ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Дерзание
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Варе не удалось в тот вечер объясниться с мужем: пришел домой до того усталый, что только-только дотянул до постели, упал и сразу уснул. И она невольно порадовалась этому: объяснение пугало ее.

Все последнее время она ходила как в воду опущенная, только на работе была по-прежнему собранной и деятельной. Никто, даже Елена Денисовна, не знал о том, что творилось у нее в душе. Больше всех чувствовал внутреннюю ее разболтанность Мишутка, но он по малости лет не понимал, отчего она переменилась. Вдруг, ни с того ни с сего, закричит на него так, что мальчишка вздрогнет всем крепким тельцем и, недоумевая, посмотрит снизу обиженно округленными глазами. То оторвет его от игры и начнет целовать, хоть отбиваться впору, а то обнимет и заплачет тихонько, тихонько.

— Почему ты пищишь, будто маленькая собачка? — спросил однажды Мишутка. — У тебя, наверно, животик болит. Вот придет папа и даст тебе лекарства.

Горе и смех с таким малышом! Где ему понять, до чего трудно жить на свете взрослому человеку!

Сидя возле Наташи, Варя с тоской наблюдала за тем, как быстро уходила она в какое-то потустороннее «далеко»: смотрела спокойно-безучастными глазами, принимала еду (сначала брала сама, а потом ее начали кормить с ложки), произносила нечленораздельные звуки, иногда подобие бессмысленной улыбки пробегало по неузнаваемо изменившемуся лицу.

Варя умывала ее, помогала санитарке сменить белье, поправляла постель. Наташа покорно позволяла им делать что угодно, хотя уже не узнавала людей, которые ухаживали за нею.

«Неужели Ивана Ивановича не мучает совесть, когда он приходит сюда?» — с ожесточением думала Варя, повязывая чистой косынкой стриженую голову своей сталинградской подружки.

Ей вспомнился день в блиндаже, когда они остриглись все сразу: и Варя, и Наташа, и Лариса. Наташа стала похожа на хорошенького мальчика. Как весело она тряхнула русым чубчиком, «надела пилотку, посмотрела на себя в зеркало и сказала:

— Прелесть! До чего хорошо!

А уж какая там прелесть! Остригли такие чудные косы, потому что грязь да пыль кругом и помыться негде.

Но Наташа все равно была счастлива, а сейчас она или ничего не чувствует, или чувствует, да не понимает, не может выразить.

«Мы с Ларисой в тот день чуть не повздорили, — припомнила еще Варя. — Я нагрубила ей из-за Ивана Ивановича. Она удивилась, но не рассердилась. Ох, если бы мы могли знать, как все сложится!»

Варя снова посмотрела в бездумные глаза Наташи. Лежит, и поводит ими, и молчит, тупо, безнадежно. Все забыла. Ничего не просит. Никого не ждет и не зовет. Ужас! Ужас!

Варя встала и быстро пошла из палаты, но у выхода замедлила: странно знакомое померещилось ей в профиле женщины, полусидевшей на кровати с высоко поднятым изголовьем.

Полозова! Та самая больная, которая «досталась» Варе на выпускном экзамене по терапии. Фрезеровщица с завода. И тогда поражал ее болезненный вид, а сейчас она едва жива. Руки такие же тонкие, живот стал еще больше, щеки исчерчены прожилками, губы синие…

— Фаня у нас героиня! — бодро сказала незаметно вошедшая в палату Софья Шефер и, здороваясь, сжав локоть Вари левой ладонью, привычно наложила другую руку на пульс больной. — Все шутит и смеется наша партизанка Фаня!

— Я знаю ее. Это моя хорошая знакомая по экзамену.

— Я помню, доктор, — слабым, беззвучным голосом откликнулась больная, но улыбка в самом деле прошла по ее изможденному лицу. — Вы мне подали мысль о сердечной операции. И вот я, всякими правдами и неправдами, пробилась к Аржанову. Я сказала ему, что без операции не уйду отсюда. Пусть умру на столе. Но если он откажется оперировать, выброшусь из окна.

«Хороши шутки! — мысленно воскликнула Варя, следя за выражением лица Софьи, все еще державшей руку на пульсе больной. — Да и так видно, что жить этой бедняжке Полозовой осталось совсем, совсем немного. Если бы она тогда же пришла, в июне, а сейчас…»

— Иван Иванович хотел меня оперировать. Он согласился, но у меня… я заболела плевритом. Ужасно было тяжело, — шелестела синими запекшимися губами Полозова. — Но я справилась и с плевритом. И вот опять здесь. Пусть оперирует. Больше я не могу. Пусть на столе… Умирать, так с музыкой.

— Панцирное сердце… — сказала Софья. — Это наша Фанечка получила в белорусских лесах. В разведку ходила, целыми часами в снегу лежала, по болотам ползала. Приобрела ревматизм, а потом осложнение на сердце.

— Верно! — И снова белое сияние зубов осветило на миг темное лицо Полозовой. — Какая я была! И ничего не осталось, сносилась на сто процентов! — Сипловатая одышка заглушила и без того тихий голос больной. — Теперь так: или пан, или пропал, но требую капитального ремонта.

«Если «пропал», так опять профессор Аржанов в ответе», — мелькнуло у Вари.

— Завтра пойдешь в операционную, Фанечка, — сообщила Софья.

— Завтра? — Взгляд Вари встретился с дружелюбным, но невеселым взглядом Софьи.

— Иван Иванович уже распорядился готовить к операции.

— А комиссия?

— Члены комиссии все будут присутствовать.

— Значит, я добилась своего! — Полозова опять улыбнулась, но улыбка ее показалась Варе неестественной.

«Бодрится женщина, не понимая того, что буквально под нож лезет. Что же думает Иван Иванович?»

Варя тоже проверила пульс больной и, взяв трубку у невропатолога, сама послушала ее «панцирное сердце». Стало страшно. Насколько ухудшилось состояние больной с тех пор, когда Варя сдавала экзамены!

— Неужели вы и вправду будете оперировать ее, да еще при членах комиссии? — с тяжелым недоумением спросила она Софью, выйдя вместе с нею из палаты.

— Завтра утром на первую операцию назначили ее.

— Что заставляет вас идти на такой риск? Она может умереть в самом начале операции!

— Это-то и заставляет нас рисковать. Тут промедление — смерть.

2

Когда Варя пришла домой с Мишуткой, Иван Иванович уже крепко сидел за своим письменным столом. Взглянув на сосредоточенное лицо мужа, на то, как он серьезно ответил на приветственный возглас сынишки, а потом, взяв его на руки, молча приложился лицом к черноволосой его головке, Варя поняла: весь там, возле Полозовой. И книга на столе, и открытый журнал о том же: сердце, сердце! И так захотелось Варе сказать: «Будь оно проклято, это сердце! Из-за него мы все потеряли покой!»

Но, осознав свое желание, Варя устыдилась: ведь она врач. Если бы она была только женой хирурга, все равно не имела бы права так рассуждать. Долг медицинского работника превыше всего. А покой? Те, кто творит и дерзает, к нему не стремятся.

«Отчего же какой-то бес не то противоречия, не то трусости оседлал меня?»

— Папа, поиграй со мной, — жалобно попросил Мишутка.

— Некогда мне, сынок! — И Иван Иванович снова так уткнулся в книгу, что, казалось, ударь сейчас в комнате гром небесный — он не произвел бы на хирурга никакого впечатления.

— Иди сюда! — позвала Варя сына и пошла с ним на кухню, где Елена Денисовна стряпала вареники с творогом.

— Опоздала сегодня с обедом! — сказала она, ласково взглянув на своих «деток». — Понадеялась: Наташка моя подойдет, поможет, а у нее собрание в школе.

— Сейчас помогу, — тихо сказала Варя.

— Я тоже буду помогать, — заявил Мишутка, забираясь на табурет.

Глядя, как он начал расшлепывать рукой комочки теста на столе и, усиленно пыхтя, лепить из них что-то, Варя прислушалась к музыке, приглушенно звучавшей из репродуктора.

Женский голос пел мелодичную и нежную песню.

«Золотая рыбка, поиграй со мной», — звенела наивная просьба ребенка, увидевшего в ручье недосягаемое для него чудо.

Простая песенка, но такой глубокий смысл вложила певица в эти слова, такая задушевная тоска о несбыточном звучала в ее голосе, что у Вари перехватило дыхание, и она чуть не выронила слепленный ею вареник. Взглянув на Елену Денисовну, она заметила, что и ту задело за живое: скорбно поджаты губы, а брови подняты задумчиво — вся слух и внимание. Даже Мишутка притих да вдруг как запоет смешным полубасом:

— Папа — золотая рыбка, моя золотая рыбка!

— Фу-ты! — рассердилась Елена Денисовна. — Помолчи, и так плохо слышно.

— Я сделаю погромче, — сказала Варя, подкручивая регулятор на тарелке репродуктора.

— Помешаем Ивану Ивановичу, — нерешительно возразила Елена Денисовна.

— Нет, пожалуйста, я тоже слушаю, — сказал он, выходя в коридор.

— Кто это так хорошо пел? — послышался сонный голосок Дуси, и ее взлохмаченная голова показалась из-за притворенной двери. — Я пришла с работы, вздремнула, а тут сразу проснулась. И так грустно да славно стало!

— Это я пел! — озоруя, но и убежденно крикнул Мишутка, и всем стало смешно.

Только Варя подумала скорбно: «Как будто про меня она пела, про мои несбывшиеся мечты!»

— Прекрасный голос! — сказал за обедом Иван Иванович, на которого песенка неизвестной в семье певицы произвела глубокое впечатление.

Впервые за последнее время он шутил с Еленой Денисовной, поддразнивал Мишутку.

— Так это ты пел? — спросил он, когда Варя поставила перед мальчиком блюдце с киселем из смородины, в котором просвечивали золотистые ягоды урюка.

— Я! — Мишутка облизнулся, глядя на заманчивое угощение, но желание отличиться пересилило, и он, соскочив со стула, выбежал на середину комнаты и запел невесть что, размахивая ложкой.

— Здорово! — Иван Иванович дурашливо подмигнул Елене Денисовне и потихоньку, незаметно «увел» блюдечко с Мишуткиным киселем за свою тарелку.

— Браво! — воскликнула Варя, у которой неожиданно отлегло на душе.

Все захлопали в ладоши, а Мишутка деловитым шагом торопливо прошел к столу, сел, рывком поднял ложку и… Рот его изумленно и огорченно открылся, но не издал ни звука. Мальчик опустил глаза, понурился, захватив обеими руками край скатерти, медленно потянул ее к лицу, все ниже и ниже наклоняя головенку, пока совсем не подлез под скатерть, прячась от взрослых, и только тогда неожиданно разразился рыданиями.

— Милый ты мой! — Елена Денисовна сама чуть не заплакала. — Да вот же, вот он, твой кисель! Папа пошутил!

— Мишуня, что ты, мальчишка! — сказал Иван Иванович, тоже ущемленный таким оборотом дела. — Ах ты, маленький. Вот пой им песни, а они обижают! — Он взял сына на руки и попросил ласково: — Дай нам, Варюша, самую красивую, праздничную ложку и самое большое блюдце киселя.

И пока Мишутка не лег спать, он все играл с ним, читал ему сказку про лису и волка, пел петухом и даже изобразил, как шел медведь на липовой ноге, на березовой клюке. И в комнате будто посветлело, а Елена Денисовна расцвела, заулыбалась, особенно когда увидела, что Иван Иванович и Варя сидят рядом возле письменного стола.

«Слава богу! — подумала она. — Может, обойдется по-хорошему. Бывают тучки и в ясный день».

— Я очень нервничал это время, а сейчас как-то успокоился, можно сказать, вооружился терпением, — говорил Иван Иванович, держа руку Вари в своей и задумчиво перебирая ее маленькие пальцы. — Завтра буду оперировать панцирное сердце в присутствии членов комиссии. Очень тяжелая больная.

— Я знаю. — Варя посмотрела в лицо мужа, действительно очень ясное сейчас, с привычными твердыми складочками над переносьем и тепло светящимися глазами.

Посмотрела и сама засветилась, точно облучила ее исходящая от него энергия.

— Как я люблю тебя такого!.. Вооруженного! — прошептала она. — Но когда провожаешь в бой дорогого человека, на душе все равно не может быть радости!

— Что же?

— Тревога. Боязнь утраты.

— Боишься утратить меня?

— Да, и тебя.

— Кого же еще?

— Я видела сегодня эту больную. Знаю ее: когда сдавала госэкзамен по терапии, то ставила ей диагноз. И, между прочим, не ошиблась, что у нее панцирное сердце. Но Полозова слышала мои ответы относительно ее болезни и загорелась желанием лечь на операцию.

— Так это ты ее подтолкнула?

— Да. Но тогда она была в несравненно лучшем состоянии. Тогда не так опасно было оперировать.

— Плеврит тяжелейший перенесла за это время,

— Она говорила. Радуется, что добилась своего, а не понимает… Ну разве нельзя ее подлечить немножко перед операцией?

— Она не переживет отсрочки.

— Так зачем же?.. Почему ты не возьмешь для показательной операции другого больного? Вдруг она умрет на столе?

— Мы здоровых не оперируем, Варюша, — мягко возразил Иван Иванович, подсознательно стремясь продлить маленькое семейное перемирие и сохранить душевную ясность, так необходимую ему для завтрашней операции.

Но перед мысленным взором Вари предстало измученное лицо Полозовой, ее тонкие руки с синими, как у мертвеца, ногтями и ладонями, ее нечеловеческая улыбка. А пульс? Ведь это бедное сердце, закованное в известковый панцирь, совсем не бьется! Один шанс за успех операции, девяносто девять против. Варе снова вспомнились смерть Лидочки Рублевой на операционном столе и страшно опустошенные тогда глаза Ивана Ивановича.

Порывистым движением она обхватила гибкими руками шею мужа, прильнула головой к его широкому плечу.

— Что? — спросил он, почувствовав, что это не только ласка любящей женщины. — Чего ты, Варюша?

— Я боюсь за тебя, — ответила она еле слышно. — Ведь я знаю, как тебе трудно, и не могу, не могу… не умею притвориться спокойной.

Иван Иванович помрачнел, тихо разомкнул кольцо Вариных рук, сжимавших его шею, и встал.

— Ну, что ж, спасибо и за это! — вымолвил он странно изменившимся голосом, походил по комнате, машинально поправил бумаги на своем столе.

— Пойду к Григорию Герасимовичу. Нам надо еще потолковать, договориться. — И, не взглянув на Варю, расстроенную, но все-таки обнадеженную, вышел из комнаты.

3

Комиссия действительно затянула свое обследование, и Иван Иванович начал уже ненавидеть осанистого ее председателя Зябликова.

Когда вчера Гриднев сказал: «Коллеги, присланные министерством, хотят присутствовать на вашей операции панцирного сердца», Иван Иванович с наивозможным радушием ответил: «Пожалуйста!» — а про себя добавил раздраженно: «Смотрят, смотрят, но хоть бы что-нибудь изрекли! Просто пальцы деревенеют…»

Он видел тяжесть состояния Полозовой, однако прекрасно сознавал невозможность отсрочки: человек задыхался, угасал. Нужна срочная помощь. Комиссия? Пусть присутствует. Надо только подготовить больную и самому собраться с силами.

«Вот и собрался!» — подумал Иван Иванович, спускаясь по лестнице. Он не был обижен на Варю И не огорчался из-за того, что напрасно пытался помириться с нею, но холодно и пусто стало у него на душе.

Конечно, он не передумал и не передумает: операция назначена, и надо ее провести, лишь недавнего подъема и ясной собранности как не бывало. Словно струйка воды, просочившаяся за воротник, словно змейка холодная, заползло сомнение: а вдруг неудача?

«Мы сами знаем, что всякое может случиться, но сомнение опасно тем, что оно порождает неуверенность. Да-да-да! Если человеку на каждом шагу твердить: упадешь, упадешь — он и впрямь поскользнется». — С этой мыслью Иван Иванович сердито нажал кнопку решетовского звонка: очень нужно было ему сейчас теплое, дружеское слово.

У Решетовых он и провел остаток вечера. Пили чай, обсуждали боевую завтрашнюю операцию.

О Варе Иван Иванович старался не вспоминать, однако это не удавалось.

«За Наташу она меня точно поленом по голове ударила. Сейчас еще хуже вышло: все оборвалось, и я даже не сержусь на нее. В конце концов у меня тоже корка на сердце образуется!»

Приходится удивляться, как могут жить люди с «панцирным сердцем». Ведь оно почти не пульсирует, потому что околосердечная сумка, так называемый перикард, прорастает известью, отвердевает, и сердце вместо мягкой сорочки в самом деле покрывается панцирем.

Так получилось у больной Полозовой. Человеку всего тридцать лет, а будет ли больше, вопрос решится завтра.

Завтра… И Иван Иванович опять задумался о Варе, о своем далеко зашедшем разладе с нею и недавнем появлении нежданного гостя, Платона Логунова. Странно, но в тот вечер мысль о Платоне, оставшемся с Варей, не волновала доктора. Ревность не была ему чужда, в этом он убедился по истории с Ольгой. Не зря он тогда кинулся из тайги обратно на прииск! Шагал ночью один навстречу морозному ветру по застывшей Чажме, пока не упал на переметенный снегом лед, готовый сгинуть со света. А тут оставил вторую жену с поклонником, и не было на душе тревоги.

«Сейчас вовсе пустота. Ушел и сижу в чужой семье, вернее, у друзей! И Мишутка может опять обидеться на меня».

Ночь у хирурга прошла неспокойно. Снился ему Мишутка, ронявший в блюдце звонкие слезы, от которых у отца больно кололо в груди. Тун-тун. Каждая слеза прожигала насквозь. Потом кто-то пел чудесную песню о золотой рыбке. Но рыбка не уплывала, а все норовиууа вскочить на колени Ивана Ивановича, холодная, скользкая, тяжелая, толкала его тупой мордой в подбородок так, что зубы ляскали. «Ты прямо как волк зубастый!» — крикнул громко Мишутка, и Иван Иванович проснулся, весь точно избитый. Встал тихонько, чтобы не потревожить Варю, вернее, чтобы избежать разговора с нею. Напился на кухне чаю и уехал в клинику.

Только начав готовиться к операции, он забыл о домашних делах. Именно по этому можно было судить, что значила в его жизни работа: как бы радостно ни складывалась семейная обстановка, неудача в труде затмевала и омрачала все, и любые семейные неприятности тоже забывались, когда он производил сложные опыты и делал удачно операции. Недаром до ухода Ольги он чувствовал себя счастливым вдвойне. Сейчас же, при огромном напряжении в работе, особенно остро действовали на него неприятности дома, непривычно раздражая и угнетая.

Каникулы кончились, и снова все скамьи в операционной забиты студентами. Возле Ивана Ивановича сразу утвердилась крепко сколоченная фигура дотошного Зябликова: мускулистые плечи его так и распирали рукава добротного халата, отчего высоко оголились кисти рук с рыжеватыми волосами над широким запястьем, густые бакены топорщились из-под маски. Тарасов, наоборот, старался занять как можно меньше места и подальше от стола, не из-за робости или застенчивости, а, видно, боялся помешать и оттого съежился и казался еще более сухощавым. Ланской стоял внешне равнодушный и даже позевывал легонько в объемистую ладонь, прижимая ею и маску, и хитрый свой утиный нос. Для него, как и для Зябликова, операции — примелькавшееся дело, хотя сейчас предстоит совсем необычная, отчего лихорадит заранее и опытных ассистентов, и молодых врачей, пришедших в клинику после окончания института всего три-четыре года тому назад. Даже Про Фро, захандривший в последние дни и забежавший в отделение пожаловаться, побраниться и узнать новости, взбодрен так, словно хватил граммов двести излюбленной им перцовки. Спокойны только Иван Иванович и Решетов.

Больной дают наркоз. Она лежит на спине, тяжелые русые косы уложены вокруг головы. Тонкая жилистая рука с синими ногтями и ладонью откинута на подставку. Вторая рука, тоже синяя, откинута на другую подставку, и женщина похожа на распятие. Дыхание ее поверхностно: она дышит грудью, подергивая плечами к подбородку, большой отечный живот неподвижен.

За громадным, во всю стену, окном виднеются верхушки деревьев, кое-где тронутые желтизной. Над крышами домов мутно голубеет утреннее небо, день наступает солнечный, но подернутый дымкой.

Ярко вспыхивает над столом бестеневая лампа, включен рефлектор на высокой подставке, и залитая электрическим светом операционная, одетая до потолка блистающим белым кафелем, словно изолируется от мира.

Операция пойдет при искусственно управляемом дыхании: придется так вскрывать грудную клетку, что легкие спадутся от давления внешнего воздуха и получится двусторонний пневмоторакс.

Иван Иванович прощупывает грудной хрящ, прикидывает, прицеливается и делает скальпелем длинный разрез под маленькими грудями, похожий на контур летящей чайки…

— Пневмоторакс! — Прорезав плевру, показавшуюся в сделанной ране, хирург закрывает отверстие салфеткой, чтобы воздух заполнил полость грудной, клетки постепенно.

Прорезается плевра в другом краю раны; воздух с шумом идет в щель, поджимая второе легкое. Пневмоторакс стал двусторонним. Грудинный хрящ, находящийся посередине, перекусывается кусачками.

Аржанов накладывает на рану расширитель и говорит врачу, сидящему у эфирно-кислородного аппарата:

— Помогите больной дышать, только осторожно, не усердствуйте!

Легкие, раздуваемые с помощью резинового баллона, шевелятся, дышат, а в середине, обнятый их верхними краями, неподвижный, бесформенный комок. Сердце? Но сердце тоже должно бы шевелиться, пульсируя под своей оболочкой — перикардом, обычно похожей на сумку из полупрозрачной ткани, пронизанную массой кровеносных сосудов. Здесь ничего подобного. Вместо мягкой сорочки сердце сплошь покрыто панцирем из извести: перикард пророс ею насквозь и как бы окаменел. Беспорядочно наросшие пленки спаивают эту окаменелость с легкими.

Иван Иванович прежде всего рассекает эти спайки, потом постукивает ножницами по перикарду:

— Слышите, какой громкий звук? А говорят, сердце не камень! — Окинув присутствующих оживленным взглядом, он пробует надсечь перикард скальпелем, но припаянная, 'проросшая известью оболочка не поддается. — Задача — удалить этот панцирь, но не знаю, как пойдет дело: крепкий, точно цемент, а сердечная мышца под ним истощена и истончена. Тут очень легко ввалиться ножом в полость сердца. — Спохватившись, хирург умолкает: «Попробуй ввались, так тебе ввалят, век не забудешь!»

С усилием прорезается, пропиливается в известковом панцире продольный разрез, на края которого иглой, тоже с трудом вколотой, накладывается по две шелковые нити. С помощью этих нитей разрез немножко разведен, и в нем сразу показалось пульсирующее сердце. Чуть выглянув на волю, оно торопливо забилось, точно птица, стремящаяся вырваться из клетки.

— Все заковано! Вот устье аорты… легочная артерия совсем сжата. Если их освободить, деятельность сердца восстановится. Но… — Иван Иванович опять умолкает, делая поперечный разрез, и начинает освобождать от белой снизу известковой корки область правого сердечного желудочка.

И вдруг темная венозная кровь брызжет фонтаном из-под скальпеля: прорвалась мышца желудочка. Хирург зажимает нечаянно нанесенную им рану, но кровь пробивается из-под пальца и кипящим, пенящимся потоком устремляется в полость плевры.

— Отсос!

Шумно заработал отсос. Напряжение хирурга разряжается в гневном восклицании:

— Поставил бы я этот отсос в кабинете нашего министра, чтобы он поработал под этот вой! Отделов в министерстве пропасть, а аппаратуру настоящую до сих пор не выпускают!

Это восклицание относится и к Зябликову, но тот молчит, как воды в рот набрал.

— Дайте атравматические иглы! Я не могу шить здесь обычными иглами! Мышца так истончена, что все порвешь!

— У меня не приготовлено, — жалобно говорит хирургическая сестра, теряясь под уничтожающим взглядом Прохора Фроловича, готового самолично опрометью ринуться куда угодно, чтобы исправить ужасную ее оплошность.

— Пусть принесут из соседней операционной, — со спокойствием стоика требует Иван Иванович.

«Так уж, видно, всегда: не везет, так крутом не везет. Ведь все проверено заранее!» — отмечает он про себя и минуту ждет, хмурясь и продолжая прикрывать ранку.

— Здесь трудно установить границу, где перикард, где миокард, — не оправдываясь, а обращаясь, как к непосвященным, говорит он членам комиссии. — Бляшки извести вросли своими шипами и в сердечную мышцу, пробуравив ее насквозь. Вы их вынимаете, и получается сквозная ранка. Из-за этого иногда приходится оставлять бляшку на месте. Вот что такое слипчивый перикардит! — добавляет профессор сдержанно, обращаясь уже к одному представителю обкома, лицо которого в этот момент совсем позеленело.

Пока сигналов бедствия еще не поступало ни со стороны электрокардиографа, на экране которого бьется голубая искорка, показывающая ритм сердечных сокращений, ни со стороны аппарата, определяющего насыщение крови больной кислородом. Врачи у этих аппаратов следят и молчат.

Наконец-то приносят атравматические иглы! У хирургической сестры такие красные уши… даже лоб у нее ярко-розовый, и у профессора не хватает духу сделать ей резкое замечание, висящее на кончике его языка. Дорога каждая секунда, а тут… минуты две пришлось ждать. Решается же вопрос не только о жизни и смерти больной, но и о чести самого хирурга. Однако Иван Иванович ни разу не подосадовал на то, что для этого своеобразного экзамена попалась такая трудная больная: почти все больные-сердечники, которых он оперировал, находились на грани смерти, в этом-то и заключалась теперь невероятная тяжесть его работы, да он и не хотел отыграться на легких эффектах.

Он берет поданную ему небольшую иглу со впаянной, а не продетой в ушко ниткой. Такой шов никогда не дает кровотечений: нитка плотно закрывает прокол иглы, и такая игла не рвет, не травмирует нежные ткани. Поэтому она и называется атравматической. Простое, но изумительное изобретение!

Ранка на сердце зашита.

— Ритм очень замедлился! — поступает сигнал от электрокардиографиста. — Может, глюкозу со строфантином?

— Давайте! — Иван Иванович выжидает несколько минут, чтобы сердце отдохнуло, обменивается взглядами с Решетовым, исподлобья, но по-доброму косится на Про Фро. Тот, чуточку приободрясь, с независимым видом стоит рядом с Зябликовым. «Ох, рано еще бодриться, дружок!»— Теперь займемся освобождением правого предсердия. — Хирург снова отодвигает корку панциря то пальцем, то мягким тампоном на зажиме, с усилием, с хрустом простригает ее ножницами — Мышца правого предсердия еще тоньше от истощения, видите, какая она голубоватая. Здесь она не толще полумиллиметра. Это толщина венозной стенки, а я сдираю с нее грубую известковую корку. Немудрено опять получить кровотечение, — поясняет он, мельком взглянув на Тарасова, у которого от слабости при виде брызнувшей крови выступил пот.

4

Он уже разрезал панцирь долями по всем направлениям, и, оттянутые нитями, беловатые внизу, толстые корки торчат, как отвернутая кожура апельсина, а посредине пульсирует освобожденное от тисков сердце, тоже похожее на полуочищенный апельсин. Поверхность его шероховата: вся в подтеках и полосках. Это замученное, вконец истерзанное болезнью сердце!

Иван Иванович с трудом один за другим отрезает ножницами куски окостеневшего перикарда. Теперь этот участок навсегда избавлен от опасности снова покрыться известью: перикард не восстанавливается. Правда, сердце лишилось своей оболочки, но без нее, если операция закончится благополучно, оно сможет жить и работать.

«Ох, только бы она не умерла! Только бы снять со стола живую! — мысленно кряхтит Прохор Фролович, так и застрявший в операционной. — Я бы ни за что не взялся за такие операции: вчуже глядеть страшно. Экий ты, Иван Иванович! Ну, поиграл на своих и наших нервах, и хватит! Освободил часть сердца, и довольно. Ну, куда ты там еще полез, окаянный человек?!»

— Теперь надо подойти к устью нижней полой вены, — говорит профессор своим ассистентам. — Задача — как можно больше иссечь и освободить.

— Ритм резко нарушился. Только единичные сокращения! — сообщает врач, сидящий у экрана.

— Переливание крови в артерию и адреналин! — Аржанов сам делает укол и начинает массаж сердца.

«Как его массировать, если оно рвется от одного прикосновения?» — думает он при этом.

Рассеченный панцирь с торчащими краями корок мешает ему делать массаж. Но после переливания крови в бедренную артерию на экране появляются правильные сердечные сокращения. Не удивляясь этому чуду, хирурги снова приступают к работе. Постепенно освобождается все, что было спаяно на передней поверхности сердца.

Резко сдвинутые брови Ивана Ивановича так и наползают на переносье, но по-прежнему он не делает ни одного лишнего движения, тасе последовательно, ловко, логически оправдано. Если бы Варя наблюдала за ним сейчас, то она была бы покорена не только блестящей техникой и молниеносной хваткой — этим он уже давно покорил ее, — но и неотразимой красотой человека, целиком увлеченного своей работой, смело идущего навстречу опасностям и устраняющего их на пути к цели.

— Опять нарушен сердечный ритм! — звучит в операционной предупреждающий голос.

— Это мое бессовестное обращение с сердцем: ведь ощупываю пальцем. Подошли к аорте и легочной артерии. Частично я их уже освободил. Сейчас освобожу верхнюю полую вену. Как у нас больная? Повенти-лируйте немножко легкие. — Накрыв салфеткой рану, хирург взглядывает на приборы и идет ополоснуть руки от крови.

Легкие «дышат», а сердце так и прыгает, пульсируя под мокрой салфеткой, и опять напоминает птицу, рвущуюся на волю.

Вернувшись на свое место, Иван Иванович бросает взгляд на руку больной. Ногти ее и ладонь порозовели. Но… операция продолжается. Аржанов ощупывает сердце снизу.

— Здесь тоже известка сплошная. Все зацементировано, а надо во что бы то ни стало освободить нижнюю полую вену, иначе останутся те же явления.

Решетов, тоже присутствующий в качестве наблюдателя, переступает с ноги на ногу, выразительно смотрит на хирурга, но профессор не замечает его предупреждающего взгляда.

«Зачем было браться за операцию? — спросил бы он, не будь здесь официальных представителей. — Надо же снять болезненные явления».

А «явления» тяжелые. Из-за плохого оттока крови из сердца начались приступы «наводнений» нижней половины тела: живот раздувался от воды, как бурдюк, ноги отекали, и возникала смертельная угроза мучительного отека легких. Требовалось удаление всего перерожденного в панцирь перикарда.

«Можно ли отступать, когда столько уже сделано?!»— думает Иван Иванович, начиная освобождать нижнюю полую вену. Наконец он освободил и ее, но снова прорыв — кровотечение и резкое замедление пульса.

Хирург еще раз спасает положение.

— Просто дьявольская работа! — бормочет кто-то за его спиной.

Неужели Зябликов?

«Наконец-то до тебя дошло! — мелькает в голове Ивана Ивановича. — Но что это? Одобрение или осуждение?»

Решать вопрос ему некогда: мозг, нервы, мускулатура — все мобилизовано для оперативного действия. Сейчас неудача опасна и для самого хирурга: резкий удар по психике в момент наивысшего напряжения сил очень дорого ему обойдется. Такое напряжение нелегко вынести и один раз, а у хирурга, новатора особенно, оно повторяется ежедневно. И какой бы необычайный подвиг 'он ни сделал сегодня, завтра надо все начинать сначала.

Сердце освобождено полностью. Оно радостно бьется, наконец-то вырвавшись на волю, а легкие, расправясь, как бы наплывают на него, прикрывая его своими верхушками с обеих сторон. Отодвинув их широкой изогнутой лопаточкой, Иван Иванович сшивает толстым шелком мышцы межреберья, так же прошивает и стягивает грудину. Чем уже становится длинная щель раны, тем громче сопит и стонет воздух, входя и выходя через разрез. Но свист его становится все глуше и наконец прекращается: рана зашита.

Больная жива, ее снимают со стола, а Иван Иванович, усталый, но счастливый, подхватив под руку Решетова, выходит из операционной. За ними, как победно взъерошенный белый петух, выкатывается возбужденный Про Фро.

5

— Вы теперь не узнали бы Сталинграда. Помните, после того, как прогнали фашистов… везде развалины, разбитые пушки, танки, машины, трупы убитых. Так это и врезалось в память! — Алеша сбоку доверчиво заглянул в лицо Аржанова и, подлаживаясь к его шагу, пряча под халатом сумку, в которой приносил передачу Наташе Коробовой, пошел рядом по больничному коридору. — Я очень волновался, когда мы летели, а потом плыли на теплоходе, но, знаете, столько впечатлений — все отвлекался. А когда сошли на берег, меня будто током насквозь ударило. С палубы теплохода ночью город казался мертвым — масса черных пятен. И вдруг набережная с грандиозной колоннадой. Гранит, мрамор, кроваво-красные цветы, все как реквием…

Мне захотелось встать на колени и заплакать. Вы понимаете?

Иван Иванович молча кивнул. Он ТОЛЬКО что вышел из послеоперационной палаты, где находилась Полозова. Больная спала полусидя, на специальной кровати с высоко поднятым изголовьем. Тугие косы, уложенные на подушке, огораживали ее прозрачное лицо, отсвечивавшее холодной бледностью. С запрокинутым лицом и закрытыми глазами она походила на надгробное изваяние, но на тонкой шее, чуть повыше ключицы, пульсировала выпуклая жилка и глубокое дыхание приподнимало грудь и живот, недавно совершенно неподвижный. Что могло сравниться с этим чудом?! Сердце больной освобождено от каменного панциря. Она должна теперь жить! Но, глядя на нее, хирург все еще не мог свободно вздохнуть, как грузчик, только что сваливший чрезмерную ношу.

«Можно ли отказаться от попытки помочь, если человек тонет в бурлящей прорве? Может быть, он утонет сам и утопит спасающего, но хороший пловец сразу бросится в воду, а не будет рассуждать, получится ли толк из его доброго намерения. Удерживать его нельзя, а тем более нельзя мешать хирургу, овладевшему техникой операции, выполнить свой прямой долг!»

— Да-да-да! Нельзя! — вслух, но не замечая этого, сказал Иван Иванович, и Алеша удивленно оглянулся: к кому относятся его слова?

— Хотите пойти в консерваторию? Сегодня «Реквием» Моцарта, — робея, предложил он. — У меня два билета. Я хотел пригласить Наташу Хижняк, но она… Она не может… Пойдемте! — попросил Алеша, изменяя на этот раз своей юной симпатии ради старой детской влюбленности.

Иван Иванович задумался. В музыке он чувствовал себя перед Алешей как пионер перед академиком, но скорбные мелодии реквиемов всегда трогали хирурга: ведь его особенно волновала трагедия смерти. Ему давно хотелось послушать хороший концерт. Отчего же не пойти сейчас? Тем более что домой возвращаться было тошно.

— Хорошо. Пойдем! — сказал он обрадованному мальчику.

— Быстро восстанавливается Сталинград? — спрашивал он по дороге в консерваторию.

— Центр почти восстановлен. Застроить весь город не так-то просто. Он ведь растянулся километров на шестьдесят по берегу.

— На Мамаевом кургане был?

— Как же! Мы сразу поднялись туда с мамой и стояли долго-долго.

Впервые Алеша заговорил о матери, и Иван Иванович, всегда ожидавший и боявшийся этого, представил себе Ларису рядом с сыном на легендарном сталинградском холме. «Высота сто два» — так назывался Мамаев курган осенью того незабываемого года. А под береговыми буграми норы блиндажей, ходы сообщения, черные на присыпанной снегом земле. И Волга — темная, точно чугун, вода, тяжело штурмующая стынущие и стонущие берега.

— Хороша, говоришь, набережная?

— Очень. Но вызывает чувство большой печали.

— Еще бы! Кто был во время обороны, никогда не забудет, сколько чудесных людей там погибло.

— Конечно. Все в городе напоминает о них. Мы там везде побывали. В Доме Павлова. На лестнице у Красного Октября, где погибла Лина Ланкова… Съездили в район Тракторного. Потом нашли следы своего госпиталя в Долгом овраге. Когда мы увидели узкую полоску берега, где держались наши войска — она отмечена теперь танками, — то просто поразились, как можно было устоять на таких пятачках? Вообще растревожились очень. — Голос мальчика зазвучал глуше. — Ведь у нас там бабушка и сестра моя, Таня, зарыты прямо на улице в воронке. Поэтому видеть развалины было очень тяжело. Маме особенно. Я ночью проснулся, а она стоит у окна, смотрит на пустырь и плачет.

Иван Иванович слушал и недоумевал, почему Алеша ничего не говорит об отце. Зато воображение хирурга сразу живо воссоздало образ Ларисы, глядящей ночью на развалины, похоронившие ее близких.

По широкой лестнице, устланной красным ковром, друзья поднялись в фойе Большого зала консерватории, и Алеша сразу ободрился.

В светлом, высоком зале, украшенном портретами великих композиторов, они заняли места далеко не в

первых рядах партера. Иван Иванович бывал здесь еще до войны, а потом все как-то не удавалось, и теперь почти с детской радостью осматривался по сторонам. Юнец Алеша, задумчиво сосредоточенный, выглядел гораздо серьезнее своего взрослого друга. Только когда усаживались, он, неожиданно встревожась, спросил:

— Вам не кажется, что здесь далеко?

— Прекрасно! — успокоил его Аржанов. — Слушать оркестр издали гораздо лучше.

— Пожалуй… А кроме того… мне неудобно брать на мамины деньги дорогие билеты. Она не жалеет, но вы понимаете…

— Я могу взять расходы на свой счет, — полушутя заявил Иван Иванович, как будто желая испытать мужскую гордость подростка, а на самом деле тронутый и смущенный тем, что тоже получил билет «на мамины деньги».

— Ну разве я для того сказал? — смуглое лицо Алеши выразило такое огорчение, что Ивану Ивановичу стало по-настоящему совестно. — Я так рад, что вы пошли со мной, но только сейчас подумал: ведь вы, наверное, привыкли сидеть на лучших местах.

— Если бы! В том-то и беда, мальчишка, что я никак не привык сидеть в театрах. Среди наших врачей много любителей музыки, есть настоящие завсегдатаи оперы, балета, концертов, а я отстаю. Люблю, но бываю редко. — В глазах Ивана Ивановича заблестели веселые искорки. — Зато посещаю иногда зоопарк… В цирк начал заглядывать.

— Из-за Мишутки?… — догадался Алеша.

Лицо будущего музыканта не [выразило снисхождения: он сам, еще не расставшись с детством, любил зверей и цирковые аттракционы и тоже с удовольствием посмотрел бы на них вместе с Иваном Ивановичем и… с Мишуткой. Несмотря на ревность, жизнерадостный малыш вызывал у подростка чувство доброй симпатии.

На открытой сцене тем временем размещались музыканты. Трубы органа, похожие на гигантские блестящие снаряды, стоявшие сплошной стеной, привлекли внимание хирурга.

«Какая могучая штука! — наивно подумал он, заранее настраиваясь к слушанию чего-то торжественно-прекрасного, при виде этого инструмента, готового обрушиться на него своим многоголосым звучанием, и при виде музыкантов большого симфонического оркестра и черно-белых рядов хористов капеллы. — «Реквием» Моцарта… Стыдно сознаться, но я не имею никакого представления об этой вещи…»

Он взглянул было на программу, взятую Алешей, но… исполнение уже началось.

Иван Иванович не раз слышал оперу «Свадьба Фигаро», помнил небольшую, но изумительную поэму Пушкина о Моцарте и Сальери, этим и ограничивалось его знакомство с Моцартом. Но по дороге в консерваторию Алеша успел рассказать ему, что «Реквием» — лебединая песня композитора: Моцарт заканчивал его, лежа на смертном одре. Реквием был заказан ему как католическая заупокойная служба, но гениальный музыкант написал его по-своему.

«Как же он написал?» — ответ на вопрос хирурга прозвучал со сцены: это была музыка необыкновенной силы и красоты и совсем не церковного характера.

Перед началом концерта Иван Иванович ожидал, что Алеша будет объяснять ему и дальше, считая себя — и, конечно, не без основания — более сведущим в музыке. Но Алеша слишком уважал профессора хирургии, чтобы отважиться на это, тем более во время исполнения. Объяснений никаких и не потребовалось. Все отошло куда-то: зал, Алеша, огромный оркестр, и Иван Иванович остался наедине с искусством, до боли трогающим сердце, наслаждаясь им и боясь шевельнуться, боясь хоть что-нибудь упустить. То глубокое раздумье, то печаль утраты, сокрушение перед тленом неумолимой смерти и плач о вечной разлуке — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, который все нарастает, переходя в гневный протест против несправедливости, охватывающий душу светлым восторгом борьбы. Можно ли представить себе, что это все создано одним человеком, хотя бы и гениальным? Похоже, это чувства и жалобы целого поколения людей, изнемогших от душевных и физических мук и наконец яростно восставших против самой смерти и самого господа бога. Как понятен и близок их протест доктору Аржанову.

В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала — как будто никого, кроме них двоих, и не было, — огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.

Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» — зал переводил дыхание, — и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные женские голоса, перекличка басов, соловьиное пенье скрипок и то мощное, то нежно певучее звучание органа. Нет, человек не жалкое существо, подвластное страху перед своей бренной судьбой. Он творец. Вот он умирает… Природа обрекла его на ничтожно малый срок жизни в прекраснейшем и сложнейшем из миров, но он творит и перед лицом смерти. Он сам создает то, что избежит забвения, и, создавая бессмертное, уподобляется божеству.

Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.

Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.

— Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить ев церкви, — сказал Иван Иванович Алеше, выходя 1С ним в общем потоке из зала. — Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул — и долой с жердочки. А чувств, а жизни — целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.

— Я-то при чем? — весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил: — Кого вы ищете?

— Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. — Хирург прищурился, улыбнулся светло. — Это тоже моя музыка, Алеша.

6

— Между больницей и тюрьмой много общего, — сказала Наташке девочка, вышедшая в коридор из палаты. — Хорошо на улице, правда? А я здесь уже второй месяц лежу на вытяжении.

У нее изумительные глаза, ярко-черные, блестящие, но она была совсем кособокая.

— Больница — это тюрьма с открытыми дверями. Если оттуда не выпускают, то отсюда сам не убежишь, — заключила она, тихо улыбаясь.

— Откуда ты знаешь про тюрьму? — спросила Наташка, которая, пока Злобин осматривал приведенную ею подружку-школьницу и разговаривал с ее матерью, успела завести это новое знакомство.

— У меня папа сидел в тюрьме. По лицу Наташки проскользнуло смущение. Больная девочка заметила неловкую паузу и сказала быстро:

— Ты не подумай: он не преступник!

— Тогда почему…

В прекрасных глазах новой Наташкиной знакомой вспыхнула гордость.

— Мама говорит, он был борцом за освобождение

Польши. Его бросили в тюрьму фашисты. Мы с мамой

тоже сидели…

— Ты?..

— Да. Собственно, меня посадили, когда я… Когда мама еще не родила меня. Я родилась в тюрьме. Потом мы были в лагере смерти. Говорят, просто чудо, что нас с мамой не убили и не отравили в душегубке. Тех, у кого были дети, сжигали в крематории без очереди, — наивно добавила она.

Наташка ей понравилась, и она хотела сразу наладить крепкие, дружеские отношения.

— Тебя как зовут?

— Дакара.

— Ты не русская?

— Отец поляк, а мать — болгарка… Я родилась в сороковом году.

— А на вид тебе можно дать лет девять! — не подумав, брякнула Наташка.

— Это потому, что я кривобокая, — просто пояснила Донара. — Врачи говорят, у меня искривление позвоночника от неправильного сидения за партой, а мама объясняет это нашими мучениями при фашистах. В лагере мы постоянно голодали, и меня там пинали все надзиратели. Как же я могла вырасти здоровой? Вот и лежу здесь на вытяжении. Они тоже. — Донара подвела Наташку к дверям палаты и показала на девочек-подростков, находившихся там. Одни из них ходили по палате в пижамах или в рубашонках, другие лежали пластом без подушек, да еще с опущенными изголовьями. Эти были привязаны к своим ложам за ноги и за голову с помощью шлемной повязки. Искривленные талии их, стянутые широкими корсетами, тоже были пришнурованы к железной рамке кроватей.

— Так мы лежим по три часа два раза в день и всю ночь, — пояснила Донара. — Некоторые лежат по три месяца.

— Ну, и…

— И понемножку вытягиваемся, выпрямляемся. Я за два месяца вытянулась на три сантиметра.

— Может, просто выросла, — усомнилась Наташка, пораженная таким долгим и мучительным методом лечения.

— Выросла?.. Ты еще не знаешь такую жестокую шутку, что горбатые дети в горб растут.

— И вы… сами согласились лежать?

— Еще бы! Ты думаешь, приятно стать горбуньей? После вытяжения нас будут оперировать. Возьмут из кости, вот отсюда… — Донара наклонилась и провела ладонью по своей стройной ноге от колена до лодыжек. — Вот из этой большой кости выдолбят спереди пластинку — длиной сантиметров в двадцать или тридцать, а в дужках позвонка сделают канавку. Вставят в эту канавку пластинку, будто костяной гвоздь, и зашьют наглухо.

— Ой, какой кошмар! — не сдержалась Наташка. Донара улыбнулась снисходительно, совсем по-взрослому.

— У нас этого никто не боится. Когда приходит наш профессор Чекменев или Леонид Алексеевич зайдет, так девочки — лет им по десять всего — ловят их за полы халатов и просятся: поскорее на операцию. Тут есть одна… Ей восемнадцатый год. У нее туберкулез, и она может умереть на операционном столе или когда снимут с него: ведь после операции надо опять лежать на вытяжении семь — десять дней, не вставая. Ее отказались оперировать. Но она сказала: умру, а без операции отсюда не уйду. И всех уговорила: и профессора, и Леонида Алексеевича, и свою мать. А ты говоришь, кошмар!

— Позвоночник вылечат, а ногу испортят! — упорствовала Наташка.

Донара подошла к девушке, лежавшей на койке вниз лицом так, что ее светлые волосы свешивались с кроватной сетки.

— Ее уже оперировали. Видишь? — В прорез рубашки на спине девушки действительно виднелся длинный сизоватый рубец, темневший в ложбинке позвоночника. — Сегодня будет вставать. Лиля, покажи ей свою ногу!

Лиля повернула голову, улыбнулась и, не меняя положения тела, подняла босую ножку.

— Смотри! — Донара взяла узкую ступню подруги по несчастью и, зажав в горсти ее маленькие розовые пальцы, провела ладонью по ноге, где тоже синел длинный рубец от щиколотки до колена. — Пощупай сама, — предложила она Наташке.

Наташка подошла и пощупала рубец, сначала нерешительно, потом смелее.

— Сравни! — потребовала Донара, приподнимая вторую, не тронутую хирургом ногу Лили. — Чувствуешь: никакой разницы. Пока она лежала семьдесят дней на вытяжении после операции, кость восстановилась полностью. Заросла! Вот как! — Милые черные глаза засветились торжеством. — Костная пластинка в позвоночнике тоже прирастет и устроится как надо. Сначала она будет там вроде подпорки, а потом, потом… позвоночник ее, как это… ассими-лирует. Так ведь, да?

— Да! — хором ответили девочки, немножко насмешливо, немножко завистливо разглядывая свою гостью.

— Мы теперь сами все знаем не хуже врачей. Будем потом сгибаться, как угодно, а горб исчезнет. И кто еще не успел вырасти, вырастет.

Это опять прозвучало для Наташки как сказка, напомнив ей о намерении учиться на доктора, чтобы выпрямлять горбы. Конечно, она не представляла себе всей сложности и трудности дела, но если больные не боятся, если они сами требуют… Тем более, что кость, подставленная к позвоночнику, потом не мешает, а место на ноге, где ее выдолбили, зарастает, заполняется заново.

— Только долго надо лежать. Донара вздохнула.

— Тут уж ничего не поделаешь! Но время зря не теряем: начались занятия в школах, и мы тоже учимся. К нам приходят преподаватели по всем предметам. Те ребята, которые на вытяжении, занимаются лежа. В этой палате лежит седьмой класс, а хочешь, посмотрим другие классы?

Но выйти девочки не успели: в дверях показались палатный врач и Леонид Алексеевич в белых халатах и круглых, как у поваров, колпаках.

— Ты здесь? Мы тебя потеряли и решили, что ты убежала домой, — сказал Наташке немножко удивленный Злобин.

— Я тут познакомилась… Вы и совсем горбатых распрямляете?

— Если позвоночник согнулся в петлю и косточки его сплющились и слились, тут уже не растянешь. Но сгладить горб все-таки можно. Вот Раечку твою мы сумеем совершенно выпрямить. Она вовремя к нам пришла, у нее кособокость исчезнет бесследно.

— И она вырастет?

— Конечно. — Злобин подошел к койке девочки, ноги которой только что ощупывала Наташка. — Сейчас попробуем поднять тебя, Лиля.

И все больные, сколько их было в палате, повернули к ней головы. Палатный врач, пожилая полная женщина, распахнула Лилину рубашку и провела рукой по гладкой спине подростка.

— Совсем другое дело! — Она улыбчиво взглянула снизу на гиганта Злобина. — Помните, какая торчащая лопатка у нее была? Хотя кому же помнить, как не вам: вы ведь эту «насмешку природы» ликвидировали. — Она еще сильнее наклонилась, подвела руку под бок и грудь девочки. — Ну, вставай, Лилечка! Только осторожно.

— Боюсь! — Капельки пота сразу выступили на нежной коже Лили.

— Не бойся! Дыши глубже. Ну что ты дрожишь, глупенькая, как ребенок пятилетний! Я ведь держу тебя! Ставь ногу. Другую! Пошли! — И врач тихонько повела ее по комнате, в самом деле похожую на ребенка с пушистыми кудрями, в коротенькой рубашонке и шлепанцах, поспешно насунутых на ее маленькие ножки Донарой.

Все девочки в палате, приподняв головы, сочувственно-весело смотрели на это зрелище и вдруг дружным хором спросили:

— Хорошо?

— Хорошо! — ответила Лиля, обеими руками держась за врача и сосредоточенно глядя перед собой лучащимися от счастья глазами.

Наташка, затаив дыхание, наблюдала за тем, что происходило, потом взглянула на Злобина. А он в этот момент думал:

«Разбили старую поговорку, что горбатого могила исправит. Мы сами, своим разумом и своими руками, исправили горбатого. Хотя не сразу дошли до того. Хотя били нас во время оно, как сейчас долбают Решето-ва и Аржанова. Комиссии тоже были. Как же! Не все обходилось гладко: и остеомиелиты случались, и смерть заглядывала в операционную: ведь попадались очень слабые больные… А сколькие из них живут теперь и здравствуют и хорошеют».

Он радостно улыбнулся, а Наташке захотелось подбежать к нему и расцеловать его за то, что он умеет так лечить, и пото

7

Когда Иван Иванович вернулся из консерватории, то ни Вари, ни Мишутки не оказалось дома: не дождавшись его, они уехали вместе с Решетовыми на дачу.

— Вам записка от тети Вари, — сказала Наташка, едва он перешагнул порог комнаты.

Иван Иванович, еще полоненный звучанием музыки, ласково посмотрел на девочку, взял от нее свернутый вчетверо листок и сел к столу, возле которого хлопотала Елена Денисовна. Она расставляла тарелки, доставала из-под нарядной «бабы»-грелки кастрюльку, закутанную в маленькое, точно кукольное, стеганое одеяльце.

— Я вам цыпленка приготовила…

— Спасибо. Давайте цыпленка. — Ивану Ивановичу после всех треволнений не хотелось есть, да и час был поздний. Но можно ли обидеть Елену Денисовну, отказавшись от любовно приготовленного кушанья, спрятанного в теплые вещи, сделанные ее же неугомонными руками?

— Как у вас дела? Как чувствует себя ребятенок, которого мы с вами отходили? — спросил он, даже не заглянув в записку Вари.

Елена Денисовна заметила это, нахмурилась, но вопрос о новорожденном тронул ее.

— Ничего, слава богу! Кричит и кушает хорошо. Но у нас ведь и уход! — с улыбкой похвасталась акушерка. — Боремся всеми силами за здоровую мать, за здоровенького ребенка.

— А как вы боретесь, мама? — вмешалась Наташка.

— Ты! — Елена Денисовна с досадой взглянула на дочку.

— Я сегодня тоже была в больнице, — с торжеством воскликнула Наташка.

Ей не терпелось рассказать о своих впечатлениях, но не представлялось возможности: то ее в магазин гоняли, то надо 'было уроки готовить. Мать и Варя суетились, собирая продукты на дачу (ведь завтра выходной день), возились в кухне. И некому и некогда было объявить о своем окончательном решении избрать профессию врача. Не Мишутке же!

Сейчас сложилась как раз подходящая обстановка: два дорогих человека завели разговор на медицинскую тему.

— Сегодня я смотрела, как выпрямляет горбатых Леонид Алексеевич, — торопливо продолжала Наташка, боясь, что сейчас ее оборвут и помешают выложить то, что волновало ее. — Мне там все показали. Операции я не видела, это, конечно, не позволили, но остальное все-все! Палаты, как лежат привязанные на койках с натяжением… с вытяжением. Учатся лежа, а обедают стоя на коленках. Им нельзя сидеть. Они или стоят или лежат, чтобы не кривился позвоночник. Сегодня одна, ее зовут Лиля, вставала первый раз после операции. Она совсем распрямилась. Девочки так смотрели на нее! Они заботятся, ухаживают друг за другом, просто до слез! Кто может ходить — причесывает тех, кому нельзя вставать. Бантики и все такое… Еще не научились выпрямлять старые горбы: там что-то срастается насовсем, но сверху немножко можно выровнять. Я теперь хочу быть только врачом, и обязательно хирургом, буду лечить это самое… Таких, как Лиля.

— Ох, болтушка! «До слез»! — сказала Елена Денисовна, терпеливо на этот раз выслушав рассказ дочери.

— Почему болтушка? Ну, что же вы молчите? — Наташка умоляюще посмотрела на Ивана Ивановича. — Как вы думаете, смогу я сделаться хирургом вроде Леонида Алексеевича?

— Конечно, сможешь, — с улыбкой сказал доктор. — Молчим только потому, что ты нас забросала словами. Но у тебя еще много других увлечений будет, и надо хорошо подумать. Плохо, когда человек не любит свою работу, но когда свою работу не любит врач — страшно: ведь больной вверяет ему самое дорогое— свою жизнь! Поэтому обдумать надо серьезно. Это выбор на всю жизнь!

— На всю жизнь! — повторила Наташка, как клятву. — Я теперь остановилась в выборе. И знаете, почему хорошо стать мне хирургом? У нас все врачи. И если бы папа был живой, он тоже давно окончил бы медицинский институт. Пусть я буду потомственным медиком.

— Пусть будет так! — полушутя согласилась Елена Денисовна. — А теперь, потомственный медик, ложись-ка спать!

— На дачу разве не поедем?

— На дачу? — Елена Денисовна нерешительно взглянула на Ивана Ивановича, который — наконец-то! — прочитал записку Вари, но остался за столом, задумчиво следя, как колыхался от движения воздуха маленький пушистый чертик из синельки, подвешенный на резинке под абажуром. — На дачу уже поздно. Поедем завтра…

— Да, поедем завтра! — подхватил Иван Иванович, хотя его и потянуло на свежий воздух, в деревянный дом с верандой и крылечком, утопающим в темной зелени сирени. Клумбы цветов под окнами. Мишутка, конечно, уже слит. Решетов и Галина Остаповна пьют чай на веранде. Мошки и ночные бабочки вьются вокруг электрической лампы. Варя сидит, наверное, с книгой в качалке, но не читает, а, заложив ладонью страницу, вслушивается в шаги поздних прохожих. Вот встала, прошла по скрипучим половицам — дача уже старая, и хирурги сняли ее только потому, что она недалеко от станции и в хорошем месте: рядом речка, дремучий смешанный лес.

Варя спускается в садик и ходит по твердой дорожке под высокими соснами. Вряд ли появление Логунова развлекло ее! Тут Иван Иванович задумался о Наташе Коробовой: «Как-то она сейчас? Придется ведь повторить операцию. — И сразу мысль: — А Полозова-то жива! Просто чудо, что она жива. Мало того: жить долго будет, обязательно будет!»

Профессор снова смотрит на записку жены:

«Дорогой мой!

Мы так и не дождались. Я звонила в больницу. Сказали: ушел. Мишутке уже давно пора в постель. Елена Денисовна осталась встретить тебя и накормить ужином. Наташка тоже где-то застряла. Приезжайте все вместе.

Ждем. Варя».

И приписка: «Мне опять очень грустно. Мне очень нужно поговорить с тобой».

«Ей грустно. А мне еще тошнее того!»

Иван Иванович встал, прошелся по комнате. За ширмой в углу Наташка укладывалась на кровать, на которой она с матерью спала «валетиком». Слышно было, как девочка озабоченно вздыхала и в то же время сладко позевывала, предвкушая удовольствие уткнуться в подушку. Она так же, как Мишутка, идет спать нехотя, но засыпает мгновенно, а по утрам просыпается не сразу.

«Потомственный медик»! Добрая, но печальная усмешка промелькнула по лицу Ивана Ивановича. «Буду лечить это самое! А у Леонида тоже не налаживаются

семейные дела! — подумал он неожиданно, связывая свое и злобинское положение. — Горбатых он исправляет— точно! Но эту его Раечку только могила исправит. Таких жен в исправительный лагерь надо! — отчего-то озлобляясь, решил хирург. — Выбила из колеи хорошего человека своими дурацкими выходками, детей запугала. Я бы на его месте не стал устраивать развод с испытательным стажем, а просто плюнул бы и ушел… И детей взял бы к себе. Разве их можно доверять такой психопатке? А с виду настоящая птичка — не знать, так и не подумаешь!»

Иван Иванович вспомнил недавнее происшествие в детском саду, о котором «по секрету» от Мишутки рассказала ему Варя.

Кто-то из ребятишек подарил садику синичку, а через несколько дней другой малыш принес короткохвостого серенького поползня. Птиц решили поместить в одну клетку, но нарядной, бойкой синице не понравился поползень, и в клетке начались ссоры.

— Привыкнут! — решили воспитатели.

— Подружатся! — сказали ребятишки, для которых драки были обычным делом.

Однако их питомцы не хотели дружить, и ссоры не прекращались.

В выходной день в садике никого не было, а когда утром в понедельник уборщица хотела накормить птиц, то от испуга чуть не свалилась со стула: синичка преспокойно охорашивалась на жердочке, а на полу клетки, посыпанном песком, лежали беленький чистенький скелетик и серые перышки — все, что осталось от поползня.

Хорошо, что происшествие было обнаружено до прихода ребятишек. Скелетик выбросили, а детям сказали, что поползень улетел, иначе синичке не миновать бы справедливого ребячьего самосуда. Но и воспитатели уже не хотели видеть хорошенькую разбойницу, и, когда кошка, воспользовавшись удобным случаем, вытащила ее из клетки, они вздохнули с облегчением. Это трагическое происшествие в детском саду нет-нет да и приходило в голову Ивана Ивановича, а теперь он сделал сравнение: Злобин — работящий и мрачноватый поползень, а Раечка — синичка.

«Да-да-да! Такая синичка легко оставит один скелетик от громадного мужчины. Леониду давно бы сбежать от нее. Но там понятно, а у нас… Вот Варя ждет меня, а я не хочу, не могу к ней ехать. Да, не могу! Она хоть и сердится, а ластится ко мне. Мне же претит целовать ее с отравой в сердце. Значит, Варя любит, ей тяжело в размолвке. А мне сейчас даже легче было в ссоре… Значит, я…» — Иван Иванович испугался своей мысли, круто повернулся и увидел Елену Денисовну, присевшую к столу с шитьем в руках.

То, что она не ушла к себе за ширму и села шить здесь, а не на кухне, сразу выдало ее желание поговорить с ним. Он относился к ней, как к милой сестре, с которой можно всем поделиться, поэтому подошел, сел напротив и закурил. Курил он редко, и это являлось верным признаком плохого настроения.

— Варя плакала сегодня, — без обиняков сообщила Елена Денисовна. Она хотела начать издалека: спросить сначала, как дела в больнице, что слышно насчет квартиры, но даже о Наташе Коробовой забыла спросить, увидев расстроенное лицо доктора. — Опять у вас не ладится в семье, Иван Иванович?

— Еще как не ладится-то!

— Ведь она вас любит! — с мягким укором напомнила Елена Денисовна. Он тяжело вздохнул.

— И я ее любил.

— А теперь? — спросила она со страхом, потому что успела уже привязаться и к Мишутке, которого ласкала и ругала на правах бабушки, к чему и он относился как к должному. — Неужели вы разлюбили Вареньку?

Иван Иванович помолчал. Обманывать себя он не мог: крепкие нити, связывавшие его с Варей, истончились от чрезмерного напряжения и лопнули. Но мысль о разрыве с семьей казалась ему чудовищной.

— Не знаю, — оказал он наконец глухо, поняв, насколько тяжела для него новая утрата семьи.

— Час от часу не легче! — хотя и подготовленная к этому, но все-таки пораженная, сказала Хижнячиха. — Настроение-то плохое может пройти! Ребенок у вас!

— К сожалению, не проходит. Если бы я только рассердился на Варю! Но тут гораздо глубже. Этот разлад разрезал нас без ножа.

— Разлад, разлад! — запальчиво повторила вдова. — Жену и ребенка пожалеть надо!

— Жалею. Но вы ведь знаете, Елена Денисовна: ребенок все равно несчастен в семье, если муж и жена живут, как говорится, только ради него. Мишутку я не оставлю без помощи, у нас с Варей материальный вопрос не проблема. Главное — наши чувства, наши отношения. А они… они испорчены.

— Значит, вы тоже хотите, как Леонид Алексеевич, горшок об горшок — и врозь?

— Нет. Он ушел от своей синички, чтобы проучить ее. А у нас… А мы и без того ученые!

— Да не говорите вы так! У меня сердце разрывается, на вас глядя. Выходит, Раечка лучше Вари?! — И почти с материнской грубоватостью и печалью Елена Денисовна спросила: — Другую нашел, что ли?

— Не знаю, — снова уклонился от ответа Иван Иванович.

— Куда как хорошо! Сам не знает человек, что с ним творится! — с горечью промолвила Хижнячиха.

Иван Иванович взглянул на нее и грустно подумал, что вместе с его семейным счастьем рушится спокойствие и этой обездоленной семьи. Вызвал женщину с дочкой из такой дали, устроил с грехом пополам на своей маленькой жилплощади, а теперь даже простой вопрос, где жить, невольно должен взволновать их.

— Квартиру мне дадут в конце месяца. Из двух комнат, — угрюмо от мучительной неловкости добавил он. — Вы не беспокойтесь… Если что… так вы с Варей переберетесь туда, а я здесь останусь.

— Полно вам! — упрекнула Елена Денисовна, совсем рассердясь, но вдруг заплакала, закрыв лицо шитьем, потрясенная деловыми его соображениями — верным признаком неминуемой беды.

8

Варя не спала всю ночь. Тихо, чтобы не потревожить Решетовых, она то и дело выходила на веранду, стояла на ступеньках, кутаясь в белый шерстяной платок — ночи уже стали прохладные, — вслушивалась в шелест деревьев и гомон засыпающих соседних дач, в шум проходящего за лесом дачного поезда — электрички. Вот он летит, невидимый отсюда, по просеке вдоль поселка, негромко рявкает возле станционной платформы и мчится дальше. Из Москвы… В Москву… Опять из Москвы. Последняя электричка прошла, а Варя все ждет. Минуты проходят, складываются в часы. Устав ждать, она возвращается в тепло комнаты, где спит ее сокровище — Мишутка.

Отец к ним не приехал сегодня. Ведь если бы он задержался где-то по делу, то обязательно позвонил бы на квартиру, сообщил бы! Мысль об этом, сверлящая до острой боли, все время возвращает Варю к их разговору о Наташе, к последнему объяснению из-за Полозовой.

«Сердится! Но я тоже сержусь и, однако, никогда не заставила бы его терзаться целый вечер, целую ночь!.. Я к нему, несмотря на все обиды, как на крыльях прилетела бы. А он — нет! Неужели встретил Ларису? — Но Варя вспомнила слова Наташки о том, что Алеша с матерью уехали в Сталинград, и на минуту сердце ее точно распускается, отдыхает и… снова сжимается с жестокой болью. — Не любит! Вот в чем горе! Когда есть любовь, такие столкновения не могут разлучить людей. Ведь я за него болею, только хорошего ему хочу! Оперировал умирающего человека. Как прошло? Он теперь не спешит поделиться со мной. Наверно, неудача». Женщина снова выходит на крыльцо, снова вслушивается в ночные шорохи.

Где-то за забором, в канаве, скулит заблудившийся щенок. Это, наверно, Марсик — маленький боксер с соседней дачи, где Варя берет молоко для Мишутки. Марсик еще глупый — увязывается за ногами прохожих. Ему три месяца, курносый, с гладкой шерсткой и большими выпуклыми глазами… Ясно, глупый: все время теряется. Хозяйка его — ровесница Мишутки — каждый раз проливает ручьи слез.

Однажды Варя сказала сыну:

— Пожалей Надю, видишь, она плачет из-за собачки.

Мишутка крупным, развалистым шагом подошел к девочке и серьезно сказал на своем потешном языке:

— Ну, чего ты плачешь? Такая плохая собачка… Она тебя кусала? Кусала. Она на ковер писала? Писала. А ты плачешь!

И, довольный собою, бегом вернулся к матери.

— Вот так пожалел! — сказал, узнав об этом, Иван Иванович и долго громко смеялся. И потом не раз, вспоминая, повторял басовито: —Вот так пожалел! Да-да-да! — И заливался смехом.

Тогда он смеялся, а в последние дни дома сплошная хмурь. Неужели он уйдет и Варя лишится близости самого дорогого ей человека! Его добрые карие глаза, большие руки, которыми он поднимал ее, как перышко, сердечный смех — все уйдет от нее. А советы и помощь в учебе, а любовь к ребенку?..

«Нет! Нет! Нет! — беззвучно кричит про себя жестоко страдающая женщина. — Я не могу, не хочу его терять! Это невозможно! Ведь я так люблю его, ведь я всю жизнь!..» — горячее удушье подступает к горлу. Она садится на ступеньки крыльца и плачет, содрогаясь всем телом, заглушая рыдания смятой в комок шалью.

Что-то холодное прикасается к ее голым ногам, обутым в домашние туфли. Она вздрагивает. Протянув руку, наталкивается на мягкое, теплое. Это щенок прикоснулся к ней своим курносым, будто клеенчатым, влажным носом. Он стоит в темноте, смутно блестя черными глазами, крутит куцым хвостиком, норовя всем шелковистым боком привалиться, ласкаясь, к ногам Вари. Глупая собачонка! Но Варя не отталкивает ее, она сама кажется себе сейчас брошенным щенком. Мир так велик… Сосны шумят, словно морской прибой, качая над крышей дачи тяжелыми кронами. Над деревьями высоко блестят лучистые звезды. Сколько их там!

Женщина тихо плачет, а щенок, успокоенный близостью человека, слушает, весело виляя хвостиком. И вспоминается Варе, что все это уже было в ее жизни: осенние звезды, слезы об Иване Ивановиче и даже собака, только большая, не чета этому куцему песику, которому по глупой прихоти собачьей моды обрезали уши и хвост. Нет, то была сильная ездовая лайка, а слезы у Вари лились тогда такие же искренние и горячие. Но неужели она так и будет всю жизнь плакать из-за своего Ивана Ивановича?

— Ты понимаешь, маленький дурачок, меня не любят! — прошептала она, обращаясь к собачонке. — Ну чего тебе нужно? Или тебя в самом деле выгнали из дома за твои глупости?

Варя вытирает лицо ладонью, идет на цыпочках к столу, осторожно, стараясь не звякнуть посудой, крошит ломоть хлеба в блюдце и наливает туда молока из гладкой, так и норовящей выскользнуть из рук обливной крынки.

Собачонка жадно набросилась на еду, чавкая, как поросенок. Набегалась! А ведь не такая уж маленькая, могла бы найти свой дом.

Смутно сердясь на нее, Варя прислушивается к невнятному шуму ветра и так же на цыпочках проскальзывает к себе в комнату. Но и в постели она все ловит ухом каждый звук, все еще ждет.

Завтра… Да, завтра у нее обязательно будет серьезный разговор с Иваном Ивановичем. Уже на рассвете, так и не уснув, лежа с открытыми глазами и следя, как постепенно светлеет неокрашенная стена дома, срубленного на сто лет из толстых сосновых бревен, Варя подумала о Елене Денисовне и Наташке.

Отчего же они-то не приехали? Значит, Ваня поздно явился домой. Если он уйдет совсем, то они останутся с нею. И это хорошо: ей легче будет делить горе вместе с Еленой Денисовной.

9

На дачу ввалилась сразу целая ватага: Иван Иванович с сибирячками и Злобин с обеими дочерьми. У Раечки заболела печень, и Леонид Алексеевич выхлопотал ей место в Московском институте лечебного питания, а девочки неожиданно остались одни.

— Это у нее от злости, — сказала Варе Галина Остаповна, которая не могла простить Раечке ее безобразных выходок, особенно жалела Лиду, младшую дочь Злобина, и теперь была рада, получив возможность опекать запуганного, донельзя нервного ребенка.

Марина и Наташа сразу умчались на речку — искупаться. Злобин и Решетов отправились к соседям — играть в городки. А Иван Иванович, сдержанно поздоровавшись с Варей, пошел с сынишкой в лес на участке дачи.

Покачивая Мишутку в гамаке, он слушал его веселую болтовню и задумчиво посматривал то на темное крыло ближнего леса, — куда после завтрака предполагалась общая вылазка за грибами, — то на яркий цветник возле террасы, где, мелькая красным платьем, бегала развеселившаяся Лидочка.

Осень. Иван Иванович с детства любил это время года: самое сытное время для ребятишек, — но сейчас прелесть теплого и ясного бабьего лета не доходила до него: так он был подавлен назревшей в нем новой душевной драмой.

Держась за край гамака, в котором, как медвежонок, барахтался довольный мальчик, он прислушивался к голосам женщин, хлопотавших то в кухне, то на веранде. Грудной голос Вари, звучавший сегодня приглушенно и невесело, особенно тревожил его.

«Как же это? Ведь я не хотел разлада. — Иван Иванович вспомнил свою растерянность после ухода Ольги, тоску и боль самолюбия, ущемленного вероломством любимой женщины. Он так и воспринимал тогда ее уход к Таврову. То переболело. Ушло. И снова надвинулось страшное, но душевная опустошенность сейчас еще сильнее. — Нет, лучше страдать любя, чем разлюбить самому! — подумал Иван Иванович. — Ведь разумом-то я не могу оправдать разрыв: ребенок у нас растет, и мы сами будто лучше, опытнее, ученее стали. Но мы оба не сможем примириться с лицемерным сожительством».

— Лида! — закричал Мишутка, которому наскучила молчаливая озабоченность отца. — Позови ее, папа!

Иван Иванович подозвал девочку. Она робко подошла и остановилась у гамака, беспомощно опустив руки, совсем не загоревшие за лето.

«Вот плоды дикого воспитания, — подумал доктор, который не мог забыть свой поход к Раечке с Григорием Герасимовичем. — Ребенок даже на солнце не бывает из-за того, что маменька занята слежкой за отцом и уходом за собственной персоной».

— Поиграй с Мишей, Лидочка, — попросил он, уступая ей место.

Теперь, когда Лида присела на край гамака и дети завели свой разговор, он уже не знал, куда себя деть, чем заняться. Пойти в дачу? Отправиться на городошную площадку? Правда, он давно не играл в городки…

«Как я сражался раньше с городошниками! Даже в карты с Еленой Денисовной резался. Черт возьми! Какой я был жизнерадостный!»

Может быть, оттого, что он тоже не выспался в эту ночь, у него тупо болела голова, все казалось неинтересным, ненужным. Непривычное состояние апатии вызвало взрыв ожесточения к себе и Варе, к удивительно нескладной жизни. Близкая старость померещилась. Он взглянул на свои большие руки с сухой, сморщенной от постоянного мытья кожей… Да, и это не за горами!

— Уж скорее бы, что ли! — с досадой прошептал Иван Иванович и, выйдя в калитку, медленно пошел через поляну, отделявшую дачу от дремотного, тихого леса, где темные еловые терема перемежались с кудрявыми березами и с черно-голенастыми осинами, уже тронутыми осенней краснотой.

Куда он пошел? Зачем?

Свалиться где-нибудь на поляне в траву и уснуть хотя бы на недельку! «А что, с применением гипотермии можно этак уснуть, — мелькнула насмешливая мысль. — Впасть в анабиоз, как летучая мышь. Да-да-да! Стоило бы, пожалуй!..»

Он шагал по тропинкам, по сказочно красивым местам, но ничего не замечал, обуянный тоской. Ну, хорошо… В разрыве с Ольгой был виноват. Не сразу, не вдруг понял это, но признал: виноват. А что же теперь? Ведь не в том причина, что вспыхнуло прежнее чувство к Ларисе. Он не искал другую женщину, живя с Варей, которой всячески помогал. Лишь бы училась, лишь бы росла, лишь бы не находила, как Ольга, свою жизнь с ним серой! С жиру беситься ему некогда: хирург всегда в поте лица добывает свой хлеб, а хирург-новатор тем более. Часто после тяжелого рабочего дня он так устает, что впору только добраться до кровати, упасть и уснуть тяжелым сном совершенно измотанного человека. Сердце… Это вроде полета в Антарктиду — лезть в сердце. Кто там бывал? Что там? Какие будут последствия после вмешательства? Но цель поставлена, и надо идти, дерзать, изучать, ценою укорочения собственной жизни оплачивая каждый неудачный шаг.

Тут не до прихотей! Все силы устремлены на работу. А сколько еще мучительно неясного! Та же гипотермия… Можно облегчить операцию, а можно и погубить человека. Ведь холод убивает… Как превратить гипотермию из охлаждения, доводящего человека перед операцией до состояния анабиоза, в охранительное торможение, в целительный сон, к созданию которого стремился Павлов? Работать надо, а тут вывих душевный. Вот неудача с Наташей Коробовой. Надо повторить операцию. Это жизненно необходимо для больной. Но с каким настроением повторять после стычек с Варей, после того, как она предупредила даже Коробова? Надо бы ей еще к Зябликову обратиться! Будто ударила по рукам! Но все равно оперировать придется.

Иван Иванович споткнулся о корягу в траве, остановился, поискал в карманах спички и папиросы. Ни того, ни другого не оказалось. Он присел на пень и снова задумался.

Сердце. Оно начинает свою работу еще в утробе матери, и до самой смерти, не останавливаясь ни на минуту, работает этот изумительный живой мотор. Все здоровье зависит от его состояния. Однако никто не бережет его и не вспоминает о нем, пока не начнутся неполадки. А как отражаются на сердце душевные переживания? Оно компенсирует все траты организма, но, чутко откликаясь на них, изнашивается само. Вот так и чувство изнашивается…

Доктор мог объяснить причину своего охлаждения к Варе. Но мог ли он заставить себя снова полюбить ее? Она, конечно, обвиняет во всем Ларису. Иван Иванович вспомнил последнюю встречу с Фирсовой, как он обрадовался тогда! Вот она, усталая, побледневшая, но нет лучшей на свете. И все-таки дело не в Ларисе.

«Смогла же она совладать со своим чувством в Сталинграде! Совладал бы и я. Только ради чего должен я опять казнить себя? Ради Вари, которая перестала ценить и уважать самое дорогое для меня — мою работу, а значит, и меня самого!»

Легкий шорох шагов заставил хирурга повернуться и прислушаться.

Снова хрустнуло что-то, и на поляну шагах в двадцати от него вышел… лось. Аржанов окаменел от неожиданности. Громадный бурый зверь стоял перед ним, высоко задрав горбоносую безрогую морду — значит, это была лосиха, — и спокойно обрывал листья и молодые побеги с зеленой еще осины. То, что белело рядом, будто стволы березок, оказалось ногами других лосей, полускрытых в чаще. Затем и они вышли на поляну: две молодые телки и годовалый лось — спичак — с прямыми рожками, в самом деле похожими на две спички. До чего же легкой поступью ходят по лесу эти длинноногие великаны! Когда они успели подойти?

Забыв о всех своих душевных передрягах, Иван Иванович радостно смотрел на лосей и думал:

«В тридцати километрах отсюда гигантский город: электричество, метро, лучшее в мире, замечательные театры, исследовательские институты, где решаются сложнейшие научные проблемы двадцатого века… А здесь ходят по переспелым травам дикие звери в первобытной своей красоте. Да-да-да! В Сибири лося зовут сохатым или зверем. Он зверь и есть, хотя и не плотоядной! Сила какая! А кругом леса, глухие леса!»

Кругом и правда стояли темные ельники, могучие сосны и смешанное чернолесье… В лесных массивах поляны, похожие на озера, заполненные холодноватым в тени ядреным воздухом, напоенным запахами осеннего увядания. Зарастающие тропы и дороги осыпаны серой крупой отцветшего курослепа. В траве виднеются прозрачные венчики костяники, краснеющей до заморозков. Сейчас еще тепло. По мшаникам вокруг елок хороводы розовых волнушек и белесоватых рыжиков, в березниках и по опушкам бора крепкие, коричневые осенью шапочки белых грибов.

Лоси! Мишутка недавно увидел лося в зоопарке и сказал: «Конь!» Вот сразу четыре коня, вольных как ветер. Человек шевельнулся, животные вздрогнули, и только замелькали под деревьями их белые пахи да длинные стройные ноги.

Иван Иванович вскочил, радость жизни всколыхнулась в нем.

— Ого-го! — крикнул он вслед лосям.

— Го-го! — отозвалось неподалеку. Из чащи выходил Решетов с клеенчатой сумкой вместо корзинки и палкой в руках.

— Лоси-то, а? — смущенно произнес Иван Иванович с еще не остывшей улыбкой на лице.

— Лоси? Не видел. А вот грибы да! Смотрите, каких богатырей нашел, просто чудо! Вы что же удрали от завтрака? Мы вас ждали, ждали. Варвара Васильевна расстроилась. И мы тогда решили вас наказать и все съесть. Так и сделали бы, да Елена Денисовна утащила вашу долю и спрятала в кухонный шкаф. И нам приказала: кто увидит Ивана Ивановича, скажите ему, где еда.

Закурили, постояли, вдыхая дымок решетовских папирос.

— Где… остальные граждане? — спросил Иван Иванович, разглядывая грибы, найденные Решетовым.

Сам он, конечно, нашел бы лучше этих: такие не брал. Но чтобы не огорчать товарища, ничего не сказал, положил обратно в сумку уже переросшие и оттого губастые боровики и пошел к даче — съесть свой завтрак и взять какое-нибудь лукошко.

10

Место под сосной изрыто так, как будто здесь прошло стадо кабанов, а прошел, конечно Григорий Герасимович Решетов. Уже сколько раз уговаривали его не портить грибные огороды и срезать грибы ножом! Но нет у степняка лесных навыков: роет везде палкой, поднимает весь мох и листья, беспощадно разрушая грибницу. Вот и грибочки маленькие потоптал…

Вдруг за ближними дубами, за зарослями гибкого бересклета, увешанного оранжево-красными сережками не то цветов, не то семян, Иван Иванович увидел Варю, Наташку и Мишутку. Значит, это они здесь наковыряли! Все трое, образуя живописную группу, сидели на мшистой поляне возле опрокинутой большой корзины и разбирали свои трофеи.

С минуту Иван Иванович всматривался в опущенное лицо жены. Красная косынка сбилась с ее головы на шею, толстая коса по-девичьи висела за спиной, а на раздвинутых коленях в переднике — грибы. Сидит, словно девчонка, и мало чем отличается издали от Наташки. Странно: сколько мучительных переживаний связано с такой, можно сказать, пичугой! На лице Ивана Ивановича промелькнула добрая, усталая усмешка. В нем пробудилось страстное желание ничего не изменять в жизни. Быть всегда с Варей, с сынишкой. Он вспомнил прежнее чувство к ней, и не то само это чувство, не то сожаление о нем так и всколыхнули его.

Вот она сидит на ковре из зеленого мха, расшитом узором желтеющих трав, и спорит о чем-то с Мишуткой. Маленький мужчина держится солидно: руки в карманы, животик выставлен… Сразу видно, не прав, но упрямо стоит на своем.

«Мама родная! — подумал Иван Иванович, — Эх, Варя! Можно и так сказать, выражаясь языком Прохора Фроловича: «За наше добро нам же рожон в ребро».

В этот момент Варя подняла голову, и Иван Иванович неловко вышел из засады.

— Наконец-то явился! — вырвалось у Вари, и в голосе и в лице ее выразился упрек.

— Что же вы грибницу уничтожаете! — в свою очередь упрекнул Иван Иванович, удивленный тем, что Мишутка не побежал ему навстречу, и больно задетый равнодушием ребенка. — Я думал, опять Григорий Герасимович, а это вы…

— Мы! Но здесь по-другому нельзя было. Мы все грибы срезали ножиком, а тут груздочки сидели, — бойко заговорила Наташка и, повернувшись на месте, зацепила со своего разостланного на земле головного платка пригоршню груздей, похожих на пуговицы для пальто. — Смотрите, какие махонькие! Целый курень нашли. Так и сидели мосточками один к другому.

— Хм! Курень! — повторил Иван Иванович, поглядев на красивые грибки.

Варя отчужденно молчала. В этом ее молчании, в опущенной снова голове и быстрых движениях рук — она очищала грибы от земли и листиков — сказывались и горестное раздражение от обиды, и желание овладеть собой.

«Похоже, я должен еще просить у нее прощения?» — сердито подумал Иван Иванович и отвернулся, собираясь идти дальше.

— Подожди минуточку! — раздался позади него голос жены.

Он остановился, не оглядываясь, всей спиной ощущая ее приближение. На миг ему показалось: вот сейчас она подойдет и скажет самые нужные слова, которые устранят то нехорошее, что возникло между ними. Может быть, бросится к нему на шею и слезами растопит лед отчуждения… Если бы она поняла свои ошибки, он простил бы ее.

Варя подошла, легко ступая по моховым подушкам и тонким кусточкам вереска, продела узенькую ладонь под его неподвижную, согнутую в локте руку, и так, рядом, они прошли в глубь леса.

— Мне нужно поговорить с тобой, — задыхаясь, словно после быстрого бега, сказала она, но в голосе ее все-таки прозвучало плохо скрытое раздражение.

— Пожалуйста.

— Ой, как ты со мной разговариваешь?!

— А как я должен?

— Почему ты такой? Ты сердишься, значит, ты не прав!

— Старая поговорка. Ты опоздала с нею.

Рука Вари ослабела и нерешительно выскользнула из-под его локтя, однако Иван Иванович даже не сделал попытки задержать ее.

— Ты знаешь, мне очень тяжело! — неожиданно резко сказала Варя.

— Мне тоже. Но ты думаешь только о себе, о своих делах и настроениях.

— Разве так? — Она задумалась, немножко озадаченная. — Разве это плохо, что я увлекаюсь своей работой?

— Ты не чувствуешь себя виноватой передо мной? Ты во всем права?

— Да! — не размышляя, а даже торопливо, даже с вызовом воскликнула Варя. — Я вся, без остатка, отдаюсь только семье, только работе. В чем же ты можешь упрекнуть меня? Чего еще хочешь?

— Совсем немного… — Он криво усмехнулся. — Немножко человеческой теплоты и чуткости.

— Как тебе не стыдно! — сразу вспылила Варя. — Ты сегодня… вчера… Я всю ночь глаз не сомкнула. Мучилась, плакала!.. Где ты был вчера вечером?

— Слушал музыку.

На минуту Варя остолбенела от охватившего ее негодования. Она тут истерзалась вся, а он был в театре. Он развлекался!

— С кем ты был? — тихо спросила она.

— С Алешей Фирсовым.

— С сыном Ларисы Петровны? Вдвоем?

— Да.

— Ты лжешь! Она тоже была с вами, — грубо сказала Варя, и лицо ее в густой тени леса стало прозрачно-белым, даже синеватым, как мокрый снег.

— Я никогда никому не лгал. Тебе тем более.

— Мне? Скажите какое исключение! Да я всю жизнь только и делаю, что плачу из-за вас! — вдруг перейдя на «вы», с враждебностью сказала Варя, подумав и о том, что он нашел время для сына Фирсовой, а своего ребенка совсем забросил в последнее время.

— Неужели больше ничего у нас не было?

— Трудно припомнить после таких переживаний!

— Ну что же, спасибо!

Иван Иванович круто повернулся и пошел прочь, громоздкий и мрачный, продираясь, точно медведь, сквозь заросли пушистых сосенок, сквозь кусты бузины, усыпанной гроздьями кроваво-красных ягод, и высокие папоротники, похожие на пучки скрученных желтых перьев. Маленькие елочки, будто дети, выбегали навстречу, задерживали его, протягивая цепкие лапки. Большие деревья качали над ним густыми кронами, нарядные в своем богатом осеннем уборе. Лес так и теснился вокруг, шелестел, успокаивал, но человек, ослепленный душевной болью, шагал да шагал, ничего не замечая.

Дружная семья белых грибов встретилась ему на утоптанной полянке. Они были так сказочно хороши — толстоногие здоровяки в ядреных коричневато-бурых шапочках, — что Иван Иванович невольно замедлил шаг. Сетка-авоська — единственное, что нашлось для него на даче, — висела у него на руке. В авоське, распирая ее, лежали хорошие, отборные грибы… Иван Иванович собирал их с толком. И ножик-складень был у него в руке, бессознательно закрытый и зажатый в горсти во время разговора с женой.

С минуту хирург стоял и, собираясь с мыслями, смотрел на свою новую находку. «Курень», — сказала Наташка. С груздями это плохо вязалось, а вот боровики, прочно сидевшие в жесткой земле, так и выпиравшие из нее твердыми белыми животиками, и впрямь походили на богатырскую семью в казачьем курене. Иван Иванович нагнулся и машинально начал срезать их и складывать в авоську. Один, толстый, молоденький, тяжелый, с маленькой, очень крепкой шапочкой, напомнил ему Мишутку. Иван Иванович выворотил его целиком и, держа в руках, выпрямился, забыв на земле и нож, и богато набитую сетку.

«Золотая рыбка, поиграй со мной!» — как будто зазвенела в лесном безмолвии детски простая песенка, полная глубокой печали о манящем, далеком, несбыточном. Как смешно повторял потом эти слова Мишутка! Где ему понять сложность жизни и человеческих чувств! Но одно он уже понял: отец перестал играть с ним, совершенно занятый своими взрослыми делами. О чем он плакал тогда: о пропавшем блюдце с киселем или от обиды на равнодушие отца, при котором его обидели?

«Я только и делаю, что всю жизнь плачу из-за вас!» — прозвучали в ушах Ивана Ивановича слова Вари.

«Все превратила в черное пятно! А учеба? А ребенок? А помощь моя и забота? Ольга одна ушла, а эта ребенка уведет с собой. Ведь нельзя же отнять у нее Мишутку?!»

Слезы заволокли глаза Ивана Ивановича, он сморгнул их, но тут же представил сынишку: его громкие песни, потешные слова, вспомнил уши игрушечного зайца, торчавшие из ребячьего кулачка, обращение к овчарке: «Я хороший, Дези!» — И… слезы набежали снова.

Что же дала человеку трудная и почетная работа, вся его беспокойная, честная и чистая жизнь? Вот он стоит, одинокий, в лесной глуши, и плачет. Да, плачет! Такой сильный — и такой беспомощный перед хитросплетениями своей судьбы. А ведь кто-то сказал же: человек — сам кузнец своего счастья.

— Значит, плохой я кузнец! — Иван Иванович осторожно, но опять-таки машинально, положил грибок на приметный, почерневший в срубе пень и пошел в сторону станции, привлеченный шумом поезда, проходившего за лесом.

11

«Что же теперь будет? — подумала Варя, оставшись одна в кабинете, где она и заведующая отделением Полина Осиповна осматривали больных. — Рушится мое счастье. Рухнуло уже! Здесь я немножко забываюсь, а дома все гнетет. Вот тему для диссертации получила… Ведь это не шутка — сразу после института приступить к научной работе! А мне доверили, значит, я стою того. И страшно и радостно, а поделиться не с кем. Есть друзья, но они только посочувствовать могут, а любимый человек, который мог бы дать настоящий совет, отошел».

И опять у Вари возникла мысль, что, возможно, лучше было бы иметь Ивана Ивановича другом, а семью создать с Платоном Логуновым.

«Как же это? О чем это я?! — вспыхнув от стыда, упрекнула себя она. Но не впервые возникшая мысль вернулась снова: — С Платоном, наверное, легче и радостнее бы жилось. Мы с ним равные товарищи. А Иван Иванович привык смотреть на меня с высоты, и, когда я попыталась заговорить с ним в полный голос, он счел это оскорблением. Чем дальше, тем хуже… Вот ходил на концерт и даже не предупредил. И рада бы поверить, что он был там только с Алешей, да не могу! Зачем такому солидному человеку идти в театр с мальчишкой и почему именно с сыном Ларисы?» — Обида и всколыхнувшаяся опять ревность вытеснили без следа мысль о Логунове.

Потом Варя подумала о теме для диссертации, полученной ею на кафедре Центрального института усовершенствования при содействии ее шефа профессора Щербаковой. Тема, — «Новокаин в лечении глаукомы». Надо оправдать доверие своего учителя. И для движения вперед надо переступить этот порог, и для того еще (это уже где-то в глубинах души зрело), чтобы доказать нечто очень важное доктору наук профессору Аржанову.

Когда Варя представляла себе свое будущее глазного врача, то думала о профессоре Щербаковой. Вот кому хотела бы она подражать! Конечно, Щербакова, всю жизнь отдавшая лечению глазных болезней, могла служить ей образцом. Золотые руки ее, и знание, и опыт сохранили тысячам людей самое дорогое — зрение! Хрупкая пожилая женщина-профессор с молодо блестящими черными глазами покорила Варино. сердце, так же, как терапевт Медведев, у которого были резкие столкновения с Иваном Ивановичем. Не всегда студент может запросто подойти к профессору, а в кабинет Щербаковой и Медведева Варя и ее товарищи являлись по каждому наболевшему вопросу и ни разу не ушли, не разрешив возникших сомнений.

Еще на четвертом курсе Варя с увлечением занималась в студенческом кружке, которым руководила Щербакова. Опытная преподавательница сразу заметила и оценила одержимость студентки. Многие, в том числе и Иван Иванович, советовали Варе учиться на детского врача, но она подала заявление о прохождении субординатуры шестого курса в глазной клинике Щербаковой.

И ни разу не приходило ей в голову, что Иван Иванович мог бы принудить ее пойти по иному пути: он окрылял и поддерживал ее во всех начинаниях.

Она была так благодарна ему за помощь, что когда получила премию в двести рублей за работу, написанную в студенческом кружке, то сразу решила купить ему подарок… Ведь это были особенные деньги!

Варя вспомнила, как бегала по магазинам, высматривая подарок. Щербакову она могла отблагодарить только своими успехами, а мужу надо было подарить что-нибудь купленное на деньги за ее первый научный труд.

Иван Иванович все понял тогда. Ведь он тоже любил ее! А теперь?.. Варя вспомнила сцену в лесу. Какая чужая, неподвижная рука, какой холодный взгляд.

— Ужасно! Ужасно! — прошептала Варя. — Да! — очнувшись, отозвалась она, услышав легкий стук в дверь, и в кабинет, полыхая сквозь загар румянцем, вошла молодая девушка.

Это была Таня Бражникова, которой Варя сделала летом операцию, чтобы устранить косоглазие. Прямо и радостно смотрели теперь на врача ярко-голубые глаза. Красавицей выглядела Бражникова, еще недавно диковато-угрюмая, глядевшая одним глазом далеко в сторону.

— Как вы расцвели, Таня! — невольно позавидовала Варя ее юной жизнерадостности.

— Благодаря вашим заботам, доктор! — Курносенькое лицо девушки стало еще румянее, совсем под стать цветочкам на ее платье. — После вашей операции я точно заново на свет родилась. Сами понимаете, что значит в деревне, когда косоглазая! С малых лет задразнили. А теперь замуж выхожу… Жених у меня… Вот приехали с ним из колхоза кое-что купить к свадьбе. — Девушка еще больше заволновалась, поправила свободной рукой светлые, выгоревшие от солнца волосы, поправила оборку на груди. — Я вам подарок принесла! — выпалила она и неловко протянула Варе какую-то покупку в серой оберточной бумаге.

— Ой, что вы! Зачем!

— Пожалуйста, доктор! Мы понимаем, какие это для вас пустяки. Но мы вместе ходили, выбирали. Не обижайте меня. Спасибочко вам! — Она церемонно поклонилась Варе, так что ее недавно завитые волосы низко свесились с висков. — Извините, если не понравится! — И, не слушая возражений, попятилась к двери и убежала.

Варя развернула бумагу. В свертке была высоконькая красивая ваза из блестящего уральского камня.

С минуту Варя стояла неподвижно, держа в ладонях бесконечно дорогой для нее подарок. Не полагалось, никак не полагалось принимать от своих пациентов подарки! И ни к чему Варе эта тяжелая игрушка, но то, что ее подарили в такую трудную минуту, целительно подействовало на исстрадавшееся сердце женщины.

«Сколько радости у человека! А ведь получилось хорошо только потому, что я старалась, всю жизнь старалась ради успеха этой маленькой, но серьезной операции! — с волнением думала Варя. — Товарищи, милые, дорогие! Я всегда буду служить вам. Ваша радостная улыбка будет для меня высшей наградой. Это вы помогли мне стать человеком. И Иван Иванович! — опять царапнуло по седцу. — Да, странно, помог выучиться, вырасти и… разлюбил. Ничего не понимаю!»

Снова затосковать помешала Наташка. Она неожиданно просунула в дверную щель свой кучерявый лоб, потом боком протиснулась в комнату, точно кто-то мешал ей войти, и крепко прикрыла за собой дверь.

— Ты зачем? — строго спросила Варя.

Но Наташка без церемонии подошла и, не выпуская из руки портфелика, набитого книгами и тетрадями, обняла ее, на минуточку повиснув на Вариной шее, как родное балованное дитя. Все ее личико, такое же свежее, как у Тани Бражниковой, выражало любовь и самое горячее участие. Неужели нельзя жить так, чтобы всем было весело?

— Тетя Варечка, вы скоро домой?

— Нет, у меня рабочий день еще не кончился.

— А что это у вас? Вазочка? Тяжелая какая!

— Не урони!

— Разве я маленькая! Можно, посижу здесь? Вы работайте, а я погляжу на вас.

— Ничего интересного для тебя не будет.

— Ну, пожалуйста! Я не буду мешать. Варя покачала головой, достала из шкафа белый халат, накинула его на плечи Наташке.

— Сиди, если хочется, только не вступай в разговоры. Мне тут нужно больных осмотреть. Скажите Коле, пусть зайдет сюда, и Лебеде тоже, — наказала она вошедшей санитарке.

— Тетя Варя, это кто — Лебеда?

— Больной. Фамилия у него такая… — Варя взяла одну из папок с надписью «История болезни» и, сделав строгое лицо, стала что-то записывать.

Наташка, неспроста забежавшая к Варе, терпеливо ждала. В последний вечер на даче она подслушала разговор матери с Галиной Остаповной о том, что бывают в жизни человека минуты, когда он способен на убийства. Что страшнее: себя убить или другого, — девочка так и не решила. Дошли ли Аржановы до такой крайности, она тоже еще не определила, но видела, чувствовала: плохо Варе. Переживает, страдает она оттого, что «он другую полюбил».

Кого мог полюбить серьезный и добрый Иван Иванович, Наташка не представляла. Непонятно и то, отчего можно разлюбить такую душечку и милочку, как Варя. Мучительные вопросы наступали со всех сторон. Как их разрешить? Чем развеселить снова близких людей? Тут еще появился Платон Артемович Логунов. Он-то почему несчастен? А несчастен он «до слез», как сказала бы Наташка. Это она сразу поняла из его разговоров сначала с матерью, потом с Варей. Герой Советского Союза, сталинградец, «золотой человек», по выражению матери, но живет один.

Коснись дело самой Наташки, — мечтала она не о сказочном принце, а именно о герое, — предложи ей в будущем руку и сердце такой человек, как Платон Артемович, разве она сможет отказать? Судя по его отдельным словам и взглядам, он влюблен в тетю Варю. Расспрашивать об этом у матери Наташка не стала: разве скажет! И вот тоже терзалась, стараясь разрешить самостоятельно свои недоумения.

В школе говорят: коллектив не должен бросать товарища в беде, в коллективе все переживается легче. Эти истины Наташка уже проверила на собственном опыте и теперь сочла себя обязанной присматривать за Варей, чтобы отвлечь ее в случае крайности от непоправимого поступка.

12

Размышления девочки были прерваны появлением странного человека. Ростом он, пожалуй, по плечо ей, но с большими, «взрослыми» ногами и очень большой забинтованной головой. Конечно, это был мальчик. Приглядевшись к нему, Наташка сразу заметила под полосатой его пижамой большой горб и на груди и на спине.

Глядя на него, она вспомнила об операциях Злобина, о кривобокой Донаре, о Лиле, впервые после семидесяти дней вставшей с кровати, подумала и о будущей своей замечательной профессии. Поток этих мыслей сразу вытеснил заботу о сердечных делах близких людей. Наташка встала и, кутаясь, точно в одеяло, в широкий для нее халат, подошла ближе…

Варя ловкими руками сняла бинт с головы больного, и девочка чуть не вскрикнула: под бровью вместо века висел нелепый нарост, под которым прятался глаз и почти половина щеки.

«Такие веки, наверно, были у Вия!» — Наташке даже холодно стало, но она увидела второй глаз мальчика— черный, ясный, бесконечно грустный. Невозможно смотреть в него, чувствуя себя бессовестно здоровой. Кто же это?

— Завтра, Коля, я покажу тебя доктору Фирсовой! — сказала Варя, осмотрев и снова спрятав под повязкой безобразный нарост, изуродовавший бедного паренька.

«Фирсовой? Неужели это мать Алеши?» — Девчонка так и загорелась: даже у постели Наташи Коробовой ни разу не пришлось встретиться с нею.

— Почему у мальчика такое над глазом? — спросила Наташка, когда Коля вышел.

— Его чуть не убили фашисты, когда он был совсем маленький. Они выкинули его во двор со второго этажа, и он стал горбатый, а на лице у него уже второй раз появляется опухоль. Была за ухом. Сняли. Нынче над глазом. Это нервная ткань ненормально разрастается.

«Опять фашисты!» — В воображении Наташки сразу возникли умерший брат и кривобокая Донара…

— Как чувствуете себя, товарищ Лебеда? — спросила Варя, поворачиваясь к бойко вошедшему следующему больному. — О, сама вижу, что хорошо!

— Какой там хорошо! Стал точно шелудивый поросенок, — весело ответил больной сиплым шепотом. — Вот! — Он провел рукой по подбородку, отделенному от щек и носа какой-то розовой чертой. — Вся кожа шелушится.

— Шелушится — это пустяки. Главное, подбородок стал на место и отрыв гортани исправлен.

— Да уж за это я доктору Фирсовой по гроб жизни обязан. Шутка сказать, горло вырвано было! Что в рот ни возьмешь, все на грудь вываливалось. Теперь вздохнул!

«Опять доктор Фирсова! — с уважением отметила Наташка. — А что же ему тетя Варя сделала?»

Та сняла повязку со лба и щеки Лебеды, и девочка с изумлением увидела, что один глаз у него голубой, а другой карий.

— Можно мне посмотреть в зеркало? — засуетился Лебеда, оглянувшись на умывальную раковину.

Варя кивнула, и он, подойдя к зеркалу, стал рассматривать себя, явно довольный. Но подвижное лицо его вдруг выразило озадаченность.

— Отчего же он вверх смотрит?

Оказывается, в то время когда карий его глаз смотрел на врача, голубой был обращен к потолку.

— Смешной вы, Лебеда! Все торопитесь! Ведь я сказала вам, что поставлю временный протез. Видите, он и по цвету совсем иной? — Придерживая веко больного, Варя заглянула ему в глаз, что-то поправила там, вынула белый, похоже фарфоровый, голышок с голубым пятном на выпуклой стороне, еще раз заглянула в опустевшую ямку, измерила ее. — Дно орбиты углублено хорошо. Вы тут сами не трогайте, а то и вовсе перевернете протез.

— Я ничего не трогал, чесослово!

«Врет, как мальчишка, ведь глаз-то задрался! — подумала Наташка. — И говорит, как мальчишка: «чесослово»!

— Завтра заеду в магазин и подберу то, что вам нужно, — говорила Варя, поставив фарфоровый глаз обратно и беря новый бинт.

— Доктор, а нельзя ли без повязки? У меня от нее вот здесь давит, — громко и сипло шептал Лебеда.

— Еще немножко потерпите, зато уедете от нас молодцом.

— А стебель теперь можно отрезать? — Лебеда засучил рукав пижамы, и Наташка увидела, что на руке У него болталась приросшая круглая колбаска.

— Это у него остаток филатовского стебля, — пояснила Варя, заметив удивленное движение девочки.—

Сшили кожу на груди вроде чемоданной ручки, потом приживили ее на руку, на шею. Часть истратили на заплаты, а часть осталась про запас. — И снова к Лебеде — Торопыга вы! Отрезать всегда недолго.

— Да как же я к жене явлюсь с этой штучкой, она меня прогонит!

— Не прогонит! Теперь она не налюбуется на вас.

«Шутит тетя Варя! Да нет, не шутит. Но взгляд повеселел, заметно сразу. Значит, ничего особенного не произошло и можно бежать домой, готовить уроки».

Но вот еще бабушка вошла. Такая славная старушечка, быстрая, чистенькая, седые волосы заплетены в коски.

— Как дела, бабуся? — спрашивает тетя Варя.

— Дай бог вам здоровья, хорошо!

— Видите теперь этим глазом? — Варя показывает растопыренную руку. — Сколько пальцев?

Бабушка смеется и отмахивается: дескать, какие пустяки спрашиваете!

— Пять! Чего уж: без поводыря ходить стала1. Варя улыбается и, отпустив старушку, смотрит, просветлев, как она уверенно идет к двери.

— Я ей катаракту сняла, — счастливая в этот миг, говорит она Наташке. — Видела, на другом глазу зрачок мутно-серый? Тот глаз еще не видит, а на этом уже все в полном порядке.

— А у Лебеды что было?

— Фронтовое ранение. Здесь много раненых фронтовиков… Глаз ему мы лечили, а горло и челюсть — доктор Фирсова. — И снова лицо Вари стало таким хмурым, что Наташка подумала:

«Тетя Варя ревнует Ивана Ивановича к Алешиной матери!»

— Она хорошая, Лариса Петровна? — спросила девочка.

Варя ответила невнятно и уклончиво:

— У нас нет плохих врачей.

Острое, хотя и запоздалое, соображение осенило вдруг буйно-кудрявую голову подростка. Отец писал из Сталинграда, что Иван Иванович влюбился в хирурга Ларису Петровну Фирсову. Наташка много раз читала письма отца и помнила их наизусть. Так вот кого полюбил Иван Иванович! Но почему «полюбил»?.. Ведь он давно любит Ларису Петровну. А как тогда тетя Варя?..

Наташка взглянула на понуренную голову своего старшего друга, именно понуренную, а не склоненную над историей чьей-то болезни, и нежная жалость затопила ее сердце. Она не выдержала, подошла к Варе, высвободила руки из-под накинутого халата и крепко-крепко обняла ее.

— Что с тобой, девочка? Ведь мы на работе.

— Я знаю. — И со вздохом — А она его любит?

— О ком ты? — спросила Варя, тщетно стараясь скрыть свою печаль.

— О Ларисе Петровне. Если она его тоже любит, отдайте его ей.

— Ах, дурочка! Нет, право, какая ты еще дурочка! — Варя улыбнулась побелевшими губами, но в глазах ее застыл испуг.

— Всегда так! Чуть только вздумаешь сказать свое мнение, сейчас же: маленькая! Сейчас же: дурочка! Но ведь надо, чтобы всем было хорошо. У вас есть Мишутка, и мы с мамой, и… Логунов…

— Мне хорошо только с Иваном Ивановичем. И ты больше не говори таких вещей. Мы не в куклы играем: взять да отдать!

13

Две недели, пока не прижился пересаженный конец кожного стебля, Прудник ходил с прибинтованной под грудью рукой. Сейчас Лариса отсекла от живота вторую ножку стебля и подшила ее на переносье, над зияющей на месте носа старой раной. Так стебель передвинулся на будущее операционное поле. Теперь рука Прудника была прибинтована к подбородку. Со стороны казалось, будто задумался человек, опершись лицом на ладонь, приложив ко лбу огромный шестой палец, выросший над запястьем.

— Через три недели, когда стебель прирастет над переносьем, мы отсечем его от руки и пришьем нижний конец на краю твердого неба, чтобы потом в первую очередь сделать вам губу и стенку верхней челюсти. Понятно?

Прудник, глядя в лицо доктора, приметно осунувшееся за лето, согласно кивнул.

— Сделаем губу, подготовим полностью всю посадочную площадку и только тогда сотворим вам нос. А пока поживете с хоботом. — И Лариса еще раз проверила, удобно ли больному, не давит ли повязка.

Прудник готов на все. Он будет носить на лице эту колбасу, будет беречь ее, тренировать под наблюдением врача, лишь бы поскорее прикрыть ненавистный ему провал, зияющий на месте носа и верхней губы.

Теперь он воспрянул духом, и беспокойно-угрюмые его глаза повеселели. Он видел, какие замечательные, совсем настоящие носы делала Фирсова его товарищам по несчастью. У некоторых так хорошо получилось, что если бы не узенькая полоска шрама, никто бы и не заметил, что нос сделан заново.

Сестра уводит Прудника в палату, Лариса моет руки и, оправив одежду, выходит в коридор операционного отделения. Там ждут ее палатный врач и больной Лаптев. У этого тоже фронтовое ранение с отрывом гортани: на шее широкая дыра, в глубине которой зияет перебитая трубка дыхательного горла — трахея, чуть повыше виднеется отверстие — косо срезанный пищевод. Больной уже в течение восьми лет питается: через резиновый зонд.

Никто и никогда не оперировал успешно такие ранения. А ведь они не только на фронте случаются. Вот на днях привезли кассира, изрезанного бандитами, вчера доставили мальчика-подростка, чуть не до смерти искусанного собаками: все горло вырвано.

Хирурги пробовали в таких случаях закрывать пищевод и гортань кожным лоскутом, но лоскут западал внутрь, втягивался. Три года назад Фирсова решила сформировать вход и твердый остов гортани из хрящей трупа, и дело пошло. Сначала она испытывала свой метод в лаборатории на собаках. Собаки выжили. В этой лаборатории Лариса и встретилась с Аржановым.

На минуту она отвлекается от больного и делает вид, будто что-то ищет на столе. А перед глазами ее стоит другой человек, единственный в мире, смотрит испуганно и радостно. Но может быть, показалось ей, и вовсе не радовался тогда встрече Иван Иванович, и только утешает, обманывает она себя этой мыслью? Зачем?

Вот Лаптеву плохо: беспомощно опустил большие руки, громко сопит — дышит разорванным горлом. У него то и дело кашель: слюна попадает в дыхательные пути. От слюны повязка на шее всегда мокрая, кожа раздражена… Об этом и надо думать.

Недаром Лариса любит свою работу: ведь это борьба за счастливую человеческую жизнь. Борьба и творчество: тут все время надо мыслить, соединяя воображение скульптора, создающего образ человека, с самым точным математическим расчетом. Мыслить до операции и во время операции. Пластика — настоящее художество.

Лариса осматривает Лаптева. У нее много таких больных, несущих тяжесть травмы со времен войны. Одних она готовит к операции, другим уже сделала стенки пищевода и гортани, оставив для контроля лишь маленькое отверстие в трахее, третьих, вроде торопыги Лебеды, готовит к выходу из госпиталя.

— Лечились где-нибудь? — привычно спрашивает она больного.

Лаптев прижимает смятый комком марлевый платок к грубо зарубцевавшейся дыре на шее, но произнести что-нибудь ему, конечно, не удается, и он молча кивает.

Значит, была попытка. Да вот и следы ее на шее: заимствовали рядом кожный лоскут, чтобы закрыть отверстие раны. Но здесь все время сыро от слюны — должно быть, попала инфекция, и ничего не вышло.

Лариса просит сестру помочь больному снять рубашку и снова придирчиво осматривает его, прикидывая, где можно образовать необходимый для этой операции трехлопастный стебель, похожий на букву Т.

— Мы вам поможем, — говорит она Лаптеву, — но имейте в виду: придется лечиться года полтора-два. Тут такое серьезное место. Этапы между операциями будут длительные. Большая выдержка и упорство потребуются от вас.

Лаптев только разводит руками: что, мол, поделаешь! Восемь лет безнадежности. А теперь — пожалуйста, потерплю. Он на все согласен; видел уже Лебеду, пощупал сизые следы швов на его шее и несколько раз подходил к нему, чтобы послушать его болтовню. Сипловатый голосок Лебеды, тоже вдоволь намолчавшегося, доставил ему необычайное удовольствие. Веселость этого больного была Лаптеву, конечно, понятнее, чем Наташке и даже Ларисе.

— Готовьте его к операции, — сказала Фирсова лечащему врачу. — Будем формировать переднюю стенку пищевода из слизистой оболочки и кожного лоскута с шеи, тут еще можно занять, а вторым этапом сделаем стебель.

Еще не раз придется Ларисе посмотреть этого больного, чтобы составить план операций, но она не жалеет своего времени. Все надо учесть, иначе потом можно попасть в тупик и удлинить срок лечения. Случалось и так, греха таить нечего. Какая-нибудь мелочь сводила почти на нет долгую, кропотливую работу хирурга и больного.

Лаптев уходит, а вместо него у стола появляется Павел Пищиков, назначенный сегодня на операцию. Тоже фронтовик. Такое же ранение — в горло. Совсем, молодой, остроносый, скуластый, с торчащими светлыми вихрами. Мускулистые плечи так и распирают больничную рубаху, хотя ростом он и невысок. Говорят, был первым запевалой в полку, звенел, соловьем заливался и пять орденов имеет за боевые дела.

У Павла разорванная стенка пищевода уже восстановлена. Это самое трудное. Надо точно рассчитать, до какого уровня довести высоту стенки, чтобы пища проходила в желудок, не попадая в дыхательное горло, и в то же время оставить достаточно широкий просвет для будущего входа в гортань. Два жизненно необходимых условия надо создать человеку: возможность дышать и принимать пищу. Восстановление голоса — это само собою. Сейчас Пищиков не только говорить, а даже и пищать не может. Но кто знает, — ведь совсем еще мал срок наблюдения за такими выздоравливающими, — может быть, потом появится у него хоть подобие былого тенора.

Лариса знает, как терпеливо учится Пищиков проглатывать еду после того, как она восстановила ему стенку пищевода. Надо выработать в новых условиях рефлекс глотания, защищая создаваемую гортань. Больной старается, много, упорно тренируясь. Но жидкая пища продолжает попадать в дыхательное горло, вызывая неудержимый кашель. В чем дело?

Вместе с гортанью были частично оторваны и надгортанные складки, создающие как бы щиток для проскальзывания пищи. При операции Лариса подшила новую переднюю стенку пищевода к бокам глотки, чтобы получилось подобие этих складок. Однако не так-то просто скопировать, подражая природе, живую деталь. Ох, не просто!

Но тут все сделано, как нужно, и огорчения Пищикова связаны пока с его неумением глотать.

— Хорошо будет! — улыбаясь, говорит ему Лариса, и на его внимательном лице, костлявом от худобы, тоже вспыхивает подобие улыбки.

Он верит ей, став за время пребывания в госпитале настоящим «палатным академиком».

Лариса припоминает свои огорчения по поводу первых неудач. Всю методику надо было создавать заново. Больные задыхались от кашля, начиная принимать пишу, и вначале Лариса оперировала их по многу раз, поднимая все выше уровень стенки пищевода, но это не помогало. Неотступно наблюдая за оперированными, она убедилась, что все происходит оттого, что созданная ею стенка, не имевшая, в отличие от естественной, хрящевой прослойки, сморщивалась при глотке и сужала просвет пищевода.

Лариса стала вводить хрящевую пластинку и в стенку пищевода — это было уже почти естественное анатомическое устройство, — а на следующем этапе восстанавливала хрящевой вход в гортань.

Так что не зря получила она на днях звание доктора медицинских наук. Софья неожиданно прихворнула и на защите не была, не пришла и выпить бокал вина по этому случаю, а пригласить Решетовых и Злобина без Ивана Ивановича и Вари Ларисе показалось неудобным. Правда, Решетов звонил на другой день и поздравлял, но все-таки не очень радостно отметила женщина-хирург такое знаменательное событие в своей жизни. Но как хорошо, что оно произошло! И если не было у Ларисы веселой семейной вечеринки, то справит за нее вечер в семейном кругу воспрянувший духом Лебеда. И Пищиков тоже повеселится в свое время. А сколько их еще наберется! И тех, которые уже выписались из госпиталя, и тех, что выйдут завтра!

Лариса подходит к операционному столу. Сестра вкладывает узкий скальпель в ее руку…

Не очень приятно выглядит любая операция для постороннего наблюдателя. А разговоры хирургов: прошло ли нагноение раны, удалось ли сформировать из жирной кожи удачный стебель, не рассосался ли трупный хрящ, подсаженный под спинку заново созданного носа? Но от этих медицинских дел зависит все будущее больного: и счастье женщины, которую он любит, и радостное детство его малышей, — главное, лучшее, что есть в жизни. Ведь и революции совершаются ради счастья людей!

14

Операция идет под местным обезболиванием… Пищиков лежит на столе, получив наказ «не глотать», «ни в коем случае не глотать».

Когда он явился в госпиталь, у него не было и нижней челюсти, язык вываливался наружу. Лариса сделала ему губу и подбородок. Сделала челюсть из его собственного ребра. Это все в прошлом. А теперь…

— Если будет больно, постучите по столу правой рукой. Если захотите кашлять, левой, — сказала ему Лариса.

И он лежит, как пришитый, уставясь острым носом в натянутую над его лицом простыню, и даже когда больно и не мешало бы добавить «новокаинчику», крепится, лишь бы не отвлекать хирурга от сложной работы. Хорошо, что научились делать такое совершенна необходимое людям, как носы и подбородки. Даже горло сделали и хрящевые кольца поставят в него честь честью… Забывшись, Пищиков легонько перебирает пальцами по столу, — прощупывает мысленно шею общительного Лебеды, рубахи-парня, о котором говорят, что он приехал сюда злее черта. Четыре кольца из хрящевых пластинок вставила Лариса Петровна в новое горло Лебеды. И человек опять свободно задышал, засмеялся, заговорил и ест вовсю.

— Дайте новокаин, — говорит Лариса, заметив нерешительное движение руки больного: она уже знает его терпеливость. Лебеда тут подрыгал бы и рукой и ногой.

Пищиков замирает. Но ничего, лишний раз обезболить невредно. И он стал подсчитывать, которая это по счету операция. Лечится он уже второй год. Хорошо, что койка в больнице, харчи, лекарства и операции — все бесплатно!

Пищиков по профессии электромонтер. Он одинок: жена брата не пустила его к себе, не желая пугать детей уродом, да и брезгливая она. А невеста даже встретиться не захотела, когда узнала о его ранении. Он не осудил ее: самому страшно посмотреться в зеркало. Это только в романах пишут, что «приняла», что «не разлюбила». В жизни все более жестоко и, пожалуй, более справедливо. Если пострадал один, то почему и другой страдать должен?

Чертовски хочется кашлянуть, но кашлянуть тоже «ни в коем случае нельзя».

«Постучать разве по столу левой рукой? Или обойдется? Кажется, обошлось!» — подумал Пищиков и кашлянул и раз и два…

— Ая-яй! — укоризненно прозвучал над ним голос Ларисы Петровны. — Что же вы нас не предупредили?

Пищиков сжимается от испуга и досады, но в то же время доволен: нечаянно убедился, что оперирует сама доктор Фирсова. Ведь разные есть хирурги… Посмотришь, у другого оперированного не нос, а нашлепка бесформенная: заплата на заплате, рубец на рубце. Значит, перенес человек многие десятки прямо-таки калечащих операций. Брали кожу со лба и пересаживали на нос, отворачивали со щеки лоскут на ножке — и на нос. И так исполосовали больного, что он не рад своему новому носу. А там, глядишь, и вовсе провалилось это поистине многострадальное сооружение, начинай все сначала. Вот так у Прудника вышло. И начинают сначала, потому что жить человеку с изуродованным лицом немыслимо тяжело.

«Действуйте, Лариса Петровна!» — мысленно обращается к хирургу Пищиков. Он привык говорить про себя с тех пор, как прогремел взрыв той мины, которая лишила его голоса.

И Лариса Петровна действует. Из хрящевой пластинки, уже приживленной ею в поперечной части Т-образного кожного стебля на груди больного, она формирует вход в гортань с не западающими внутрь упругими стенками. Она работает с увлечением. Теперь остался еще один этап операции. Через несколько недель будет отсечена третья ножка стебля. Ее распластают опять в полосу кожи, уложат поперечно на ее раневую поверхность три тонкие хрящевые пластинки и накроют другой половиной кожной полосы так, чтобы концы хрящей торчали наружу из просветов сформированной площадки. Потом освежат разрезами края гортани, в углубления разрезов погрузят концы выгнутых аркой хрящей, пришьют боковые края площадки, и таким образом будет создана видимая передняя стенка горла.

Останется для контроля лишь маленькое отверстие в трахею. Недели три больной ходит и спит без трубки, с пластырной повязкой. И только когда хирург убедится, что больной совершенно свободно дышит через сделанную гортань, отверстие в трахею будет зашито. Так, если не возникнет осложнения, закончится почти двухлетняя работа больного и хирурга. Ведь они оба работают.

Закончив операцию Пищикову, Лариса выходит из операционной. У стола в коридоре ее опять ждут. Это Варя Громова, женщина, при виде которой у Ларисы всегда сжимается сердце. Она привела горбатого мальчика Колю. У него опять разрослась опухоль на лице. Чем тут можно помочь? Как? Лариса осматривает больного и назначает на операцию, которую будет делать сама.

— Если вы хотите ассистировать, Варвара Васильевна…

— Да, да!

Варя хочет стать офтальмохирургом, совмещающим лечение глаза с глазной хирургией. Ее уже увлекли операции Полины Осиповны, а у Ларисы она учится технике, умению обращаться с тканями. Чего проще — взять край кожного лоскута пинцетом, а оказывается, это травмирует, надо сразу брать на шелковую нитку-держалку. Мелочь? Но в работе хирурга нет мелочей, в работе глазного врача, где все построено на тончайших движениях, особенно. Как держать инструмент, как им пользоваться? Да мало ли что знает Лариса? Но одно она может не знать. Это то, что Иван Иванович любит ее, а не жену, что Варю он разлюбил, вернее, никогда не любил.

А домашние уже все видят. Даже зеленый подросток Наташка дает Варе свои советы: «Отдайте его Ларисе Петровне».

Легко сказать! Выньте из себя сердце и отдайте. Может, и правда вынуть? Что оно там ноет и ноет бесконечно!

Варя отсылает Колю в палату и идет следом за Ларисой в ординаторскую. Идет, твердо ступая, и смотрит на аккуратный хлястик белого халата над ее стройной еще талией, на красивые ноги, обутые в маленькие сандалеты, смотрит, а в душе такая горячая муть, что задохнуться можно. Нет, дальше так жить невозможно!

В ординаторской никого нет: все врачи заняты. Кто в палатах, кто в перевязочной или в операционной. Еще не остыв от работы, Лариса начинает ходить по кабинету.

— Я слышала, что вы уже получили тему для диссертации, — обращается она к Варе, не замечая ее состояния.

—' Получила. «Новокаин в лечении глаукомы», — приглушенным голосом отвечает Варя. — Наш отоларинголог тоже работает по новокаину, — добавила она, вспомнив блокаду, которую он сделал Березкину.

— Хороший он человек, наш дорогой профессор! — задумчиво сказала Лариса.

— Он вам нравится? — вдруг спросила Варя.

— Да.

— А вы могли бы выйти за него замуж? Почему вы не выходите замуж, Лариса Петровна?

— Варя!..

— Да я просто интересуюсь… Хотя нет, не просто! Я не хочу дольше унижаться. Я чувствую: это во вред работе, моему ребенку и всем нам. Скажите, вы любите Ивана Ивановича?

Красные пятна, вспыхнувшие было на лице Ларисы, пропали. Бледная как полотно, она смотрит на Громову, не в силах вымолвить ни слова. Потом подходит ближе.

— Допустим, что я люблю его… да, люблю. Но зачем говорить об этом?

— Значит, нужно, если я спрашиваю! — задыхаясь от захлестнувшей ее жгучей боли, бросает Варя.—

Он тоже любит вас… А я… Я не хочу быть каким-то ненужным довеском в его жизни!

Будто лунатик, она проходит по коридору, спускается по лестнице и, забывшись, в белом халате и шапочке выходит на улицу. Она идет по тротуару, а куда? Шут его знает куда! Вот когда позарез нужна была бы опека Наташки…

Длинный ЗИС, блестя черным лаком и сияющими стеклами, развернулся на повороте, чуть не подмяв Варю, но кто-то успел отдернуть ее и стал кричать на нее, а потом взял под руку, перевел через улицу. Кто-то другой догнал и положил ей в карман слетевший белый колпак.

Она снова пошла, точно в угаре, и снова свистел милиционер, мигали красные и зеленые уличные огни. Гудящие стада машин двигались прямо на нее, бодаясь лучами фар, и опять кто-то хватал за руку маленькую женщину в белом халате с растрепавшимися тяжелыми косами и неподвижным взглядом черных до синевы глаз и, то ругая, то уговаривая, выводил на тротуар. Она опомнилась где-то в пригороде, остановилась, устало осмотрела себя, потрогала пуговицы халата.

Вечер был. Похоже, давно он наступил. Звенели трамваи. В тощем молодом скверике гуляли парочки. Тоже молодые… Они еще не знают, как может сложиться жизнь, сколько горя может получиться оттого, что они вот так ходят сейчас, сплетая руки и украдкой целуясь за живыми изгородями. Кустарники совсем пожелтели, листья с них осыпаются; подгоняемые ветром, летят через чугунную решетку и ложатся на рельсы, синевато и маслянисто отсвечивающие в полутьме. Летит и трамвай, весь в огнях, покачиваясь на рельсах, звенит, шумит, торопится, а рельсы блестят, как ножи. Борони бог, если кто-нибудь попадет на такие рельсы! «Борони бог!..» Так говорил в далеком якутском наслеге первый тракторист Гаврила Слепцов. Да, «борони бог»!

Варя стоит и тупо смотрит, придерживаясь за чугунный столб, готовно подставивший ей свое узкое плечо, пока воспоминание о сыне не проясняет ее мысли.

— Что же это я? — спрашивает она себя и, все еще как автомат, идет к трамвайной остановке.

Пожилая женщина в вагоне поспешно уступает ей свое место. Варя машинально садится. Искаженное страданием, бледное лицо глянуло на нее. Это ее собственное отражение в оконном стекле. На щеке сверкающая полоса. Варя тронула рукой, и пальцы ее стали мокрые. Напротив, на скамье, развалился пьяный мужчина в поношенной фронтовой шинели. Он спал, прислонив голову к раме открытого окна. Ветер перебирал его темные волосы. Мальчик лет шести, худенький, в рваной черной курточке, стоял рядом, ревниво-оберегающе положив ручонку на плечо отца, в другой держал его фуражку.

Варя посмотрела на них, и у нее еще сильнее стеснило дыхание.

«Вы осуждаете его, но это мой папа, и я люблю его», — казалось, говорил всем этот маленький человечек.

«А разве мой сын не будет тосковать об отце?» — подумала Варя и торопливо прошла на площадку, чтобы скрыть от людей душившие ее рыдания.

15

— Иди к ней. Она ждет тебя.

— Варя…

— Пожалуйста… Ведь ты не любишь меня теперь!

Она сама не сознает, как ей хочется услышать горячее опровержение. Но он не опровергает, не оправдывается, а молча опускает голову. И это страшно. Потом он выпрямляется, говорит с явным усилием:

— Я не могу обманывать. Сейчас у меня на душе пусто!

— Иди к ней, и все будет заполнено! Больше так нельзя! Надо скорее, скорее решать! О сыне не беспокойся! Сейчас он маленький, а вырастет — поймет.

Слова падают, как расплавленный свинец, прожигая сердце обоих невыносимой болью.

«Ведь мы оба неплохие люди!» — думает Иван Иванович, преодолевая желание облегчить эту боль. ^Чем можно ее облегчить? Слова и поцелуи будут сейчас ложью, хотя еще никогда человеческая красота Вари так сильно не трогала его. Именно поэтому он и не мог унизить ее, как не хотел и не мог унижать самого себя. Но о том, чтобы идти к Ларисе, он тоже не помышлял. Зачем он пойдет к ней, если все чувства в нем мертвы сейчас? Одно только ощущение: будто сердце разрывается от горя и жалости. Уйти от жены и ребенка? Невозможно! Остаться в семье, где жизнь превратилась в ежедневные терзания вопреки всякому здравому смыслу, ущерб работе? Страшно! Если даже у Вари взаимное понимание вытеснено материнской боязнью за него, все равно такая любовь и бесцеремонная опека невыносимы.

— Я пойду к Решетовым и пока буду жить у них, — сказал Иван Иванович, поборов волнение. — На днях дадут квартиру — две комнаты. Вы с Еленой Денисовной переедете туда, а я останусь здесь.

— Как хочешь, — устало ответила вконец измученная Варя.

Странно, но мысль о том, что он не уходит сейчас к Ларисе и не собирается переехать вместе с нею в новую квартиру, немного облегчила состояние Вари. Конечно, так лучше и для Мишутки: здесь в доме все знают его и станут спрашивать об отце. А там никто ничего не будет знать. В большом городе даже взрослый человек может затеряться, словно иголка в густой траве.

«Ольга тоже хотела переехать сначала в отдельную комнату, — мелькнуло воспоминание. — Ну, и что же? Разве мог удержать ее Иван Иванович? Да и зачем, если она разлюбила его?»

Мишутка уже спал. Елена Денисовна на дежурстве. Наташка ушла к Галине Остаповне. Бедная Галина Остановка, у нее новое горе: из-за больного сердца пришлось оставить работу!

Но разве может болезнь создать такую тяжесть в сердце, как уход любимого человека? Варя сидела у стола спиной к мужу… Бывшему мужу. Она слышала: он собирал в портфель свои бумаги и рукописи, складывал в стопку книги. На сегодня ему больше ничего не потребуется. А завтра… Если только Варя доживет до завтра. Если только она не умрет от горя.

— Я ухожу, — тихо сказал Иван Иванович.

Варя не ответила, не повернула головы. Он постоял, ожидая сам не зная чего. Еще раз посмотрел на сына. Мальчишка спал, раскинув на белизне подушки руки со сжатыми кулачками. Как хорошо, как безмятежно он спал! Горло Ивана Ивановича сжалось. Дыхание стало сиплым. Еще минута, и у него не хватит сил уйти.

— Чего же ты ждешь? — не оборачиваясь, холодно спросила Варя. — Завтра Елена Денисовна принесет тебе твои вещи.

— Да? Вещи… — Иван Иванович вдруг улыбнулся.

Улыбается и приговоренный к смерти, если нелепостью покажется ему решение, вынесенное судом. Он может даже засмеяться, хотя его смех обдаст холодом присутствующих. Смеялась же однажды женщина, выпущенная из кошмарного Освенцима, где фашисты истребили свыше четырех миллионов человек. Выйдя из этого лагеря после двух лет заключения, она смотрела на улице на похоронную процессию и смеялась. Она с трудом удерживалась от хохота.

— Отчего вам весело? — спросил один из провожающих.

— Сумасшедшая, — сказал другой.

— Нет, я смеюсь потому, — отвечала она им, — что слишком много хлопот связано со смертью одного человека. Столько цветов, музыка, толпа людей, у всех скорбные лица, а в гробу… мышь. Что такое мышь? Да то же, что человек в гитлеровском лагере смерти.

Женщина с черным номером, навсегда выжженным на руке, утратила нормальное представление о жизни. Она смотрела на похороны и смеялась. Такое не сразу проходит. Нечеловеческое страдание выбивает из жизненной колеи.

Иван Иванович тоже выбит сейчас из колеи. Он стоит на пороге своего снова разоренного гнезда, смотрит на сына, которого покидает, и улыбается. Отчего? Да, вещи, сказала Варя. А что такое жалкие вещи по сравнению с тем, что он опять потерял?

— Вещи? Да-да-да, вещи! — повторяет он и, прижимая к груди книги, продолжая улыбаться, идет к выходу.

«Он повредился! — решила соседка Дуся, слышавшая его разговор с женой, и с пугливой поспешностью открыла ему дверь. — Не может быть, чтобы он так обрадовался!»

Варя ничего этого не заметила. Но едва заглохли на лестнице звуки знакомых шагов, едва хлопнула Дверь внизу, в квартире Решетовых, как она вскочила и заметалась по комнате, готовая побежать следом, плакать, умолять, просить прощения у Ивана Ивановича. За что? Да хотя бы за то, что столько времени мучила его. В самом деле, как она могла так жестоко разговаривать с ним?! Она не щадила ни самолюбия мужа, ни покоя, так скупо ему отпущенного. Не было ли это зазнайством с ее стороны? Все сейчас предстало перед Варей в ином свете. Каждый человек имеет право быть счастливым. А что она сделала с Иваном Ивановичем? Чем отблагодарила за то, что он учил ее, помогал расти? Ведь, наверно, не только любовь заставляла его терпеть ее бесцеремонное вмешательство в его творческие поиски. Вероятно, жило в нем чувство садовника, который оберегает выращенное им деревцо, ценя в нем и свой благородный труд.

«Как же это я?! — подумала Варя. — Но теперь уже ничем не поможешь. Вот пижама его… Завтра ее здесь не будет, и ничего не останется, что напоминало бы о нем. Даже Мишутка не похож на него… Уйдем ли мы на другую квартиру, тут ли останемся… разве дело в этом? Ни там, ни здесь его не будет с нами, и страшнее ничего не может быть!»

— Деточка моя! — раздался с порога матерински ласковый голос.

Варя вздрогнула и чуть не уронила мужскую блузу из плотного полосатого шелка, которую словно дорогую сердцу реликвию держала в руках.

— Наверно, понадобится ему сейчас… — намеренно сухо сказала она, протягивая пижаму Галине Остаповне и тем отстраняя всякую попытку сочувствия.

Ведь эта женщина только что видела Ивана Ивановича и, вместо того чтобы устыдить, прогнать его из своей квартиры и вернуть домой, пошла утешать покинутую им жену.

— Что случилось-то? — спросила Галина Остаповна.

— Мы решили расстаться, — почти бодро ответила Варя. — Раз мы не понимаем друг друга… Раз не клеится жизнь, зачем тянуть канитель? Не надо! Ничего не говорите! — вдруг со слезами в голосе закричала

она. — Если уж мы… Если уж так… То никто не уладит!

16

— Выпейте хоть чашку кофе! Нельзя же так относиться к себе! — сердито сказала Галина Остаповна на другой день, за ранним завтраком.

— Спасибо, сейчас просто ничего в горло не лезет. — Иван Иванович судорожно зевнул, крепко потер лицо ладонями, он не выспался, его лихорадило. — Вы не беспокойтесь, у нас там буфет…

— Знаю, что у вас там буфет. Но кто бы вас с Гришей туда сводил!

— Ничего. Зато сегодня нам дадут пить! — хмуро пошутил Решетов, огорченный до глубины души разладом в семье товарища. — Сегодня члены комиссии решили поговорить с нами. По-видимому, каждый из них выскажется, прежде чем вынести общее решение. И то: хватит уж тянуть кота за хвост!

«Мишутка обязательно вцепился бы в это изречение», — подумал Иван Иванович, и ему дико показалось, что он будет жить отдельно от своего маленького шалуна. Столько лет ждал ребенка, мечтал о нем, теплом, беспокойном, родном. И вот он родился, плакал, смеялся, топал ножонками по комнате, до всего допытывался, но вдруг оказывается, его можно взять и увести от отца, как бы добр и заботлив он ни был. «Права матери? Да, святые права: ребенка пополам не разделишь. Только почему я-то должен сокрушить свою привязанность к нему?»

— Прохор Фролович до сих пор в отпуск не идет — хочет сам услышать, что о нем скажет комиссия, — сказал Решетов, спутав этими словами мысли Ивана Ивановича.

— Дифирамбы, наверно, ему петь не станут!

— Он этого и не ожидает. По крайней мере, ныть перестал и даже ожесточился: если раньше помогал нам просто из любви к искусству все доставать, то теперь стал нашим убежденным сторонником.

«Даже Про Фро!» — мысленно упрекнул Иван Иванович Варю.

На заседании в кабинете Гриднева народу собралось много. Гриднев был как-то барственно спокоен, а главврач Круглова заметно нервничала и то по-женски поправляла суконную скатерть на столе, то мелкими движениями протирала пенсне, то хваталась за нагрудный карман, ощупывая, на месте ли авторучка. Беспокойство Кругловой невольно передалось и Решетову, который и без того был сегодня взвинчен, и Ивану Ивановичу с его душевной лихорадкой. Только Про Фро действительно настроился воинственно и с особенной колючестью посматривал злыми сейчас зелеными глазками. Лицо его смягчилось и оживилось только тогда, когда в кабинет вошла Софья Вениаминовна, и это не ускользнуло даже от рассеянного взгляда Ивана Ивановича.

«Влюбился! — удивленно и отчего-то смущенно отметил он. — Ай да Витаминовна! Но надобно сказать, сама-то держится суховато. Ничего здесь не получится у тебя, Прохор Фролович!»

Первым из членов комиссии изложил свои взгляды на положение дел в гридневской клинике профессор Ланской.

То пощипывая край широкой ноздри, то оглаживая свой утиный нос, а заодно и выступающий подбородок, он с убийственным спокойствием подтвердил все доводы Тартаковской насчет решетовского увлечения «металлическим» методом, попутно всыпав Прохору Фроловичу; признал небезосновательной жалобу Щетинкиной на грубость врача Шефер и долго обстоятельно критиковал работу Ивана Ивановича. Он только не поставил ему в вину смерть детей, родители которых пожаловались в министерство, хотя и заметил, что это дело прокуратуры. Не отрицая вклада гридневской клиники в общее развитие сердечной хирургии в Союзе, он выдвинул тезис, известный Ивану Ивановичу со слов Вари, о том, что в отделении, где работает профессор Аржанов, «есть хирург, но нет клиники».

— Вы слишком самоуверенны, коллега, и напрасно разбрасываетесь, — говорил он сочным баритончиком, уклончиво посматривая на Аржанова, как будто хотел остаться в стороне от всяких симпатий и антипатий, возникающих при прямом человеческом общении. — Мне думается: хирург, владеющий техникой сердечных операций, на них и должен сосредоточить весь свой научный пыл. Медицина не может быть безыдейной. Эклектизм вообще противоречит мировоззрению советского ученого. Врожденные пороки сердца, операции грудной полости, а при чем здесь нейрохирургия? Поэтому и в самом клиническом изучении больного и правильном ведении его после операции исчезла целенаправленность и систематичность.

— У нас не специализированная клиника, — прорвался Иван Иванович. — «Неотложка» присылает нам больных прямо с улицы.

— «Неотложка» само собой, но у вас есть больные, положенные на специальное нейрохирургическое лечение.

«Наташа, — мелькнуло у Ивана Ивановича. — Да, Ланской заботится только о собственном благополучии. Ведь если он меня несправедливо осудит, его за это никто не обвинит, а если промолчит, а меня потом привлекут к ответственности… Вот чего он боится! А другие?» — Иван Иванович посмотрел на остальных членов комиссии.

Тарасов сидел, поигрывая какой-то бумажкой и, похоже, совсем не слушал выступление Ланского, выражение его болезненного лица было далекое и безразличное. Зябликов же слушал внимательно, выпятив мощную грудь, но по его осанисто-внушительному виду тоже ничего нельзя было угадать.

«Знает себе цену, бестия, на нас же ему наплевать!»— с досадой заключил Иван Иванович и отвернулся, успев заметить, как Круглова мелкими буквочками записывала что-то в блокнот, по-видимому, язвительные замечания представителя.

Мнение, высказанное Зябликовым, перевернуло все в душе Ивана Ивановича. Этот монумент, эта «знающая себе цену бестия», неожиданно очень высоко оценил работу хирургов гридневской клиники.

— Когда я смотрел операцию Решетова, этот случай с вагоновожатым… то думал: в любой клинике, в том числе и у Тартаковской, отрезали бы ему ногу, — сказал уверенно Зябликов. — Что уж тут говорить об участии костного мозга в кроветворении! Но даже если бы не было такой тяжелой обширной травмы, функция мозга пострадала бы от введения гвоздя. Все мы знаем, как огромны компенсаторные возможности в человеческом организме. У меня был больной, в детстве оперированный по поводу разрыва селезенки. Она у него удалена, а он вырос настоящим богатырем и после моей операции (у него было тяжелое ранение брюшной полости) живет и здравствует до сих пор. Вот вам и кроветворение! Я, и как хирург и как ученый — мне кажется, я имею некоторое право так назвать себя, — от души приветствую борьбу Решетова за цельного человека. Была ли груба со Щетинкиной врач Шефер? Ей-богу, это эпизод, не достойный рассмотрения специальной комиссии. Хороший ли врач товарищ Шефер, другой вопрос. По-моему, она хороший врач. А грубость? На меня тоже жаловались за грубое обращение. И кто же? Больной раком, которого я спас от смерти и который после моего вмешательства процветает уже восьмой год. Вот с таких жалобщиков надо бы спрашивать, а не с нас, грешных.

«Ох, ох! Что-то он обо мне скажет! — воскликнул про себя Иван Иванович, радуясь за Решетова. — Неужели наскочит с разносом?»

Но Зябликов не стал на него «наскакивать», а, наоборот, оспорил критику Ланского.

— Что значит, «дело прокуратуры»? Если за каждый смертный случай на операционном столе мы будем таскать хирургов к прокурору, то они перестанут оперировать заведомо обреченных больных. Скажут: умирайте себе тихонько, а мы спокойно будем наблюдать со стороны, исследовать, тянуть, пока вы не избавите нас от всякой ответственности. Гибель больного на операционном столе — печальное, но не уголовное дело. Когда мы присутствовали на операции Аржанова по поводу панцирного сердца… Помните, каково было состояние больной Полозовой? — обратился Зябликов к Тарасову, и изумленный Иван Иванович увидел, как оживилось и даже похорошело лицо представителя профсоюза. — Больная была буквально по ту сторону жизни, и, честно говоря, лично я не взялся бы ее оперировать. А при нас, у нас на глазах, было совершено /чудо, да не мистическое чудо, а сотворенное человеком, облеченным силой науки, силой любви к ближнему. Аржанов владеет наукой врачевания и любит тех, кого врачует, иначе никто не заставил бы его так рисковать, ставя на карту и свое собственное здоровье, и честь хирурга. Ведь оперирует-то он зачастую уже умирающих. Отсюда и процент смертности у него сравнительно высокий. Но когда посмотришь на выздоравливающих, то это же сплошь и рядом вчерашние смертники вроде Полозовой, воскрешенные Аржановым.

Иван Иванович слушал… Но не гордость и радость вызывали в нем эти высокие похвалы его мастерству хирурга. Наоборот, был момент, когда он чуть не прослезился от тяжелого волнения: Лидочка-то умерла, и Савельев тоже, и Наташе Коробовой он еще не сумел помочь. Конечно, не уголовник он! Не злоумышленник. Все было сделано, чтобы помочь, чтобы жили те, кто волей или неволей, как крошечные дети, ложились на его стол. И, однако, если некоторых из них унесли мертвыми, то эту вину он сам с себя никогда не снимет.

— Что же касается «эклектики», то это понятно, — продолжал Зябликов, — мы знаем, что в прошлом Аржанов успешно занимался нейрохирургией, а она, как первая любовь, не забывается. Но в дальнейшем ему придется все-таки выбрать окончательное направление

своей работы, потому что на базе клиники профессора Гриднева будет создан институт грудной хирургии. Вопрос этот решен на днях, и в нынешнем году здание института будет заложено здесь же рядом, на Калужской. Тогда мы и спросим уважаемого Ивана Ивановича, — впервые назвал Зябликов подотчетного хирурга по имени и отчеству, — спросим: куда же его все-таки тянет сильнее — к нейрохирургам или к сердечникам?

А? Что?

— Да это уж… будет видно, — смущенно улыбнувшись, взъерошив и без того ершистые волосы, ответил Иван Иванович

17

— Хорошая зима стоит! — грустно сказала Варя, подходя к окну с Мишуткой на руках.

— А где она стоит? — спросил мальчик, порываясь скорее встать на подоконник. — Покажи, где она стоит!

— Кто?

— Зима.

— Да вот, видишь, все белое, холодно, и снег падает… Крупный какой снег! Вот и зима.

— Значит, она падает?

Варя не ответила: точно застыла сама, обняв сынишку и не пуская его к стеклу. Хмурая, бледная, смотрела она на крыши домов, на косо летящий снег. Квартира была на девятом этаже одного из новых домов, поднявшихся в Юго-Западном районе Москвы, в Черемушках. Отсюда, с высоты, раскрывалась величественная панорама: громадные дома, прямые каналы улиц, побелевшие гиганты-краны выступали повсюду из синеватой глубины, подернутой белесой дымкой снегопада. Растут и растут новостройки. Вечером там, внизу, разливанное море огней. Красиво, но не весело: зима как |будто вошла и в сердце Вари. Было там мертво, холодно, пусто. Впервые с такой силой ощутила она свой возраст: тридцать четыре года. Молодость кончилась.

— Высоко свито гнездышко! — сказала, переехав на новоселье, Елена Денисовна, которой очень понравилось здесь. — Черемушки! И название-то какое милое!

Теперь у них с Наташкой отдельная комната. Вниз на лифте, вверх на лифте. А кухня-то! Газовая плита как игрушечка. Мусоропровод. Круглые сутки в кранах горячая вода. В ванной кругом белый кафель. Все сверкает чистотой, все новенькое. И до работы ближе, чем с Ленинградского проспекта. И школа у Наташки рядом. И магазины тут же, в доме, даже кино по соседству.

— Благодать! — не уставая, твердит Елена Денисовна.

Однако Варя чувствует, какая доля отравы примешана к радости Елены Денисовны: остался опять дорогой Иван Иванович у разбитого корыта. Бодрится Хижнячиха, старается подбодрить Варю. Ничего бы она не пожалела для счастья близких людей, но как и чем тут можно (помочь?! Не уйди Ольга от Ивана Ивановича, все было бы расчудесно. Варенька тогда вышла бы за Платона. Ребятишки бы появились в обеих семьях. Но что с возу упало, то пропало.

Мишутка, едва въехали в новую квартиру, сразу хватился отца: искал его, ждал, хныкал, надрывая сердце обеим женщинам, да и Наташка тоже нервничала, стараясь развлечь мальчика. Невеселое новоселье] Вот выходной день, Мишутка не в садике, а дома, и снова та же песня:

— Где папа?

— Тетя Варечка, я с ним пойду погулять. На санках его покатаю, — сказала Наташка, входя в комнату.

На ней хорошенькое домашнее платье из фланели в коричневую и голубую клетку, коричневые ботинки с меховой опушкой, но не на каучуке — на каучуке не по карману Елене Денисовне, — а па какой-то микропористой резине. Совсем взрослой становится эта курносая голубоглазка!

— Сколько там ребятишек во дворе! — певуче сообщает она Мишутке, завладевая им и ведя его в переднюю одеваться.

Проводив их, Варя сразу пожалела, что отпустила сынишку: Елена Денисовна на дежурстве, и одной в квартире тоскливо до невозможности. Куда легче на работе, хотя там приходится встречаться с Фирсовой. При встрече обе теперь упорно молчат о своем личном. Знает ли Лариса о разрыве между Варей и Аржановым? Встречается ли она с ним? Разговор об этом сейчас просто не под силу, и Варя не старается узнать правду. Говорят они только о деле, о больных, о лечебных мероприятиях…

Варя убирает со стола посуду, достает с этажерки книги и папку со своими записями. Совсем еще непочатый край работы с этой глаукомой. Но плохо пока идет дело у Вари. Немножко легче стало ее больному Березкину, а на днях его состояние опять ухудшилось. Хоть плачь, хоть бросай! Была она у профессора Щербаковой, та ее разбранила за слабоволие, посоветовала, как дальше вести больного, посмотрела его сама, и снова Варя осталась наедине со своими трудностями.

Разговаривая со Щербаковой, она поняла, что у той свои заботы, наложившие отпечаток отчужденности. на милое, такое внимательное прежде лицо. А может, так /показалось Варе. Еще недавно пело все в ее душе, а сейчас везде ей мнится холодное равнодушие. Или это она свою сердечную пустоту на каждом шагу ощущает? Вот сидит у стола, но не читает, а в раздумье смотрит и смотрит на окно, за которым кружится снег. Уехать бы на Север, в милые, родные края!

— Нельзя так! Работать надо! — понукает она себя, а все не в силах стряхнуть тягостное оцепенение.

Звонок у входных дверей заставил ее очнуться. Она быстро встает. Мысль о невозможном подталкивает ее: а если это Иван Иванович! И не только к Мишутке… Она сама потребовала, чтобы он пока не тревожил ребенка и не заходил к ним, а вдруг он ослушался…

Она торопливо открывает дверь, но рука ее вяло опускается и мгновенное возбуждение угасает. Маринка Злобина.

Девушка входит. Снежинки тают на ее лбу, на вязаной шерстяной шапочке и меховом воротничке простенького пальто. Так и пахнуло от нее зимой.

— Наташа дома?

— Во дворе она, с Мишуткой…

— Как же я их просмотрела! Здоровье мамы? Плохо. Она такая слабенькая стала. — Марина неожиданно улыбается. — Папа теперь дома! — торопливо говорит она, стремясь объяснить свою неуместную улыбку, и добавляет насупясь: — Может, это нехорошо с моей стороны, но я довольна, что мама заболела. Теперь она тихая, и я ее такую снова люблю.

Марина уходит. Как быстро она сбегает по лестнице, забыв о лифте. Бедная девочка: она только сейчас почувствовала себя ребенком. Варе становится еще тяжелее. Злобин вернулся к больной жене, потому что любит ее. «Такая тихая», — вспомнила Варя слова Марины и усмехнулась: утихомиришь Раечку болезнью! Беда ухаживать за такими больными: доведут до слез, до отчаяния своими капризами и высокомерным пренебрежением.

Варе вдруг тоже захотелось заболеть. Пусть бы она уже [умирала. Тогда Иван Иванович примчался бы к ней… Как он в Сталинграде дежурил возле нее! А ведь если бы не сила и мужество Злобина, ее совсем завалило бы в блиндаже.

«Жаль, что не завалило! И Мишутки не было бы тоже, — мелькнула и неожиданно встряхнула Варю горестная мысль. — Подумаешь, распустилась! Неужели опять хочешь, чтобы он пожалел тебя?»

18

Бойкая остроносенькая Дуся охотно взяла на себя обязанности экономки Ивана Ивановича.

— Я буду вам платить за это рублей четыреста в месяц, — сказал он, сразу стремясь внести ясность в их отношения, — а расходы на стол вы сами определите.

— Ну, разумеется. Для себя стараешься обойтись попроще, лишь бы хлопот поменьше. Для вас обедов из трех блюд тоже не обещаю: некогда ведь мне! Пока обойдетесь, а дальше видно будет.

Что будет дальше, Дуся умолчала, но она не допускала мысли, что Аржанов будет долго жить на положении соломенного вдовца. Когда мужчина при разводе готов даже новую квартиру отдать, значит, ему крайне нужно отделаться от семьи. В человеческое великодушие Дуся не верила.

— Мужчине всегда легче создать семью, а теперь, после войны, особенно, — сказала она при встрече жене Решетова. — И до чего избаловались! Каждый старый лапоть норовит к молоденькой подкатиться.

— Не все такие! — возразила Галина Остаповна, возмущенная неожиданным оборотом в разговоре о семье Аржановых. — При чем тут Иван Иванович? Он не избалованный, и до старого лаптя ему далеко. Человеку сорок восемь лет, умница, здоровый, красивый!..

— Да я не о нем, а вообще. — Дуся была искренне огорчена разводом хороших соседей. — Просто зло на мужиков берет. Вчера меня один на улице пожилой женщиной назвал. Хотя бы сам молодой был… А то сморчок сивый! Я говорю, скажите это, дедушка, своей бабушке!

«Вот женская логика, — грустно подумала Галина Остановка. — Кто-то обидел, и уже готово широкое обобщение. Хотя правда: с чего это он взял — пожилая?»

В квартире Решетовых за последнее время ничего не изменилось, но Галине Остаповне казалось, что на все лег отпечаток запустения: Наташка забегала редко, Мишутка совсем не появлялся. Отсутствие детей остро ощущал и Решетов, но помалкивал. Он знал, что теперь у его жены появился новый маршрут: в Черемушки.

Задумчиво вздыхая, Галина Остаповна разложила на столе тетради и словари (делала перевод для докторской диссертации мужа), но только устроилась с книгой, как у входной двери послышался звонок.

«Наташка!» — Галина Остаповна торопливо поднялась, 'путаясь в большом платке, накинутом было на колени.

На площадке стоял Алеша Фирсов в кожаном пальто с воротником из коричневой цигейки и в такой же шапке-ушанке.

— Заходи, голубчик! — обрадовалась Галина Остаповна, сразу признав своего летнего гостя. — Какой ты нарядный, тебя не вдруг узнаешь.

Алеша не заставил себя упрашивать и вошел, немножко стесняясь. Он не мог понять, куда девались Наташка и Елена Денисовна; ждал на улице, дежурил в палате возле Наташи Коробовой. Как в воду канули! Сама Наташа Коробова ничего сейчас рассказать ему не могла, — хотя кто-то по-прежнему заботился о передачах для нее. Расспрашивать других Алеша не решался, а исчезновение юной сибирячки было для него уже не безразлично…

— Снимай пальто! — Галина Остаповна потянулась помочь Алеше. — Балует тебя мамочка! Наряжает…

— Что вы! Я сам! — отозвался он мальчишески ломким голосом и смутился. — То есть я разденусь сам. А пальто… Вы знаете, это очень удобное и экономное пальто. Его можно и осенью носить, и даже летом. Вот смотрите. — Алеша отстегнул длинными пальцами меховой воротник, раз-раз — отстегнул и стеганный на байке подклад. По тому, как ловко продемонстрировал он свою обнову и как, прежде чем повесить на вешалку, провел ладонью по отворотам теплого воротника, Галина Остаповна сразу увидела, какой желанной была для мальчика покупка этого пальто. И опять взгляд ее добрых карих глаз затуманился. Разве она и Григорий Герасимовым не баловали своих детей?..

— Сейчас приготовлю кофе. Со свежими булочками.

— Не беспокойтесь, Галина Остаповна!

— Ты не забыл, как меня зовут!

— Конечно, нет! Наташа всегда боялась опоздать домой.

— А-а! Тогда понятно!

Кофе вскипел быстро. Булочки были чудо как хороши, но гость сидел неспокойно, точно на иголках, прислушиваясь к каждому шороху на лестнице.

— Кого ты ждешь? — спросила Галина Остаповна. «Уж не назначено ли здесь свидание с Наташкой?» — ласково усмехаясь, подумала она.

— Ничего, я просто так… — Чашка под рукой Алеши" неловко покачнулась на блюдце, и кофе выплеснулся на скатерть. — Извините, пожалуйста! — Округленное мальчишеское лицо залилось румянцем. — Что-то я сегодня не в своей тарелке. Понервничал, знаете, на уроке…

Он положил бумажную салфеточку на мокрое кофейное пятно, черные глаза глядели виновато, но и упрямо.

— Как Наташа… здорова?

— Наташа? Хижняк?

— Да. Она совсем не выходит на улицу…

— Разве ты не знаешь, что они переехали?

Алеша с недоверием и даже обидой посмотрел на Галину Остановку: только что из ворот дома вышел Иван Иванович. Он почти столкнулся с мальчиком, но лишь скользнул по нему рассеянным взглядом, наверно, не узнал его в новой зимней одежде и прошел мимо. Алеша окаменел, глядя ему вслед. Подростка поразило лицо Аржанова, потемневшее, осунувшееся, щеки втянулись, точно профессор несколько недель пролежал в постели. Алеша сам не знал, отчего не окликнул его, не поздоровался с ним, а замер на месте, и все.

— Значит, Наташа с матерью переехали отсюда?!

— И они, и… Варвара Васильевна с Мишуткой.

— Я только что видел Ивана Ивановича. Он у вас был?

— Нет, он… на старой квартире. Работает, — почему-то стараясь скрыть то, что произошло, сказала Решетова.

— У него теперь здесь отдельный рабочий кабинет! — высказал догадку Алеша, вспомнив неспокойный нрав Мишутки.

Но ему представилось похудевшее, мрачное лицо Аржанова. Да и Наташа говорила, что когда Иван Иванович получит новую квартиру, то они с матерью, наверно, останутся тут. Отчего же получилось иначе?

— Вы мне неправду сказали? — с мягким упреком вырвалось у Алеши. — Иван Иванович поссорился с женой, да?

— Они не поссорились, а разошлись совсем.

С минуту мальчик сидел неподвижно, вцепившись в край стола, закруженный вихрем противоречивых чувств. Горькое одиночество его матери, его ребячья тоска об отце повторятся теперь в семье Аржановых.

«Бедный Мишук!»

Алеша считал себя уже взрослым, он действительно многое знал о жизни, встречал пошляков и развратников и научился ненавидеть их всеми силами мальчишеской души. Эти люди приносят зло окружающим. Но Иван Иванович… Нет, нет, это совсем не то! Далее сравнить невозможно! Серьезный человек потерял семью. Тут настоящее горе. Но, как ни странно, а Алеша не мог заставить себя пожалеть жену Аржанова. У него просто физически щемило сердце при мысли об Иване Ивановиче, а за судьбу Варвары Васильевны он не волновался. Работает теперь врачом, переехала на новую квартиру, Мишутку забрала…

— Как твои успехи в школе? — спросила Галина Остаповна, тронутая волнением подростка и глубоким его раздумьем.

Алеша, не в силах стряхнуть тяжелое оцепенение, пожал плечами, глянул точно издалека.

— Нормально!

Матерински теплая улыбка Галины Остаповны задела его.

— Я на «отлично» учусь по всем предметам: и общеобразовательным и по музыке, — сказал он, вспомнив соседа по квартире, семнадцатилетнего дылду-двоечника с кулаками-кувалдами, от которого он перехватил это словечко «нормально». — Я уже написал сам несколько маленьких вещей. Некоторые из них исполнял на музыкальном вечере в своей школе. Товарищи хорошо приняли. А сейчас работаю над… над симфонией, которую хочу посвятить Сталинграду. Ее я играл только маме. Многое мне еще самому неясно, но я напишу… Обязательно напишу. Это не дает мне покоя. Говорят, что в финале должно быть просветление. Но я еще не могу… Представлю переживания мамы, и у меня получается печаль и ненависть. Вспомню гибель наших людей, и опять во мне все кипит…

— От этого нелегко отойти, Алеша, — тихо сказала Галина Остаповна. — А боль материнской утраты никогда не исчезнет. Даже счастливая новым материнством, женщина всегда помнит смерть первого ребенка! — Галина Остаповна умолкла, потом неожиданно спросила — Почему же ты не встретился с нашими сибирячками у Наташи Коробовой? Или ты уже не ходишь к ней?

— Нет, я у нее бываю, но их не встречал в последнее время. А спросить у Натальи Трофимовны… Она сейчас стала такой, как Витуся в Сталинграде. Вы-то Витусю не знаете, а я помню… Маленькая девочка, которая даже головку не могла держать. И Наталья Трофимовна сейчас такая же. Ни-че-го не понимает: лежит и разводит руками, как самый крошечный младенец. Доктор потрогал ее рот молоточком, а она губами ловит, будто соску сосет. Неужели не вылечат ее теперь?!

— Не знаю, Алеша… Вылечат лишь в том случае, если у нее доброкачественное заболевание.

— Смешные вы, врачи! — угрюмо сказал мальчик. — Что же тут может быть доброкачественного?

19

К руководителю клиники Гридневу Иван Иванович относился с уважением, а после обследования комиссии стал думать о нем даже с некоторой нежностью, сдержанной и суровой: не «финтил» товарищ, отстаивал своих младших коллег твердо.

Гриднев, в свою очередь, дорожил работоспособностью Аржанова и, предоставив ему полную возможность овладевать методикой операций на сердце, сам занялся операциями легкого и пищевода. В решении вопроса создания Института грудной хирургии он сыграл немалую роль, а пока не терял времени и в старой клинике. Как члену-корреспонденту Академии наук, ему полагалось иметь при себе двух научных сотрудников. Он подобрал серьезных людей и устроил в подвале клиники лабораторию с операционной и даже собственным виварием.

На покупку и содержание собак понадобились средства. Гриднев «изыскал» средства. Нашлись и работники для ухода за подопытными животными, и лаборантки-энтузиастки. Но едва все наладилось, как явился городской санитарный надзор и предложил убрать животных с территории клиники, а на члена-корреспондента наложил штраф.

Вместе с дотошным Прохором Фроловичем и Иваном Ивановичем Гриднев гадал, как избыть эту беду. Как обойти ограничение и оставить за собой с таким трудом созданную лабораторию? Обратиться в горком партии? В Московский городской Совет? В министерство? В Академию наук? Ведь виварий находился в другом помещении — там, где раньше была котельная; ведь для собачек вход в лабораторию сделан особый, прямо с улицы.

Поделив между собой инстанции, хирурги обили все пороги и добились своего. Теперь профессор Аржанов проводил опыты у себя в лаборатории. Его волновало, как лучше сделать операцию при сужении легочной артерии, чтобы наладить нормальное движение крови в легкое. Освоенные «анастомозы» — образование соустья между легочной артерией и аортой — уже не удовлетворяли хирурга. Выяснилось: эта операция иногда заставляет сердце работать сильнее, и оно устает. Как же сделать лучше?

Требовалась прямая операция на «сухом» сердце. Надо вскрыть желудочек, под контролем глаза ввести инструмент в устье легочной артерии и выкусить суженный перешеек. Это сразу исправит анатомический дефект. Но как этого добиться? Решили пойти двумя путями: работать над гипотермией, объединив холод с комплексом лекарств, снижающих кровяное давление, и испытать перекрестное кровообращение, при котором выключенное сердце оперируемой собаки заменяется сердцем собаки-донора. Уже удалось производить такую замену в течение тридцати и даже сорока минут. Значит, путь определялся к чудо-машине, которая будет скоро заменять сердце и легкие донора. Машина эта уже существовала, она уже применялась хирургами при опытах, надо было только усовершенствовать ее.

Теперь, когда Варя ушла из жизни Ивана Ивановича, он совершенно погрузился в работу. Отпала причина его раздражения, но вместо успокоения он ощущал тягостную холодную пустоту: сказывалась тоска по Мишутке. Он знал, что будет скучать по сыну, но такой дикой тоски даже представить не мог. По сравнению с нею ему казались теперь пустяками давнишние страдания по Ольге. Саднящие мысли о сынишке все вытеснили, и, может быть, поэтому Иван Иванович почти не думал о Ларисе.

А Варя? Странно даже, до чего въелись в него ее попреки: стоило подумать о ней, как сразу всплывали в памяти все тяжелые разговоры. Хватало же у нее самомнения бросить ему упрек о том, что в клинике Гриднева «есть хирургия, но нет лечения».

Прежде всего это «несправедливо по отношению к самой клинике. Далеко не везде так серьезно изучают состояние больного. И не везде почти все врачи ведут научную работу. А тут даже Софья Шефер, новый сотрудник, несмотря на недостаток свободных мест при кафедре, взяла тему для кандидатской диссертации. А Решетов? Он мог бы получить по конкурсу звание доцента с более высоким окладом за преподавательскую работу в любой другой клинике, но не хотел менять скромное место ассистента у Гриднева и с увлечением занимался со своей маленькой группой студентов из десяти человек. Так же крепко держались здесь остальные врачи.

Что же касается хирургии, то никто из гридневских хирургов не прибегал к ножу, «семь раз не отмерив», и каждый сам следил за выздоровлением больного после операции.

«Не просто мы режем, хотя у нас и хирургический корпус!»

Думая об этом, Иван Иванович как бы продолжал спор с Варей. Но теперь он начинал видеть и то, в чем она имела основание упрекнуть его.

— Почему бы нам не устроить отдельные детские палаты? — спросил он однажды Гриднева. — Почему мы рассовали малышей среди взрослых? Совсем иной подход и уход им нужен…

Гриднев охотно согласился. В самом деле, отчего бы им не выделить две палаты для детей? Подобрать постоянных палатных врачей, уже имеющих ученую степень и желающих пойти на эту работу, лучших нянь. Сразу увлеченные новой идеей, хирурги пошли осматривать комнаты.

— Кроватки поставим вдоль стен, а посреди комнаты — большой ковер. Прохор Фролович мигом сообразит. Обеденный стол, как в детском саду, и стульчики, — с трогательной заботливостью планировал на ходу Гриднев. — Странно, как это мы раньше упустили!

«Да вот так и упустили!» — думал Иван Иванович, которому каждый маленький пациент напоминал теперь сына. Это здесь. А дома…

Часто, проснувшись ночью, Иван Иванович подолгу лежал без сна. В Москве не было настоящей тишины и среди ночи, то слышались гудки автомашин, то шумели пролетающие самолеты. Но вот рядом, в комнате, убийственная тишина. Удивительно, как заполняло все еле уловимое посапывание детского носика!

Но ни разу в минуту пробуждения руки Ивана Ивановича не искали девичьи нежного плеча Вари: мужское влечение к ней умерло в нем вместе с духовной близостью. Кроме сожалений о неудачно сложившейся жизни, ничего не осталось.

20

В ординаторской было людно и шумно, рабочий день закончился, и освободившиеся врачи оживленно разговаривали перед уходом.

Иван Иванович обернулся, ощутив под ладонью прикосновение мягких волос и подталкивание головой. Но это не Мишутка и не один из маленьких больных: возле хирурга стоял наполовину укороченный славный парень с густыми кудрями, но без обеих ног.

— Что, Илья? — Иван Иванович потрепал его, словно ребенка, за светлый чуб. — Опять захандрил?

— Хочу домой! Надоело. Умираю от скуки!

— Ну, братец ты мой! От скуки еще никто не умирал.

— А я помру.

Иван Иванович задумчиво смотрит с высоты своего роста. Тяжелая судьба у парня. Отец убит на фронте, мать умерла, а сам он был ранен во время бомбежки Ленинграда. Десяти лет от роду потерять обе ноги и получить осколочное ранение в голову!.. Металлический осколок был удален у него тогда же, во время войны, а совсем недавно, месяца, два назад, Иван Иванович вскрыл и удалил целую цепочку осумкованных гнойничков, образовавшихся вдоль раневого хода, где находились мелкие костные осколки.

— Хочу домой! — И Илья снова упрямо, как ребенок, ткнулся головой в ладонь хирурга.

«Домой» — это в Ленинград, где он работает в артели инвалидов. Но денег на дорогу нет, а выручить его некому.

— Съезжу сегодня еще раз в собес, попрошу, чтобы тебе выдали пособие, — пообещал Иван Иванович. — Потерпи немножко.

Собес уже отказал в пособии (слишком много осталось после войны искалеченных людей, и средств просто не хватает), поэтому Иван Иванович решил под видом собеса отправить Илью за свой счет. Сознаться же в этом он не хотел, чтобы Илья не считал себя обязанным.

Приход Софьи Шефер вывел Ивана Ивановича из состояния тяжелой задумчивости.

— Совсем плохи дела у Наташи. Что будем делать? — спросила Софья.

— Я думаю, надо еще раз попытаться. Сделаем операцию, но в несколько иных условиях. Каково ваше мнение о препарате, снижающем кровяное давление?

— То, что мы уже наблюдали, обещает многое, а гипотермия при таком состоянии больной… — Софья сжала полные губы и неодобрительно поморщилась. — Холод может убить ее.

— Мы дадим препарат без гипотермии. Можно без охлаждения снизить кровяное давление перед операцией, скажем, до шестидесяти, а? Уровень, которого мы раньше смертельно боялись во время оперативного вмешательства!

— Я слежу за больными, оперированными в таких условиях, — ответила Софья. — Сон…

— Вот именно сон, как охранительное торможение, в течение двух суток дает возможность безболезненно и быстро охладить больного перед операцией. Это состояние заторможенности позволяет не согревать его потом грелками. Он постепенно сам приходит в норму и просыпается без болей, без мучительной жажды и тошноты.

— Именно это я и наблюдала!

— Так и будем действовать. Все применим, за исключением холода. Но не под местной анестезией повторим попытку, а дадим общий наркоз, Наташа сейчас в таком состоянии, что может только помешать нам.

— Очень, очень боюсь, что попытка наша будет безнадежной! — сказала Софья грустно.

Иван Иванович тоже боялся этого. Быстрота развития болезни заставляла думать о злокачественной опухоли.

— И все-таки надо попытаться, — сказал он, вспоминая о последнем отчаянном письме Коробова. — Если бы Наташа могла, она тоже потребовала бы операции. Ведь она с нас слово взяла, что мы не откажемся ей помочь, в каком бы состоянии она ни находилась!

Вместе с Софьей Шефер он вышел из кабинета, и они направились в палату, в которой лежала Наташа. Алеша Фирсов ничего не преувеличил в разговоре с Галиной Остановкой: молодая женщина, безучастная ко всему на свете, превратилась в грудного младенца.

Софья взяла ее за руку:

— Смотрите, как она ловит губами!

Иван Иванович тоже склонился над изголовьем больной, заглянул ей в глаза, осмотрел бледные десны. Наташа лежала, уставя в него пустой, словно у куклы, синий взгляд. Тонкие пальцы вяло шевелились над одеялам, похожие на бледные водоросли. Она ничего не сознавала, только, когда к ее рту подносили что-нибудь, торопливо хватала воздух вытянутыми в трубочку губами, чмокала и сосала. Это зрелище просто надрывало сердце.

— Готовьте к операции, — приказал Иван Иванович дежурному врачу, отходя от койки.

21

Через два дня Наташу взяли в операционную. Когда ее повезли туда, Софья пошла рядом, придерживая край каталки, поправляя то простыню, то рукав больничной рубашки. Больная не чувствовала этих попечений, она спала, но сон ее был похож на смерть: бледные губы, восковое лицо с заостренным носом и трауром провалившихся глазниц.

«Сумеем ли мы помочь ей? — тревожно гадала Софья. — Вдруг, не приходя в сознание, уплывет она от нас совсем? А может оказаться на операции такое, что лучше и не приходить ей в сознание».

— Наверняка у нее злокачественная опухоль, — сетовала Софья, рассказывая Фирсовой о делах в своей клинике.

Сама Лариса только раз навестила Наташу, боясь встречи с Аржановым, и избегала разговоров о нем с Софьей. Но та не умела молчать, и Лариса слушала, невольно благодарная приятельнице за ее бойкий язычок. Нельзя сказать, чтобы ее очень огорчило известие о том, что Аржанов осунулся и ходит мрачный. Софья толковала о трудности его работы, о нагрянувшей в клинику комиссии и жалком состоянии Наташи, и Лариса не могла не думать о том, что он еще угнетен встречей с нею и, наверно, тоскует. Ведь у нее тоже нелегкая работа, и с больными случались неудачи, но она не худела от того. Наоборот: откуда только брались силы и энергия, когда приходилось преодолевать трудности. Но вот встретила Аржанова и сразу изменилась, точно после болезни.

О его домашней драме Лариса не знала. Алеша почему-то боялся проговориться и ни словом не обмолвился о разрыве Ивана Ивановича с Варей. Софья тоже ничего не знала: ее коллега Григорий Герасимович Решетов помалкивал, как и Алеша. Но этот взрослый мужчина надеялся еще на примирение супругов.

«Ну в самом деле, чего ради они разошлись?» — думал Решетов.

Со стороны и впрямь непонятно. А Иван Иванович жаловаться был не охотник, мрачнел, худел, но молчал да работал, не щадя своих сил.

«Сладим ли сегодня?» — снова мысленно спросила его Софья, когда он, засучив рукава выше локтей, энергично тер мягкой щеткой большие свои кулаки и ладони: готовился к операции.

Кругом суетились люди в белом: сестры, врачи, студенты, санитарки — день клиники был заполнен обычной работой, а для Наташи Коробовой наступил решающий час жизни.

«Удастся ли мне сегодня подойти к опухоли? В прошлый раз я только успел убедиться в том, что она есть и находится в глубине мозга. Какая она? Смогу ли я удалить ее и перенесет ли Наташа операцию?»— думал Иван Иванович. По его лицу и по тому, как отрывисто он давал приказания ассистентам, Софья поняла, что он нервничает, и тревога еще сильнее овладела ею.

Но чем больше она тревожилась, тем собраннее и энергичнее становилась, зорко следя за всеми приготовлениями к операции, за тем, как давали наркоз и вливали в вену препарат, снижающий кровяное давление; заглядывая под край простыни, прикрывающей изголовье, ловила слабое дыхание больной, то и дело брала ее запястье, отсчитывая пульс.

Давление быстро падало. Было сто двадцать, а вот уже девяносто, восемьдесят, семьдесят…

«Ой! — пугалась Софья. — Раньше такое на операционном столе считалось почти катастрофой. Мы прекращали операцию и делали переливание крови, когда давление падало до шестидесяти, а сейчас хотим начать…»

Она пытливо посмотрела на Аржанова: как он?

Иван Иванович был очень бледен, но казался спокойным. Можно ведь быть бледным и от бессонницы, и от чрезмерной ежедневной усталости!

«Когда он был на курорте? — пришла Софье неожиданная мысль. — Ездит ли он на курорты-то? Люди каждый год подлечиваются, отдыхают… Иные умудряются два раза в год получать путевки, а профессору Аржанову все некогда. То сам учится, то жену учит. Кстати, что-то давно ее не видно в клинике…»

И Софья снова заглядывала под край простыни, закрывавшей Наташу до операционного поля, где начал действовать профессор Аржанов, в самом деле ни разу в жизни не побывавший на курорте.

Если бы сейчас кто-нибудь умудрился спросить его, когда он был в Крыму или на Кавказе, то хирург воспринял бы это как вопрос: не бывал ли он на Луне?

Он шел по старому следу, открывая знакомое ему «окно» в голову Наташи.

Странно: обычно во время операции он помнил только одно, что перед ним живой человек, которого надо всемерно щадить, но совершенно отвлекался от личности больного. А сейчас в его глазах неотступно стояла сама Наташа, не та, что сегодня лежит на столе, а прежняя мужественная девушка, потом мать двух детей, та Наташа, из-за которой Варя Громова нанесла ему страшный удар. Разрезан скальпелем подковообразный рубец, оставшийся на голове от прошлой операции. Отслоив снова приросшую надкостницу, Иван Иванович обнажил края старого пропила. Местами только кожа прикрывает небольшие дефекты в черепе. Ведь часть кости была удалена тогда из-за начавшегося отека и выбухания мозга. Открыв просверленные в прошлый раз отверстия, профессор взял две специальные лопаточки, вставил их и, опираясь, как на рычаги, на косые края пропила, осторожно приподнял костный лоскут, еще не сросшийся с черепом, и откинул его, точно ставень на старой кожной ножке.

Теперь перед ним предстала уже потревоженная им однажды твердая мозговая оболочка. В прошлый раз он не смог ее зашить — нельзя было натянуть на быстро выбухавший из раны мозг, — и подложил под нее прозрачную фибриновую пленку, сделанную из плазмы крови.

Оболочка снова вскрыта и отведена в стороны на нитках-держалках. Ниже опять след недавнего оперативного вмешательства — бороздка в мозгу. Тогда Иван Иванович собственными глазами успел увидеть в глубине тело опухоли, но лишь на миг: страшный враг нейрохирургов — отек мозговой ткани — начал стремительно наступать на него, и профессор отступил. Что будет сейчас? Сейчас отступление — смерть Наташи.

Пока мозг не напряжен и заметно пульсирует. Убедясь в этом, Иван Иванович переводит дыхание. Но через минуту-другую Софья Шефер увидела, как взметнулась и полезла вверх его щетинистая бровь. Что он там нашел? Широко открытыми глазами Софья следит за рукой хирурга с зажатым в ней пинцетом, на кончике которого кусок опухоли. Неужели злокачественная? Сестра подхватывает на марлевую салфеточку поданное ей для анализа и быстро уходит в лабораторию. Прошлый раз даже пробу взять не удалось.

Вот и вскрыли, добрались до опухоли… Какая бы ни была, а по размерам она теперь огромна, как же вынуть ее через узкий просвет и как отделить? Если злокачественная, то расползлась в мозгу точно плесень…

У больной нарушается работа сердца.

Софья, сразу отключась от своих тревожных мыслей, даже не говоря ничего хирургу, чтобы не отвлекать его внимания, принимает нужные меры. Кровяное давление у Наташи снижено наполовину, но не от этого ей стало плохо: температура у больных, получающих на операционном столе тот препарат, не падает, они не холодеют, как при гипотермии, даже не бледнеют, а если операция под местным обезболиванием, то они еще и разговаривают с хирургом, сообщая ему о своем состоянии. Наташа вообще очень ослабела за последнее время.

Софья и врач, следящий за вливанием физиологического раствора, восстанавливают сердечную деятельность больной и только после этого замечают оживление в операционной: опухоль не злокачественная!

Софья даже громко всхрапнула от радости и, сконфуженная, снова посмотрела на Аржанова.

Но что с ним? Пот пробился горошинами на его висках, глаза прищурились, точно от боли. На белом халате и даже на колпаке красные пятна от брызнувшей крови. Теперь всхрапнул и заурчал отсос.

То, что опухоль не злокачественная, уже забылось, началось угрожающее кровотечение. Где-то в глубине мозга лопнул крупный сосуд. Ведь опухоль приходится удалять по частям: она огромна, а просвет для сложнейшей, тончайшей работы так мал! Распахнуть его шире нельзя, ведь ход проложен на глубине через кору головного мозга, где на каждом миллиметре поля расположены центры управления деятельностью человека. Затронь один — паралич ног или рук, повреди другой — лишишь человека речи…

Растет количество кусков, извлеченных из мозгового колодца, и все усиливается общее напряжение в операционной. Минуты складываются в час, другой. Третий час на исходе, и кое-кому из студентов кажется, что это никогда не кончится.

22

— Алешка! Лешенок дорогой! Мы сейчас оперировали Наташу Чистякову! Иван Иванович вошел в мозг на глубину шести сантиметров и вынул — вот! — Софья крепко сжала свой мягкий кулак, с удовольствием оглянула его. — Вот такую опухоль удалил. Конечно, по частям… Одним краем она сдавливала стенку желудочка.

— Желудочка? У нее ведь в голове…

— Ну да, в голове! Эх ты, музыкант! В головном мозгу, как и в сердце, тоже есть свои желудочки, по которым движется прозрачная жидкость, именуемая ликвором. Понял? — Невропатолог энергически тряхнула подростка за плечи и, оживленная, сияющая, побежала дальше, но Алеша успел поймать ее за рукав халата.

— Значит, Наташа теперь выздоровеет?

— Должна. Операция прошла блестяще. Тьфу, тьфу! — на всякий случай поплевала через плечо вовсе не суеверная Софья Вениаминовна. — Сейчас Наташа спит. Мы продержим ее' в состоянии дремы и с пониженным давлением еще дня два-три. Приходи послезавтра.

— Я подожду здесь Наташу Хижняк. Надо, чтобы и Варвара Васильевна узнала.

— Иван Иванович сам им расскажет.

— Как же он расскажет, если они не живут теперь вместе!

— Что ты говоришь? — бархатные брови Софьи подскочили. — Иван Иванович не живет вместе с Варей? Кто придумал такую чепуху?

— Никто не придумал… — угрюмо отговорился Алеша.

Дернуло же его за язык!

— Нет, откуда ты это взял? — настаивала встревоженная Софья Шефер.

— Сам видел… Был на новой квартире у Наташи и Варвары Васильевны. Иван Иванович там не живет. Только, пожалуйста… Прошу вас, не говорите об этом! Понимаете, никому ни слова.

— Понимаю… Черт возьми! Что же происходит на белом свете?! — И вдруг странное оживление вспыхнуло на лице Софьи, и взбудораженной и огорченной неожиданной новостью.

Было ли оно невольным злорадством пылкой женщины, осужденной на постоянное вдовство, или у нее блеснула мысль о каких-то новых переменах, но Алеше не понравилось это оживление.

«Разве тут можно радоваться? — подумал он. — Иван Иванович остался один. И ходит такой печальный… Теперь, когда он сделал операцию Наташе Коробовой, особенно хочется, чтобы у него все было хорошо. Для итого надо помирить его с женой и вернуть ему сынишку! Иначе о чем же ему грустить?»

«В чем дело? — гадала и Софья Шефер на очередном дежурстве в отделении. — Что у них произошло и не замешана ли тут Лариса? Вид-то у Аржанова совсем не жениховский!»

Проходя мимо аудитории, где читались лекции студентам медицинского института, Софья увидела в полуоткрытую дверь Ивана Ивановича, всходившего на кафедру. Студенты, стоя, аплодировали ему. Они любили его! Не раз перед началом лекции Софья слышала приглушенные восклицания:

— Ура! Ура! Аржанов читает!

Софья бывала на его лекциях по хирургии. Он умел заинтересовать и зажечь своих слушателей. Недавно на Ученом совете в институте декан лечебного факультета поставил вопрос о слабости дисциплины, о плохой воспитательной работе в студенческих общежитиях и необходимости ввести списки для регистрации посещаемости лекций. Декан говорил долго, подробно перечисляя все факты нарушений.

Выступление профессора Аржанова по этому вопросу крепко запомнилось Софье, которая пришла на совет послушать защиту одной диссертации.

Очень хмурый, даже злой, он сказал:

— Я в недоумении. Где мы? На Ученом совете института или на педагогическом совете гимназии? Как будто речь идет о воспитании маменькиных сынков! Что толку, если студенты будут приходить на лекцию по принуждению? Регистрация посещаемости нужна для тех профессоров, кто плохо читает. Нарушителей дисциплины надо просто без церемонии удалять из аудиторий. Побольше суровости и свободы, и тогда мы будем выпускать полноценных врачей.

После бесконечного перечисления деканом «молодежных проступков» вплоть до «похищения» тряпки и куска мела такая речь прозвучала резко.

Аржанов действительно прост и суров по отношению к студентам, и когда он читает лекцию, в аудитории не протолкнешься. Поэтому на совете никто не смог упрекнуть его в самодовольстве или попустительстве.

Софья Шефер постояла у полуоткрытой двери аудитории, отметила сразу наступившую тишину, массу блокнотов и авторучек над рядами длинных столов, облепленных студентами. Лицо Ивана Ивановича было строго, глаза под сдвинутыми бровями ярко светились. Он знал свой предмет, всегда с увлечением готовился к лекциям, и оттого, что никогда не скучал на них сам, слушатели схватывали каждое его слово, ловили каждую шутку.

«Но какой шум они подняли бы, узнав, что вы бросили семью, дорогой профессор! — подумала Софья Шефер. — Только ради того, чтобы не внести разочарования в эти юные души, я готова признать, что развод был для вас совершенно необходим».

Она ходила по палатам, проверяла, как выполнялись сестрами назначения врачей, и снова и снова заглядывала в послеоперационную, где лежала Наташа.

Лицо больной почти сливается с белизной бинтов шлемной повязки. Софья поправляет резиновую трубку кислородной подушки, откуда идет легкая струя кислорода, обвевая нос спящей. Опытные санитарки и сестры не отходят от тех, кто лежит здесь. И возле Наташи сидит сестра. Капельное вливание физиологического раствора. Сердечные лекарства. Глюкоза. Софья слушает пульс. Кровяное давление сейчас не выше семидесяти, если оно достигнет ста двадцати, то снова сделают вливание препарата.

Невропатолог кладет обратно на подушку исхудалую руку больной. Вернется ли она к жизни?

Твердые, но осторожные шаги за спиной заставили Софью обернуться. Иван Иванович. Она почувствовала волнение.

«Я, кажется, тоже не равнодушна к нему, — отметила она про себя с оттенком иронии. — Ну что ж, это никого и ни к чему не обязывает».

23

Она уступает ему стул и, стоя позади, молча наблюдает за его движениями. Он мог бы идти отдохнуть, но, видно, состояние Наташи не дает и ему покоя.

— Может, положить грелочки? — шепотом спрашивает Софья, трогая ладонью холодные пальцы Наташиной ноги, которая выставилась из-под отогнутого одеяла: капля за каплей вливается в вену над лодыжкой спасительный раствор.

Хирург молча отклоняет грелки. Ничего, лучше эта холодноватая бледность, лишь бы не возникло двигательное возбуждение, лишь бы миновала угроза отека мозга.

Иван Иванович снова проходит по всему отделению, заглядывает в операционную. Там две операции по поводу острого аппендицита. Профессора просят подойти к столу. Он смотрит, дает совет: самое обычное хирургическое вмешательство не всегда проходит гладко. У дежурных хирургов работа не прекращается: в клинику везут и жертвы несчастных случаев на улице, и неотложных больных по нарядам.

Один из оперирующих хирургов — бывший земский врач, очень опытный. Аржанов смотрит, как он работает, и вспоминает свою практику на периферии: нигде врачи не спасают столько жизней, как там. Хирург районной больницы — бессменный дежурный: он никогда не покидает этого поста, потому что туда поступают самые неотложные больные. Рост культуры еще не означает повышения медицинской грамотности, и зачастую самые интеллигентные люди проявляют по отношению к себе и своим близким полное невежество.

Иван Иванович не может заставить себя уйти домой. Сейчас снова обойдет палаты — и опять к Наташе Коробовой, бывшей сталинградской дружиннице, которая в разбитых башмаках, в комбинезоне, порыжевшем от крови, с отчаянной смелостью ползала по страшным буграм над Волгой. И Ваня Коробов… Ох, Ваня! И двое детишек — две крохотные девочки. Говорят, они похожи друг на друга, как две пули. Так Логунов, сказал.

«Что это они копаются?» — досадует Иван Иванович, заметивший, что бывший земский хирург давно уже перебирает петли кишечника, разыскивая отросток слепой кишки.

Больная, потеряв терпение, начинает громко стонать и охать, просит дать наркоз.

— Дайте ей подышать немножко! — вмешивается Иван Иванович, моя руки и собираясь принять участие как ассистент в операции на другом столе. Там молодой хирург уже покончил с аппендицитом и принимает больного с ущемленной грыжей, а затянувшиеся поиски отростка не подвигаются. Уши, лицо и шея пожилого хирурга становятся красными и начинают блестеть от пота. Он снова вынимает и перебирает петли кишечника. Потом это же проделывает его ассистентка. Наблюдая за ними издали, Иван Иванович отмечает мысленно: «Четверть века назад половина операций по поводу острого аппендицита кончалась смертью. Сейчас, с учетом самых дальних углов страны, смертность при этих операциях не достигает и трех десятых процента. То же будет и в сердечной хирургии! Лет через пятнадцать сердце будут оперировать с таким же успехом».

«Да что они там?!» — нетерпение Ивана Ивановича перебивается воспоминанием из далекого уже прошлого, как он сам однажды не мог правильно вколоть иглу в позвоночник для выпуска спинномозговой жидкости. Больной, успевший за время мытарств по клинике превратиться в своеобразного палатного академика, то и дело поднимал голову, стараясь взглянуть на незадачливого врача, и, жалобно охая, спрашивал с убийственным простодушием:

— Ну как, нашел? Попал? Опять не попал?! Да ты повыше вколи!

Ивана Ивановича тогда тоже бросило в жар. Выручил подоспевший опытный нейрохирург. Одним движением он ввел иглу меж позвонков, и сразу закапало.

Аржанов подходит к соседнему столу. Больная уже спит под общим наркозом.

— Нет! — в один голос говорят отчаявшиеся хирурги.

— Что за чушь! — Профессор берется за петли кишечника, щупает, перебирая пальцами, обтянутыми желтоватой просвечивающей резиной перчаток, и сразу находит: еле ощутимая бороздка сбоку.

— Вот он!

Но и в самом деле, можно было двадцать раз прощупать это место и ничего не обнаружить: неоднократно воспалявшийся отросток покрылся спайками и совершенно замуровался в стенку кишки. Попробуй найди его! Даже опытный хирург растерялся, а как тут быть новичку?!

Иван Иванович опять моет руки и возвращается к столу, где оперируют грыжу. Ему сейчас домой бы, сидеть да работать, но дома у него нет, и никуда не тянет его. А здесь больные. Наташа здесь. И отросток этот хитрый… Сколько времени можно его искать?! Могли бы отступиться и зашить все до нового, наверняка, последнего приступа; тогда этот случай тоже вошел бы в три десятых процента смертности.

В какую же графу занести несчастный жизненный случай с самим хирургом? Ведь было уже у него такое, когда некуда уйти из больницы! Прийди домой — и натолкнешься на отчужденно-враждебный взгляд, а сейчас и этого нет. Как требовательно и нежно обвивались вокруг шеи детские руки: «Папа! Посмотри, папа!»

Об этом лучше не думать!

Хорошо, что есть работа, что ты нужен людям, а то такая пустота была бы на душе! Желая отвлечься, Иван Иванович опять думает о Коробове, о его детишках, но эта мысль прямиком приводит его к Варе.

«Ка-ак она меня ударила после первой операции Наташе!»

Но это вызывает лишь глухую боль: все личное странно притупилось, что даже пугает Ивана Ивановича. Лучше страдать, чем такая опустошенность! Впервые в жизни он начинает понимать смысл старинного слова «хандра». Тоска — другое. Это активное, горячее чувство — тоска по любимой женщине, по родине, по работе. А сейчас на него наседала, наползала серость какая-то: ни чувств, ни желаний, ни творческих стремлений — именно хандра!

«Неужели старость?!»

На днях он взял Пушкина, перелистал отдельные места из «Евгения Онегина». Ущемили его стихи:


Или, не радуясь возврату Погибших осенью листов, Мы помним горькую утрату, Внимая новый шум лесов.

Или с природой оживленной Сближаем думою смущенной Мы увяданье наших лет, Которым возрожденья нет.

«Как глубоко Пушкин чувствовал! А ведь он был тогда лет на десять меня моложе!»

И все звучали да звучали в памяти, то отдаляясь, то пронизывая острой печалью, изумительные строки поэта.

«Да полно об том! — сказал себе Иван Иванович, снова направляясь в палату, где лежала Наташа. — Как она, голубушка? Вот в чем сейчас главное!»

24

Только недели через полторы она впервые по-настоящему пришла в себя, спросила, какой нынче день, и неожиданно потребовала зеркало. Софья Шефер побежала между рядами коек, взяла у больной зеркальце получше и, не успев перевести дыхание, вернулась обратно.

Наташа молча всмотрелась в свое отражение, потом слабо махнула рукой и отвернулась.

— Что, дорогая? — Софья продолжала держать перед ней зеркальце, еще не веря происходящему.

— Страшная стала.

— Неправда! Ты у нас красавица, только завалялась немножко. Теперь дело пойдет на поправку. На операции ты держалась замечательно, — прилгнула Софья, чтобы поднять настроение больной.

— Разве меня опять оперировали?

— Да. Ты не помнишь?

— Ничего не помню. Получилось?

— Очень хорошо получилось! Была большущая опухоль. Удалили ее полностью. Так чистенько сделали! — Софья вспомнила, какое угнетение последовало за первой неудачной операцией, и добавила весело — Теперь скоро домой поедешь.

— В самом деле?

— Конечно.

— А письма есть? Дочки здоровы? — спрашивала Наташа глуховатым голосом.

Ни она, ни Софья Шефер не заметили, как в палату вошел Аржанов и остановился в сторонке. Палатная нянюшка, обрадованная возвращением Наташи к жизни, задохнувшись от слишком скорого пробега по коридору, выглядывала из-за его локтя.

— Иван Иванович! — сказала Наташа, увидев и сразу узнав его. — Спасибо… Спасибо… — И заплакала, прижимая к лицу ладони, просвечивающие от худобы.

— Не надо плакать. — Он взял ее за руку. — Сейчас вам нельзя волноваться!

— Не буду, — испуганно и послушно ответила Наташа. — Только… неужели я скоро увижу своих девочек?

— Обязательно. Окрепнете немножко, и домой, в Сибирь…

«Это в Сибирь-то домой!» — вспомнились ему шутливые слова старого приятеля, бывшего кубанца Хижняка.

«Да, может и Сибирь стать родным домом человеку, и лютый Север, и даже безводная пустыня, если согрета там его душа. Великое дело любовь. Все она делает прекрасным! А нет ее, и ничто не веселит».

— Теперь вы быстро поправитесь, — твердо пообещал Наташе Иван Иванович.

Он был счастлив, но, стараясь не показать этого, хмурился, не от боязни преждевременного ликования, а просто хирургу самому еще не верилось в это вторичное рождение человека. Хотелось еще раз встретить его осмысленный взгляд, услышать хотя и затрудненную, но уже толковую речь.

«Считали, что нельзя оперировать, когда кровяное давление резко снижено, а оказывается, операция при таком состоянии, заранее подготовленном, проходит успешнее», — думал он.

— А что, если так же оперировать Юргезова, нашего больного с маятником? — спросила Софья Шефер, догадываясь о ходе мыслей хирурга.

«Маятник!» У фронтовика Юргезова пуля вошла в правую теменно-затылочную область и там осталась. Прошло одиннадцать лет… За это время солдат-узбек перенес немало страданий. Иван Иванович сделал ему рентгеновское исследование, и оказалось, что пуля перемещалась в мозгу при различных положениях больного: ото лба к затылку и обратно. Сначала решили, что она свободно «плавает» в боковом желудочке, потом Аржанов высказал предположение, что пуля «висит» на ножке, образовавшейся постепенно из оболочки. Операция была связана с большим риском, так как предстояло вскрыть стенку желудочка, заполненного жидкостью, циркулирующей по головному мозгу и каналу позвоночника. Даже «провисание» опухолей и осколков через стенку крайне опасно, а тут пуля болталась в самом желудочке! Невозможно представить состояние больного, прожившего с этим маятником в голове больше десяти лет!

— Теперь мы будем оперировать и его, — тихо сказал Иван Иванович.

Он опять вспомнил Варю. Ведь она объяснила неудачную операцию Наташе тем, что он отошёл от нейрохирургии. А разве он «отошел»? Конечно, он активно вторгся в новую область хирургии, но разве от этого его квалификация пострадала? Нет слов — нагрузка невероятно тяжела, и он справляется с нею только благодаря богатырскому здоровью и волевой собранности, но зато познакомился с методом оживления при клинической смерти, овладел в совершенстве сшиванием кровеносных сосудов, вплотную подошел к проблеме искусственного охлаждения во время операции. Зачем больному переживать всю муку пробуждения после наркоза, если ее можно смягчить?

Разве Бурденко не интересовали бы теперь все эти проблемы, если они, находясь еще в зачаточном состоянии, уже волновали его? Недаром он в свое время пригрел у себя в институте Белова с его лабораторией! После смерти Бурденко Белову очень трудно приходилось: его осмеивали, и шельмовали, и даже увольняли из научных учреждений. Помогли ему, как и Зябликову, только в Центральном Комитете партии.

— Вы сами-то о Сибири не скучаете? — спросила Ивана Ивановича Софья Шефер, выходя вместе с ним в коридор.

— Иногда думаю. Совсем неплохо получить там должность главного хирурга областной больницы и кафедру хирургии в медицинском институте! В Приморске, например, или в Укамчане. По-моему, очень даже неплохо! Хотя нас теперь наверняка сосватают в будущий институт грудной хирургии. А мне нравилось работать на Севере! — На лице Ивана Ивановича появилась улыбка, и он весь удивительно преобразился и похорошел в этот момент. — Я испытывал огромное удовольствие, работая на периферии, откуда до столичных клиник ой-ой как далеко! Невозможно ведь всем приезжать сюда, и давно пора по-настоящему создавать на местах то, что нужно людям.

Софья только вздохнула:

— Вы правы, конечно, хотя до осуществления вашей мечты тоже ой как далеко! Тем не менее у хирургии огромное будущее.

— Нет, уж если говорить о будущем, то, мне думается, оно принадлежит не нам, а терапевтам, — убежденно возразил Иван Иванович. — Сейчас терапия — однокрылая птица без нас, хирургов. У нее масса лекарств, но мало средств, бьющих по специальной цели. Сейчас вся выручка — пенициллин. Воспаление легких, например, при нем не страшно. Стрептомицин бьет превосходно по туберкулезному менингиту: при активном его использовании прежняя стопроцентная смертность сведена почти к нулю. А дальше? Ангины? Ревматизм? Гриппозные заболевания, не говоря уже о раке! У нас до сих пор нет средства остановить рвоту при спазмах пищевода. И все-таки будущее принадлежит терапии! Надо искать пути общего оздоровления больного. Для этого потребуется комплекс лекарств. Вот взять рак… Разновидностям его нет счета, но при любом виде обмен веществ у больного нарушен и жизненный тонус понижен, а сам больной похож на провод, в котором нет тока. Как зарядить его снова энергией? Где взять датчики этой энергии? Тут должны сказать свое слово биофизики в содружестве с терапевтами. Острейший вопрос не висит на ноже хирурга, мы резали уже предостаточно!

Иван Иванович остановился, посмотрел на своего невропатолога. Видно было, что взвинчен он не на шутку: глаза его искрились, румянец играл на впалых щеках, и Софья невольно подумала, что этому человеку износу не будет.

— Начинается эпоха атома и ультразвука в медицине. Когда я вскрываю грудную клетку и вхожу — инструментом ли, рукой ли — в сердце, страдающее пороком, я часто думаю: если бы мы умели по-настоящему лечить, то моего грубейшего вмешательства не потребовалось бы. Когда я сверлю череп и вхожу с металлом в святая святых природы, в мозг человеческий, мне представляется, к примеру, такое лечение: химически активные лучи. Мельчайшие частицы энергии, обстреливающей тело опухоли и уничтожающей ее, избавят меня, хирурга, от добавочных роз и терниев в моем венке, а больного раком — от почти неизбежных рецидивов и медленной, мучительной смерти. Так что хирургия тоже однокрылая птица, — заключил Иван Иванович, вспомнив в этот миг Ларису Фирсову и ее горькие слова о женщинах-одиночках. — Хирург всегда должен помнить об общем состоянии больного. Нужно лечить, не боясь признавать свои ошибки, не принося интересов больного в жертву профессиональному самолюбию, и стремиться к контакту с терапией, хотя бы это свело на нет потребность в хирургическом вмешательстве.

— О, этого еще долго не будет! — опять возразила Софья Шефер, не то утешая хирурга, не то досадуя на нотки разочарования, померещившиеся ей в его последних словах. — Я хочу сказать: еще не скоро хирургия отойдет на задний план.

— Да, к сожалению. Но Наташа Коробова ожила… Теперь она будет жить. Невозможно выразить, как это радует меня! Однако другая Наташа — Наталка — погибает. И тут я бессилен.

Иван Иванович замолчал, сразу померк, посерел, и у Софьи Шефер сжалось сердце, когда она вдруг разглядела, как он изменился за последнее время.

«В чем дело? — спросила она его мысленно. — Страдаешь по Варе и сынишке? Никто не мешает тебе вернуться к ним! Тянешься к Ларисе, но ведь и она до сих пор любит тебя!»

— Посмотрим Наталку! — предложил Иван Иванович, перебивая размышления Софьи.

Наталка, двадцатилетняя девушка, перенесла уже девять черепно-мозговых операций. Две последние в клинике Гриднева ей сделал Иван Иванович.

До последнего времени она мужественно боролась против своей болезни, но злокачественная опухоль въелась в ее мозг и не выпускала его из цепких, ядовитых щупалец. Сейчас Наталка лежала на койке, вытянувшись во весь рост, по-прежнему красивая, несмотря на нестерпимые муки, и тихо стонала. Марлевая повязка на голове не скрывала большой опухоли, выпиравшей тугим комом из костного окна операционной раны.

Да, при всей тяжести состояния больная поражала своей цветущей красотой. И гладкая шея в вырезе простой больничной рубахи, и крепкие руки с узкой кистью, и приподнятое подушкой смугловатое лицо, черноокое, чернобровое, с тонкими крыльями ноздрей и пухлым строгим ртом — все говорило о нетронутой юности, созданной для радости и любви. Но взгляд широко открытых глаз был неподвижен: девушка ничего не видела. Она ослепла две недели назад, а слегла совсем недавно. Болезнь ее прогрессировала с чудовищной быстротой.

— Наталочка, хочешь бутербродик с черной икрой? — говорила, наклонясь к ней, женщина лет сорока с белыми прядями в гладко зачесанных волосах. — Может, ветчины кусочек… такая свежая, сочная.

— Я не хочу, мама. Спасибо. Я и так вроде откормленного кабанчика, а сама ты, наверно, не ешь и не пьешь и убиваешь себя работой.

— Наталочка… ты одна у меня!

— Это не значит, что я должна съесть тебя! Даже такая жертва не спасет мою жизнь.

— Что ты говоришь, дочка! Не надо отчаиваться. Ты обязательно поправишься и снова пойдешь в институт. Летом снимем комнату на даче, будем опять вместе читать книги, посадим много цветов…

— Ах, мама! Зачем ты притворяешься и зря терзаешь себя и меня. Ведь я знаю, что скоро умру.

Женщина отворачивает, как от удара, лицо, перекошенное страданием, беззвучно плачет.

— Наталка! — одолев жестокое удушье, бодро говорит она. — Знаешь, кто пришел?

— Откуда же мне знать? Ведь я не вижу теперь.

— Иван Иванович…

Лицо девушки выражает смущение, она как будто стыдится высказанного ею неверия в свои силы, в лечащих врачей… Потом улыбка трогает уголки ее губ. Чуть-чуть. Но у хирурга першит в горле от этой славной улыбки.

— Иван Иванович! — Снова став серьезной, Наталка протягивает к нему маленькую руку. — Дорогой Иван Иванович… Ну неужели нельзя попытаться еще раз? Ну пусть ничего не получится. Я ведь знаю… Мы знаем, что у меня… Голубчик, Иван Иванович! Ведь вы оперировали опять Наташу Коробову. Возьмите меня на стол, умоляю вас!

Нет, по-видимому, зря он зашел сюда! Он слушает этот предсмертный зов и ничего не может ответить! Да и что тут можно ответить?!

Единственная дочь овдовевшей женщины-инженера. Чудный, всегда здоровый, жизнерадостный ребенок. Отличница в школе. И вдруг на пятнадцатом году жизни обнаружилась злокачественная опухоль в мозгу. Операция. Возвращение к жизни. Два года учебы. Снова операция. Учеба уже в институте — и снова рецидив опухоли.

— Я не боюсь лечь на стол. Сколько раз уже была под ножом! Пусть полгода буду чувствовать себя лучше, пусть три месяца… Месяц хотя бы! Ведь зрение может вернуться, если убрать этот проклятый нарост!

Он разрывает мне голову. Такие боли, но я молчу. Помогите, ради бога! Ну, не бога… ради меня помогите!

Мать с проснувшейся надеждой смотрит на хирурга умоляющим взглядом: она плачет только за дверями палаты. Какая пытка может сравниться с той веселой бодростью, которую она напускает на себя перед смертным ложем дочери?! Но почему смерть? Почему не попытаться еще раз? Разве не достойна того ее дочь, такая нежная и такая мужественная? Ведь она все знает о своей болезни и вот уже шесть лет борется за жизнь. И как борется!

— Возьмите меня на стол!

Страшно для хирурга сознание своего бессилия.

«Хирургия — в самом деле однокрылая птица! Если бы мы умели это лечить! Разве можно положить человека на операционный стол только для того, чтобы он умер под ножом?»

— Наташа! — Иван Иванович взял протянутую к нему маленькую, все еще сильную руку. — Подождите немножко. Ведь только три недели прошло со времени последней операции.

— Мне некогда ждать. Я гасну! С тех пор как ослепла, надежды исчезли.

— И все-таки придется потерпеть, дорогая. Окрепнуть надо, — говорит Софья Шефер, незаметно прижав к глазам рукав халата.

— Окрепнуть?! — Наталка вдруг смеется ясным, детским смехом, от которого напрягается ее гладкое горлышко, а непорочно белые зубы светло вспыхивают в розоватых деснах.

Она смеется беззлобно, но и у невропатолога, и у профессора Аржанова холодный озноб пробегает по коже, а бедная мать, давясь рыданиями, выбегает за дверь.

Наталка не слышит торопливых шагов матери: горечь уже проникла в ее грудной, от самого сердца идущий смех, приглушила его. Но она еще смеется, потому что ослепшими глазами видит свою смерть, которая стоит рядом с хирургом и матерью, дороже которых для нее нет никого на свете и которые делают вид — зрячие-то! — будто они ничего не замечают. Кого же обманывают они?!

25

Иван Иванович выходит на улицу. Уже вечер. Вся улица в огнях. Густо, празднично идет снег. Он летит, искрясь в свете уличных фонарей, ложится на меховые воротники зимних пальто и на студенческие деми-сезоны, на кудрявые чубчики молодых женщин и на согбенные плечи стариков. Щедрый снег русской зимы, но и он не веселит хирурга. Мучительно звучит в ушах умоляющий голос Наталки, а потом этот смех… Но что же делать, попытка будет напрасной и только ускорит трагическую развязку.

На углу в киоске продают искусственные цветы. Странно выглядят их яркие лепестки, когда морозец пощипывает щеки и кругом белая зима. Но люди, не задумываясь над этим, подходят и покупают: кто несколько цветков, кто целый букет.

Вон понесли венок… Венок на кладбище, а букеты домой.

Скоро Новый год, и все стремятся украсить свои жилища. Множество окон светится по сторонам сквозь мельтешение снежных хлопьев.

За каждым окном люди — влюбляются, ревнуют, ссорятся, собираются в кино, в театры, на вечеринки, а кто на работу в ночную смену.

Не везет профессору Аржанову в семейных делах, но если кто-то попадает под поезд, железнодорожное движение от этого не страдает. Все идет своим чередом.

Да-да-да! Хорошо, что, оказавшись в положении одиночки, он никогда не замыкался от людей, и это помогало ему шагать дальше и преодолевать душевную боль.

Скоро Новый год и для семейных и для одиноких. Иван Иванович зашел в большой универмаг на Серпуховской площади, побродил по этажам, постоял у прилавка, у другого, пока не обнаружил то, что ему было нужно.

Ружье-автомат. Паршивая штука. Но мальчишки по-прежнему любят играть в войну. И все равно к обороне надо готовиться. Иначе сожрут! Целый миллиард людей сожрут и не подавятся. Берем автомат! Заводной автомобиль обязательно! Лошадь такая большая, что ее можно унести только под мышкой… Есть у вас бюро доставки покупок на дом? Прекрасно! Берем и лошадь! Посуда? А что же, можно и посуду. Кто знает, как сложатся семьи Мишуткиного поколения? Может быть, жены станут верховодить, пока не образуется по-настоящему весь быт людей!

Иван Иванович облюбовывает мяч, плюшевого медвежонка и, взглянув, как упаковывают игрушки, сообщает адрес. Кому? Михаилу Ивановичу Аржанову от… от дяди Степы. Стой! Стой! Еще один пакет надо отправить туда же.

Вместе с рабочим бюро Иван Иванович подходит к прилавку, где продаются ткани, и с минуту стоит в рассеянной задумчивости. Ох, если бы он сам мог вручить сыну подарки! То-то возни и смеха было бы… А теперь можно только вообразить, как Мишутка будет хлопотать, разбирая и рассматривая игрушки. Что же взять на платье? Пестрит в глазах от ярких тканей. Полоски, горошек, клетки и цветы, цветы. Черное, зеленое, желтое, красное, голубое… Невольно у хирурга отвалилась губа, задвигались брови, выдавая смятение и даже испуг.

— Как вы думаете, что больше подойдет на платье девочке четырнадцати лет? Блондинка? Да-да. Волосы светлые. Глаза голубые. Пожалуйста! И еще для такой же блондинки, но лет пятидесяти. Все? Да, все. Вот и это отнесите. Адрес тот же. Соседи по квартире.

Иван Иванович берет карандаш, протянутый улыбающейся продавщицей, — удивительно, до чего она вежлива с ним, а иные жалуются, что продавцы грубы! — и пишет на пакете: «Наталье Денисовне и Елене Денисовне Хижняк от Аржанова».

Снег пошел ленивее, крупный и редкий. Пройдя пешком квартал-другой, Иван Иванович сел в троллейбус.

Вот и Охотный ряд: в недалеком тридцатом году унылая булыжная мостовая да приземистые лавки — бывшие купеческие торговые ряды, в подвалах которых кишмя кишели крысы. А теперь это громады замечательных домов, светящиеся входы в метро, комфортабельная гостиница «Москва» и мерцающий вдоль ее подъездов Лак автомашин. Отсюда до улицы Горького буквально два шага, там Центральный телеграф. Улица Горького, тоже заново перестроенная в последние годы, дорога сердцу каждого москвича.

Снова поваливший снег еще украсил ее, и она кажется сказочной сквозь эту живую завесу. В Москве нет бешеной светорекламы, лихорадочно трепещущей на улицах городов капиталистических стран. Здесь некому конкурировать и незачем рекламировать. Дома и небо над Москвою спокойны и только в дни праздников горят разноцветными огнями.

По гранитным ступеням Иван Иванович входит в здание Центрального телеграфа. Два перевода: один старику отцу, живущему у младшей дочери — диспетчера крупной железнодорожной станции; другой опять в Черемушки, но уже на имя Вари. Он рад уже и тому, что Варя, мало получая, не отказывается от помощи. Ей надо готовить диссертацию, на оформление которой потребуется много денег. Пусть учится маленькая гордячка!

Положив бумажник в боковой карман пиджака, Иван Иванович застегнул теплое пальто с воротником из черного блестящего каракуля, поправил черную же папаху и не спеша направился к выходу. Спешить ему было некуда и не к кому. Лариса? Но к ней он сейчас тоже не стремился. Не потому, что пропало чувство и он боялся нового разочарования, а просто слишком большая душевная накипь образовалась на душе от всех переживаний. Уж если он думал о ком-нибудь и скучал, так это о сынишке. Вот подержать бы его сейчас на руках, пошалить бы с ним!

Большой, сильный, задумчивый шагал хирург по залу, даже не замечая, как пристально глядели на него молодые женщины. Не до них было ему!

Книжный прилавок в просторном вестибюле привлек его внимание. Иван Иванович подошел ближе, посмотрел на журналы, на книги, новенькие, пахнувшие еще типографской краской. И словно кто толкнул его: Ольга Строганова. «По родным просторам». Ольга Строганова. Глаза профессора заблестели, и он с живостью взял красиво изданную книгу. Очерки.

«Вот где встретились, — подумал он, легко вздыхая. — Очень рад за тебя. Шагает Ольга Строганова по родным просторам. Работает. Да-да-да! И, говорят, второго ребенка ждет. Ну, что же, хорошо!»

26

А Ольга даже по своей квартире шагала тяжело: дохаживала последний месяц беременности.

— Ничего, теперь уже немножко осталось ждать, — сказал Тавров, бережно растирая ей ступни ног, начинавших опухать по вечерам. — Перестали ныть?

— Как чать не заноют, когда она цельный день на ногах толчется! — с досадой отозвалась логуновская бабушка Егоровна, еще бойкая, костистая старуха с басовитым голосом, большим носом и крупной бородавкой на щеке, на которой курчавились седые волоски.

«Чем только она пленила Платона?» — подумала Ольга, встретившись впервые с Егоровной.

Но у страховидной бабушки оказались такие добрейшие глаза и такая обаятельная улыбка, что даже Наташины близнецы сразу вцепились в ее подол, как репьи. У Милочки коклюш прошел, и она была снова у Тавровых, и обе требовали неусыпного присмотра.

— Могла бы мне побольше доверия оказать! — ворчала Егоровна на Ольгу, искренне недовольная ею. — Будто уж я с девчонками не слажу!

— Да ведь вам, Егоровна, семьдесят лет!

— Ну и что с того! Сталин в семьдесят лет государством управляет, а я уж будто ребенка искупать не сумею! За тяжелую работу не берусь, но что полегче — это уж позвольте, я еще спроворю. Хотя после фашистского нашествия не мудрено бы и в развалину превратиться. Чего только они над нами не вытворяли!

— Значит, ты, бабуся, у немцев была? — простодушно спросил Тавров.

— Я? — Егоровна взглянула на него почти свирепо. — Вот тоже один начальник привязался ко мне: ты, говорит, бабушка, у немцев была? Что ж я, виноватая разве? Это не я у них была, а они у нас были! То-то, голубчики!

Продолжая ворчать, бабушка пошла в столовую, где играли девочки.

— Хорошая какая старушка! — Тавров с доброй и задумчивой улыбкой посмотрел ей вслед. — И ершистая!

— Но все-таки она оригиналка, — возразила Ольга. — Возможно, выживается от старости: шалит и ссорится с детьми, будто маленькая. Курит украдкой. Я ей сказала: курите, Егоровна, открыто. Закоренелая ведь курильщица! Боюсь, еще заронит окурок… А она обижается: зачем подсматриваете? Я, говорит, сама скоро брошу курить, «вот только соберусь со всей своей волей».

— Володя с ней очень подружился. Она ему казачьи песни поет, про войну рассказывает. — Тавров надел домашние туфли на смуглые ноги жены, помог ей, без особой нужды радостно подчинявшейся его заботам, встать с дивана. — Молодец Логунов, нашел нам такую бабушку. Я думал, он в шутку писал, что она поет.

— Тоже мне поет! — со странным для Таврова пренебрежением — он жалел старуху, перенесшую в жизни много горя, — ответила Ольга. — Скорее завывает грубым своим голосом. Ты бы послушал, как она Володю пробирает. Жуть!

— А он что?

— Он! — Ольга в недоумении пожала широкими плечами: она не шутя ревновала сынишку к чужой старухе. — У Володьки это любовь без взаимности! Вчера бежит на кухню, банку с табаком несет. Увидел меня, покраснел до ушей, банку — в карман курточки. Отчего ты краснеешь, спрашиваю, уж не сам ли покурить собрался? Нет, говорит, это Егоровна курит и в печку дышит, а мне велела никому не рассказывать.

Тавров рассмеялся:

— Сплошной подрыв родительского авторитета.

— В самом деле подрыв! Он похвалился в классе, что не только палочки умеет писать. Учительница заинтересовалась и предложила ему написать что-то на доске, а он «мама» вывел с большой буквы. И заспорил: ведь это Мама, вы понимаете?! Сегодня, когда мы с ним занимались, он слово '«машина» тоже с большой буквы написал. Оказывается, считает ее чуть ли не главным живым существом, ведь она приходит и уходит! В этом уже нечто от размышления, и я горжусь по-матерински, и мне досадно, что у него с Егоровной секреты завелись. Может быть, это смешно, но я ревную. Хотя бы скорее приехала Наташа! Какое счастье, что у них дома опять все наладится! Ведь полгода уже!..

Услышав звонок, Ольга вышла в переднюю, взяла принесенную почту и вернулась, заметно взволнованная. Тавров в столовой подкладывал дрова в голландку, обогревавшую все комнаты, кроме кухни. На улице гулял, потрескивая стенами построек и гукая на реке, свирепый сибирский мороз, обнявшись с таким же жестоким братцем — ветром, хиусом. Вдвоем они колобродили вовсю, наметали сугробы, замораживали все живое, выдували домашнее тепло, рисуя на стеклах окон диковинные белые листья, деревья, горы. Казалось, сама заснеженная тайга засматривала в приисковый дом.

Тавров крепко прикрыл раскаленную дверку печи, отряхнулся.

— Слушай, Оля!

— Да? — Она стояла, держа в руке большую бандероль в плотной бумаге, и глазами собственницы смотрела на его сильную коренастую фигуру и твердое лицо с морщинами между бровями и в углах рта. — Ну, я слушаю…

— Прости, пожалуйста! — Он прошелся, вернее пробежался по комнате, поглядел, как Наташины малютки, сидя возле Егоровны на меховом ковре, перебирали там свои лоскутки и резиновые игрушки, и снова подошел к Ольге.

— Что случилось? — требовательно спросила она, встревожилась и направилась к себе.

Тавров хмуро молчал, шагая следом за нею, и она поняла: хочет сообщить что-то важное, но не решается, собирается «со всей своей волей», как говорит Егоровна.

Она ничего не знала о разводе Ивана Ивановича с Варей, а Тавров уже знал. Недаром Платон Логунов почти в один день получил два письма, оба «по секрету», — от своих доброжелателей — матери и дочери Хижняков. Логунов страшно взволновался. Тавров, с которым Платон поделился секретной новостью, тоже. Но до сих пор они не сказали Ольге о случившемся.

— Долго ты будешь тянуть? — потеряв терпение, спросила она в своей комнате повышенным тоном, уже начиная сердиться.

— Не знаю, с чего начать… Но понимаешь, я иногда гляжу на тебя и думаю… Вот вчера передавали по радио «Евгения Онегина». Ты сидела у стола такая красивая, шила и слушала, а я глядел на тебя…

— Странное вступление! — заметила Ольга с иронической усмешкой, но и с интересом.

— И я подумал, — продолжал Тавров, бледнея и пропуская мимо ушей ее замечание, — все ли я дал тебе в совместной нашей жизни, не кажется ли она тебе серой иногда? Вот ты пишешь… ты талантливая, образованная, редкостной красоты женщина, а ради меня живешь в тайге, на приисках, где, кроме радио да плохих любительских постановок, никаких развлечений. Не сожалеешь ли ты…

— О чем? О том, что я не блистаю своими талантами в столичном обществе? Какими же именно? — Ольга тепло рассмеялась. — Может быть, я надоела тебе и ты хочешь избавиться от меня? Ты прав! Даже шутить так нельзя. Она отвела его ладонь от своего рта и сказала гордо и радостно: — Мне тут, в приисковой обстановке, чудесно дышится. Чувствую всегда, что нахожусь на производстве, в гуще людей и событий, и делаю все, на что способна. А природа-то здесь какая изумительная! И ты и Володя. Дочка родится. — Ольга была уверена в том, что у нее будет девочка, и хотела этого. Скоро начнут строить гидростанции на Ангаре и Енисее, и я буду ездить по новостройкам, писать очерки. Ну что может быть лучше?! Если у нас появится потом еще один маленький, я с радостью приму и его. Пусть будет весело и шумно в доме. А подрастут, мы станем всем семейством путешествовать по тайге. Неужели тебя это не прельщает?

— Меня это очень прельщает… — медленно заговорил Тавров, и Ольга опять перебила его:

— Я недостаточно помогаю тебе в твоей работе, зато стараюсь быть хорошей матерью и внимательной женой, а кроме того… — Она торопливо развязала пакет, вынула из обертки пять книжек и протянула их Таврову. — Вот… Авторские экземпляры, — издательство прислало. Мой третий сборничек. Конечно, этого еще маловато для сильного и уже далеко не юного человека! Но теперь, когда у нас в Сибири начнутся такие большие дела, я буду очень много работать. И пожалуйста, не думай и не говори глупостей. С чего ты взял?

— А вот с чего… У меня появился не то чтобы секрет, но просто не хватило мужества сказать…

— О чем? — Ольга чуть не выронила из рук свои книжки. (Она оказалась и по-настоящему ревнивой.)

— Аржанов развелся с Варей…

— Неужели? Хотя этого следовало ожидать.

— Почему?

— Потому что они не пара. Ему нужна женщина, фанатически преданная не столько ему, сколько его работе, и так же, как он, ничего вокруг не замечающая.

— Вряд ли ему нужна такая! Мне кажется, он и сам не такой. Что же касается Вари… Вот Варя как раз и способна стать фанатиком. Вы, товарищ литератор, плохо разбираетесь в характерах людей!

— Зато я неплохо поняла твои настроения. К чему ты завел этот разговор? Послу-ушай, и тебе не стыдно? Неужели ты можешь думать, что я жалею о прошлом? Что ищу возможности вернуться к Аржанову? Я уважаю его, как человека, нужного для всех. Сама лично жизнью ему обязана. То, что он сделал для Наташи, тронуло меня до слез. Тут я восхищаюсь и преклоняюсь. Но люблю тебя. Понятно? Уж будто я в тайге жить не могу! — улыбаясь, повторила Ольга слова Егоровны

27

— А мы к вам! На весь вечер, — говорил Логунов, входя в столовую вслед за Коробовым. — Егоровна, не пускай девчат: мы холодные! — весело крикнул он, багровый от мороза, с мохнато-бело-заиндевелыми бровями и ресницами, из которых ярко блестели его глянцевито-черные глаза.

— Небось ваших сибирских никаким холодом не проймешь! — сказала Егоровна, оттаскивая девчонок, уже цеплявшихся за меховые унты Коробова.

— А ты зябнешь, казачка лихая?

— Была лихая, да вся вышла, одно лихо осталось. Зябну, ровно старая индюшка.

Коробов молчал, глядя на дочек, одетых в одинаковые вязаные кофточки, теплые лыжные штанишки и до смешного крохотные валенки. На пухлом запястье Любочки он увидел браслетку из шерстяного шнурка.

— Что у нее? — спросил он Ольгу, зная, что перевязка шерстяной ниткой считается в народе средством от боли в руке.

— Это я для себя приметила, — пояснила Егоровна, улыбчиво щурясь. — Вот уж правда сестры родные! Мила после хвори-то отметная была, а теперь посытее стала, и опять их не разберешь. Мамаша тоже не различит.

— Теперь различит! — радостно сказал Коробов. — На днях поеду привезу ее…

На минуту он затих, все еще не веря своему счастью.

Все в его отношениях с Наташей складывалось так необычно, что он не в шутку начинал подумывать о том, что действительно есть у человека судьба, которую не обойдешь и не объедешь.

Короткий был разговор при первой встрече в Сталинграде, а продлился он потом на всю жизнь. Ох, только бы на всю жизнь! Вот дочери: обеим вместе три года. Уже хорошо говорят. Особенно младшая, Любочка, так и режет, и какие трудные слова выговаривает! Покажет пальчиком и скажет: «Кастрюля», покажет — и словно отпечатает: «Сковородка», — сама смеется от удовольствия. А вчера порадовала Коробова, когда рылась в сугробчике возле террасы и на его вопрос, чем она занимается, ответила:

— Ковыряю лопаткой.

Вот это язычок! Не то что у здоровяка Мишутки Аржанова. Зато хорош сам Иван Иванович. Теперь при мысли о нем у Коробова тесно становится в груди от горячих и добрых чувств: и благодарность, и уважение, и даже нежность. Не подкачал, не подвел фронтовой хирург! Как зря тогда нападала на него Варенька! Ах ты, Варя! Коробов вздыхает, ему очень обидно за Аржанова, но и Варю жаль. Сын ведь у них! А они вон какие, эти ребятишки: привязчивые и сами прикипают к сердцу. Коробов держит дочерей — одну на левом колене, другую на правом — и не надышится, не налюбуется на них: целый день не видел. Сегодня утром их впервые подстригли «под польку» — открытые нежные затылочки, а спереди челки.

— Кто вас подстриг? — спрашивает Коробов, заранее наслаждаясь ответом.

Тоненький голосок выговаривает отчетливо:

— Парикмахер. — Поджимая руками животик, Любочка смеется, с гордостью глядит на старшую сестренку и повторяет, болтнув ножками: — Па-рик-махер!

— Как ты с ними на полмесяца-то расстанешься? — грубовато сказала из передней Егоровна, надевая валенки и шубейку. — Пора звать домой Володю. Заигрался у соседей парнишка. Хлебом не корми, только бы бегать. Пойду-ка и я. Подышу. Уж будто на вашем морозе и погулять нельзя!

— Вчера я видел, как она с ребятишками на санках с горы каталась, — сообщил Логунов, уютно устроясь в простом кресле напротив открытой дверцы жарко топившейся печи. — Раскатились и на полном ходу опрокинулись в сугроб. Ну, думаю, рассыпалась старая! А она хоть бы что, хохочет, будто маленькая!

— В детство впадает старушка, — снова снисходительно заметила Ольга, которая при всем желании не могла примириться с неожиданно пылкой привязанностью сына к Егоровне.

— Нет, мама, ты это брось, — сказал Тавров. — Просто бабушка почувствовала себя в своей семье, вот и радуется. Значит, скоро в Москву? — спросил он Коробова.

— А почему бы за Наташей не съездить Платону? — И Ольга бросила быстрый взгляд на сразу погрустневшего Логунова. — Летом он свой отпуск не использовал даже наполовину… Пусть едет он, а то я могу скоро лечь в больницу, и девочки останутся на руках одной Егоровны, а она все-таки уже старенькая, хотя и не сознается…

Лица трех мужчин, находившихся в комнате, выразили самые различные чувства при этих неспроста сказанных словах, но ни на одном не появилось осуждения.

Логунов приметно взволновался, а Коробов задумался: ему так хотелось самому поехать за женой, но он понимал, отчего Платон тоже рвется в Москву. Оставить дочек с Егоровной Коробов не побоялся бы, находя опасения за ее возраст преувеличенными, однако он не мог пренебречь советом Ольги, столько сделавшей для его семьи, а также интересами товарища, тем более такое содействие могло послужить лишь на общую пользу.

Тавров тоже сразу понял желание жены помочь Логунову снова встретиться с Варей.

«Ох, эти женщины! До чего им нравится устраивать свадьбы! Собственного мужа готовы еще раз себе сосватать!» Но эта мысль не прозвучала в сознании Таврова укором Ольге. Он давно знал о сердечной привязанности Платона, и на месте Вари выбрал бы только его. «Разве такая преданность не заслуживает взаимности? — думал он. — Да и как можно, зная Платона, не полюбить его!»

— А что… может, правда поедешь? — преодолев свое колебание, спросил Коробов.

Логунов медленно покраснел: не так-то легко было пробиться румянцу сквозь его смуглую тугую кожу! Что поделаешь, летом человек сбежал из Москвы, сейчас готов был сбежать туда с рудника.

— Я с радостью поеду, — не кривя душой, торопливо согласился он, боясь, что Коробов передумает.

— Поезжай, — подытожил общее решение Тавров. — Да смотри оправдай наше доверие.

И все рассмеялись, а Платон покраснел еще сильнее.

28

Летит сибирский экспресс в востока на запад. На запад. На запад. То и дело догоняет бледное солнце, не согретое лиловато-красными быстро гаснущими зорями, — короток зимний январский день! Логунов стоит у окна, разрисованного жгучим морозом. Смотрит в просветы между белыми травами и листьями на бегущие навстречу горы, леса, реки, на новые и старые сибирские города. Поистине необъятная страна! Так же, как великое множество ее жителей, Логунов гордился тем, что он «гражданин Советского Союза». Но личная жизнь у этого гражданина не складывалась…

Легко подтягиваясь на руках, он взлетал на верхнюю полку, брал книгу, только читать не мог: лежал и думал все об одном — о своем приезде в Москву и новой встрече с Варей.

Должно быть, вышел он в родителей однолюбом. Присох сердцем к одной — не оторвешь. Отец с матерью до сих пор не надышатся друг на друга. Значит, есть-таки она, верная любовь до гробовой доски! Но как-то примет его Варя? А скорее всего не примет она его совсем: долгое сватовство — старая изжога. Еще на Севере он ей надоел и вот опять набивается.

«Пошлет она меня к чертям!» — сокрушенно думал Платон. Однако вернуться обратно уже не мог, как не может вернуться снаряд, выпущенный из пушки: великая сила бросила его в необъятное пространство.

Летит поезд через енисейскую тайгу, через обские горы и раздольные степи… Здесь, на великих реках, вскоре вспыхнут огни гигантских гидростанций, и не ревущие паровозы, а электропоезда покатят по сверкающим рельсам от Москвы до тихоокеанского побережья. Какие мощные предприятия возникнут тогда и сколько дела предстоит горному инженеру Логунову! У него просто дух захватывало, когда он думал о завтрашнем дне сибирской земли. Но неужели и завтра он будет так же одинок? Нет, не зря он встретил Варю! Кому, как не ей, жить здесь во время великих перемен? Есть институты, клиники и в сибирских городах, можно и здесь писать диссертации, только бы произошла перемена в ее чувстве, только бы убедилась она, что на Аржанове не сошелся клином белый свет.

В дружеском отношении Вари Логунов никогда не сомневался.

«Да и нравлюсь я ей немножко, — обнадеживал он себя, вспоминая прощание в Сталинграде, когда они стояли в береговой траншее под навесом смертоносного огня. — Не просто жалела она меня тогда!»

А недавно в Москве? Не зря же раскрыла она перед ним все свои терзания. Снова и снова ощущал он, как обнял ее, такую несчастную, такую желанную, и поцеловал. «Не оттолкнула… Значит, я ей не противен. А когда успокоится… не останется же вечной соломенной вдовой!»

Нет, поезд не летит, он просто тащится по своим чугунным колеям! То ли будет, когда появятся электровозы! Но это в следующей пятилетке, а Платону дольше ждать невозможно. Ведь лучшая половина его жизни уже прошла, и если нынче Варя не даст ему никакой надежды, то хоть сразу записывайся в старики. Только совсем не хочется Логунову быть стариком!

Вот и Урал. Южнее Златоуст — стальная колыбель детства Платона. Там все дышит металлом. Там тоже горы… Далеко видна с высот величавого Таганая синяя тайга, богатая заводами и рудниками. Одиннадцать сестер у Логунова: учительницы, агрономы, врачи, металлурги… Восемь уже замуж вышли, и младшие скоро невестами станут. Они и вовсе не засидятся в девках: их сверстники на войне не бывали, есть из кого выбирать. Богатое семейство: целая страна дана девчатам в приданое. Они и разлетелись по всей стране. Племянников и племянниц у Логунова не счесть! Заехать бы домой, полюбоваться на сестренок, родителей обнять. Но дела приняли такой оборот, что каждая минута задержки в пути бьет Платона по нервам.

«Да что же это такое? — вдруг изумился он, опять напирая широким лбом на холодное стекло в коридоре, будто стремился опередить поезд. — Столько людей на свете, и все хотят счастья! К одним оно является само, другие ищут его иногда целую жизнь, ошибаются, плачут и снова ищут. И правильно делают, потому что оно есть, оно обязательно должно быть! Только надо искать его честно».

И опять Логунову становится страшно. «Варенька, неужели ты не примешь меня? Почему долгое сватовство — старая изжога? Разве верная любовь ничего не стоит?» Кто-то со стороны будто шептал в ответ: «Тебе-то верная любовь, а ей надоедная! Мозолишь глаза всю жизнь. Ни гордости, ни самолюбия! Хоть бы просто постыдился!»

Несмотря на эти рассуждения, Логунов по приезде в Москву прямо с поезда отправился в Черемушки.

«И название-то милое!» — сказал он точь-в-точь как его землячка Елена Хижняк. Всю дорогу думая о встрече с Варей, он так и не придумал, с какими словами подойдет к ней. Одно решил твердо: будет жить не в гостинице, а у Елены Денисовны, которая сама предложила ему в письме в случае приезда в Москву остановиться у них. Конечно, он поселится у нее и Наташки ради того, чтобы несколько дней провести под. одной крышей с Варенькой!

Многоэтажный дом в новом, прекрасно отстроенном районе… Вот какие они стали, московские-то окраины, — прямо сказка: широкие улицы, молодые бульвары, замечательные дома…

Черемушки напомнили Логунову Укамчан на охотском побережье, и словно не прошло одиннадцати лет, и как будто Платон Логунов все тот же и Варенька та же. Встретятся они сейчас и увидят: нет ничего, что могло бы еще раз разлучить их.

Воодушевленный такими мыслями, Платон забыл, что в новых больших домах есть лифты, и, легко неся свой чемоданчик и сумку, пошел отмахивать с этажа на этаж. Война пощадила его: он никогда ничем не болел, любил ходить по тайге, лазить по горам, с мальчишеской ловкостью взбирался по лестницам рудника, довольный тем, что опять вернулся к любимому делу, и понятия не имел, что такое одышка. Но вдруг точно сотня сердец забилась в нем сразу, и он остановился на лестнице, громко дыша пересохшим ртом. Где тут Барина квартира?

29

— Ой! Это вы, Платон Артемович! — зазвенел сверху веселый детский голос.

Логунов вздрогнул. Он не слышал, когда хлопнули дверью, — поднял глаза. На площадке стояла девочка-подросток в зимнем пальто и вязаной шапочке, держа за руку мальчугана в меховой шубке, подпоясанной красным кушаком.

Мальчик тоже сразу узнал гостя и кубарем скатился к нему навстречу с лопаткой в руках.

— Здравствуй! — очень серьезно сказал Логунов, подхватив его, и близко всмотрелся в простодушно-озорные глазенки, продолговатым, чуть раскосым разрезом и непроглядной чернотой напоминающие глаза Вари. Ее сын! Нежность к нему и в то же время обида на Варю овладели Логуновым. Он прижал ребенка к груди, ощутил в ответ крепкое объятие цепких ручонок, и возникшее было недоброе чувство растаяло без следа.

— Мы гулять собрались! — сообщила Наташка, тоже расцеловав Логунова. — А теперь уже не пойдем, — добавила она, но подметила невольное движение Платона и наивно спросила: — Мы вам не помешаем?

— Нет, конечно! — торопливо сказал он, однако так покраснел, вернее, побурел, что девочка в нерешительности остановилась.

— Вы проходите к нам, а мы вернемся через часик, — предложила она. — Мне надо проветриться. А то все сижу да занимаюсь…

— Домой! Я хочу домой! — требовал Мишутка, порываясь опять к Логунову. — Не хочу на улицу! Мне не надо проветриться.

— Пойдем! Пойдем! Пусть тетя Варя отдохнет от тебя немножко, — строго сказала Наташка и бесцеремонно, совсем как взрослая, взяла Мишутку за руку и за воротник шубки и потащила вниз.

Мальчишка упирался, точно бычок, оборачивался, что-то говорил плаксивым голосом, но большая его подружка была непреклонна, пока не втолкнула его в кабину лифта.

Открыла Логунову Елена Денисовна. В темном фланелевом капоте, повязанная платочком, она выглядела постаревшей и усталой, но только взглянула — и такое радостно-дружелюбное чувство озарило ее лицо, что она сразу стала прежней Хижнячихой, крепкой сибирячкой, которой износу нет.

— Здравствуйте, дорогой Платон Артемович, — сказала она, поцеловав его в щеку. — Как хорошо, что вы приехали! — И радушно распахнула перед ним дверь своей комнаты.

Он вошел, огляделся, и на лице его выразилась растерянность: прекрасная уютно прибранная комната показалась ему пустой..'..

— Что вы так смотрите? Ведь Варя не вместе с нами. Нет, она здесь, в этой же квартире, но отдельно, — пояснила Елена Денисовна, заметив мгновенный испуг гостя. Сейчас ее позову.

Отстранив Логунова, она прошла по коридору к соседней двери и постучала.

— Войдите! — отозвался звонкий грудной голос, от которого у Логунова больно задрожало все в груди.

Теперь он отстранил Хижнячиху и переступил через порог.

Варя в черном узком платье и вязаной красной кофточке стояла у этажерки с книгой в руках. Густые волосы, небрежно собранные в узел, отягощая голову, сваливались на шею и плечи. Полуобернувшись, сторожко, точно птица, застигнутая врасплох, она глянула на Логунова острым глазом. Что-то жалкое появилось в ее лице, но она справилась с волнением и, когда он подошел к ней, со спокойной твердостью подала ему руку.

А Логунов? Он чуть не заплакал от огорчения, ощутив ее крепкое, дружеское рукопожатие: да, он мог гордиться ею, мог любоваться на нее, но даже в сочувствии его она не нуждалась! Ну, чего ради прискакал сюда? Тоскует. Сходит с ума. А ей это абсолютно не нужно!

— Вот… Приехал за Наташей, — вымолвил Платон, заставив себя признать законное право Вари холодно отнестись к его приезду. — Все-таки молодец Иван Иванович, — добавил он, как будто мстя ей за свою боль.

— Да, все-таки он молодец, — с еле приметной, непонятной Логунову иронией согласилась Варя. — А что же Коробов?

— У него дети на руках. Ольга Павловна уже не может… Ей скоро в родильный дом надо.

— Да? Ну и хорошо. Она тоже молодец! Правда?

— Конечно. — Платон почувствовал: сейчас все оборвется, и он уже больше никогда не заставит себя перешагнуть порог этого дома.

Даже если Варя позовет его, не придет. Довольно с него! Но так жаль ему стало свою многолетнюю выстраданную привязанность…

— Слушай, Варя! — сказал он и поискал взглядом Елену Денисовну, друга и союзницу. Он даже не заметил, что она не вошла с ним вместе.

Логунов был достаточно горд, однако теперь, когда речь шла о главном в жизни, самолюбие пришлось отбросить. Он понимал, что Варе тоже больно и тяжело, но требовалось выяснить дальнейшие отношения.

— Слушай, Варя! — повторил он, все больше волнуясь. — Настаивать на откровенности не имею права, но прошу — скажи: неужели я напрасно столько лет стремлюсь к тебе? Извини, что пришел на пепелище и говорю о постройке нового дома. Но где же говорить об этом? У нас все есть для счастья, если только ты сможешь полюбить меня. О своих чувствах не стану говорить… сама знаешь. Не собираешься же ты навсегда остаться вроде мраморного ангела на надгробии?

— Не надо так шутить!

— Я не шучу. Мне совсем не до шуток. Только, пожалуйста, не говори, что ты станешь мне другом! Я буду ждать. Мы еще молоды, но дай мне надежду.—

И снова Логунов в смятении подумал: «Не может быть, чтобы за столько лет не заронил я хоть маленькую искорку в ее сердце!»

Он опустил голову, жестковатые вихры свалились на широкий лоб, смуглое лицо точно окаменело. Он стоял совсем близко, и Варя слышала его сильное дыхание, видела крупные руки, нервно сжимавшие кожаную шапку с меховым околышем. Ей тоже вспомнилась минута прощания в окопе на сталинградском берегу. Платон уходил в район заводов на «Красный Октябрь», куда был направлен главный удар фашистов. Он уходил, и, может быть, навсегда… Варя вспомнила странное волнение, охватившее ее при этой мысли, свой внезапный порыв к нему. Зачем же отталкивать его теперь, когда она опять так одинока? Вот он стоит и ждет ее решения — хороший, красивый, сильный человек…

«Я рассуждаю, значит, не люблю его, — подумала Варя. — А жалость ему не нужна, как и мне».

— Тебе нечего сказать? — Логунов быстро повернулся и пошел к двери.

— Нельзя же так, Платон! — взмолилась Варя, и в голосе ее прозвучала растерянность.

— А как ты хочешь? — спросил он, замерев на месте, но не оборачиваясь.

— По-хорошему надо. Что ты налетел, даже пальто не снял, опомниться не даешь. Ведь так можно только на врага налетать!

— Ты и есть враг всей моей жизни, — угрюмо буркнул он.

— Даже враг жизни! — Варя рассмеялась совсем по-прежнему. — Слушай, дорогой товарищ, ты меня огорошил. Брось предъявлять ультиматумы! Раздевайся, проходи. Мы с Еленой Денисовной угощать тебя станем. Пирог сегодня испекли по-сибирски, с рыбьей головизной и рисом. Кеты не было, так мы купили кусок семги с головой, вымочили и вот состряпали пирог. Сочный, зажаренный, сухариками посыпанный. Будешь есть и облизываться. Да Елена Денисовна умрет от огорчения, если ты сбежишь!..

— То Елена Денисовна, а ты?

— Я? — Варя весело посмотрела в лицо снова подошедшего Логунова, прямо в глаза ему заглянула. — Ну, неужели мне безразлично?!

30

— Куда ты девала его? — Мишутка поискал взглядом по комнате, заглянул даже под стол, потом красные губы мальчика вздулись, и он заревел, растопырив руки в мокрых от снега варежках.

— Кого ты ищешь?

— Его. Он ведь приехал! Я видел. Я говорил Наташе… Я говорил… А-а-а! — взревел мальчик еще громче.

— Вот какой вредный! — вскричала Наташка, влетая в комнату. — Он меня замучил, шагу не давал ступить. «Пловетлилась, и ладно!» — передразнила она Мишутку. — Все рвался к Платону Артемовичу. Он, говорит, ко мне приехал.

— Ко мне!

— Очень-то ты ему нужен!

— Нужен!

— Тихо! Платон Артемович сейчас придет, он пошел за билетами…

— На поезд? — испуганно спросила Наташка.

— Нет.

— В цирк? В кино? В театр?

Варя стаскивала с Мишутки шубу и отрицательно качала головой, потом, задумчиво улыбаясь, сказала:

— На хоккей.

— Куда? — не понял Мишутка.

Наташка удивилась и обрадовалась: никто, кроме нее, в квартире не интересовался коньками.

— А кто пойдет?

— Все, кто пожелает.

Варе никогда не приходилось бегать на коньках, и она понятия не имела, что это за игра — хоккей. Бегали, правда, на дворовом катке мальчишки с клюшками, но чего ради они гонялись за тяжелой увертливой под ударами шайбой из резины, отчего спорили и кричали, ей было невдомек. Если бы ее позвал на стадион Иван Иванович, она ни за что не взяла бы с собой сынишку. Но когда Платон, еще подростком гонявший шайбу на уральских горных озерах, рассеянно заглянул в газету, загорелся желанием посмотреть хоккей и стал упрашивать ее поехать, она согласилась лишь с условием отправиться всей компанией. Логунов был для нее дорогим земляком, почти товарищем детства, однако она почувствовала неловкость при одной мысли провести с ним весь вечер вдвоем. Чувствовалась ее неуверенность в себе, что отлично поняла Елена Денисовна, которая тоже вдруг разохотилась взглянуть на «ледовое побоище».

При всей своей любви к Ивану Ивановичу Хижнячиха желала Логунову счастья с Варей. Почему-то с самого начала не поверила она в новую семью Аржанова. Другое дело, если бы он снова сошелся с Ольгой, другое дело, если бы на месте Вари была Лариса Фирсова…

«А ведь Варюша тоже сколько лет не отвечала Платону взаимностью! — подумала Елена Денисовна, собирая вещи потеплее для себя и Наташки. — Вот на старости лет вроде рехнулась — побегу на коньки глазеть! — Но, продолжая первую тревожную мысль, возникла другая: — И Иван Иванович женился на Варюше после семейного крушения, и Платон угадал подсватываться в такой же момент. Ох, невеселая эта свадьба, когда за свадебным столом третий сидит! Как ни бодрись, как ни крепись, а душа-то надломлена!»

Прекрасна Москва в ясный зимний денек. Даже старые окраины ее, вкривь и вкось застроенные домишками, обреченными на слом, хороши в белом уборе инея и снега. А что сказать о прямом, точно стрела, Ленинградском проспекте с его большими домами, с аллеями щедро посеребренных изморозью бульваров, протянувшемся на несколько километров посреди оживленных автомагистралей!

Как любила Варя эту необыкновенную улицу и как сжалось ее сердце, когда троллейбус промчался мимо дома, в котором она прожила семь лет с Иваном Ивановичем! Только теперь она поняла, почему ей захотелось ехать в троллейбусе, а не в метро. Что, если сойти на этой остановке и побежать на свою бывшую квартиру? Может быть, профессор Аржанов, угрюмый и несчастный, ходит из угла в угол по опустевшей комнате, которая на всю жизнь запомнилась Варе, но, может быть, он сейчас там вдвоем с Ларисой… Варя вздыхает, встречает хмурый взгляд Логунова и, бледная, отворачивается и от него, и от своего бывшего дома.

Нет, она не пойдет теперь к Ивану Ивановичу. Ни за что! Она не хочет больше унижаться ради опостылевшего ей чувства. А Логунов! Почему он хмурится, будто у него есть уже какие-то права на нее!.. Аржанов никогда не ревновал. Но это Варе тоже не нравилось. До чего все сложно: сам себя не поймешь!

Логунов действительно хмурился, но Мишутка не давал ему времени для размышлений.

«Что вцепился в чужого человека!» — с глухим раздражением думала Варя, поглядывая искоса, как ее сын, по-хозяйски охватив ручонкой в красной варежке шею Логунова, силком поворачивал его к себе, что-то толковал и показывал в окно. Оказывается, Мишутка тоже узнал знакомое место — детский садик, в который он ходил.

«Беда как интересно Платону смотреть на твой садик!»— горько усмехнулась про себя Варя, но все-таки заметила, что Логунов повеселел и в самом деле с интересом слушал мальчика, неловко склонив сильную гладкую шею со сбившимся шарфом.

— Миша, ты совсем растрепал Платона Артемовича! — тихонько, но сердито заметила она.

— Это твой дядя? — не без хитрецы спросил сидевший по соседству добротно одетый мужчина.

Мишутка влюбленно посмотрел снизу в лицо Платона.

— Это мой папа.

Варя вспыхнула так, что ее лицо могло бы в этот момент поспорить с красным шарфом Мишутки, а Логунов даже крякнул от неожиданности и, засмеявшись глазами, крепко прижал к себе мальчишку.

— Всегда что-нибудь выдумает! — степенно сказала Наташка, стремясь соблюсти приличие.

— Ну, и выдумы-вы-ваю. Мы играем: он папа, а это наша мама. — Мишутка потянул мать за рукав, увидел ее сердитое лицо и, быстро обернувшись к Наташке, крикнул: — Ты будешь мама!

Все, кто наблюдал эту сцену, засмеялись, невольно улыбнулась и Варя. Где-то в глубине души у нее мелькнуло: «Пожалуй, доиграешься!» — И скорее смущенной, 'чем насмешливой была эта мысль.

Игра в хоккей ошеломила Варю красотой и стремительностью. Короткий зимний день успел догореть, зажглись огни, отраженные в гладком зеркале просторного катка, по которому, точно ураган, носились спортсмены — ловкие, крепкие парни. Приглядевшись, Варя поняла, что это не просто великолепное зрелище мастерства конькобежцев, а силовая борьба с молниеносным нападением и яростной защитой: шайба так и металась под ударами клюшек у ворот то одной, то другой команды. Обе команды были превосходно сыграны: ловкость отдельных игроков сливалась в согласованность игры коллектива. Когда под свист и отчаянные вопли зрителей вырывался вперед нападающий и стремительно гнал к чужим воротам черную на льду шайбу, Варя тоже замирала от волнения. Передача шайбы в решающие минуты и гол вызывали такой шумный взрыв на всех трибунах стадиона, что с криком шарахались в темнеющем небе городские галки и вороны, тянувшие стаями на ночлег в центр, где они обжились со времен седой древности. Варя смеялась, глядя на трибуны, и с азартом следила за хоккеистами. Она еще не определила, на чьей стороне ее симпатии, а просто сочувствовала тем, кто лучше играл. Но и ей вскоре стало понятно, отчего кто-нибудь из зрителей вскакивал и, размахивая руками, орал во всю глотку:

— Давай, Митя, давай! Жми! Дави, Коля, дави!

Это были не просто подвыпившие люди, а болельщики.

Игра шла в бешеном темпе. Не удивительно, что так часто менялся состав команд. Варя как врач хорошо представляла себе нагрузку на легкие и сердце спортсменов, но общее возбуждение и красота этой необыкновенной зажигательной борьбы, и ядреный морозец, и сверкание огней, и яркие костюмы спортсменов — все немножко опьянило ее, взбудоражив нервы.

«Замечательное зрелище!» — весело подумала она.

Чего стоили одни вратари в шлемах и на коньках, с ногами, похожими на тумбы, в меховых сапогах с наколенниками. Вот кому надо было сочетать и хладнокровие, и мгновенную реакцию: они ловили шайбу руками, падали и садились на нее, загораживали всем телом вход в ворота, принимая на себя ее мощный удар.

Только что шел бой у одних ворот, и вдруг все стремительно разворачивалось и катилось, неслось в другую сторону. Глаза едва успевали подмечать возникающие на ходу, вернее, на лету, комбинации. И Варя, и Логунов, и Наташка, и даже Мишутка неустанно вертели головами, следя за шайбой и наседавшими друг на друга противниками.

— Ну и ну! — крикнула со смехом Елена Денисовна. — Шайба-то так и скачет, как блоха! Догони-ка ее, да не поскользнись, да другого с ног не сбей!

Варя видела в кино фигурное катание на льду, оно поразило ее, но там конькобежец, выполняя изумительные по красоте и сложности движения, владел всем полем — ему никто не мешал, а здесь сталкивались две противоборствующие силы, здесь происходило ожесточенное сражение. И чем острее оно разыгрывалось, тем неистовее шумели, орали, свистели люди на трибунах стадиона, подхлестывая спортсменов своим возбуждением.

Еще шайба забита в ворота! Гол! И зрители разражаются бурей восторга.

Варя, заражаясь общим настроением, тоже ловила себя на желании покричать и пошуметь. Потом она загляделась на Елену Денисовну, которая то охала, когда кто-нибудь из игроков, сбитый с ног, проезжался по льду на спине или животе, упорно протягивая клюшку за ускользнувшей шайбой, то смеялась, как девчонка, притопывая ногами, обутыми в чесанки с галошами, или, откликаясь на общую взбудораженность, восклицала, удивленно, озорно, весело блестя глазами:

— Вот бешеные! Право, бешеные!

И Мишутка, тоже занятый происходящей перед ним игрой, все смотрел да смотрел, пока не устал вертеть головой и не озяб. Но стоило Логунову засунуть его под полу своей нерпичьей дошки на собачьем меху и тепло обнять другой полой, так что выглядывала одна голова в шапочке-ушанке, как мальчик опять оживился.

Войдя во вкус игры, Варя забыла обо всех неприятностях и в азарте, сама того не замечая, теребила Логунова за рукав, хватала под локоть, требуя внимания к сочувствию, которое кипело в ней. Ей стало вдруг так легко впервые за последнее время — пропало ощущение подавленности.

В один из интереснейших моментов состязания она взглянула на сынишку, задремавшего в теплых объятиях «папы». Богатство впечатлений и долгое пребывание на свежем воздухе сморили неугомонное дитя.

А Логунов… Он смотрел в это время на поле боя, и такое гордое восхищение, такая веселая удаль отражались на его лице, что Варя не вдруг отвела взгляд.

31

На очередной научной конференции в клинике Иван Иванович должен был «продемонстрировать» перед врачами Наташу Коробову. Он сразу пошел договориться с нею, узнав о приезде Логунова.

— Покажу вас своим коллегам, а потом отправляйтесь домой. Вы только не смущайтесь. У нас всегда так водится: мы обсуждаем лечение некоторых больных — это важно для обмена опытом. Я сделаю сообщение, покажу рентгеновские снимки, расскажу об операции, а вы пройдетесь перед товарищами, ответите на вопросы. Многие видели, в каком состоянии вы находились, пусть посмотрят теперь. Будут врачи из Института усовершенствования, хирурги с периферии, студенты.

Наташа слушала, устремив на Ивана Ивановича глаза, светившие яркой синевой на исхудалом лице.

— Мне бы хотелось сделать что-нибудь такое… — нерешительно сказала она, пошевелив пальцами.

— А что же вы можете сделать? Вам теперь только одно нужно — отдыхать и поправляться.

— Я бы хотела попробовать. Хотела бы сыграть. У профессора Аржанова даже холодок по коже пробежал.

— На чем сыграть, Наталья Трофимовна? На баяне? — Он сразу вспомнил ее мастерскую игру, но как можно выступить теперь, если перед операцией она даже имя свое забыла?

— Нет, мне хочется на скрипке… Ведь до войны я училась в музыкальной школе. И потом в Сибири, у себя на руднике, тоже много играла.

— Может быть, принести скрипку сюда? Вы попробуете здесь, — предложил Иван Иванович, совсем не уверенный в том, что его бывшая больная выдержит подобное испытание.

— Нет. Пробовать я не стану. Если там не смогу, то, значит, уже никогда…

— Не надо так настраивать себя: ведь после операции не все силы восстанавливаются сразу.

В день, когда была назначена конференция, Софья Шефер несколько раз забегала к Наташе. Волновался и Иван Иванович, никому, кроме Софьи, не сказавший о предложении Наташи сыграть на скрипке. Он в это не поверил, но подумал:

«Ничего, пусть попробует. Не обязательно ей сейчас играть. Главное, она снова стала человеком, и это уже великая радость».

Однако, хорошо представляя себе будущую аудиторию, он не хотел бы дать повод для насмешек кое-кому из присутствующих. Студентам, конечно, хочется, чтобы все было хорошо. Вдумчивые врачи тоже заинтересованы в благополучном исходе. Но в медицине, как и везде, к сожалению, есть скептики, которые любят все хоронить, придираясь к каждой мелочи, это люди, знающие медицину, но отчего-то слабые на практике. Очень страшно, когда такой врач попадает на работу в министерство. Вот там-то, под крылышком влиятельного зама или пома, он и распекает при случае своих бывших коллег, там-то и маринует дельные предложения, игнорируя насущные нужды, цепляясь за параграфы многочисленных инструкций. Такой медик, попав на научную конференцию, обязательно постарается «подсыпать перцу». И, думая о том, как этот недруг осклабится тихонечко при неудачной попытке выздоравливающей Наташи, Иван Иванович заранее хмурился.

— Скрипку я принес, — сказал он ей, заглянув в палату перед конференцией. — Скрипка будет в зале, но никто не знает, зачем ее принесли, и если вы раздумаете, то можете только ответить на вопросы, и этого будет достаточно.

Наташа промолчала, хотя в лице ее выразилась укоризна. Неужели он не понимает, как ей важно проверить себя перед отъездом в тайгу?

В коридоре Ивана Ивановича перехватила Софья Шефер.

— Наталочка умерла, — сообщила она со слезами на глазах. — Мать сейчас там… Невозможно на нее смотреть! Ведь единственный ребенок, краса и гордость жизни. Вот ужас-то!

— Да, ужас! — глухо произнес Иван Иванович и пошел в палату.

Девушку уже уложили на носилки, собираясь вынести в морг. Она была прекрасна и мертвая, в марлевой повязке, похожей на чалму, сбившуюся на тот бок, где выпирала опухоль. Чуть выгнулись вперед обнаженные плечи, точно Наталка хотела привстать, опираясь локтями в края носилок, и от этого выдались под простыней ее маленькие груди и колени слегка согнутых ног.

«Это еще не все! — как будто говорили неспокойная поза девушки и ее немножко сердитое лицо. — Хочу подняться хоть на один месяц, ну, хоть на один день. Я ничего не успела в жизни, и разве я зря боролась со своей черной немочью?! Отчего вы не сумели помочь мне в этой жестокой борьбе?»

Упрек, конечно, относился не к матери, а к хирургу, который стоял, опустив руки, и, насупясь, смотрел на новую жертву, принесенную прожорливому загадочному чудовищу.

«Да, ты вправе упрекнуть нас за бессилие перед этой болезнью», — думал хирург, глядя, как санитары подняли и понесли носилки и как несчастная мать, уже на ходу, прикрыла краем простыни лицо дочери.

— Что же делать, Иван Иванович! — с надрывом произнесла она, посмотрев на него исплаканными глазами. — Ведь Натуся сама понимала, что помочь ей было невозможно. Она погибала без искры надежды, моя бедная девочка! И страшнее всего то, что до последней минуты находилась в сознании. Мне легче бы… — Женщина махнула рукой и, не договорив, вышла из палаты.

Точно камень холодный оказался в груди Ивана Ивановича. Сразу огрузнев, всем телом ощущая эту леденящую тяжесть, хирург пошел в аудиторию. Там уже гудел народ.

Потом стало тихо. Занимая свое место у длинного стола на кафедре, Иван Иванович ободряюще кивнул Наташе, которая в темной фланелевой пижаме сидела рядом с Софьей Шефер в переднем ряду. Повязка с ее стриженой головы была снята, и сизый подковообразный рубец на месте операционной раны виднелся издали. Первый доклад сделал Гриднев. Он говорил об удалении щитовидной железы, о мерах, принятых для облегчения этих трудных, кровоточивых операций, для улучшения общего состояния больных. Затем Гриднев показал аудитории больного, которого он стал оперировать с диагнозом «загрудинного зоба», но нашел аневризму аорты. При таком «открытии» хирург не пошел дальше, хотя искушение довести дело до конца было огромное. Только подготовив кусок трансплантата для аорты, чтобы заменить в случае надобности пострадавший участок этого главного кровеносного сосуда, Гриднев снова назначил операцию и с успехом провел ее.

Иван Иванович слушал доклад руководителя кафедры внимательно. Он видел и сам делал операции на аорте, но вот применение трансплантата, для которого одни хирурги предлагают консервированный препарат от трупа, другие — нейлоновую трубку. Тут все ново и смутно. Одни хвалят нейлоновые заменители и утверждают, что куски трупных сосудов рассасываются в живом организме, и это сразу дает смертельное кровотечение, другие утверждают, что нейлон может вызвать рак. Спорят и о способе консервирования препаратов. Иван Иванович сам видел у своей подопытной собаки вставленный им кусок трупной аорты, который через год не только не рассосался, но, наоборот, приобрел вид и строение живой ткани. А недавно он наблюдал в институте экспериментальной хирургии, как пришивали отрезанную лапу собаке. Теперь она бегает, и не поймешь, какая нога была у нее отрезана. При операции применялся сложный аппарат для сшивания сосудов, предложенный советскими учеными. Действовал он молниеносно и безотказно.

«Как нам не хватало этого во время войны!» — думал Иван Иванович.

У него немалое торжество — выздоровление Наташи Коробовой. Но как бы он был счастлив, если бы мог привести сюда и вторую Наташу — Наталку!

«Нет, хирургия пока тоже однокрылая птица! Много мы создали — нового, бесспорно, вперед двинулись и все-таки еще ой как далеки от совершенства! Наука будущего должна создать новую медицину, где хирургия будет неотделима от терапии, медицину, которая окрылит, вооружит врачей в борьбе с любым врагом человеческого здоровья. Наука, создающая реактивные самолеты и машины-автоматы, только-только не умеющие мыслить и говорить, наука, расщепившая атом, должна наконец сделать переворот и в медицине. Если мы не умеем омолаживать людей, то обязаны хотя бы избавить их от различных страданий, помочь им прожить счастливо всю жизнь. — Тут Иван Иванович сразу подумал о себе: — Однокрылый журавль — вот кто ты, товарищ Аржанов! Сломали тебе крыло, и остался один на замерзшем болоте. Там желтые метелки камышей шуршат, там снежок белеет между кочками. А в сером небе давно уже отзвучали журавлиные трубы. Фу-ты, черт, какая чепуха лезет в голову! Но в самом деле… Приехал Логунов, и улетит с ним Варя далеко-далеко, и Мишутку они унесут с собой…»

32

Иван Иванович встряхнулся, увидел напряженное лицо Наташи, вспомнил о придуманном ею для себя испытании и поискал взглядом скрипку. Острая тревога овладела им: не сможет Наташа, растеряется сразу и опять все забудет.

Наконец ему предоставили слово. Он никогда не злоупотреблял вниманием слушателей и, заранее продумав свое выступление, говорил точно и кратко, лишь изредка посматривая в конспект. Рассказывал и о Юр-гезове — больном с «маятником». Эта операция, при всей ее сложности, прошла успешно: хирургам удалось войти в мозговой желудочек и вынуть пулю, висевшую там на тонкой ножке из оболочки.

Юргезов сегодня тоже будет показан на конференции. Это редкостнейшая операция, но за Юргезова Иван Иванович сейчас не волновался: у него не было такого тяжелого состояния, как у Наташи.

Закончив сообщение, хирург сошел с кафедры, взял под руку Наташу, пугливо поднявшуюся ему навстречу, и вывел ее на возвышение перед слушателями.

Она стояла перед ними молча, но растерянность ее быстро исчезла: врачи и студенты, сидевшие здесь, осматривали ее сотни раз за полгода пребывания в клинике. Правда, был за это время и такой период, когда она как будто не существовала на свете. Может, и лучше, что больные не помнят себя в таком жалком состоянии. Но врачи-то помнят… Краска стыда слабо обожгла щеки Наташи. Но кто же виноват, раз так получилось! Наташа взглянула на Софью Шефер, на профессора Аржанова — отчего он такой угрюмый?! Сейчас она должна сыграть для них. В первую очередь для них: они поставили ее на ноги. Может быть, плохо у нее получится. Но одно желание подержать в руках скрипку — уже головокружительный взлет после такой тяжкой болезни.

— Дайте мне… — она протянула руку к Ивану Ивановичу, и рука задрожала, — скрипку! — еле слышно договорила Наташа.

Он медленно поднялся и тоже вздрагивавшими пальцами достал инструмент из футляра, лежавшего на столе и прикрытого газетой.

— Это очень серьезное испытание, — сказал он, обращаясь к аудитории. — Я не хотел его делать, но больная настаивает… Ну что ж, пусть попробует.

Наташа взяла скрипку, нежно погладила ее, с неожиданной радостью ощутила подбородком прикосновение прохладного и гладкого дерева. Ель… Скоро будет рядом сибирская тайга, могучие красавицы ели, запорошенные сейчас снегом. Возле маленького домика Коробовых тоже растут елки… Как хорошо пахнут они ранней весной, когда сыреют снега и ослепительно голубеет небо, или в новогодний вечер, радуя глаза детей богатым убором!

Наташа глубоко вздохнула — теперь воздух не был отравлен запахами, порожденными галлюцинацией, — и провела смычком по струнам, пробуя и вслушиваясь в певучий звук. По аудитории прошел неясный шелест удивления и смолк: все ждали…

Иван Иванович увидел расширенные глаза Софьи Шефер, и ему стало по-настоящему страшно. Он облокотился на стол, будто читая что-то, прикрылся козырьком ладони.

— Я сыграю канцонетту из скрипичного концерта Чайковского, — сказала Наташа.

— Наташенька, лучше что-нибудь попроще, — попросила Софья Шефер почти заискивающе.

— Нет, я сыграю то, что мне нравится, — упрямо ответила Наташа.

Однако легкое онемение еще владело ее пальцами, руки дрожали, и смычок, коснувшись струн, оказался непослушным: визгливые, фальшивые звуки резанули слух. Наташа не опустила смычка, но получалось все хуже и нестройнее…

Иван Иванович, страдая за нее, взглянул из-под руки на аудиторию. Он увидел студентов. Они так и тянулись к кафедре, сочувствуя Наташе, похожей в этот момент со своей нелепой стрижкой на безумного юношу-музыканта. Студенты хотели, чтобы она обязательно сыграла. В дальнем углу сидел Платон Логунов и, недоуменно, болезненно хмуря брови, смотрел на жену друга. «Зачем вы ее мучаете здесь? — наверно, думал он. — Человеку надо отдохнуть, собраться с силами, а вы его вытащили на эстраду!»

Потом Иван Иванович увидел Алешу Фирсова, вскочившего с места. Подросток хотел подойти к кафедре, его удержали соседи. И усмешки в зале тоже увидел профессор Аржанов. Его мало утешила мысль, что они относятся не к Наташе, а к нему, хотя он и не собирался блеснуть возрожденными способностями больной к музыке.

«Что, если бы эти усмешки увидела Варя? — промелькнула мысль, уже не обжигавшая болью. — Ведь она… Нет, Варя не была бы заодно с моими врагами, а рвалась бы душой к Наташе, как Алеша и студенты, ведь она восставала, желая добра нам обоим. Бедная Наташа, зачем она мучает и себя и нас? Неужели не сознает этого?»

Иван Иванович уже хотел встать, но Наташа сама вспыхнула от неудачи так, что порозовела кожа на ее недавно бритой щетинистой голове. Она не смутилась, нет, а рассердилась на себя, на свои только теперь точно оттаявшие пальцы.

Звонкий голос скрипки перестал вздрагивать и прерываться. Мелодия окрепла, зазвучала задушевно, сильно, нежно, и словно свежим ветром повеяло в зал с раздолья полей. Зашелестела листва на деревьях, сверкнула живой улыбкой разбуженная вода, и все задумалось снова: и природа и человек. Какое глубокое раздумье! Как горячо бьется сердце от ощущения полноты жизни! Какое кипение чувств, когда рождается мечта о счастье и вера в то, что оно будет, вера в благородство и чистоту человека, в его высокие стремления и свершения.

Иван Иванович слушал и думал об Ольге. О своих надеждах на создание хорошей счастливой семьи. Не сбылось, ну что же?! Зато Наташа воскресла, и эта музыка — о ее счастье, о ее будущей умной и прекрасной жизни. Ради одного этого стоит ему жить!

Ведь игра Наташи — песня и его мастерству и мужеству, его самоотверженному труду хирурга.

Он взглянул из-под ладони на свою бывшую больную… Одухотворенное лицо ее было прекрасно. Похоже, она никого не замечала вокруг, целиком отдаваясь мелодии, вкладывая в нее всю душу. Только она и скрипка… Как твердо ведет смычок рука, еще недавно похожая на вялую водоросль, и струны звучат все напевнее, и все ярче пробивается в чертах Наташи мягкий отсвет внутренней собранности, радостной уверенности в своих силах.

В аудитории уже никто не усмехался: всех покорила задушевная игра человека, возвращенного к жизни. И чем дольше играла Наташа, тем сильнее охватывало волнение врачей и студентов, сидевших в зале. Такой они еще не знали Наташу Коробову. Была сначала тяжело больная, потом она утратила всякое подобие разумного существа, и вот чудесное возрождение…

Наташа опустила смычок и с минуту постояла как бы в задумчивости, наклонив голову и держа в руке умолкшую скрипку.

— Кто она? Музыкантша? — спросил один из студентов.

— Нет. Учительница, — ответил другой.

Иван Иванович обернулся и снова увидел сиявшего теперь Логунова и Алешу Фирсова… Подросток стоял, подавшись вперед, и, точно завороженный, смотрел на Наташу. О чем он думал?

Аржанов еще раз взглянул на мальчика и представил себе Ларису и ее страдания. Однокрылая птица! Ведь это она сказала такие слова… И вдруг мелодия, которую играла Наташа, зазвучала и в его душе надеждой на счастье. Еще много хороших лет впереди у него и у Ларисы, и они любят друг друга. Что помешает им встретиться для того, чтобы уже никогда не разлучаться? У них еще могут быть дети. Как будет он беречь свою запоздалую радость!

«А Лариса? Захочет ли она пойти со мной? Может быть, ей совсем и не нужно такого счастья!»

Иван Иванович попытался усмехнуться, но иронии не получилось. Умом он хотел бы продлить отчужденность от того, что опять могло выбить его из колеи, а сердце радовалось и говорило свое: надо жить полной, гармонической жизнью, и тогда все будет прекрасно, как эта песня о возрождении Наташи.

33

— Зачем я сюда приехала? — прошептала Варя, стоя на крыльце деревянного дома и оглядывая сверху долину прииска.

Вначале все здесь понравилось ей, так напоминал этот сибирский прииск далекую, милую Каменушку. Потом она присмотрелась внимательнее, и оказалось, что горы не те: здесь они покрыты лесом сплошь и нет голокаменистых вершин, как на северо-востоке. И лес не тот: масса елей, сосен, кедров. Кругом вечнозеленые хвойники, как на Олекме, во времена ее детства в южной Якутии. И Платон Логунов не тот, каким он был на Каменушке, или на фронте и даже недавно в Москве. Вот это-то последнее обстоятельство больше всего волновало Варю. Странно, она никак не ожидала, что охлаждение Платона может так сильно задеть ее. Не просто женское тщеславие задето, а гордость человека, привыкшего идти к намеченной цели прямым путем: ведь она уже готова была ответить взаимностью на горячее чувство Платона, и вдруг он остыл… При одной мысли об этом краска стыда заливала лицо Вари, а сердце щемило от сожалений о… своей легковерности.

— Зачем я позволила уговорить себя?! — негодующе вопрошала она новые для нее горы, далекие и близкие в чистом таежном воздухе. — Провести свой первый отпуск в Сибири?.. Чепуха! Сопровождать в далекий путь Наташу?.. Но я не терапевт, не невропатолог, а глазной врач, хотя, конечно, со мной ей было спокойнее ехать. Мишутка не хотел расставаться с Платоном?.. Кто придает столько значения детским прихотям и капризам?

Нет, нет и нет! Наташа и дорогая Елена Денисовна уговаривали ее «прокатиться» в Сибирь (ближний свет — нечего сказать!) только для того, чтобы она получше пригляделась к Логунову. И Варя отлично это понимала, но в глубине души ей тоже хотелось испытать свои чувства.

— Вот и испытала! — прошептала она и даже притопнула сердито ногами, обутыми в кожаные, на меху, красивые полусапожки, вспомнив просьбы и уговоры самого Платона.

Ей, тепло одетой в шубку из коричневой цигейки и в меховую шапку, не страшен крепкий сибирский мороз, и не от мороза разгорелись ее щеки ярким румянцем.

Еще в поездке, по пути сюда, Платон отдалился от нее. Он заботился о своих попутчицах, был изумительно хорош с Мишуткой, но к Варе отчего-то охладел: избегал оставаться с нею наедине, а больше разговаривал и шутил с Наташей. Сначала Варя, занятая своими раздумьями, не заметила этого, потом самолюбие ее было невольно уязвлено.

Когда она наблюдала встречу Наташи с мужем и дочерьми, то почувствовала себя вознагражденной за длинный путь: Ваня Коробов с двумя крошками на руках произвел на нее незабываемое впечатление. Но, глядя на них, она особенно остро ощутила свое одиночество. Это не было завистью. Любуясь на радость милых ей людей, Варя еще раз переживала боль сердечной утраты, тоску о разрушенном семейном счастье. К тому же Мишутка оказался совершенным эгоистом: он — проводил все время то в обществе маленьких Коробовых, то (как недавно сынишка Ольги) ходил по пятам за старухой Егоровной. Его совершенно не занимали переживания матери.

«Надо скорее в Москву. Скорее на работу. Праздная жизнь — настоящая отрава», — думала Варя, шагая к дороге, где стояла лошадь, запряженная в кошевку.

Белые сугробы лежали по обе стороны тропинки. Густые елки теснились за ближними домами на косогоре. В одном из этих домов в отдельной квартире жил Логунов. Он только что заходил к Коробовым предупредить их и Варю, что пора ехать к Тавровым, которые жили в стороне от рудника и фабрики, в приисковом центре, по ту сторону долины. Там торжество: у Ольги родилась дочка, и надо отпраздновать день ее рождения.

Варя никогда не любила Ольгу. А теперь ей особенно не хотелось встречаться с нею, поэтому собиралась она в гости с большой неохотой. Зато Мишутка сразу удрал вместе с Платоном, который помог ему одеться и увел его, на ходу сухо перекинувшись с Варей обычными словами о здоровье, о погоде.

Вот слышен их громкий смех, суровый сибирский мороз не пугает Мишутку: он как будто здесь и родился.

— Глупо! Очень глупо! — шепчет Варя то ли самой себе, то ли обращаясь к Логунову, и идет навстречу ему и сынишке среди праздничной белизны сугробов, легкая и теплая в своих пышных мехах.

Она даже не взглянула на Платона. Что он ей!

«Видно, не зря всю жизнь живет бобылем! Чудной какой-то!» — заключила она с раздражением.

Ее злит то, что она теперь больше, чем нужно, и с большим волнением, чем ей хотелось бы, думает о Платоне. Даже странно!

«Ну погоди же: недаром сложена сказочка о журавле и цапле, которые всю жизнь сватались! — Поймав себя на этой мысли, Варя даже ахнула внутренне, однако, влезая в кошевку, продолжала упрямо и угрюмо: — Когда я уеду в Москву, ты опять туда прикатишь, но…»

Что «но» — она не додумала: застоявшаяся на морозе сытая лошадь с места взяла в карьер, едва Платон посадил в кошевку Егоровну и Мишутку и взял в руки вожжи. Пробежав немного рядом, Логунов, боясь прыжком с разбега ушибить седоков, вскочил на запятки санок.

«Сильный какой! — Варя поглядела на туго натянутые вожжи, слыша за своим плечом ровное дыхание Логунова. — Не задохнулся».

Она могла бы отодвинуться, но не сделала этого. Наоборот, ей захотелось придержать его за полу дошки, чтобы он не свалился.

— Подвинься! — сказал он, наклоняясь к ее лицу, разгоревшемуся под мехом шапки.

Она послушно пересела, но Логунов не занял места рядом, а, не останавливая резвого бега лошади, перешагнул в кошевку и стоя, к великой радости Мишутки, помахивая петлей вожжи, погнал крупной рысью.

«Еще вывалит! Что за озорство!» — снова сердито подумала Варя, щурясь от снежной поземки, так и хлеставшей теперь в лицо.

А Мишутка держался за меховые ноги своего нового друга обеими руками и громко хохотал.

— Закрой рот, а то простудишься! — Варя притянула мальчика к себе и подняла повыше кашне, завязанное под оттопыренным воротником его шубки.

Мишутка отбивался, и, глядя на него, старая Егоровна, довольная тем, что ее взяли с собой, смеялась от души, прищурив слезящиеся глаза.

Далеко позади отстал Коробов, нарочно попросивший на конном дворе самую смирную лошадь.

«Еще бы! Везет жену, недавно перенесшую страшную болезнь, и крошечных дочерей… Какой серьезный человек погонит вот так? Только шальной, еще не перебесившийся парень!»

Но Варя не высказала Платону своего недовольства. Пусть беснуется. Не перевоспитывать же его! А еще казался всегда таким серьезным. Хотя теперь уж все равно. На днях она уедет в Москву, вернется к работе над диссертацией, к своим больным. Вливание новокаина внутримышечно облегчило немного состояние Березкина. Это уже большое дело. Но, лишь мельком подумав о Москве и делах в больнице, Варя снова отвлекается… Кошевка чуть-чуть не опрокинулась на раскате, и только ловкость Логунова и то, как он затормозил ногой, весь накренясь в сторону, спасло седоков от падения в сугроб.

«Сломал бы ногу… бешеный! Только этого еще недоставало!» — с мгновенным испугом сказала мысленно Варя, но вслух не проронила ни словечка а только крепче прижала сынишку. Мишутка и в ус не дул, слушая, как покрикивает дядя Платон, как повизгивает под полозьями мерзлый снег да изредка поддает копытом в передок кошевы лошадь, которая разошлась во весь мах, высоко неся под дугой красивую раскосмаченную голову.

34

Ольга! Неужели эта миловидная, располневшая жизнерадостная сибирячка та самая московская кап ризница, которую Варя знала на Севере? Сколько раз она приносила ей обед в маленьких эмалированных судках, когда Ольга не то болела, не то просто хандрила перед отъездом Ивана Ивановича в тайгу. Закутанная до пяток в теплый халат, высокая, тонкая женщина с оледным лицом и широкими зелеными глазами, обведенными густой тенью… Как хотелось тогда Варе высказать ей все напрямик, и она поговорила-таки с ней по душам. Ах ты, Ольга Павловна! Сейчас ты кажешься много старше, но раньше не была такой веселой.

Борис Тавров? Добрый знакомый Вари, на которого она столько досадовала и которому не раз была благодарна в глубине души. Он тоже постарел, стал какой-то квадратный. Ну да… плечи раздались, а ростом невысок.

В этом они схожи с Платоном, словно родные братья. Только один светлолиц, голубоглаз, с прямыми русыми волосами, другой черен, как головня.

Тавров долго трясет руку Вари. Ольга без раздумья обнимает ее и крепко целует в щеку, обдав легким запахом хороших духов и молочным дыханием грудного ребенка. Или это показалось Варе — дыхание ребенка… Она знает, что Ольга недавно родила и кормит (у нее теперь высокая, тугая грудь здоровой матери).

Но даже встреча со старыми знакомыми только на миг вернула мысли Вари к прошлому: снова ее отвлекла возня Логунова с мальчишками. Теперь двое навесились на него — Мишутка и Ольгин Володя… Мальчики успели подружиться, когда Тавров был на руднике и заезжал к Коробовым навестить Наташу. Логунов возится с мальчишками, как ручной медведь, позволив им оседлать себя и делая вид, что они заставили его встать на колени. Володя, надев меховые варежки отца, со свирепым видом заправского боксера тузит Платона по плечам и груди, а Мишутка, повиснув за спиной, тискает ручонками покрасневшую его шею, пока он, задыхаясь, со стоном и смехом не сваливается на лосиную шкуру, сгребая в охапку только что торжествовавших победителей.

— Нокаут! Нокаут! — кричит Володя.

Ольга смеется, держа обеими руками локоть Наташи и не отпуская ее от себя (раскутывать близнецов помогал Коробову Борис). Потом она говорит, глядя на Варю:

— Смешной Платон, правда! Я далее не думала раньше, что он способен «а такое баловство. Раньше он, пожалуй, серьезнее был. А?

Варя не отвечает. Эта идиллия вызывает в ней опять чувство досады. Такой богатырь, как Иван Иванович, не стал бы валяться на полу с чужими ребятишками, а Платону все сойдет с рук. Значит, он только прикидывается серьезным. Тем хуже для него!

— Пойдемте, я покажу вам свою Катеньку, — предложила Ольга с гордой и нежной улыбкой. — Мы назвали ее Катериной в честь моей мамы.

Катеньке всего две недели с половиной. Ну, скажем, девятнадцать дней. Но для Ольги это уже настоящий человек. Собственно говоря, и Варя, сразу подобревшая, и Наташа, очень миленькая в ловко повязанной шелковой косынке, тоже разделяют материнское самодовольство Ольги. Девочка хорошая: крупненькая, с гладким смугловато-розовым личиком и длинными ресничками — похожа на мать.

— Вы видите, какие у нее волосики! — Ольга трогает ладонью на редкость густые и длинные светлые волосы ребенка. — Я даже подстригла ей челочку. Сзади они ложатся на плечи. Она спит спокойно, и я ее не пеленаю! — Ольга наклоняется крепким станом над кроваткой, осторожно выпрастывает из-под одеяла сжатые крохотные кулачки дочери. — Смотрите, как она славно улыбается во сне!

Женщины смотрят: Катенька точно улыбается!

— У меня Мишутка начал улыбаться после двух месяцев, — говорит Варя.

— А помнишь, в Сталинграде?.. Родился ребенок в подвале. — Наташа обняла рукой плечи Вари, прижала ее к себе, точно сестру, задумчиво продолжая глядеть на спящую Катеньку. — Помнишь те страшные бомбежки? И вдруг ребенок родился! Ты не забыла, Варя?

— Нет, конечно, мы ее назвали Витусей. Столько разговоров везде было о ней.

— Я в тот вечер еще ничего не слышала. Наверно, с месяц была глухая. — Лицо Наташи мрачнеет. — Вечером родилась Витуся, а ночью я проснулась и так обрадовалась: слышу — рядом дышит Лина. Сначала только это и услышала — ее дыхание, и сразу взрывы. Бедная Лина! Наверно, они с Семеном тоже здесь жили бы! У них теперь росли бы дети!

С минуту женщины молча глядят на спящего ребенка.

— Самое главное — чтобы были дети! — почти торжественно сказала Наташа. — Все, что мы создаем, делается для них. Дети — смысл жизни.

— И работа. — Это Варя.

— И счастье, — добавила Ольга. — Не только для того появляется на свет человек, чтобы вырастить себе смену! Ведь все живое на земле: и насекомые, и птицы, и маленькая травка каждый по-своему трудится ради своего потомства. Да-да-да, маленькая травка тоже много трудится, чтобы вырастить свое потомство, — повторила Ольга, обрадованная найденным образом. — А человек?.. Он сверх всего должен быть счастлив. Но счастья без любви нет. Значит, и дети, и работа, и все общественное устройство — ради любви…

— Ну… Хватили! — перебила Варя с внезапным нервным смехом. — Миллионы людей живут без любви.

— Это очень плохо! — горячо ответила Ольга. — Так было в прошлом, так сейчас… Сейчас в основном виновата война, которая насильно оторвала миллионы людей друг от друга. А в будущем человек без любви вообще не сможет существовать. Ведь это лучшее, что создано человеческим сознанием в течение многих, многих веков, — большая, осмысленная любовь, когда, обнимая любимого, обнимаешь весь мир, без которого нельзя дышать.

— Вы так чувствуете сами?

— Я? Я чувствую еще не совсем так, хотя сейчас мне очень хорошо. А вот моя Катенька, она испытает именно такие чувства. Ведь чем прекраснее становится жизнь, тем лучше, тем чище, богаче любовь. Какой она будет завтра, мы можем судить по своему сегодняшнему чувству, цветет оно, и все вокруг радуется, но как становится темно, когда оно умирает! А умирает оно не потому, что любовь непрочное чувство, нет, оно очень цепкое, оно, пожалуй, самое сильное из всех человеческих чувств. Но иногда мы сами его убиваем… Думаем, что оно дается раз в жизни, значит, навсегда, и начинаем топтать его. Капля за каплей роняем яд повседневно, ежечасно, а потом стоим над дорогими останками и в недоумении разводим руками: да что же случилось? — Ольга взглянула на побледневшее лицо Вари, смутилась, но заключила упрямо: — Я это пережила и говорю на основании собственного опыта. Но смерть любви к одному человеку еще не означает конец личной жизни. Потребность счастья поистине неистребима.

В столовой тем временем стало очень шумно. Два мальчика, две девочки, старушка и трое мужчин устроили там настоящий базар, и Ольге пришлось приложить нешуточные усилия, чтобы навести порядок и усадить всех за стол.

Логунова, конечно, устроили рядом с Варей, но они так мало интересовались друг другом, что даже Ми-шутка это заметил.

— Ты почему не кормишь моего папу? — громко спросил он.

Все засмеялись, а Варя, тщетно пытаясь сохранить спокойствие, спросила, в свою очередь:

— Кто тебе позволил называть так Платона Артемовича?

— Я сам…

— И я, — сказал Логунов, глядя на мальчика, но не на Варю. — Мы с ним шутим.

— Нашли, чем шутить! — вырвалось у Вари, и она тоскливо оглянула людей, сидевших за празднично убранным столом.

О чем только думает этот негодник Платон?! Как может издеваться над человеком, попавшим в такое глупейшее положение?! Ведь все считают, что она приехала сюда ради него…

«А разве нет?» — не щадя собственного самолюбия, задала себе вопрос Варя.

Конечно, она не собиралась оставаться здесь и поехала только потому, что устала от душевного угнетения и просто боялась потерять преданного ей, хорошего человека, не хотела сразу порывать с ним. Да, именно так: не из-за любви поехала, а на время сбежала из Москвы от тоски сердечной. Но получилось странное: любовь Платона, убывая в нем, как будто переходила к ней. Чем холоднее становился он, тем сильнее разгоралась она. А после рассуждений Ольги и по-детски глупой выходки Мишутки ее просто лихорадило.

«Какая я несчастная! — подумала она, глядя, как Ваня Коробов ухаживал за женой и своими дочками. — Ну скажите на милость, отчего мне так не везет в жизни?»

Ольга с помощью домашней работницы и Егоровны хозяйничала за столом. Незаметно, но пристально наблюдая за ней, Варя убеждалась: да, она счастлива! "Цветет в этой семейной обстановке. Недавно вышла в свет книжка ее очерков под названием «По родным просторам»… Очерки несравненно лучше тех, которые Ольга писала раньше. А она еще собирается писать о новостройках Сибири. Ну и пусть пишет, воспитывает ребятишек и чувствует себя счастливой с Тавровым. Прекрасно!

Егоровна, милая, смешная старуха, делает ей какие-то знаки, стоя на пороге спальни. Наверно, проснулась Катенька, и Ольгу точно ветром вынесло из комнаты. Легкая она на ногу, хотя и грузновата теперь с виду. Понятно: здоровая, цветущая женщина. А Варя сидит бледненькая, только глаза горят словно угли. Невесело Варе.

«Зачем я сюда приехала? — в сотый раз спрашивает она себя. — Завтра же в Москву! Домой! Домой! Хватит, нагостилась в Сибири!»

35

Логунов осмотрел новые забои. Проверил буровые станки-перфораторы усовершенствованной конструкции. Работа на руднике шла полным ходом, но Логунов недовольно хмурился. Вообще он был очень неровен в последние дни и иногда с трудом сдерживался, чтобы не взорваться и не накричать из-за каких-нибудь пустяков.

«Психовать начинаешь, дорогой товарищ! — корил он себя, преодолевая раздражение и в то же время подавленность. — Ты это брось, Платон Артемович. За такое тебе следует хорошую вздрючку дать».

Странное угнетение напало на него перед выездом из Москвы. Все началось на стадионе, когда он вместе с Варей смотрел хоккей и когда его вдруг пронизала страшная мысль:

«А ведь она может теперь в отместку Аржанову, как говорится, назло ему, выйти за меня замуж. Женщины иногда так делают. И это даже хуже, нежели сойтись с человеком из чувства жалости. Сначала назло Ивану Ивановичу, а потом все зло против меня обернется». Такая мысль подействовала на Платона хуже отравы.

«Ведь есть что-то общее в отношении Вари к Аржанову с моим отношением к ней. Это та любовь, которая дается человеку навсегда и уходит от него только вместе с жизнью. Значит, разлюбить Ивана Ивановича Варя не сможет. На что же тогда надеяться?»

Но, рассуждая так, Платон заодно с Наташей, покорясь странной противоречивости человеческой натуры, уговаривал Варю поехать с ними в Сибирь, посмотреть снова тайгу во всей красе суровой, снежной зимы.

После долгих колебаний Варя согласилась, но радость Платона была уже отравлена: в каждой недомолвке любимой женщины, в раздумье, частенько находившем на нее, все мерещилась ему тоска по Аржанову. Чувствуя тяжелую неловкость, он замыкался, угрюмо сторонился и, не умея притворяться, отводил душу только в играх с Мишуткой. А где же ему было догадаться, что именно этой сдержанностью он стремительно завоевывал упрямое сердце Вари.

Выйдя из штольни, Логунов остановился на склоне горы и посмотрел вдаль, где вставали в долине такие родные голубые дымы приискового поселка. Вон больница районная. Для любого медика найдется здесь богатое поле деятельности. И для глазного врача, конечно. Совсем не хвастал в Москве Логунов своей приисковой больницей. А вон и его большой дом, похожий отсюда на три сцепленных спичечных коробка. Средний «коробок» — трехкомнатная квартира с ванной и кухонькой — принадлежал Логунову. В одной комнате его спальня и кабинет, в другой — столовая, в третьей, самой теплой и маленькой, по соседству с кухней, помещалась теперь Егоровна.

Скоро вечер, и надо ехать домой. Кой черт домой! А где же Варя? Логунов поискал глазами домик Коробова. Там сейчас Наташа. Не нарадуется она на своих девочек, а Коробов здесь, на руднике, весь в делах. Кажется, готов гору своротить. Как воодушевляет человека радость, а вед! недавно ходил словно пришиб — ленный! Большая любовь у них с Наташей. И Варе с ними хорошо… Сейчас она еще там. Сколько же времени прошло с тех пор, как она приехала сюда? Шесть дней… Почти неделя, да в дороге больше пяти дней. Ведь это половина ее отпуска! Еще немножко — и пора в Москву, на работу.

Логунов посмотрел на дорогу, идущую (вниз, под гору. Гладко укатанная после недавнего снегопада, она стеклянно отсвечивала. Когда-то стоял он вот так же возле рудника на Каменушке и думал о Варе, о том, чтобы лететь с нею на санках, обняв ее, веселую, смеющуюся, запорошенную снегом. И другое было небо над ним, южное, пыльное, затянутое горькими дымами войны, а думалось опять о (Варе, о невозможности вернуться к печалям и радостям мирной жизни. И вот она, мирная жизнь, и Варя здесь, рядом, а он снова один под зимним сибирским небом.

Почему он так уж уверился в бесконечной Вариной любви к Аржанову?

«Нет, любовь не брусок из нержавеющей стали. Ее беречь надо! Горько ошибется тот, кто играет этим на редкость живучим чувством: в один тяжкий момент, претерпев все муки унижения, оно умирает. И не начал ли я сам, еще не убедясь во взаимности, топтать неокрепшее новое чувство Вари?» Логунов задрожал, представив себе такое.

Сорвавшись с места, он заспешил под гору. Больше двух недель провел возле Вари, но какого же дурака валял все это время, ни разу, ничем не напомнив ей о своей любви! Конечно, она сейчас нехорошо думает о нем! Всю жизнь говорил: люблю, а когда она осталась одна, похоже, испугался собственной тени и отошел.

«Вот теперь-то, насмотревшись на мою дурость, она действительно пошлет меня ко всем чертям. Еще и в ревности заподозрит, в паршивом мужском самолюбии…»— почти с отчаянием думал Платон, торопливо шагая по дороге, с трудом удерживаясь от желания припустить бегом. В сумятице чувств он совсем забыл о лошади, поданной конюхом к конторке рудника, а когда вспомнил, возвращаться было уже нелепо, и он заспешил еще сильнее. Ведь Варя могла уже уедать сегодня, даже не простившись с ним.

— И поделом тебе! Поделом! — бормотал Логунов, готовый надавать себе, вели бы это было возможно, хороших тумаков.

Рывком он открыл забухшую от мороза дверь в квартиру Коробовых, и первое, на что натолкнулся, был сочувственный взгляд Наташи.

36

С утра в домике Коробовых стояла пасмурная тишина, хотя на дворе, на выпавшей в ночь богатой пороше сияло ослепительное солнце.

Наташа и Варя занимались самым мирным делом: раскраивали девочкам платья из набивной фланельки — крохотные елочки, грибы, зайчата весело разбежались по розовому полю. День солнечный, дети так хорошо играют у стола, и такие славные платья получатся, но обе женщины были задумчивы. Наташа, едва окрепнув, уже начала рваться на работу в приисковую школу-семилетку, уже просматривала свои программы по русской литературе — отраде души. А у Вареньки сегодня вообще ничего не клеилось: неправильно вынула пройму рукава, потеряла иголку, и наперсток все скатывается с ее тонкого пальца с маленьким, коротко остриженным ногтем.

Да еще Мишутка выводил ее из себя: то ссорился с малышами, то принимался беспощадно вертеть и корежить игрушки.

— Что тебе неймется сегодня? — сердито спросила Варя, отбирая у него заводной грузовичок, уже оказавшийся без руля и на трех колесах. — Нельзя так! — добавила она, шлепнув мальчика по смуглой ручонке. — Ты все игрушки у них испортишь!

— Мой папа им другие купит! — обиженно сказал Мишутка, пряча за спину ушибленную лапку. — Он им много купит! — Налитые губы мальчишки оттопырились, изогнулись, и он разразился ревом: — Хочу домой! В Москву-у! Хочу-у к своему-у папе!

Варя растерялась. Ей казалось, что Мишутка в последнее время совсем забыл об отце, а он вдруг так бурно спохватился!

— Не плачь, Мишуня, смотри, какую конфетку я тебе дам, — ласково сказала Наташа, присаживаясь среди детей на корточки и обнимая всех сразу.

— Не надо мне твои конфетки! Папа мне другие купит.

И, уже безудержно рыдая, мальчик выговорил сквозь слезы своим неповоротливым языком что-то похожее на фразу, которую он не раз слышал раньше от матери:

— Где мой дорогой Иван Иванович?

— Замолчи! — с сердцем оборвала Варя, сразу поняв лепет сына, больно уколовший ее.

— Не буду молчать! Хочу в Москву-у, к папе!

— Ох, как соскучился, батюшка мой! — раздался басовитый голос Егоровны, незаметно вошедшей в комнату.

— Соску-соску-чи-ил-ся!

— Тотту-тоту-ти илтя! — Раздраженно передразнила Варя, но в голосе ее тоже прозвенели близкие слезы.

— Иди ко мне, батюшка, мы с тобой на саночках, на салазочках…

— Балуете вы мне его! — ожесточенно хмурясь, сказала Варя.

Не было сейчас на свете никакого дорогого Ивана Ивановича! Если уж он променял ее и сынишку на другую женщину, то даже упоминание о нем стало ей ненавистно. Сына озлоблять она не будет. Он сам потом разберется, кто прав, кто виноват. Но ей не надо сожалений о прошлом! Не надо! Варя сжала кулаки, взглянула на них. До смешного маленькие! А как Иван Иванович надевал ей на руку браслет с бирюзой. Голубой цвет — верность! Вот тебе и верность на всю жизнь! С тех пор как расстались, Варя ни разу не надела этот подарок, доставивший ей когда-то столько радости. Забывать так забывать/ И лежит где-то далеко, за тридевять земель, золотой браслет с голубыми камнями, замкнутый, как и Варино сердце.

— Маленького можно побаловать, — урчала, точно медведица, Егоровна, утирая сморщенной ладонью слезные ручьи с Мишуткиных щек. — До чего уревелся парнишка!

— А у вас много детей было? — спросила Наташа, снова наваливаясь всем телом на стол и расправляя сложенную вдвое материю.

— Всех-то много было, а вырастила троих. Верно старые люди говорили: земля велика, ее не уполнишь! Да ведь мы необразованные были тогда, грамоте-то не знали. Сколь бог пошлет, столь и родишь! Так всю бабью жизнь и ходили со вздернутым подолом. Только и дело: носили да хоронили. — Старушка подперла щеку ладонью, уперев острый локоток в ладонь другой руки, прижатой над животом, повздыхала горестно, глядя на понуренную головку Мишутки. — Кто бедно жил, так не дюже жалели их, младенцев-то: прибрал бог, и ладно. Вечно в работе, дите без пригляду. Начавкаешь ему черного хлеба в тряпку. Ревет себе! Мукота! Люто нужда давила.

— Кто тебя давил? — протяжно всхлипывая, спросил Мишутка. — Медведь, да?

— Нужда, лапушка! Это другой раз похуже медведя. Ты ее не знаешь и знать не будешь, а я хлебнула вдоволь. Мы у казаков вроде сибирских инородцев считались — богова скотина, вековечные батраки. Только и увидела свет, когда троих последних детей вырастила. Хорошие угадали ребятки, а и тех война отняла.

— Один-то вернулся, — напомнила Наташа, знавшая историю Егоровны со слов мужа.

— Вернулся, да его жененка не схотела со мной жить. — Егоровна еще раз, краем фартука, отерла Мишуткины щеки, присела к столу, щурясь, всмотрелась в рисунок фланели, пощупала ее.

— Веселенькая какая да мяконькая! Тепло девчаткам будет. Бельишко бы еще такое. Материнское сердце — полна сума забот. Всего боится, всего страшится, так бы и держала своего цыпленка под крылышком. ан хвать, ему там тесно: он на прясло взлететь норовит.

— А вы в колхозе жили? — спросила Варя, знавшая отчаянно смелых деревенских ребятишек; вот уж непохоже, чтобы их там держали «под крылышком»!

— В колхозе. Как же, мы со стариком вступили с самого первоначатия! Подходящий был колхоз. Когда старик помер, не дали мне с детишками по миру пойти. Всех своих последышков вырастила и выучила. Старший в армию пошел, стал кадровым командиром, другой в эмтээсе на тракторе работал. Добрый был. до меня, да бабенка ему попалась нравная, и он ушел примаком к ней во двор. И опять я справилась: изба своя, хлеб есть. Работала на птицеферме по силе-возможности. Хорошо у меня куры водились! А тут младший сынок подрос. Парень тихий, работящий, семилетнюю школу кончил и при всей своей молодости был назначен полевым бригадиром. Хорошо жили, да вступило ему в голову пойти в летную школу. Я как узнала, сну-покою лишилась. Что слез пролила! У нас в то лето соседкин сын, тоже летчик, разбился. Вот и сказала я своему Ванюшке: «Брось ты эту затею! Иди ты в техникум по сельскому нашему хозяйству. Милое дело — агроном либо зоотехник. Будешь похаживать по земле возле меня да возле детишков своих: женишься, дай срок». Смирный был парень-то, поддался. Год прошел, другой. Застрял мой Ванюшка в полеводах. Я и рада, а тут хлоп — война! И загремело. И покатилось. Завыли бабы от похоронок. Одних оплакивают, других провожают. Сжирала народ война! Дошел черед и до моего младшего сына. Басовитый голос Егоровны понизился до сиплого шепота, и она умолкла, крепко сжав губы и устремив в сторону остановившийся взгляд. Только теперь молодые женщины увидели, какие у нее скорбные, исплаканные, провалившиеся в орбитах глаза, какие горькие морщины в углах рта. Но она тут же встрепенулась:

— Стану помирать, привидится мне, как провожала я Ванюшку, — от смерти отряхнусь! Вышел он со двора в белой рубашечке, за плечами котомка, я следом иду. Со всей деревни ребята, сверстники его, собрались в улице, тоже с котомками. Ехать всем в район, а тут машина поломалась, и двинулись наши новобранцы в степь пешечком. Догонит, мол, шофер, как наладит. Стою я у околицы вместе с другими бабами, машу руками, слезами душусь. Жара. Пыль да ветер. По степи черные вихри так и гуляют. Уходит мой Ванюшка с котомочкой на белой рубахе… Остановится, помашет мне, и опять эта котомочка в глазах. Так и запомнился.

— Что же с ним случилось? — спросила Варя, которую опахнуло холодом от простого рассказа старухи.

— А то и случилось, что встретили их на дороге гитлеровские летчики и посекли из пулеметов. Мало кто остался в живых… И моего сквозь котомку, сквозь белую его рубашечку насквозь прострелили. Я его сама домой привезла. Сама обмыла, и на стол положила, и трое суток возле него сидела, все прощенья просила.

— За что же… прощение-то?

— За то, что я ему добрый путь загородила, — ровным голосом сказала Егоровна, разглаживая наивно веселую фланельку жесткими от работы руками. — Сама обезоружила парня. То бы он этих разбойников на самолете с пушкой встретил, а то будто ягненок на волков наткнулся. Ну, и растерзали. Вот и выходит, что бабья наша жалость материнская другой раз детям вроде камня на шею. Нам бы их поближе к дому, поспокойней бы, а люди-то вон горами двигают, моря сами делают. Сидели бы тоже возле материных юбок— ничего бы такого небось не сотворили. Мишутка, пойдем со мной, батюшка, проветрись маленько, — позвала Егоровна, поглядев на мальчика, все еще пыхтевшего в стороне от девчонок. — Ишь натутуршился| — добавила она со слабой улыбкой, но глаза ее снова тепло засветились. — Поехали с орехами, поехали с калеными, — тихонько, полубасом завела она, и Мишутка бросился к ней так, будто она уже сидела на санках.

37

«Обезоружила парня» — эта мысль о материнской вине Егоровны не оставляла Варю, пока она помогала Наташе сметывать и сшивать раскроенные лоскутки. «Конечно, каждая мать, желая добра своему ребенку, старается отвоевать ему в жизни спокойное место. В этом мы, женщины, все, пожалуй, грешны! — Наколов палец иголкой, Варя посмотрела на Наташу, совершенно увлеченную работой. — Куда она определит своих девочек? В геологи? Тяжело! Горными инженерами? Опасно! Электромонтерами? Сгореть могут. Но ведь можно сгореть и дома, лежа на печи! Хорошо, когда молодежь сама пробивает себе дорогу, ничего не боясь, ни на кого не оглядываясь».

Платья наконец были готовы и примерены. Получилось очень славно, и даже Мишутка, вернувшийся с гулянья, одобрил работу матерей и попросил сшить ему кисетик из лоскутков. Правда, через несколько минут от кисетика и звания не осталось: мальчик перекроил его по-своему.

«Такого цыпленка не удержишь под крылышком», — подумала Варя, терпеливо на этот раз выдерживая атаки маленького непоседы. «Не толчет, так мелет», — сказала о нем вчера Егоровна. Удивительная старуха: сколько в ней жизнерадостности! И снова звенели в ушах Вари ее горестные слова: «Обезоружила парня».

«Что это я сегодня», — подивилась Варя, глядя, как Мишутка после позднего обеда начал закручивать прядку волос над коротенькой челкой.

Стоял он, крепкий и широкий, словно запорожец, в своих теплых шароварах, мирно смотрел на очередную ссору девочек и машинально навивал, накручивал на палец тоненький хвостик. Жесткие волосы его нелегко поддавались этой операции, но он сразу привычно находил нужную прядку, и она, закрученная спиралью, соскользнув, укладывалась колечком над прямыми волосами. В постели он так и засыпал с этим завитком на пальце, а сейчас вдруг ввязался в ссору, забегал, загудел. Вот уже, разгулявшись, покатил по полу опрокинутый табурет, изображая не то машину, не то паровоз, а надо лбом торчала хотя и развившаяся, но издали приметная прядка. Значит, пора спать буяну.

Варя поймала его, уложила и, глядя, как он снова взялся вертеть свою «мельницу», опять вспомнила страшный рассказ Егоровны.

«Если бы матери правили миром, они сковали бы творческие порывы детей своей любовью. Значит, материнская опека нужна ребенку, пока он слаб, пока его нужно ставить на ноги. А пошел — не мешай. Когда все родители поймут эту горькую истину, не будет вечного конфликта отцов и детей. Здесь тоже все должно строиться на взаимной любви и уважении. — И снова смутная тоска затопила сердце Вари. — Видно, закисать начинаю от безделья, — решила она, рассердясь на себя. — И то, отпуск уже скоро кончится. Пора ехать домой».

Сразу призывно померещились ей огни Москвы и комнатки в Черемушках, чистенько убранные заботливыми руками Елены Денисовны и хлопотуньи Наташки. Словно свежим ветром повеяло на Варю. Недаром Мишутке так захотелось домой, в Москву. А госпиталь-то, а больные-то!

Конечно, хороша Сибирь, милы сердцу северянки ее леса и горы. Строительство здесь развертывается гигантское, и есть где применить силы работнику любой специальности, в том числе и глазному врачу. Даже на этом прииске — районном таежном центре — больница не хуже той, в которой начала Варя свой путь медика на северной Каменушке. И Платон Логунов…

Подумав о нем, Варя ощутила тревогу и стыд. Это был совсем не тот стыд, который охватывал ее, когда она твердила себе, что приехала сюда ради Платона, и, оказалось, зря приехала. Сейчас мучило ее не задетое женское самолюбие, а смутное сознание совершенного проступка.

«Отчего же, — заносчиво воскликнула про себя Варя. — Захотела поехать в Сибирь и поехала! Перед кем мне отчитываться и кого стыдиться? Даже матери нет, которая могла бы удержать меня возле своей юбки! А Ивану Ивановичу теперь безразлично, где я… Собралась и укатила».

«Да не одна, а с поклонником! — шепнул ей внутренний насмешливый голос. — Бросила мужа и ребенка с собой увезла».

«Совсем не так! — возразила Варя, недовольная упреком совести. — Он сам ушел от меня».

«А почему ушел? Не потому ли, что ты оскорбила его? Что он сделал плохого тебе и твоему ребенку?»

«Другую полюбил».

«Откуда такое известно? Ведь он не ушел к ней. А ты потянулась к Логунову. Ты увлеклась им, и опять из одного упрямства: потому, что он перестал обращать на тебя внимание. Чем же ты лучше взбалмошной Раечки Злобиной?»

Такое сравнение совсем не понравилось Варе. Она и Раечка! Что общего! Однако веревочка продолжала плестись и узлы стягивались все туже.

Раечка грызла Леонида, поддавшись чувству дикой ревности, а скорее из боязни утратить домашний уют, и ради этого сама сварливо растрепала все гнездо и вытолкнула из него не только затравленного отца, но и своих еще не оперившихся птенцов чуть не выбросила.

«А у меня? Чем я оттолкнула Ивана Ивановича? Мне казалось, я по-дружески должна была предостеречь его от ошибок. Но разве молено «по-дружески» так мучить человека? Значит, не дружба говорила во мне! Желание работать вместе? Слишком эгоистично! Просто бабье упрямство? Но это мелко и глупо. Что же толкало, подстрекало меня к ссорам? Неужели я, как Егоровна, старалась свернуть родного человека с опасного пути из одной боязни за его благополучие! Ведь не зря старуха сказала: люди горами двигают, не возле материнской юбки сидя».

Варя вскочила с дивана, на котором уложила Мишутку, словно в лихорадке прошлась по комнате.

Только теперь с ужасающей обнаженностью представилось ей все, что она натворила. Ведь она своими руками убила большое, доброе, прекрасное чувство. Вот Иван Иванович готовился оперировать Полозову. Собрался с силами. Шутит, смеется, даже идет на примирение с женой после тяжкой ссоры из-за Наташи. А она, упрямая, опять его ударила. Перед такой сложной, ответственной операцией расстроила. И ведь из жалости, из боязни за него! Значит, верно, что женская жалость иногда хуже камня на шее! То-то он и сбежал тогда к Решетовым!

«Что же он думал обо мне в тот вечер? — со стыдом и тоской спросила себя Варя. — Недаром он и на дачу не приехал. Пошел с Алешей музыку слушать, потому что противно было видеть меня после всех моих разговорчиков. А когда приехал на дачу и еще раз попытался восстановить отношения, я опять ему наговорила невесть что! И лгуном обозвала, и за свою будто бы несчастную жизнь укоряла. Да что же это такое? За Наташу-то как оскорбила. И Коробова предупреждала, и Логунову жаловалась… А вторая операция прошла успешно, и Наташа теперь здоровая, {веселая! В чем же ты обвиняла своего Ивана Ивановича? Теперь уже не твоего! Разлюбил! И поделом разлюбил!»

Варя остановилась у окна, посмотрела в прогалинку среди морозного узора на тусклую синеву сугробов: зимний день угасал, солнце уже ушло с потускневшего неба. Чужие, грязные сумерки опускались над прииском, и так же тоскливо, серо, сумеречно было на душе Вари. Ей вспомнилась весна в Москве, радость после сдачи экзаменов и то, как у нее от полноты души вырвалось: «Неужели это я?»

— Ой! Неужели и это я? — прошептала Варя, в отчаянии схватившись за голову. — Если бы можно было вернуть обратно ту прежнюю веру, ту любовь, ту великую надежду, пешком пошла бы в Москву.

Но зачем так долго идти? Завтра, нет, сегодня же она сядет с Мишуткой в поезд и помчится домой. Ну, а дальше? С какими глазами она придет к Аржанову? Что он скажет ей? Гонялась за другим, а тот не принял, и ты теперь вернулась ко мне?

«Нет, он никогда так не скажет, — надрывно подумала Варя. — Ему и мысли такой не придет! Это в твою ветреную голову взбредали разные глупости».

— Что с тобой? На тебе лица нет! — сказала Наташа, войдя в комнату.

— Я, кажется, с ума сойду! — Варя снова заходила по комнате, до боли стискивая пальцы маленьких рук, точно хотела этим заглушить, превозмочь душевную боль. — Наташенька, милая, если бы ты знала!

— Что? Ну, скажи! — Наташа поймала подругу за локоть, насильно повернув к себе, близко заглянула в глубину ее глаз: — О чем ты?

— Невозможно рассказать! Стыдно и тяжело до ужаса.

— С Платоном не поладили? Да ведь он так любит тебя!

Варя вырвалась; даже губы у нее побелели, точно по ним мелом провели.

— Еще и Платон!

Наташа всмотрелась в осунувшееся лицо Вари:

— Обратно рванулась?! Как Мишутка, да? Ах вы, мои чудаки! — Наташа взглянула в окно, прислушалась. — Кто-то идет… Это, наверно, Платон.

— Я не хочу видеть его! — Варя на ходу сорвала с вешалки шубу и шапочку и выскочила на улицу через кухню.

Морозный воздух обжег ее лицо, и она побежала по дорожке, глубоко и часто дыша.

«Куда я бегу? — подумала она, задохнувшись, и остановилась далеко за поселком. — Разве от себя можно убежать?»

За черными горами тлел багровый закат. День, тускнея, уходил к Уралу, к Москве… От меркнувших на снегу отсветов, от медленного погружения в темноту величавой горной панорамы все холоднее и тоскливее делалось на сердце Вари, тоже рвавшейся туда, на запад. Тысячи километров отделяли ее от дорогого человека. Но если бы только это! Теперь и рядом они были бы так же далеки! А какая красивая, какая полная складывалась у них жизнь! Но все рухнуло.

— Зачем я терзала его? — спросила Варя одинокую ель, широко раскинувшую мощные ветви над голой лощиной. — Ведь роднее, дороже его у меня никого не было! Никто из людей не сделал мне столько добра, но и не доставил таких страданий. Как это примирить? Нелепо, непоправимо! И непоправимо не потому, что Лариса встретилась снова. В этом невозможно осудить Ивана Ивановича: мне так хорошо с ним было, когда все у нас ладилось! Но лада-то, лада-то не стало! — И Варя заплакала навзрыд, охватив видавшую виды ель за корявую шею.

Закат остывал. Телеграфные столбы шагали к нему по снежным просторам. Они несли туго натянутые гудящие струны проводов. Точно кровь по жилам, текли по этим проводам людские чувства и стремления. Они неслись со сказочной быстротой через большие и малые реки, через каменные громады гор и бескрайние заснеженные степи, а за ними, теряясь в сизых сумерках, бежали медные отзвуки металла, одухотворенного человеческим дерзанием.

Варя слушала этот звон и впервые с такой силой перед лицом суровой природы ощутила в себе человека. Ведь ей дано не только покорить эту дикую природу, но дано и справиться со своими слабостями и страданиями. И порукой тому был завтрашний день всей ее страны.

1954–1958 гг.


Читать далее

Антонина Коптяева. ДЕРЗАНИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть