Часть I

Онлайн чтение книги Державный плотник
Часть I

I. КАГУЛЬСКАЯ ЦЫГАНКА

Весною 1770 года отряды русских войск после жарких победных схваток под начальством генерала фон Штофельна с передовыми турецкими отрядами в окрестностях Кагула и Галаца двигались по распоряжению главнокомандующего графа Румянцева-Задунайского вдоль правого берега Прута к Яссам.

Несмотря на то что это было еще в начале мая, дни стояли знойные. От утра до ночи раскаленное солнце, утомительно медленно двигаясь по голубому, такому же, по-видимому, знойному небу, ни разу вот уже несколько дней не встречало на нем ни одного облачка, которое могло бы заслонить собою хоть на час это безжалостное, раскаленное Богом добела и брошенное над томящеюся от зноя землею неотразимое ядро. Степь – голая, серая, выжженная солнцем, словно проклятая Богом пустыня, не дает ни тени для освежения наболевшей от жару головы, ни влаги, чтобы промочить пересохшее, как и эта безжалостная степь, горло. Прут отошел далеко в сторону, словно бы и ему опостылела эта серая, мертвая пустыня, и не на чем отдохнуть утомленному однообразием глазу, не на чем остановиться притупленному вниманию. Медленно и нестройно, словно после поражения, плетутся отряды в этом пекле, в «вавилонской пещи огненной», как обозвал с досады эту знойную степь отец Сила, полковой священник Азовского полка.

Отец-иерей лежит в фургоне, вместе с обозом, следующим за отрядами, и от времени до времени высовывает из своего колесного шалаша всклокоченную бороду и заспанные глаза, чтобы в сотый раз удостовериться: нет впереди ни воды, ни лесу.

– И впрямь пустыня Аравийская, – ворчит он, пряча голову под навес кибитки.

Солдаты, большею частью босиком, с казенными башмаками и ранцами за спиной, медленно идут там – кучками, словно овцы, там – врассыпную, как дудаки в степи, и редко-редко перекидываются то остротами, то крепким словом, то руганью на жарынь и другими замечаниями критического свойства. Обозные лошади немилосердно фыркают, отбиваясь от мух, слепней и оводов. Едва влекомые усталыми артиллерийскими конями медные пушки до того накалены, что к ним боятся дотрагиваться утомленные солдатики. И пехота и конница, животные и люди, даже полковая косматая собачка Малашка, – все это чувствует на себе тягость знойного перехода.

– Что, «хохли – все подохли», тепло? – спрашивает загорелый, веснушчатый, с красными бровями и рыжими ресницами юркий солдатик своего мешковатого товарища с черным, как голенище, лицом.

– Э! До чертова батька тепло.

– А пить небось хочешь?

– Ще б не хотить! Аж шкура болит.

– Квасу бы, поди? А?

Товарищ молчит, насупился, сопит и шагает.

– С ледком бы кваску? А, хохли, ладно бы чу?

Молчит «хохли» на такую неуместную шутку. Напоминать о квасе со льдом в этом пекле, да это нож острый!

– А ты язык высунь, полегшает.

– Да замовчи ты, собачий сын! – сердится хохол.

– Я толком тебе говорю, высунь. Вон видишь, Малашка поумней тебя, высунула небось.

Собака, услыхав свое имя, подбежала к солдатам, махнула хвостом в знак внимания.

– Видишь, – продолжал рыжий, указывая на собаку, – она высунет язык, слюни у нее текут... Ну, ей и квасу не надо...

Мешковатый хохол хотел сплюнуть с досады, но во рту не оказалось даже слюны.

– Тьфу ты, черт! От бисова туречина!

– А ты пулю в рот положь, это помогает.

– Яку пулю?

– Да вот яку.

И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли.

– Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная. А ты вот что, хохли, слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.

– Что ты брешешь?

– Пес брешет, а не я... Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло во рту, бери пулю...В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая...

Где-то позади, в обозе, поет чья-то протяжная песня:

Вылетала голубица на долину.

Выронила сизы перья на травину...

В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.

– Что там? Уж не турки ли?

– Вода! Вода-матушка, братцы!

– Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.

Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.

– Яко слепь на источники водные стремится, радуясь, – бормотал он.

Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока они не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде...

– Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.

Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:

– Се вода, что возбраняет мне купаться?

Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там-сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим по берегу. По временам в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными выводками...

Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова...

– Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.

– Матушка-императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов»... Загорится ли только? – заметил генерал фон Штофельн.

– Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая... Да и чума нам поможет...

– Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, – только чума, государь мой, опасный союзник...

– К нам она не пристанет... Она больше любит азиатов...

– Дай-то Бог...

Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо наслаждаясь отдыхом.

– Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?

– Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.

– Ну, вот еще! Так напустил на себя...

– Нет, не напустил... А мне что-то страшно.

– Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.

– Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...

А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:

Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!

Кормил-поил красну девку – эх, и прочил за себя!

Досталась моя любушка – эх, иному, не мне,

Эх, что иному, не мне – лакею-свинье...

Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.

– Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?

– Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...

– Какая цыганка?

Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:

– Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать... Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном... Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спали... Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек... В овражке лежал наш сторожевой казак... Из овражка мы и подобрались к шалашу... Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали, заклепали ему рот... В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь. Я зажал ей рот и втащил в шалаш... Там и ее связали... А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее... Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни... Я поцеловала твою руку! Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле... – Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой... кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки и язык высунула, длинный, белый, страшный... О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила...

А из обоза опять доносится песня:

Подуй, подуй, погодушка – эх, не маленькая!

Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!

– Проклятая песня!..

– Зачем проклятая! Наша родная, рязанская.

– Душу всю вымотала...

Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...

В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:

Вниз по Волге по реке,

У Макарья в ярмонке,

У Софонова купца,

У гостинова двора,

Солучилася беда —

Что беда-беда-беда,

Эх, не маленькая!..

К утру молодой сержант метался в жару.

– Что, Сашка, голова болит? – спрашивают товарищи.

– Ох, как болит! Я не встану уж.

– Полно! Что ты! Простая лихорадка...

– Нет, я умру... Тут огонь...

Больной силился расстегнуть ворот рубашки... На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень...

– Какой он горячий... Тут ее волосы... Ах, Лариса милая... не видать уж мне тебя...

– Перестань, Саша... Сейчас доктор придет...

Больной прижал образок к пересохшим губам... Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.

– Когда я умру, положите со мной ее волосы... а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите... она просила...

– Ax, Саша, Саша!

– Мариула... это она, проклятая... «Помни Мариулу кагульскую»... Мертвые глаза хлопают... белки страшные... Мертвым языком она прокляла меня... Ох, душно... горит... дайте воды... льду... бросьте меня на лед... утопите в проруби...

Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.

– А! Доктор?

Доктор шариком вкатился в палатку.

– Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? – улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. – Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюш-ки... а?

– Нет, доктор, хуже...

– Те-те-те! Уж и хуже... Пустячки, батенька. А покажьте язычок.

Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.

– Те-те-те... беленький-желтенький-сухенький. Ну, и глазки не веселенькие... Так, так... лихорадушку, батенька, стяпали... А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там того-сего сладенького, ну, и ее, шельму, как рукой снимет.

Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.

– Ишь ты, шельма... Нет, батенька, мы ее в шею... Вот придут солдатики с носилочками да понесут вас, дружка милого, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет...

– И я не умру, доктор?

– Ай-ай-ай! Уж и умру... Пустяки, батенька... Еще на свадьбе попируем.

– Ох, горит там... Лариса... милая... Матушка...

– То-то, Лариса... Занозила, знать. Ну, с Богом...

И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел один из товарищей больного.

– Ну что доктор, он опасен?

– Ничего, пустяки... Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечка... прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!

– Так нет надежды?

– Пустяки! Как нет? Денька два поваляется...

– И встанет?

– Ну, уж встать где же!

– Как! Отчего же так долго?

– Да оно, батенька, недолго... Может, и сегодня Богу душу отдаст...

Черномазый сержант отскочил в ужасе:

– Что вы!

– Ничего... все пустяки... Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена. Завтра же похороним... Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте... Там умирать неспокойно. А у нас... Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму... Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики. А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы-молдаванки...

И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядел на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же спокойным, каким было вчера... Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю... Там не так жарко, не так душно... никогда душа не горела там таким адским огнем.

Ох, тяжко... Седая голова качается... нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки... Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется...

Из-за полога показывается морда собачонки и, весь в репейниках, хвост.

– А! Это ты. Малаша...

Малаша вбегает в палатку и радостно вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.

И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть... Какой язык... какие белки!..

Входят носильщики. Что это у них на руках? Что-то черное... Смоляные рукавицы...

Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки.

«Так носят убитых... Разве я убит?» – думается смутно.

Несут, голова кружится... небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось... вертится... тополи куда-то бегут... Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза... Чего ей нужно?..

Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!

«Что это, поют? Нет, это кто-то плачет... О ком?»

Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий, с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уже выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму....

– В холодке будет лежать молодой сержант, – говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. – Ну, будет.

Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там.

А вон и его несут, того, которого зароют... Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом... А «он» не он уже: это что-то завернутое в белый холст – ни лица не видать, ни рук, ни ног – просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах... Э! Мало ли их переношено!..

Ставят носилки у самой могилы... Батюшка что-то читает... «Земля еси и в землю отыдеши»...

А небо такое голубое, такое высокое... «Земля еси»...

II. «ОНА, АНАФЕМСКАЯ, ЛЕТАЕТ...»

Холодное осеннее утро. Чуть брезжут на небе медленно потухающие звезды. В морозном воздухе далеко разносится какое-то, словно бы усталое, бряканье колокольчика. Привычное ухо отличает в этом бряканье голоса почтовых колокольцев.

Там, откуда несутся эти усталые позвякиванья, темно еще, ночные тени не сходят еще с земли. Да и везде кругом темень, ночные тени. Только вдоль одного воскрайка неба, к северу, тянется неровная линия каких-то зловещих огней: не то горят разложенные костры, не то полоса пожаров растянулась от одного края горизонта до другого – то ярко вспыхнут и трепыхаются огненные пасмы, то мигают во мраке отдельные огненные пятна и точки, словно глаза волка, в глухую ночь пробирающегося к овечьему загону.

Что это такое?.. Что за зарево?

Звяканье колокольцев все ближе и ближе. Из тьмы неясно вырисовываются очертания дуг, лошадиных голов, каких-то повозок... Ближе и ближе, яснее и яснее выступают из мрака кони, повозки, очертания возниц, людей.

Проезжающие в двух повозках: одной, крытой к задку, кузовом, другой – простой ямской телеге. Они-то и звякают сонными колокольцами.

Жутко, страшно смотреть издали на эту неведомую линию огней и дыма с куревом... Да, виднеется и дым по мере приближения к линии огней... Словно земля вспыхивает и горит – и страшен вид этой горящей земли. Кто же жжет землю?

Вон бродят какие-то тени около огней. Виднеются шесты, колья, дубье и еще что-то длинное в руках этих зловещих человеческих теней.

– Что это за зарево? – тихо спрашивает молодой, в дубленом полушубке с военными нашивками проезжий, что в первой повозке. – Разве под Москвой, у Коломны, паливали когда степи, как палят их по Дону, на низах да по Пруту в Бессарабии?

– Не степи палят, а это, поди, бекеты, – так же тихо отвечает другой, рядом с первым сидящий проезжий, одетый в волчью шубу.

– Зачем бекеты? Какие?

– Сторожевые... карантенные... Вот влопались!

– Что ты, Игнатий! Ужли карантен? Вот беда! – испуганно воскликнул первый.

– Что? Что такое? – удивленно спрашивает третий путник в медвежьей шубе, проснувшийся от восклицания первого.

– Беда, полковник... На карантен наткнулись, кажись... Бекеты...

– Да их к Москве не было...

– Вон огни... курево... народ.

А огни все ближе, ярче, зловещее... И зловещие человеческие фигуры с дубьем, длинными шестами и баграми тоже надвигаются ближе.

– Стой! Кто идет? – раздается голос из кучки, загородившей дорогу.

– Остановь лошадей! Ни шагу!

Окрики грозные, решительные. Так даром кричать не станут... Дело нешуточное, окрик ставят ребром... Повозки останавливаются. Дубье, шесты, багры, кулаки в чудовищных рукавицах, энергичные жесты этих чудовищ-рукавиц в воздухе, да перед всем этим кто не остановится!

– Кто едет?

– Ее императорского величества войск полковник и кавалер фон Шталь!– отзывается смелый голос из медвежьей шубы.

Дубье, вилы, шесты, багры надвигаются гуще, но не ближе... Зипуны и кафтаны скучиваются, вырастают в стену, а за ними гул, треск, новые голоса.

– А откелева путь держите? – допрашивают люди с дубьем.

– Из благополучного места, – отвечают из повозки.

– А из каково-таково? Сказывай!

– Из города Хотина...

– У!.. Гу!.. У! – начинается ропот. – Нету такого города...

– Нету, не слыхивали. У!.. Гу!..

– Прочь с дороги! Пропустите! – повелительно кричит полковник фон Шталь, тот сухой немец с холодными глазами, которого во время привала русских отрядов при Пруте, в Бессарабии, мы видели в палатке генерала фон Штофельна. – Расступись! Я по казенной, от его сиятельства графа Румянцева-Задунайского.

– Не пропущай, братцы! В загон их! – угрожающе выкрикивают десятки глоток.

– В досмотр их! В карантей! Гони в карантей!

– Заворачивай назад, откуль приехали...

– Что вы! Взбесились!..

Да, взбесились... Страшно волнующееся море серых зипунов, когда оно взбесится, ошалеет... Вторая телега тоже наткнулась на дубье...

– Стой! Кто едет? Откелева?

На этот отклик из телеги залаяла собака.

– Стой, черти! Кто едет? – повторяется оклик.

– Ординарцы полковника Шталова, – бойко отвечает знакомый голос, голос рыжего солдата с красными бровями, того, что рыл могилу молодому сержанту на берегу Прута.

– Откелева?

– Из благополучного места.

– Каково таково?

– Та из благополучного ж, чертовы москали! – раздается сердитый оклик из телеги, и тоже знакомый голос: это голос того мешковатого хохла, что там же вместе с рыжим солдатом, у Прута, рыл могилу молодому сержанту.

– Не пущай! Гони и этих в карантей! В загон их.

– А, бисова Москва! – ворчит хохол.

А Маланья заливается, лает на страшных людей, лавой обступивших телеги...

Прибывают новые толпы, словно из земли вырастают. Зарево огней зловеще отражается на их длинных баграх, на верхах нахлобученных на глаза шапок. Толпы густеют и надвигаются, виднеются уже страшные, озверелые лица ожесточенных страхом и несчастиями людей.

– Стой, робя! Не подходь близко!

– Не подходи! Она на два-сорока сажон берет...

– У-у-у! Бей их! Что глядеть!

– Бей, братцы! Язвенные...

– Из язвенных мест, из мору самово. Бей их!

– В огонь их! Баграми бери!

– Не подпущай их, братцы, не подпущай!

– Баграми тащи!

– Не трошь!

– Чаво, «не трошь»! Куда лезешь?

– Не трошь, говорят тебе, багром! Она по багру дойдет...

– Знамо, дойдет... Она хуже птицы, летает она...

– Она одново огня боится... Мышь словно летуча, нетопырь...

– Не подходи, православные! Бога вы не боитесь! – раздается новый голос. – Она летает... она в Киев из туречины на сорочьем хвосте прилетела.

Толпа замирает на месте от этих слов... Она летает, что ж еще может быть ужаснее!.. Замерли и проезжающие... Безжалостная, беспощадная, «наглая» смерть глядела им прямо в очи... Храбрый по долгу службы, аккуратный по воспитанию, немножко педантический по темпераменту, немножко вороватый по крови, немец фон Шталь мысленно прощается с своею доброю супругою Амалиею, с своим сыном Карлушею, который весь в папашу, с своей дочкою Вильгельминушкою, которая вся в мамашу, и с своим генеральским чином, к которому он уже представлен его сиятельством графом Петром Александровичем Румянцевым-Задунайским... Сидящий против него в повозке молотой сержант Рожков Игаша тоже мысленно прощается с своею молодостью, с брысенькою, курносенькою, прехорошенькою Настею, которую он надеялся сегодня же обнять в Москве после долгой разлуки, обнять там, в «сенцах», где когда-то в первый раз они... Эх!..

Все замерло, застыло в недоумении, в страхе, в нерешительности... Но недолга эта нерешительность в обезумевшей толпе: ожидание беды, острый страх опьяняет как вино, страх за свои дома, за своих жен и детей, за свою жизнь... Тут один неосторожный крик доводит толпу до умоисступления, осатаняет... И этот крик, этот вопль раздается...

– Дядя Сырой, стреляй в их!

– Пали из поганого ружья! Она боится пороху огня... Лущи их.

– О, мейн Готт. Дас ист шреклихер альс бай Кагуль[10]О, Боже! Это ужасней, чем при Кагуле (нем.), – шепчет растерявшийся храбрый немец...

– Господи! Прими душу... Настя... Настенька...

В этот момент позади толпы раздается конский топот... Толпа колыхнулась... Это скачет конный разъезд, пики, сабли блестят...

– Прочь с дороги, разбойники! Кого грабите? – резко кричит передовой всадник.

– Что кричишь! Эвона! Мы не разбойники, не грабим-ста...

– Мы язвенных пымали, моровых...

– Чумные, слышь... Крадучись едут, – галдит толпа вперебой друг другу.

– Прочь, мерзавцы! Стрелять велю, колоть, рубить...

– Колоть! За что колоть?

– За что стрелять? Мы-ста не турки...

– Хуже турок, сволочь!

Всадники напирают конями, топчут, колотят взашей палашами... Толпа раздается... Смиреет за минуту грозная толпа, руки невольно подымаются к шапкам, рыжие и русые всклокоченные головы обнажаются... Видны и свирепые лица, но нерешительные... некому крикнуть «братцы!», а то бы...

Передовой всадник в конногвардейской форме приближается к приезжим, не подъезжая, однако, к самым повозкам.

– Кто едет и откуда? – повторяется прежний допрос.

– Войск ее императорского величества полковник и кавалер фон Шталь, комендант города Хотина, с двумя сержантами и ординарцами. Еду в столичные города Москву и Санкт-Петербург по делам службы...

– А! Имею честь рекомендоваться, господин полковник: я – конной гвардии полковой обозной Хомутов, по высочайшему ее императорского величества повелению командированный под главное смотрение и распоряжение его сиятельства, господина генерала фельдмаршала и московского главного начальника, графа Петра Семеновича Салтыкова, для наблюдения за проезжающими из армии и Малороссии и для выдержания таковых в карантен... Как же вы, господин полковник, попали сюда? – спросил начальник конного разъезда, отрапортовав казенным штилем и с должным решпектом о своем звании.

– Да я, господин офицер, еду на Коломну.

– Но вы, господин полковник, съехали с почтового тракта...

– Это неспроста... они язвенные... чуму везут, – послышалось в толпе.

– Молчать! А то нагайками..

Многие в толпе почесали спины, по рефлексам ручных мускулов, по воспоминаниям, вспоминались ощущения нагаек... «А хлестко бьются, канальи, у! хлестко...»

– Как съехали, господин офицер? – недоумевает фон Шталь.

– Съехали, господин полковник... Почтовый тракт левее...

– Точно, вашеско-родие, съехамши маленько... нечистый попутал, – чешутся ямщики. – Темень это ночью, вздремнули, поди, маленько, попутал лукавый.

– То-то! – засмеялся начальник конного разъезда. – Вас было за это и приняли в дубье...

– Это точно, вашеско-родие, приняли было... опаско...

– Язвенны, думаем, чуму везут...

– А она, анафемская, чу, летать, как птица, ну мы ее и надумали в огонь...

Толпа галдела уже в более мирном духе, от сердца отходило...

– Ну, господин полковник, вы и ваши служащие подлежите карантенному осмотру; я должен препроводить вас в карантен, для осмотра, – сказал Хомутов.

– Что делать, господин офицер! – со вздохом сказал фон Шталь. – Я не смею ослушаться закона... Я всегда был верным слугою ее императорского величества, всемилостивейшей государыни моей.

Светало совсем... Линия кордонных огней, тянувшаяся вдоль всего нагорного берега Оки, бледнела по мере исчезновения сумерек. Предрассветным ветерком дым гнало вдоль реки, и картина была все еще внушительная, зловещая... Лица народных стражников, сошедшихся и согнанных изо всех окрестных правобережных сел, при утреннем свете казались бледными, истомленными... Да и как не истомиться в голоде и холоде, в ежеминутном ожидании, что вот «она», анафемская, невидимая, неслышимая, на птичьих крыльях летающая, за багры и шесты, как бешеная собака, цепляющаяся, за зипуны хватающая – она, страшная, которой никто не видал и которой походки и лету никто не слыхал, она вдруг придет... может быть, уже пришла, сидит вон на том камне, вон там за кустом, на этом колесе, может, она на этой дуге сидит, в ямской, в валдайской колоколец звонит, в очи каждому смотрит, за плечи хватает, по телу мурашками ползает, как тут не исхудать, не побледнеть? «Одного огня, слышь, боится, ну, и жарь ее, анафемскую... А все за грехи да за нечистоту, сказывают господа... А где ее, чистоты-то этой, взять?.. До чистоты ли тут, коли на камне, в канавке, в кусте головой с ногами в лаптях без онуч, а где взять онуч? коли так-ту, по-скотски, по-собачьи спать-жить приходится? Где ее, чистоту-ту, взять, коли в избе ребяткам малым да бабам с телкой сутельной да со свиньей супоросой спать приходится вместе? И то слава те Господи, коли есть телка... А то и на печь бы ее положил, за стол в передний угол посадил бы ее, коли бы была... а то нетути и ее, продана, а денежки за подушно дадены... А то – „чистота!“. Где ее, чистоту-ту, взять, коли нечего жрать? Ну, и язва, ну и чума приходит, потому ни хлеба, ни чистоты нетути, начисто!..»

Толпа редела. Понурые головы расходились к своим сторожевым кострам...

– Ямщики, трогай! – скомандовал Хомутов, молодой видный мужчина с простым добродушным выражением на круглом лице.

Повозки своротили влево и поехали узким проселком. Разъездная команда, по наряду Хомутова, разделилась надвое, и одна половина ее поехала берегом Оки вниз по течению, вправо, другая взяла влево, по направлению к Коломне, высокие колокольни которой красиво вырезывались по ту сторону реки, на синеве чистого утреннего неба. Доносился звон колоколов, не то утрени, не то ранние обедни шли... Должно быть, горячо молятся люди, видя эти зловещие огни и курева за рекой... Как не молиться!.. Вон и колокола звонят как-то молитвенно, в душу звонят, к самому небу кричат, к Богу, и в душе растопляется в елей этот медный, молитвенный звон... Молись, бедный русский народ, не на кого тебе надеяться, кроме Бога... Вон идет она поражать за твою нечистоту и бедность...

– А что у вас в армии новенького, господин полковник? – спрашивает Хомутов, следуя рядом с повозками, но в почтительном от них отдалении.

– Ничего, господин офицер, кроме благополучия, – отвечает все еще плохо оправившийся от переполоха храбрый немец. – Победы нашему храброму воинству Бог дарует.

– Да, точно... Кагул и Чесму не забудут турки.

– Не забудут (а в душе все еще грозные лица, дубье, багры, страшные возгласы толпы, не забудет и он своего Кагула и своей Чесмы в виду Коломны).

И удивительно, точно сговорились наши полководцы: тут у Кагула поражают неприятеля 21 июня, в день святого мученика Иоанна, а там при Чесме – 24 июня, в день рождества Иоанна Предтечи.

«Настенька... милая... красавица... Эх, задержут в проклятом карантене... Что-то она, похорошела?» – невольно, после беды, мечтается Рожнову при виде колоколен Коломны.

Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!..

– А вы из Петербурга сюда командированы?

– Из Петербурга... Скучно здесь...

– А давно?

– Недавно, только что учредили карантен.

– И долго нас, государь мой, продержите вы?

– Не знаю, господин полковник, как доктор за нужное признает... А вон и монастырь ваш.

– Карантен?

– Да, он самый.

Все со страхом взглянули на длинные, деревянные, наскоро сколоченные сараи, раскинувшиеся по нагорному берегу Оки, против самой Коломны... Бойни какие-то, с часовыми по концам и у ворот – настоящие загоны, куда скот перед боем запирают... Даже полковая Маланья, высунув из соломы свою умную мордашку, с удивлением посматривала то на эти сараи, то на хмурое лицо хохла, которому, в проезд через Малороссию, не удалось повидаться с своею «дивчиною», с «чернявенькою» и «кирпатенькою» Горпиною... Уж и «дивчина» же эта Горпина! «чорна коса, як Горпина йде, по ягодицам бье»... «билы щоки мов вишнею намазани»... «чорны брови на шпурочку»... «а за пазухою таке, що и не вщипнешь, и в величенну шапку не влизут»...

Над всем зданием и вокруг него клубами ходит дым. Своеобразный смолистый запах этого дыма слышится издали. Страх невольно забирается в душу... Это жертвенный дым, исходящий из великой скинии для умилостивления гневного божества...

Мычанье скота, запертого в загоны и окуриваемого, тоску наводит... Повозки проезжают мимо свежевырытого рва, который тоже дымится. По сю и по ту сторону рва рогатки; это запоры для нее, для смерти, которая носится в воздухе вместе с дымом...

Из-за тогобочных рогаток какой-то всадник машет шапкой. Хомутов осаживает своего коня. Это вестовой казак из города прискакал, шапкой знаки подает...

– Откуда, Гаврилыч, и с чем? – кричит Хомутов вестовому.

– Из моровой комиссии, ваше благородие! – приложив ладони ко рту, выкрикивает тщедушный «Гаврилыч».

– С чем?

– С вестями... Депорты привез.

– Давай!

Казак достает из подсумка, висящего через плечо, пакет с «депортами». За плечами у казака лук и в кожаном, потертом донельзя колчане вязанка самодельных стрел с грубыми наконечниками. Вестовой вынимает из колчана одну стрелу и к первому концу ее привязывает пакет. Затем снимает с плеча лук, накладывает на него стрелу и натягивает тетиву.

– Ловите, ваше благородие! – кричит он. Стрела взвизгивает, перелетает через ров и рогатки и падает у самых копыт коня Хомутова.

– Ловко, молодец, как раз угодил, – одобряет Хомутов вестового. – Вот какова у нас почта, на стрелах любовные цидулочки из моровой комиссии получаем, – улыбаясь, обращается он к приезжим.

– О! Дас ист цу шрекклих! – не вытерпливает немец.

– Ну, шрекклих не шрекклих, господин полковник, а скучно.

Один из казаков, сопровождавших Хомутова, соскакивает с коня и, подняв стрелу с привязанным к ней пакетом, подает ее офицеру...

– По секрету, ого! – читает Хомутов надпись на пакете.

Вестовой, что привез пакет, снова машет шапкой из-за рогаток.

– Ваше благородие! Ваше благородие! – кричит он в рупор из своих ладоней.

– Что тебе, Гаврилыч?

– Квиток, ваше благородие!

– Какой там квиток?

– Квиток... расписочку, значит, что получил депорт.

– Ладно, подожди! – потом, обратясь к фон Шталю, прибавил: – Ведь у нас и расписку ему выдать не иначе можно, как через карантен. Сначала ее напиши, да высуши, да в уксус омочи, да там ее через огонь окурят, тогда и бросай на стреле на тот бок... Беда! А то она, проклятая, может, на клочке бумаги сидит, либо в чернильницу забралась, либо на конце пера угнездилась, ну, без карантену да без окуриванья огнем и нельзя ничего посылать на тот бок... Перекинешь и ее «анафемскую» на стреле... Вот дожили.

Повозки остановились у ворот карантина. Ух, это точно кладбище для живых...

III. КАРАНТИН. БЕГСТВО ЗАБРОДИ

Карантинные здания состояли из трех рядов низеньких, длинных, отгороженных одна от другой деревянных казарм, при одном взгляде на которые у приехавших сжалось сердце.

Собственно карантинные лазареты расположены были по краям этого живого кладбища. Это были длинные, очень длинные параллелограммы, с своей стороны разбитые на маленькие, в несколько сажен параллелограммики, в которых вмещались маленькие дворики с крохотными, на одной стороне крытыми навесниками и такими же крохотными в два крохотных окошечка домиками, находившимися в общей связи и под одною тесовою крышею со всеми прочими крохотными домиками общего, большого, сильно удлиненного лазаретного параллелограмма. Достаточно вообразить длинную, очень длинную, конюшню, разбитую на соответственное число стойл: каждое стойло вмещает в себе и крохотный домик со светлою комнаткою, кухнею и печкою; и свой длинненький, открытый, но отгороженный от другого дворик; и свои отдельные воротцы, запертые на замок, ключ от которого у карантинного доктора; и свое единственное отверстие, в которое по маленькому желобику вливают воду в чан для заключенных в этом параллелограммике... По длинной крыше лазаретов лепятся трубы по числу карантинных покоев.

Между лазаретами тянутся карантинные службы, заключенные в особую деревянную ограду: на первом плане караульня, вмещающая в себе покои офицерские, писарские, унтер-офицерские и жилья для часовых и конвойных. Далее покои для доктора, аптекаря и фельдшеров, покои комиссарские, служительские для могильщиков («мортусов» в смоляном платье); особо для поваров, прачек. Тут и амбары для съестных припасов, и амбары курительные, и сараи для карантинного имущества, для скота...

Все чувствует себя заживо погребенным, вступая в это чумное чистилище... Никто не смеет приблизиться друг к другу, прикоснуться, каждый боится всех и все каждого....

По знаку Хомутова привратник растворил карантинные ворота, и повозки въехали во двор.

На дворе было пусто: в тот момент, когда во двор вступали вновь прибывшие жертвы чистилища, никто, кроме доктора и его помощников, а равно страшных «мортусов», одетых во все смоляное, в смоляных рукавицах и в смоляных масках на лицах, никто не смел показываться на дворе.

Выходит доктор, молодой, плечистый, полнолицый мужчина, которого жизнь, по-видимому, еще не истрепала и который еще ищет на жизненной арене борьбы, подвигов, опасностей, ищет пробовать свои силы и силы неведомого, страшного, но тем более обаятельного врага.

Начинается, пока опять-таки издали, обстоятельный допрос: кто, откуда, с чем, зачем... В ответе слышатся слова, названия, звучащие особенно внушительно: «Хотин», «Бессарабия», «Кагул», «турки», «армия», «Малороссия», «заставы»...

– Вы подлежите тщательному осмотру, – говорит доктор после предварительного допроса.

Приезжие непосредственно из чумных мест – да это такие интересные, драгоценные субъекты для молодого, любознательного врача, который жаждет помериться силами с неведомым чудовищем!

– Пожалуйте в визитную камеру, – говорит он любезно, – я имею честь с вами короче познакомиться, и лично, и... телесно, – шутит молодой врач. – Эй, вы! – машет он страшным мортусам, стоящим в стороне и ждущим своих жертв. – Отберите все вещи, которые принадлежат приезжим... Лошадей с ямщиками и повозками, господин полковник, вы отсылаете обратно? – обращается он к фон Шталю.

– Да, государь мой... Отберите все наши вещи и расплатитесь с ямщиками, – приказывает он своим ординарцам.

Бедная Маланья забилась в солому и со страхом лает оттуда на страшных мортусов, она никогда еще не видала таких чудовищ.

– А эта собачка ваша? – спрашивает доктор.

– Наша, господин доктор.

– Казенная, полковая собственность, – улыбается сержант Грачев, широкоплечий друг Рожнова Игнашки, хотя у самого кошки скребут на сердце.

– А... Эй, мортусы!

Мортусы, взятые из тюрьмы каторжники, которым все равно не житье на вольном свете, и засмоленные от смерти, подходят к доктору.

– Возьмите эту собачку и привяжите особо. Она также подлежит карантинной выдержке...

– Воно, ваше благородие, не дастся, – пасмурно замечает мешковатый хохол.

– Как не дастся?

– Ни, не дастся, воно зле...

– Вот тебе на! – смеется доктор.

– Воно им, этим чертям, руки покусае...

– Ничего, не покусает...

Приезжих вводят в визиторскую камеру. Тут тоже торчат черномазые, в образе эфиопов, мортусы.

– Прошу, господин полковник, раздеться донага, – обращается доктор к фон Шталю.

Немец повинуется, ворча себе под нос: es tst abscheu-lich[11]Это отвратительно (нем.).. Рыжий помогает ему раздеться, снимает с него рейтузы, сапоги, чулки и обнажает сухие щепки, обтянутые сухою кожею... Немец ежится.

– Ничего, прекрасно... тело чистое... язвенных знаков нет, – бормочет доктор, внимательно всматриваясь в сухую, пергаментную кожу немца. – А это что за синий знак под левым сосцом?

Немец конфузится...

– Это ничего, так себе, пустяки, господин доктор...

– Однако же? Я все должен знать...

– Пустяки... глупость молодости... это имя Амалия, моей супруги... выжжено... порохом натерто...

– О! Понимаю, понимаю... Довольно... Обмыть господина полковника и одеть в карантинное платье, – приказывает он приставнику с мортусами.

Раздевают и осматривают молодых сержантов, сначала широкоплечего атлета Грачева.

– О! Завидное, богатырское сложение... дыхательный ящик бесподобный, есть где поместиться легким и всему рабочему аппарату тела, – удивляется словоохотливый доктор. – А это что у вас на шее?

– Образок... Память умершего друга...

– Умершего?.. Давно?

– В мае, господин доктор.

– А где?

– В Бессарабии, у Прута, недалеко от Ясс, на привале...

– Гм... А какой болезнью?

– Гнилою горячкой, господин доктор...

– Гм-гм... Гнилою горячкой... с пятнами?

– Да, с пятнами...

– Быстро? Да?

– Да... скоро... очень... в два дня...

– Гм... И этот образок был у него на теле?

– Да, господин доктор... Я везу его к невесте покойного и к матери.

– Так-так... прекрасно... Это вы знаете, что везете у себя на груди? Чуму!.. Только благодаря вашему богатырскому здоровью вы еще ходите по земле с этим страшным талисманом на теле... Взять его и особенно рачительно окурить и выветрить (это к фельдшеру).

Грачев снимает с себя образок и отдает фельдшеру.

Упрямее всех оказался мешковатый хохол: уперся, как вол, и не хочет раздеваться...

– Раздевайся! Я тебе приказываю!– горячится доктор.

– Ни, ваше благородие, не треба.

– Как не треба! Что ты!

– Не треба-бо... не гоже воно... соромно...

– Вот чудак! Соромно ему... Как же все раздевались, и господин полковник, и офицеры?

– Та негоже ж!.. Вони тут. (Хохол указал на полковника.)

– Я тебе приказываю... Слушай команду: долой платье! – скомандовал немец, на голом теле которого не оставалось никаких знаков полковничьего звания.

«Слушай команду» было магическим словом для упрямого хохла: он тотчас же сбросил с себя одежду и, вытянувшись в струнку, руки по швам (швов, правда, уже не было на голом теле), стоял колосс колоссом... Эка телище! Эка мускулы стальные, что за грудь и плечи! Недаром так млела и трепетала на этой каменной груди «чорнявенькая» и «кирпатенькая», тоже с богатырскими, только в своем роде, грудями, дивчина Горпина...

– Что за молодчина! – вырывается невольное восклицание доктора. – Да этого бронзового тела никакая чума не возьмет... Ну, молодец, братец!

– Рад стараться, ваше благородие!

Чего тут стараться! Сама природа постаралась сколотить такую грудь, такие мускулы, вырастить такую косую сажень... Хорошая была матушка, спородившая такое чадушко, да и природа, знать, была не мачеха, что вырастила, вылелеяла, выходила такое тело, славное, молодецкое... Украина-матушка, хатка беленькая, чистенькая, садочек вишневый, вербы шумливые, «гаи зелененьки», поля цветливые, солнышко жаркое да приветливое, реки с берегами густолозовыми, ночи чудные, песни дивные, вот что вырастило, выхолило этого детину бронзового... Это не то, что вот москали с дубьем, что живут как козы голодные, как «коза-дереза». А он и ел вдоволь, и пил воду из чистой «криницы»...

– Ну, молодец! В гвардию бы такого.

– Я и везу представить его... – самодовольно заметил немец.

– Отлично! А как тебя зовут?

– Василием... Василий Заброди, ваше благородие.

Начался процесс обмывания водой с уксусом. После обмывания на приезжих надели казенное карантинное платье, на офицеров потоньше, а на солдат потолще; а снятое с них платье обозначили особыми номерными ярлыками и сдали для окуривания и проветривания в особых курительных сараях.

На дворе слышится хохот и собачий лай. Это мортусы хотят лишить свободы полковую Маланью, которая так же упряма, как и ее любимец Василь Забродя...

Из визиторской камеры приезжих повели через двор в самый карантин, в тот огромный параллелограмм, который разбит был на маленькие параллелограммики.

Полковника с сержантами доктор ввел в крайний дворик и объяснил им его расположение и все, что нужно им было знать.

– Вот здесь, господа, на дворе, вы будете гулять в ясную погоду...

– Есть где разгуляться! – невольно заметил Грачев.

По две квадратных сажени на персону приходится, конечно, немного!..

– Это гроб...

– Ну, уж и гроб... Помилуйте... Гроб теснее... А вот милocти просим в покои, добро пожаловать, господин полковник.

Немец следовал за доктором молча, насупившись... В карантинном платье он смотрел совсем не храбрым полковником, который еще недавно дрался на Дунае с турками.

Они вошли в домик в два окошечка.

– Вот ваши койки, жестковаты, правда, но чисты... Вот скамеечка, тут и вся кухня ваша... Только уж извините, господа, вы сами должны быть и поварами для себя.

– Как? Почему так?

– С этого момента, как я ввел вас в это помещение, вы разобщаетесь со всем миром. К вам ни одна живая душа не смеет входить, кроме меня и фельдшера. Провизию вам будут вносить в ту вон калиточку, ключ от которой у меня, и ставить на землю, а уж готовить извольте вы сами. Вода проведена к вам в особый чан. Порции я вам пропишу хорошие, провизию питательную, вы заживете припеваючи...

– Что ж мы будем тут делать? – с досадою спросил полковник.

– Все, что угодно...

– То есть как же? И читать?

– О, нет! Да и читать у нас нечего... Во всей Коломне я видел один истрепанный номер «Трудолюбивой Пчелы», но и тот сюда не дадут, побоятся заразы. Мы, господин полковник, от мира отведенные...

– Но это ужасно! Я привык к смотрам, к ученью...

– Ну, этого у нас здесь нет... Развлекайтесь, как умеете: спите, гуляйте, кушайте, пойте...

– Мы будем сказки сказывать друг другу, – засмеялся Рожнов.

– Да, сказки... Ну вот кстати: у вас тут и развлеченье... Пожалуйте к этому окну.

Подошли к окну, выходившему не во двор, а в поле. Действительно, внизу синелась Ока, по которой кое-где колыхались облачка карантинного дыма. У того берега виднелись запоздалые суда. Редко-редко темнелась на воде лодочка. Да и кого понесет оттуда на эту чумную, обреченную смерти сторону?.. Коломна смотрит как-то пугливо, словно прячется... Высокие колокольни высятся по небу, словно воздетые горе руки, просящие у Бога пощады, помилованья... Спаси, Господи, люди Твоя!.. Не отврати лице Твое...

– Здесь и вид прелестный, и людей живых и свободных вы видите, – сказал доктор.

Да, там люди, много людей. Это карантинный рынок на берегу Оки... Но, Боже мой! Что-то страшное, пугающее воображение видится и в этой картине.

Вдоль берега тянется двойной ряд рогатных заграждений. Рогатки от рогаток стоят более чем на сажень. Среди этого интервала нет ни одного живого существа в человеческом образе, снуют только засмоленные с головы до ног мортусы. Вдоль рогаток часовые, строго следящие, чтобы толпы, стоящие по сю сторону рогаток, не имели никакого соприкосновения с теми, которые по ту сторону.

– Господи! Да она, проклятая, всех сделала арестантами... Вся Россия под конвоем! – невольно воскликнул Грачев, поняв, что изображала собою картина карантиннoго рынка.

Да, действительно, этот бич Божий все человечество превращает в арестанта... Каждый под стражею, каждый боится всех и все каждого... Везде часовые, рогатки, дозор, конвой, только кандалов не видать... Люди, съехавшиеся на рынок по крайней, буквально по голодной, нужде, не смеют, ужасаются приблизиться друг к другу. Продавец боится покупателя, покупатель с ужасом смотрит на продавца... А может быть, у него зараженный товар, зараженная мука, крупа, яйца... А у покупателя, быть может, зараженные деньги... Да это ужас! А есть и тому и другому хочется... Господи! Да за что же этот бич? За грехи, за бедность да нечистоту.

По ту сторону рогаток – это те, которые живут по ту сторону карантинной линии, за Окой... Это самые бедные из коломнян, которым там, в Коломне, есть нечего, все вздорожало, и они с голоду, с риском за свою жизнь (все равно помирать от голоду придется), перебираются сюда, на чумную сторону, чтобы купить чего-либо съестного подешевле... А может, оно заражено... ну, все равно пропадать!

Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сю сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы... Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы... Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод... И все это под арестом.

И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве комми-мортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через разложенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо... товар окуривается... Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом. Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу...

Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «Стой! Не ходи! Берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и покупателей – «Бери алтын! Тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой, – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится? Кого назнаменает знамением смерти: кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..

И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных... Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога милующего и спасающего... По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу.

Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»... и так далее... Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».

Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом с своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.

Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места. Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!

И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Товарищ, растянувшись на койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек... Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается... Вспоминается Заброде последнее свидание с Гopпиною в этом садочке накануне рекрутчины... Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар... А они с Горпиною думали под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись... Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез... Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой...

Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – словно «дяк» ночью читает над покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуючи свою кареокую, полногрудую дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное вехлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка... «Серденько мое!..» – «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»...

– Э! Вернусь... Как тут вернешься?.. А вона вже, може, с другим спарувалася... Хоть повеситься, так впору!

А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль....

«Хиба утикти!» – словно обухом поражает его внезапная мысль... Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украйну, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...

Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие. На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать – не из полка бежать: за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком – женихается... О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене выглядатиме»...

Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан – туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится – «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.

Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.

Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину... «Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае»...

– Хто там? – раздается окрик часового. Забродя молчит, он уже на заборе.

– Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.

«Не попаде москаль, – думает Забродя, – далеко дуже... и оруже погане, не попаде»... И спускается на волю...

«Раз-два-три».

Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...

IV. «МОРОВОЙ МАНИФЕСТ»

В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то там то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышится то «моровая язва», то «перевалка», то «на Москву идет», то «до Москвы не дойдет», то уж «пришла на Москву».

Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди да сидельцы из Охотного, Обзорного и Галичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц...

– Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.

– Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит.

– Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы из толпы.

Попик откашливается, сморкается «Адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:

– Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание...

– Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас писано, а про солдат... Вне полка, слышь... А он на-ко что выдумал!

– А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк – это по-нашему приход, а то и дом...

– Толкуй!

– А ты ну, читай ин! – подстрекают другие.

– Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках...

– «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано... «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А порки, поди, тоже риза по-твоему?

Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество...

– Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней...

– Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу... А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.

– А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?

– Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало...

– Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на...

– Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать, нечего...

Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.

В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у «веча», на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургейку махоньку, на алтынную...

От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку... Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым карканьем.

Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древлемосковском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древлевечевое, рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама – вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.

– Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.

– Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда...

– А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.

Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию... Но об этом в своем месте.

Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.

Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя... Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын спасет душу.

Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всеторговых людей.

– Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи...

В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом и весь посиневший от холоду.

– Православные! Прислушайте! – кричал он, проталкиваясь в середине.

– Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.

– Православные! Что я принес!

– Фролка, крапивное семя! – кричали другие.

– Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымокал, – издевается детина из Голичного ряда.

Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы как должную дань народного внимания.

В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи.

Фролка – чернильная душа служил помощником под-копииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком...

Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:

– Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам... Манифест...

Все вытянулись, недоумевая, о ком речь...

– Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.

– Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?

– Нету, Спиря, об ей, об моровой язве...

– Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы...

– Сам, Спирюшка, взял отай... Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!

– А ты читай вслух! – заволновалась толпа, – не связывайся с им.

– С ним не спорь, у него голицы на уме.

«Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос... Значит, он прав: она будет на Москве... Может быть, уже пришла... Будет корм у «гулящего попика», она накормит.

– Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца...

– Слушай, православные! Долой шапки!

Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал: – «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».

Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом... водкой... Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха– он не получил никакого образования... Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не... да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит... У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали... И его слушают теперь во царевом кабаке, где и бьют притом...

– «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».

Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше...

– «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной вам и отечеству верности»...

Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает... И у чтеца на глазах слезы... в глазах светится что-то человеческое... прежнее, чистое.

Но пьяный голос крепнет: «Опытами известно, что заразительные болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы»...

– Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.

– Молчи, мухов объедок!

– ...«а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и вседневного между рук человеческих потребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные, шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»...

Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных...

– Али набор, паря, вычитывают?

– Набор... турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет...

– Что ты?!

– Пра... Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил...

– Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, – страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала...

– Жрецы?! Каки жрецы? Где?

– В Голичном, слышь, ряду... жрец на жреце!

– Батюшки-светы! Что ж это будет!

Гвалт усиливался, мешая слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.

– Легче, православные! Не дави! Ой!

– Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!

– Задавили!.. Батюшки, задавили!..

– Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!

Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:

– «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единственно к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся в службе или же для промысла своего при армеях наших и в Польше не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а, сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан...»

Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.

– ...дан! Ой, разбойники! Православные!

– Батюшки! Казаки бьют!

– А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!

– Народ бунтуют! Кто бунтует?..

– Фролка приказный... Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.

– Ай-ай-ай! Беременну бабу задавили... Ох!

– Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!

Фролка стоял, покинутый народом. Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, – «бунтовщик»!.. «Господи! О! Просвети ты их...»

Фролка безутешно плакал.

V. ЛОКОН МЕРТВЕЦА

Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.

Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом... Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги... Наконец Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой...

И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружевцо на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.

«Учинит достаточными...» Гм... – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?

И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.

– В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.

– Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего...» Как они всегда крупно пишут мы, наш и, крупнее всещедраго Бога (добавила она вскользь)... – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?

– Мы уповаем, государыня, что всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.

– О! Вы все, Орловы, бойки, – улыбнулась императрица.

– На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.

– Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле... Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «перевалка» ли, «язва» ли, «чума» ли... Сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нее послать Орловых?

– Как будет угодно вашему величеству!

– А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?

– Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантенную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку...

Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:

– Четыре поименованные генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?

– Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.

– То есть как?

– Слаб оказался наш уксус, государыня... Чеснок понадобился...

– Вы разумеете вторую карантенную линию за Москвою?

– Так точно, ваше величество.

Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава...

– Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами...

– Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, – подсказал Вяземский.

– Попа знают и в рогоже... А какие офицеры охраняют вторую карантенную линию?– обратилась императрица к Орлову.

– В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов...

– Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович – смоленая рубашка?

– Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.

– Да, почти саван... стар уж он... кашкой пора кормить...

Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский, и Орлов тоже перекрестились набожно... Каждый думал о том, что-то принесет новый 1771 год...

– Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.

Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятые противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но, как при всем том благоразумие требует, чтоб, предохранив лифляндские рубежи и прочие к Польше прилежащие губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то ж время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самые России и ее столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил»:

«По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть.

Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною цепью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжацке.

Для пресечения потаенных поездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частные разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить. И если кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны».

– Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.

– На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.

– Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.

– Гражданин, ваше величество, и верноподданный.

– Так... но доносы не должны существовать... не должны бы...

– Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.

– Дай Бог... Но я разумею тайные доносы... Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.

– Тогда, ваше величество, доносителей не будет.

– Зато останутся честные граждане...

Вяземский спрятал свои хитрые глаза и ничего не отвечал. В глазах императрицы тоже блеснул какой-то свет, если можно так выразиться, двойной, как гарнитуровая материя, и тотчас же потух.

Как бы то ни было, императрица одобрила проект указа сената.

– А наставление готово? – спросила она, немного помолчав.

– Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский. – Угодно будет самим прочесть?

– Нет, я послушаю.

Вяземский взял следующую за указом бумагу и стал читать:

– «В местах, где находится моровая язва, не надобно дозволять иметь сообщение жителям одного города с жителями другого, ниже в города ходить деревенским обывателям, ниже городским жителям удаляться в деревни. Для сего ставят городской караул при всех проходах в город, учреждают при одних воротах рынок. На сем рынке городские жители от сельских разделены двойной преградою»...

– Помню, помню, – перебила чтение Екатерина, – я черничок пробегала... Товары проносятся чрез огонь, окуриваются, моются в уксусе, а деньги опускаются в чан... Помню...

Вяземский молча перелистывал бумагу и ждал.

Неслышными шагами в кабинет вошел Григорий Орлов.

– Что нового? – спросила императрица с тем же двойным светом в глазах, который очень был знаком Орлову.

– Я получил письмо от брата Алексея, ваше величество.

– И я получила... А кстати, князь Александр Алексеич, – обратилась она к Вяземскому, продолжавшему перелистывать бумаги молча и искоса поглядывавшему на Орлова, – что в наставлении сказано о письмах, получаемых из зараженных областей? Это для нас, бумажных людей, наиважнейшая статья.

Вяземский нашел это место и начал читать: «В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, обливая в уксусе только поверхность обверток писем и оставляя без всего внутренность оных, где буде есть зараза остается скрытою. Итак, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сжигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы они качества ни были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»...

– К частным людям... так... а к казенным и к нам?.. Да это особо, – говорила как бы про себя императрица.

– Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешочке...

– Помню, читала...

– А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросить этот лист.

– Так... я это помню... Будем надеяться, что Бог оградит нас... Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность: я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока сороков разбойников»...

– Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков?– лукаво спросил Орлов.

– Нет, есть помоложе... Я за Москву не боюсь... Она богомольная старушка, хоть и не опрятная.

* * *

А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы и увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками, бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов и страданий. Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу – приютилась в Москве на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя...

Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь со своимя тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами...

Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, той заботливой рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.

У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что, при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми отраженными точками.

Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.

Девушка гадает... На дворе святки стоят.

О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко... Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками... Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапины: а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула и сказала, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил, такой милый шутник, что цыганка эта, Mapиула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили... Ух, как страшно, должно быть... А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует... Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да может быть, потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой...

На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи: хохот, песни, им весело...

Как у месяца золотые рога —

Таусень!

И Ларисе скоро будет весело... Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретенья можно будет и свадьбу сыграть. Жарко становится... Горит лицо, глаза горят ожиданьем и – счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг... Даже уши горят. А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой... подожди, не колотись даром, не на его груди... А сердце-то замирает. Господи! Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он... не знает...

Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою. Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного...

Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожмя ждут, всю душеньку расхлебянили, ждут не дождутся... А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает... За ручку двери берется... Вот она, наконец!.. Но что с ней? Она на ногах не стоит... Пьяная, что ли?

– Ох! Гадает голубушка... об ём...

– Нянюшка! Что ж ты!.. Была?

– Ох!.. Была.

– Что ж, видела?

– Ох, ластушка моя...

– Да что с тобой?

Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы... На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди...

– Что ты, нянюшка, Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?

– Ох, ластушка барышня... и сказать-то не умею... и речей у меня никаких нет...

И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы...

Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло... Кусок льду к сердцу подкатился... Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, не выговариваемое словом...

– Говори!.. Ох, говори!

– Матушка-барышня, не вымолвлю... отсохни язык...

– Убили его, в полон взяли?

Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде... Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон...

– Вон... прислал, голубчик... волоски тут...

Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг... Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.

– Не в полону... не убили... сам прислал... Так умер?

– Преставился.

Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.

– Волоски-то какие... шелковые... целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.

Девушка спокойно открыла медальон, – спокойно! – тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью... Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла... увидала...

– И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.

Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой... длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы... А старуха причитала:

– Я всю дорогу целовала их, плачучи... Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти... А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки... Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам... три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили... Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обоих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила...

Девушка наконец зарыдала, упав головой на стол.

– Плачь, дитятко, плачь, бедное... Слезы льются – горько, а не льются – горше того... Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.

И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»

Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.

– Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?

– Ох, горе у нас, батюшка-барин... И-и-хи-хи, какое горе!

– Да что же такое? Говори... Лара! Что случилось?

Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.

– Да что же, разве в доме что случилось?

– Нет, батюшка... Александр Андреич помер.

– Как? Где? Когда?

– Там, батюшка, на войне... Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.

– А чем он умер?

– Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.

– Моровой язвой? Что ты?

– Моровой, батюшка, моровой, точно... Солдатик ихний сказывал.

– И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.

– Точно, батюшка, от покойничка.

Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.

– Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающимся голосом.

Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее...

– Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.

– Нету... нету, батюшка, барышня не трогала их... Я только их целовала всю дороженьку.

– Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!

– Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.

– Да ты заразилась уж...

– Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков... Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?

Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.

– Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)... Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним... Дай я их тотчас же сожгу...

Эти слова заставили опомниться девушку. Она схватила брата за руку.

– Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.

– Да в них зараза, смерть!

– Смерть... О! А зачем мне жизнь?

– Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом... либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться... – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержат в опасной больнице... Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу... Уходи прочь, прочь!

– Уйду... Уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду... Прощай, барышня-голубушка!

Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:

Что у месяца рога... Та-а-а-аусень... Та-а-а-усень.

Москва не предчувствовала еще ничего.

VI. «ЧУМА ПО МОСКВЕ ХОДИТ»

Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди – так видят птицы... Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком... Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем... Ничего не остается маленькому воробышку.

А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?

Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица...

И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.

Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остекленелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы...

Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.

Ворона слетает с крыши и садится около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.

Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава... И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остекленелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны!

И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят... Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и орлы-«сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали».

И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица... ноги ее путаются в заиндевевшей бороде...

И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб... Опять долбанула, раз-два-три... долбит усердно, жадно...

Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко... Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится... Собака начинает обходить «пьяного» кругами... А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит...

Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.

Видит старуха, лежит человек на улице... Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?

– О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!

Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь... Собака около старухи увивается.

– Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется.

Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.

– Так и есть, замерз. Ох, матушки!

Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет... Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.

Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе...

– Да никак это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий... Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?

– Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.

– Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.

Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.

– Да это, никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.

Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.

– Язвенный, это точно, – подтверждает другой суконщик.

Суматоха увеличивается, являются наконец и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и, Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.

– Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.

– Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.

– Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка...

Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.

– Ишь, облопался для великого-то поста, – ворчит варежка.

– Не облопался... ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.

– Что ты врешь, дурова голова! Где у нас быть язвенным!– защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.

– Где быть! У нас на Суконном дворе... Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.

– Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем... так свечкою и сгорела... А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела...

– Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?

– Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах... Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.

– Ох, страхи каки!

– Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!

– Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.

– А поди, и прилетела, проклятая...

– Ах, батюшки! Светы мои!

– Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь любопытствует старуха.

– Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет... Я и взодела на себя.

В толпе говор необычный. Слышатся то «горячка», то «перевалка»; но чаще и чаще звучит – «моровая язва».

– Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывшая кормилка, я и хоронил ее с отпуском... А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася... И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.

Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу...

– Те-те-те! Старая знакомая... молдаваночка... Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, – говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.

– Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто... Да и карантены охраняют Москву...

– Так-то они, батенька государь мой, охраняют... Да за нею, шельмою, и не углядишь... Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой... Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали... Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы... Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести...

Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:

– А вы, голубчики, подальше от этого покойничка...Он из таких, что вскочит и погонится за нами.

Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.

– А вы, батенька, – обратился лекарь снова к полицейскому, – прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имярек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как... Да ни-ни-ни! Волосы его не троньте, подальше от него... А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем как его сиятельству, господину московскому главному начальнику, генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии конторе самолично... А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком... Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного... А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться.

И, взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал, на привале у Прута, нашего чумного сержанта Сашу и уверял, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте – малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами и сам не любивший только перевязочных пунктов и «главного мясника», как он называл полкового хирурга, за то, что хирург отнимал у его любимых солдатиков «ручки и ножки» и все равно потом зарывал их в землю, только «калеками»... Это и заставило его выйти в отставку.

– Ишь, веселый какой барин! – галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.

– А добер, кажись, пра, добер...

– Кот, слышь, в Киев язву занес... От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи...

* * *

Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень давно, он был действительным главнокомандующим – командовал войсками в кровопролитных битвах с страшным Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица... Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле – это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в снах старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй, да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал?

Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи. И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился?.. Проклятое время!

А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство, елико возможно, бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Сретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонова борзая сука тремя щенками ощенилась, и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется:

– Как, государь мой, и все с глазами?

– С глазами, ваше сиятельство!

– Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.

– Слушаюсь, ваше сиятельство.

– Да смотри, не простуди его, под камзолом укрой.

Обер-полицмейстер кланяется... Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается...

– Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? – обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.

– Утверждаюсь, ваше сиятельство, – уверенно отвечает господин с жирным подбородком.

– А я уж было за собачек моих испугался... – Граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает. – Вспомнил... А в гофшпитале, государь мой, что на Веденских горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?

– Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась и гошпиталь сожжена.

– Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?

– Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.

Граф в состоянии столбняка... Табак сыплется на пол... Руки дрожат...

– Как? Кто смел?

– Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство!

– По высочайшему повелению?.. А-а! Забыл, забыл, государь мой. Стар становлюсь... Так сгорела?

– Сгорела, ваше сиятельство.

– А поджигателя поймали?

Все молчат... Тяжко видеть развалину.

В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.

Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку.

– Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, – радостно шамкает граф. – Сразу собачки мои почуяли честного человека... Очень рад... Что прикажете, государь мой?

– Я уже имел честь представляться вашему сиятельству... Штаб-лекарь Граве. Я из армии.

– Забыл... забыл, государь мой. Дела много у меня. Что прикажете?

– Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия, найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.

Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора...

– Что вы! На улице?

– Так точно, ваше сиятельство.

Граф совсем теряет голову и только разводит руками.

Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво, и не совсем дружелюбно.

Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась:

– Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно? А это что?

Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком встает и беспокойно переминается с ноги на ногу.

– Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительные меры. А! В городе.... на улице... у меня можно сказать, под носом, и я не знаю!

Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Жирная сука подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь... Она кушает.

– Вот, вот... очень рад, очень рад! К ней аппетит возвращается, – радуется граф. – Ну так что же, государь мой? – обращается он с веселым лицом к веселому доктору.

– Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.

– Очень рад, очень рад... К ней аппетит возвращается!

Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза. Веселый доктор делает безнадежный жест...

– Ты что? – спрашивает граф лакея.

– Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглонуть.

– Очень рад... очень рад. Так принять меры и донести мне. Отпускаю вас, государи мои. Я устал...

Старик действительно устал... жить. Все откланиваются.

VII. ЕРОПКИН И АМВРОСИЙ

До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазм, она разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напутствуемого... Невидимая рука смерти через водосточные трубы пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть.

– Бог наслал на нас язву за грехи наши, – задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.

– Так, ваше преосвященство, – отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, – но извините, владыко, ссылаться на «грехи наши» – это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место... Нам нужно дело, а не общее место.

– Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, – строго сказал архиепископ.

– В вашем сане, конечно, оно так...

– Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.

– Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостливейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.

– Я и докладываю вашему превосходительству как представителю высочайшей персоны и воли ея императорского величества, – настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.

Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: «Поп везде попом останется».

– Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, – продолжал Амвросий, – хорошие меры – дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших...

Собеседник даже пожал плечами от нетерпения: «Вот попина наладил! Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит».

– Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, – продолжал архиепископ, – и то хорошо, врачуйте недугующего брата... Болит ли кто у вас, – ну и прочая, и прочая... Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России... Но это не все, надо покаяться... Припомните, государь мой, Египет, Индию, из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии...

Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: «Поп – везде поп, все о грехах долбит»...

– Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, от грязи, от невежества. Вот что лечить надо.

Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.

– Вы правы, ваше преосвященство, – сказал он, останавливаясь перед Амвросием, – много, много надо сделать. Мы – точно грешны.

Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.

– Виноват, ваше преосвященство, – продолжал Еропкин, – теперь я совершенно вас понимаю. Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?

– Не менее: город велик...

– И никого при городских церквах не погребать?

– Ни-ни... ни единого покойника.

– А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний...

– Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо...

– Согласен, согласен. Так и чиновных?

– Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях...

– Да, это хорошо, и почет...

– В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасоандроньевом.

– Преотменно. Так мы посему и распорядимся.

Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице, близ церкви священномученика Власия, мертвого тела с явными признаками чумы на теле, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком, который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член доктор Риндер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, – когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что «чума по Москве ходит» уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьей, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:

– Нет, это не Фридрих Великий, и не графу Салтыкову с нею бороться. Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его Фридрих победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен, находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина якобы «под главное надзирание его сиятельства».

И именным указом 25 марта генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня «все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ея города Москвы гораздо усугубит и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ея императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила».

В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Амвросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбищ за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидел против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий. Ясно, народ ждет кого-то, ищет...

– Что бы сие означало, не понимаю, – сказал Амвросий несколько встревоженно.

– А что там? – спросил Еропкин, подходя к окну.

– Народ собрался, чего бы им нужно было?

– А не о кладбищах ли прослышал? Так просить, может, думают...

Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой, с добродушным лицом малый, с толстою черною косою, выползавшей на широкую спину из-под черной скуфейки, – малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.

– Что за люди там под окнами? – спросил архиерей.

– А громада собралась, ваше преосвященство, – добродушно ответил запорожец в рясе.

– Какая громада, дурной?

– Та от до их.

И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.

– Чего же им от меня нужно, хлопче? – весело спросил Еропкин.

– Та просить, мабудь, де що...

Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-свиному: терся спиной об ограду.

Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.

При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесаности.

– Чего вам нужно, ребята? – по-солдатски спросил Еропкин.

– Мы к вашей милости, – загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.

– В чем ваша просьба?

– Вели распечатать! Голодом помираем!

– Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!

– В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытую!

– Сделай Божескую милость! Не пусти по миру.

Разверстые глотки распустились, и удержу им нет. Понять эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.

– Молчать! – закричал он, как на ученье.

Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.

– Вы, такие-сякие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей, да покороче... Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..

Еропкин указал на старенького-старенького старичка со слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.

– Говори, старик!

– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуйста! – зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. – Мы, холопы ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей...

– Что ты вздор городишь, старый дурак! – осадил оратора Еропкин. – Говори дело, какие воровские люди?

– А печатальщики, батюшка-князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодной смертию... Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!

– Какие печатальщики? Какое добро запечатали? Говори ты! – накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. – Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься... Ну!

– Мы, ваше сиятельство, голицами торговали, – начал детина, который был не робкого десятка, – а намедни, значит, бани запечатали...

– Ну, запечатали, так что ж?

– А нам мыться негде...

– Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, – засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.

– А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, – осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. – Мы без работы с голоду помираем...

– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! – снова завопил старик языком челобитных. – Мы твои холопы и государевы... смилуйся, пожалуй!

– «Вели бани распечатать!» – «Защити!» – «Не пусти по миру!» – «Сделай Божескую такую милость!» – прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и небанщиков. – «Распечатай!» – «Заступись!»

Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:

– Молчать, канальи!..

Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...

– Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.

– Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, – заговорил другой старик. – Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!

– Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.

– Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.

– Как голицы? Что ты врешь!

– Не вру... за грош купил, за грош и продаю.

– То-то, грош...

– Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.

– Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.

– Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.

– Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.

– А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.

Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка»... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.

Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что «прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.

– Молчать! – в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. – Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.

– Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?

– Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.

– И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.

Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.

– Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! – резким, надтреснутым голосом крикнул он. – Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!

Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц – спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.

– Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! – крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.

Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.

– От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!

При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.

– А! Это вы, доктор, – ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. – Куда мчитесь?

– К вашему превосходительству.

– С дурными вестями?

– Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.

Еропкин перебил его торопливо:

– Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде «ваше превосходительство»... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто «генерал». Это короче, а то и никак, это еще короче.

– Слушаю-сь.

– Ну?

– Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...

Еропкин сурово задумался.

– Благодарю, – сказал он, тотчас опомнившись. – А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?

– Мало, почти никто не пойман.

Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...

– В последующие разы, доктор, – начал он торопливо, – я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством, и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.

Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.

В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными, неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности.

Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.

– Лариса Владимировна! – грустно, не своим голосом окликнул он.

Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.

– Вы не узнаете меня? – робко спросил доктор. Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...

– Нет, я узнала вас, доктор, – тихо сказала девушка. – А вы давно воротились оттуда?

В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:

– Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...

Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном.

– Ведь он умер на моих руках, – продолжал доктор свою тяжелую исповедь.

– Да, знаю. Мне говорил Грачев.

Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.

– Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.

– Да, да, – как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.

– Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.

– Да, да, – повторяла девушка.

– Я догадываюсь, она передала ему заразу.

– Да, да.

Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.

– Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? – снова заговаривает доктор.

– Да, здоров, – все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила:– Но няня, Пахомовна, умерла...

Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:

– Чем она умерла?

– Вот... этой... – девушка не договорила.

– От кого же она могла заразиться?

Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.

– Вам дурно? Ради Бога, что с вами?

– Ничего... я вам все скажу, – как-то торопливо отвечала девушка. – Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.

Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.

– Грачев привез медальон, образок от него, – все также торопливо продолжала девушка. – В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.

Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как y мертвеца.

– Ради Бога, успокойтесь, – едва выговаривал от волнения доктор. – Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?

– У меня на груди.

– И вы прикасались к ним?

– Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...

Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.

– Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, – говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. – А теперь вы шли в церковь?

– Да. Я хотела... Я... – Девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это,

– Я скоро буду у вас, – сказал он. – А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки». Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.

Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.

VIII. «ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ»

– А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.

Действительно, девочка забрала себе в голову...

– Скорее бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи.

Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть – хотела бы сейчас! – поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.

Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.

Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотре тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...

К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.

И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку, а ключ спрятал у себя.

С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот страх, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же...

Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем:

– Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?

– Нет, папа, не думаю.

– Как же не думаешь? Али я не вижу?

– Я сама не знаю, папа.

– Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?

– Да, папа, жаль.

– Ну, вот что, «Пахонина», иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.

Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.

– Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко... А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?

– Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое и единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.

– А «Белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.

– А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...

– Как забыла, дурочка?

– Я все забыла, папа. – И девушка снова заплакала.

– Ну, ладно... А все бы сходила к своей «Белой березоньке», поразмыкалась бы. Да?

– Да, схожу, папа.

– Ну, и ладно.

«Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то да опять бы в «сенцах» встретиться, как и тогда.

...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей – верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшее осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...

Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и являются эти «сенцы». Ох, уж эти темные «сенцы»! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то, опять тоже по глупости, незаметно – будто бы незаметно!– держалась около этого черномазого сержантика... В «сенцах» они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр – но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку «беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти «сенцы» гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья, да и «беляночке» тоже. Глупые дети!

А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение».

Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.

Проводив их, Лариса заказала кухарке обед, с тем чтобы на жаркое была телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того, Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.

– В Сундушный ряд, барышня? – весело спросила девочка.

– Зачем в Сундучный?

– А за квасом грушевым, барышня.

– Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.

– Ничего, барышня, я сбегаю.

Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно светит теперь, как в прошлом году светило? Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало...

Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик, потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих, благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: «житейское море», «к тихому пристанищу», «многомилостливое». Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но страшное, как вот и теперь. И «тихое пристанище» – такое тихое, каким только может быть глубокая могила.

На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, «мортус», у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежение им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.

Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет, надрывается:

– Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!

– Нишкни, не подходи близко! – ворчит «Харон» с багром. – Зацеплю.

И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.

Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «Гись! Гись!» Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо. Ах да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьяна Крестъяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.

– Еропкин енарал сам, – торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. – Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, – скептически ворчал купчина. – Не чиста Москва, слышь... Сам – чист...

Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу. Но странное сердце человеческое: девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе из Сундучного ряда.

– Здравствуйте, милая девочка! – раздался вдруг ласковый знакомый голос.

Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.

– Куда порхаете, птичечка Божья? – продолжал доктор.

– К Насте иду.

– А, «Беляночка»-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, – и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. – Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?

– Здоров, Крестьян Крестьяныч.

– И все так же печенку любит?

Девушка улыбнулась.

– А! Это хорошо. Прощайте, девочка хорошая.Мне некогда, мне дела и умереть не дадут.

Он гикнул на ямщика и помчался. Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов, но с мортусом и багром. Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего, глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали, легче бы было видеть...

Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами. Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершему бедняку. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние «на помин души». Надо брать!

– Эх, жисть! – слышится в стороне.

И девушка бросает свою монетку, но так неловко. Тихо звякает об камушек что-то серебряное; тот, однако, замечает, крестится и нагибается.

А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец (и как его занесло в Москву!) длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно, гулящую, и, притоптывая, выговаривает:

– Гей, жинко, до дому!

Какая страшная мешанина жизни и смерти! Лариса бегом убегает от этого зрелища.

Настю она застала дома.

И Настя похудела за это время. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрелась довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длинноты возмужалости личике Насти и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая восприимчивость и такая же впечатлительность, болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие, как у мышонка, зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию.

Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодые сержантика были зимой в Москве, но она их не видала, они лежали в госпитале, и их оттуда не выпускали в город. Но он – понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша – он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, «на турка ходила» и под Кагулом «на самого везиря лаяла». Потом Настя с матерью ездила на святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротились в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает...

– Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! – заключила она со вздохом. – А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет. (В прозрачных глазах ее ясно отразились темные «сенцы».) А ты, Ларочка, давно получала от Александра?

Лариса сидела как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла...

– Давно, Лара?

– На святки, – чуть слышно отвечала Лариса.

– Что же он пишет? Скоро приедет?

– Нет, он никогда уже не приедет.

– Как! Отчего, Ларочка?

– Вместо себя он прислал локон своих волос.

– Вот какой! Но и это, душечка, хорошо. А у меня и локона его нет. Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом. Он такой застенчивый. А твой отчего же не едет? Не пускают?

– Он умер, Настя.

Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг, и глубокое горе... Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, только заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!

Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.

– Что же? Как же теперь? – не знала, что спросить, распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.

– Не воротишь уже, – тихо отвечала Лариса покорным голосом.

– Да, не воротишь. Боже, Боже!

– Но я... надумала, – еще тише сказала Лариса.

– Что, душечка? – встрепенулась Настя.

– Я хочу видеть его могилу.

– А где она?

– Не знаю, в Турции где-то...

– Да как же ты найдешь ее, милая?

– Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.

– Он! А он здесь?

– Здесь... кланяется тебе.

Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лариса была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.

– Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? – спросила Настя, хотя и верившая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко...

– Меня повезут туда! – спокойно отвечала Лариса.

– Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?

– Нет, вот что, Настя. При армии за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины. Я сделаюсь сиделкой. Я уже об этом думала. Туда принимают только тех, которые уже сиживали в гошпиталях. Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь уже у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!

Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову.

– Так и я с тобой, Ларочка, пойду, – сказала она нерешительно. – Возьмешь меня?

Лара молча и серьезно посмотрела на нее:

– Ты не шутишь? Обдумала?

– Не шучу. Я... – Настя еще больше покраснела.

– Подумай. Это не шутка.

– Я... я не могу жить без него, – сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. – А там, в Турции, с тобой я найду его, может быть, раненым...

В соседней комнате послышались шаги. «Маменька идет», – шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:

Полоса ль моя, полосынька.

Полоса ль моя, непаханая...

Песни, рыдания, смех, слезы, похоронный перезвон, «сенцы», могила, мор – все это разом валится из мешка жизни. Только расхлебывай!

IX. СКАЗАНИЕ О «ПИФИКЕ». ВСТРЕЧА

На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они видимо замяли разговор – и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.

– Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, – сказал отец, ласково целуя ее в голову.

– Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? – прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.

– А какую, Крестьян Крестьяныч? – спросила девушка. – Заварную или с изюмом?

– Заварную... заварную-с... А можно и с изюмом эдак, не претит и это.

У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.

– Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? – обратился к ней веселый доктор.

Девочка прыснула со смеху.

Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:

– Вашим больным, Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.

– Очень... Очень! Так всегда и заливаются со смеху, а теперь и удержу им нет.

Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.

– А как «Беляночка» поживает, хозяюшка? Не замужем еще? – спросил доктор.

– Нет, – тихо сказала Лариса, не глядя на доктора,

– Ну, ничего, подождет...

– Не до женитьбы теперь, – заметил отец Ларисы.

– Отчего же, коллега? Самое как есть время... Вы все про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу... А знаете что, коллегушка? – спросил веселый доктор серьезно. – Раскусили вы эту шельму, а?

– Какую, язву, что ли?

– Ее, каналью... Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума...

– Вы шутите, товарищ?

– Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу... Мы ее как сайку делаем. Я докладывал об этом и своему генералу.

– Еропкину?

– Еропкину, и он согласился со мной. Мало того: его превосходительство изволило заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины. Пестис у нас, батенька, на Москве растет целыми бахчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уж зреют, батенька... Генерал так и об полы: «И как-де только мы и живы поднесь!»

Атюшевы, отец и сын, и Лариса с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.

– Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, – улыбаясь, заметил Атюшев-отец.

– Я, батенька, всегда материю говорю, всерьез, – отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно засмеялся, а Клюква, воротившись с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.

Веселый доктор, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:

– Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?

– Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, – отвечал с улыбкой молодой Атюшев.

Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.

– Что есть, государь мой, моровая язва?

– Моровая язва – пестис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контариоза и, производя наружные знаки на теле, как-то: бобоны, карбункулы, апараксес и малые черные пятна, петехии, скоро и по большей части предает смерти, – отвечал молодой Атюшев по-заученному.

– Изрядно, государь мой. Определите источник болезни.

– Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.

– А мы откуда сию болезнь получаем?

– Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.

– Изрядно, изрядно... Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем... А где сия шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще. (Это уже к Ларисе.) Ну-с, где оная рождается?

– Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы, и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левонтана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте и пестис Египта – в Египте, в Каире. Там он вырастает.

– Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла? А? Откуда она?

– Из Обжорного ряду, барин, – поторопилась Клюква.

Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.

– Изрядно, изрядно, Клюковка. Обжорный ряд – это своего рода Каир. А где финики растут?

– В Африке, кажется?

– Изрядно, в Африке, где и чума же... А на Таганке вырастет финик?

– Нет, не по климату.

– Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?

– В Индии, Крестьян Крестьяныч.

– Преизрядно. А на Кузнецком мосту слон водится?

– Не видал, – юноша рассмеялся.

– Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем... Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?

– Известно, засохнет и не примется.

– Тоже, думаю, тут ему не место. Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву: и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут... Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем... Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву, для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва, все едино... А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне али бы в Париже?

– Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, – горячо отвечал юноша, – вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марселе так ни единого человека в живых не оставила.

– Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель – все едино, что наш Суконный двор... Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна по всей Европе. Это ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она вон пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого, что мы – Индия, государи мои, Москва-река – сей священный Ганг, а Яуза с Неглинной – это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет... Вот что, милая девочка! – обратился он вдруг к Ларисе.

Девушка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.

– Да, в ваших словах есть доля правды, – задумчиво сказал он.

– Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников. Поняли вы эту сказку, милая девочка? – вдруг обратился он опять к Ларисе.

У Ларисы на глазах блестели слезы.

– Поняла, Крестьян Крестьяныч.

– То-то же. А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции некие младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели.

– А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? – робко спросила девушка.

– Няня-то, «Пахонина», милая девочка? А где захворала «Пахонина»? У сторожа церкви священномученика Власья. А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парии наши. Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пестис повесили, да и сами перемерли... Вот что, девочка хорошая.

Веселый доктор замолчал. Все сидели такие же задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов, да изредка с улицы доносились роковые каноны: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею»...

– Эх, кабы я был богат, – со вздохом сказал веселый доктор.

– А что? – спросил Атюшев-отец.

– Я бы еще чашечку испил.

– Так я вам налью, – поторопилась девушка.

– Плесните, милая барышня.

Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоуменно посматривала то на отца, то на брата.

«Житейское мо-о-ре!»...

– Эх, кабы я был богат! – снова вздохнул весельчак.

– А что? – улыбаясь, спросил Атюшев.

– Уснул бы, ух, как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился. А там, к утру, его сиятельство, граф Салтыков, обер-полицмейстера присылает за мной, «по самонужнейшему делу», говорят. Испугался я: «Что такое, говорю, что случилось?» Флора, говорят, занемогла: не ест ничего...

– А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? – участливо спросила Лариса.

– Собака любимая у графа...

А на улице опять: «Житейское море!..» Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.

– Ну, прощайтесь со мной, – сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее руку. – Прощайте, друзья. В Индию еду, в Симонов монастырь...

И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минутку к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование.

– Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик...

– А кто же он, этот фифик, батюшка?

– Не фифик, а лифик.

– Пи-фи-фи-фифик... Ишь, мудреное слово какое!

– Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: «О горе! Горе! Горе великому граду Москве!»

– Ох, Господи! Что же это будет!

– А ты слушай. «Горе, говорит, Москве... Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь велику живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сосущих младенцев...»

– Ох, святители! За что же, отец родной?

– А ты не перебивай... «И пошлет Бог – говорит оный пифик отцу Мардарью, – огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряда, да на Яблочный ряд, а от Яблочного ряда потечет та река чрез ряды Травяной и Семенной, и Рыбной, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там. Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальной да Панской, Охотный да Голичный».

– Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?

– А за грехи, за немоленье.

– Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно.

– Мало, без усердия, не с чистым сердцем.

– Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росного, жги, кури темьяном-то Божьим до неба.

– Так-то оно так, да все не то.

– Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором.

– Оно точно.

– А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню.

– А может, Бог и смилуется. Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: «За чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом».

– Кто же он, отец родной?

– Амвросий, слышь, архиепископ...

– То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом.

– Это точно. Не архиерей он Божий, а Оброськретик...

– Ох, грехи, грехи!

– Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет. Вот что пифик сказывал.

– Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто же этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то.

– Все это от темноты.

– Знамо, от темноты. Да где же нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся.

– А он нас гонит, Обросим-то, архиепископ.

– За что же гонит-то?

– А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было... Оттого Бог и мор наслал на нас.

Так «гулящий попик», недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик» или «чудо», или «знамение», или «в образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки», – и все напряженно слушали ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть.

Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, – все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видел, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»! Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное, и каждение ладаном до неба, и оглушительное колокольное славословие – та же «широкая масленица», старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и литургисают во всю ивановскую. «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий, Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. «Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье...»

А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе... Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще.

– У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.

– С косой, мать моя, и табачище жрет.

– Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник.

– А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...

– Какой пифик, родимушка?

– А страшный, коленками назад.

– Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!

И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице... А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут.

Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника. Хмурые лица такие. «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пифике» и уже козлогласует: «Житейское мо-о-ре!..»

В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание...

По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.

– Да-да! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый. Да и собачонка наша.

Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.

– Эй, служба! Здорово! – закричал доктор. Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.

– Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.

– Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? – радовался солдат.

– А! Узнал, рыжий!

– Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы.

– Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!

Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.

– Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.

– Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.

– Давно? И как пробрались в Москву?

– Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с нами, тоже службу несет.

– А приятель твой где?

– Забродя-то, ваше благородие?

– Да. В Турции остался? Жив?

– Да в карантене с нами был...

Рыжий замолчал.

– Ну, и что ж?

– Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем рехнулся человек, Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал.

X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!

Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.

По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии: Шафонского, Эразмуса Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела.

И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющую сообщение – запереть».

И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.

Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там – там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.

– А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.

– Кто укусит? – спрашивал тот.

– Москва белокаменная...

– Как укусит?

– Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.

Но об этом еще никто не думал тогда...

Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...

– Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастии... А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.

Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки.

Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки. Страшные пророчества «пифика» еще впереди.

Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца.

– Да, погребать уже некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.

– Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.

– Как? – вскинул на него глаза Еропкин.

– У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!

– Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады...

– И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.

И целые роты арестантов превращаются в мортусов.

Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом.

«Ежедневно, от утра до ночи, – говорил очевидец – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах...»

Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.

– Не-не, бисовая шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.

Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся, коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один знакомый уже нам «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке...

– Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!

Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этой горькой молитвой. А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою...

Толпа не хочет глядеть на нее, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой. Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же.

А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!

– Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус. Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу. Мортус грозит ей шестом.

– Цыть! Цыть! Бисова цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близко, сдохнешь...

Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.

– А! Дурна Меланька, пизнала мене... – радостно говорит мортус.

Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.

– Забродя! Хохол! Это ты? – нерешительно кричит он издали.

– Та я ж, бачишь.

– Да ты рази жив, братец!

– Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..

– Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят... Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там...

– Ни, не вбили.

– Как не вбили! Что ты, перекрестись.

Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.

– Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила. Он крестится. Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.

А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса.

– Та возьми ж дурне цуциня, возьми Меланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне... Эчь воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.

– Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили...

– Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав...

– Ну, да ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали. Сказывали, что умрешь.

– Так бачь же ж, не вмер, выкрутився. Не-не-не! – понукал он лошадь, махая багром.

– Ну, а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! – удивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. – Черт чертом, только хвоста недостает.

– Не-не-не! – слышится монотонное понукание.

А тут новая, еще большая толпа молящихся. У аналоя, поставленного среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками. Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари. Из старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую чумную, Богом забытую землю. Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого отпевает. Эти теплящиеся среди бела дня свечи – это так страшно!

А священник беспомощно взывает к небу:

– О еже сохранитися граду сему, и всякому граду и стране, от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников, и междоусобной брани, и от мора сего всегубительного, Всемилостиве! О ежемилостиву и благоуветливу быти благому и человеколюбивому Богу нашему, отвратити всякий гнев, на ны движимый, и избавити ны от надлежащего и праведного сего прещения, помиловати ны...

«Господи помилуй!», «Господи прости!», «Господи отврати!» – стонет беспомощная толпа.

– Ну, ин сказывай, братец, как тебя в черти произвели, – допытывается рыжий.

– А як!.. Ого як москаль в мене стрилив, я и впав. А вин, бисив москаль, погано стриля, не в голову, а в бик. Я и ожив. А коли встав, вас уже не було там, и цуцинятко пропало... А меня в Москву як злодея отправили та в колодку. А теперь, бач, выпустили нас усих из колодок. От я и став чертом. А я втику!

– Ну, смотри, брат, пропадешь ты с своей Гарпинкой да Украинкой.

– А луче пропасти на воли, ниж оце так.

И он указал на свою телегу с трупами, на другие такие же телеги, то там, то здесь скрипевшие по улицам, на мортусов, волокших к возам свои жертвы, на молящийся в ужасе народ.

– А он бач! – показал мортус по направлению к небольшому каменному дому с закрытыми ставнями.

У ворот этого дома стояли ямские дроги, запряженные парою взмыленных лошадок. В круглой фигурке, в красном, лоснящемся от жиру и утомления лице рыжий тотчас узнал, что это их веселый доктор толчется у ворот. Тут же, верхом на коне, какой-то офицер и суетившаяся, охающая баба с огромным, словно от дверей ада, ключом.

– Не попаду, батюшка, рученьки дрожат, ох! – охала баба, стараясь попасть огромным ключом-рычагом в висячий у ворот замок такой величины, что голова бабы казалась меньше его.

– Ну-ну, живей, тетка, может, еще и захватим, – торопил веселый доктор.

– Ох, где захватить! Не стонал уж.

– Ну, ин дай я отомкну! – отозвался стоявший тут же у ворот средних лет мужчина, не то купец, не то сиделец. – Все добро мое и ключ мой.

Баба покорно передала ему ключ. Ключ-рычаг вложен в огромное отверстие замка. Замок-гигант завизжал, щелкнул раз-два-три – замок распался... Ворота, скрипя на старых ржавых петлях, распахнулись, открылся темный с навесами небольшой двор, словно зияющая пасть, из которой пахнуло смрадом, всякой плесенью и переквашенными, гниющими кожами и овчинами, догнивавшими под душною тенью навеса. Офицер сошел с коня и отдал его докторскому вознице.

– Вот где наша Индия! – поднося к носу кусок камфоры и обращаясь к молодому офицеру, заметил веселый доктор.

Офицер с ужасом всплеснул руками:

– И это миллионер! Из этой норы он ворочал всею Россией!

– Мало того, он своими миллионами держал в руках, что в ежовых рукавицах, Казань и Нижний, Киргизскую орду и всю Сибирь... Он всю Европу завалил своими кожами и русской кожей прославил Россию.

– Так это его кожей гордятся парижане?

– Его, и запах этот же.

Собака, с цепью на шее, худая как скелет, при входе чужих людей слабо залаяла, силясь подняться с земли, но от слабости и от тяжести цепи снова падала.

– Ишь, и ее голодом заморил! – покачала головой баба.

– А тебе бы ее сайками да медом кормить, – огрызнулся тот, что отпер ворота.

– Не медом...

Пришедшие подошли к крыльцу. Дверь оказалась запертою изнутри. Приходилось выламывать ее.

– Эй, таран! Молодцы, сюда, – закричал офицер, хлопая в ладоши.

В воротах показались четыре дюжих солдата. Они втащили во двор ручной таран, на четырех толстых ногах и на цепи дубовое бревно с железной головою. Этим орудием каждый день приходилось вышибать ворота и двери у вымороченных домов. Уставили таран у двери. Баба со страхом отошла в сторону, крестя свое толстое рябое лицо и свою полную, словно у двух холмогорских коров вымя, грудь.

– Сади! – скомандовал офицер.

– Стой, ваше благородие! Дверь испортят, – останавливал тот, что отпер ворота.

– А тебе что до того?

– Как что! Я – наследник ихний буду, Сыромятов...

– А-а! Так что ж! Дверь ломать надо.

– А кто заплатит за полом? – настаивал Сыромятов.

– Ты же, – с презрением отвечал офицер и отвернулся. – Сади, ребята!

Последовал удар, раз... два... три! Трещит дверь.

– Я буду жаловаться! – протестует Сыромятов, топчась на месте. – Это разбой.

– Хорошо, хорошо, любезный, – успокаивает скрягу веселый доктор. – Тебе заплатит... он же, – и доктор указал на дверь, которая с треском грохнулась в сени.

Вошли в сени, перешагнув через разбитую дверь. В сенях запах затхлости и гнили. Тронули внутреннюю дверь, заперта. Надо и ее ломать. «Эй, таран!» – командует офицер. «Стой! Что ж это такое будет! Весь дом разобьют...» – протестует Сыромятов. «Сади!» – кричит офицер. «Раз... два... три!» – и эта дверь грохнулась на пол. Темно в доме, хоть глаз выколи. И тут запах гнили и затхлости.

– Отворяй ставни, баба! – командует офицер. Баба дрожмя дрожит, но повинуется. Взвизгнула задвижка, заскрипел болт, звякнул обо что-то, и железная ставня открылась. За нею другая! Третья... Мрачный дом миллионера осветился, редкое торжество для мрачного дома! Чинно кругом и строго, как в монастыре; старая мебель в чехлах, словно покойники в саванах, и ничего лишнего, даже удобства.

Идут дальше, в следующую комнату; впереди веселый доктор, за ним офицер с камфорой у носа, словно барышня на балу с букетом; за ним Сыромятов, жадно обозревающий мебель, стены, окна, даже железные, тронутые ржавчиной задвижки от болтов; за Сыромятовым баба, ступающая по полу так, точно она боится провалиться сквозь пол своим грузным телом; за бабою поджарый, редковолосый и скрюченный, как старый негодный ключ, слесарь, весь пропитанный железною ржавчиной и обсыпанный опилками; в сухой и темной, словно луженой, руке его погромыхивает связка всевозможных ключей.

Подходят к последней двери в угловую комнату, в контору, кассу и спальню. Она заперта внутренним дверным замком, и не видать бородки ключа в отверстии, не торчит ключ, значит, вынут.

Чуется уже запах... Это не кожи, не затхлость.

– Фу, тут мертвячина! – говорит офицер.

– Да... это кровь и пот русского народа, превращенные в миллионы... Они смердят, – нагибаясь к замочной скважине, замечает веселый доктор.

Лихорадка начинает бить Сыромятова-наследника. А что, как он оживет да погонит всех и его, наследника...

– Отпирай, чего стоишь! – судорожно обращается он к слесарю.

– А что пожалуете за труд? – ежится тот.

– Это не мое дело, а вон их (и скряга показывает на доктора и офицера).

– Али пятака жалко?

– Жалко! Мне и полушки жалко, потому не мое дело, не я запирал дверь, не я и плачу.

– Ну, отпирай! – приказал офицер.

Ключ щелкнул. Дверь подалась, отворилась. Темно там, но оттуда так и пахнуло трупом! «Отворяй ставни». Баба крестится, дрожит и не идет. Доктор сам входит в полутемную комнату и отворяет ставню. Солнце снопом лучей ворвалось в этот мрачный угол и, кажется, само задрожало, отразившись на чем-то блестящем. И все стоявшие в дверях содрогнулись.

Да и нельзя было не содрогнуться. У стены, у огромного железного сундука, раскрытого настежь, стоял на корточках человек в одной ситцевой рубахе, запустив по локоть почти синие руки в груды золота, которым наполнен был громадный сундук. Голова же этого человека опрокинулась назад так, что только глаза, тусклые, остекленелые, смотрели через лоб и брови, да торчала мочальная борода.

Это был мертвец, засунувший руки по локоть в золото, миллионер Сыромятов, под железной рукой которого гнулась, как олово, кожевенная торговля целой России и Европы. Коленками и босыми ногами он, окостенелый уже, упирался в ветхий матрац, брошенный у сундука с золотом. Умирая, он, как видно, приподнялся со своего мертвого ложа, отпер свои сокровища, залез в них руками, да так и околел.

Всматриваясь в мертвое лицо, веселый доктор, несмотря на искажение ужасного лика, узнал покойника. Он видел его недавно у лавки близ Варварских ворот и еще заинтересован был его расспросами у «гулящего попика» о каком-то «пифике». Это действительно был тот купчина, который, опасаясь каменного дождя и огненной реки, грозившей всем рядам, в том числе Голичному и Охотному, где в подвалах хранились его миллионы в кожах и юфти, большею частью от чумной скотины, обещал «отвращения для огненной реки» подарить Богу целый четверик росного ладану, чтобы курево от него дошло до самого неба, выставить и зажечь целый бор свечей в косую сажень, чтобы небу было жарко, повесить колокол на церкви, вогнать колоколище в тыщу пудов, чтобы звонил до самого Бога и «переглушил бы птицу в небе, зверя в лесу, рыбу в Москве-реке и в самом кияне-море». И теперь этот богач был мертв, не успел ни насытиться, ни насладиться своими сокровищами.

Все в ужасе смотрели на страшного покойника. Закинутое навзничь лицо, раздувшееся и почерневшее, с разинутым в предсмертных муках ртом и ощеренными, как у собаки, зубами, казалось, грозило смертью всякому, кто решился бы подойти к сундуку, к этой разверстой, тлетворно дышащей пасти богатства. Один наследник жадно впился глазами в кучи золота и словно окаменел.

Доктор приблизился к мертвецу. Наследник следил за его движением, как бы боясь: вот-вот засунет руку в золото, вот-вот червонцы сами поскачут ему в карман!

Доктор покачал головой.

– Да, язвенные знаки, смерть очевидна... А давно, тетка, занемог он?

– Да третьево дни, батюшка... Помер это кум евоный, Гурьян Деич, перевалкою помре, так наш-то выпросил у хозяюшки его, у кумы, на память жилетку после покойничка, чтобы, значит, новой не покупать, скуп был добре. Да с той-то поры и перемогаться стал. А там как заперся, чтоб, значит, никто к нему не взошел и добра бы его не взял корыстью, с той минутой я и не видала его.

– То-то. Не видала, а поди, чай... – огрызнулся наследник. – Ее бы, ваше благородие, обыскать надоть, да и нору ейную перешарить. Она, поди, тыщи перетаскала, она жила с покойничком-то...

Доктор и офицер посмотрели на нее.

– Жила, жила, кормильцы. Я ему, покойничку-то, за жену законную была, и более за стряпку, хошь он, по скупости, и не велел ничего стряпать, а с лотка кормился больше да у парней у своих, у сидельцев, отымывал, бывало, чтобы не в пору не ели, и сам, покойник, съедал.

– Так ты его законная жена? – спросил офицер.

– Законная, батюшка, законная, только не церковная, в церкви не венчана, а гулящий батюшка нас с ним, с покойничком, вокруг святого платка обвел и благословил жить вместе. Оно так-то дешевле обходилось для покойничка.

А покойничек страшно глядел и щерился на всех, как бы продолжая копаться в золоте.

– Да, жила и, поди, тыщи перетаскала, – настаивал на своем наследник.

– Где, батюшка, перетаскать! Я не с ним жила, а в стрелецкой избе. А коли и на ночь к себе меня покойничек, бывало, брал, так запирал с собой на ключ, а утром всю донага обыскивал, чтобы-де чего не утащила.

Доктор приказал позвать мортусов, чтобы вытащить мертвеца, а дом запечатать и поставить к нему караул.

– Как же, ваше благородие, – протестовал наследник, – надоть и сундук запереть да запечатать, да и опись всему составить. У него еще...

Наследник потупился и замолчал. Рысьи глаза его упали на пол, на какую-то железную скобу. Доктор тоже посмотрел на пол: железная скоба обнаруживала, что в этом месте пол подымается.

– А что это, тетка? – спросил он.

– Творило, батюшка, творило.

– Для чего оно?

– Кладовая там, под полом.

– И тоже, видно, сундуки? Деньжищи?

– Сундуки, батюшка. Я их к светлому Христову воскресенью всегда вымывала.

Доктор только развел руками. Офицер нетерпеливо стучал саблей об пол. Слесарь стоял у двери и ожидал заработанного пятака... Напрасно ждал! Пятака ему никто не отдаст.

Вошел мортус с багром. «Тащи его», – распорядился офицер. Мортус зацепил мертвеца крючком за рубаху, гнилая старая тряпка изорвалась. «Старенька добре рубаха-то», – поясняла баба. Зацепили крючком за тело, вонзился крюк в мертвеца, дернули... Нейдет, только страшно откачнулся от сундука, руки не лезут из тяжелого золота... Еще дернули, труп повалился на пол, стукнулся головой, что-то зазвенело, словно кандалы на ногах колодника.

– Что это, цепи на нем? – с ужасом спросил офицер.

– Цепь, батюшка, цепь, – подтвердила баба, пригорюнившись.

– Цепь! Зачем?

– Приковывал себя цепью, батюшка, покойничек к сундуку-то этому. Любимый, сказать бы так, сундук евоный был.

– Зачем же приковывал?

– А все боялся, батюшка, чтобы не украли... Молодым-то он, сказывал, болен был, что вот по ночам другие ходють, во сне, полунатики, что ли, называются. Так и он, покойничек, все как бы-де ночью от добра свово не ушел полунатиком.

– Н-ну! Чадушко! – не вытерпел доктор – И себя, и собаку к своему добру приковывал, н-ну.

– Сам боялся, что убежит от своего золота, – пояснил офицер. – Вот каналья!

Доктор вынул из висевшего у него через плечо вощаного мешка вощаные перчатки, надел их на руки, нагнулся к мертвецу и ощупал у его пояса замок. Потом, взяв у слесаря отвертку, отпер закованного мертвеца:

– Тащи...

– Ушел от своих богатств. Утащили-таки! – с горечью и силой сказал молодой офицер. – О, проклятое золото!

Доктор велел багром захлопнуть крышку сундука и приказал слесарю запирать...

– А я? Я не позволю! – упирался наследник.

– А я тебя велю арестовать! – крикнул на него офицер. – Арестую именным повелением как ослушника высочайшей воли. Запирай.

Заперли логовище. Приложили печать. Поставили часовых у дверей и у ворот.

А миллионер, лежа ничком на телеге мортуса, грозно глядел на небо, не озираясь уже ни на свой дом, ни на свои богатства. Смерть грешников люта! Не помогли ни четверики ладану, ни боры свечей, ни колокола...


Читать далее

Часть I

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть