Онлайн чтение книги Диана
VI

Лето она провела в Кастель-Гандольфо. Ее грезы были глубоки, и жизнь ее скользила по их поверхности, как ее лодка по зеркальной поверхности озера. Осень снова опутала ее красными покровами виноградной аллеи. Сверкающие зимние дни рисовали ей на руинах Рима, в ветре и золоте, образы ее тоски, с крепкими членами и властным взглядом.

Графиня д'Ольней, княгиня Урусова и графиня Гацфельд прибыли в Рим; их осыпали просьбами о знакомстве с герцогиней Асси. Они к своему огромному удивлению узнали, что никто не знаком с их подругой. Герцогиня сама изумилась, когда ей напомнили об обществе: она забыла, что оно существует. В продолжение следующего сезона она танцевала в римских дворцах, возбуждая вокруг себя желания, сама не согретая ни одним проблеском его, точь-в-точь, как когда-то в Париже, — и все же не с такой легкостью и пустотой, как на тех паркетах. Из этих холодно блестевших мозаичных полов ее приветствовали, затемняя ее собственное отражение, серьезные глаза ее сна.

Это продолжалось три года. В марте 1880 года в римском Intransigeante появилось несколько заметок о незначительных столкновениях, происшедших в Далмации между войсками и народом. О национально-далматском деле и партии Асси говорилось с заметным благоволением, и в публике спрашивали себя: почему? Обыкновенно эта газета, которой все боялись, в борьбе двух сторон не становилась ни на одну; большей частью она высмеивала обе. Делла Пергола, издатель, доказывал этим что он не подкуплен никем. Это был известный факт, не было ни одного министерства, которое не страдало бы от его критики, а все партии он объявлял обществами для взаимопомощи при воровстве. Эта прямота создала ему в столичной прессе положение единственное и очень почетное. До сих пор на свете был только один человек, к которому он относился серьезно, и который не был в состоянии отплатить ему за это: это был Гарибальди.

Еще все удивлялись его сердечному отношению к голодающим подданным короля Николая, как он посвятил большую хвалебную статью герцогине Асси. Все жадно искали крупиц злости, которыми журналист умел делать свою похвалу смертельной: напрасно. Это был бурный гимн человека, который, бледный и со слезами воодушевления в голосе, забывает всю сдержанность. Виоланта Асси — величайшая душа эпохи, женщина, дающая мужчинам пример идеальной невинности и храбрости. Ее личность заслуживает стать объектом религиозного поклонения.

Над гимном посмеивались; общее мнение было, что с Делла Пергола дело идет на убыль. Все жалели его, так как он без нужды отказался от превосходства, которое дает злой язык. Но самые сострадательные уже на следующий день были отделаны, как нельзя лучше. Герцогиня нашла номер Intransigeante между своими письмами. Она осведомилась у Бла, что означает это событие.

— Кто этот Делла Пергола?

— Паоло Делла Пергола, ты его знаешь; ты должна была часто встречать его, он бывает в обществе. Подумай хорошенько, безбородое лицо, пробор справа, довольно толстые губы, скептический, вызывающий взгляд, но руки он не знает, куда девать.

— Я не знаю…

— Он бывает в обществе только из самоуважения и держит себя нагло, потому что конфузится. Он, наверное, поцеловал тебе руку и, покраснев, произнес какую-нибудь насмешливую остроту.

— Не помню.

— Все еще нет? Как писатель, он ведет себя точно так же. Он начал с иронии и презрения, исключительно из страха, как бы не осрамиться. Когда он затем заметил, что каждый радовался уколам, которые получал его сосед, и за его бесстыдство никто не призывал его к ответу, он стал считать себя и в самом деле в праве презирать весь мир. Все трусливы и подкупны, только он нет. Сам же он живет трусостью других и своей собственной неподкупностью.

— Чего же он хочет от меня, если он неподкупен?

— Мы увидим. Да, он неподкупен, и я не скажу даже, что это у него из расчета, — скорее из предрассудка и тщеславия. Если бы все были честны, он стал бы красть. Потому что он должен быть иным, чем все — это у него болезненное. Во всяком случае его честность ему на пользу. Каждый раз, как предстоит банковский скандал, все газеты продают свое молчание. Делла Пергола доставляет себе удовольствие говорить. Его тираж доходит до двадцати тысяч, и в заключение правительство принуждено дать ему орден, чтобы показать свое расположение.

Герцогиня задумалась.

— Значит, если он воодушевляется нашим делом, все остальные должны относиться к нему холодно.

— Этого… нам приходится бояться, — сказала Бла.

Герцогиня заявила:

— Во всяком случае он интересует меня. Что ты еще знаешь о нем, Биче? Откуда он?

— Из мрака. Одни говорят, что он был актером, другие — что он еврейский агент из Буэнос-Айреса. Я думаю, что он просто литератор без творческой силы. Он не в состоянии создавать характеры сам, своим творчеством, но он умеет очень ловко расчленять существующие в действительности. Поэтому он взялся за политику и теперь занимается душевной анатомией над министрами и финансовыми баронами. Его коллеги узнают людей только по признакам их партии. Делла Пергола знает кое-что об индивидуумах. Он объясняет их психологию, что в нынешнее время уже не трудно, их физической природой, а эту последнюю ставит в зависимость исключительно от нижней части живота. Знаменитый поэт, по нему, страдает неврастенической фантазией, оплодотворенной задержками в пищеварении. Благородные мечтатели-реформаторы, по его мнению, славные малые, склонные к приливам крови к голове, причина которых заключается, быть может, в слишком продолжительном воздержании. При процессах банковских воров прокурор — мономан без следа знания людей, судья — голодающий, больной печенью завистник, присяжные — растерянное, одураченное стадо, знаменитый защитник — ловкий остряк, тривиальный и сантиментальный, с почерпнутым из бульварных романов миросозерцанием, а обвиняемый — добродушный простак с тяжелой наследственностью. Все вместе необыкновенно просты, не совсем вменяемы и в достаточной мере достойны презрения. Особенная способность Делла Пергола заключается в том, что он высказывает все это так, что не к чему придраться. Он не бранит противника, — он вообще никогда не имеет дела с противниками, а только с характерами, которые он расчленяет. Он занимается психологией, — правда, настоящей психологией камердинера, нескромной и низменной.

И в искупление всей своей бесплодной злости он время от времени приходит в экстаз при имени Гарибальди. Он говорит о нем не иначе, как с нежным умилением и почти таинственно, как будто между ним и стариком можно предполагать совершенно особенные отношения. Он бросает, это великое имя в лицо всем тем, которые думают, что они что-нибудь делают: — Будьте, как он, если можете! — с задней мыслью: — Если бы вы были такими, вы были бы безвредны. — Скрытая пружина всего этого — зависть, беспокойная зависть ко всем, кто тоже способен на что-нибудь, и в особенности, конечно, к тем, кто пишет. Делла Пергола — плебей, который сам не понимает, откуда у него столько таланта. С таким же изумлением, как и торжеством, он докладывает своим читателям о каждом тайном советнике, который посетил его на дому, чтобы переманить его на свою сторону с помощью интимных сообщений. Он называет это: достичь власти, сидя у себя в кабинете.

Герцогиня, улыбаясь, смотрела на разгоряченную подругу. Она обняла ее рукой за шею.

— Биче, ты описываешь его поразительно… наглядно. Сознайся, что он тебя очень оскорбил.

— Меня — никогда. Но он… расчленил нескольких людей, которых я уважала. Я ненавижу его, как грабителя моих иллюзий.

— А если бы этого и не было, — ты ведь его… коллега. Сознайся. Биче?

— Сознаюсь, — сказала Бла.



На балу у князя Торлония герцогиня попросила представить себе журналиста. После первых десяти слов оказалось, что он совершенно влюблен.

Она едва могла вспомнить его лицо. В нем было что-то английское, пожалуй, напоминающее английского актера. Очевидно, он всегда терялся в массе черных фраков. Ноги у него были чересчур длинны, — может быть, только потому, что он носил очень узкие панталоны и слишком короткий жилет. Он играл необыкновенно красивой тростью, из яшмы и черного дерева, с толстым хрустальным набалдашником. С недавнего времени трости начали брать с собой в гостиные: эту моду ввел принц Маффа. Она подумала: «А, он нашел средство занять свои руки. И сейчас же он написал свою статью и отважился приблизиться ко мне».

Он без всякого предисловия заговорил о принцессах, которые в одиноких морских замках вместо легенд о героях вдохновляются народной душой.

— И наконец, она, окруженная ликованием бедняков, открывает свой величественный невинный поход. О! Насмешливый хохот действительности никогда не пробьет панциря ее грез: я горячо верю в это.

— Вы повергаете меня в изумление, — сказала она, думая про себя: «Влюбленность портит его вкус».

Он объявил:

— Мир, герцогиня, лежит у ваших ног, а вы остаетесь так холодны, как будто вы из серебра. Я и не удивляюсь, что вы не испытываете ничего необыкновенного при виде маленького критика, теряющего из-за вас голову. А между тем мне казалось, что эта голова сидит крепко.

— Я считаю ее даже неподвижной, — заметила она.

— Вы… не верите мне? — тихо спросил он, вертя трость то в одну сторону, то в другую.

Шлифованный хрусталь привлек ее взгляд. В это мгновение он повернул его, так что преломление света не мешало ей видеть его внутренность. Она увидела черно-голубое поле с запертыми воротами; перед ними лежал белый гриф.

«Какая дерзость, — подумала она, — он разгуливает с моим гербом».

Она пожала плечами и отвела глаза. Он прошептал едва слышно:

— Ведь в сущности, я энтузиаст! Не верьте ничему, герцогиня, что вам сказали обо мне! Я наивен и легко воодушевляюсь, и, если бы я не знал, что тогда все было бы кончено, — в это мгновение я лежал бы у ваших ног!

Она сделала гримасу.

— В благодарность за вашу высокомерную улыбку, — прибавил он. — Вы считаете меня хитрецом, вас убедили в этом. На я только притворяюсь им, чтобы обезоружить насмешку и внушить страх. Вам я сознаюсь в этом. Вы видите: я не могу скрыть от вас ничего о себе. Вы верите мне?

— Уберите, наконец, трость с моих глаз. Вы совершили бестактность.

Он накрыл хрусталь рукой и раздражил ее этим еще больше. Он как будто завладел ее образом и ее судьбой, которую скрывали эти прозрачные стены.

— Вы верите моим словам?

— Я не даю себе труда сомневаться в них.

Он неловко, но решительно придвинул кресло и сел.

— Знаете, герцогиня, почему нас здесь оставляют одних?

Его манера выражаться ставила ее в тупик. Она подняла глаза: гостиная была пуста. В соседней комнате в свирепой позе стоял на своем пьедестале залитый белым светом колоссальный Геркулес, швыряющий в море Ликаса. За ним был виден двор с великолепной галереей. Там у входа толпились сотни ожидающих.

Глаза герцогини помимо ее воли смотрели вопросительно. Делла Пергола ответил, морща лоб:

— Проперция Понти.

— Проперция, — повторила герцогиня, — та, которая создала это, — вот это?

Она чувствовала трепет.

Делла Пергола кивнул по направлению к Геркулесу.

— Она самая. Она же бросила на него и снопы света. Каждый канделябр стоит там, где она его поставила. Что за кулаки у этой женщины! Три дня тому назад она вернулась из Петербурга. Какой триумф! А вот и она!

Вошла мощная женщина. — Она так огромна, — сказала себе герцогиня, — что голова с копной черных волос над низким лбом кажется слишком маленькой. Не крошечная ли голова и у ее Геркулеса?

Молодой человек, белокурый, изящный и худощавый, снял накидку с ее тяжелых плеч. Она взяла его руку, сверкая пурпурным атласом.

— Кто это?

— Господин де Мортейль, парижанин, как видите. Она привезла его с собой.

— И?..

— Конечно. И в довершение комизма он не хочет ее знать. Самое большее — она возбуждает его тщеславие.

— Бедная Проперция!

Герцогиня была потрясена. Как могло величие так забываться! Проперция была живой, движущейся мраморной глыбой. Ее сильные руки боролись с другими глыбами. Мысли в этой голове должны были быть написаны на мраморных столах могучими буквами. А прилизанный карлик царапал на них, скептически улыбаясь, свое имя.

Она почувствовала досаду на Проперцию и горячее презрение, как к родственнице, запятнавшей фамильную честь. Великая художница прошла мимо, окруженная почтительной толпой. Герцогиня продолжала сидеть и смотрела в сторону.

Сильное неудовольствие, вызванное жалким чувством Проперции, пробудило в ней желание быть бессердечной. Она сказала:

— Проперция бесформенна, как ее колоссы, и чьи руки достаточно сильны, чтобы ее обтесать? Уж, конечно, не у ее парижанина.

— Она мягче, чем думают, — ответил Делла Пергола. — Такая толстуха!

Его грубая шутка оттолкнула ее. Но она засмеялась.

— Наконец, вы проявили себя. Значит, вид Проперции не вызывает в вас ничего поэтического?

— Я больше не осмеливаюсь… Вы напугали меня, герцогиня. Это была бы не первая бестактность, к которой вы меня соблазняете.

И лучи хрусталя пробились сквозь его пальцы.

— Как это вам вздумалось?

— Вы спрашиваете? Желание быть замеченным вами заставило меня выйти из своей роли. Я впал в естественность.

— По природе вы…

— Человек безобидный и увлекающийся. Вы все еще не верите этому?

Она раз навсегда видела в нем только те черты, которые нарисовала Бла.

— Нет.

— Но вы думаете, что Проперция сильнее маленького парижанина? Она покорит его, под ее тяжестью он забудет свои насмешки, не правда ли? Ну, так вот, герцогиня, я ношу в своем мозгу маленького, остроумного парижанина, трезвого, порочного и утонченного. Он очень боится попасть в смешное положение и никогда не показывает своих слабых сторон. Но вот является Проперция, хватает его и прижимает его головку к своим волнующимся каменным плечам, так что у него пропадает все остроумие. Проперция — сила, невинность действий, великое чувство. Проперция, герцогиня, это вы. Когда я узнал вас, мой маленький парижанин погиб.

— Я вижу это.

— О, вы не видите еще ничего. Сначала слушайте. Я буду работать для вас. Далмация сделается в моей стране национальным делом, а вы, герцогиня, станете популярны. Я могуществен, и если бы даже этого не было, я стал бы могущественным, потому что вам, герцогиня, нужно мое могущество. Но за это я требую вашей любви.

— Что?

— Я весь отдамся вам, а я не отдавался еще никогда в жизни, но в вознаграждение я требую вашей любви.

Она поняла его только теперь. У него было наглое лицо дельца, запросившего слишком много; при этом он побледнел от напряжения. Чрезмерность его наглости парализовала ее возмущение. Он забавлял ее.

— Вы хотите писать для меня? — просто сказала она. — Сколько статей и когда?

— Столько и до тех пор, пока победа будет за мной. Я ставлю на карту свое существование.

— Какая смелость!

«Как мило, — думала она, — напоминать мне об этом!»

— Впрочем, вы делец и должны рисковать.

— Но за это я хочу, чтобы вы позволили мне любить себя.

Она хотела рассердиться, но подумала: «Я хочу опозорить себя сантиментальностью, как Проперция? Он может пригодиться мне, он хочет заключить со мной договор. Почему нет?»

— Но моя милость дорога, — сказала она.

Он поспешно спросил:

— Значит, вы согласны?

Очевидно, он едва надеялся на это. Он настойчиво повторил:

— Значит, вы согласны! Я ловлю вас на слове. Не забывайте, что вы сказали: да! Требуйте же, чего хотите, я решился на все. Я знаю, что делаю… Но вы больше не имеете права взять свое слово обратно.

— Не кричите хоть так! Зал наполняется, нас слышат. Подождите минуту, сейчас начнется музыка.

Она говорила, прикрываясь веером. Намеренное легкомыслие ее речи кружило ей голову, оно доставляло ей наслаждение, неожиданное и горькое. Что это за любовник, старающийся опутать ее словами, как адвокат! Она заговорила снова:

— Кто ручается мне, что вы сами останетесь при своем решении? Вы потеряли голову, мой милый. Когда вы опять найдете ее, вы вспомните, что вы неподкупны.

— Я, в самом деле, неподкупен, — ответил он с важностью, — но вами, герцогиня, я хочу быть подкуплен.

— Что ж, пожалуй.

— И именно вашей любовью.

— Я отлично понимаю.

Она рассматривала его и думала: «Завтра он скажет себе самому, что это значит. Слава неподкупности для него все. Как только узнают, что он корыстолюбив, никто не будет больше считаться с ним».

— Моя милость стоит необыкновенно дорого, — объявила она. — Вы должны писать только для меня и каждый раз так, чтобы это производило очевидное действие. Вы должны агитировать, разъезжать, отдать всю свою личность: каждая минута вашей жизни моя.

— Ваша. Но мне принадлежит ваша любовь. Вы уже не можете отступить. Скажите, когда я буду счастлив?

— О, вы торопитесь. Сначала успех, потом вознаграждение.

— Это не годится. Как я могу ждать успеха? Когда он придет, я не смогу уже повернуть назад. Подумайте только. Тогда вы бросите меня, и я буду обманут и лишен всего — своего права презирать подкупленных и обладания герцогиней Асси.

— Невероятно!

Она громко расхохоталась. Страх, что он останется в убытке при этой сделке, заставлял его наносить ей самые неприличные оскорбления.

Начались танцы, их окружили болтовня и смех. Разгоряченные тела касались их колен. Делла Пергола сказал, ни на минуту не отвлекаясь от дела:

— Мне важно избегнуть недоразумений. Итак, тотчас же, как начнется моя кампания, герцогиня, я становлюсь вашим возлюбленным. С корректурой моей первой статьи в руках я иду на наше первое свидание.

У нее вырвалось:

— Очевидно, вы не привыкли к успеху у женщин?

Он смотрел на нее, пораженный.

— Надеюсь, я не оскорбил вас?

— Чем же? Но я остаюсь при своем.

Она встала.

— Сначала успех.

— Герцогиня, прошу вас, войдите в мое положение!

Он не отходил от нее, лепеча:

— Как я могу положиться на это! Я не настаиваю на своих условиях, но поставьте сами более приемлемые.

Так как она не ответила, он боязливо спросил:

— По крайней мере, вы не берете своего слова обратно?

— Ни в каком случае.

— Значит, я буду счастлив? Но когда! Ну я, значит, буду счастлив…

Ее увлекла группа дам. Она думала:

«Он еще не может поверить этому. Когда тайный советник навещает его в его квартире, он тоже с трудом верит своему счастью».

Сейчас же вслед за этим ей пришло в голову:

«Но о тайном советнике он тотчас же сообщает своим читателям! Не рассказал бы он им завтра, что надеется быть услышанным герцогиней Асси!»



Он чуть не сделал этого. Мысль, составлявшая его гордость, пробивалась на следующий день во всех его фразах. Она рвалась у него из-под пера, и он с трудом сдерживал ее.

Он сидел, откинувшись назад и устремив глаза на большого бронзового Гарибальди, стоявшего напротив него на краю широкого письменного стола. Через два зала доносился гул типографских станков. Делла Пергола размышлял.

— Как это случилось? Она, — я не помню уже, когда это началось, — засела в моем воображении. Ведь в сущности, в душе я недоразвившийся поэт, подверженный катастрофам. Я спросил себя, кем ее считают другие. Другом народа. Это была, конечно, нелепость, как все предрассудки других. Более хитрые или враждебно настроенные утверждали, что она честолюбива. Но она гораздо больше, чем честолюбива, — она горда. Стать королевой Далмации, царства коз, — для нее, несомненно, не цель, достойная имени Асси. Я решился видеть в ней нечто необыкновенное, великую мечтательницу, Гарибальди в юбке — и Гарибальди несчастливого. Какая это была поистине глубокая идея!

Но в то же время я перестал бывать в обществе. Видеть эту женщину стало для меня слишком мучительно. Ее красота, своеобразие ее души, ее оригинальность — все мучило меня, потому что обязывало меня стать ее другом, если возможно, ее возлюбленным. Другие были чернью, все — чернь, кроме меня и этой женщины. К сожалению, я не мог не уважать ее. Я должен был приблизиться к ней, а я был менее ловок, чем любой дурак. Это было страшно мучительно, но я должен был.

Ну, слава богу, это свершилось. Один раз я был близок к тому, чтобы написать о ней что-то очень злое — чтобы разрядить возбуждение, которым я был обязан ей, во вред ей. Потом мне пришел в голову этот хрусталь. Все удалось мне, благодаря хрусталю и воле, холодной и ясной, как он.

Я выказал перед ней великолепную гордость, полную высоких чувств. Мой характер я описал ей с поэтической глубиной и с ловкостью, достойной государственного человека. Как остроумно говорил я ей о Проперции и о моем маленьком французе. Для нее я обращаюсь к запасу моих поэтических мыслей, которые я целомудренно скрываю от мира, — как могло бы это не польстить ей. Я убежден, что она уже совершенно увлечена.

А! Она утверждает, что я потерял голову. Но если я, в самом деле, потерял ее, я воспользуюсь случаем и хоть раз отдамся наслаждению. К чему я добиваюсь власти, если я из осторожности не выхожу из своего кабинета. Я хочу, наконец, отдаться порыву, страсти и безумию, донкихотству и идолопоклонству.

Да, я буду поклоняться ей, этой Виоланте Асси, — может быть, даже любить ее. Но доверять ей — нет. Все, что у меня есть: репутация, честь, одиночество и выдержку, все это разом выбросить для женщины, — это прихоть, прихоть большого барина, которую я позволяю себе. Но отдать ей все это, прежде чем она отдастся мне, и без уверенности, что она сделает это когда-либо, — этого я не в состоянии.

Если бы она знала, как охотно я сделал бы это! Это тоже мучительно. Но если бы я попался, — такое простодушие сделало бы меня навсегда невозможным в собственных глазах!

Он явился к ней с рукописью, в которой заботы о судьбах Далмации объявлялись долгом всех порядочных людей без различия партий. Тот, кто мог улыбнуться над этим, был заранее осыпан презрением.

— Я согласна, печатайте.

— Когда прикажете, ваша светлость, — сказал он с низким поклоном, — явиться за гонораром? Статья будет до тех пор набрана.

— Я остаюсь при своем: сначала успех.

— Вы упорствуете?

— А вы?

— Значит, не стоит больше говорить об этом.

— Кажется. Вы неподкупны.

Он пришел опять и просил уже не вознаграждения, а милости.

— Если вы этого не заслуживаете, вы еще меньше имеете права требовать чего-нибудь заранее, я хочу сказать, прежде чем я увижу ваш успех.

— Вы правы, я сделал промах.

И он опять начал деловито излагать ей основания, по которым она должна скоро удовлетворить его.

— Будьте благоразумны. Весна проходит. Мертвый сезон будет вам стоить опять полугода. В следующую зиму надо ждать некоторых скандалов, которые будут так доходны, что, может быть, соблазнят меня бросить ваше дело…

Из всего этого она заключила, что он почти не желал ее. Его тело, как ни страстно он иногда выражался, почти не доставляло ему хлопот.

— Почему тогда у Торлония он сделал мне свое невероятное предложение с таким искренним трепетом? Что за странно упорный софист! Может быть, ему просто засела в голову герцогиня? Или он хочет настоять на своем, как в газетной полемике?

Женщина в ней возмутилась. В разговоре она вдруг устремляла на него пристальный, дразнящий взгляд, словно вспоминая, кто он такой. Она иногда клала свою руку на развернутую корректуру рядом с его рукой и сейчас же опять отнимала ее. Мимолетное прикосновение ее прохладной кожи заставляло его терять самообладание; он говорил себе, что он дурак, и грубо переходил к любезностям. Но ее высокомерие окутывало ее точно холодным плащем. Он замолкал, бледнея.

Однажды она имела удовольствие видеть его на полу. Она никогда не позволяла его страсти прорваться вполне; она скользила над ее пропастями, как конькобежец. Она думала о том, что в Париже, в семнадцать лет, она поступала точно так же, во времена Папини, Тауна, Рафаэля Риго. У нее даже явилась мысль, которая тогда была бы наивной и которая теперь казалась ей только ироническим преувеличением:

— Лишь бы только он не застрелился, прежде чем вообще напишет что-нибудь!

— Я обещаю все, что вы хотите! — воскликнул он у ее ног. — Я лежу на полу и обнимаю ваши колени. Разве я не ваш на жизнь и на смерть? Но…

И он поднял кверху руки.

— Не верьте тому, что я говорю в этом состоянии! Сегодня, слава богу, типография закрыта, а завтра я не сделаю ничего из того, что принужден обещать сегодня.

— Я знаю это, мой милый. Все это излишне. Если бы вы не брали взяток только из расчета, это не имело бы никакого значения. Но вы человек мозга и воли и поэтому, удовлетворю ли я ваше желание или нет, вы совершенно неподкупны.

Он вскочил.

— Нет! Я подкупен! Как объяснить мне это вам? Я хочу быть подкупленным вами! Неужели невозможно убедить вас в этом?

В конце концов, он в полном отчаянии выбежал из комнаты.



В начале июня герцогиня, как всегда, отправилась на берег Албанского озера. Она просила журналиста не навещать ее в Кастель-Гандольфо, и он обещал со снисходительной улыбкой.

— Как будет издеваться над ней в одиночестве деревенской жизни ее воображение! — говорил он себе. — Как будет она жаждать газетных статей, которые дают ее химерам сколько-нибудь осязаемую жизнь! Я не буду навещать ее, нет, — но она придет ко мне. Кто знает, быть может, через месяц она будет уже моей, а я начну писать для нее только в октябре.

Месяц прошел, и Делла Пергола спросил себя:

— Почему я чувствую себя раздраженным и усталым? Ведь я никогда не езжу на дачу, и жить хотя бы неделю, без столицы, которую я каждый день уверяю в своем презрении, было бы для меня невыносимо. Или жара в этом году необыкновенная? Что со мной?

Он знал, в чем дело, и мало-помалу сознался себе в этом в беспощадных выражениях.

— Чем эта женщина так глубоко волнует меня? Презрение ко всему миру, которое я, плебей, так успешно присвоил себе, — у нее оно врожденное. Ей никогда не придет в голову мысль: «Ты тоже человек». И я вечно в страхе, что мне могут напомнить это. Как хотел бы я быть аристократом, совершенно недоступным аристократом! И то, что я нашел женщину, которая именно такова, почти не думая об этом, в этом моя судьба.

Эта женщина еще выигрывает в отсутствии. Представляешь себе ее, эту далекую Юнону, на вершине Олимпа ее грез, который, я почти готов верить этому, наполнен исключительно немыми статуями. Какая мука думать об этом!

Чтобы иметь возможность говорить о ней, он сошелся с Павицом, который и не желал ничего лучшего. Трибун ненавидел Делла Пергола; он видел в нем неизбежного любовника своей госпожи. Его мучила запоздалая ревность: «Я мертв для нее, — думал он. — Она сама погубила меня, злодейка. А теперь ею будет обладать другой, которому далеко до меня, каким я был тогда. Каким героем я был!»

Каждый раз, как он встречал журналиста, он с ожесточением старался обескуражить его. Они вместе ходили по Корсо, в полдень, в душной тени полотняных навесов. Медное августовское небо тяготело над опустевшими дворцами. Франты со своими барышнями исчезли с тротуаров перед кафе, пестрые продавщицы цветов спали, с раскаленных порогов порталов спасались бегством золоченые портье. При появлении одинокого иностранца с парусиновой шляпой на затылке владельцы дорогих магазинов выходили на улицу и предлагали дешево свои товары. Испарения из лавок, духи, запах цветов и табака смешивались с запахом нагретого асфальта, а над всем носилось дыхание клоаки. Облако дыма от папиросы стояло в тихом воздухе по четверти часа.

Они со вздохом облегчения вошли в кафе Рим. Делла Пергола заказал изысканный завтрак и за это получил право принять за десертом участие в воспоминаниях трибуна. Желание похвастать боролось в трибуне со страхом пробудить страсть в другом. Несколько рюмок зеленого шартреза решили дело, и он принялся с красноречивыми жестами разбирать перед глазами собеседника формы герцогини Асси.

— Бедра восхитительно длинны и упруги. Что это за тонкое, крепкое тело! Чувствуешь породу, как только прикоснешься к нему.

— Не воображайте, что я верю хоть одному вашему слову, — сказал Делла Пергола ядовито и с выражением страдания на лице.

— Но рассказывайте дальше!

— Вам угодно сомневаться в том, что я обладал герцогиней? Да, почтеннейший, я могу даже описать вам диван, на котором это произошло. Над спинкой, несколько выдаваясь вперед, так что можно было легко удариться о нее головой, парила большая золотая герцогская корона. Я никогда не забуду ее. На внутреннем краю — а в моем характерном положении, вы понимаете, я мог снизу заглянуть внутрь — позолота облупилась. Ну? Можно выдумать такие подробности?

— Значит, было легко овладеть ею?

— Легко? Что вы воображаете? Вы, дружок, не получили бы ее никогда. Я, конечно, я — другое дело. Такого мужчины, как я, она еще никогда не встречала. Что за личностью я был! Вы знаете, с моим именем связано изрядное количество романтики. Любовь моего народа окружает меня, как стена, и теперь, и больше всего теперь, когда я несчастен. А! Чем несчастнее мы все, тем, лучше. Тем горячее жалеем друг друга и тем смиреннее становимся. Пей, братец, выпей рюмочку, бедняга. Ты тоже еще научишься верить этому.

— И потом она, конечно, прогнала тебя, злополучный ты человек, — сказал Делла Пергола через плечо. Его искушало бешеное желание обработать кулаками мягкий живот Павица и сорвать лоснящуюся бороду с его вялых, толстых щек.

— Она моя, — крикнул он себе. — К моей муке она моя, потому что, к сожалению, я принужден уважать ее. А это животное касалось своим мерзким телом ее прекрасного тела!

Представление об этом мучило его среди жары. Он питал свою страсть все новыми интимностями трибуна.

— Теперь расскажи, как она прогнала тебя!

— Она не прогнала меня, — объявил Павиц, подавляя рыдание. — Она была слишком зла, эта аристократка; поэтому я ушел. Смотри, что я сделал из нее и что она из меня. Я вдунул в нее свое дыхание, под солнечными лучами моего существа она расцвела. Разве без меня она сделалась бы спасительницей народа? Ведь она женщина, слабое существо, нуждающееся в оплодотворении волей и мыслью мужчины. И этот мужчина был у нее. Ах, что за мужчина я был! Поверь мне, ты не получишь ее никогда!

Делла Пергола вздрогнул.

— Потому что она любит меня, братец, она тоскует по мне. Такого она не найдет больше никогда. Но она убила моего ребенка, которого я очень любил; поэтому я покинул ее. Теперь пусть она тоскует, я никогда не вернусь к ней. Нет, клянусь богом, я устою против соблазна.

Он всхлипнул и выпил. Журналист рассматривал его: груда зловонного жира, неумытая и пыльная; но в ней скрываются чары, приковывающие меня.

Он подал Павицу руку, его лицо исказилось ненавистью.

— До свиданья, любезный. Завтра мы опять завтракаем вместе.

Павиц продолжал сидеть, засунув руки в карманы брюк. Он смотрел на собеседника снизу вверх налившимися кровью глазами. Он злобно пошутил:

— Оставь безнадежные желания, братец! С тех пор, как я бросил ее, она умерла для любви. Да и кого она могла бы захотеть после меня? Скажи сам. Уж, конечно, не тебя.

Делла Пергола ушел и тщательно вымыл руку, которую пожимала рука Павица. Наводившая тоску жалкая фигура трибуна с каждым днем занимала все больше места в его сознании. — Сделался ли он таким потому, что любил ее? — с содроганием спрашивал он себя. — А я? Что предназначено мне? Какое несчастье быть поэтом в душе! Вынужденная холодность и нечувствительность стольких лет сразу сметена циклоном страстей. У меня такое чувство, как будто мне суждено исчезнуть в нем.

Ночью его давил кошмар. Расплывающиеся мешки жира Павица душили его, он с ужасом слышал его астматическое хихиканье, боролся с ним и истекал кровью. Утром он решил:

— Этот зловещий христианин и пьяница, очевидно, без моего ведома внушил мне страх. Тем лучше. Теперь в дело вмешивается самое простое чувство чести. Было бы трусостью отступить хоть на шаг. Итак, решено, я буду любить герцогиню.

— Я поеду к ней и овладею ею! — воскликнул он. — Покорность моей судьбе освобождает меня от всех обещаний, и она узнает это! До тех пор я дам, наконец, свободу своему воображению — хотя бы это было смертельно!

В мыслях он подстерегал ее за купаньем в озере, но, несмотря на все напряжение, не мог увидеть ничего, кроме ее черных волос. Они носились по светлой поверхности воды, кусочек плеча матово блестел между косами.

— Я вижу, что в моих воспоминаниях нет дивана с герцогской короной. Ах! Если бы я мог всего себя наполнить ее телом, насытиться и стать спокойным. Я хотел бы обладать ею, чтобы завоевать право презирать и забыть ее. Если бы я, по крайней мере, знал, что и ее ночи томительны и ее дни мучительны!



Она страдала так, как он только мог пожелать. В начале сентября, когда жара давила даже под старыми дубами верхней галереи, она попросила Бла приехать к ней. В высокой аллее над озером подруги встретились. Они молча обнялись, Бла опустила глаза, у нее не хватило духу оправдать свое долгое отсутствие.

— Я едва надеялась, что ты сможешь приехать, — сказала герцогиня. — Ты за это время сделалась знаменитостью, Биче. Какой странный талант появился у тебя! Но у тебя усталый вид… и не особенно счастливый, мне кажется.

— А у тебя? — пробормотала Бла.

На фоне атласной поверхности озера, которую тихое дыхание воздуха собирало в узкие, золотисто-голубые складки, профиль герцогини показался ей еще тоньше, чем прежде, еще более резко очерченным и еще более прозрачным. Брови были тревожно сдвинуты неведомым страхом. Они пошли дальше, рука об руку, молча. Герцогиня сейчас же вернулась к своим мыслям, а Бла не хотела мешать ей. Бла была тиха, рассеяна и робка; ее горе поглощало ее. Пизелли все еще играл на деньги герцогини, но он, давно уже перестал выигрывать. — Если бы ты меньше любила меня, бедная дурочка! — говорил он. — Чужие деньги должны были бы принести мне счастье, но, конечно, такая глупая любовь, как твоя, уничтожает действие.

Она старалась лихорадочной, безумно смелой работой пополнить вверенную ей кассу, которую он ежедневно опустошал руками игрока. Среди страстного потока фраз она вдруг отрывала глаза от работы, ее дыхание становилось громким и частым, и вместе с бесплодным шумом крови она чувствовала непреодолимую безнадежность своих усилий. У издателей она никогда не заставала денег, всегда оказывалось, что Пизелли уже получил их. «Ведь он приходил по вашему поручению?» — спрашивали ее. — Конечно, я ошиблась. — И она улыбалась.

Пизелли занял прочное положение в качестве одного из законодателей светской жизни. С недавнего времени он стал говорить по-итальянски не иначе, как с английским акцентом, и иногда останавливался, припоминая какое-нибудь слово. Это изобретение сделало его на время самым желанным любовником богатого полусвета. Немало красивых дам нанимало для него уединенные, нарядные комнаты; у него не было нужды возвращаться к своей измученной работой, печальной и исхудалой подруге, вынужденная веселость и кроткая любовь которой раздражали его.

Когда его не было чересчур долго, страх гнал ее из типографии в ночные кафе. Пизелли при ее появлении притворялся, что не знает ее, или, в хорошем настроении, приглашал ее выпить. Он предложил ее принцу Маффа, наглядно расхвалив ее достоинства. «Он не представляет себе, бедняжка, — думала она, — что было бы с ним, если бы он потерял меня». Чтобы сделать пробу, она в ресторане Буччи пошла ему навстречу под руку с издателем одной газеты. На следующий день он потребовал крупную сумму! — …«Ведь ты поймала богача…» Она стояла, оцепенев, и дрожала; в душе у нее звучало: «Я погибла».

Несколько дней спустя, он в первый раз ударил ее и вскоре привык приходить к ней не иначе, как с хлыстом в руке. Он ненавидел ее за все те заработанные ею деньги, которые расплылись в его бесплодных руках, за те, которые она еще давала ему, и за те, которых больше уж нельзя было выжать из нее. Ее охватывал ужас перед дикой складкой между его бровями, перед его зверским взглядом и темно-красной отвисающей губой. При этом она жаждала погибнуть от его белых, сильных рук. Узкобедрого, крылатого Гермеса с пьедестала Персея Челлини, поднимавшего для полета свою худую ногу в ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, Пизелли однажды сбросил ручкой хлыста на землю.

— Ты разбил его, — сказала Бла. — Ты веришь в предзнаменование — разве ты не видишь, что разбил самого себя? Ах, направляй свою ярость только на меня! Ты не можешь убить меня иначе, как разрушив самого себя!

Между тем, ее талант достиг развития, на которое все смотрели с удивлением. Вместе холодной грации ее прежних мыслей во всех ее фразах клокотало бурное отчаяние. Ее слова опьяняли читателя. Казалось, женские руки охватывали его шею, а кончики грудей рисовали буквы на бумаге.

— Почему собственно мы находим друг друга настолько изменившимися? — спросила герцогиня. Она задумалась.

— Биче, почему ты несчастна? Скажи мне.

— Скажи лучше ты мне, что тебя мучит. Я, ты знаешь, не несчастна, когда страдаю. Мне нужно мое маленькое мученичество. Но ты, Виоланта, ты жила так тихо и уверенно в своем царстве грез, которое отделяла от земли красная лиственная портьера. Почему ты вышла из-за нее, кто разорвал завесу?

— Время, Биче. Я грезила слишком долго. И тогда кто-то всунул голову и позвал меня по имени: я думаю, это был Делла Пергола.

— Он сделал это? Но ты наказала его, не правда ли? О, он еще помнит, как ты обошлась с ним. Его остроумие в последнее время стало несколько жидким, а это значит, что его тираж падает.

— Я не обошлась с ним плохо. Я заключила с ним договор. Он будет писать для меня, пока не добьется успеха. Тогда я стану его возлюбленной.

— Ты станешь…

Бла остановилась, задерживая дыхание.

— Ты станешь его возлюбленной. Ты серьезно сделала бы это?

— Конечно. Если это может принести мне удачу.

— Ты отдалась бы мужчине, от которого ты хочешь что-нибудь, ты употребила бы свою любовь, как плату?

— Почему нет?

— Когда мы из страсти, я говорю, из страсти к какому-нибудь делу или… мужчине, совершаем вещи, которые буржуа осуждает, — ты не находишь этого дурным?

— Я знаю только дурные чувства. Поступки зависят от наших целей. Мне кажется, что они не важны.

— Как ты прекрасна! — с бурным ликованием воскликнула Бла.

Она бросилась на грудь подруги.

— Как я благодарна тебе!

— Благодарна? За что? Но, Биче, ты плачешь.

Герцогиня подняла со своего плеча мокрое от слез лицо.

— Я уже не решалась показаться тебе на глаза, — прошептала Бла.

— Из-за твоего Орфео? Ты могла думать, что я осуждаю тебя за него?

— Нет, не правда ли? Ты не осуждаешь меня ни за него, ни за что-либо другое, даже если бы ты знала все. Почему нам не любить друг друга просто, тебе и мне, невинно жить и делать все, что хочет наша судьба. Как я тоскую по бессознательному! К чему столько сознательности! Разве мы должны знать, то, что происходит рядом с нашей любовью и за ней? О, Виоланта, теперь мне не надо больше мучиться!

— Нет, Биче, успокойся!

Она поцеловала подругу в закрытые глаза, на которых лежало счастье, как отблеск солнца. Одно мгновение Бла казалось, что она созналась во всем. «Для такой любви, как между Виолантой и мной, пустая касса не существует. Виоланта улыбнулась бы, если бы я показала ее ей. Только то, что мы чувствуем, правда, а не то, чему мы дали совершиться».

— Успокойся, Биче, ты все еще дрожишь.

— Я буду спокойна. Вот видишь, я думаю только о тебе. Я думаю, что ты должна заставить его быстро действовать и скоро сделать то, что ты ему обещала. Как хорошо это было бы, как просто и невинно! Не думай больше! Завоюй свою страну и свой сон! Он любит тебя…

— Теперь ты грезишь сама, Биче. Ведь мы взрослые люди, он и я, даже довольно старые и умные. У него имеется некоторая чувственность, — я, конечно, заставила ее выйти наружу — но очень мало слепой страсти; или, по крайней мере, он должен был бы непрерывно подбодрять себя: «Я хочу быть слепым, я хочу быть слепым». Я не верю, что он из страсти ко мне оставит свою роль, роль всей своей жизни. Мне почти кажется, что я слишком уважаю его, чтобы поверить этому… И все-таки эта вера нужна мне, как средство успокоения. Моя слишком продолжительная, мечтательная бездеятельность ослабила и раздражила меня. Я блуждаю целый день в мучительной скуке, а ночью лежу на своей постели у широко раскрытого окна в страшной тревоге. Я подставляю воздуху свое обнаженное тело, я вся горю, сверкает молния, и я в томлении вижу на пылающем горизонте темные, холодные фигуры моей родной земли, бронзовых пастухов, разбойников, рыбаков и крестьян. Когда за мной будет победа? Или я забыта в изгнании? Не конец ли это? Не упустила ли я время для дел или даже время… для жизни? Биче, ты знаешь такие ночи? Страх забирается даже в кончики пальцев на ногах, я покупаю часок тупого избавления — не любовью Делла Пергола, а порошком хлорала, сульфонала или морфия.

Полдень тяжело лежал над пустынным озером; оно сверкало, белое как олово. Уединенная аллея, затканная зеленым, заканчивалась вдали темными лиственными массами, которые, блестя и шумя, казалось, спускались с верхушек до самой земли. Подруги стояли, прислонившись к крутой спинке старой каменной скамьи. Они обхватывали львиные головы на концах ее, гладили потертые гривы возбужденными, матово-белыми пальцами, на которых блестели бледные, узкие ногти. Бла нагнулась к герцогине и обняла ее одной рукой; они скользнули друг к другу на гладком мраморе, усталые, облегченно вздыхая после исповеди в своих горестях и счастливые возможностью отдохнуть плечо к плечу. Черные косы одной сплетались с белокурыми другой, их ароматы смешивались, щеки мягко касались друг друга. Цветы у их поясов целовались. Легкие складки их светлых платьев сливали свой шелест.

— Дорогая Виоланта, — сказала Бла. — Плачь!

— Чтобы и та частица воли, которая еще осталась у меня, расплылась в слезах?

— Насладись своей печалью. В глубине души мы все жаждем креста.

— Я — нет. Самый суровый крест — это смерть. Я каждую ночь изо всех сил отталкиваю ее от себя и живу, — мучусь, но живу.

— К чему мучить себя? Ведь так легко упасть, нет, скользнуть в объятия смерти, как мы только что скользнули друг к другу на полированном мраморе.

Герцогиня быстро выпрямилась.

— Нет! Я цепляюсь за свою львиную голову. Неужели я погружусь в смерть, как в грезы, которые слишком долго держали меня в плену? Теперь я чувствую, что снова живу. Страдания пробили окна в моей темной душе: теперь из них глядит столько нового, будущего, столько стремления… к вещам, которых я еще не знаю. О! Я чувствую благоговение перед жизнью!

Бла пробормотала со слезами разочарования:

— Как преступен тот, кто разбудил тебя. Мы были подругами, пока ты грезила.

— Ты хотела быть моей подругой: я благодарна тебе и никогда не перестану любить тебя. Но я благодарна и ему, потому что он разбудил меня. Если бы только он начал уже действовать! Я исполню свое обещание и исполню его равнодушно и не буду мстить за то, что делаю это. Но это тяжелые дни.

— Бедная! Мужчины часто доставляют нам тяжелые дни.

— Мужчины? Я думаю больше о его типографских станках, чем о его мужских качествах. Я не сплю от нетерпения, вот и все.

— Виоланта, я умираю из-за мужчины и умираю охотно. Ты мучишь себя почти до смерти своей высокомерной волей, почти до смерти. Но когда смерть хочет, наконец, прижать тебя к своей груди, ты отталкиваешь от себя ее, утешительницу. Только что еще мы стояли тесно прижавшись друг к другу, пронизанные сладким трепетом нашего общего страдания и слившись друг с другом. А теперь от меня к тебе едва ли ведет еще какой-нибудь мост, какое-нибудь слово. И для чего я жалуюсь?

— Чтобы я взяла тебя в объятия, маленькая Биче, вот так, и сказала тебе, что мы будем любить друг друга, не умирая. Чувствовать благоговение перед жизнью!

Бла горько вздохнула.

— Иногда надо очень много благоговения, чтобы выдержать ее. Ты, Виоланта, художница, как тот, кто когда-то умер на моих глазах. Я, в сущности, всегда была доброй мещанкой, но я видела много горя безымянных и отверженных. Тот, о котором я говорю, был один из самых жалких. Его картины покрывались пылью в лавках старьевщиков, грязная болезнь убивала его. У его постели сидели два товарища и курили ему прямо в лицо, а он говорил в жару о своей великой тоске по всему тому, что спало в нем, чего он сам еще не знал: ты слышишь, Виоланта? — по своим будущим произведениям. Его пальцы судорожно цеплялись за пестрый маскарадный костюм, висевший на стуле, его взгляд не отрывался от огненной гвоздики в глиняном черепке. Он был не в состоянии оторвать свои чувства от этой земли, которая казалась ему несказанно прекрасной, и умер внезапно, охваченный отвратительным страхом, крича и сопротивляясь.

— Его смерть была, конечно, очень некрасива, он должен был бы покончить с этим наедине с собой. Но его жизнь…

— О, конечно, жизнь таких людей действует ободряюще. Они так любят землю, так жизнерадостны, они возбуждают нас. Мы должны были бы как-нибудь поехать в Рим, и пусть они зажгут нас.



На следующий день рано утром они поехали. Их экипаж остановился на Пиацца Монтанара, среди залитой солнцем толпы пестро одетых крестьян из Кампаньи, разгружавших двухколесные телеги с остро пахнущим сыром и опрыскивавших капусту водой из красивого колодца. Обе женщины вступили в прохладную тень уединенного переулка, прошли через почерневшие сводчатые ворота и поднялись по зеленоватой, сырой каменной лестнице, полутемной, с маленькими решетчатыми окнами. На третьем этаже Бла сказала:

— Я предполагаю, что ты не будешь смотреть, как на оскорбление, ни на что, что увидишь здесь. Иначе было бы лучше сейчас же повернуть обратно.

Герцогиня пожала плечами.

— Ты знаешь, я скучаю.

— Это сейчас прекратится, — заметила Бла.

Двумя этажами выше она постучала. Раздалось громкое: «Войдите». При их входе что-то шлепнулось на пол; высокая, голая женщина спрыгнула с матраца узкой железной кровати. Коренастый маленький человек ударил кистью о мольберт и заревел:

— Ты будешь стоять, каналья!

Но она опустила руки, черные волосы спутались вокруг ее лица, и она вытаращила большие, темные звериные глаза на обеих дам. Напротив нее, на другом конце комнаты, красовалась другая нагая женщина, гораздо более мощная, женщина-чудовище с красным теплым телом и сверкающими жирными выпуклостями. Она изгибала бедра в неуклюжем танце, поддерживала руками свисающие груди и смеялась, откинув назад голову, плотная, белокурая, со вздувшейся шеей и влажными, толстыми губами.

Она была нарисована на облупившейся известковой стене, и у ее ног было большими буквами написано: «Идеал».

Посредине, между роскошными телами этих двух бессловесных созданий, в комнате находилось трое мужчин: плотный карлик у своего мольберта, кто-то черный, худощавый, не шевелившийся в углу, и хорошо сложенный молодой человек перед большим голубым отверстием окна. Он вынул руки из карманов, папиросу изо рта и пошел навстречу посетительницам.

— Милый Якобус, — сказала Бла, — мы пришли убедиться, что вы еще ничего не утратили из своего величия. Вас в последнее время совсем не видно.

— Я не виноват. Я слишком много работал или, вернее, слишком много продавал.

— Тем лучше. Моя подруга хочет видеть, что вы пишете. Виоланта, позволь тебе представить господина Якобуса Гальма.

Художник едва поклонился. Он пожал плечами. Герцогиня с изумлением рассматривала его. Он ни минуты не оставался в спокойствии; кожа у него была желтовато-смуглая и сухая, густые каштановые волосы падали волнами на светлый гладкий лоб. На худых щеках волосы росли плохо, на подбородке они были цвета старого золота и развевались двумя мягкими, длинными концами. У него был смелый нос, зоркие и солнечные глаза и красные, как кровь, маленькие губы. Он подбирал их и показывал, не смеясь, свои белые зубы. На нем был высокий, черный галстук без воротника, тонкая рубашка из бледно-лилового шелка, поверх нее вылинявшая старая куртка, фланелевые панталоны, а на ногах совершенно новые лакированные ботинки. Он сказал:

— Не угодно ли дамам осмотреть музей? К сожалению, в данный момент содержание его скудно, недостающее вам придется заменить идеалом.

И он указал на бабу на стене.

Модель схватила юбку; она проявляла намерение покрыться ею. Но Якобус овладел бесформенным одеянием и швырнул его под кровать.

— Ты хочешь показать дамам свои лохмотья? Это неприлично, Агата! Дамы пришли, чтобы видеть что-нибудь красивое. Теплое золото твоих бедер — самое красивое, что ты можешь показать. Итак… Прав я, сударыня?

Герцогиня кивнула головой и улыбнулась. Якобус произнес все это резким голосом; он высокомерно отвернулся.

Напротив окна красовались две большие картины, два борца с каменными затылками и выпуклыми мускулами на красном ковре и черный бык с витыми рогами, направляющий их на врага. Герцогиня остановилась перед ними, но сзади было что-то, беспокоившее ее. Наконец, она заметила, что черный, худощавый, жадно смотрит на нее из своего угла. Она спокойно смерила его взглядом. Длинные черные волосы падали гладкими прядями на воротник, усыпанный перхотью. У него не было бороды, губы были узкие, нос большой, бледный, взгляд неприятно горящий, с выражением страдальческой похотливости. Бла увидела, что этот взгляд раздевает и оскверняет ее подругу; она покраснела от гнева. Герцогиня сказала себе: «Если у него всегда такое лицо, он очень несчастен. Самый неумный человек легко найдет его больное место; самый низкий — выше его». Она, снисходительная и серьезная, сделала два шага ему навстречу. Коренастый человек писал, пыхтя; вдруг он крикнул:

— Посмотрите, что я делаю! Это стоит труда!

— Вы рисуете эту модель, и ваш друг тоже?

— Мое не стоит труда, — холодно заявил Якобус; он повернул свое полотно к стене.

— Оставайтесь у Перикла, прекрасная дама, он доволен собой, он убедит вас, что и вы должны быть довольны.

Короткий человечек пожал плечами.

— Какой дурак! Хочет уговорить себя и других, что может сделать лучше, чем делает. Заметьте себе, сударыня, мы можем то, что делаем, и делаем, что можем! Больше этого не сделаешь. Посмотрите-ка, как у этой моей нарисованной женщины переливается под кожей кровь. Уметь написать кровь под кожей — вот искусство! Присмотритесь к трицепсу моего борца. Не хочется ли вам пощупать его? Он потеет, вы прилипли бы к нему. Эта картина продается. Другая тоже. Как мастерски написано это животное! Животное! Это и есть настоящее, все должно быть животным! Большие голые тела, выпуклые мускулы, и должно быть слышно, как шумит под кожей кровь.

Якобус стал между ним и посетительницами.

— Знаете, мне стыдно за этого плоского хвастуна!

Затем он начал опять слоняться по комнате, с равнодушным видом засунув руки в карманы, с ртом, полным дыма от папиросы. Белые колеблющиеся облака присоединялись к запахам красок и скипидара, исходившим от ящиков и бутылок. Человечек шумно засмеялся.

— Ему стыдно! Совершенно верно, вам всем может быть стыдно, потому что в сравнении со мной, Периклом, вы только буржуа.

Он перекинул через стул маленькую толстую ногу, уселся на него верхом, в брюках и рубахе, и самодовольно поглядывал вокруг. С его изрытого оспой, покрытого щетинистыми волосами лица струился пот, и он говорил громовым голосом:

— Что я за художник! И что за работник! У меня нет погони за настроениями и остальной чепухой. У меня нет на это времени, я просто пишу. Теперь, когда так жарко, я сплю с одиннадцати утра до семи вечера. Надеюсь, вы скоро удалитесь, сударыни, потому что теперь половина одиннадцатого, и я сейчас отправляюсь на покой. С семи часов вечера до трех утра я угощаюсь и немножко развлекаюсь с любезными особами. Но как только рассветает, я принимаюсь писать. Восемь часов под ряд кисти не сохнут. А! Что это за прекрасная жизнь! Я творю от избытка сил! Без унылого томления, как вот у этого дурака. У меня все — действительность. Я просто закругляю руки и уже чувствую, что они полны мощного, мускулистого, тепло окрашенного мяса. Сейчас же к полотну! У меня не бывает, чтобы мне не хотелось работать.

Он с грохотом вскочил со стула, покатившегося по красным плитам, и бросился на Агату, модель. Он крепко обхватил ее спереди и сзади и взвешивал складки ее тела в своих ручках. Якобус сказал через плечо:

— Перикл, притворись хоть на полчаса, что ты хорошо воспитан!

Человечек изумленно фыркнул. Он сунул голову под кровать: там находился его запас платья. Он вытащил пару манжет и натянул их на свои шерстяные рукава. Затем он опять занялся моделью.

Рядом с нарисованным идеалом стояло лицом к стене большое полотно в раме. Герцогиня коснулась его.

— Жаль ваших белых перчаток, — сказал Якобус. Он повернул к ней картину.

Она молчала несколько минут, и он рассматривал ее профиль. Он мягко расплывался на волнующейся полуденной синеве, перед большими красными, зелеными, фиолетовыми бутылками, сверкавшими у окна. Белая, слегка волнистая линия ее фигуры выделялась нежно и тихо. Она чуть-чуть изогнулась вперед, бессознательно благоговея и внутренне склоняясь перед богиней.

Наконец, Якобус сказал, понизив голос:

— Я замечаю, вы видите это. Вы видите, что эта женщина высокомерна, холодна и готова плакать при соприкосновении с «другим», с действительным. Тем не менее она должна положить на рог кентавра свою руку, свою худую, в жилках, медлительную, холодную руку. Ее манит ужас, а, может быть, в ней говорит высокое, далекое страдание.

Герцогиня подтвердила:

— Я вижу это. Я вижу также, что это, должно быть, Паллада Боттичелли, пропавшая Паллада!

— Да. Мне вздумалось еще раз изобразить богиню, о которой грезил флорентинец… Делал ли он это? Нет, я не верю рассказам об этом. Он не написал ее, ему не удалось сделать ничего, кроме известных этюдов. Но огромная греза тех, кто жил четыреста лет тому назад, продолжает жить во всех, кто жаждет красоты. Когда мы на одно мгновение становимся очень велики, в нашу кисть переливается ощущение, которое было у одного из тех, четыреста лет тому назад. Я запечатлел это ощущение. Я утверждаю, что это Паллада, которую написал бы Боттичелли.

Герцогиня размышляла:

— Эта Паллада некрасива, — медленно произнесла она. — Но в ее глазах горит ее душа. Она прекрасна от тоски по прекрасному. Как глубоко чувствую я ее сегодня!

— В том, что вы говорите, заключается все. Наша доля — тоска по прекрасному, а не его достижение. Поэтому мы чувствуем эту Палладу до самой глубины. Достижение — быть может, оно принадлежит таким животным… — Он указал плечом на коренастого человечка за своей спиной. — Этот осмеливается запереть красоту даже в свиной хлев: ведь он сам свинья; и я почти думаю, что это ему удается. Когда я вот так смотрю на это, я, в конце концов, начинаю гордиться тем, что сам я не могу смотреть красоте в лицо. Чтобы я был в состоянии делать это, мою душу должно было бы укрепить немножко счастья или, по крайней мере, благополучия. Тогда, я чувствую, я создал бы нечто, о чем мир… — Он колебался, затем у него вырвалось сквозь стиснутые зубы, с мучением и хвастливо: — О чем мир никогда и не грезил.

Он стоял перед тихой богиней, скрестив руки, надменный и не вполне уверенный в себе. Герцогиня смотрела, как блестели его зубы между короткими, красными губами и как красный свет венчал его смело спутанные волосы. Он показался ей сильным и высоким, с костлявыми плечами, стройными ногами и без живота. Она обернулась к Бла, которая стояла в стороне, надувшись. Не сознавая этого, несчастная надеялась, что ее подруга будет оскорблена и принижена этими людьми. Она видела ее заинтересованной и оживленной и страдала от этого. Она называла себя завистливой и злой и страдала еще больше.

— Биче, — воскликнула герцогиня, — посмотри же на этот шедевр. Несозданное творение старого мастера! Его гений вернулся, он перескочил через четыреста лет!.. Эта картина, вероятно, не продается? Да и в этот момент я не могла бы дать столько, сколько она стоит. Я предлагаю три тысячи франков.

Все вдруг затаили дыхание. Эти стены еще никогда не слышали слов «три тысячи». Наконец, маленький Перикл издал протяжный свист. Якобус резко сказал:

— Картина, в самом деле, не продается. Впрочем, я оставляю за собой право самому назначить цену.

— Но… — начала Бла.

Из угла, где стоял черный худощавый, донесся хриплый звук ужаса. Перикл бесновался по комнате, онемев от ярости. Вдруг он стал на голову. Придя опять в себя, он пропыхтел: «Дурак!» и «Хорошо, я молчу». На улице крестьянин из Кампаньи громко предлагал свежий сыр. Перикл вложил две медные монеты в корзину и спустил ее на веревке из окна. Корзина вернулась обратно, нагруженная. Перикл набил себе рот сыром и бросил корку через плечо в сторону Якобуса с презрительной гримасой, говорившей:

— Попаду я в него или нет, мне все равно.

Якобус с упрямым лицом смотрел мимо герцогини. Он хотел говорить насмешливо и сказал очень мягко:

— Сударыня, — я не знаю вашего имени, — вы ошиблись, эта картина не имеет никакой особенной ценности. Гений флорентинца ни в каком случае не вернулся. Истина проста: я был на одно мгновение побежден и вознесен жаждой красоты и как раз в эту минуту держал кисть в руке. Я жажду ее часто, но обыкновенно кисть лежит на полу.

Герцогиня улыбнулась, Якобус смирялся все больше.

— Мы слишком часто жаждем, а кисть лежит на полу. О, мы не пишем Паллад, мы сами Паллады… И в наших глазах горит наша душа. Вот этот Беллосгвардо…

Он указал на худощавого в углу.

— Он вообще умеет только таращить глаза. Посмотрите хорошенько на этого подозрительного субъекта со взглядом, оскорбляющим вас, сударыня, хотя вы и решили не дать ничему здесь вывести вас из спокойствия. Вот так, как он стоит и молчит, мой друг прекраснее всего дюжинного сброда вашего безупречного общества. Он горит страстью к искусству, он жаден к красоте, он всегда так скован желанием всего побеждающе-прекрасного, чем полон мир, что ум и рука отказываются служить ему: он совершенно не пишет, он таращит глаза, и при этом он больше художник, чем мы все.

Бла сказала с раздражением:

— Он отвратителен.

— У него прекрасная душа: разве вам мало этого, моя милая?

Подошел Перикл с остатками сыра в одной руке и с бутылкой в другой.

— Я не позволяю себе суждений о чепухе, которую он наговорил вам, чтобы прикрасить свою лень. Я учился только рисовать, а не умничать. Художники должны говорить руками. Но одно я хочу вам все-таки рассказать. Этот исполненный чувств юноша спустил вчера все свои эскизы и наброски жиду и купил себе на вырученные деньги лакированные ботинки. Посмотрите, как великолепно сидят.

Якобус смотрел в воздух, переступая с ноги на ногу.

— Да, это правда — презрительно объявил он. — Я нуждаюсь в роскоши. Я принужден оплачивать ее, чем придется. И как дорого я оплачиваю ее. Вы считаете эту комнату пустой. Стену, на которой висели мои эскизы, Перикл заполнил чудовищем, которое представляет для него идеал. Моих набросков нет, думаете вы. Да, но их души остались здесь, смутные фантомы, которые неотступно мучат меня: они хотят, чтобы я дал им жизнь. В состоянии ли я еще сделать это?

— Нужно вернуть эскизы, — сказала герцогиня. Художник пожал плечами, Бла пояснила:

— Еврей, купивший их, тотчас же распродал их всем бродячим торговцам во всем Риме. Господин Якобус отдал их за два сольди, дешевые любители искусства приобретут их за франк штука. Такие оригинальные рисунки пользуются огромной любовью иностранцев.

— Я сделаю вам другое предложение, — сказала герцогиня. — Я ищу хорошие копии. Копируйте, господин Якобус, по вашему усмотрению шедевры, которые вас соблазняют, и передавайте мне все ваши работы за определенное годовое содержание.

Опять все стихли. Якобус открыл рот, но герцогиня перебила его.

— Биче, если ты ничего не, имеешь против, пойдем.

У двери она дала ему свою карточку; он не взглянул на нее. Он церемонно пропустил ее вперед.

— Вы зайдите, как-нибудь ко мне; надеюсь, мы сойдемся и заключим формальный контракт.

При этом слове она подумала о Делла Пергола. «Какие различные контракты! У меня такое чувство, как будто этот освобождает меня от того. Но разве я хочу это?»

С порога она еще раз оглядела комнату. Перикл повернулся к ней своей квадратной спиной. Беллосгвардо гнусно таращил глаза; боясь потерять ее из виду, он громко дышал, и его бледное лицо подернулось розовым налетом… Агата, нагая модель, мирно, как животное, сидела на корточках, на пустом матраце погнувшейся железной кровати. На стене грузно плясала баба, носившая имя идеала. Со стен падала известка, из красных плит некоторые были разбиты, одной не хватало. Пестро вышитые, потертые лоскутья тканей висели на соломенных стульях. В углах был сложен в кучу всякий хлам: негодные рисовальные принадлежности, глыбы мрамора, выпачканные полотна. Все это хвастливо выступало при ярком свете дня, а красные, зеленые, фиолетовые бутылки на окне как будто кричали от ликования, что все это живет. Бросив последний пристальный взгляд на глаза Паллады, герцогиня вышла, полная приподнятого чувства счастья, как бы несомая сильной радостью жизни, которая грозила взорвать эти убогие четыре стены.

Якобус проводил ее до следующего этажа. Она подала ему руку, он поцеловал ее робко, почти смиренно. Она почувствовала только, как волосы на его бороде задели ее перчатку; его губы совсем не коснулись ее.

— Я продаю Палладу, — сказал он. — Она стоит пятьсот франков.

Она улыбнулась.

— Я беру ее.

Он медленно повернул обратно. Она прошла еще три лестницы, вдруг наверху раздался дикий топот. Вниз мчался Перикл, один этаж с гулом бросал его другому. Он поднимал кверху мраморный торс, могучий живот и половину двух грудей. Он тяжело дышал и запинался; он узнал, кто была посетительница.

— Ваша светлость, мои картины не нравятся вам. Что поделаешь! У каждого свой вкус. Но вот торс античный, ваша светлость. Здесь нет разных вкусов, этому вообще незачем быть прекрасным, ведь оно выкопано. Это выкопал крестьянин из Палестрины, арендатор дал ему за это полфранка, а я должен был дать арендатору десять лир. Дайте мне двадцать, ваша светлость!

— Пришлите мне торс.

Они сели в карету; Бла сухо сказала:

— Ты видишь, этот Перикл гораздо энергичнее и ловчее. Нарисованные или вылепленные тела — ему это безразлично. Лишь бы это были тела. Такой выкопанный торс имеет для него даже ту хорошую сторону, что он не должен приделывать ему голову. Он предпочитает живот.

Герцогиня не ответила; она думала обо всех тех формах, которые взор Паллады, это полное любви зеркало, призывал погрузиться в него, чтобы они могли стать прекрасными. Где нашла она эту просветленную полноту? После обеда Бла была занята; герцогиня отправилась к Проперции. Она въехала в маленькую, почерневшую от пыли множества угольных погребов улицу, выходившую на Корсо; там жила знаменитая женщина. Дом был простой, с тяжелым бронзовым молотком — головой Медузы — у темно-зеленых ворот. В подъезде и во дворе пахло стариной. Хромой слуга провел ее через гулкую переднюю, заставленную сундуками и скамьями, через несколько маленьких комнат и ввел ее в галерею.

Она была узка, необыкновенно высока и покрыта стеклянным сводом. Со всех сторон врывалась синева. Галерея была воздушным мостом из стекла и железа, соединявшим два флигеля старого дома; под ним, спрятанный между стенами, находился маленький, стесненный аркадами садик. Перед окнами к небу молча тянулись черные статуи. Бронза матово блестела, словно влажная пахотная земля; и все они были творениями земли, замкнутые, медлительные, сильные и не знающие смеха; крестьяне со взглядом, устремленным на заступы; охотники и разбойники, с глазами, прикованными к жертве, в которую целились их ружья; моряки и рыбаки с вытянутыми вперед шеями и суженными от света морских далей зрачками. Девушки, покачиваясь, несли навстречу сияющему воздуху грезу своих грудей и бедер. Был там и юноша: звериная шкура упала с его бедер, голова была откинута назад, и поднятые руки вместе с грудью, бедрами, ногами и стремительно, на цыпочках, отрывающимися от земли ступнями, образовали одну трепетную линию: она была невыразимым стремлением к свету. Герцогиня была захвачена, пол ускользнул из-под ее ног. Голубые небесные дали завертелись перед ее глазами. У нее кружилась голова, она закрыла глаза. Ее легкий белый рукав развевался, черные косы поднимались от ветерка, дувшего из открытого окна. Он приносил с собой благоуханье роз, смешанное с горьким запахом лавра.

Хромой слуга доложил:

— Герцогиня Асси.

И вышел.

Она вошла в пустой зал. На белых стенах, на далеком расстоянии друг от друга, висели гипсовые маски. В средине высокого потолка была вставлена стеклянная крыша. Под ней возвышались подмостки, закрытые полотном. Внизу, на плитах пола их окружал венок из каменных обломков. Сбоку стоял мраморный стул, украшенный фигурами, желтый, как воск, и вытершийся. На нем лежала красная подушка; герцогиня села на нее. В комнате не было никого, и она, не отрываясь, смотрела в широкое, без двери, отверстие в стене, на вереницу статуй. Куда влекли они?

— В мою страну? — спросила она. — Туда, куда я так долго посылала свой бесплодный сон?

— Но мне кажется, здесь я уже покоюсь у цели, в стране, о которой я мечтала, и мне нужно только смотреть. Эти полубоги прекраснее и свободнее, чем могло сделать их мое желание, — и здесь нет бессильного желания, нет, здесь рука, давшая форму всем им.

Она обернулась, бледнея: Проперция стояла перед ней.

На ней было полотняное верхнее платье, перехваченное шнуром на широких бедрах. В своих крошечных римских башмаках с высокими каблуками она прошла по красному половику, мощно и бесшумно. Она сказала низким, мягким голосом:

— Вы здесь у себя, герцогиня. Я ухожу. Вы были поглощены своими мыслями и испугались, увидя меня.

— Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз чувствую я, что значит творить жизнь вокруг себя…

Герцогиня встала, почти болезненно потрясенная благоговением.

— Поверьте мне, — запинаясь, просила она.

Проперция улыбнулась, тихая и равнодушная. Почитатели сменяли друг друга, каждый старался превзойти предшественника, и все же Проперция знала все, что они могли сказать.

— Герцогиня, я от души благодарю вас.

— Слушайте, Проперция. Сегодня утром в глазах картины я увидела как горит красота, к которой мы стремимся. Здесь, у вас, уже нет стремления. Я стою здесь, маленькая, но полная любви, в царстве силы, созидающей красоту. Мое сердце никогда не билось так; я думаю, после этого момента небо не может больше дать мне ничего.

При этом она не отводила глаз от рядов статуй.

— Эти бронзы, — сказала Проперция, — отлиты в Петербурге.

Она повела гостью по галерее.

— Великий князь Симон заказал их; он умер прежде, чем они были готовы. Эта женщина с покрывалом на лице и с амфорой на голове была его возлюбленной.

Проперция рассказывала машинально. Она знала, что у посетителей только тогда появлялся непритворный интерес к ее творениям, когда с каждым из них был связан какой-нибудь анекдот. Герцогиня молчала. Две минуты спустя Проперция подумала:

«Чего хочет эта важная дама? Конечно, она одна из тех, которые боятся нарушить моду, если не будут дружны со мной. Почему она стоит перед художественным произведением и не судит его? Она не находит руки слишком короткой, мочки ушей слишком толстой и, хотя сама она очень стройна, груди слишком полной. Неужели она исключение и обладает способностью чувствовать? Она пришла не из злостного любопытства, она не хочет убедиться, какой жалкой сделал меня человек, которого я люблю. Она слишком взволнована. Я думаю скорее, что она любит сама. Да, она, должно быть, несчастна, как я: как могла бы иначе важная дама чувствовать художественное произведение?»

Они вернулись в зал.

— Я мешаю вам? Вы хотите работать?

— О, нет. Я жду вечера, и как благодарна я ему, когда он приносит мне прекрасное лицо. Садитесь опять на стул, герцогиня, смотрите вдоль галереи, как прежде, и позвольте мне вылепить ваш профиль из глины.

Она отогнула голову герцогини набок неожиданно легкими руками, и все же герцогиня почувствовала себя под этими руками хрупкой и подвластной им, как ком земли, который должен был получить жизнь сообразно пониманию и сердцу Проперции. Проперция опустилась на деревянную скамейку; она мяла в руках глину и наслаждалась молчанием. — О, если бы мне никогда больше не надо было говорить!

— Какой худой, гордый профиль, и как она бледна и дрожит. Она тоже должна сильно любить.

И Проперция глубоко погрузилась в мрачный огонь своей собственной любви.

Прошло некоторое время. Герцогиня обернулась: Проперция сидела праздно, с каким-то отсутствующим взглядом. На коленях у нее, между безвольно раскрывшимися пальцами, лежала работа.

— Это не я, — вполголоса заметила герцогиня, нагибаясь над ней. — Это изящно и бессильно, это мужчина… как он попал в руки Проперции? Ах…

Она испугалась и тихо докончила:

— Это он.

Проперция вздрогнула. Она увидела, что она сделала и посмотрела на свою работу печально, но без стыда. Герцогиня увидела себя наедине с великой художницей в глухом лесу душ; застенчивость, недоверие и тщеславие остались за его пределами. Она сказала:

— Если бы вы могли забыть его!

— Забыть его! Лучше умереть!

— Вы дорожите своим несчастьем?

— А вы своим?

— Я несчастна не из-за мужчины. Я хочу быть счастливой.

— Но вы, герцогиня, больны от страсти!

— Я тоже люблю. Я люблю вот эти прекрасные создания.

— И только…

Герцогиня посмотрела на нее с ужасом.

— Создания Проперции, — сказала она.

Проперция опустила глаза.

— Вы правы. Я уже так низко пала, что отвечаю «и только», когда мне говорят об искусстве.

Она встала бормоча:

— Вы видите, мне надо успокоиться.

И она скрылась в глубокой оконной нише. Герцогиня отвернулась; опять ее охватило горячее презрение, словно к родственнице, запятнавшей фамильную честь. В галерею врывалась золотисто-красная пыль солнечного заката. Статуи купались в ней, юные, бесстыдные, бесчувственные и навеки непобедимые. Напротив, на теневой стороне, корчилось большое сильное тело; ночь окутывала его своими серыми крыльями. Вдруг в сумраке раздался звук, точно из зловещей бездны: рыдание человеческой груди.

«А между тем этой плачущей, — думала герцогиня, — обязаны жизнью те свободные, прекрасные».

Она нежно приблизилась к Проперции и обвила ее рукой.

— Наши чувства текучи и неверны, как вода. Вернитесь, Проперция, к творениям из камня: камни облагораживают нас.

— Я пробовала. Но только мое жалкое чувство превращалось в камень.

Она, шатаясь, тяжело прошла на середину вала. Она сорвала с подмостков под стеклянной крышей полотняные покровы; в колышущемся сумраке засверкал мраморный рельеф. Высокая женщина сидела на краю постели и срывала плащ с плеч убегающего юноши. Он смотрел на нее через плечо, изящный и пренебрежительный. Герцогиня узнала во второй раз молодого парижанина. Отвергнутая женщина на краю постели была Проперция Понти, обезумевшая, забывшая скромность и благопристойность и искаженная страстью, бившей по ее грубому лицу, точно молотом. Позади себя герцогиня слышала громкое дыхание другой Проперции. На нее смотрело то же бледное мраморное лицо, такое же необузданное, как и то, все во власти природы и ее сил. Герцогиня сказала себе:

— Я вижу ее такою, какая она есть, и этого нельзя изменить.

Она тихо спросила:

— Так это и останется?

— Так и останется, — повторила Проперция.

— Эта жена Потифара чудовищно прекрасна. Как могла бы я желать, чтобы вы сделали что-нибудь другое?

— Что-нибудь другое! Только что, герцогиня, я хотела сделать ваш профиль. Но что вышло?

— Он… Господин де Мортейль… Но должно ли это быть так?

— Если бы вы знали! Я скажу вам что-то. Сырой материал уже всегда содержит образ, счастливый или мучительный. Я не могу ничего изменить в нем, я должна просто вынуть его из камня. А теперь во всех камнях скрывается только один.

Любовно и с тихим ужасом герцогиня спросила:

— И это произведение даже не облегчило вас?

— В первый момент. Я окончила рельеф в один день, тогда мне показалось, что мое неистовство утихло.

— Когда это было?

Проперция ответила с горьким смехом.

— Сегодня.

— А теперь?

Она подняла руки и опустила их.

— А теперь я опять чувствую: я могла бы наполнить мир чудовищными символами моей любви, и, когда он был бы полон, мне казалось бы, что я еще ничего не сделала.

Она уныло отошла к окну и прислонилась лбом к стеклу. Прорезанные ущельями горы стен и крыш, остроконечные, темные, извилистые, смутно тянулись во мраке высоко над ней. Внезапно наступила полная темнота: на мраморном рельефе замерла горячая жизнь, он мягко погрузился в тень. Герцогиня сказала словно самой себе:

— Я хотела бы увести Проперцию на более чистый воздух; она живет в духоте. Я хотела бы построить дом, на пороге которого все страсти расплывались бы в ничто, как этот мрамор, — все страсти, которые не принадлежат искусству.

Через некоторое время она попросила:

— Обещайте придти помочь мне.

Неожиданно стало светло: хромой слуга ходил по залу и зажигал газовые рожки.

Тотчас же обе женщины вышли из уединенного леса душ: они вопросительно посмотрели друг на друга.

— Неужели мы пережили это вместе?

Их руки коснулись на прощанье, и каждая почувствовала, как изумлена и обрадована другая:

— Значит, мы подруги?

Герцогиня прошла через галерею.

— Дом, достаточно блестящий и высокий для полной жизни, как ваша, — молча и горячо сказала она статуям.



Она повторяла себе это вечером при возвращении на дачу. Рядом с ней молчала, с горечью в сердце, Бла. Она говорила себе.

— Глаза Виоланты блестят, она горит новой жизнью. Я открыла ей двери, а сама должна остаться за порогом. Да, теперь остается погибнуть одной.

— Как я труслива! — с горьким стыдом крикнула она себе. — Почему я бегу уже второй раз в Кастель-Гандольфо? Потому что я боюсь Орфео. Потому что я уже вижу рядом с ним смерть, направляющую его руку. Он ненавидит меня, бедный возлюбленный, потому что я слишком любила его; он убьет меня. Но не должна ли я отдаться в его руки, даже если они несут смерть? Да, я умру благодарная.

Они проезжали городок Альбано. Герцогиня сказала:

— У меня к тебе просьба, Биче. Сообщи мне как-нибудь о положении нашей кассы. Я хотела бы знать, чем я могу располагать.

Бла ответила тихо и быстро:

— Я завтра же привезу бумагу из Рима. Нет, еще сегодня вечером я скажу тебе самое главное. Самое главное… — еще раз с кроткой и счастливой улыбкой пообещала она. Она размышляла:

«Только это еще удерживает меня. Потом я смогу принадлежать ему и нашей судьбе».

Она чувствовала потребность быть доброй и, хотя ее голова была уже на плахе, утешать других.

— Сегодня после обеда я говорила с Делла Пергола, — сказала она. — Он очень подавлен твоей стойкостью. Ты можешь быть довольна, дорогая Виоланта. Он принадлежит тебе, не думай больше об этом, не мучь себя.

Герцогиня улыбнулась.

— Я мучу себя из-за Делла Пергола? О, Биче, так ты еще помнишь, что я была несчастна и притом из-за него? Я забыла это. Я все время думаю о доме, который хочу построить. Да, я хочу воздвигнуть его в Венеции, потому что он должен отражаться со своими статуями в тихой, темной воде.

Они приехали.

«Я потеряла ее, — думала Бла. — Быть может, это наша последняя встреча».

— Одну минуту, — шепнула она, выходя из экипажа.

Она хотела сказать:

— Я относилась к тебе завистливо и враждебно, потому что ты будешь жить, а я осуждена. Я была труслива, и ко всему этому я обокрала тебя. И все-таки, Виоланта, верь моей честности!

Она начала и запнулась.

— Уже? — пробормотала она. — Он здесь. Ты видишь его?

В глубине сада прохаживался, вихляя бедрами, господин в белом фланелевом костюме. Сделав пять-шесть шагов, он останавливался и топал ногой. Его тросточка со свистом прорезывала воздух, сбивая справа и слева цветы на клумбах: красные чашечки гелиоса носились вокруг его головы. Статуя Флоры, заграждавшая дорожку, получила такой толчок от его элегантного плеча, что зашаталась на своей подставке. Увидев герцогиню, Пизелли подбежал, грациозно поклонился и самодовольно и милостиво улыбнулся, выпятив свою выпуклую, туго обтянутую грудь.

— Вот и я, — повторял он. — Герцогиня, я позвонил себе эту вольность. Зачем ваша светлость увезли от меня моего дорогого друга? Я, бедный, совсем осиротел.

Герцогиня оставила их одних. Пизелли иронически расшаркался.

— Да, да, дорогой друг! Сюда, в тихую деревню, приходится, значит, отправляться, чтобы поймать вас. Птичка улетела, и едва можно было узнать, куда. Я еще вовремя поспел, она еще не проболталась? Но теперь прогулке конец.

Она опустила голову. Вдруг она почувствовала на своей руке его судорожно сжатый кулак.

Она видела, как выступила жила на его лбу, и каким диким стал его взгляд. Его кадык, вздувшийся вместе со всеми шейными мускулами, показался ей ужасным и чарующим. Он свистящим шепотом приказал:

— Идем! Мой экипаж ждет. Ты поедешь домой, будешь слушаться, работать и молчать, негодяйка!

Из дому вышел лакей: герцогиня просила пожаловать к столу. Они последовали за ним.

— Это тебе не поможет, — шептал он сзади у ее шеи. — Мы поедем сегодня же ночью. То, чего ты заслуживаешь, ты получишь.

Она беззвучно молила:

— Завтра утром, прошу тебя!

Он пожал плечами.

После обеда они молчаливо сидели за чаем. Мягкая ночь словно приглашала медленно и глубоко дышать и так же жить — тихой, тонкой, доброй жизнью. Герцогиня мечтала о Венеции и о дворце, обвеянном такими ночами. Пизелли тщетно показывал ей свое тело во всех поворотах и положениях. Бла непринужденно повторяла:

— Серьезно, Виоланта, мы должны сейчас ехать.

— Но почему?

— Я скажу тебе… Орфео приехал по поручению главного редактора Трибуны… Два редактора заболели, несколько в отпуску… Я нужна для важного дела…

— Ты прощаешь, Виоланта? — уезжая спросила она, бросая на нее необыкновенно глубокий взгляд.

Парочка молча ехала под дубами; с их верхушек сочился лунный свет. Он погружался, словно серебристая девичья душа, в мягко прислушивающееся озеро. Большие звезды пронизывали мрак своим сиянием, большие плоды пропитывали его ароматом. Пизелли чувствовал себя тяжко оскорбленным невниманием герцогини.

«Прежде, — думал он, — она просила меня прислониться к камину и дать смотреть на себя. А теперь, когда я так изящен и любим всеми женщинами, я уже не кажусь ей достаточно прекрасным. Ха-ха, я рад, что ее касса пуста и что вот эта боится. Какая из этих двух женщин мне собственно ненавистнее?»

Альбано лежал за ними, кучер был пьян; Пизелли убедился, что он задремал. Он пыхтел, беспомощный от бешенства.

— Эй, ты! — вдруг крикнул он, и его элегантное плечо толкнуло Бла, как раньше Флору. Она медленно отвернулась; он крикнул: — Ты думаешь, что это уже все?

— Нет, этого я не думаю.

Она покорно глядела на мрамор его лица, несокрушимо благородный даже в ярости. Он ломал ей кисти рук.

— Ты хотела сказать это, сука! Если бы мне не повезло и я не предупредил тебя, ты предала бы меня.

— Никогда! Никогда! — задыхалась она, и ей стало холодно при мысли, что она все-таки чуть не сделала этого.

— Заставить простить себе пустую кассу, разыграть пай-девочку, немножко поплакать, а меня тихонько стряхнуть, отречься от меня: этого хотела ты. Дура, ты думала, что можешь провести меня! Что, поймал я тебя?

Пытка обессиливала ее, она опять попробовала отвернуться. Он тотчас же выпустил ее руки и схватил ее сзади за шею. Он давил долго и с силой, совершенно вне себя от ее покорности и молчания. Вдруг лунный свет скользнул по ее профилю: он был совершенно синий Он разжал руки; она упала в угол, почти без сознания. «Фуй, предательница!» — крикнул он. Он набрал слюны и плюнул своей возлюбленной в лоб. После этого он почувствовал приятное удовлетворение и закурил папиросу. Наконец, она заговорила едва слышно, еще с трудом дыша:

— Почему ты не покончишь со мной! Будь милосерд!

И так как он насмешливо молчал, она прибавила:

— Разве ты не видишь, что я люблю тебя?

Он передразнил ее прерывающийся шепот:

— Ведь я принадлежу тебе! Разве ты не чувствовала только что моих объятий? Будь счастлива, мое сокровище!

— Ты принадлежишь мне! — сказала она явственнее. — Я не была бы даже счастлива этим. Я должна принадлежать тебе: я жажду погибнуть от тебя, — понимаешь ли ты это? Я хотела бы принести тебе себя в жертву бесповоротно, так, чтобы от меня ничего не осталось. Я с отчанием ищу, что у меня еще есть, чтобы дать это тебе, чтобы еще раз ощутить сладострастие жертвы. Но уже все твое. Мою душу ты истрепал совершенно, так что для второй жизни от нее уже ничего не осталось. Убей теперь и остаток моего тела! Моя жизнь была твоей, возьми теперь и мою смерть!

Он с усмешкой пожал плечами. Бла плакала, глядя широко открытыми глазами на белое от луны поле. Над ним мчались облака, точно сонм теней. Камни старой дороги дребезжали как будто от множества шагов; а у ее краев перед черными массами разрушенных могил возвышались неподвижные фронтисписы с масками своих обитателей, застывшими и бесчувственными. Бла не видела ни одной из них, она не осмеливалась пошевелиться. Она чувствовала, как отделяется слюна от ее лба; через мгновение она достигла глаза. Она страшилась этой ночи и ее неумолимости и стыдилась ее.



В октябре герцогиня вернулась в свою виллу на Монте-Челио. Были душные, дождливые дни; она задыхалась в комнатках, где затхлые стены и темная тихая мебель пахли ладаном. Виноградник замыкала, как всегда, красная завеса, но она не чувствовала больше прелести этого уголка. Она вернулась, с ветром и солнцем утра в глазах и волосах, в спальню, еще полную снов прошедшей ночи. Ей хотелось распахнуть все окна.

Явился Павиц, только что выкупавшийся в воздухе погребка на Трастевере, где его приверженцы окружали его романтикой, и рассказал о новом подъеме духа среди далматских патриотов. Приближался решительный момент. Монсиньор Тамбурини подтвердил это. Низшее духовенство на родине герцогини исполнило свой долг; народ стал фанатичен, как никогда. Могущественные монашеские ордена, соблазненные обещаниями от имени герцогини Асси, поддерживали везде пламя. Предстояла невиданная революция: монашеская революция. Династия Кобургов погибла, и барон Рущук, которого она в своем безвыходном положении сделала министром финансов, предлагал свои услуги герцогине. Тамбурини показал ей шифрованные депеши, а Сан-Бакко, поднявший голову еще выше, чем когда-либо со времени своего победоносного похода в Болгарию, комментировал их жестами фехтовальщика и словами из сверкающей стали. Она любила его за его осанку, полную силы и напряжения, за туго натянутую линию его выставленной вперед правой ноги, за его руки, нервно скрещенные на груди, за гордый трепет рыжей бородки, за сверкание бирюзовых глаз и вихры белоснежных волос над узким, высоким лбом. Но она не знала, что ответить ему. Она написала художнику Якобусу Гальму. Она просила его прислать копию Паллады Боттичелли в отель Виндзор, где она будет жить некоторое время. Она назначила ему час, когда хотела бы поговорить с ним об известном предложении.

Двадцать второго воздух над старой Кампаньей был прозрачен, редок и весь пронизан золотом. Дул северный ветер. У могильного памятника Цецилии Метеллы сошлись охотники на лисиц. Восемь или десять молодых людей, упираясь одной рукой в талию, охваченную красным фраком, или в бедро, туго обтянутое белой кожей, гарцевали на своих лошадях перед герцогиней Асси. Она держалась в тени средневековой церкви, развалины которой жидко и призрачно выделялись своими зубцами рядом с круглой и крепкой, застрахованной от времени, могилой язычницы.

Со стороны города по выбитой мостовой большой дороги ехал рысью кто-то, — одинокий, толстый охотник, похожий на Силена, красный и трясущийся! Он подъехал.

— Вы здесь, доктор? — спросила герцогиня.

Павиц хотел поклониться, но не мог выпустить поводьев из рук. Шляпа съехала ему на затылок; его лоб теперь совершенно облысел. Он сообщил без всякого перехода, одержимый своей идеей:

— Сейчас здесь будет Делла Пергола. Я обогнал его.

— Чтобы сказать мне это, вы отважились сесть на лошадь?

— Ваша светлость, что такое лошадь для такого человека, как я?

Он собрался с духом.

— Когда-то я отважился подняться на хребет волн народной бури для вас, герцогиня. Потом на судно, опять для вас, и это стоило мне моего ребенка, которого я очень любил. Наконец, я пошел в изгнание и душевную пустыню — для вас. И вы удивляетесь, видя меня на спине жалкой лошади? Ведь и это для вас…

Он закончил взволнованно, но безнадежно. Она сказала с явным благоволением:

— Послушайте, а ведь у вас есть мужество!

Она удивилась. Фигура Павица предстала перед ней, точно из глубины времен. Он принадлежал к периоду жизни, который она закончила, и сегодня, в светлое ветреное утро ее юного дня, не воскрешал в ней никаких знакомых ощущений. Она вспомнила, что презирала его. Но та страсть, которая заставляла ее презирать его, погасла; Павиц сам умер вместе с ней, — и призрак мог приблизиться к ней только потому, что она случайно стояла в тени развалин готической церкви.

— Мужество? — повторил трибун. — Я должен все-таки предостеречь вас, герцогиня, от этого Делла Пергола…

— Но ведь это похоже на безумие, мой милый. Вы предостерегаете меня каждый раз, как меня видите. Что с вами?

Он чуть не крикнул: — Я схожу с ума от ревности! — Это возбуждающее утро и нервная, похотливая пляска лошади вызвали наружу все то, что он уже много недель осторожно и тяжело носил в себе: весь котел страстей взорвался. Страх перед запоздалым преемником в милостях герцогини помолодил Павица. Он еще раз обезумел от стремления действовать, как в пору своего величия, когда хотел сделать свободным целый народ, потому что, в бытность его студентом в Падуе, на него, как на угнетенного, смотрели через плечо.

— Делла Пергола не будет обладать ею, — ежедневно уверял он себя. — Никогда!

Чтобы помешать герцогине сделать журналиста счастливым, Павиц чувствовал себя готовым на все, на беззаконие и на сверхчеловеческое. Он преследовал Делла Пергола, который избегал его. При каждом выходе журналист встречал на каком-нибудь углу жирную, запыленную фигуру, которая кралась за ним, терпеливая и неизбежная. Она шептала ему таинственные предостережения, знала вещи, которых не мог знать никто, отказывалась дать объяснения и исчезала, оставляя в своей жертве предчувствия, полные неясного ужаса. У Павица были шпионы в доме герцогини, он знал каждый ее шаг и каждое слово, которым она обменивалась с Делла Пергола. Сегодня грозил наступить решительный момент: Павиц знал это и стал между ними. Он прибег к целому ряду хитростей, чтобы добиться от принца Маффа, своего бывшего товарища по клубу, приглашения на охоту. Ему не давала покоя одна мысль:

— Она видела меня трусом, один единственный раз, тогда, когда закололи крестьянина. С тех пор я был мертв и уничтожен. Но теперь… кто знает… быть может, я воскресну.

Он сказал, трепеща от тихой решимости:

— Этот Делла Пергола не тот, кем вы его считаете. Он осрамит вас, герцогиня, он унизит ваше дело, и, в конце концов, предаст и его, и вас.

— Объясните мне это.

— Вы позволяете мне говорить открыто — мне, старому, честному слуге? Благодарю вас, ваша светлость. Так знайте же, что этот человек давно рассказал мне все, что решено между вами. Он отвратительно хвастлив; он жаждет женщины только для того, чтобы заговорить с ней на «ты» перед своими ста тысячью читателей. Если бы он когда-либо обладал интимными воспоминаниями о блаженстве, как мои воспоминания…

Павиц сильно испугался того, что вырвалось у него. Герцогиня, казалось, совершенно не поняла его. Он закончил с негодованием:

— В кафе на Корсо он хвастал бы этим.

— Ну, и отлично, — весело сказала она. Она тронула лошадь и обогнула церковную стену. Павиц последовал за ней. — Он осрамит меня. И если бы я сделала это… ради дела… Вы понимаете, доктор, конечно, только ради дела.

— Тогда я скажу вашей светлости, что он для вашего дела никогда не сделает ничего. Ваша милость не подкупит его: Делла Пергола неподкупен.

— Странно, я тоже сказала ему это. Он решительно отрицал. Я почти готова думать, что для меня он сделает исключение.

— Не думайте этого, бога ради…

Ее лошадь шла все быстрее. Павиц хрипел. Измученный напряжением этого момента, он лежал лицом на шее своего гнедого; его седая борода распласталась по гриве, и он не отрывал покрасневших, испуганных глаз от женщины, которая не видела его и играла словами. Павиц играл своей жизнью.

— Не думайте этого! Он не может этого, даже если бы хотел. Он лучше совершит самую худшую низость, чем даст подкупить себя. Это у него болезненное…

Вдруг обе лошади остановились и насторожили уши. Павиц еще успел сказать:

— И если бы он все-таки хотел служить вам, это не принесло бы вам никакой пользы. Подкупленный Дел-ла Пергола тотчас же потеряет весь свой талант…

Он остановился. Ревность, делавшая его смелым, изощряла его чутье. Он проникал в глубь души, изумлялся этому сам.

У памятника выпустили свору собак. Сначала это была плотная, визжащая масса. Но тотчас же, двумя-тремя прыжками, от нее оторвались куски, и самые сильные из собак, белые с коричневыми пятнами, бросились вперед по короткой, жесткой траве, вытянувшись и катаясь на животе, визжа от жажды забавы и убийства. Впереди скакал, скрючившись на шее своей рыжей лошади, принц Маффа. Его красное плечо сверкало, солнце блестело на золоте его рога. Он поднес его ко рту и затрубил. Все лошади разом бросились вперед, встрепенувшиеся, дрожащие, жадные. Конь герцогини громко заржал. Она откинулась на нем далеко назад; ее руки и поводья напряглись двумя длинными тугими линиями. Верхняя часть ее тела высоко подскакивала, точно гибкая трость, на крупе животного. Ее лошадь была белая и рассекала воздух своим золотистым хвостом.

Павиц пыхтел и подпрыгивал, но не отставал от герцогини: ее вуаль развевалась у его ушей. Его невольное покачивание производило такое впечатление, как будто чествуемый трибун низко кланялся направо и налево народным массам, которые в его представлении наполняли пространства пустой Кампаньи. На каждом коме земли его подбрасывало кверху, вслед за этим он резко шлепался на седло. Он был бледен, но только от волнения, не от страха. Он заранее примерился со всевозможными случайностями. Величайшим несчастьем, которого он боялся, было не упасть с лошади, а пропустить появление Делла Пергола. И поэтому он не падал.

— Вы видите? — пронзительно прошептал он. — Ваша светлость, вы видите?

Делла Пергола легко, не торопясь, ехал по полю им наперерез. Он направил свою лошадь к лошади герцогини, поклонился и сказал, спокойно дыша и без следов возбуждения на своем холодном лице:

— Трубим к нападению, ваша светлость? Выступаем в поход с мятежными монахами? Момент благоприятен.

— Как никогда. Я даже уезжаю.

— В Далмацию! Я еду с вами! Я бросаю все.

— Ваши станки? И мои статьи?

— Вы правы. Я потерял способность думать. У меня остались только желания. Что вы хотите? Три месяца бессильной страсти! В такую жару! На мертвой мостовой нашего лета! Я не могу больше.

— Вы выдаете себя.

Они посмотрели друг на друга в упор. Затем опять стали бросать друг другу, в такт галопирующих копыт, свои короткие фразы. За ними пыхтел Павиц.

— Вы сдаетесь. Вы думаете, я не воспользуюсь этим?

— Я ничего не имею против. Я не могу больше. Я не умер. Поэтому я хочу теперь же своей награды. Потому что я выдержал. Завтра утром появится ваша первая статья. И лишь завтра вечером хочу я быть счастливым. Я уступаю.

— Я тоже. Еще больше, чем вы. Я совершенно отказываюсь от ваших статей. У меня пропала охота.

— И к …?

— Ко всему.

Она ударила поводьями по шее лошади, откинулась далеко назад и с криком радости, освобожденная и полная нового стремления, помчалась вперед, прорезывая голубой воздух.

— За мной, кто любит меня!

Она пронеслась над широким, наполненным водой рвом. Копыта дрогнули, опустились и врезались в землю по ту сторону рва. Делла Пергола смотрел ей вслед, испуганный до оцепенения ее словами. Он хотел остановить лошадь. В последний момент его охватил страх перед презрением к самому себе, и он щелкнул хлыстом. Рва он почти не заметил.

Вдруг он очутился в мелкой луже. Он лежал, растянувшись, головой на откосе, и видел, как высоко над ним, в синеве, сверкавшей стеклянным блеском, как синее небо на разрисованных стеклах, носилась ласточка.

Павиц видел только, что герцогиня грозила исчезнуть по ту сторону рва. Он прохрипел: «Одну минуту!», пришпорил лошадь и закрыл глаза. Он был очень удивлен, когда очутился на другой стороне, рядом со своей госпожей и без журналиста.

Делла Пергола поднялся, стиснув зубы; он несколько раз тихо повторил:

— Только спокойнее, бога ради, спокойнее. Мы увидим.

Он вскарабкался на край рва, снял свой красный сюртук и попробовал очистить его от грязи. Вдруг он поднял глаза.

— Вот что называется травлей лисиц! Лисицей был я, дурак! Она охотилась за мной, а ее жирный любовник помогал ей в этом. Да, это так…

Далеко позади двигался ее уменьшенный силуэт и трясущаяся фигура трибуна. Рядом бежала лошадь без всадника.

— Лошадь они поймают, и сегодня вечером обо мне и моих подвигах будет врать весь город.

— Но будут говорить и кое о чем другом, об этом я позабочусь!

Он двинулся в путь. Опустив голову и надвинув шляпу на глаза, размахивая сжатыми кулаками, в красном фраке и белых панталонах, весь выпачканный, он торопливо шел по празднично-прекрасной равнине, полный ненависти и жажды мести.

— Представим себе ясно, что она такое! Кокетка ли она, намеренно ли сводила она меня с ума? О, нет, она очень мало думает обо мне. Женщина с ее прозрачным цветом лица; я ясно вижу это, ее душа слишком высока: под жалкими, низменными триумфальными воротами кокетства она не могла бы пройти.

Боже! Ужасно то, что я все еще принужден думать это! Я не хочу больше! Но ей чертовски безразлично, теряешь ли из-за нее голову. Она нечувствительна, настолько нечувствительна, что от этого становится, действительно злой. Павиц сказал тогда в кафе, когда хвастал ею: «Она зла, эта аристократка!» Он был прав, этот отставной тенор! Ах! Эта аристократка! Это мой рок, что я, бедный сноб, встретил истинную аристократку. Один единственный раз, и этого достаточно.

— Но теперь я освобожусь от нее! Ты не хочешь сойти с твоего Олимпа, злая Юнона? Так я стащу тебя!

Он вернулся через ворота Сан Джиованни в город и взял экипаж. Он положил ногу на ногу и насвистывал сквозь зубы, в сознании своей власти.

— Надменная дама, воображающая, что царит над человеческим обществом, холодная, бесстрастная и незнающая ответственности за участь низших, приносящих себя в жертву ей: чему я научу ее? Во-первых, что она добродушное, довольно обыкновенное создание. Во-вторых, что ежедневные партнеры ее пошлых любовных приключений могут по желанию дать подробное описание известного дивана, с известной герцогской короной, которую они, в своем характерном положении, могли разглядеть снизу. Внутри позолота немного облупилась.

Дорогой статья оформилась в его голове. Она была обдумана и отделана во всех подробностях, когда Дел-ла Пергола вышел на улице Кампо Марцо, у редакции своей газеты. В тот же вечер она появилась.



Было часов десять. Герцогиня находилась в своей спальне в отеле Виндзор. Портьера в салон была наполовину откинута. Это была комната с высоким позолоченным потолком и широкими окнами. В люстре горели все газовые рожки. На шелковых стульях лежало несколько любимых книг в белых переплетах. Копия Паллады висела на задней стене.

Внизу, на широкой, новой, величественной Виа Национале, еще совсем вдали, она услышала крик, который был ей знаком: он повторялся каждый вечер. Новейшая скандальная статья Intransigeante совершала свой путь по городу. Она открыла окно и разобрала: «Смерть герцогини Асси».

Банда приближалась — сомнительные парни, одни в лохмотьях, другие — грубо расфранченные. Они часами слонялись перед типографией грозной газеты, подшучивая и угрожая друг другу. При появлении свежей газеты происходила короткая торопливая свалка; счастливцы, захватившие первые пачки еще сырой бумаги, вырывались из черной кучи и с гиканьем мчались на доходные улицы, ночью горевшие жизнью. Там, где они проходили, улица покрывалась большими, белыми листами, которые нетерпеливые руки подносили к свету фонарей.

Впереди всех бежал человек с деревяшкой. У него были высокие плечи, его острые кости пробуравливали заплаты. Грудь у него была впалая, а кулаки — жесткие и узловатые. Его серое лицо, почти без очертаний, казалось стертым нищетой, с неясными тенями на месте глаз. Неистово устремляясь вперед грудью и резко стуча своей деревянной ногой по мостовой, он широко открывал рот, и из него, точно из черной пещеры, с хрипом и свистом, кипя яростью и полные ненависти, напрягавшей все силы, чтобы насладиться своим счастьем, исходили слова, всюду жадно приветствуемые:

— Чрезвычайно важная статья Паоло Делла Пергола! Падение важной дамы! Обличение и моральная смерть герцогини Асси!

— Что это означает? — спросила себя герцогиня.

Она еще не видела во всем этом ничего, кроме искаженного судорогой ненависти лица крикуна. Гуляющие окружили его и вырывали у него из рук газету. Он поспешно собрал медные монеты, пробился сквозь толпу и поспешил дальше, стуча костылем, визгливо крича и хромая. И было непонятно, что смертельно больной калека снова и снова обгонял своих товарищей. Ненависть гнала его вперед. Герцогиня видела это: его оживляла только ненависть, ненависть наполняла его всего. Она могла каждое мгновение выйти из его членов, как газ: тогда его тело сразу съежилось бы и упало.

Это существо, которого она никогда не видела и которое едва ли знало ее, показалось ей самым ярким воплощением той неожиданной ненависти, которая уже не раз в ее жизни вставала перед ней. Старик на берегу бухты в Заре, плясавший от злости, потому что она в бурю взялась за весла; два гиганта-морлака, размахивавшие перед головами ее лошадей своими топорами после ее неудачной речи к толпе, вся эта толпа, которая, еще не успев переварить полученных от нее даровых обедов, напала на нее с честным, нравственным возмущением и дала ей бранное прозвище «аристократки» — все это соединилось в лице этого разносчика газет. Его вид показался ей печальным и немного противным.

Она закрыла окно и спустила плотные гардины. Затем она позвонила: она хотела прочесть Intransigeante. В то же самое мгновение явился грум со сложенной газетой на подносе. Очевидно, ждали ее знака. Она остановилась под люстрой и пробежала глазами столбцы; статья о ней красовалась на первом месте. Она еще не кончила ее, как в салоне послышались быстрые, твердые шаги, которые она любила: на пороге стоял Сан-Бакко. Он сказал:

— Герцогиня, вы звали меня. Вот я.

— Я рада вам, милый маркиз, — ответила она. — Но я не звала вас.

— Как, герцогиня, вы не звали меня, тогда, перед моим отъездом в Болгарию, когда вы позволили мне… тем не менее… всегда принадлежать вам? Вы не знали еще в то время, когда и для чего вам понадобится рыцарь и честный человек. Сегодня вы это знаете.

И он ударил рукой по газете, которую принес с собой.

— Вы придаете этому слишком большое значение.

Она тоже дотронулась до развернутой газеты.

— Это еще не тот момент, о котором я говорила. Если бы это событие наступило раньше, оно ужаснуло бы меня. Но долгое ожидание утомило меня и сделало равнодушной. Внутренне я давно отказалась от всего: простите, что я не сказала вам этого раньше. Я оставляю Рим и ухожу от всего.

Он вскипел.

— Вы можете это сделать!

Он овладел собой, сложил руки и повторил:

— Вы можете это сделать! Герцогиня, вы можете бросить дело, которое висит на волоске. Народ, который поклоняется вам и который на этих днях будет бороться за свободу во имя вас.

Она остановила его.

— Тише, тише, милый друг, — я знаю все, что вы можете сказать. Я совершенно не верю в победу этой так называемой монашеской революции. Но, не говоря об этом, этот народ будет искренно рад, если мы оставим его в покое с нашей свободой. Вы помните время арендаторских беспорядков? Как они ненавидели меня за то, что я хотела ввести просвещение, справедливость, благосостояние! Но я любила их мечтательною любовью, потому что видела в них близких к животным полубогов, статуи, уцелевшие от героических времен, строгие и бронзовые среди больших мирных животных, подле груд чеснока и олив, меж гигантских, пузатых глиняных кувшинов. На всей этой красоте я хотела воздвигнуть царство свободы. Теперь я отказываюсь и иду своим путем с одними статуями.

Она говорила все тише и при этом думала: «Что я говорю ему?» Она видела, как ясно его лицо, несмотря на разочарование, как оно сияет душевной чистотой, и чувствовала его непобедимость. Она невольно сделала плечом движение к стене; казалось, она ищет защиты у Паллады. Он хотел ответить ей; она попросила:

— Еще одно слово, чтобы вы поняли меня. Подумайте, сколько усилий и сколько денег потребовалось, чтобы вызвать у народа немножко жажды свободы. Оставим его, наконец, в покое, он не желает ничего лучшего. Мы оба, как и все — действительные поклонники свободы, в тягость людям. Мы посрамляем человечество и пожинаем вражду. Нам уступают, чтобы избавиться от нас, и такие события, рожденные досадой, страхом и злобой, мы называем борьбой за свободу.

Она замолчала. «У меня плохая роль, — думала она. — Он может смирить меня именем идеала, которому я поклонялась». И она неуверенно улыбнулась.

Сан-Бакко заговорил, наконец, без гнева, с той далекой от практической мудрости высоты, на которой протекала его жизнь.

— Вы ставите крест над всей моей жизнью.

— Нет! Потому что она прекрасна.

— Но вы не верите в ее цель…

Она протянула ему руку.

— Я не могу иначе.

Он взял ее руку и поцеловал.

— И, тем не менее, я остаюсь вашим, — сказал он.

Вдруг он ударил себя по лбу.

— Но мы разговариваем! — воскликнул он. — Мы разъясняем друг другу свои мировоззрения, с гнусной газетой в руках, в которой какой-то негодяй осмеливается оскорблять вас, герцогиня! Вас! Вас!

Он взволновался, его бородка тряслась. Он забегал по комнате, закрывая себе уши и повторяя:

— Вас! Вас!

И останавливаясь:

— Ведь это невозможно! Мне кажется, я только теперь вижу, как это невероятно!

Воротник давил его; он пытался расширить его двумя пальцами. У него не хватало слов, наконец, он развернул Intransigeante и прочитал вслух статью, крича, запинаясь и захлебываясь.

— Добродушная женщина, строящая невинные козни для маленького переворота в своей совершенно неинтересной стране…

Сан-Бакко прервал себя и, возмущенный до слез, стал метать вокруг смелые, обвиняющие взгляды, как в парламенте, когда требовал к барьеру партии сытых. Его привыкший к команде голос оглушительно загремел:

— Да, это так! Мелочная зависть разъедает совершенно этих писак. Один из нас хочет быть гордым и сильным и бороться со злом: что изобретает писака, чтобы принизить стремящегося к высокому? Он называет его добродушным. Не очень хитрым, но зато добродушным. Как это естественно для него! Выслушаем этого умника до конца, тогда будет видно, за кем слово!

Он стал читать дальше, но вдруг запнулся. Герцогиня увидела, что он сильно покраснел, и руки его дрожат. Он дошел до строк о диване и герцогской короне. Буквы слились и стали неразборчивы, но Сан-Бакко не смел поднять от них глаз. Герцогиня тоже молчала: она отвернулась.

— Ему стыдно, — сказала она себе. — Ему стыдно за человека, который мог это написать или даже подумать. А когда я вспомню о времени, которое больше не существует для меня, то… он не прав, что стыдится.

— Положите, наконец, газету, — приказала она.

Он швырнул ее в угол. Затем скрыл смущение под вспышкой ярости.

— А! А! Вот это проявление духа! Это его честь! Это герои духа, которым нынче принадлежит власть. Больше власти, чем славному гению дела! Вот вам один из тех умников, которые насмешливо улыбаются, когда честный человек говорит о действии. Честь писак и говорунов — вы видите, что только ни уживается с ней. Но есть положения, — прерывающимся голосом крикнул он, — положения, в которых имеет значение только дух, сверкающий на острие шпаги!

Она потребовала:

— Не убивайте его! Я не хочу этого.

— Но я хочу это! — воскликнул он, весь выпрямившись и дрожа от волнения. И он исчез.

В продолжение одной секунды она колебалась.

— Сказать ли ему? Сказать ли, что он опять поступает, как Дон-Кихот, и что этот несчастный диван не фантазия! Тогда я причиню ему гораздо более мучительное страдание, чем шпага противника, которая вонзится ему между ребер.

И она отступила назад.

За дверью послышался шум раздраженных голосов. Сан-Бакко показался еще раз.

— Ваша передняя уже полна репортеров. Вы видите, что я прав, желая быстро покончить со всем этим. Пока я собственноручно выпроводил за дверь этих любопытных нахалов.

— Благодарю, — сказала она, кивая ему головой.



Она велела погасить люстру и осталась в полумраке, при свете двух свечей.

«Что хочет Делла Пергола? — размышляла она. — Зачем он дает себе труд быть моим врагом? Ведь настолько легче избегать друг друга и еще легче остаться добрыми друзьями. Значит, у него нет самообладания, и он неспособен благоразумно отказаться, а хочет вредить мне. Но чем? Смешным происшествием из жизни другой, бывшей знакомой. Неужели он, в самом деле, думает, что глубоко заденет меня этим? Мне кажется, я ставила его слишком высоко. Или он хочет создать на моем пути внешние затруднения? Для этого он должен был бы перенестись в будущее, этот бедный мыслитель, а не застрять у стоящего уже столько лет пустым дивана. И он должен был бы столкнуть кой-какие статуи с их пьедесталов в ленивые волны, в которых они, созерцают свои темные, сверкающие тела. Статуи!»…

Она замечталась.

«Они никогда не оскорбят меня похотью и низостью. Они не будут требовать от меня ничего, кроме того, чтобы я их любила, а сами дадут мне все, что у них есть. Они не обидят меня. Как ни тяжелы их бронзовые руки, я никогда не почувствую их. Я буду жить свободная и чуждая всему, вести за рог кентавра»…

Вдруг ей показалось, что портьера зашуршала. Она почувствовала, что кто-то ворвался в глубокий мрак. К стене жалось широкое, темное тело.

— Кто там? — спросила она.

Глухой голос ответил:

— Я, — и откашлялся: — Павиц.

— Что вам надо?

Павиц выступил из тени. Он приободрился и сказал с силой:

— Свершилось, герцогиня.

— Что?

— Преступник казнен.

— Он…?

— Мертв…

Она вздрогнула. «Мертв? И меня радует это? — спросила она себя. — Я не ненавидела его, пока он был жив. Но теперь, когда его нет, мне легко. Это правда. Глаза врага, прикованные к моей жизни, со временем нашли бы в ней грязные пятна. Лучше, что они закрылись. Зложелательство других ежедневно напоминает нам, что мы не одни и не совсем свободны. Оно непрерывно просачивается в нашу жизнь и отравляет ее. Лучше, что его убрали прочь».

— Так это свершилось? Уже? Но Сан-Бакко оставил меня лишь час тому назад.

— Это свершилось уже два часа тому назад, — глухо сказал Павиц.

— Два…

На этот раз она сильно испугалась.

Враг, напавший на нее сегодня вечером, не был живым? Он с ненавистью говорил о ней — и был мертв? Она говорила со своим другом о нем и о его нападках. Сан-Бакко хотел отомстить за нее и все это относилось к мертвецу.

— Но Сан-Бакко… — повторила она, теряясь от ужаса.

— Не Сан-Бакко… — объявил Павиц. — Я сам…

Она встала. В эту ночь свершалось слишком много странного. Она дрожала. Вдруг она сняла со свечи экран. Свет упал на лицо Павица; оно было распухшее, серое, с воспаленными веками, со спутанными седыми волосами.

«Этого человека я презирала и забыла, — думала она, — потому что он не дал заколоть себя вместо крестьянина. Но для меня — для меня рискнуть своей жизнью, на это он, значит, все-таки был способен? Все это время он был способен на это»?

Она быстро подошла к Павицу и протянула ему руку.

— Он пал в поединке с вами, Павиц?

Павиц нерешительно протянул свою руку. Его искусственная твердость поколебалась.

— Не в поединке, — пролепетал он. И после боязливой паузы, тяжело дыша: — Он убит.

Она отдернула руку, прежде чем он успел коснуться ее…

— Вы убили его.

В ответ послышалось совсем слабо:

— Поручил… убить.

Его голова упала на грудь. Герцогиня разразилась презрительным смехом. Он вздрогнул, сразу очнувшись. Он монотонно забормотал, проделывая руками множество коротких, жутких марионеточных движений.

— Вы хотели, чтобы я принес себя в жертву тогда, в тот день, с которого вы презираете меня… Когда закололи крестьянина. Я должен был принести себя в жертву. Теперь я сделал это. Я погибаю… погибаю, а вы смеетесь. Не смеялись ли вы всегда? Вы смеялись в ответ на все мои страдания. Что же странного, что вы смеетесь, когда я погибаю. Ведь вы так злы! Ведь вы не христианка!

Она спросила серьезно и мягко:

— Почему собственно, почему вы сделали это?

В это мгновение Павиц высоко держал голову. Он возмутился против своей госпожи, в первый раз с тех пор, как принадлежал ей. Он высказал ей в лицо всю горечь, весь свой разъедающий гнев. В свой последний час он чувствовал себя смелым. Последний час давал ему право на все, он освобождал его от стыда.

— Почему? — заговорил он. — Потому, что я любил вас, герцогиня. Потому, что я все еще принужден был любить вас. Потому, что во все годы моего унижения я никогда не забывал того мгновения, когда вы были моей.

— Вы все еще думали об этом? — с изумлением спросила она.

— Всегда, — сказал он, почти облагороженный искренностью своего чувства.

— Я смирился, — прибавил он, — потому что должен был это сделать. Но никогда в своих мыслях я не допускал, что может придти другой и занять мое место. Наконец, все-таки пришел этот Делла Пергола, и это взорвало меня, как будто меня оскорбили и задели в моих правах. Я мучительно ненавидел его, с болезненной, жалкой жаждой мести, как разбойника, уничтожившего мои последние надежды — мое последнее прибежище. О, надежды, у которых даже не было имени, так бессильны были они. Но он должен был перестать существовать, этот разбойник. Его сегодняшняя статья была для меня освобождением.

Он застонал.

— Освобождением… — задумчиво повторила герцогиня.

— Освобождением, — еще раз сказал Павиц. — Теперь я гибну вместе с ним. Это кладет конец всем страданиям, это справедливо и не могло быть иначе. Потому что… — Он забормотал. — Ведь я виновен в его преступлении. То, что он так бесстыдно предал, — дивную тайну о герцогской короне, да, да, о герцогской короне над тем диваном, — я сам выдал ее ему. Да, герцогиня, я выдал ее ему, в кафе, хвастая вами: я не щажу себя. Я был болен от желания и ревности, от страха и злобы; я должен был говорить о вас, говорить вещи, которых я даже не знал, кичиться вами, унизить человека, который желал вас, унизить вас, герцогиня, потому что вы были так горды, — унизить и самого себя подлостью, которую совершал…

— Довольно, — сказала она; это обнажение души было неприятно ей. Павиц раздражал ее. Она спросила, полуотвернувшись: — Кто сделал это?

— Кто…?

— Кто убил его?

— Один из юношей моего клуба. Тот, чистый сердцем, помните, с полными души голубыми глазами, еще никогда не касавшийся женщины. Он прокрался после закрытия редакции в частный кабинет Делла Пергола с длинным ножом, которым всегда колол куклу, торчавшую на шесте и изображавшую короля Николая. Делла Пергола быстро повернулся, — в то же мгновение нож сидел у него в сердце. У юноши было большое уменье, потому что кукла, изображавшая короля Николая, тоже всегда вертелась…

— Приведите его ко мне, чтобы я могла поблагодарить его. Он рискнул для меня своей жизнью.

— Я не могу. Его арестовали.

— А! А вы, Павиц, на свободе!

— Да, да. Я еще на свободе… еще одно мгновение, — прошептал он едва слышно.

Оба молчали. Наконец, герцогиня сказала:

— Теперь оставьте меня.

— Да, да.

Он сделал болезненную гримасу и опять стал пробираться вдоль стены, не глядя на нее, белый, с темно-красными пятнами на лице.

— Еще одно, — крикнула она, когда он приподнял портьеру.

— Почему вы, по крайней мере, не сделали этого сами?

— Этого… я не мог. Я готов отдать свою жизнь, но… сделать это самому… я не могу. Я не могу… видеть крови…

И он опустил портьеру.

Он прокрался через гостиную, тяжело шаркая ногами, с галстуком, съехавшим за ухо. Он чувствовал себя осужденным, как тогда, когда она позвала его к себе, после смерти крестьянина, которого закололи. Только сегодня это был конец, и не оставалось даже жалкой надежды и даже страха, потому что в мире прекратилась жизнь.

Передняя уже опять кишела репортерами. Камердинер и Проспер, егерь, ссорились с ними и запирали перед ними дверь. Павиц замедлил шаги.

«Сказать им? — подумал он. Но прошел дальше. — К чему? Я не хочу. — Пересиль себя, грешник! — сейчас же крикнул он себе. — Пожалей бедняков, которым заметка о твоем поступке даст кусок хлеба».

Но он чувствовал себя не в силах спустить с привязи все это любопытство и дать излиться на себя всей этой жизни, такой шумной, похотливой, ревнивой, злорадной и насильственной. Он видел уже себя в стороне, в тени. Он удалился, опустив голову и страдая от того, что должен погибнуть в молчании, — он, чья жизнь в свою лучшую пору была шумной игрой.

На улице он подошел к полицейскому и спросил:

— Где находится окружной комиссар?



Четыре ночи спустя герцогиня узнала о полном крушении нового далматского восстания. Его возвестил тот же разрываемый ненавистью голос, который швырнул ей в окно крики души мертвого Делла Пергола, точно комки грязи, смешанные со свежей кровью. В устах несчастного калеки печальная весть об уничтоженном народе превратилась в рев торжества. Все несчастье, которое порождал мир, было торжеством его ненависти. Сознание, что вера в лучшее будущее бессильна и вся жизнь бесполезна, опьяняло загадочную душу умирающего фанатика.

Она не приняла ни одного из многочисленных посетителей, явившихся к ней. Она ждала Бла, но подруги не было.

Якобус Гальм начал портрет герцогини. В наглухо запертом салоне он стоял напротив нее, выглядывая из-за мольберта с вытянутой шеей, и предавался мечтам о доме герцогини в Венеции и о своих будущих произведениях. Он был счастлив. Часто после долгого прилежного молчания у него вырывалось:

— Господи! Что только не стало вдруг возможным! — Чего только я не буду в состоянии сделать! — объявлял он. — О, я не мог ничего, пока я был беден и не имел поддержки. Чтобы только чувствовать, что я вообще живу, я давал насиловать себя Периклу и его коровам и потным борцам. Они делали меня больным и неспособным поднять кисть, но я мог, по крайней мере, тосковать, глядя на них, тосковать по… ах, по тому, что я сделаю теперь! К черту все мускулы на красных коврах, все упражнения мясников! Ваши стены, герцогиня, должны покрыться серебряным светом, в котором будут купаться дивные формы, легкие и свободные от плотности низших тел. Все они будут парить, возноситься, царить и покоиться!

Герцогиня вставила:

— Если бы только вы не начинали моего портрета каждый раз снова! Я вчера была уже почти удовлетворена, он был очень похож.

— Похож? — сказал Якобус, пожимая плечами. — Он мог случайно быть похож. Похожий портрет вам сделает каждый порядочный маляр. Чего ищу я, это — воплощения, достойного герцогини Асси; лица, отвечающего ее душе. Я должен из прохладной кожи и теплых волос дать образ чувства, глубокого, великодушного и благородного, и высокомерия, знающего только себя. Глаза неподвижно глядят на какое-то великое страдание, в них тяжелая и сладостная тоска. Женщина, которую я хочу написать, быть может, вовсе не та, которая сидит теперь напротив меня; но она может стать ею в следующий момент. Это она тогда, когда впервые явилась мне, вперила свой взгляд в глаза Паллады. Я пишу вас, герцогиня, по воспоминанию. В особенно благоприятные мгновения вы помогаете моей памяти. То, что я набрасываю здесь, на полотне, — пустая форма. Я оживлю ее, когда не буду больше видеть вас, после вашего отъезда.

В заключение он спрашивал:

— Увижу ли я вас когда-нибудь опять такой богатой, любвеобильной и свободной, какой вы стояли перед Палладой? Ах! Тогда я был способен наслаждаться, потому что мне не надо было ничего писать, потому что лихорадочный страх, что я не сумею написать вас, еще не овладел мною. Смотреть на вещи, не будучи принужденным писать их: какое счастье!



Барон Киоджиа, далматский посланник, настойчиво просил герцогиню уделить ему час для беседы; она приняла его.

Он был ее старый знакомый, они встречались еще в Заре. В Риме посланник обращался с герцогиней Асси, как с враждебной державой, любезно и безупречно. Когда он хотел навестить ее в качестве друга, он оставлял посольство и в своем официальном экипаже отправлялся в Grand Hotel, где жил. Затем он садился в наемный экипаж, и, превратившись в частное лицо, ехал к герцогине. Возвратившись точно так же в гостиницу, он оставлял ее в качестве дипломата, опять занимающего свой пост.

Но сегодня на Виа Национале остановился его официальный экипаж. Посланник короля Николая вошел в гостиную герцогини с орденом дома Кобургов на груди. Барон Киоджиа был человек лет пятидесяти, гибкий, с седовато-белокурыми бакенбардами и маленьким брюшком. Он был жизнерадостен, любопытен, недоверчив, за исключением денежных дел, при этом достаточно образован, чтобы не относиться особенно торжественно ни к чему, даже к самому себе, но очень озабочен своей репутацией злоязычного человека. Его можно было легко принять за финансиста, и он не имел ничего против этого.

Он сказал:

— Вы не даете вашим друзьям, герцогиня, возможности быть довольными собой. Во всем Риме говорят только о вас, и как раз в это интересное время вы запираете свои двери. Нас спрашивают: что делает герцогиня, как она относится ко всему этому? — и мы должны отделываться неловкими выдумками, так как тщеславие запрещает нам сознаться, что мы ее вовсе не видели.

Герцогиня пожала плечами.

— Что вы хотите от меня, барон? Я устала, лето утомило меня. Я стараюсь немного отдохнуть в строгом уединении, прежде чем поехать в Венецию. Я возлагаю надежды на морской воздух.

— Вы даже не знаете, что дона Джулио Браганца должны были отвезти в лечебницу для нервнобольных.

— Мне очень жаль.

— Мне нет. Этот благовоспитанный молодой человек хладнокровно ставил на одну карту пятьдесят тысяч франков. Он не был богат и полагался на судьбу. Какое значение могло иметь для него, что испанская посланница не любила его? Madame Пиппа Пастиналь зрелая особа, — пока еще только зрелая, а не перезрелая. Безразлично: дон Джулио не мог жить без нее. Пиппа или лечебница для нервнобольных, а между тем по ту сторону этой альтернативы лежал весь широкий мир. Я знаю более хрупких завоевателей, чем этот дон Джулио, которые, однако, переносят более важные разочарования с большим достоинством…

— И с большей грацией, — прибавил он, целуя герцогине руку. Затем он продолжал:

— Смею ли я воспользоваться этим моментом моего глубокого и радостного восхищения, чтобы предложить вашей светлости мир с моей страной, которая также и ваша: в высшей степени почетный мир, как вы увидите.

— Я принимаю его, еще не зная, каков он. И если бы вы даже жаждали борьбы, барон, я больше не хочу ее — тут ничего не поделаешь.

— Тогда мне остается только попросить у вашей светлости прощения, что мы не пришли к вам раньше. Но после того, как ряд печальнейших заблуждений склонил к тому, чтобы видеть в вашей светлости врага, известного рода стыд, чувство стыда, на которое способны также государства и династии, помешало нам исправить нашу ошибку. Посредники, шпионы и любители ловить рыбу в мутной воде старались разбудить наше недоверие; они пытались даже заставить нас думать, что за новейшим, и, надеюсь, последним восстанием нескольких недовольных далматских подданных скрываются влияние и поддержка вашей светлости. С тем большим удовольствием пользуемся мы именно этим случаем, чтобы отменить конфискацию родового имущества Асси, ввести вашу светлость опять во владение всеми вашими поместьями и сделать вам свободным возвращение в Далмацию.

Герцогиня сказала развеселившись:

— Словом, мой милый барон: после поражения монашеской революции вы считаете меня совершенно неопасной и решились больше не обращать на меня внимания.

— Какое незаслуженное оскорбление!

Посланник возражал забавными жестами, но в его спокойной улыбке чувствовалось согласие. Он воскликнул:

— Вы слишком низко цените удовольствие, герцогиня, которое мне доставляет необходимость быть перед вами настороже. Надеюсь, вы не сомневаетесь, что у меня достаточно хорошего вкуса, чтобы больше ценить прекрасного врага, чем безобразного друга.

На лице ее выразилось сомнение.

— Но я забываю самое важное, — весело сказал он: последовал новый анекдот из жизни римского общества. Началась легкая болтовня, вначале удивлявшая и раздражавшая герцогиню. Но мало-помалу напряжение, оставшееся от смертельно-тяжелых событий последних недель, рассеялось. В течение четверти часа она чувствовала себя легкомысленной, фривольной и невинной, как в семнадцать лет на парижских паркетах, когда ее окружали злоба и измена, не касавшиеся ее. Ей стало почти жаль, когда барон Киоджиа сделал серьезное лицо. Он сказал дружески, осторожно и вполголоса:

— Герцогиня, дайте мне на будущее время полномочие предостерегать вас от ваших друзей.

— Разве это необходимо?

— Это было необходимо. Но мог ли я решиться на это? Между прочим, вы подарили своим доверием монсиньора Тамбурини. Он воспользовался этим, чтобы прикарманить ваши деньги и потребовать от ваших противников еще больших сумм. Да, он непосредственно перед вспышкой подавленного теперь восстания предложил нам спокойствие в стране за определенную цену. У нас, разумеется, не было необходимости заплатить ее; мы и без того были уверены в своем деле.

— Значит, Сан-Бакко был прав: Тамбурини — волк! — с живостью воскликнула герцогиня. Она была поражена, и только.

— Ваш большой почитатель Павиц, романтическая карьера которого закончилась так театрально, в свое время вел очень дорого стоящую жизнь. Баше доброе дело и ваши надежды оплачивали ее.

«Меняет ли это что-нибудь в том Павице, которого я знаю?» — подумала герцогиня.

Она спросила:

— Еще что-нибудь?

Посланник сочно смаковал слова, которые собирался произнести.

— Но оба, трибун и священник, не могли так значительно уменьшить вашу кассу, герцогиня, как хотели бы. Самое большое опустошение было сделано неким господином Пизелли, известным в качестве игрока и, к сожалению, неудачного. Заведующая кассой, ваша подруга, высоко ценимая мною графиня Бла, как известно, не могла отказать этому господину ни в чем.

Герцогине вдруг стало холодно. Ее взор застыл, он покинул тонко улыбающееся лицо дипломата и приковался к какой-то точке на стене. Прошло несколько секунд, прежде чем она подумала о том, что нужно овладеть собой; но барон Киоджиа в эти мгновения был слеп. Он слишком упорно наслаждался собственным злоязычием. Его ядом он ослаблял самого себя: его наблюдательность притуплялась.

— Откуда у вас эти сведения? — спросила она.

— Меня снабдили ими. Если бы я мог открыть вам это раньше! Но мог ли я отважиться на это? Ваша светлость, судите сами! Итак, другая, тоже близкая вам дама, княгиня Кукуру, часто снабжала меня в высшей степени аккуратными и точными докладами.

— Вот как, — сказала она и сделала гримасу мимолетного отвращения.

«Сан-Бакко предчувствовал и это», — подумала она. В то же время ей ясно представилась фигура княгини. Она тотчас же внутренно проделала весь процесс, который теперь мог бы иметь местом действия потертую гостиную пансиона Доминичи и в котором она сама была бы нелишенным отдаленной симпатии судьей недостойной и смешной старухи. Она играла эту роль, как когда-то играла роль разливающей свет и неумолимой противницы старых, затхлых людей в королевском дворце в Заре или как когда-то в таинственном саду своего детства играла сказку о Дафнисе и Хлое. И в далматской революции, как и у эхо из павильона Пьерлуиджи, все кончилось смехом. Она видела, как искажалось и надувалось от гневного смущения красное, упрямое, как у колдуньи, лицо старухи. Она тихо засмеялась, и посланник смеялся вместе с ней, не зная чему. Она объяснила ему, в чем дело.

Несколько времени они забавлялись за счет семьи Кукуру. Герцогиня при этом думала:

«Итак, все связи, которые я поддерживала для далматской свободы, вдруг распадаются со звоном, как рассыпавшиеся свертки денег. Вся высота интереса и любви, которые были принесены в дар моему делу, выражается в числах. Как просто! Я давала деньги, и за это мне доставляли иллюзию, что я окружена борьбой, предприятиями и опасностями. В действительности, я была совершенно одна со своими грезами, — словно на одинокой скале, о которую разбивается море», — мечтательно докончила она, думая в глубине души о своем родном утесе. Белое дитя прислонялось к его зубцам.

И эта мысль помолодила и очистила ее. Значит, на самом деле, она вовсе не принимала участия в действиях, носивших ее имя во всей этой, рассчитанной на успех, довольно низкой игре на человеческих инстинктах. Она благодарила судьбу за то, что та помешала ей сделать это. Когда она, наконец, отпустила посланника, он заметил ее удовлетворение. Он остолбенел. На улице он размышлял, несколько встревоженный:

«Что это такое? Ведь я пришел к ней, чувствуя свое превосходство? Я все время делал ей пикантные разоблачения; а теперь, — я должен сознаться себе в этом, — я чувствую себя почти униженным. Какую власть все еще имеет эта странная женщина? Чем грозит она мне?»

И он долго тщетно пытался высчитать размеры власти, все еще находившейся в распоряжении побежденной герцогини Асси.



Ночью герцогиня не могла спать. Она прислушивалась к завыванию сирокко. Он снова сметал в одну груду рассеянные слова посланника, и среди стольких ничтожных слов она все снова натыкалась на одно невыносимое тяжелое известие, и ее мысли отрывались от него, израненные. Она закрыла лицо руками.

«Какой позор! Как могла она перенести это! Она, с которой я говорила и грезила, как с самой собой. Как могла она жить так, без гордости перед самой собой!»

Она не понимала этого; но в тишине до нее мало-помалу донеслись тихие, молящие, кроткие жалобы несчастной, ее неожиданные просьбы о прощении, ее жажда смерти. Герцогиня теперь вдруг поняла смысл, скрывавшийся за всем этим, но он не смягчил ее. Затравленное, сомнительное, полное страхов существование подруги не вызывало в ней ничего, кроме отвращения:

«С угрызениями нечистой совести в груди она обнимала меня!»

В шесть часов она очнулась от тревожной дремоты. На улице стучал по мостовой костыль, и чей-то голос взвизгивал:

— Любовные истории поэтессы. Убийство графини Бла ее возлюбленным.

Когда герцогиня распахнула окно, кричавший уже находился под ним. Он, не видя ее, бросал ей свое зловещее ликование прямо в лицо. Она видела черное отверстие его рта. Яд Делла Пергола и его предсмертные стоны, шум борьбы побежденных далматов и их вопль: все эти звуки копировал этот рот, эти зубы яростно вцеплялись в злые вести, и испорченное дыхание, шипя, выбрасывало их в воздух. Но смерть Бла звучала еще ужаснее, еще более зловеще, чем остальные, так как улица была пуста. На ней не было никого, кроме бежавшего калеки. Неизвестно было, кого он преследовал. Вокруг все спало: его голос был единственным звуком, — для кого звучал он? В утреннем сумраке герцогине почудилось, что события, которые он возвещал, происходили не в мире действительности: нет, все это отвратительное зарождалось и вырастало в разлагающемся, гниющем теле этого нечеловеческого существа. В то мгновение, когда он выбрасывал его наружу, оно становилось правдой.

Она позвонила. Полчаса спустя она уже сидела в экипаже. Было холодно, о стекла барабанил мелкий дождь. Она думала: «Я опять всю ночь говорила с мертвой».

Она подъехала к дому, по светлым лестницам которого поднималась так часто: на последней носился аромат цветов, наполнявших большое ателье. Растрепанные книги лежали возле статуэток. Широкое окно сияло синевой, а внизу, на Испанской площади, искрилась жизнь. Она подумала:

«Какой вид имеет теперь эта комната? Что лежит теперь там?»

Ей сказали, что графиня Бла переехала уже несколько месяцев тому назад.

Она выехала за городские ворота и остановилась у одного из новых строений, похожих на развалины. В чулане, пропитанном запахом извести, кое-как накрытая и окруженная детьми и женщинами из народа лежала Бла. На лбу у нее был пузырь со льдом. На жалкой постели покоились ее изящные руки; кожа просвечивала сквозь тонкие кружева рубашки. Ее затуманенный взор приветствовал герцогиню, она пошевелила губами.

Проспер, егерь, вытеснил из комнаты любопытных. Дверь снова и снова со скрипом открывалась; он стоял за порогом и придерживал ее.

Герцогиня стояла у постели и молча смотрела на умирающую. Рука Бла тихо зашевелилась, но герцогиня не взяла ее. Она задумчиво слушала мучительный шепот.

— Ты здесь, Виоланта, и ты знаешь все, я вижу это по тебе. И ты не хочешь больше верить мне?

— Чему я должна еще верить? — спросила герцогиня, погруженная в созерцание этих черт, которые были для нее символом верности. Так значит, их ясность и кротость были только лицемерием? А между тем они не исчезали даже перед лицом смерти. «Для чего такое лицемерие? — думала герцогиня. — Какое ужасное напряжение! А ведь сейчас наступит конец. Стоит ли, действительно, лгать в этой быстротечной жизни?»

Бла упорно шептала. Ее губы несколько раз тщетно произносили каждое слово, прежде чем его можно было разобрать. Наконец, герцогиня поняла:

— Ты должна верить мне. Я любила тебя, я люблю тебя, и я честна.

— Я и верила, что ты грезила со мной. Нельзя было не верить этому. Но ты предала меня, Биче!

Она ломала пальцы.

— Как ты могла выдержать это!

Бла лихорадочно работала над словами.

— Я не обманывала тебя. Верь мне! Только поступки мои обманывали тебя. Но мое чувство к тебе осталось совершенно чистым. Разве мы не обещали друг другу, что для нас будет существовать только чувство.

Герцогиня молчала.

— Ради бога, поверь мне!

Она заметалась на подушках. Пузырь скатился с ее лба; из соскользнувшей рубашки выглянуло худое, тонкое тело, содрогавшееся от учащенного дыхания. На левом боку сдвинулась окровавленная повязка. Герцогиня коснулась ее лба и погладила ее руки.

— Успокойся, Биче, я попробую поверить тебе!

— Какое счастье, что я не сейчас умерла! Ты считала бы меня предательницей. Какой ужас! И не было бы никого, кто мог бы сказать тебе, что я была честна. Слушай, пока не поздно. Если бы я с твоими деньгами сгорела или исчезла в пропасти, — ты назвала бы меня лгуньей? Он, тот, кто взял деньги, был сильнее пропасти и огня. Я могла только любить тебя и умереть от него. Ах! Если бы я умерла мужественнее! Ты знаешь, как я хотела это. Но когда дошло до этого, я ослабела. Он заметил, что у меня были еще деньги. Я скопила их с тех пор, как живу здесь, и спрятала от него там в углу, где была щель в плитах. Когда он убивал меня, я открыла ему это в последнем страхе. Это была измена моей судьбе. Во всем остальном я была честна, не так, как понимают честность другие, — но как понимаешь ты, Виоланта!

Она потеряла сознание.

Герцогиня думала:

«Я пришла еще вовремя. Если бы я не услышала того, что она только что сказала мне, — она права, это было бы ужасно. Ведь мы верили друг другу во всем, почему же не верить этому? Раз это правда ее души. Во имя наших прекрасных часов, эта правда!»

— Это правда, слышишь!

Бла лежала с закрытыми глазами; герцогиня положила голову на ее грудь, дыхания не было слышно. Ее охватил внезапный страх.

— Биче, еще раз! Очнись еще раз, я должна тебе сказать еще одно слово. Я верю тебе!

Бла открыла глаза и улыбнулась.

— Благодарю тебя, — явственно произнесла она. — Твое дело победит, Виоланта. Я никогда не сомневалась в этом.

И тотчас же началась агония, с хрипом, с бурными движениями рук, с полными страха попытками бегства всего тела и с остатками непонятных слов, звучавшими так глухо, как будто исходили из черной, захлопывающейся дыры. Герцогиня видела, как погружается в нее та, кто была ее подругой. Безумный страх последнего момента охватил ее, она крикнула в глубокий мрак:

— Да, мы обе победим, Биче, ведь ты веришь в это? И я люблю тебя по-прежнему…

Она остановилась, растерянная. Дыра закрылась, больше не было слышно даже эхо.

Она долго созерцала успокоенное вечным забвением лицо. Оно было не очень бледно, на нем опять, как когда-то, был отблеск кроткого счастья, легкая грусть и склонность к тихой скорби. Она опять узнавала ее. Эта голова была очагом насмешливой и нежной поэзии, которая останется в мире и после ее исчезновения. Эта элегантная фигура шла своим путем, одинокая, уверенная, изящная, знающая страдание и сдержанная. Как было возможно то, что стало из прелестной служительницы духа: вещь и безоружная жертва красивого животного, темного потомка темных крестьян, вечно пьяных и сквернословящих, под влиянием алчности и вина всегда готовых взяться за нож. Откуда грозила такая судьба, и кому не грозила она, если могла постигнуть такую женщину, как Бла?

Герцогиня с трудом преодолела припадок слабости. Ей было страшно.



После смерти подруги она чувствовала себя в Риме совершенно одинокой, и жизнь свою здесь бесцельной. Она ускорила свой отъезд. В последнюю минуту, когда двери уже не оберегались, к ней ворвался монсиньор Тамбурини. Она стояла перед зеркалом, готовая к выходу.

— Что вам угодно? — спросила она.

— Герцогиня, в последнее время доступ к вам был закрыт для меня. Совершенно понятно, что после всего, что, по воле господа, постигло вас здесь, вы хотите оставить Рим. Но, конечно, вы сделаете необходимые распоряжения.

— Какие распоряжения?

— Наше поражение чувствительно ослабило партию Асси.

— Партии Асси больше не существует.

— Как это?

В своем смущении он спросил без околичностей:

— Ваша светлость не хотите больше давать денег?

Она ответила еще короче:

— Нет.

Она вошла в салон. Тамбурини бросился за ней.

— Вы не обдумали этого, герцогиня. Что вы бросаете свое дело, — это жаль, но меня не касается… Но у вас есть обязанности. Или вы будете отрицать, что у вас есть обязанности перед бедняками, поднявшими восстание?

— Я не признаю за собой никаких обязанностей, к тому же у меня нет лишних денег.

— Теперь, когда ваше имущество возвращено вам!

— Я скажу вам кое-что: вы получили достаточно. Мне нужны теперь миллионы, чтобы воздвигнуть дворец, купить статуи и заказать много-много картин.

Тамбурини попеременно негодовал и сокрушался.

— Конечно, вы не обдумали этого. Далматские монастыри ради вас возбуждали народ против правительства, теперь им грозит закрытие. Тысячи крестьян разорены или погибли — за вас, герцогиня!

— Не за меня. Каждый хотел стать счастливее, и если за это понятное стремление они еще получили от меня на чай, то умолчим об этом. О монахах я вообще не говорю, они чересчур обогатились. Пожалуйста, не притворяйтесь, монсиньор, что мы не знаем исхода этой борьбы за свободу. Один господин, по имени Пизелли, получил слишком много; другой, по имени Тамбурини, по его мнению, получил пока слишком мало — вот и все. Какое это имеет отношение ко мне?

— Какое отношение это имеет к вам? — воскликнул Тамбурини, грозный от смущения. — Все те жертвы, которых вы потребовали, тысячи, которые истекли кровью за вас, тысячи, которым предстоит рабство, и их жены и дети, умирающие с голоду вместе с ними, — вы дадите погибнуть всем им?

— Они уже погибли, а если нет, то все равно, что погибли. Картины же, которые ждут меня, существа незаменимые. Я не имею права забыть их и дать им погибнуть в тени небытия. Бессмысленная и бесцельная жизнь нескольких тысяч человек нам обоим — будем честны! — совершенно безразлична.

— Нет! Apage!

Священник крикнул это громовым голосом. Он оперся левой рукой о стол и, заклиная, простер руку по направлению к кощунствующей. Его выпрямившаяся фигура, черная, широкая, угловатая и желчное, костлявое и властное лицо застыли в нравственном возмущении.

Герцогиня с интересом смотрела на него.

— Я готова была счесть вас лицемером, монсиньор. Поздравляю вас с вашей честностью.

И она вышла из комнаты.


Читать далее

Генрих Манн. ДИАНА
I 09.04.13
II 09.04.13
III 09.04.13
IV 09.04.13
V 09.04.13
VI 09.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть