саду. Он получил ее в наследство от двоюродного деда, во времена юности которого она, говорят, была изготовлена одним итальянским скульптором для какого-то князя, чья внезапная смерть определила ей другого владельца. Так по стечению обстоятельств попала она наконец к двоюродному деду, который был со скульптором как-то связан. Говорят, что с этой статуи и началась любовь родственника Матильды к коллекционированию. Когда он умер, в его завещании было велено продать все художественные произведения знатокам или любителям искусства, но не торговцам, а деньги, вырученные за них и за другие его вещи, распределить, исходя из оценочной стоимости последних, между дальними родственниками, поскольку ни детей, ни близких родственников у него не было. Но поскольку нимфа была самым лучшим художественным произведением, каким он владел, поскольку Матильда всегда восхищалась этим изваянием, поскольку она уже была владелицей Штерненхофа и уже собрала там прекрасные картины, ей было нетрудно назвать себя любительницей искусства и купить эту скульптуру. Матильду предпочли кому-либо постороннему, потому что таким образом произведение искусства как бы оставалось в семье, да и внесла Матильда в общее наследство большую сумму, чем то сделал бы кто-либо со стороны. Она доставила милое ей произведение в Штерненхоф и установила его в одной из зал. Лишь долгое время спустя, усилиями Ойстаха и моего гостеприимца, были построены между уже стоявшими там дубами стена плюща и грот у источника, и таким образом нимфа нашла более достойное и более эффектное место, ведь для зала она была великовата, да и поза и занятие к залу не подходили. Кувшин, из которого лилась вода, уже был, бассейн и скамейку сделали заново, алавастровую чашу Матильда прибавила из своего достояния.

В дом роз мы прибыли вечером. На следующий день я попросил у моего гостеприимца разрешения скопировать имевшуюся у него зарисовку кербергского алтаря и отвезти этот рисунок в подарок отцу. Он разрешил очень охотно. По предложению, сделанному по дороге в горы, зарисовка была исправлена Роландом и передана мне в улучшенном виде.

Я заперся у себя в комнате и много дней прилежно трудился от восхода до захода солнца, пока не закончил рисунок. Хорошенько упаковав его, я вернул моему гостеприимцу оригинал.

Больше я не задерживался в Асперхофе и поспешил в танн. Там я поднимался в горы, очень напряженно работал, очень много играл на цитре и читал свои книги.

Однажды, на исходе лета, я все это прекратил. Я упаковал ящики, уложил инструменты и относившиеся к моей работе бумаги в коробки и чемоданы, отпустил почти всех людей, снабдил ящики надписями, распорядился об их отправке и пошел в Лаутерскую долину. Там я нанял только старого Каспара и одного из молодых мужчин, особенно мне понравившегося, и решил довести до конца измерения на Лаутерском озере.

Я поселился в приозерном трактире, привел в порядок необходимые для моей цели приборы, заказал новые, каких у меня не было, и приступил к делу. Работал я довольно прилежно. Все светлое время суток мы проводили на воде. Ночами — кроме нескольких часов сна — я сидел над бумагами: делал расчеты, писал, даже чертил. Я повторил некоторые из произведенных прежде замеров, чтобы убедиться в постоянстве или изменчивости уровня воды и состояния дна. Поскольку совершенно одинаковый уровень воды вообще невозможен, я сводил свои замеры к среднему уровню и задавался вопросом, насколько ниже этого уровня определенные места дна. Этот средний уровень, определявшийся по состоянию большей части года, и показывали мои чертежи как уровень воды. Им я и руководствовался при повторных замерах. На больших расстояниях от берега дно с начала моих замеров не изменилось, а если и изменилось, то не настолько, чтобы это могли отметить наши измерительные приборы. У тех или близ тех берегов, где преобладали большие глубины и спокойно высились крутые стены, по которым дождевая вода стекала разве что узкими струйками или мелкими ручейками, изменений тоже не было. Зато на мелководье у отлогих берегов, где дождевая вода намывает гальку и прочее, изменения уже были. Но больше всего изменений было там, где к воде подходило ущелье, откуда в озеро втекал горный ручей, который оставлял тем большие горы гальки, чем дальше он начинался и чем сильнее набухал при дожде. Повторив эти старые замеры, мы приступили к новым, необходимым для полноты знаний, которые я поставил себе целью. Прилежно продолжались и зарисовки образований вне воды, береговых.

Дважды работа прерывалась. Я ходил в Ротмоор, смотреть, как продвигается изготовление заказанных мною вещей из мрамора и хорошо ли их делают. Успехи заслуживали похвал. Сказали — и я сам находил это возможным, — что уже этим летом все будет готово. Но по поводу качества у меня были замечания. Просьбами, уговорами, обещаниями я добивался, чтобы мои пожелания выполнялись самым точным и тщательным образом.

Когда шли дожди и тучи повисали на горах, закрывая и горы, и очертания озера, я сидел дома и карандашом и красками переносил на главный свой лист то, что зарисовал на воздухе на множестве отдельных листков. Так приближалось мое предприятие к своему завершению.

Наконец работы на воздухе были закончены, и оставалось только внести в чертеж множество данных, разбросанных по моим бумагам и мною еще не учтенных, а также сравнить для проверки зарисовки на отдельных листках с главным чертежом и таковой где нужно дополнить. В разных местах надобно было также нанести краски.

После долгих усилий и множества трудностей, которые мне пришлось преодолевать для достижения большей точности, в один прекрасный день работа была готова, и весь эскиз предстал моим глазам в своей грустной мрачности полным такой красоты, какой я и сам не ожидал. Я рассматривал некоторое время свой рисунок, когда рядом не было никого, кто мог бы разделить со мной это зрелище, затем свернул лист на валике, тщательно уложил его в чемодан, простился с озером и со всеми обитателями приозерного трактира и направился к дому «У кленов» в Лаутерской долине.

Там я и поселился. Теперь я ежедневно ходил в Ротмоор, оставался там весь день и, возвращаясь лишь к вечеру, приходил в дом в сумерках. В Ротмооре я наблюдал за работами над моими мраморами: как их резали, опиливали, протирали, шлифовали, лощили. Я также указывал, как действовать в том или ином случае и как достичь большей завершенности, а главное — большей точности.

Отцовский бассейн постепенно принимал готовый вид, и мелкие предметы, мною заказанные, тоже были закончены. Солнце светило в сарай, и бассейн блестел довольно красиво и чисто. Я велел соорудить ящики из толстых балок. В них с помощью воротов, рычагов и веревок я и уложил для отправки части бассейна. Нужно было особым образом приспособить телеги, чтобы доставить эти ящики к реке. Наконец эти приспособления сделали. После погрузки телеги отправились в путь. Я сопровождал их до реки, не отлучаясь ни на минуту, чтобы предотвратить всякие дорожные неприятности. У реки ящики погрузили на судно и повезли дальше. От пристани перед нашим городом их опять-таки на мощных телегах доставили в наш сад.

Этой же осенью решили закончить водопроводные работы. Благодаря моим письмам с указаниями размеров отец уже подготовился к установке бассейна. Наняли еще больше рабочих и пригласили знатока водостроительства для руководства. Я целыми днями был на месте работ и участвовал в них. Отец тоже всячески выкраивал время, чтобы присутствовать там и присматривать. Были проложены трубы, подсоединен стояк, над ним построен, снабжен железной опорой и припаян стебель, а на нем укреплен лист. Вынули пробку, запирающую впадающий в лист стебель, и чистая струя хлынула на лежавшую на листе ягоду, наполнила бассейн, скатилась на желтоватый мрамор пола и растеклась по его желобам. Краски очень хорошо сочетались: темный стебель оттенял розоватость листа, а желтизна пола придавала розовому цвету красоту и нежный блеск. На открытие фонтана было приглашено много гостей, и они, как и отец, мать и сестра, радовались этой удаче.

В качестве ответного дара отец протянул мне «Песнь о Нибелунгах» в прекрасном переплете с барельефами с обеих его сторон.

Решено было соорудить на зиму домик из досок, чтобы хорошенько защитить водопровод от холодов. На весну строились планы — как разбить сад вокруг бассейна, чтобы все выглядело достойнее и красивее. К приходу лучшего времени года надеялись закончить наброски и приступить к работам.

Кроме бассейна, я привез и другие мраморные предметы, изготовленные в Ротмооре. Среди них были колонны и карнизы, предназначавшиеся для того места в конце сада, откуда открывался вид на горы и на окрестности: там отец собирался возвести что-то, что было бы достойно этого вида и делало бы его еще приятнее. Мне представлялась красивая, с широкими плоскостями, на которые можно будет облокачиваться и класть предметы, и с сиденьями для отдыха ограда площадки. Еще лучше было бы установить возле этой ограды стол. Кроме того, я привез чаши для любого применения, кольца для занавесок, доски для столов, украшения для пилястров, разного цвета камни, которыми можно было прижимать бумаги, и много другого в этом же роде.

Я показал отцу зарисовку кербергского алтаря, сказав, что сделал ее специально для него и теперь отдаю ему. Он был очень рад и поблагодарил меня за подарок. Алтарь этот, правда, не был для него новостью, он видел его прежде, до восстановления, а рисунок восстановленного алтаря находился среди рисунков, присланных моим гостеприимцем в прошлом году. Тем не менее ему было очень приятно получить эту зарисовку и рассматривать ее на досуге. Он обратил мое внимание на множество обстоятельств, обнаруженных им после нескольких осмотров. Прежде всего он заметил, что алтарь гораздо богаче и разнообразнее, чем когда он видел его воочию много лет назад в еще неисправленном виде. Затем он обратил мое внимание на то, что в этом произведении уже есть округлости, что башенки образованы витыми пирамидальными столбиками и что человеческие фигуры уже основательно проработаны, а все это указывает на то, что произведение относится не к эпохе строгой готической архитектуры, а к более поздней, когда тот стиль уже менялся. Отец показал мне также, что части орнамента были в ходе времени переставлены с положенных им мест на другие, что бюсты находятся не там, где следовало бы, и что какие-то человеческие фигуры, по-видимому, пропали. Достав из шкафа книги с рисунками, он с их помощью доказал мне справедливость своих утверждений. Я сказал отцу, что мой гостеприимец и Ойстах того же мнения, что и он, но что проделанные работы не были восстановлением алтаря в строгом смысле, что целью их было прежде всего сохранить материал, а дальнейшие изменения и крупные дополнения отложить на будущее, если вообще для этого найдутся средства и возможности. Сделаны были только такие дополнения, при которых форма предмета не вызывает сомнений.

Отцовские книги усилили мое внимание к теме, изложенной в них, и, взяв их с его разрешения в свою квартиру, я принялся их просматривать. Они вызвали у меня желание поближе познакомиться с архитектурой и с ее историей с самого начала, и я, по совету отца и других, купил все нужные для этого книги.

5. Союз

Зима прошла как обычно. Я приводил в порядок привезенные вещи и наверстывал письменные дела, запущенные летом из-за работы на воздухе и других потерь времени. Общение с родными в тесном кругу дома было для меня самым любимым занятием, доставляло мне больше всего удовольствия и радости. Отец выказывал мне с каждым днем все больше уважения. Выказать в большей мере любовь он не мог бы, ибо всегда доказывал ее как нельзя лучше. Но если раньше, при нежнейшей заботе о моем благополучии, при хлопотах обо всем, что мне нужно было для жизни и для образования, отец предоставлял мне самостоятельность, был всегда любезен и мил, никогда не направлял меня в какие-то другие, возможно более удобные для него стороны, то теперь, хотя все это оставалось как прежде, он чаще расспрашивал меня о моих устремлениях и вникал в связанные с этим обстоятельства, советовался со мной, узнавал мое мнение по поводу своих коллекций или каких-нибудь домашних дел и соответственно поступал, говорил со мною о произведениях поэтов, историков, художников чаще, чем то бывало в прежние времена. Он проводил в моем обществе много времени у своих картин, книг и других вещей и любил собирать нас в стеклянном домике, который продувался согретым воздухом, уютно обтекавшим старинное оружие, старинные резные изделия и обшивку пилястров. Отец говорил о разных предметах и явно радовался возможности провести вечер в узком кругу семьи. Мне казалось, что в последнее время он не только раньше возвращался домой из конторы, но и вообще проводил в стенах дома больше времени, чем в прежние годы. Мать очень радовалась бодрому настроению отца, она интересовалась его замыслами и делала все, что могла сделать сама для их осуществления. Казалось, она любила нас, детей, больше, чем в прошлые времена. Клотильда все более сближалась со мною, она была как бы моим братом, а я — ее другом, советчиком, собеседником. Казалось, у нее не было никаких других чувств, кроме любви к нашему дому. Мы продолжали упражняться в испанском языке, в игре на цитре, в рисовании и живописи. Кроме того, она радела о домашнем хозяйстве, угождая матери и стараясь снискать ее похвалу. Если что-либо в этом роде, требовавшее большой тщательности и сноровки, Клотильде особенно удавалось, она испытывала большее удовлетворение, чем если бы получила награду в каком-нибудь трудном и важном соревновании перед какой-то уважаемой публикой.

На приемах, которые с меньшим или большим числом гостей, только реже, чем в прежние годы, устраивались в нашем доме, разговоров велось теперь больше, чем когда мы были моложе. Обсуждались серьезные вещи, государственные дела, общественные события, заставлявшие говорить о себе. Беседовали также о своих занятиях, пристрастиях или на такие обычные темы дня, как театр или обстоятельства ближайшего окружения. Не пренебрегали и известными развлечениями, музыкой, танцами, пением песен. Молодые люди заводили новые знакомства, старики поддерживал и давние.

Я навещал своих друзей, беседовал с ними, рассказывал им в общих чертах, чем занимаюсь. Они вводили меня в круг своих впечатлений и обращали мое внимание на те или иные личности.

Я продолжал писать красками, изучал драгоценные камни и бывал в театрах.

С большим удовольствием читал я книги об архитектуре, тут открывалось мне новое поприще, сулившее большие успехи в своем дальнейшем развитии.

Вечера у княгини приобретали для меня все большую важность. Постепенно сложилось сообщество, члены которого часто и охотно собирались в комнате княгини. Обсуждали самые занимательные предметы, не боясь касаться вопросов самоновейшей философии. Разбирались в этих вещах, как могли, облекали своеобразные выражения так называемых специалистов в обычные слова, прибегая просто к здравому смыслу. То, что удавалось таким путем сообща извлечь, становилось твоим достоянием, и если общество считало это ценным, ты и хранил это как ценность. Если же казалось, что налицо тут только слова, из которых нельзя извлечь никакого определенного смысла, то вопрос оставляли и не возвращались к нему. Занятия литературой и испанским языком продолжались вовсю.

В очень ясные дни, когда солнце заливало комнаты, я работал в стеклянном домике над зарисовками обшивки пилястров для моего гостеприимца. Я старался зарисовать их как можно лучше, чтобы угодить или даже доставить удовольствие человеку, которому был стольким обязан и которого так уважал. Я хотел сначала набросать рисунки, а по ним уже написать картины маслом. Рисунки я сделал на светло-коричневой бумаге, сгустил тени черным, передал световые пятна более светлым коричневым цветом, а самые яркие блики — белым. Изготовив таким способом рисунки и путем всяческих сравнений и измерений убедившись, что они во всех соответствиях правильны, я приложил к ним масштаб, в каком они выполнены. Затем приступил к изготовлению картин. Они были немного меньших размеров, чем наброски, но точно повторяли все их пропорции. Писал я всегда в одни и те же предполуденные часы, чтобы вполне верно передать отблески, световые пятна и тени, а также общую цветовую гамму. В отношении красок тут подтвердился мой прежний опыт. На покрытые пленкой лака резные изделия окружающие предметы оказывали определенное влияние: мечи, боевые палицы, темно-красные драпировки, плоскости стен, пола, оконные занавески и потолок отражаются в них какими-то удлиненными, нечеткими контурами. Вскоре я заметил, что если все это передавать красками, то изображаемые предметы хоть и выигрывают в богатстве и прелести, но утрачивают понятность, коль скоро не написана заодно и сама комната со всем своим содержимым, что дало бы необходимое объяснение. Поскольку сделать это я не мог, да и не ставил себе такой цели, я убрал из комнаты все случайное и броское и писал резные панели такими, какими они представали мне в оставшемся окружении, чтобы, с одной стороны, быть правдивым, а с другой — опусти я все и всяческие воздействия окружения — не заменять их чем-то просто неуместным, не отнимать у своего предмета жизнь, ибо, будучи отрешен от всякого окружения, он лишился бы места для своего бытия, а значит, и бытия вообще. Каков истинный здешний цвет резных панелей, определится само собой всей совокупностью и будет явствовать из нее. Я не жалел труда, стараясь выполнить эту работу с той точностью, какая только была возможна при моих силах и знаниях. Я подбирал краски до тех пор, я до тех пор искал надлежащего оттенка и нужного блеска, пока картина, поставленная рядом с предметом, не делалась неотличимой от него издали. Рисунок картины не мог быть неверен, потому что он точно воспроизводил первоначальный набросок, который я составил по математическим правилам. Сочтя свою работу законченной, я показал ее отцу, и тот, за исключением отмеченных им маленьких недочетов, одобрил ее. Недочеты я, к его удовольствию, устранил. Затем все было уложено в удобные ящики и приготовлено к перевозке.

Шли уже чуть ли не предвесенние дни, а я только еще кончал этот труд. Объяснялось это главным образом тем, что более поздними, более светлыми днями зимы я мог пользоваться больше, чем более ранними, хмурыми.

Весной я снова отправился в путь.

Сначала я навестил моего гостеприимца, я привез ему ящики с зарисовками панелей и вручил ему и набросок, и картину резных украшений. Он вызвал Ойстаха в комнату, где все это было разложено. Оба очень благоприятно отозвались об этой работе, благоприятнее, чем о любой другой, какую я им когда-либо показывал. Меня это очень радовало. Ойстах сказал, что очень хорошо различимы подлинные краски и те, что возникли от посторонних воздействий, причем по последним можно догадываться о характере окружающих предметов. Они поставили картину в нужном отдалении и одобрительно ее рассматривали. Особенно признательно говорил Ойстах о правильности и полезности наброска.

После короткого посещения дома роз я отправился в ельники, но и там пробыл недолго и углубился в горы, чтобы найти опорное место для новых своих работ. Найдя таковое, я направился в Лаутерскую долину, а там в трактир «У кленов», чтобы подрядить Каспара и других своих прошлогодних помощников и на нынешний год. Когда подряд, к взаимному, полагаю, удовлетворению, состоялся, я задержался в трактире еще на несколько дней, отчасти для того, чтобы мои люди могли подготовиться к отъезду, отчасти же для того, чтобы, воспользовавшись случаем, опять насладиться полюбившимся мне домом, полюбившейся долиной и ее окрестностями. Я не раз ходил в Ротмоор, чтобы посмотреть там, что происходит с изделиями из мрамора. Мне показалось, что за год дело сильно продвинулось. Я договорился там также о работах, которые можно было бы для меня сделать, если бы я нашел нужный для этого мрамор. Попытки напасть на след дополнений к отцовским панелям, купленным мною в этих местах, оказались и нынче, как прежде, напрасными.

В Лаутерской долине случилось одно событие, очень меня взбодрившее. Объявился мой учитель игры на цитре, который на какое-то время совсем пропал без вести. Он выразил большую радость по поводу нашей встречи и сказал, что хочет последовать за мною в Карграт, то есть в чашу хребта, теперешнее опорное место моих работ, деревушку на травянистых, без деревьев и без кустов, холмах, почти у вечного льда, с бедными жителями и еще, может быть, более бедным, скромным священником. Мой знакомец сказал, что будет за плату выполнять работы, которые я ему поручу, а в свободное время мы будем играть на цитре. У него еще не было ученика, упражнения с которым доставляли бы ему столько радости. Я решил рискнуть, и мы договорились о взаимных условиях.

Когда все было готово, мы отправились из трактира «У кленов» в Карграт. Я шел со своими людьми глухими, быстрее ведущими к цели горными тропами. Только один раз наш путь проходил по отрезку торной дороги, и там я нанял две легких повозки. В Карграте я нашел маленькую комнатку. Для моих людей был приведен в порядок амбар, а для хранения моей утвари специально сколотили крохотный домик. Мы были теперь вблизи самых больших высот. В мое крошечное окошко глядели три снежные вершины Ступенчатых Голов, за ними высилась отвесная, довольно стройная, ослепительно белая игла острия Кара, а рядом, на Зимми, тянулись блестящие, как драгоценные камни, поля наста или льда. Очень острую башню деревенской церкви овевал резкий, почти жесткий горный воздух, спускавшийся на наши головы и лица, далеко за чашей лежали другие горы и гуще населенные края.

Игра моего вновь обретенного учителя меня действительно очень радовала. За время, что я не видел его, я почти забыл уже, как замечательно он играет. Все, что я с тех пор слышал, бледнело и меркло перед его игрой, к которой я должен применить выражение «дивное диво». Кажется, что этот музыкальный инструмент овладевает и завладевает им самим. Играя, он становится другим человеком, он проникает в собственные глубины и в глубины других людей, причем в добрые. На этих горных вершинах прекрасная его игра была, пожалуй, еще прекраснее, еще более трогательна и одинока.

Если в прошлом году нас замыкали леса и кручи, оставляя обзор лишь в редких местах, то нынче мы почти всегда находились на открытых высотах, и только в виде исключения бывали заперты кручами или лесами. Самым частым свидетелем наших усилий был лед.

Когда календарь сказал, что розы, наверное, уже отцветают, я решил навестить моих друзей. Я все приготовил в Карграте к своему отсутствию и возвращению и отправился в путь.

Когда я прибыл в Асперхоф, садовник и слуги сказали, что Матильда, Наталия, мой гостеприимец, Ойстах, Роланд и Густав уехали в Штерненхоф. Розы уже отцвели, и меня вообще-то никто не ждал. Мой гостеприимец сказал, что поскольку я весною сообщил, что обоснуюсь нынче у самого льда, то вряд ли я захочу пускаться оттуда в дальний путь, но осенью, вероятно, сокращу свою работу и загляну ненадолго к своим друзьям. Но если я все-таки появлюсь, людям велено было сказать, что меня просят приехать в Штерненхоф.

И вот на следующий день я нанял на почте легкую коляску и направился в Штерненхоф.

Подъехав к его окрестностям, я увидел на изгородях и в садах еще цветущие розы, хотя в Асперхофе ни на решетке, ни в саду их вовсе не было, если не считать отдельных увядших и сморщенных цветков, которые забыли срезать. Да и на подъеме к замку, на кустах, окаймлявших кое-где газон, — в Штерненхофе специально не разводили роз, а сажали их только с декоративной целью — еще были готовые вот-вот раскрыться почки. Объясняется это, возможно, тем, что Штерненхоф расположен ближе к горам и выше, чем дом моего друга.

Во дворе слуги приняли у меня мою кладь и лошадей и направили меня к большой лестнице. Когда обо мне доложили, я был отведен в комнату Матильды, где застал ее одну. Она прошла навстречу мне почти к самой двери и приняла меня с обычной своей искренней сердечностью и приветливостью. Она подвела меня к столу, стоявшему возле украшенного цветами окна, где любила сиживать, и указала на стул напротив себя. Когда мы сели, она сказала:

— Я очень рада, что вы приехали, мы уж думали, что нынче вы не пуститесь в этот далекий путь.

— Где меня так любезно принимают, — отвечал я, — и где ко мне так добры, туда я всегда рад держать путь, и я проделываю его ежегодно, хотя он и далек и хотя мне приходится прерывать свои занятия.

— А сейчас вы застали в доме только меня и Наталию, — отвечала она. — Увидев, что розы отцвели, а вы так и не появились, мужчины решили, что вы этим летом вообще не приедете, и отправились в небольшую поездку. Густав тоже участвует в ней, ведь он так любит поездки. Они посетят одну церквушку в уединенной горной долине, зарисовку этой церквушки привез Роланд. Церковку на рисунке нашли очень красивой, и к ней-то они и отправились под предводительством Роланда. Куда они поедут, когда осмотрят ее, я не знаю, но знаю, что они отлучились лишь на несколько дней и вернутся в Штерненхоф. Дождитесь их здесь, они будут рады увидеть вас, а я позабочусь, чтобы вам было здесь как можно удобнее.

— К удобствам я не привык, — возразил я, — и не очень-то их ценю. Мне только не хочется нарушать ваше одинокое теперь домашнее житье. Самое важное, что можно мне дать, я уже получил — любезный прием.

— Хотя любезный прием, конечно, важнее всего и хотя к удобствам вы равнодушны, — отвечала она, — любезная мина при приеме гостя — это, как она ни дорога, еще не все, любезность должна проявиться и в деле, и во исполнение нашего долга, который приятен нам, позвольте нам предоставить гостю елико возможный уют, а уж воспользуется он им или нет — это его дело.

— Того, что вы считаете долгом, я не оспариваю, — ответил я, — не подвергаю сомнению, только мне хочется, чтобы это требовало как можно меньше самопожертвования.

— Оно будет невелико, — сказала Матильда, — нужно только некоторое внимание к исполнительности людей, а уж его-то вы мне позволите проявить.

С этими словами она дернула шнурок звонка и велела вошедшему слуге позвать дворецкого.

Когда тот явился, она приказала ему в очень простых и коротких словах как можно лучше устроить меня в доме на долгий срок. Когда дворецкий уже уходил, она поручила ему еще тотчас сказать барышне, кто приехал, позднее она и сама сообщит ей об этом, а ужинать мы будем вместе в столовой.

Дворецкий удалился, и Матильда сказала, что теперь главное сделано и остается лишь выслушать доклад о том, как именно исполнено приказание.

Мы заговорили о другом. Матильда спросила меня о моих делах и об общем характере моих нынешних летних занятий.

Я отвечал, что мое физическое состояние по-прежнему благополучно. Меня с детства приучали к простой жизни, и это, при длительном пребывании на воздухе, дало мне прочное и доброе здоровье. Духовное же мое состояние зависит от моих занятий. Я стараюсь направлять таковые по своему усмотрению, и если они регулярны и сулят, на мой взгляд, успех, то они дают мне спокойствие и самообладание. Но в последние годы они, если иметь в виду мое главное направление, почти всегда были одни и те же, менялась только арена. Побочные направления, правда, становились другими, и так, наверное, будет продолжаться всю жизнь.

Затем я спросил, как поживают все наши друзья.

Матильда ответила, что все обстоит вполне удовлетворительно. Мой гостеприимец продолжает жить своей простой жизнью, он старается, чтобы его клочок земли как можно лучше выполнял тот долг, который возлагает на каждое земельное владение его же сохранность, он делает соседям и прочим людям много добра, делает без шума, стараясь пуще всего, чтобы все происходило тихо, он украшает свою жизнь искусством, наукой и другими вещами, относящимися наполовину к этой области и чуть ли не на половину к любительству, он старается наконец-то наполнить свою жизнь тем спокойствием преклонения перед высшей силой, которое правит всем сущим. То, что еще нужно для счастья, доброжелательность людей — она встречает его сама собой. Ойстах и довольно самостоятельный Роланд отчасти вплелись в эту ткань дел, отчасти подчиняются собственным побуждениям и обстоятельствам. Густав еще только устремляется вверх по лестнице своей юности, и она думает, что его стремление верно. Если это так, он достигнет последней ступени на любой вершине этой жизни, куда ему будет суждено забрести. Что касается, наконец, ее самой и Наталии, то женская жизнь — всегда жизнь зависимая, всегда только дополнение, и в этом состоят ее покой и твердость. Они обе потеряли ту опору в семье, которую могла бы дать им для твердости сама природа, они неуверенно живут в своем имении, должны многое черпать из себя, как мужчина, и женскими своими правами пользуются лишь в отсвете жизни друзей, с которой они связаны ходом лет. Так обстоят дела, так они по своей природе и продолжаются, так будут идти и впредь.

Этот рассказ Матильды вызвал у меня почти грусть. Она рассеялась, когда речь пошла о том, что случилось за это лето. Матильда рассказала мне о цветении роз, о гостях той поры, о жизни в Штерненхофе и о видах на урожай. Я немного описал ей теперешнее свое местопребывание, объяснил, чего добиваюсь и какими путями и средствами мы пытаемся это выполнить.

Поговорив так некоторое время, я откланялся и пошел в свою комнату.

Мне отвели и приготовили то же помещение, которое я занимал каждый раз, когда приезжал в Штерненхоф. Туда отвел меня из прихожей Матильды слуга. Комната имела почти такой же вид, как тогда, когда я был жильцом этого дома. Даже книги, которые каждый раз, чтобы занять меня, приносил дворецкий, забыты не были. После того как я некоторое время пробыл один, вошел дворецкий и спросил меня, все ли в моем жилье в должном порядке или у меня есть какие-то желания. После того как я заверил его, что лучшего и желать нельзя, и поблагодарил его за труды и заботливость, он удалился.

Немного отдохнув, я походил по комнатам, поглядел то из одного, то из другого окна на знакомые предметы, на близкие поля и далекие горы, а затем переоделся к ужину.

Ужинать меня вскоре и позвали, поскольку в замок я прибыл уже на исходе дня.

Я направился в столовую и застал там Матильду и Наталию. Матильда была одета иначе, чем когда я пришел в ее комнату по приезде. О Наталии я этого не знал, но, поскольку на ней было такое же платье, как на Матильде, я предположил, да и мог не сомневаться, что ей сообщили о моем появлении. Мы очень просто поздоровались и сели за стол.

Мне было очень странно и непривычно сидеть наедине с Матильдой и Наталией в их доме за ужином.

Разговоры шли об обыкновенных вещах.

Вскоре после еды я ушел в свое жилье, чтобы не обременять женщин.

Там я некоторое время занимался вынутыми из чемодана бумагами и книгами, потом задумался, замечтался и наконец улегся.

Следующий день начался с одинокой утренней прогулки, затем мы вместе позавтракали, затем вышли в сад, затем я занимался картинами в комнатах. Вторая половина дня была использована для похода к хутору и в поля, а вечер прошел как предыдущий.

С Наталией я держался теперь, когда она одна с матерью жила в замке, даже отчужденнее, чем то бывало в многолюдном обществе.

В этот день мы мало говорили друг с другом, и только о самых обыкновенных вещах.

Второй день прошел так же, как первый. Я снова смотрел картины, побывал в комнате со старинной мебелью, обозрел коридоры, покои и рисунки на верхнем этаже.

На третий день моего пребывания в Штерненхофе, прочтя после полудня несколько строк старика Гомера, я собрался покинуть свое помещение и выйти в сад. Я положил том Гомера на стол, прошел в переднюю, запер за собой дверь своей квартиры и по маленькой лестнице в задней части дома спустился в сад. Стоял очень ясный день, на небе не было ни облачка, солнце лило теплый свет на цветы, тишину не нарушали ни шум садовых работ, ни даже пенье птиц. Я слышал только, как постукивали молотками и соскабливали краску с дома рабочие на лесах близ того места, откуда я вышел. Я прошел мимо кустов и запоздалых цветов в тень, которая была мне видна на песчаной дорожке, окаймленной довольно высокой живою изгородью. Дорожка привела меня к липам, а от них я прошел под навесом из листьев к стене плюща. Я пошел вдоль нее и вошел в грот с фонтаном. Я подходил к нему с левой стороны стены, откуда при приближении прекрасно видна нимфа, но зато не видна скамеечка, стоящая в гроте напротив нимфы. Войдя, я увидел, что на этой скамеечке сидит Наталия. Она очень испугалась и встала. Я тоже испугался, однако заглянул ей в лицо. В нем боролись румянец и бледность, а глаза ее были направлены на меня.

Я сказал:

— Фрейлейн, поверьте, я подошел к гроту от навеса из листьев, по левую сторону этой стены, и не мог видеть вас, иначе бы я не вошел сюда и не стал мешать вам.

Ничего не ответив, она все еще смотрела на меня.

Я заговорил снова:

— Раз уж я вас побеспокоил, хотя и против собственной воли, простите меня великодушно, и я тотчас удалюсь.

— Ах, нет, — сказала она.

Заколебавшись и не поняв значения ее слов, я спросил:

— Вы сердитесь на меня, Наталия?

— Нет, я не сержусь на вас, — отвечала она, снова направив на меня потупленный было взгляд.

— Вы пришли сюда, чтобы побыть одной, — сказал я, — поэтому я должен покинуть вас.

— Если вы не избегаете меня намеренно, вы вовсе не должны меня покидать, — ответила она.

— Если это не мой долг — вас покинуть, — возразил я, — то вы должны снова занять свое место, с которого я спугнул вас. Сделайте это, Наталия, сядьте, как вы сидели.

Она опустилась на скамейку поближе к выходу и оперлась на мраморную спинку.

Таким образом я очутился между нею и статуей. Находя это неподобающим, я немного отошел в глубь грота. Однако теперь я оказался перед пустой частью скамейки, и поскольку это тоже показалось мне скорее неприличествующим, чем приличествующим, я сел на другой конец скамейки и сказал:

— Вы любите это место больше, чем прочие?

— Я люблю его, — отвечала она, — потому что оно закрытое и потому что статуя эта красива. Разве и вы не любите его?

— Я люблю эту статую тем больше, чем дольше знаю ее, — отвечал я.

— Вы раньше часто сюда ходили? — спросила она.

— Когда я, по доброте вашей матушки, делал зарисовки штерненхофской мебели и жил здесь почти один, я часто заходил в этот грот, — ответил я. — И позднее тоже, когда приезжал сюда по любезному приглашению, я не упускал случая побывать на этом месте.

— Я вас видела здесь, — сказала она.

— Здесь все устроено так, чтобы давать пищу душе и уму, — отвечал я, — зеленая стена плюща образует покойное ограждение, оба эти дуба стоят, как стражи, а белизна камня мягко оттеняет темноту листьев и сада.

— Все это возникло постепенно, как говорит мать, — сказала Наталия, — вырастили плющ, затем, сделав его стену выше и шире, довели ее до самих дубов. Даже в самом гроте все выглядело когда-то иначе. Скамейки не было. Но поскольку этот мрамор люди очень часто рассматривали, стоя перед ним или просто в гроте поблизости от него, поскольку мать тоже любила подолгу его рассматривать, она велела вытесать из такого же материала эту скамью и снабдить ее затейливой, в языческом стиле спинкой — отчасти для соответствия статуе, отчасти же для того, чтобы скульптуру можно было спокойно и отдохновенно рассматривать. Со временем появилась и алавастровая чаша.

— Людей притягивают такие произведения, — ответил я, — и охотники смотреть всегда найдутся.

— Я видела эту фигуру с детства и привыкла к ней, — сказала Наталия. — Не находите ли вы, что и сам камень очень красив?

— Я нахожу его необыкновенно красивым, — отвечал я.

— Всегда, когда я на него долго смотрю, — сказала она, — мне кажется, что он очень глубок, что в него можно проникнуть и что он прозрачен, а это не так. Он являет глазу чистую поверхность, которая так нежна, что почти не оказывает сопротивления и глаз может зацепиться лишь за сверкающие точки мельчайших зерен.

— Камень и вправду прозрачен, — отвечал я, — нужен только тонкий слой, чтобы смотреть сквозь него. Мир кажется почти золотым, если смотреть на него сквозь камень. Когда много слоев лежат друг на друге, они извне кажутся белыми, так и снег, который состоит сплошь из прозрачных ледяных иголочек, тоже становится белым, когда миллионы таких иголок лежат друг на друге.

— Значит, мое ощущение не было неверно, — сказала она.

— Да, — ответил я, — оно вас не обманывало.

— Если оценивать драгоценные камни не по их стоимости, — сказала она, — а по их благородству, то мрамор надо отнести к драгоценным камням.

— Его надо, его несомненно надо отнести к таковым, — отвечал я, — хотя просто как материал мрамор ценится не столь высоко, сколь камни, которые нужно искать, ибо они встречаются лишь в виде мелких кусочков, он так благороден, так прекрасен, что спросом пользуется не только белый, а и всяких других цветов, что из него делают самые разные вещи и что величайшие произведения изобразительного искусства выполняются в чистейшем белом мраморе.

— Это-то всегда и волновало меня, когда я сидела здесь и смотрела, — сказала она, — что твердый камень передает мягкость и округлость изваянного и что для изображения самого прекрасного в мире берется материал, не имеющий никаких недостатков. Это я даже всегда замечаю в статуе, стоящей на лестнице у нашего друга: она еще прекраснее, внушает еще больше почтения, чем вот эта скульптура, хотя за долгие годы ее материал утратил первоначальную чистоту.

— Неспроста, разумеется, — отвечал я, — мастера благороднейших и даже иных древнейших народов прибегали к этому материалу, создавая божественные и человеческие образы, тогда как украшения в виде орнаментов из листьев, карнизов, колонн, фигур животных и даже изображения низших людей и богов изготовляли из цветного мрамора, из песчаника, из дерева, из глины, золота или серебра. Дерево, земля, мягкий камень, иные металлы были бы материалом более доступным и более удобным для обработки, а люди выкапывали из земли белый мрамор и ваяли из него. Но и в веществе других драгоценных камней, из которых делают всякую всячину, камеи, фигурки, цветы, узоры, и тех, наконец, которые считаются особенно драгоценными и применяются для украшения человеческого тела и священных предметов, есть что-то притягательное, притягивающее к себе человеческую душу, ценными их делает не просто их редкость или их блеск.

— Вы старались познакомиться и с драгоценными камнями? — спросила она.

— Один мой друг многие из них показал мне и многое объяснил, — ответил я.

— Они и правда очень занимательны для людей, — сказала она.

— Есть в них что-то глубокое и волнующее, — отвечал я, — в их естестве как бы скрыт некий обращенный к нам дух — например, в спокойствии изумруда, с отливом которого никакой зеленый цвет, встречающийся в природе, несходен, подобное увидишь разве что на перьях колибри или на надкрыльях жуков, например, в насыщенности рубина, который глядит на нас своим розовато-бархатным взором, словно аристократ среди цветных камней, например, в загадке опала, который непостижим, или, например, в мощи алмаза, способного преломлять свет и со скоростью молнии преображать свой цвет и свое сияние так, как их ни снежинки, ни брызги водопада преобразить не способны. Все подделки под благородные камни — это лишь тело без духа, лишь бессодержательный, холодный, жесткий блеск вместо богатой глубины и тепла.

— Вы не сказали о жемчуге.

— Это не драгоценный камень, но употребляется с ним заодно. По внешнему своему виду жемчуг, пожалуй, скромнее скромного, но ничто не украшает человеческую красоту лучше, чем жемчуг с его таким мягким шелковым блеском. Даже на мужском платье, где он что-то скрепляет, узел ли галстука или складку манишки, он кажется мне украшением наиболее пристойным и строгим.

— А драгоценные камни как украшение вы любите? — спросила она.

— Если камни берутся самые красивые в своем роде, — отвечал я, — если их оправа соответствует законам искусства и если оправа эта служит на своем месте какой-то цели, то есть кажется нужной, — тогда, пожалуй, нет более нарядного украшения человеческого тела, чем драгоценные камни.

После этих слов мы помолчали, и я смог немного поглядеть на Наталию. На ней было неяркое светло-серое шелковое платье, какие она вообще любила носить. Платье, как то всегда у нее бывало, доходило до шеи и до запястий. Украшений на ней не было решительно никаких, а ведь ей так бы пошли драгоценные камни. Серег, которые носили тогда женщины и девушки, я ни на Матильде ни разу не видел, ни на Наталии.

В молчании мы, словно сговорившись, смотрели на струившуюся воду.

Наконец она сказала:

— Мы говорили о приятности этого места и перешли от благородного камня мрамора к драгоценным камням. Но следовало бы упомянуть еще об одной вещи, особенно отличающей это место.

— О какой же?

— О воде. Мало того, что эта вода утоляет жажду лучше, чем иная известная мне вода, в игре ее струй именно в этом месте и благодаря этим приспособлениям есть что-то успокаивающее и что-то примечательное.

— Я испытываю такое же чувство, — отвечал я, — не раз наблюдал я на этом месте прекрасный блеск и тенистую темноту этого живого, летучего вещества, которое, как и воздух, гораздо удивительнее, чем то замечают люди.

— Я тоже нахожу удивительными воду и воздух, — сказала она, — люди обращают на них так мало внимания потому, что окружены ими повсюду. Вода кажется мне кипучей жизнью земного вещества, а воздух — это его могучее дыхание.

— Как верно вы говорите, — сказал я. — Были на свете люди, очень почитавшие воду. Как почитали море греки, какие исполинские сооружения строили римляне, чтобы наслаждаться хорошей водой! Они, правда, обращали внимание только на физическую сторону дела и, в отличие от греков, любовавшихся красотой своего моря, не смотрели на красоту воды, стараясь лишь как можно лучше снабдить себя этим бесценным для здоровья сокровищем. Да и есть ли что-либо, кроме воздуха, что входило бы в наше естество с большим благородством, чем вода? Не должно ли соединяться с нами лишь самое чистое и самое благородное? Не должно ли так быть именно в губительных для здоровья городах, а там только и роют скважины и пьют воду из них. Бывая в горах, в долинах, на равнинах, в большом городе, я в жару, в жажде, в движении познал драгоценный хрусталь воды и ее различия. Как освежает родник в горах и даже в холмах, особенно когда бьет чистейшей струей из чистого гранита, и как, кроме того, прекрасен родник, Наталия!

То ли Наталия и прежде испытывала жажду, которая и повернула разговор к воде, то ли наш разговор вызвал у нее легкую жажду, — девушка встала, взяла алавастровую чашу, наполнила ее под мягкой струей, приложила к своим красивым губам, отпила, выплеснула остаток в бассейн, поставила пустую чашу на место и села рядом со мной на скамейку.

У меня было немного тяжело на душе, и я сказал:

— Хотя мы любовались красотой этого места, хотя мы охотно говорили о нем и о других вещах, на которые оно нас навело, что-то в нем причиняет мне боль.

— Что же может причинять вам боль в этом месте? — спросила она.

— Наталия, — отвечал я, — год назад вы намеренно избежали встречи со мной у этого грота. Вы сидели на этой же скамейке, а я стоял в саду, и вы поспешно вышли отсюда и скрылись в кустах.

Она повернула ко мне лицо, посмотрела на меня своими темными глазами и сказала:

— Вы вспоминаете об этом и это причиняет вам боль?

— Сейчас мне больно вспоминать об этом, а тогда это причинило мне боль.

— Но ведь и вы избегали меня, — сказала она.

— Я держался поодаль, чтобы не казалось, что я навязываюсь вам, — возразил я.

— Разве я для вас что-то значила? — спросила она.

— Наталия, — отвечал я, — у меня есть сестра, которую я люблю как нельзя более, я знаком со многими девушками в нашем городе и в деревнях, но ни одну, даже мою сестру, я не чту так высоко, как вас, ни одна из них не занимает моих мыслей, ни одна не заполняет всю мою душу, как вы.

При этих словах на глазах у нее выступили слезы и полились по щекам.

Я обомлел, я взглянул на нее и сказал:

— Если эти прекрасные капли заменяют слова, Наталия, они говорят, что и вы немного ко мне расположены?

— Как к самой себе, — отвечала она.

— Возможно ли? Я никак этого не ожидал.

— Я тоже не ожидала этого от вас, — возразила она.

— Вы могли бы это знать, — сказал я. — Вы так добры, так чисты, так просты. Такою вы мне представали. Вы были мне понятны, как синева неба, а душа ваша казалась мне такой же глубокой, как его синева. Я знал вас много лет, вы всегда были значительны рядом с вашей великолепной матерью и вашим достопочтенным другом, вы бывали сегодня такой же, как вчера, а завтра такою же, как сегодня, и я впустил вас в свою душу, к тем, кого я люблю, к отцу, матери, сестре… нет, Наталия, еще глубже, глубже…

При этих словах она посмотрела на меня очень ласково, ее слезы полились еще сильнее, и она протянула мне руку.

Я схватил ее руку и, не в силах ничего сказать, только смотрел на Наталию.

Через много мгновений я отпустил ее руку и сказал:

— Наталия, мне непонятно, как это может быть, что вы расположены ко мне, ко мне, который ничего собою не представляет и ничем не замечателен.

— Вы не знаете, кто вы, — отвечала она. — Случилось так, как должно было случиться. Мы проводили много времени в городе, живя там часто целую зиму, мы путешествовали, видели разные страны и города, мы были в Лондоне, Париже и Риме. Я познакомилась со многими молодыми людьми. Среди них были люди дельные и значительные. Я видела, что иные не безразличны ко мне. Это меня пугало, и если кто красноречивым ли взглядом или еще как-нибудь давал мне это понять, у меня возникал страх, и я старалась держаться подальше. Мы вернулись на родину. И вот однажды летом вы приехали в Асперхоф, и я увидела вас. На следующее лето вы приехали снова. Вы ни на что не притязали, я видела, как вы любите предметы этого мира, как вникаете в них и заботитесь о них в своих науках… видела, как вы почитаете мою мать, уважаете нашего друга, почти любите мальчика Густава, с какой почтительностью всегда говорите о своем отце, о своей матери и сестре, и тогда… тогда…

— И тогда, Наталия?

— И тогда я полюбила вас, потому что вы так просты, так добры и все же так серьезны.

— А я люблю вас больше, чем мог бы полюбить кого-либо или что-либо в этом мире.

— Из-за вас я часто страдала, бродя по полям.

— Я ведь этого не знал. Наталия, а потому должен был скрывать свои мысли, таить от всех, от отца, от матери, и даже от самого себя. Я продолжал делать то, что считал своим долгом, ходил в горы, исследовал их строение, собирал камни, измерял озера, провел по совету вашего друга одно лето в Асперхофе без всяких занятий, потом снова отправился в дикие места и доходил до границы льда. Я только все горячее любил вашу мать, вашего друга и вашего брата. Но, находясь на вершинах гор. Наталия, я видел ваш образ в распахнутом надо мною безоблачном небе, глядя на твердые, неподвижные скалы, я видел ваш образ в окутывавшем их тумане, когда я взирал с высоты на селения людей, ваш образ наполнял стоявшую над миром тишину, а когда я вглядывался дома в черты своих близких, он маячил передо мною и здесь.

— И вот все разрешилось.

— Разрешилось, моя милая, милая Наталия.

— Мой дорогой друг!

С этими словами мы снова подали друг другу руки и потом посидели молча.

Как все изменилось вокруг меня за несколько мгновений, как приняли вещи совсем им не свойственный облик! В глазах Наталии стояло сияние, какого я за все время, что знал ее, ни разу не видел. Неустанно текущая вода, алавастровая чаша, мрамор — все преобразилось. Белые блики статуи, пятна света, чудесно вспыхивающие в тени, были другими. Вода текла, журчала, струилась, всплескивала по-другому. Блестевшая на солнце зелень приветливо заглядывала в грот как-то по-новому, и даже стук молотков, сбивавших краску со стен, слышался в гроте совсем не так, как слышался он, когда я вышел из дому.

После продолжительного молчания Наталия сказала:

— А о вечере в Придворном театре вы ни разу не заговаривали.

— О каком вечере, Наталия?

— Когда давали «Короля Лира».

— Уж не вы ли были той девушкой в ложе?

— Это была я.

— Нет, вы цветете, как роза, а та девушка была бледна, как белая лилия.

— Должно быть, я побледнела от боли. Я была очень ребячлива, и мне было тогда отрадно прочесть единственно в ваших глазах среди всех окружавших ложу сочувствие моему впечатлению. От вашего сочувствия это впечатление, правда, усилилось, усилилось прямо-таки непомерно. Но это было хорошо. Я никогда не бывала на представлении, которое меня так взволновало бы. Я сочла это счастливой случайностью, что при выходе из театра ваши глаза, которые наполнились слезами при виде страданий старого короля, оказались так близко. Мне подумалось, что я должна отблагодарить вас взглядом за то, что вы были заодно со мною и не оставили меня в одиночестве. Вы заметили это?

— Я это заметил и подумал, что взгляд девушки доброжелателен и означает, наверное, общность нашего впечатления от спектакля.

— И значит, вы меня потом не узнали?

— Нет, Наталия.

— А я вас сразу узнала, как только увидела в Асперхофе.

— Мне приятно, что это ваши глаза тогда поблагодарили меня. Та благодарность глубоко запала мне в душу. Да и как могло быть иначе, ведь ваши глаза — для меня милее и прекраснее всего на свете.

— В душе я тогда уже поставила вас выше всех прочих, хотя вы были незнакомцем и я могла полагать, что останетесь им для меня на всю жизнь.

— Наталия, то, что сегодня со мною случилось, — это поворот в моей жизни, такое великое событие, что я и представить себе не могу. Я должен во всем разобраться и свыкнуться с мыслью о будущем.

— Это счастье свалилось на нас с неба без нашей заслуги, потому что оно больше, чем любая заслуга.

— Примем же его с благодарностью.

— И сохраним навеки.

— Как хорошо, Наталия, что я не мог впустить в свою душу строки Гомера, которые сегодня пополудни читал, что я отложил книгу, вышел в сад и что судьба направила мои шаги к мраморному фонтану.

— Если наши души склонились друг к другу, хотя мы оба не знали этого, то все равно они сошлись бы когда-то и где-то, это я теперь знаю наверняка.

— Но скажите, почему вы избегали меня, Наталия?

— Я не избегала вас, я не могла говорить с вами, как того хотелось моей душе, и не могла держаться так, словно вы мне чужой. Однако ваше присутствие было мне очень приятно. Но почему и вы сторонились меня?

— Со мной происходило то же самое. Оттого что вы были так далеки от меня, я не мог приблизиться. Ваше присутствие преображало все, что меня окружало, но неясное будущее счастье казалось мне недостижимым.

— Но вот и сбылось то, что готовилось.

— Да, сбылось.

После короткого молчания я продолжал:

— Вы сказали, Наталия, что мы должны навеки сохранить счастье, свалившееся на нас с неба. И правда, должны. Заключим же союз в том, что будем любить друг друга всю жизнь и будем верны ему, что бы ни случилось и чего бы ни принесло будущее, суждено ли нам вместе наслаждаться солнцем и небом или каждый будет смотреть на них в одиночку, только с болью думая о другом.

— Да, мой друг, любовь, неизменная любовь на всю жизнь, и верность, каким бы неблагосклонным ни оказалось будущее.

— О Наталия, какая радость бурлит в моем сердце! Я не представлял себе, как сладостно обладать вами, которая казалась мне недостижимой.

— Я тоже не думала, что вы отворотите свое сердце от важных вещей, которыми вы были поглощены, и обратите его ко мне.

— О моя любимая, моя дорогая, вечно принадлежащая мне Наталия!

— Мой единственный, мой несравненный друг!

Не в силах совладать со своими чувствами, я привлек ее к себе и склонил лицо к ее лицу. Она повернула ко мне голову и ласково подставила свои красивые губы моему поцелую.

— Навеки лишь твой, — сказал я.

— Навеки лишь твоя, — сказала она тихо.

Уже когда я прижался губами к милым губам, мне показалось, что она дрожит и что у нее снова полились слезы.

Повернувшись и заглянув ей в лицо, я увидел слезы в ее глазах.

Я почувствовал, что и у меня навернулись на глаза слезы, которые я уже не смог сдержать. Я снова привлек Наталию к себе, приблизил ее лицо к своей груди, припал щекой к ее прекрасным волосам, положил руку ей на голову и мягко прижал ее к сердцу. Она не шевелилась, и я чувствовал, что она плачет. Когда эта поза снова нарушилась, когда она заглянула мне в лицо, я еще раз горячо поцеловал ее в губы в знак вечного союза и безграничной любви. Она обвила мою шею руками и ответила на мой поцелуй тоже в знак единения и любви.

У меня в этот миг было такое чувство, что Наталия прониклась моей верностью и любовью, что ее жизнь слилась с моей жизнью. Я поклялся себе всем, что есть во мне великого, доброго, прекрасного и сильного, украсить ее будущее и сделать ее настолько счастливой, насколько это в моей власти и достижимо.

Мы сидели молча рядом, не в силах говорить, и лишь пожимали друг другу руки в подтверждение заключенного союза и нашего глубокого согласия.

По прошествии некоторого времени Наталия сказала:

— Друг мой, мы уверились в прочности и нерушимости нашей привязанности, и привязанность эта действительно не пройдет. Но что будет теперь и как образуется все другое, это зависит от наших родных, от моей матери и ваших родителей.

— Они посмотрят на наше счастье доброжелательно.

— Я тоже надеюсь на это. Но будь у меня полное право определять свои поступки самой, ни единой долькой своей жизни я не распорядилась бы так, чтобы это не понравилось моей матери. Это не было бы для меня счастьем. Я буду вести себя так до тех пор, пока мы вместе на этом свете. Вы, наверное, тоже?

— Я тоже — потому что люблю своих родителей и потому что мне в радость лишь то, что радость для них.

— И еще одного человека нужно спросить.

— Кого?

— Нашего благородного друга. Он так добр, так мудр, так бескорыстен. Он поддерживал нас, когда мы не знали, как быть, он помогал нам, когда мы в этом нуждались, а теперь он стал Густаву вторым отцом.

— Да, Наталия, его, конечно, нужно спросить. Но что, если кто-то из них скажет «нет»?

— Если кто-то из них скажет «нет» и мы не сможем его переубедить, то так оно и будет, и тогда мы будем любить друг друга до смерти и будем верны друг другу на этом и на том свете. Но видеться нам тогда больше нельзя.

— Если мы предоставили им решать нашу судьбу, так, наверное, и должно быть. Но этого, конечно, конечно же, не будет.

— Я твердо верю, что этого не будет.

— Мой отец обрадуется, когда я ему скажу, кто вы, он вас полюбит, когда увидит, моя мать будет вам второй матерью, а Клотильда привяжется к вам всей душой.

— Я чту ваших родителей и люблю Клотильду еще с тех пор, как услыхала ваши рассказы о них. Со своей матерью я поговорю сегодня же, я не смогла бы прожить ночь с этой тайной. Когда вы поедете к родителям, скажите им, что произошло, и пришлите мне сюда извещение.

— Да. Наталия.

— Вы отсюда снова отправитесь в горы?

— Я собирался так поступить. Но случилось нечто более важное, и я должен поехать к родителем тотчас. Лишь ненадолго, совсем наскоро заеду на свою теперешнюю стоянку, чтобы отменить работы, отпустить людей и привести все в порядок.

— Так нужно, наверное.

— Ответ моих родителей доставит не извещение, его доставлю я сам.

— Это еще приятнее. Разговор с нашим другом произойдет, наверное, здесь.

— Наталия, тогда у вас будет сестра в лице Клотильды, а у меня брат в лице Густава.

— Вы же всегда его любили. Все так прекрасно, что даже слишком прекрасно.

Затем мы говорили о возвращении мужчин, о том, что скажут они и как воспримет наш гостеприимец этот быстрый поворот событий.

Наконец, когда наши души несколько успокоились, мы поднялись, чтобы пойти в дом. Я предложил Наталии руку, которую она приняла. Я провел ее вдоль стены плюща, провел через красивый проход в саду, и мы вышли на открытое место с широким обзором.

Немного пройдя вперед, мы увидели Матильду, которая шла за оградой сада в сторону хутора. Калитка, ведущая из сада к хутору, находилась близко и была отворена.

— Я пойду за матерью и поговорю с ней сейчас же, — сказала Наталия.

— Если вы считаете, что так лучше, сделайте это, — ответил я.

— Да, так и сделаю, друг мой. Прощайте.

— Прощайте.

Она освободилась от меня, мы подали друг другу руки, пожали их, и Наталия повернула к калитке.

Я смотрел ей вслед, она еще раз обернулась ко мне, затем вышла через калитку, и ее серое шелковое платье исчезло за живой изгородью. Я вошел в дом и направился в свое жилье.

Там лежала книга со стихами Гомера, которые сегодня потеряли власть над моим сердцем, — лежала так, как я оставил ее на столе. Что произошло тем временем? Я прижал к сердцу прекраснейшую деву на свете. Но что это значит? Самая благородная, самая горячая, самая возвышенная душа принадлежит мне, привязана ко мне любовью. Ужели я это заслужил, ужели могу заслужить?

Я сел и стал смотреть на спокойное и ясное небо за окном.

В этот день я больше не покидал дома. К вечеру я вышел в коридор в северной части дома и выглянул в сад. На открытом месте, где зеленый лужок прорезает белая тропинка, прохаживались Матильда с Наталией.

Я вернулся в свою комнату.

В сумерках меня позвали ужинать.

Когда Матильда и Наталия вошли в столовую, Матильда с мягкой улыбкой и всегдашней своей приветливостью пригласила меня сесть рядом с ней.


Читать далее

ТОМ ВТОРОЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть