КРЕМНИ И КАМНИ

Онлайн чтение книги Жестяной барабан Die Blechtrommel
КРЕМНИ И КАМНИ

Сонные добродушные телеса: Густе Тручински незачем было меняться, когда она стала Густой Кестер, тем более что и воздействию Кестера она могла как-то подвергаться лишь во время их двухнедельной помолвки, перед отправкой его на Северный фронт, и потом, когда они обвенчались, во время фронтового отпуска, да и то по большей части в бомбоубежищах. И хотя после капитуляции Курляндской армии от Кестера больше никаких новостей не поступало, Густа на вопросы о супруге отвечала уверенно, причем всякий раз указывая большим пальцем на кухонную дверь: "Он там, в плену, у Ивана. Вот ужо вернется и все тут переменит".

Перемены, которых ждали от Кестера в их билькском жилище, подразумевали в основном образ жизни Марии и отчасти Куртхена. Когда я был выписан из больницы, попрощался с больничными сестрами, пообещав иногда к ним наведываться, и поехал трамваем в Бильк, к обеим сестрам и к моему сыну Курту, я обнаружил на третьем этаже доходного дома, выгоревшего от крыши до четвертого этажа, некий филиал черного рынка, возглавляемый Марией и моим шестилетним сыном, который бойко считал на пальцах.

Мария, верная душа, преданная Мацерату даже в нелегальной торговле, посвятила себя искусственному меду. Она черпала из ведерок без надписи, шмякала произведение искусства на кухонные весы и -едва я переступил порог и освоился в этих новых обстоятельствах передоверила мне упаковку четвертьфунтовых лепех.

Куртхен же восседал за ящиком персиля, словно за прилавком, и хотя удостоил взглядом своего выздоровевшего, возвратившегося домой отца, однако его, как обычно, по-зимнему серые глаза были устремлены в нечто такое, что вполне можно было увидеть и стоило разглядывать сквозь меня. Перед собой он держал лист бумаги, громоздил на нем колонки воображаемых цифр; проведя от силы полтора месяца в переполненных, плохо отапливаемых школьных классах, он приобрел вид мыслителя и карьериста.

Густа Кестер пила кофе, между прочим натуральный, как заметил Оскар, когда она и мне придвинула чашку. Пока я занимался искусственным медом, она с любопытством и не без сострадания к горькой участи своей сестры разглядывала мой горб. Ей трудно было усидеть на месте и не погладить мой горб, ибо для женщины погладить горб сулит счастье, а счастье в Густином случае подразумевало: возвращение Кестера, который все здесь переменит. Но она удержалась, вместо горба, хоть и без счастья, погладила чашку и испустила несколько вздохов из тех, что в течение последующих месяцев мне предстояло слышать ежедневно: "Голову даю на отсечение, вот ужо Кестер вернется, он здесь все переменит, да еще как переменит-то, вы увидите!"

Густа решительно осуждала подпольную торговлю, а между тем весьма охотно пила натуральный кофе, добытый из искусственного меда. Когда приходили покупатели, она покидала гостиную, шлепала на кухню и громыхала там кастрюлями в знак протеста.

А покупателей приходило много. Сразу после девяти, после завтрака, начинался перезвон: короткий длинный -короткий. Поздним вечером, часов примерно в девять и часто против воли Куртхена, который из-за школы мог уделять торговле лишь половину рабочего дня, Густа отключала дверной звонок. Люди спрашивали:

-Искусственный мед?

Мария приветливо кивала и спрашивала в свою очередь:

-Четвертушку или половинку?

Впрочем, были и такие люди, которые меда не хотели. Эти спрашивали: "Кремни?" -а в ответ Куртхен, у которого занятия были попеременно день с утра, день после обеда, выныривал из-за своих столбиков, выуживал из-под пуловера мешочек и звонко-дерзким мальчишеским голосом выталкивал цифры в комнатный воздух: "Три или, может, возьмете четыре? На вашем месте я взял бы пять. Скоро будут по двадцать четыре, самое малое. Еще прошлую неделю они шли по восемнадцать, сегодня утром мне уже пришлось говорить двадцать, а приди вы хоть двумя часами раньше, когда я как раз вернулся из школы, я бы еще мог сказать: двадцать один".

На четыре улицы вдоль и на шесть поперек Куртхен был единственным продавцом кремней. У него имелся свой источник, источник этот он не выдавал, но вечно, и даже перед сном, твердил как молитву: "У меня есть источник!"

Как отец, я считал себя вправе интересоваться, что это за источник такой у моего сына. И когда он, даже не скрываясь, а скорее самодовольно, возвещал: "У меня есть источник", я неизменно задавал вопрос: "Откуда у тебя кремни? Сию же минуту скажи мне, что это за источник!"

И столь же неизменная реакция Марии в продолжение всех тех месяцев, когда я еще как-то пытался выяснить источник, выглядела так: "Оставь мальчишку в покое. Во-первых, это вовсе не твое дело, во-вторых, уж коли спрашивать, так спрашивать буду я, а в-третьих, не строй из себя отца. Пару месяцев назад ты еще лежал пластом и рта не мог раскрыть".

Если же я не унимался и слишком настойчиво выспрашивал Куртхена про источник, Мария шлепала ладонью по ведерку с медом и возмущалась до самых локтей, выступая одновременно и против меня, и против Густы, которая тоже иногда поддерживала мои по пытки выявить источник: "Оба вы хороши. Хотите испортить мальчику всю торговлю. А сами, между прочим, с нее живете! Как я подумаю про парочку калорий, которые выдают Оскару по болезни и которые он в два дня подметает, так мне прямо плакать хочется, а я не плачу, я смеюсь".

Оскар не может не признать: в ту пору у меня был отменный аппетит, и лишь благодаря источнику Курта, который приносил больше, чем искусственный мед, Оскар мог набраться сил после скудного больничного рациона.

Вот почему отец должен был сконфуженно помалкивать и с приличной суммой карманных денег, которые он получал благодаря детскому великодушию того же Куртхена, стал как можно чаще покидать квартиру в Бильке, чтобы не быть свидетелем этого позора.

Многочисленные благоденствующие критики экономического чуда утверждают сегодня и чем меньше воспоминаний у них сохранилось, тем более восторженно звучат их голоса: "О, это удивительное время перед денежной реформой! Тогда была хоть какая-то жизнь! Люди с пустым желудком стояли -несмотря ни на что в очереди за театральными билетами! А на скорую руку сымпровизированные вечера под картофельную водку были просто изумительны и удавались куда лучше, чем всякие там фуршеты с шампанским и дю-жарденом, как их устраивают сегодня".

Так рассуждают романтики упущенных возможностей. Мне, по совести, тоже надо бы так причитать, ибо в те годы, когда бил кремневый источник Куртхена, я почти бесплатно с тысячами таких же желающих наверстать либо пополнить свое образование посещал курсы при общеобразовательной школе, сделался завсегдатаем Британского культурного центра, именуемого "Мост", дискутировал с католиками и протестантами по поводу коллективной вины, сознавал себя совиновным со всеми, кто думал: надо разобраться именно сейчас, чтобы спихнуть это с плеч и не мучиться угрызениями совести потом, когда дела снова пойдут в гору.

Школе, во всяком случае, я обязан своим хоть и весьма скромным, но зато блистательно неполным образованием. Я много тогда читал. Те книги, которых до тех пор, пока я начал расти, вполне хватило бы, чтобы поделить весь мир пополам между Гете и Распутиным, мои знания, почерпнутые из келеровского Морского календаря с девятьсот четвертого по девятьсот шестнадцатый, меня уже не удовлетворяли. Чего я только не читал тогда! Я читал в туалете. Я читал, стоя в часовых очередях за театральными билетами, зажатый между читающими девушками с моцартовскими косичками, я читал, пока Куртхен торговал кремнями, читал, расфасовывая искусственный мед. А когда не было света, читал между сальными свечами: благодаря источнику Куртхена, у нас водились и свечи.

Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер, "р" в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках студий пытались произносить это "р" лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс, который весь в черном играл Тассо, снимал с парика предписанный автором лавровый венок, ибо "он волосы сжигает", и тот же самый Грюндгенс опять-таки в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой "Там за дверью" в нетопленных театральных залах, а я представлял себе на месте Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кестера, который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник моего сына Курта.

Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим, сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от "Силы через радость" и всевозможным самовязом: Распутина -не слишком, Гете -в меру, кейзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес, Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана.

Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом.

И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его "интересным случаем", он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой, летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти счастливым.

Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был единственным и даже -странным образом -желанным мужчиной.

Бруно уже упоминал: у Оскара красивые выразительные руки, легкие волнистые волосы и достаточно голубые все еще обольстительные глаза семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, во всяком случае не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате, хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим волосам, а выходя, говорили друг другу: "Когда заглянешь ему в глаза, остальное как-то перестаешь замечать.

Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий -и уклонившись от главного действия покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я провожал глазами трамваи, которые шли в Веретен и Бенрат, испытывал приятную скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над расточительностью природы, которая разыгрывала весну и -как обещано в программе раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания -я, конечно, имею в виду не окантовку могил -и, если угодно, приобретает смысл.

А вдоль северной кладбищенской стены шла дорожка для молитвенных процессий, и на этом пути между собой конкурировали семь каменотесных мастерских. Крупные, как, например, Ц. Шноог или Юлиус Бебель. Между ними всякая мелюзга, именуемая Ф. Найденрайх, Ю. Бойс, Кюн и Мюллер и П. Корнефф. Нечто среднее между бараком и мастерской скульптора, большие то ли свежеокрашенные, то ли еще разборчивые вывески на крышах с надписями под именем владельца, к примеру: "Могильные камни. Мастерская", или "Памятники и ограды", или "Оформление натуральных и искусственных камней", или "Надгробная живопись". Над будкой Корнеффа я сумел разобрать "П. Корнефф. Каменотес и скульптор".

Между его мастерской и ограничивающей территорию кладбища проволочной оградой громоздились доступные взгляду образцы памятников на одинарных и двойных постаментах от одноместных до четырехместных, так называемых семейных. Сразу позади ограды, терпеливо отражая в солнечную погоду ромбики ее узора, шли подставки из ракушечника для более скромных запросов, полированные диабазовые стены, где матовыми оставлены лишь пальмовые ветви, типичные в восемьдесят сантиметров высотой ограненные камни для детских могилок из силезского, чуть слоистого мрамора, с рельефами, выбитыми на верхней его трети и по большей части изображающими стебель надломленной розы. Потом, ряд стандартных штучных камней из красного майнского песчаника заимствованный из разбомбленных фасадов банков и торговых домов, он торжествовал здесь свое воскресение, если только слово "воскресение" применимо к могильному камню. А посреди этой выставки -ее жемчужина: памятник, составленный из трех постаментов, двух боковых плит и большой, обильно изукрашенной центральной плиты из голубоватого тирольского мрамора. Над плоскостью главной плиты возвышалось то, что каменотесы именуют словом "торс". Колени и голова этого торса развернуты влево, терновый венец, три гвоздя, бороды нет, ладони раскрыты, рана на груди стилизованно кровоточит -капель, по-моему, всего пять.

Хотя вдоль Молельной тропы этих памятников с развернутым влево торсом было полным-полно к началу весеннего сезона порой целый десяток таких торсов распахивал свои объятия, но корнеффовский Иисус Христос пришелся мне особенно по душе, потому, ну да, потому, что он больше других напоминал моего атлетически сложенного спортсмена, который, напруживая мускулы и раздувая грудь, висел над главным алтарем в церкви Сердца Христова. Часами простаивал я у этого забора. Я засовывал палку через мелкоячеистую сетку, испытывал смутные желания, думал о всякой всячине -и ни о чем. Корнефф же долгое время оставался для меня невидим. Из одного окошка его будки выходила многоколенная, поднимающаяся над крышей печная труба. Скудный желтоватый дымок от плохого угля тянулся вверх, падал на толь, сочился из окон, стекал по водосточному желобу, пропадал среди необработанных камней, между обломками мраморных плит с Лана. Перед задвижной дверью мастерской под множеством брезентовых чехлов, словно замаскировавшись от атаки пикирующих бомбардировщиков, стояла машина о трех колесах. Звуки из мастерской -дерево било по железу, железо стучало по камню -выдавали присутствие каменотеса.

В мае исчез брезент, покрывающий автомобиль, и дверь была сдвинута в сторону. В глубине мастерской я увидел громоздящиеся камни, серые на сером фоне, виселицу шлифовального станка, полки с гипсовыми моделями и, наконец, самого Корнеффа. Он ходил сгорбившись и согнув колени, выдвинутую вперед голову держал неподвижно. Розовые, пропитанные черным жиром пластыри покрывали его шею. Корнефф вышел с граблями и начал чистить землю между выставленными напоказ памятниками, потому что пришла весна. Он делал это очень тщательно, оставляя на гравии разнообразные следы, собирал также прошлогоднюю листву, приставшую к некоторым памятникам. Уже перед самым забором, когда он бережно вел грабли между цветочницами из ракушечника и базальтовыми глыбами, меня неожиданно поразил его голос:

-Ну, парень, тебя, поди, из дому выжили или как?

-Мне очень нравятся ваши камни, -польстил я.

Не говори громко, не то я схлопочу за это. Лишь теперь он чуть двинул неподвижной своей шеей и смерил меня, вернее, мой горб косым взглядом:

-Чего ж это они с тобой сотворили? Спать, поди, с таким трудно?

Я дал ему досмеяться до конца, потом объяснил, что горб совсем не обязательно должен мешать, что я некоторым образом главнее своего горба, что встречаются такие женщины и девушки, которых именно горб и привлекает, которые охотно приспосабливаются к особым обстоятельствам и возможностям мужчины, которым, говоря по-простому, такой горб даже в удовольствие.

Опершись подбородком на черенок грабель, Корнефф задумался:

-Может, так оно и есть, я чего-то такое слышал краем уха.

Потом в свою очередь Корнефф рассказал мне, как он жил в Эйфеле и работал в гранитном карьере и имел дело с одной женщиной, так у той была деревянная нога, вроде бы левая, и ее можно было отстегивать, и ту деревянную ногу он сравнил с моим горбом, хотя мой "коробок", конечно, нельзя отстегнуть. Каменотес вспоминал долго, обстоятельно, подробно, я терпеливо ждал, пока он выговорится, а женщина снова пристегнет свою ногу, после чего попросил разрешения осмотреть его мастерскую.

Корнефф открыл жестяную калитку посреди забора, сделал граблями приглашающий жест в сторону раздвижной двери и позволил гравию скрипеть под моими ногами, пока меня не объял запах серы, известки и сырости.

Тяжелые, плоские сверху грушевидные деревянные колотушки с размочаленными от постоянных ударов выбоинами лежали на еще грубо заостренных, но уже рихтованных четырьмя сбойками плоскостях. Заточки для киянки, заточки с деревянными головками, только что выкованные, еще синие от закалки зубила, длинные, пружинящие закольники и травилки для мрамора, далеко разведенные скарпели на плите из ракушечника, абразивная пыль подсыхала на квадратных деревянных козлах, а на волокушах, готовая к перевозке, стояла поставленная на ребро известковая стена -жирная, желтая, пористая -для могилы на двоих.

Это у нас бучарда, это у нас обрешетка, это у нас фальцовка, а это, -и Корнефф поднял доску в ладонь шириной, в три шага длиной и проверил взглядом ребро, -а это правило. Этим я затачиваю стержни, когда они больше не держат борозду.

Мой очередной вопрос я задал не только из вежливости:

-А учеников вы, часом, не держите? Корнефф сразу начал жаловаться:

Я бы и пятерых мог держать, да где их нынче возьмешь. Им всем подавай черный рынок, паршивцам!

Итак, каменотес, подобно мне, не одобрял те темные делишки, которые мешают подающему надежды молодому человеку приобрести приличное ремесло. Покуда Корнефф демонстрировал мне различные тонкие и грубые карборундовые камни и их шлифовальные достоинства на примере сольнхофской плиты, я вынашивал и лелеял небольшую такую мыслишку. Пемза, шоколадно-коричневый шеллак для предварительной полировки, трепел, с помощью которого все, что ранее было тусклым, доводят до блеска -и по-прежнему оставалась при мне, хотя и заблестевшая еще ярче, моя маленькая мыслишка. Корнефф показал мне образцы шрифта, рассказал о выпуклом и о заглубленном, о нанесении позолоты и что с золотом не так уж все и страшно: одним-единственным старинным талером можно вызолотить и коня и всадника, а у меня это тотчас вызвало в памяти скачущего к Зандгрубе в Данциге, на Сенном рынке, Кайзера Вильгельма, которого польские хранители старины намереваются теперь вызолотить, однако, несмотря на воспоминание о коне и всаднике в листовом золоте, я не отказался от своей маленькой, все более для меня ценной мыслишки, я забавлялся с ней, я уже начал оформлять ее в слова, покуда Корнефф объяснял мне устройство трехногой пунктировочной машины для скульптурных работ, стуча костяшками пальцев по различным развернутым то влево, то вправо гипсовым моделям распятия.

Значит, вы взяли бы ученика? -Моя мыслишка вышла в путь. -Вообще-то, вы ищете ученика, так ведь? -(Корнефф потер наклейки на своей фурункулезной шее.) Я хочу спросить, вы в случае чего взяли бы меня учеником? Вопрос был неудачно сформулирован, и я тотчас поправился: -Боюсь, вы недооцениваете мои силы, дорогой господин Корнефф. Ноги у меня и в самом деле слабоваты. Но насчет рук можете не беспокоиться.

Ободренный собственной решимостью и готовый идти до конца, я закатал левый рукав, предложил Корнеффу пощупать хоть и небольшой, но крепкий, как у быка, мускул, а поскольку он щупать не пожелал, снял долото с ракушечной плиты, для наглядности заставил эту шестигранную железяку попрыгать на холмике моего бицепса и приостановил демонстрацию, лишь когда Корнефф пустил шлифовальный станок, повизгивающий карборундовый круг серый с синим отливом, по подставке известкового туфа для двухчастной стелы и, наконец, не отводя глаз от машины, выкрикнул сквозь шлифовальный скрежет:

Ты, парень, хорошенько обмозгуй это дело через ночь. Работа нелегкая. А коли не передумаешь, приходи, будешь у меня вроде как практикантом.

Повинуясь каменотесу, я целых семь ночей обмозговывал свою мыслишку, изо дня в день сравнивал кремни Куртхена с камнями вдоль молельной тропы, глотал упреки Марии: "Ох, Оскар, ты сидишь у нас на шее. Примись хоть за какое-нибудь дело: хоть за чай, хоть за какао, хоть за молочный порошок", но ни за что не принимался, выслушивал от Густы, приводившей мне в пример отсутствующего Кестера, похвалы за мое сдержанное отношение к черному рынку, но очень страдал от поведения моего сына Курта, который, сочиняя колонны цифр и предавая их бумаге, точно так же не замечал меня, как годами умел не замечать Мацерата.

Мы сидели за обедом. Густа отключила дверной звонок, чтобы никакие покупатели не отвлекали нас от омлета на сале. Мария сказала:

-Понимаешь, Оскар, мы себе только потому и можем это позволить, что не сидим сложимши руки.

Куртхен вздохнул. Кремни упали до восемнадцати. Густа ела много и молча. Я следовал ее примеру, но, хотя еда мне нравилась, чувствовал себя, может быть из-за яичного порошка, глубоко несчастным и, надкусывая хрящик, попавшийся мне в шпике, испытал внезапную -до кончиков ушей -потребность в счастье; несмотря на горький опыт, я хотел счастья, весь мой скептицизм не мог ничего поделать с мечтой о счастье, я хотел быть безудержно счастлив, а потому, пока остальные довольствовались яичным порошком, встал, подошел к шкафу, словно счастье ожидало меня именно там, порылся на своей полке и нашел отнюдь не счастье, нет, но за фотоальбомом и за своим учебником я нашел два пакетика дезинфекционного средства от господина Файнгольда, выудил из одного пакетика не счастье, нет, нет, а основательно продезинфицированное рубиновое колье моей бедной матушки, которое Ян Бронски много лет назад в пропахшую снегом зимнюю ночь извлек из витрины, где Оскар, бывший тогда еще вполне счастливым и умевший резать голосом стекло, несколько ранее проделал круглую дыру. Прихватив украшение, я покинул квартиру, я видел в нем первую ступеньку к... я отправился к... я поехал к вокзалу, поскольку, рассуждал я, если все получится, тогда уж... потом я долго торговался из-за... и отлично понимал, что... но однорукий и тот саксонец, которого все почему-то называли асессором, прекрасно сознавая цену, даже и не догадывались, насколько созревшим для счастья они меня сделали, когда выдали мне за колье моей бедной матушки портфель из натуральной кожи и пятнадцать коробок американских сигарет "Лаки страйк".

После обеда я снова вернулся в Бильк к своей семье. Я предъявил пятнадцать коробок сигарет. Целое состояние, "Лаки страйк", по двадцать пачек в одной упаковке, дал другим возможность поудивляться, придвинул к ним свежую, запакованную табачную гору, сказал: это для вас, но уж с этого дня извольте оставить меня в покое, надеюсь, что сигареты стоят покоя, а кроме того, чтобы с этого дня и ежедневно мне был судок с едой, который с этого дня и ежедневно я собираюсь носить в портфеле к месту моей работы. Вы себе будьте счастливы с вашим искусственным медом и вашими кремнями, промолвил я без гнева и без упрека, мое же искусство будет называться по-другому, мое искусство будет отныне выписано на могильных камнях или, выражаясь профессиональным языком, будет на них выбито.

Корнефф нанял меня практикантом за сто рейхсмарок в месяц. Это было, можно сказать, вообще ничего и, однако же, впоследствии вполне себя окупило. Уже через неделю выяснилось, что для грубых каменотесных работ у меня силенки маловато. Мне предстояло обтесать долотом пластину бельгийского гранита только что из карьера для могилы на четверых, и спустя всего час я мог лишь с трудом удерживать кирку и онемевшими руками пускать в ход киянку. Вот и грубую каменную отеску мне пришлось уступить Корнеффу, тогда как сам я, проявляя немалую сноровку, осуществлял тонкую обработку, делал зубцы, подбирал с помощью двух наугольников нужную фактуру, проводил четыре сбойки, одну за другой, и обрубал доломитный бордюр для дальнейшей обработки. Поставлен на ребро четырехгранный брус, на нем -перекладиной от буквы "Т" -дощечка, а на дощечке сидел я, правой рукой вел закольник, а левой -пренебрегая возражениями Корнеффа, который хотел сделать из меня правшу, -заставлял деревянные груши, державки, железные киянки громыхать и лязгать, бучарду ухать и сразу всеми шестьюдесятью четырьмя зубами одновременно грызть и растирать камень: счастье, хоть это и не был мой барабан, счастье, хоть это и был лишь эрзац, но ведь вполне допустимо и эрзац-счастье, оно, может, только и существует в виде эрзаца, счастье это всегда эрзац счастья, оно откладывается пластами: счастье из мрамора, счастье из песчаника, песчаник с Эльбы, песчаник с Майна, твой песчаник, наш песчаник, счастье кирххаймерское, счастье гренцхаймерское, твердое счастье -ракушечник. Закаленная сталь счастливо вгрызается в диабаз. Доломит: зеленое счастье. И мягкое счастье: туф. Пестрое счастье с Лана. Пористое счастье: базальт. Застывшее счастье с Эйфеля. Счастье изверга лось, словно лава из вулкана, и отлагалось пыльными пластами, и скрипело у меня между зубов.

Всего счастливей моя рука оказалась в вытесывании шрифтов. Я даже Корнеффа оставил позади, я взял на себя орнаментальную часть скульптурной работы: листья аканта, надломленные розы для детских камней, пальмовые ветви, христианские символы, как, например, ХР или INRI (ХР -инициалы Христа, образованные из греческих букв "хи" и "ро". INRI -начальные буквы латинской надписи на кресте: "Иисус Назарет Царь Иудейский"), каннелюры, базы, валы, украшенные иониками, фаски и двойные фаски. Всеми мыслимыми сечениями осчастливливал Оскар могильные камни на любую цену. И когда после восьми часов работы я оставлял на диабазовой плите, только что отполированной, но запотевающей от моего дыхания надпись такого типа: "3десь покоится в Господе мой дорогой муж -новая строчка -Наш добрый отец, брат и дядя -новая строчка -Йозеф Эссер -новая строчка род. 34.1885 -ум. 22.6.1946 -новая строчка -Смерть -это ворота в жизнь", -тогда, пробежав глазами окончательный текст, я испытывал эрзац счастья, то есть был приятно счастлив и благодарен скончавшемуся в возрасте шестидесяти одного года Йозефу Эссеру, снова и снова благодарен за это зеленым диабазовым облачкам, поднимавшимся от моего зубила, и выражал свою благодарность, с особым тщанием высекая все "О" в надписи на могиле Эссера, а поэтому буква "О", особенно любимая Оскаром, хоть и получалась аккуратная и круглая, но всякий раз чуть больше, чем надо.

В конце мая я начал практикантом у каменотеса, в начале октября у Корнеффа вскочили два новых фурункула, а нам пришлось доставлять известковую стену для Германна Вебкнехта и Эльзы Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, на Южное кладбище. До того дня Корнефф, все еще не веривший в мои силы, ни разу не брал меня с собой на кладбище. Чаще всего ему помогал при перевозке один почти глухой, но в остальном вполне толковый подсобник от фирмы "Юлиус Вебель". А взамен Корнефф никогда не отказывался помочь, если у Вебеля, державшего целых восемь человек, не хватало рабочих рук. Я не раз тщетно предлагал свою помощь для кладбищенских работ, меня влекло туда, пусть даже в ту пору на кладбище не требовалось принимать никаких решений. По счастью, к началу сентября у Вебеля отбоя не было от заказчиков, и потому до того, как ударят морозы, он не мог уступить ни единого человека. Так что -хочешь не хочешь -Корнефф был вынужден воспользоваться моими услугами.

Вдвоем мы привалили известняковую плиту позади нашего трехколесного грузовичка, потом взгромоздили ее на катки, закатили в кузов, рядом пристроили постамент, защитили ребра пустыми бумажными мешками, погрузили инструменты, цемент, песок, гравий, катки и ящики для разгрузки, я закрыл откинутый борт, Корнефф уже сидел за рулем и кричал:

-Эй, парень, пошевеливайся! Бери свои судки и залазь!

Медленный объезд больничной территории. Перед главным входом белые облачка сестринских халатов. Среди них -одна моя знакомая, сестра Гертруд. Я машу ей, она машет в ответ. Счастье, думаю я про себя, снова или все еще, надо бы пригласить ее, правда теперь я ее больше не вижу, потому что мы уже едем по направлению к Рейну, куда-нибудь пригласить -направление на Хамм, может, в кино или в театр, посмотреть Грюндгенса, вот уже оно шлет свой привет, здание желтого кирпича, да-да, пригласить, не обязательно в театр, крематорий выпускает свой дымок над полуголыми деревьями, а как вы думаете, сестра Гертруд, если разок, для разнообразия? Другое кладбище, другие мастерские: круг почета в честь сестры Гертруд перед главными воротами; Бойц и Краних, натуральные камни Поттгисера, надгробные рисунки Бема, кладбищенское садоводство Гоккельн, проверка у ворот, попасть на кладбище вовсе не так просто, сотрудник в форменной фуражке, известняк для могилы на двоих, номер семьдесят девятый, участок восемь, Вебкнехт Германн, рука к козырьку фуражки, судки сдать для разогрева в крематорий, а перед моргом стоит Лео Дурачок собственной персоной. Я спросил у Корнеффа:

-Это случайно не Лео Дурачок, который в белых перчатках? Корнефф, трогая фурункулы у себя на шее:

-Это Биллем Слюнтяй, а никакой не Лео, и он здесь живет.

Мог ли я удовольствоваться этим ответом? Ведь я и сам раньше был в Данциге, а теперь я в Дюссельдорфе, но зовут-то меня по-прежнему Оскар.

У нас был один такой, при кладбищах, и выглядел точно так же, а звали его Лео Дурачок, но с самого начала, когда его звали просто Лео, он учился в духовной семинарии.

Корнефф левая рука на фурункулах, правая поворачивает руль перед крематорием:

И очень даже может быть. Я кучу народу знаю, которые все так выглядят и все были в семинарии, а теперь вот живут при кладбище и зовутся по-другому. Этого звать Биллем Слюнтяй!

Мы проехали мимо Виллема. Он приветствовал нас белой перчаткой, и я почувствовал себя на Южном кладбище как дома.

Октябрь, кладбищенские дорожки, земля теряет волосы и зубы, я хочу сказать, что желтые листья непрерывно плывут, покачиваясь, сверху вниз. Покой, птицы, прохожие, мотор грузовичка работает, тянет нас к восьмому участку, до восьмого еще очень далеко, по дороге старушки с лейками и внуками, солнце на черном шведском граните, обелиски, символически расколотые колонны, а то и реальные следы войны, тронутый зеленью ангел то ли за тисом, то ли за какой-то схожей растительностью, женщина заслонила глаза мраморной рукой, как бы ослепленная блеском собственного мрамора. Христос в каменных сандалиях благословляет вязы, и еще один Христос, на четвертом участке, тот благословляет березки. Возвышенные мысли на аллее между участками четыре и пять: ну, скажем, о море. И это море в числе прочих даров выбрасывает на берег чье-то тело. С морского причала в Сопоте -звуки скрипки и робкие попытки устроить фейерверк в пользу ослепших на войне. Как Оскар и как трехлетка я склоняюсь над тем, что выбросили волны на берег, надеюсь, это Мария или, может быть, сестра Гертруд, которую надо бы наконец куда-нибудь пригласить. Но это прекрасная Люция, бледная Люция, о чем поведал и что подтвердил завершающийся фейерверк. И на ней, как всякий раз когда она замыслила недоброе, ее вязаный берхтесгаденский жакетик. Я снимаю с нее эту шерсть -шерсть мокрая, и так же мокра блузка, которую она носит под жакетиком, еще раз расцветает перед моими глазами берхтесгаденский жакетик, а совсем к концу, когда фейерверк уже полностью выдохся и остались только скрипки, я обнаруживаю под шерстью, на шерсти, в шерсти в спортивной майке СНД, ее сердце, сердце Люции, холодный и маленький могильный камень, а на камне выбита надпись: Здесь покоится Оскар -здесь покоится Оскар -здесь покоится Оскар...

Не спи, парень! перебил Корнефф мои прекрасные, принесенные морем, подсвеченные фейерверком мысли. Мы свернули налево, и восьмой участок, совсем еще не освоенный, без деревьев и с редкими могилами, раскинулся перед нами, голодный и плоский. Среди этого однообразия отчетливо выделялось пять последних захоронений, неухоженных, потому что совсем недавних: гниющие горы порыжевших венков с размокшими, размытыми дождем листьями.

Номер семьдесят девятый мы отыскали довольно быстро в начале четвертого ряда, вплотную к участку семь, где было несколько быстрорастущих молодых деревьев, а кроме того, ровными рядами -штучные плиты, по большей части силезского мрамора. Мы подъехали к семьдесят девятому с задней стороны, выгрузили инструменты, цемент, гравий, песок, постамент и известняковую стену, у которой был чуть сальный блеск. Когда мы скатили плиту на подкладные бревна, грузовичок слегка подпрыгнул. Корнефф выдернул стоявший в головах временный деревянный крест с надписью на поперечной балке "Г. Вебкнехт и Э. Вебкнехт", велел подать ему заступ и начал копать ямы для бетонных столбов, согласно кладбищенским правилам -в один метр шестьдесят глубиной, я же тем временем наносил воду на участок номер семь, замесил бетон и успел все кончить, когда, углубившись на один метр пятьдесят, он сказал: "Хватит", после чего я мог приняться за утрамбовку обеих ям, а Корнефф, пыхтя, сидел на известняковой плите и, заведя руку назад, трогал свои фурункулы.

-Скоро будут готовы, у меня на это нюх, когда они готовы и говорят: точка.

Я же все утаптывал, все утаптывал и вообще ничего при этом не думал. С седьмого участка через участок восемь на участок девять наползало протестантское погребение. Когда они -за три ряда до нас -прошли мимо, Корнефф сполз с плиты, и, согласно кладбищенским установлениям, мы сняли наши шапки, начиная с прохождения пастора и вплоть до ближайших родственников. За гробом в полном одиночестве шла маленькая, черная, кособокая женщина. Дальше следовал народ повыше и покрупней.

Ты один не сможешь закрыть дверцу, простонал рядом со мной Корнефф. -Сдается мне, они все повылезут раньше, чем мы установим стенку.

Между тем погребальная процессия достигла участка номер девять, собралась в кучку и исторгла из своего чрева взлетающий и опадающий голос пастора. Теперь мы могли водрузить цоколь на фундамент, потому что бетон схватился. Но Корнефф лег на живот поперек плиты, запихнул шапку между своим лбом и камнем, отвел назад воротник куртки и рубашки, высвобождая затылок, а с участка номер девять нам тем временем поведали об отдельных деталях из жизни усопшего. Мне пришлось не только влезть на известняковую стену, мне пришлось еще сзади забраться на Корнеффа, и тогда я понял в чем дело: их было сразу два. Какой-то припозднившийся тип с непомерно большим венком стремился на участок девять, навстречу медленно подходящей к концу проповеди. Отодрав пластырь, я стер буковым листком следы ихтиолки и увидел оба затвердения, одинаковой примерно величины, окраска черно-коричневая, переходящая в желтизну. "Помолимся, братие", -донеслось до меня с девятого участка. Я воспринял это как знамение, наклонил голову к плечу, надавил и потащил, прижимая буковые листья большими пальцами "Отче наш..." Корнефф скрежетал зубами. "Тяни же ты, не дави, а тяни..." Я тянул, "...имя твое" Корнеффу даже удавалось молиться. "Да приидет Царствие твое..." И тут я все-таки надавил, потому что тянуть не помогало. "Да будет воля твоя, на, яко, и..." Удивительно, что взрыва не последовало. И еще раз "даждь нам днесь...". Корнефф снова присоединился к тексту "...грехи наши и... во искупление". Получилось даже лучше, чем я надеялся. "Сила и слава и крепость". Я извлек пестрые остатки. "Во веки веков, аминь". Я еще раз потянул, Корнефф "аминь", еще раз нажал "аминь", а когда на девятом участке приступили к соболезнованиям, Корнефф все еще твердил "аминь" и лежал пластом на плите и с облегчением стонал: "Аминь" и еще "А бетон у тебя для постамента остался?" Бетон у меня остался, а он -"Аминь".

Несколько последних лопат я высыпал как перемычку между обоими столбами. Тут Корнефф сполз с плиты и попросил у Оскара показать ему по-осеннему пестрые буковые листья с окрашенным под цвет содержимым обоих фурункулов. Мы надели шапки, приложили руки к плите и установили памятник господину Германну Вебкнехту и Эльзе Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, а похоронная процессия тем временем медленно покидала участок номер девять.

"ФОРТУНА НОРД"

Памятник на могиле могли в то время позволить себе лишь те люди, которые оставили на поверхности земли нечто ценное. Причем это не обязательно должен быть бриллиант или жемчужное ожерелье в локоть длиной. За пять центнеров картофеля полагался приличных размеров штучный камень из гренцхаймерского ракушечника. Материалом на два костюма-тройки обеспечил нас памятник для двойной могилы из бельгийского гранита на тройном постаменте. Вдова портного, у которой был материал, за бордюр из доломита предложила нам также взять материал в работу, поскольку она до сих пор держала подмастерье.

Вот так получилось, что после работы Корнефф и я поехали десяткой в сторону Штокума, заявились к вдове Леннерт и дали снять с себя мерку. Оскар, что и само по себе довольно смешно, носил к тому времени перешитое Марией обмундирование бойца противотанкового взвода, но куртка, хотя Мария и перешила пуговицы, все равно не сходилась на груди из-за моих нестандартных размеров.

Подмастерье, которого вдова именовала Антон Леннерт, выстроил мне из темно-синей шерсти в тонкую полоску костюм по мерке, однобортный, на пепельно-серой подкладке, хорошие плечи, но, дабы не создавать ложных ценностей, недооформлены, горб отнюдь не замаскирован, а, напротив, сдержанно подчеркнут, брюки с отворотами, хотя и не чрезмерно широкие; образцом в одежде для меня все еще оставался мой элегантный наставник Бебра. Поэтому -никаких петель для ремня, а вместо того -пуговицы для подтяжек, жилет сзади блестящий, спереди -матовый, подкладка чайная роза. На все про все потребовалось пять примерок.

Еще когда портновский подмастерье сидел над двубортным костюмом для Корнеффа и однобортным для меня, одному сапожнику понадобился каменный блок для погибшей в сорок третьем году под бомбами жены. Поначалу он собирался подсунуть нам промтоварные талоны, но мы пожелали товар. За силезский мрамор с бордюром из искусственного камня и перевозку готовой работы на кладбище Корнефф получил пару темно-коричневых полуботинок и пару домашних туфель на кожаной подметке, а для меня сыскалась пара черных, пусть даже старомодных, но зато удивительно мягких, сапог на шнуровке. Размер тридцать пятый -они придали моим слабым ногам элегантную устойчивость.

А вот о сорочках позаботилась Мария, которой я выложил на чашку весов для искусственного меда пачку рейхсмарок.

-Скажи, ты не могла бы купить для меня две белые сорочки, одну -в тонкую полосочку, один светло-серый галстук и один каштанового цвета? Что останется, пусть будет для Куртхена или для тебя, дорогая Мария, а то про себя ты никогда и не думаешь, все про других да про других.

И раз уж на меня нашел такой великодушный стих, я заодно подарил Густе зонтик с настоящей роговой ручкой и колоду почти новых альтенбургских карт для ската, поскольку она очень любила раскладывать пасьянс, но очень не любила брать колоду взаймы у соседей, если ей хотелось спросить у карт, когда наконец вернется Кестер.

Мария поспешила выполнить мое задание, а на оставшиеся -и довольно большие -деньги купила для себя плащ, для Куртхена школьный ранец из искусственной кожи, который при всей уродливости вполне мог служить по назначению до лучших времен. К сорочкам и галстукам Мария приложила три пары серых носков, которые я совсем забыл ей заказать.

Когда Корнефф и Оскар пришли получать готовые костюмы, мы замерли друг против друга перед зеркалом в мастерской, смущенные и одновременно производя друг на друга глубочайшее впечатление. Корнефф даже не смел повернуть свою испещренную рубцами от фурункулов шею. Опустив плечи, он свесил руки и попытался распрямить вечно согнутые коленки. Мне же, особенно когда я скрещивал руки на груди, увеличивая тем самым свои верхние поперечные размеры, выставлял правую, слабую, ногу как опорную, а левой эдак небрежно поигрывал, новые одежды придавали нечто демонически интеллектуальное. Улыбаясь Корнеффу и наслаждаясь его немым изумлением, я приблизился к зеркалу, я стоял перед плоскостью, вобравшей мое зеркальное отображение так близко, что мог бы его поцеловать, но лишь дохнул на себя и сказал как бы к слову:

-Хэлло, Оскар! А теперь тебе нужен галстук!

Когда неделю спустя, в воскресенье после обеда, я переступил порог городской больницы и нанес визит моим сестрам, явив себя со всех своих лучших сторон новым, тщеславным, элегантным, на мне уже был серебристый галстук с жемчужиной.

Добрые девушки лишились дара речи, когда увидели, как я сижу в сестринской. Было это на исходе лета сорок седьмого. Испытанным способом скрестил я на груди руки, поигрывая кожаными перчатками. Уже больше года я проработал практикантом у каменотеса и мастером по каннелюрам. Я положил ногу на ногу, не забыв, однако, позаботиться о сохранности складок на брюках. Добрая Густа так пеклась об этом произведении портновского искусства, словно оно было изготовлено для Кестера, который вернется и все тут переменит. Сестра Хельмтруд захотела пощупать ткань, и не просто захотела, но и пощупала. Для Куртхена весной сорок седьмого года, когда мы самодельным яичным ликером и песочными пирожными -рецепт таков: надо взять... -отметили его седьмой день рождения, я купил шерстяное пальто мышино-серого цвета. Сестер -к ним присоединилась и сестра Гертруд я угостил конфетами, которые принесла мне диабазовая плита помимо двадцати фунтов неочищенного сахара. На мой взгляд, Куртхен ходил в школу чересчур охотно. Учительница, еще не измотанная и ничуть не напоминавшая Шполленхауэршу, очень его хвалила, говорила, что у него светлая голова, но что он чересчур серьезный. Как умеют развеселиться медицинские сестры, когда их угощают конфетами! Ненадолго оказавшись в комнате наедине с сестрой Гертруд, я поинтересовался, по каким воскресеньям она свободна.

-Ну вот сегодня, например. Я кончаю в пять. Но ведь в городе и нет ничего интересного, -сокрушалась сестра Гертруд.

Я считал, что попробовать все-таки стоит. Она поначалу даже и пробовать не хотела, а хотела хоть раз как следует выспаться. Тут я отбросил околичности, произнес вслух свое приглашение и, поскольку она все еще не могла решиться, завершил таинственными словами:

-Чуть-чуть инициативы, сестра Гертруд! Молодым бываешь раз в жизни. А за талонами на пирожные дело не станет.

Подчеркивая сказанное, я слегка демонстративно похлопал по своему нагрудному карману, предложил ей еще конфет и был странным образом малость напуган, когда грубоватая вестфалка, которая, вообще говоря, была вовсе не в моем вкусе, оборотясь лицом к аптечке, пролепетала:

-Ну раз вы так думаете, тогда ладно. Скажем, в шесть, но не здесь, а, скажем, на Корнелиусплац.

Я и сам никогда не потребовал бы у сестры Гертруд свидания в вестибюле или перед главным входом. Вот почему я ожидал ее в шесть под тогда еще не отреставрированными после войны и вообще не показывавшими время часами на Корнелиусплац. Она пришла минута в минуту, как я мог увидеть по не слишком дорогим карманным часам, приобретенным неделю-другую назад. Я ее даже и не узнал сразу, ибо, успей я углядеть ее, когда она выходила из трамвая на остановке напротив, шагах в пятидесяти отсюда, я бы спрятался и сбежал, полный глубокого разочарования, ибо сестра Гертруд явилась не как сестра Гертруд, не в белом и с брошкой, изображающей красный крест, а как самая заурядная, одетая в непривлекательную одежку дешевого пошиба фройляйн Гертруд Вильмс из Хамма, или из Дортмунда, или еще откуда-то между Дортмундом и Хаммом.

Она не заметила моего разочарования, а вместо того поведала, что едва не опоздала, потому что старшая сестра из чистой вредности дала ей какое-то поручение без малого пять.

Итак, сестра Гертруд, вы позволите мне проявить инициативу? Может, начнем с самого простого, с кафе, а потом чего вы захотите, допустим, кино? В театр билетов уже не достать, а может, и вовсе сходим потанцуем?

-Да-да, пошли на танцы! -возликовала она и лишь запоздало, с трудом скрыв свой испуг, спохватилась, что как партнер по танцам я представляю собой явление хоть и хорошо одетое, но в остальном немыслимое.

Не без злорадства -ну почему, почему она не пришла в так высоко ценимом мною сестринском халате? я поддержал уже одобренный ею план, и она по недостатку воображения забыла вскоре все свои страхи, ела вместе со мной, я кусочек -она три кусочка торта, который был, вероятно, испечен из цемента, затем, после того как я талонами и наличными расплатился, села вместе со мной возле Коха у Верхана в трамвай, что шел до Герресхайма, поскольку, если верить словам Корнеффа, за Графенбергом была одна танцулька.

Последний кусок пути, в гору -потому что остановка была как раз перед подъемом, мы медленно одолели пешком. Сентябрьский вечер как по заказу. Деревянные сандалии Гертруд -такие есть в свободной продаже -стучали что твоя мельница у ручья. Это настроило меня на веселый лад. Люди, спускавшиеся с горы, все оборачивались и смотрели нам вслед. Фройляйн Гертруд очень смущалась, а я к этому привык и не обращал внимания: уж коли на то пошло, это моими талонами были оплачены три куска цементного торта в кондитерской Кюртена.

Танцулька именовалась "Ведиг" и к тому же носила дополнительное название "Львиный замок". У кассы нас встретило хихиканье, а когда мы вошли -повернутые к нам головы. Сестра Гертруд в цивильной одежде готова была сгореть со стыда и чуть не упала, споткнувшись о складной стул, не успей мы с кельнером подхватить ее. Он же подвел нас к столику поблизости от танцплощадки, и я заказал нам обоим по стаканчику холодного, причем тихо, чтобы только кельнер мог меня услышать, добавил: "С довеском, пожалуйста".

"Львиный замок" состоял, по сути, из одного зала, где раньше, вероятно, размещалась школа верховой езды. При помощи бумажных змей и гирлянд, оставшихся с прошлого карнавала, удалось как-то замаскировать верхнюю часть, то есть изрядно замурзанный потолок. Полуслепые, вдобавок закрашенные фонари вращались, отбрасывая световые пятна на гладко зачесанные волосы молодых, порой весьма элегантных спекулянтов и на тафтяные блузочки девушек, которые явно были все между собой знакомы.

Когда подали холодный напиток с прицепом, я добыл у кельнера десять американских сигарет, предложил одну сестре Гертруд, одну кельнеру, который тотчас засунул ее за ухо, и, предварительно дав огня своей даме, достал янтарный мундштук Оскара, чтобы выкурить "Кэмел" никак не больше чем до половины. Волнение за соседними столиками улеглось. Сестра Гертруд осмелилась поднять глаза. И когда я загасил в пепельнице довольно еще большой окурок, сестра Гертруд подхватила его профессиональным движением и сунула в боковой кармашек своей клеенчатой сумочки.

-Для моего жениха в Дортмунде, -пояснила она, -он курит прямо как сумасшедший.

Я обрадовался, что не обязан быть ее женихом и еще, что заиграла музыка.

Джаз в пять человек начал "Do not fence me in" (Не ограждай меня (англ.)). Заспешившие наискось через танцплощадку мужчины на каучуковом ходу не сталкивались по дороге и подхватывали девушек, которые, встав с места, отдавали свои сумочки подружкам на сохранение.

На площадке уже возникло несколько пар, танцующих довольно легко, словно после школы танцев. Множество пакетиков жевательной резинки пришло в движение, некоторые парни даже прерывали танец на несколько тактов и придерживали за плечо своих девушек, нетерпеливо перебиравших на месте ногами, английские словечки играли в рейнском диалекте роль закваски. Прежде чем парочки снова пускались в пляс, маленькие пакетики шли по рукам -хороший спекулянт работает без перерыва.

Этот танец мы пропустили, следующий, фоке, тоже. Оскар время от времени поглядывал мужчинам на ноги, потом, когда банд заиграл "Розамунду", пригласил сестру Гертруд, которая решительно не знала, на каком она свете.

Припомнив танцевальное искусство Яна Бронски, я, хоть и был почти на две головы ниже сестры Гертруд и сознавал гротескный вид нашей пары, даже захотел эту гротескность подчеркнуть, а потому решился начать с уанстепа: я держал ее, кротко позволявшую себя вести, за бедра, ладонь вывернул наружу, ощущал под рукой тридцатипроцентную шерсть, почти прильнув щекой к ее блузке, толкал коренастую сестричку Гертруд спиной вперед, пытался ступать по ее следам, отвел влево наши негнущиеся локти и тем требовал для нас все больше места, передвигаясь из одного угла площадки в другой. Получалось даже лучше, чем я мог надеяться. Я осмелился на вариации, вверху не изменял блузке, внизу же забегал то влево, то вправо от ее устойчивых и надежных бедер, я обтанцовывал ее, не отказываясь при этом от классических движений уанстепа, призванных создать впечатление: дама сейчас опрокинется назад, а господин, который желает ее опрокинуть, сам упадет вперед, и, однако, они не падают, потому что отменно танцуют уанстеп.

Вскоре у нас появились зрители. Я слышал выкрики, как, например: "Говорил я тебе, что это Джимми! Ты только погляди на Джимми! Хэлло, Джимми! Come on, Jimmy! Let's go, Jimmy!"'

К сожалению, я не мог видеть лицо сестры Гертруд и лишь тешил себя надеждой, что восторги толпы она воспринимает спокойно и в то же время гордо, как одобрение со стороны молодежи, что она не растеряется в этой ситуации, как не теряется, выслушивая порой неуклюжие авансы своих пациентов.

Когда мы сели, аплодисменты все еще не стихли. Группа наяривала, причем больше всех выделялся ударник, туш, и еще раз туш, и еще раз. Раздавались крики "Джимми" и "Ты этих двоих видел?". Тут сестра Гертруд встала, пролепетала что-то такое насчет "сходить в туалет", подхватила сумочку с окурком для своего дортмундского жениха и протиснулась, красная как рак, между столиками и стульями, задевая за все подряд, в сторону туалета, что находился возле кухни.

Она не вернулась. Из того факта, что перед уходом она залпом допила свой стакан, я должен был сделать вывод, что это означает прощание: сестра Гертруд оставила меня в дураках.

Ну а что Оскар? Американская сигарета в янтарном мундштуке, у официанта, который деликатно убирал допитый стакан сестры, заказать "довесок" без напитка, и чего бы это ни стоило Оскар улыбался. Болезненно -но улыбался, наверху скрестив руки, внизу, закинув ногу на ногу, помахивал он изящным черным сапожком тридцать пятого размера и упивался преимуществом покинутого.

Молодые гости, завсегдатаи "Львиного замка", были очень ко мне милы, подмигивали, проплывали мимо в танце, "Hallo", -кричали парни, "Take of easy", -советовали девушки. Своим мундштуком я благодарил представителей истинного гуманизма и снисходительно хмыкнул, когда ударник выдал дробь и напомнил мне о старых, о добрых временах под трибуной, изобразив соло на малом барабане, тарелках, литаврах, треугольнике, после чего объявил белый танец.

Группа вошла в раж, исполнила "Jimmy the Tiger". Подразумевали, вероятно, меня, хотя, конечно же, никто в "Львином замке" даже и не подозревал о моей карьере барабанщика под всевозможными трибунами. Во всяком случае, то молоденькое, проворное как ртуть, существо с выкрашенными хной космами, которое избрало меня кавалером на белый танец, хриплым от курения и растянутым от жвачки голосом все время напевало мне на ухо "Jimmy the Tiger". И пока мы проворно, заклинаниями вызывая джунгли и опасности, с ними связанные, танцевали "Джимми-тигра", тигр ходил на своих мягких тигриных лапах, и продолжалось это примерно минут десять. И снова был туш и аплодисменты, и снова туш, потому что мой горб был прилично одет и сам я ловко работал ногами и очень недурно смотрелся в роли "Джимми-тигра". Я пригласил благосклонную ко мне даму за свой столик, и Хельма -ибо так ее звали попросила разрешения привести свою подругу Ханнелору. Ханнелора была крайне молчаливая особа, неподвижная, и еще она много пила. А Хельма отдавала предпочтение американским сигаретам, и мне пришлось еще раз их заказать у кельнера.

Вечер очень удался. Я танцевал "Хебабериба", "В настроении", "Маленький чистильщик", между танцами болтал, угощал двух нетребовательных девушек, которые поведали мне, что работают на Междугородной телефонной станции на Граф-Адольф-плац, что каждую субботу и каждое воскресенье в "Львином замке" бывает еще больше девушек. Уж они-то во всяком случае бывают здесь каждую неделю, если, конечно, не дежурят, и я со своей стороны тоже обещал им почаще здесь бывать, потому что они обе такие милые и еще потому, что -я позволил себе небольшую игру слов, и девушки ее тотчас поняли с девушками-телефонистками лучше говорить не по телефону.

В больничный городок я после этого случая долго не наведывался. А к тому времени, когда снова начал туда заходить, сестру Гертруд уже перевели в женское отделение. Я ее больше никогда не видел или, вернее, видел один раз и помахал издали. В "Львином замке" я стал завсегдатаем и вполне желанным. Девочки раскручивали меня изо всех сил, но меру все-таки знали. Через них я познакомился кой с кем из представителей британской оккупационной армии, подхватил у них примерно сотню английских словечек, завязал дружбу, даже выпил на "ты" с некоторыми ребятами из местного банда, но, что касается барабана, держал себя в узде, -словом, ни разу не брался за палочки и довольствовался малым счастьем, выбивая буквы на камнях в мастерской у Корнеффа.

В суровую зиму сорок седьмого--сорок восьмого я поддерживал контакт с девушками-телефонистками, получал немножко не слишком дорогого тепла от молчаливой и малоподвижной Ханнелоры, причем мы с трудом сохраняли дистанцию, ограничиваясь ни к чему не обязывающими прикосновениями.

Зимой каменотес приводит себя в порядок. Надо заново выковать инструменты, на какой-нибудь старой глыбе обтесать поверхность для надписи, там, где нет окантовки, полируют фаски, выводят каннелюры. Корнефф и я пополнили весьма поредевший за осенний сезон лес памятников, наформовали несколько искусственных камней из ракушечника. Кроме того, я попробовал себя в простейших скульптурных работах с помощью пунктировочной машины, выбивал рельефы, ангельские головки, голову Христа в терновом венце и голубя Святого Духа. Когда шел снег, я его сгребал, а когда снег не шел, я разогревал трубы для шлифовального станка.

В конце февраля сорок восьмого -от карнавала я вконец похудел и приобрел, надо думать, одухотворенный вид, потому что некоторые девочки в "Львином замке" величали меня теперь "доктор", -в Великий пост, после среды, заявились крестьяне с левого берега и начали осматривать нашу выставку. Корнеффа не было. Он проходил ежегодный антиревматический курс, -иными словами, работал в Дуйсбурге на домне и спустя две недели, подсохший и без фурункулов, вернулся назад, а пока я успел неплохо продать три камня, из них один для могилы на троих. Корнефф сбагрил еще два камня из кирхаймского ракушечника, а в середине марта мы начали развозить камни по кладбищам. Силезский мрамор ушел в Гровенбройх, два кирхаймерских блока пошли на деревенское кладбище в Нойсе, а красным камнем из майнского песчаника с высеченными моей рукой головками ангелов можно и по сей день любоваться на Штомлерском кладбище. Диабазовую плиту с Христом в терновом венце для могилы на троих мы в конце марта закатили на наш трехколесный грузовичок и поехали очень медленно, потому что слишком много на него взвалили, по на правлению к Каппес-Хамму, к мосту через Рейн у Нойса. От Нойса через Гровенбройх на Роммерскирхен, потом свернули направо, на шоссе Бергхайм--Эрфт, оставили позади Райдт и Нидераусем; не поломав ось, выгрузили камень и поставили на Обераусемском кладбище, которое лежит на холме, сбегающем к деревне.

Какой вид с холма! У наших ног -буроугольный бассейн Эрфтланда. Восемь вздымающих свой дым к небу труб "Фортуны". Новая, шипящая, то и дело готовая взорваться электростанция "Фортуна Норд". Нагорье терриконов, поверх которых снуют вагонетки канатной дороги. Каждые три минуты поезд, с коксом либо пустой. От электростанции к электростанции, маленький как игрушка, но тогда уж игрушка для великанов, перелетает над левым углом кладбища; строенная линия электропередачи, гудя, бежит под высоким напряжением на Кельн, другие линии бегут к горизонту, спешат в Бельгию или Голландию; мир, пуп земли, мы устанавливаем стелу из диабаза для семейства Флиз, -электричество образуется, когда... Могильщик с помощником, который на этом кладбище заменял Лео Дурачка, явился с нужным инструментом, мы стояли в поле высокого напряжения, могильщик начал перезахоронение, ряда за три от нас -здесь выплачивались репарации -ветер доносил к нам типичные запахи до срока проводимого перезахоронения -нет, нет, не тошнотворные, ведь на дворе был март. Мартовские поля среди коксовых отвалов. На могильщике были подвязанные нитками очки, и он вполголоса перебранивался со своим Лео, пока сирена с "Фортуны" не начала выдыхать воздух, выдыхала целую минуту подряд, мы перестали дышать, а уж о перезахораниваемой женщине и говорить нечего, только линия электропередач все выдержала, сирена пустила петуха, упала за борт, захлебнулась -а над деревенскими шиферно-серыми крышами кудрявился тем временем полуденный дымок, и сразу колокола: молись и работай, индустрия и религия, рука об руку. Пересменка на "Фортуне", мы -за бутерброды с салом, но, когда перезахораниваешь, делать перерыв нельзя, вот и ток высокого напряжения так же беспрерывно спешит к странам-победительницам, освещает Голландию, тогда как здесь свет то и дело вырубают, -но женщина из могилы уже вышла на свет.

Покуда Корнефф рыл ямы глубиной в сто пятьдесят сантиметров под фундамент, женщина явилась на свежий воздух, не так уж и долго она пролежала под землей, в темноте, всего с прошлой осени, а уже достигла некоторых успехов, вот и повсюду можно было наблюдать подобные улучшения, даже демонтаж на Рейне и на Руре проходил успешно, а эта женщина всю зиму -зиму, которую я проболтался в "Львином замке", -серьезно, под замерзшей коркой буроугольного бассейна, разбиралась сама с собой, теперь же, когда мы утрамбовывали бетон и укладывали постамент, ее надо было уговорить на переезд по кусочкам. Но на то и существуют цинковые гробы, чтобы не пропало ничего, даже самой малости, -вот и дети при отправке брикетов из "Фортуны" точно так же бежали за перегруженными машинами и подбирали падающие брикеты, ибо кардинал Фринге так прямо и провозгласил с кафедры: "Истинно говорю я вам, кража угля не есть грех". Но женщине этой больше не требовалось отопления. Не думаю, что она мерзла на вошедшей в поговорку свежести мартовского воздуха, тем более что и кожи на ней оставалось предостаточно, хоть и прозрачной, хоть там и сям спустилась петля, зато остатки ткани и волосы -сохранившийся перманент, отсюда и название -и окантовка у гроба вполне еще заслуживали перезахоронения, даже самые крохотные деревяшки хотели переехать на другое кладбище, где нет ни крестьян, ни горняков с "Фортуны", попасть в большой город, где вечно что-то происходит и одновременно работает девятнадцать кинотеатров, вот туда женщина и хотела вернуться, потому что была она из эвакуированных, как поведал нам могильщик, -словом, не здешняя. "Она из Кельна, а теперича вот поедет в Мюльхайм, по ту сторону Рейна", -сказал он, сказал бы и еще больше, когда б не сирена, целую минуту подряд сирена, и я подошел поближе, воспользовавшись сиреной, поближе к перезахоронению, обошел сирену стороной, хотел быть свидетелем перезахоронения, и кое-что прихватил с собой, что потом, возле цинкового гроба, оказалось моей собственной лопатой, и я тут же начал ею действовать, не затем, чтобы подсобить, а просто так, раз уж я при лопате, и поднял на лопату нечто упавшее рядом, причем лопата оказалась лопатой из фондов бывшего трудового фронта, а то, что я подцепил на эту трудовую лопату, оказалось бывшими -или оставалось до сих пор -средним и, я и по сей день уверен, безымянным пальцами эвакуированной дамы, причем оба пальца отвалились не сами по себе, а были обрублены могильщиком, который, конечно же, лишен чувств. Мне пальцы показались гибкими и красивыми, равно как и голова женщины, уже лежавшая в цинковом гробу, сумела сохранить известную правильность черт, благодаря послевоенной зиме сорок седьмого--сорок восьмого, которая, как известно, выдалась весьма суровой, и это позволяло говорить о красоте, пусть даже красоте распадающейся. К тому же голова и пальцы женщины казались мне и ближе, и человечней, чем красота электростанции "Фортуна Норд". Возможно, я наслаждался пафосом индустриального ландшафта так же, как ранее наслаждался Густавом Грюндгенсом в театре, сохраняя известное недоверие по отношению к заученным наизусть красотам, пусть даже в этом было искусство, тогда как эвакуированная производила слишком уж натуральное впечатление. Не спорю, ток высокого напряжения, как и Гете, пробуждал во мне чувство мировой сопричастности, однако пальцы мертвой женщины трогали мое сердце, пусть даже я представлял ее себе мужчиной, что больше годилось для толкований и для того сравнения, где я представал Йориком, а женщина -наполовину в могиле, наполовину в цинковом гробу мужчиной, Гамлетом, если кто готов считать Гамлета мужчиной. Но я, Йорик, действие пятое, шут, "я знал его, Горацио", первая сцена, я, кто на всех подмостках всего мира "Ах, бедный Йорик!" -представляет Гамлету в распоряжение свой череп, дабы какой-то Грюндгенс или сэр Лоуренс Оливье размышлял об этом уже на правах Гамлета: "Где теперь твои шутки? Твои дурачества?" -итак, я держал гамлетовский палец Грюндгенса на своей лопате трудового фронта, я стоял на твердой почве нижнерейнского буроугольного бассейна, среди могил горняков, крестьян и членов их семей, глядел вниз, на шиферные крыши деревушки Обераусем, провозгласил деревенское кладбище центром вселенной, электростанцию "Фортуна Норд" -своим импозантным, полубожественным партнером, поля подо мной были полями Дании, Эрфт был для меня Бельтом, и если здесь и была какая-то гниль, то для меня она была в державе датской, я, Йорик, надо мной -высокое напряжение, заряженное, потрескивающее, гудящее, роющее, я не утверждаю: "ангелы", и, однако, ангелы высокого напряжения пели, уходя тройными рядами к горизонту, где Кельн и его главный вокзал рядом со сказочным готическим зверем снабжали электроэнергией католический консультативный пункт, небесным путем через свекольные поля, земля, однако, выдавала на-гора брикет и еще тело Гамлета, а отнюдь не Йорика.

Но остальным, не имевшим отношения к театру, надлежало оставаться внизу -"Скажи ему, как все произошло. И кончилось. Дальнейшее молчание", после чего их придавливали могильными плитами, вот как мы семейство Флиз -тяжелой трехстворчатой диабазовой плитой. Для меня же, для Оскара Мацерата, Бронски, Йорика, начинался новый век, и я, навряд ли это сознавая, разглядывал торопливо, пока он не подошел к концу, неухоженные пальцы принца Гамлета на лопасти своей лопаты -"Он тучен и одышлив", -действие третье, позволил Грюндгенсу задать в первой сцене вопрос насчет быть или не быть, затем, пренебрегая нелепым вопросом, счел более важным удержать в голове нечто конкретное, к примеру моего сына и кремни моего сына, моих предполагаемых отцов земных и небесных, четыре юбки моей бабушки, сохраненную фотоснимками бессмертную красу моей бедной матушки, рубцовый лабиринт на спине у Герберта Тручински, хорошо впитывающие кровь корзины для писем на Польской почте, Америку -ах, чего стоит Америка по сравнению с девятым номером трамвая, который ходил в Брезен, -дозволяя временами все еще отчетливому запаху ванили, исходившему от Марии, обвевать подсунутую мне как безумие треугольную мордочку некой Люции Реннванд, просил господина Файнгольда, дезинфицирующего даже самую смерть, поискать в трахее у Мацерата бесследно исчезнувший там партийный значок, и сказал Корнеффу или, уж скорей, не Корнеффу, а мачтам, несущим на себе провода высокого напряжения, сказал ибо медленно близился к решению и, однако же, испытывал потребность, перед тем как окончательно к нему прийти, задать вопрос, уместный на театре, подвергающий сомнению Гамлета и возвеличивающий меня как истинного гражданина, -сказал ему, Корнеффу, когда тот подозвал мен, потому что следовало пройти швы на постаменте под диабазовой плитой, сказал тихо, желая наконец-то стать гражданином и чуть-чуть подражая Грюндгенсу, хотя тот навряд ли мог бы сыграть Йорика, -сказал поверх своей лопаты: -Жениться или не жениться -вот в чем вопрос. С того поворота на кладбище, как раз напротив "Фортуны Норд", я решительно забросил "Львиный замок" Ведига, прервал все отношения с девушками с Междугородной телефонной станции, чье очевидное достоинство состояло именно в их умении быстро и качественно устанавливать связь.

В мае я купил для Марии и для себя билеты в кино. После кино мы пошли в ресторан, довольно прилично там поели, я поговорил с Марией, которая все тревожилась, потому что кремневый источник Куртхена начал пересыхать, потому что дела с искусственным медом шли день ото дня все хуже, потому что -как она выразилась -я при своих слабых силах вот уже сколько месяцев тащу на себе всю семью. Я успокоил Марию, я сказал, что Оскар рад этому, что нет для него ничего более приятного, чем необходимость взвалить на себя большую ответственность, попутно я отпустил ей несколько комплиментов по поводу ее вида и, наконец, дерзнул сделать предложение.

Она испросила себе время на раздумье. На вопрос, заданный Йориком, несколько недель не было никакого ответа либо говорилось что-то уклончивое, и наконец ответ мне дала денежная реформа.

Мария привела кучу доводов, погладила меня по рукаву, назвала меня "дорогой Оскар", добавила, что, вообще-то, я слишком хорош для этого мира, просила понять ее и не лишать на будущее моего ничем не замутненного дружеского расположения, желала мне всего самого наилучшего в моей дальнейшей деятельности каменотеса и вообще, но, когда я еще раз и уже настойчивей повторил свой вопрос, отказалась вступить со мной в брак.

Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером, а стал Гамлетом, стал шутом.

МАДОННА 49

Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь.

А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое -как мы сегодня понимаем создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг но Мария дала мне от ворот поворот.

Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел -маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный.

Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они -как и следовало ожидать -не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке -его оплачивает город -не наколет их на свою палку.

Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха -целых две.

Интересно, почему Оскар ответил: "да"? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать "да". Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств.

Вот и профессор Кухен -черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства -узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке.

Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага:

-Искусство -это обвинение, выражение, страсть! Искусство это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу!

Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов:

-Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге!

Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения -подразумевался мой горб, -сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге.

И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову.

Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва -ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать -я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля.

Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов.

Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность Оскара обряжали в арестантскую робу, -и все это совершалось во имя художественной выразительности.

Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели.

На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства.

Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным -из-за моих пропорций -взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку "Цыганский барон"? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период?

Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя.

Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию.

Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром.

За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами.

И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен.

Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, -им предстояло выдерживать груз глины.

После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара -камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара.

Из десяти учеников профессора Маруна шестерых -если считать длинные волосы половым признаком -можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью.

С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десятикратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом.

Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые -хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные -девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, следует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгранного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины -как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков.

То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах.

Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна.

Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы.

Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара.

Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала:

-Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут. Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе:

-Вот, Оскар, теперь ты -шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить?

Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим местом. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. "Срам искусств" -так назывался праздник юных служителей искусства был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые.

Когда Оскар заставил маленький колокольчик, пришитый у него на левом рукаве, подать голос, толпа расступилась, полицейский, который профессионально оценил мои размеры, отдал честь сверху вниз, спросил, чего я хочу, и, помахивая дубинкой, препроводил меня в праздничные подвальные залы -там варилась плоть, хотя и была еще не совсем готова к употреблению.

Пусть только никто не думает, что праздник художников это такой праздник, когда празднуют художники. Большинство студентов академии стояло с серьезными, напряженными, пусть даже раскрашенными лицами за оригинальными, хотя и довольно шаткими прилавками и, продавая пиво, шампанское, сосиски и неумело разлитую по рюмкам водку, пыталось таким образом что-то подзаработать. Собственно, праздник художников оплачивали обыватели, которые раз в году швыряются деньгами и желают жить и праздновать как художники.

Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище, потом мы вместе пили теплое шампанское, и--с моего разрешения они испробовали сопротивление моего в крайней точке весьма колючего горба и были, вероятно, осчастливлены, что в очередной раз подтверждает тезис: горб приносит женщинам счастье.

Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни.

Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал -с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, -двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел -нет, это он со мной заговорил -обер-ефрейтора Ланкеса.

Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры.

Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил:

-Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется?

Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал.

Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти.

Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил:

-Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо?

Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер-лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше -такое употребляют для упаковки экспортных яиц, -и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы.

-Это Улла, просветил меня художник Ланкес. Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством -нет.

Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впрочем, тотчас ограничил требованием оплатить поездку до мастерской на такси.

Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой.

Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще-писклявый, но не лишенный трогательной милоты. Когда художник Ланкес довел до ее сведения мое предложение и скорее приказал, нежели предложил ей поработать натурщицей в Академии художеств, она сперва отказалась, не желая быть ни музой, ни натурщицей в академии, а желая безраздельно принадлежать одному лишь художнику Ланкесу. Но последний сухо и без лишних слов, как обычно и должны вести себя талантливые художники, со всего размаху влепил ей пощечину, повторил свой вопрос и удовлетворенно, с прежним равнодушием засмеялся, когда она, всхлипывая -именно так плачут ангелы, -изъявила готовность стать хорошо оплачиваемой моделью, а может, даже музой для художников из академии.

При этом надо учесть, что в Улле один метр семьдесят восемь сантиметров росту, что она более чем стройная, обворожительная и хрупкая и заставляет при этом вспоминать Боттичелли и Кранаха сразу. Мы с ней изображали парный портрет в рост. Ее длинная и гладкая плоть, покрытая нежным детским пушком, оказалась примерно такого же цвета, как мясо лангусты. Волосы у нее на голове, пожалуй, редковаты, но длинные и соломенно-желтые. Волосы на лобке кудрявые и рыжеватые, занимают небольшой треугольник, а волосы под мышками Улла бреет каждую неделю.

Как и следовало ожидать, обычные ученики ничего путного из нас сделать не сумели, они то пририсовывали ей слишком длинные руки, то мне -слишком большую голову, короче, повторяли ошибки, присущие всем ученикам: они не могли выстроить композицию.

Лишь когда нас обнаружили Циге и Раскольников, появились картины, достойные такого явления, как Муза и Оскар.

Она -спит, я ее вспугнул: фавн и нимфа.

Я -на корточках, она -с маленькими, вечно как бы озябшими грудями склоняется надо мной: красавица и чудовище.

Она лежит, я -между ее длинными ногами забавляюсь с рогатой лошадиной маской: дама и единорог.

И все это в духе Циге и Раскольникова, порой -в цвете, порой снова благородно серые тона, порой детали, выписанные тончайшей кистью, порой снова в присущей Циге манере краски, размазанные гениальным шпателем, порой таинственность вокруг Уллы и Оскара дана лишь намеком, и лишь потом именно Раскольников находит с нашей помощью путь к сюрреализму: то лицо Оскара превращается в медово-желтый циферблат, какой некогда был у наших напольных часов, то у меня на горбу расцветают розы с механически закрученными усиками, и Улле надлежит сорвать их, то я сижу внутри взрезанной, сверху улыбающейся, снизу длинноногой Уллы и должен где-то между ее селезенкой и печенью листать страницы иллюстрированной книги. Кроме того, нас охотно наряжали в разные костюмы, из Уллы делали Коломбину, из меня печального мима с белилами на лице. И наконец, именно Раскольникову доверили а Раскольниковым его называли потому, что он все время твердил о преступлении и наказании, -написать большое полотно: я сидел на левом, покрытом легким пушком колене Уллы голый ребенок-уродец -и она изображала Мадонну. Оскар же позировал в роли Иисуса.

Эта картина прошла впоследствии через множество выставок под названием "Мадонна 49" -и даже как простой плакат сумела произвести впечатление, ибо попалась на глаза моей образцовой бюргерше Марии, вызвала домашний скандал, потом за изрядную сумму была куплена неким рейнским промышленником и, возможно, по сей день висит где-нибудь в конференц-зале какого-нибудь административного здания, воздействуя на членов правления.

Меня забавляло талантливое бесчинство, которое вытворяли из моего горба и моих пропорций. К этому прибавилось и то, что и Улле, и мне при нашей популярности за один час позирования вдвоем платили по две марки пятьдесят. Улла тоже вполне освоилась с ролью натурщицы. Художник Ланкес с его большой карающей десницей стал много лучше относиться к Улле, когда она начала регулярно приносить домой деньги, а бил он ее, лишь если для гениальных абстракций ему требовалась карающая десница. Тем самым для этого художника, который из чисто оптических соображений никогда не использовал Уллу как натурщицу, она тоже в известном смысле стала музой, ибо лишь та оплеуха, которой он ее наградил, придала его руке, руке художника, истинно творческую силу.

Правда, своей плаксивой хрупкостью, которая, по сути, была выносливостью ангела, Улла и меня провоцировала на насилие, но я умел взять себя в руки, и всякий раз, когда мне очень уж хотелось хорошенько взмахнуть кнутом, я вместо того приглашал ее в кондитерскую, водил с легким оттенком снобизма, приобретенном в общении с художниками, как редкий подле моих пропорций -цветок на длинном стебле прогуляться по оживленной и глазеющей Кенигсаллее и покупал ей лиловые чулки и розовые перчатки. По-другому все выглядело у художника Раскольникова, который, даже и не приближаясь к Улле, состоял с него в интимнейших отношениях. Так, однажды он заставил ее позировать на поворотном кругу с широко раздвинутыми ногами, причем рисовать не стал, а усевшись на табуреточке в нескольких шагах как раз напротив ее причинного места, уставился туда, настойчиво бормоча что-то о преступлении и наказании, покуда место это у музы не отсырело и не разверзлось, да и сам Раскольников, благодаря одним только разговорам и взглядам, достиг удовлетворительного результата, затем вскочил со своей табуреточки и размашистыми мазиками на мольберте взялся за "Мадонну 49".

На меня Раскольников тоже иногда таращился, хотя и по другим причинам. Он считал, что мне чего-то недостает. Он говорил, что между руками у меня возникает некий вакуум, и поочередно совал мне в руки разные предметы, которых при его-то сюрреалистических фантазиях приходило ему на ум более чем достаточно. Так, он вооружил Оскара пистолетом, заставил меня -Иисуса -целиться в Мадонну. Я должен был протягивать ей песочные часы, зеркало, которое страшно ее уродовало, поскольку было выпуклым, ножницы, рыбьи скелеты, телефонные трубки, черепа, маленькие самолетики, бронемашины, океанские пароходы держал я обеими руками и, однако же -Раскольников скоро это заметил, -не мог заполнить вакуум. Оскар со страхом ждал дня, когда художник принесет предмет, единственно предназначенный для того, чтобы я его держал в руках. А когда наконец он действительно принес барабан, я закричал:

-Не-е-ет! Раскольников:

-Возьми барабан, Оскар, я узнал тебя! Я, дрожа всем телом:

-Ни за что! С этим покончено! Он, мрачно:

Ничего не покончено, все возвращается, преступление, наказание и снова преступление! Я, из последних сил:

-Оскар уже искупил свой грех, простите ему барабан, все я согласен держать, только не эту жестянку!

Я плакал, когда муза Улла наклонилась надо мной, и я, ослепший от слез, не мог помешать тому, чтоб она поцеловала меня, чтоб муза страшным поцелуем поцеловала меня, -вы, все, кого когда-нибудь коснулся поцелуй музы, вы наверняка поймете, что после этого клеймящего поцелуя Оскар снова взял в руки ту жесть, которую много лет назад отринул, зарыл в песок на кладбище Заспе.

Но барабанить я не стал, я просто позировал и -что уже само по себе достаточно плохо -был как Иисус барабанящий нарисован на голом левом колене у Мадонны 49.

Вот таким меня и увидела Мария на плакате, извещавшем о художественной выставке. Не предупредив меня, она побывала на этой выставке, должно быть, долго простояла перед этой картиной и наливалась гневом, ибо позднее, призвав к ответу, отхлестала меня школьной линейкой моего же сына Курта. Она, вот уже несколько месяцев назад нашедшая хорошо оплачиваемое место в большом деликатесном магазине, сперва место продавщицы, а затем за расторопность -кассирши, вела теперь себя по отношению ко мне как вполне освоившаяся на западе особа, а не как беженка с востока, занимающаяся спекуляцией, поэтому она с великой силой убеждения могла назвать меня свиньей, пакостником, опустившимся субъектом, кричала также, что не желает больше видеть те поганые деньги, которые я зарабатываю своими мерзостями, и меня она тоже не желает больше видеть.

Правда, последние слова Мария очень скоро взяла обратно и две недели спустя изъяла на хозяйственные нужды изрядную долю моего заработка, однако я решил положить конец совместному проживанию с ней, с ее сестрой Густой и с моим сыном Куртом, решил уехать как можно дальше, в Гамбург например, по возможности ближе к морю, если удастся, но Мария, поспешно одобрившая запланированный мной переезд, настояла все-таки, при поддержке своей сестры Густы, чтобы я подыскал комнату где-нибудь неподалеку от нее и от Куртхена, во всяком случае никак не дальше Дюссельдорфа.

ЕЖ

Восстановленный, срубленный, искорененный, приобщенный, унесенный ветром, прочувствованный: лишь в качестве съемщика от жильцов Оскар освоил искусство возвращения к барабану. Не одна только комната, но и Еж, и мастерская гробовщика во дворе, и господин Мюнцер помогли мне вернуться, да и сестра Доротея сыграла роль стимула.

Парсифаля помните? Вот и я тоже не очень. Разве что историю с тремя каплями крови на снегу. История правдивая, потому что применима ко мне. Может, она и к любому применима, у кого есть какая-нибудь идея. Но Оскар пишет про себя, и поэтому как-то даже подозрительно, что она написана для него, словно по мерке.

Правда, я по-прежнему служил искусству, позволяя рисовать себя синим, и зеленым, и желтым, и земляного цвета, позволяя себя чернить и ставить на каком-то фоне, совместно с музой по имени Улла я целый семестр оплодотворял Академию художеств мы и следующий, летний, семестр не лишили благословения музы, -но уже выпал снег, вобравший те три капли крови, которые приковали мой взор подобно взору шута Парсифаля, о ком шут Оскар знает до того мало, что без труда может себя с ним идентифицировать.

Мое неискусное описание должно яснее ясного сказать вам: снег -это рабочая одежда медицинской сестры, красный крест, который большинство сестер и, следовательно, сестра Доротея носят в центре брошки, скрепляющей их воротник, сиял мне вместо трех капель крови. И вот я сидел и не мог отвести глаз.

Но прежде чем осесть в бывшей ванной комнате Цайдлеровской квартиры, следовало еще найти ее, эту комнату. Зимний семестр как раз подходил к концу, некоторые студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху домой, а потом возвращались -или не возвращались. Моя коллега, она же моя муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии.

Прежде чем начать поиски квартиры, я после долгого перерыва навестил каменотеса Корнеффа в мастерской на Молельной тропе. Привязанность заставила меня пуститься в путь, к тому же я искал работу на время каникул, ибо те несколько часов, которые я дол жен был простоять с Уллой или без нее на частных сеансах у некоторых профессоров, навряд ли могли прокормить меня в течение ближайших полутора месяцев, да к тому же надо было заработать деньги на меблированную комнату.

Корнеффа я застал в прежнем виде -с двумя почти зажившими и одним еще не созревшим фурункулом на шее он склонялся над плитой из бельгийского гранита, которую поставил на попа, а теперь удар за ударом выбивал на ней бороздки. Мы поговорили о том о сем, я не без намека поиграл штихелем, обвел взглядом выставленные камни, которые были уже отшлифованы, отполированы и ждали только, когда на них выбьют надпись. Два блока ракушечник и силезский мрамор для парной могилы выглядели так, будто Корнефф их уже запродал и ждет только толкового гранитчика. Я порадовался за каменотеса, который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать себе могильные камни.

По-нашему и вышло, люди снова начали умирать и снова покупать. Кроме того, пошли заказы, которых до реформы почти не было, мясники принялись покрывать свои фасады и внутренность лавок пестрым мрамором с Лана; в поврежденном туфе и песчанике многих банков и торговых домов надлежало еще пробить средокрестие и заполнить его, чтобы банки и торговые дома вновь приняли достойный вид.

Я похвалил трудовой пыл Корнеффа и спросил, управится ли он сам со всеми заказами. Сперва Корнефф отвечал уклончиво, потом все-таки признался, что порой хотел бы иметь четыре руки, и наконец предложил мне по полдня выбивать у него шрифты, за надпись на известняке он платит по сорок пять пфеннигов, на граните или диабазе по пятьдесят пять пфеннигов буква, выпуклые буквы идут, соответственно, по шестьдесят и по семьдесят пять пфеннигов.

Я сразу взялся за ракушечник, быстро освоился с работой и с буквами и выбил клинописью "Алоис Кюфер -род. 3.9.1887 -ум. 10.6.1946", управился с тридцатью буквами, знаками и цифрами без малого за четыре часа и перед уходом получил согласно тарифу тридцать марок и пятьдесят пфеннигов.

Это составляло треть от моей квартирной платы за месяц, которую я мог себе позволить. Платить больше сорока я и не мог, и не хотел, ибо Оскар считал своей обязанностью и впредь, хотя бы скромно, давать деньги на хозяйство в Бильке, на Марию, мальчика и Густу.

Из четырех адресов, полученных мной от доброжелательных ребят в студенческом совете академии, я выбрал такой: Цайдлер, Юлихерштрассе, 7, потому что оттуда было ближе всего до академии.

В начале мая, когда было жарко, мглисто и вообще по-нижнерейнски, я, запасясь достаточной суммой наличные денег, вышел в путь. Мария подновила мой костюм, и я выглядел вполне изысканно. Тот дом, где на четвертом этаже занимал трехкомнатную квартиру Цайдлер, располагался за пыльным каштаном и был весь в искрошившейся лепнине. Поскольку Юлихерштрассе состояла в основном из развалин, трудно было что-то сказать о соседних домах, как и о доме напротив. Поросшая травой и лютиками гора с торчащими из нее ржавыми железными балками по левую руку позволяла догадываться, что некогда здесь, рядом с цайдлеровским, стоял пятиэтажный дом. Справа удалось восстановить до третьего этажа дом, не окончательно разрушенный. Но дальше, видно, средств не хватило. Оставалось еще привести в порядок поврежденный во многих местах и треснувший фасад полированного черно-шведского гранита. В надписи: "Погребальный институт Шорнеман" недоставало многих, уж и не помню каких букв. По счастью, на все еще зеркальном граните остались неповрежденными две заглубленные клинописью пальмовые ветви, и, стало быть, они могли придать полуразрушенному заведению хотя бы отчасти благопристойный вид.

Торговля гробами этого уже более семидесяти пяти лет существующего заведения помещалась во дворе и из моей комнаты, выходившей туда окнами, весьма часто привлекала мое внимание. Я смотрел на рабочих, которые в хорошую погоду выкатывали гробы из сарая, ставили их на козлы, чтобы всеми доступными средствами обновить полировку этих емкостей, которые привычным для меня способом суживались к изножью.

На звонок Цайдлер открыл сам и предстал передо мной в дверях -низенький, коренастый, пыхтящий, встопорщенный, как еж, на нем были очки с толстыми стеклами, нижнюю половину лица покрывала взбитая мыльная пена, правой рукой он прижимал к щеке кисточку и был, если судить по виду, алкоголик, а по выговору -вестфалец.

-Если вам комната не понравится, скажите сразу. Я как раз бреюсь, и у меня еще ноги не мыты.

Церемонничать Цайдлер явно не привык. Я осмотрел комнату. Понравиться она мне никак не могла, потому что это оказалась не используемая больше по прямому назначению и до половины выложенная бирюзовой плиткой, а выше оклеенная беспокойного цвета обоями ванная комната. И все же я не сказал, что такая комната не может понравиться. Пренебрегая сохнущей на лице у Цайдлера мыльной пеной и так до сих пор и не вымытыми ногами, я простукал всю ванну, хотел выяснить, нельзя ли вообще обойтись без нее, тем более что стока у нее все равно нет.

Цайдлер с улыбкой помотал своим седым ежиком, тщетно пытаясь при этом взбить кисточкой пену. Это и был его ответ, и тогда я сказал, что готов снять комнату с ванной за сорок марок в месяц.

Когда мы снова оказались в похожем на кишку, скупо освещенном коридоре, наткнувшись на множество помещений с по-разному окрашенными, порой застекленными дверями, я поинтересовался, кто еще живет в квартире у Цайдлера.

-Моя жена и съемщики от жильцов.

Я постучал в дверь с матовым стеклом посреди коридора, которую только один шаг отделял от входной двери.

-Тут живет медицинская сестра, но вас это не касается. Ее вы все равно не увидите. Она приходит сюда только спать, да и то не каждый раз.

Не берусь утверждать, будто Оскар вздрогнул, заслышав словечко "сестра". Он, правда, кивнул, но не посмел задавать вопросы про другие комнаты, а про свою, с ванной, он и так все знал: она лежала направо от входа и ее дверь по ширине как раз перекрывала стену коридора.

Цайдлер постучал меня пальцем по лацкану:

-А готовить вы можете у себя, если у вас есть спиртовка. По мне, хоть на кухне, иногда, если, конечно, достанете до плиты.

Это было первое его замечание про рост Оскара. Рекомендательное письмо от Академии художеств, которое он быстро пробежал глазами, сыграло свою роль, ибо было подписано директором академии профессором Ройзером. На все его указания я отвечал "да-да" и "аминь", я заметил, что кухня расположена слева от моей комнаты, пообещал ему отдавать белье в стирку вне дома, и, поскольку он боялся, как бы из-за сырости не отстали обои в ванной, я пообещал это даже с известной уверенностью, так как Мария уже раньше вызвалась стирать мое белье.

Теперь мне предстояло сходить за вещами и заполнить бланки переезда. Но этого Оскар делать не стал, он не мог так просто покинуть квартиру. Без всякого повода он попросил своего будущего квартиросдатчика показать ему туалет, тот ткнул большим пальцем в фанерную дверцу, напоминающую о военных и первых послевоенных годах. Когда же Оскар надумал сразу там побывать, Цайдлер, на лице которого крошилась и зудела застывшая мыльная пена, включил там свет.

Уже внутри я сам на себя рассердился, поскольку Оскару там ничего не было нужно. Но я упорно ждал, пока смогу отлить хоть немного водички, и при малом давлении внутри пузыря должен был очень стараться -еще и потому, что стоял почти вплотную к деревянному очку, чтобы не залить сиденье и плиточный пол тесного закутка. Мой носовой платок устранил следы с засиженного дерева, а подметками Оскару пришлось затирать неосторожные капли на плитках.

Несмотря на неприятное ощущение сохнущего мыла, Цайдлер и не подумал за время моего отсутствия поискать зеркальце для бритья и теплую воду. Он ждал в коридоре. Видно, я уж очень пришелся ему по душе.

-Ну и типчик же вы! Договор еще не подписан, а он уже идет в сортир!

Он приблизился ко мне с холодной засохшей кисточкой, хотел, видно, отпустить какую-нибудь дурацкую шутку, потом, однако, не задев меня ни словом, открыл входную дверь. Покуда Оскар задом мимо Ежа, и отчасти приглядывая за Ежом, протиснулся на лестничную площадку, я про себя заметил, что дверь туалета находится как раз между дверью на кухню и той дверью матового стекла, за которой изредка, иными словами нерегулярно, проводит ночи некая медицинская сестра.

Когда ближе к вечеру Оскар со своим багажом, к которому был привешен новый жестяной барабан, подарок Раскольникова, портретиста Мадонны, снова позвонил у дверей Цайдлера, размахивая заполненными формулярами, свежевыбритый Еж, который, надо полагать, успел тем временем вымыть себе ноги, провел меня в цайдлеровскую гостиную.

Там пахло остывшим сигарным дымом. Там пахло многократно раскуренными сигарами. К этому прибавлялись испарения множества сложенных штабелями, свернутых в трубку по углам комнаты, возможно очень даже дорогих, ковров. И еще там пахло старыми календарями. Но календарей я нигде не обнаружил, календарями пахло от ковров. Вот удобные, обтянутые кожей кресла странным образом не издавали никакого запаха. Это меня крайне разочаровало, ибо Оскар, который в жизни еще не сидел на кожаном кресле, имел о запахе кожи столь четкое представление, что цайдлеровская обивка кресел и стульев вызвала у него сильные подозрения и была принята за искусственную кожу.

В одном из этих гладких, лишенных запаха и, как выяснилось позднее, обтянутых натуральной кожей кресел сидела фрау Цайдлер. На ней был скверно сшитый серый костюм спортивного покроя. Юбка задралась выше колен, демонстрируя полоску нижнего белья в три пальца шириной. Поскольку она не стала одергивать задравшуюся юбку и глаза у нее -как показалось Оскару -были заплаканные, я, со своей стороны, не осмелился начать приветственный разговор, дабы заодно себя представить. Я отвесил безмолвный поклон, причем завершение его было опять-таки адресовано Цайдлеру, который представил мне свою жену движением большого пальца и кратким покашливанием.

Комната выглядела большой и квадратной. Росший перед домом каштан затемнял ее, увеличивал и уменьшал. Чемодан с барабаном я оставил у дверей, сам же приблизился с регистрационным бланком к Цайдлеру, который стоял в простенке. Оскар не услышал собственных шагов, ибо ступал как мне впоследствии удалось подсчитать -сразу по четырем коврам, лежавшим один на другом, и чем выше, тем меньшего формата, образуя своими разноокрашенными, с бахромой или без бахромы, краями пеструю лестницу, нижняя ступенька которой была красновато-коричневой и начиналась вблизи стен комнаты, вторая, скажем зеленая, по большей части убегала под мебель, под тяжелый буфет, например, под горку, полную рюмок для ликера, дюжинами там стоявших, под просторную супружескую кровать. А вот край третьего ковра, синий и узорный, был открыт взору от одного угла до другого. На долю четвертого винно-красный бархат -выпала задача держать на себе круглый, покрытый для сохранности клеенкой раздвижной стол и четыре обитых кожей стула с декоративными металлическими кнопками.

Поскольку еще великое множество ковров, которые, по сути, не были настенными, висело на стенах либо свернутыми в трубку прозябало по углам, Оскар пришел к выводу, что Еж до реформы торговал коврами, а после реформы так и остался на них сидеть.

Единственной картиной, висевшей среди придающих комнате восточный колорит ковровых дорожек, был застекленный портрет Бисмарка в простенке между окнами. Заполняя своим задом кожаное кресло, Еж сидел как раз под канцлером и даже обнаруживал известное с ним сходство. Когда он взял у меня из рук бланк переезда, после чего зорко, критически и с явным нетерпением изучил обе стороны, шепотом заданный его женой вопрос, все ли тут в порядке, вызвал у него приступ ярости, еще более сблизивший его с железным канцлером. Кресло его выплюнуло. Он стоял на четырех коврах, он наполнил себя и свой жилет воздухом, одним прыжком достиг первого и второго ковра и обрушил на голову своей жены, склонившейся над шитьем, следующую фразу: "Ктотутразеваетроткогдаегонеспрашиваютиговоритьемунечегоаговорютуттолькоя! Молчать!"

Поскольку фрау Цайдлер тоже себя не уронила, не промолвила ни словечка и по-прежнему ковыряла свое шитье, проблема для бессильно скачущего на коврах Ежа состояла в том, чтобы убедительно разыграть и доиграть свой гнев. Одним шагом он достиг горки, открыл ее, так что все задребезжало, осторожно растопыренными пальцами достал оттуда восемь рюмок, вытащил загруженные руки из витрины, не причинив рюмкам вреда, прокрался шажок за шажком ни дать, ни взять гостеприимный хозяин, который решил позабавить себя и своих гостей упражнением на ловкость, -к выложенной зеленым кафелем печке-голландке и, забыв про осторожность, швырнул весь свой хрупкий груз в холодную чугунную дверцу.

Всего удивительней, что во время этой сцены, которая требовала известной меткости. Еж не спускал скрытых под очками глаз со своей жены, которая тем временем встала и пыталась возле правого окна вдеть нитку в игольное ушко. Секунду после того, как Еж бил рюмки, ее непростая, свидетельствующая о твердой руке попытка увенчалась успехом. Фрау Цайдлер вернулась в свое еще теплое кресло, села так, что юбка у нее опять задралась и опять на три пальца выглянуло розовое белье. Путь жены к окну, вдевание нитки и обратный путь Еж наблюдал с профилактической язвительностью, но и с явным почтением. Едва она села, он сунул руку за печь, достал оттуда совок и метелочку, сгреб осколки, высыпал сметенное на газету, уже более чем наполовину заваленную осколками рюмок, так что для следующего разбивания в связи с очередным взрывом ярости просто не оставалось места.

Если читатель подумает, что в бьющем рюмки Еже Оскар узнал самого себя из тех времен, когда он резал голосом стекло, я не возьмусь утверждать, будто читатель так уж и не прав, вот ведь и я любил некогда выражать своей гнев в осколках -но никто и никогда не видел, чтобы после этого я хватался за совок и метелку.

Устранив следы своего гнева, Цайдлер вернулся в свое кресло. И Оскар снова протянул ему бланк, который Еж не мог не уронить, когда запустил обе руки в горку. Цайдлер наконец расписался и сообщил мне, что в квартире у него надлежит соблюдать порядок, иначе к чему мы все придем, он недаром пятнадцать лет представитель, он представляет фирму машинок для стрижки волос, а знаю ли я вообще, что это такое.

Оскар знал, что такое машинка для стрижки волос, он даже сделал несколько разъяснительных взмахов в воздухе, на основании которых Цайдлер мог догадаться, что по части машинок я в курсе. Его недурно подстриженная щетина свидетельствовала о том, что представитель он вполне достойный. Объяснив мне, по какому принципу распределяется его рабочее время -неделя поездок, два дня дома, -он утратил какой бы то ни было интерес к Оскару и только качался еж-ежом в светло-коричневой скрипящей коже, сверкая стеклами очков, произнес то ли со значением, то ли без всякого значения "да-да-да" -и мне пришлось уйти.

Сперва Оскар попрощался с фрау Цайдлер. У нее оказалась холодная, лишенная костей, но сухая рука. Еж помахал со своего кресла, помахал по направлению к двери, где стоял багаж Оскара, и не успел я нагрузиться, как услышал его вопрос:

-Это что у вас такое болтается на чемодане?

-Это мой жестяной барабан.

-Вы никак собираетесь здесь барабанить?

-Не обязательно. Но раньше я часто барабанил.

-По мне, можете и здесь. Меня-то все равно не бывает дома.

-Едва ли я когда-нибудь снова возьмусь за палочки.

-А с чего это вы такой маленький, а?

-Неудачное падение приостановило мой рост.

-Чтоб вы тут у меня не устраивали всяких фокусов. С приступами и тому подобное.

-За последние годы состояние моего здоровья заметно улучшилось. Вы только взгляните, какая подвижность.

Тут Оскар изобразил перед господином и госпожой Цайдлер несколько прыжков и упражнений почти акробатической сложности, которые освоил за время, проведенное в фронтовом театре, превратив ее в хихикающую фрау Цайдлер, а его -в ежа, который не перестал хлопать себя по ляжкам, когда я уже давно вышел в коридор и заносил свой багаж к себе, мимо сестринской двери матового стекла, мимо двери туалета, мимо кухонной двери. Это было в начале мая. И с того дня меня искушала, заполнила, покорила тайна медицинской сестры: сестры сделали меня больным, неизлечимо больным, ибо даже сегодня, когда все это осталось для меня далеко позади, я осмеливаюсь противоречить моему санитару Бруно, если тот напрямик утверждает, будто лишь мужчины способны ходить за больными, а желание пациентов, чтобы за ними непременно ходили женщины, -это просто еще один симптом болезни и ничего больше: в то время как мужчина старательно ходит за пациентом и порой даже исцеляет его, медсестра избирает женский путь -она соблазняет пациента к выздоровлению или к смерти, делая ее слегка эротизированной и привлекательной.

Вот что говорит Бруно, и я соглашаюсь с ним, хотя и неохотно. Кто, подобно мне, каждые два года получал от сестры подтверждение своей жизни, тот сохраняет благодарность и не позволяет ворчливому, хоть и симпатичному санитару так уж сразу, из чисто профессиональной зависти, очернить в его глазах все сестринское сословие.

Все началось моим падением с подвальной лестницы, в честь моего третьего дня рождения. Помнится мне, ее звали сестра Лотта и родом она была из Прауста. Сестру Инге, доктора Холлаца я мог сохранить на много лет. После обороны Польской почты я достался нескольким сестрам зараз. Запомнил же я только одно имя: ее звали не то сестра Эрни, не то сестра Верни. Безымянные сестры в Люнебурге, в университетских клиниках Ганновера. Потом сестры в больничном городке Дюссельдорфа, и прежде всех сестра Гертруд. И под конец явилась она, та, ради которой мне даже не нужно было ложиться в больницу. При отменном состоянии здоровья Оскар предался душой сестре, которая, подобно ему, снимала в квартире Цайдлера комнату от жильцов. С того дня мир для меня заполнился медицинскими сестрами. Когда рано утром я уходил на работу выбивать надписи на корнеффских камнях, мне надо было садиться в трамвай у госпиталя Марии. Перед кирпичным входом на заполненной цветами госпитальной площади всегда было полным-полно сестер, одни уходили, другие приходили, то есть сестер, которые либо завершили трудную рабочую смену, либо приступали к ней. Потом подъезжал трамвай. Порой я даже против воли сидел с некоторыми из этих измученных или по меньшей мере глядевших перед собой отрешенным взглядом сестричек в одном прицепе, стоял на одной площадке. Поначалу мне досаждал их запах, вскоре я начал его ловить, становился рядом, а то и между их халатами.

Ну и потом Молельная тропа. В хорошую погоду я выбивал буквы на улице, среди выставки могильных камней, и глядел, как они идут в перерыв -по две, по четыре, под ручку, они болтали и вынуждали Оскара поднять глаза от диабаза и пренебречь работой, ибо каждое поднятие глаз стоило мне двадцать пфеннигов.

Киноафиши: в Германии всегда хватало фильмов с медицинскими сестрами. Мария Шелл заманивала меня в кино. На ней было сестринское одеяние, она смеялась, плакала, самоотверженно выхаживала больных, играла с улыбкой и не снимая сестринского чепчика серьезную музыку, приходила в отчаяние, можно сказать рвала на себе ночную сорочку, после попытки самоубийства жертвовала своей любовью -врача играл Борше, -сохраняла верность профессии, -иными словами, все так же носила чепчик и брошку с красным крестом. Пока мозжечок и мозг Оскара смеялись и непрерывно вплетали всякие сальности в текст фильма, глаза Оскара увлажняли слезы, почти ослепнув, метался я в пустыне, состоящей из безымянных самаритянок в белом, отыскивал сестру Доротею, о которой знал только, что она снимает у Цайдлера комнату за дверью матового стекла.

Порой я слышал ее шаги, когда она возвращалась с ночного дежурства. Слышал и часов около девяти вечера, когда у нее кончалось дневное и она наведывалась в свою комнатку. Заслышав шаги сестры в коридоре, Оскар не всегда мог усидеть на своем стуле. Он часто затевал игру с дверной ручкой. Ибо как прикажете это выдержать? И кто бы не выглянул, когда что-то проходит мимо, возможно проходит мимо именно для него? Кто усидит на стуле, когда каждый звук по соседству, кажется, преследует единственную цель: заставить тех, кто спокойно сидит, вскочить с места.

А с тишиной дело обстоит и того хуже. Мы уже знаем об этом из истории с галионной фигурой, которая, как известно, была деревянной, тихой и пассивной. Между тем первый смотритель музея плавал в собственной крови. И говорилось так: его убила Ниобея. Директор начал искать другого смотрителя, потому что не закрывать же музей. Когда и второй смотритель умер, все закричали: убила Ниобея. Директору музея было очень нелегко найти третьего смотрителя -а может, он искал не третьего, а уже одиннадцатого? Впрочем, не все ли равно, которого он искал. Во всяком случае, однажды и этого с трудом найденного смотрителя нашли мертвым. Все кричали: Ниобея, зеленая Ниобея, Ниобея, вытаращившая свои янтарные гляделки, Ниобея деревянная, Ниобея голая, не вздрагивает, не мерзнет, не потеет, не дышит, в ней даже жука-древоточца и то нет, потому что ее специально опрыскали для этой цели, потому что она -ценность, потому что она имеет историческое значение. Из-за нее сожгли ведьму, из-за нее тому, кто ее вырезал, отрубили его талантливые руки, корабли шли ко дну, она спасалась вплавь. Она была деревянная, но не горела, она убивала, но сохраняла ценность. Выпускников гимназий, студентов, старого священника и целый хор музейных смотрителей она своей тишиной заставила навсегда затихнуть. Мой друг, Герберт Тручински, полез на нее, истек, но Ниобея осталась сухой, и тишина в ней окрепла.

Когда сестра очень ранним утром, часов примерно в шесть, покидала свою комнату, коридор и вообще всю квартиру Ежа, становилось очень тихо, хотя она и будучи здесь не производила ни малейшего шума. Чтобы вытерпеть эту тишину, Оскару иногда приходилось скрипеть кроватью, двигать стул или катать по ванне яблоко. В восемь часов раздавался шорох. Это шуршал почтальон, который просовывал в почтовую щель письма и открытки, падавшие затем на пол. Кроме Оскара, того же шороха дожидалась фрау Цайдлер. Работу на посту секретарши у Маннесмана она начинала с девяти часов, первенство уступала мне, и, таким образом, именно Оскар первым откликался на шорох. Я делал это по возможности тихо, хотя и знал, что она меня все равно слышит, я не затворял за собой дверь своей комнаты, чтобы не приходилось зажигать свет, сгребал разом всю почту, при наличии такового совал в карман пижамы письмо, которое исправно раз в неделю писала мне Мария и в котором подробно расписывала жизнь свою, и ребенка, и своей сестры Густы, после чего просматривал остальную корреспонденцию. Все, что приходило на имя Цайдлеров или некоего господина Мюнцера, обитавшего в другом конце коридора, я, не стоявший прямо, а сидевший на корточках, снова ронял на пол, но вот письма на имя сестры Оскар вертел, обнюхивал, ощупывал и, главное, выспрашивал у конвертов, кто их отправитель.

Сестра Доротея письма получала редко, хоть и чаще, чем я. Полное ее имя было Доротея Кенгеттер, но лично я называл ее только "сестра Доротея", фамилию же время от времени забывал, что для медсестры, в общем, не так уж и важно. Она получала письма от своей сестры из Хильдесхайма, еще приходили письма и открытки из различных больниц Западной Германии. Ей писали сестры, вместе с которыми она оканчивала сестринские курсы. Теперь она кое-как поддерживала связи с коллегами при помощи открыток, получала от них ответы, которые, как устанавливал Оскар в результате беглого прочтения, были бессодержательными и пустыми.

И однако, из этих открыток, по большей части демонстрировавших на своей лицевой стороне увитые плющом больничные фасады, я узнал кое-что о прежней жизни сестры Доротеи: она, Доротея, какое-то время проработала в госпитале Винцента в Кельне, в частной клинике под Аахеном и в Хильдесхайме тоже. Из Хильдесхайма, кстати, и писала ее мать. Стало быть, она то ли была родом из Нижней Саксонии, то ли -как беженка с востока, подобно Оскару -вскоре после войны нашла там прибежище. Далее я узнал, что работает сестра Доротея совсем неподалеку отсюда, в Мариинском госпитале, и, надо полагать, дружит с сестрой Беатой, ибо множество открыток подтверждало наличие этой дружбы либо содержало приветы, адресованные Беате.

Она несколько беспокоила меня, эта подруга. Оскар размышлял о ней, я сочиняя письма этой Беате, в одном письме просил заступничества, в другом вообще не поминал Доротею, хотел сперва подкатиться к Беате, а уж потом добраться и до ее подружки. Я набросал не то пять, не то шесть писем, некоторые даже вложил в конверт, но так ни одного и не отправил.

Возможно, при моем-то безумии я бы в один прекрасный день все же отправил такое послание сестре Беате, не найди я в один из понедельников -у Марии как раз наметилась связь с ее работодателем по фамилии Штенцель, что странным образом оставило меня совершенно равнодушным, -то письмо, которое обратило мою страсть с большой примесью любви в сплошную ревность.

Отпечатанный на конверте адрес отправителя поведал мне, что письмо Доротее прислал некий "Доктор Эрих Вернер, Мариинский госпиталь". Во вторник пришло второе письмо. Четверг одарил ее третьим. Как все обстояло в тот четверг? Оскар вернулся в свою комнату, рухнул на один из кухонных стульев, выданных ему в качестве меблировки, извлек еженедельное послание Марии из кармана несмотря на нового ухажера, Мария продолжала так же исправно писать мне, аккуратно, ничего не упуская, -даже вскрыл конверт и начал, нет, не начал читать, услышал из передней фрау Цайдлер, сразу после этого -ее голос, она звала господина Мюнцера, но тот не отвечал, хотя явно был дома, ибо Цайдлерша открыла его дверь, протянула ему почту, непрерывно что-то втолковывая.

Фрау Цайдлер еще не довела до конца свои речи, а я уже перестал воспринимать ее голос. Безумию обоев отдался я, вертикальному, горизонтальному, диагональному безумию, закругленному, многократно размноженному безумию, осознал себя Мацератом, вкушал вместе с ним подозрительно легкий хлеб всех обманутых, после чего сумел без труда преобразовать своего Яна Бронски в низкопробного, преуспевающего, сатанински размалеванного соблазнителя, который представал то в неизменном пальто с бархатным воротником, то в белом халате доктора Холлаца и сразу же без всякого перехода как хирург доктор Вернер, чтобы совращать, губить, осквернять, обижать, бить, мучить -чтобы делать то, что положено делать совратителю, дабы не выпасть из образа.

Сегодня я не могу удержаться от смеха, когда вызываю в памяти мысль, заставившую Оскара пожелтеть и помешаться на обоях: я пожелал изучать медицину, причем без промедления. Я пожелал стать врачом, причем именно в Мариинском госпитале. Я хотел изгнать оттуда доктора Вернера, разоблачить его, обвинить в невежестве, даже в смертельном по его небрежности -исходе одной операции на гортани. Чтобы выяснилось, что этот господин Вернер никогда не учился на врача. Просто во время войны он работал в полевом госпитале и там понахватался кое-каких знаний -долой обманщиков! А Оскар становится главным врачом -такой молодой -и занимает такой ответственный пост! И вот уже новый Зауэрбрух шагал по гулким коридорам, и на правах операционной сестры его сопровождала сестра Доротея, и он делал обход, и он -в последнюю минуту -все-таки решался на операцию.

Ах, как хорошо, что этот фильм так никогда и не был снят.

В ПЛАТЯНОМ ШКАФУ

Не надо, впрочем, думать, будто Оскара занимали одни лишь сестры. Была и у меня своя профессиональная жизнь. Начинался летний семестр в Академии художеств, мне пришлось бросить случайную работу гранитчика, которую я делал в каникулы, ибо Оскару надлежало -за хорошую плату стоять неподвижно, старые стилевые направления должны были доказать ему свою жизнеспособность, новые стили испытывали себя на мне и на музе по имени Улла: нашу предметность уничтожали, перед ней капитулировали, нас отрицали, переносили линии, квадраты, спирали, все сплошь опостылевшие изыски, которые, однако, вполне оправдали себя на обоях, также и на экраны и чертежные листы, оснащали бытовые узоры, которым не хватало разве что Оскара да Уллы, иными словами таинственного напряжения, зазывными, рекламно-торговыми названиями, как, например, "Вертикальное плетение", "Песнь над временем", "Красный цвет в новых объемах".

Этим занимались преимущественно новички, которые еще толком и рисовать не умели. Мои старые друзья, группировавшиеся вокруг профессоров Кухена и Маруна, лучшие ученики типа Циге и Раскольникова были слишком богаты чернотой и цветом, чтобы бесцветными завитушками и худосочными линиями возносить хвалу убожеству.

А вот муза Улла, которая, становясь земным созданием, проявляла незаурядное понимание прикладной живописи, до того вдохновилась новыми обоями, что вскоре забыла бросившего ее художника Ланкеса и объявила симпатичными, веселыми, забавными, фантастическими, неслыханными и даже элегантными различных размеров декорации уже немолодого художника по фамилии Майгель. То обстоятельство, что она вскоре и обручилась с художником, который отдавал предпочтение формам типа переслащенных пасхальных яиц, не имеет значения; она и в дальнейшем неоднократно обручалась, да и в данный момент -о чем сама же и поведала, навестив меня позавчера с конфетами для меня и для Бруно, -не сегодня-завтра вступит, как она это всегда называет, в серьезные отношения.

В начале семестра Улла как муза вообще пожелала дарить свой образ лишь новому и чего она совершенно не замечала -тупиковому направлению в искусстве. Ее специалист по пасхальным писанкам, Майгель, запустил эту вошь ей в голову, преподнес как жениховский подарок некий словарный запас, который она обкатывала, беседуя со мной об искусстве. Она толковала теперь о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и феномене текстуры. Она, которая целый день только и знала, что есть бананы и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об атомах краски, которые в динамической подвижности на собственном силовом поле не только находили свое естественное место, но и более того... Так примерно беседовала со мной Улла в перерывах или когда мы от случая к случаю пили кофе на Ратингерштрассе. И даже когда помолвка с динамичным оформителем пасхальных яиц была расторгнута, когда после мимолетного эпизода с какой-то лесбиянкой Улла занялась одним из учеников Кухена и тем вернулась в предметный мир, у нее сохранился прежний лексикон, от которого ее маленькое личико приобретало столь напряженное выражение, что по обеим сторонам рта пролегали две глубокие фанатические складки.

Здесь следует признать, что идея нарисовать Уллу "как медицинскую сестру принадлежала не только Раскольникову. После "Мадонны 49" он изобразил нас в "Похищении Европы" я был быком. А сразу после весьма спорного "Похищения" возникла картина "Шут исцеляет медицинскую сестру".

Одно оброненное мною словцо распалило фантазию Раскольникова. Он, мрачный, рыжеволосый, замкнутый, что-то обдумывал, он сполоснул свою кисточку, не отводя глаз от Уллы, рассуждал о преступлении и наказании, после чего я посоветовал ему увидеть во мне преступление, а в Улле наказание, причем мое преступление и без того видно невооруженным глазом, а вот наказание можно нарядить в одежды медсестры.

И если эта превосходная картина в результате получила другое, сбивающее с толку название, вина лежит целиком на Раскольникове. Лично я назвал бы ее "Искушение", потому что моя правая нарисованная рука держится на ней за ручку двери, поворачивает, открывает комнату, посреди которой стоит сестра. Раскольников также мог бы назвать картину просто "Дверная ручка", ибо, если бы мне вздумалось подыскать синоним для искушения, я порекомендовал бы "Дверную ручку", недаром это ухватистое устройство взывает к искушению, недаром я неизменно искушал ручку на застекленной двери в комнату сестры Доротеи, когда знал, что Еж-Цайдлер в отъезде, сестра -в больнице, а фрау Цайдлер -в бюро у Маннесмана.

Тогда Оскар покидал свою комнату с бессточной ванной, выходил в коридор цайдлеровской квартиры, застывал перед комнатой сестры и, как и положено, нажимал ручку.

Примерно до середины июня а попытки я предпринимал каждый день -дверь не поддавалась. Я уже готов был увидеть в сестре человека, настолько приученного к порядку ответственной работой, что счел за благо оставить все надежды на незапертую по ошибке дверь. Отсюда и дурацкая, чисто механическая реакция, которая заставила меня поспешно закрыть дверь, когда однажды я все-таки обнаружил, что она не заперта.

Конечно, Оскар несколько минут в сильнейшем напряжении простоял в коридоре и дал такую волю своим разнообразным мыслям, что его сердцу было очень нелегко внести в этот напор мыслей хоть какой-нибудь план.

Лишь когда мне удалось обратить и себя самого, и свои мысли к другим житейским обстоятельствам: Мария и ее поклонник, думал я, у Марии завелся поклонник, поклонник подарил Марии кофейник, поклонник с Марией пойдет в субботу в "Аполло", Мария говорит поклоннику "ты" только после работы, а в магазине она говорит ему "вы", потому что он хозяин магазина, -лишь когда я обдумал Марию и ее поклонника со всех сторон, мне удалось установить в своей голове известное подобие порядка -и я открыл дверь матового стекла.

Я уже раньше представлял себе эту каморку как помещение без окон, потому что ни разу еще верхняя, мутно прозрачная часть двери не пропустила хотя бы полоску дневного света. Точно как и в моей комнате, я, протянув руку вправо, нащупал выключатель. Для этой каморки, слишком тесной, чтобы ее можно было назвать комнатой, с лихвой хватило сорокасвечовой лампочки. Мне было неприятно половиной фигуры сразу оказаться против зеркала, однако Оскар не стал уклоняться от встречи со своим зеркальным и потому навряд ли полезным для него отражением, ибо предметы на туалетном столике, совпадавшим по ширине с зеркалом, перед которым он стоял, очень меня заинтересовали и заставили Оскара подняться на цыпочки.

Белая эмаль умывального таза демонстрировала сине-черные сколы. Та мраморная столешница туалетного столика, в которую таз уходил до краев, тоже была не первой молодости. Левый, отбитый угол столешницы лежал перед зеркалом, открывая ему все свои прожилки. Следы пересохшего клея на изломах говорили о неудачных попытках ремонта. У меня прямо зачесались руки каменотеса. Я вспомнил придуманную Корнеффом замазку для мрамора, ухитрявшуюся превращать даже самый хрупкий мрамор с Лана в те вечные плиты для фасадов, которыми было принято облицовывать большие колбасные магазины.

Теперь, когда общение с привычным моему сердцу известняком заставило меня забыть про свое немилосердно искаженное скверным зеркалом отражение, мне удалось определить и тот запах, который с первой минуты пребывания в комнате показался Оскару странным.

Здесь пахло уксусом. Позднее, и даже не далее, чем несколько недель назад, я оправдывал резкий запах предположением, что сестра, вероятно, накануне мыла голову, а уксус добавила к воде, когда ополаскивала волосы. Правда, на туалетном столике я не обнаружил ни одной бутылки с уксусом. И в других флаконах с наклейками я тоже не обнаружил уксуса и принялся доказывать сам себе, что сестра Доротея не станет греть воду в цайдлеровской кухне, предварительно испросив разрешения у Цайдлера, чтобы потом с превеликими сложностями мыть у себя в комнате голову, когда в госпитале к ее услугам есть современная ванная комната. Хотя не исключено, что старшая сестра либо хозяйственное управление госпиталя запрещают сестрам в полной мере использовать сантехнику для своих нужд, и поэтому сестра Доротея вынуждена мыть голову здесь, в эмалированном тазу, перед мутным зеркалом. Пусть даже на туалетном столике нет бутылки с уксусом, на холодном мраморе стоит все-таки достаточно баночек и бутылочек. Пачка ваты и наполовину использованная пачка гигиенических прокладок тогда лишили Оскара присутствия духа, необходимого, чтобы ознакомиться с содержимым баночек. Впрочем, я и по сей день думаю, что эти баночки наполняли только косметические средства, всякие там безобидные мази и кремы.

Расческу сестра воткнула в щетку. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вытащить ее из щетины и увидеть в полном объеме. Как хорошо, что я это сделал, ибо в ту же самую минуту Оскар совершил важнейшее из своих открытий: у сестры Доротеи были светлые волосы, пепельные, может быть, впрочем, делать выводы на основе мертвых, вычесанных волос следует с большой осторожностью, поэтому утверждать можно только одно: у сестры Доротеи белокурые волосы.

Далее подозрительно богатый улов между зубьями расчески говорил о том, что у нее сильно выпадают волосы. Причины этой неприятной, ожесточающей женщин болезни я увидел в сестринском чепчике, но обвинять его не стал, потому что в приличной больнице без него никак не обойтись.

Как ни тяготил Оскара запах уксуса, само по себе то обстоятельство, что сестра Доротея теряет волосы, не пробудило во мне иных чувств, кроме облагороженной состраданием деятельной любви. Характерно для меня и для моего состояния, что мне тотчас пришло на ум множество считающихся весьма удачными средств для ращения волос, которые я уже готов был при удобном случае вручить сестре. Мыслями уйдя в эту встречу -Оскар представлял ее себе под безветренным летним небом, среди колыхания ржаных полей, -я снял волосы с гребня, связал их в пучок, перевязал волосами же, сдул с пучка часть перхоти и пыли и бережно засунул в поспешно освобожденное отделение моего бумажника.

Расческу, которую Оскар, чтоб удобней было держать бумажник, положил на мраморную столешницу, я взял снова, когда и бумажник, и моя добыча уже лежали в куртке. Я подержал ее на свету ничем не прикрытой лампочки, чтобы она стала прозрачной, осмотрел оба ряда разномерных зубцов, отметил, что два из более тонких выломаны, не мог отказать себе в удовольствии пощелкать ногтем левого указательного пальца по верхушкам более толстых, и все это время тешил Оскара вспыхиванием нескольких волос, которые я нарочно оставил на расческе, чтобы не возбуждать подозрений.

После этого расческа окончательно погрузилась в щетку. Я сумел отвлечься от туалетного столика, который слишком однобоко меня информировал. По дороге к постели сестры я задел кухонный стул, на котором висел бюстгальтер.

Обе лишенные положительного содержания формы застиранной по краям и линялой детали туалета Оскар не мог заполнить ничем, кроме собственных кулаков, но они не заполнили, нет, они двигались как чужие, несчастные, слишком твердые, слишком нервные в двух мисочках, которые я ежедневно с превеликой охотой вычерпывал бы ложкой, даже не зная, какая в них содержится снедь, допуская даже рвоту, ибо любая каша может когда-нибудь вызвать рвоту, а потом и опять покажется сладкой, чересчур сладкой, до того сладкой, что рвотный позыв находит в этом вкус и подвергает истинную любовь испытанию.

Мне припомнился доктор Вернер, и я вытащил кулаки из бюстгальтера. Доктор Вернер тотчас был забыт, я мог подойти к кровати сестры Доротеи. О, эта кровать медицинской сестры! Как часто Оскар мысленно представлял ее себе, а оказалось, что это такое же мерзкое сооружение, как и то, что заключает мой покой, а временами -и мою бессонницу в рамку коричневого цвета. Крытую белым лаком металлическую кровать с латунными шарами, легчайшую, из легких решеток пожелал бы я ей, а не этот бездушный и не уклюжий предмет. Неподвижно, с тяжестью в голове, не способный ни к какой страсти, неспособный даже к ревности стоял я недолгое время перед этим алтарем сновидений, чья перина, верно, была из гранита, потом отвернулся, чтобы избегнуть тягостного зрелища. Никогда не мог Оскар вообразить сестру Доротею и ее сон в этом мерзком логове.

Я уже снова был на пути к туалетному столику, возможно повинуясь желанию открыть наконец-то подозрительные баночки на нем, когда шкаф приказал мне обратить внимание и на него, определить его цвет как черно-коричневый, провести взглядом по бороздкам карниза и, наконец, открыть, ибо каждый шкаф только о том и мечтает, чтобы его открыли.

Гвоздь, державший дверцы вместо замка, я отогнул горизонтально, и без моего вмешательства дверцы тотчас со вздохом разошлись и открыли такой простор взгляду, что я невольно отступил на несколько шагов, дабы можно было хладнокровно разглядывать все поверх скрещенных рук. Здесь Оскар не желал размениваться на мелочи, как над туалетным столиком, не желал, отягощенный предрассудками, вершить суд, как поступил он с кроватью, стоявшей напротив; он хотел выйти навстречу этому шкафу свежим, как в первый день творения, без всяких задних мыслей, ибо и шкаф встретил его с распростертыми объятиями.

Впрочем, Оскар, сей неисправимый эстет, не мог даже здесь совершенно удержаться от критики: вот ведь отпилил же какой-то варвар, поспешно обрывая полоски дерева, ножки у этого шкафа, чтобы потом водрузить его на пол изуродованным и плоским.

Внутренний порядок в шкафу был безупречен. Справа, в трех глубоких ящиках, лежали стопкой нательное белье и блузки. Белый и розовый цвета перемежались светло-голубым, явно не линялым. Две связанные между собой клеенчатые сумки в красно-зеленую клетку висели около ящиков с бельем на внутренней стороне правой дверцы, храня сверху чулки починенные, снизу -со спущенными петлями. Если сравнить их с теми, которые Мария получала в подарок от своего шефа и поклонника и которые носила, предметы в клетчатых сумках показались мне если не грубее, то, во всяком случае, плотнее и прочнее. В большом отделении шкафа слева на плечиках висели матово поблескивающие, накрахмаленные сестринские одежды. Выше, на полке для шляп, громоздились трепетные, не терпящие грубого прикосновения, прекрасные своей простотой сестринские чепчики. Лишь беглым взглядом одарил я висящие слева от ящиков с бельем цивильные платья. Небрежный и низкосортный подбор укрепил мою тайную надежду: этой части своего гардероба сестра Доротея уделяет минимум внимания. Вот и головные уборы числом не то три, не то четыре, похожие на кастрюльки и небрежно подвешенные рядом с чепчиками, один поверх другого, отчего сминались нелепые букетики искусственных цветов на них, напоминали скорей непропеченный торт. Примерно дюжина тонких книжек с пестрыми корешками на той же шляпной полке привалилась к набитой мотками шерсти коробке из-под обуви.

Оскар склонил голову к плечу, счел необходимым подойти поближе, чтобы прочесть названия. Со снисходительной усмешкой вернул я голову в прежнее положение: добрая сестра Доротея читала детективные романы. Впрочем, хватит о цивильной части шкафа. Сначала подойдя к нему вплотную из-за книг, я и потом сохранил благоприятную позицию, более того, нагнувшись, я ушел в него головой, перестал бороться со все крепнущим желанием сделаться его составной частью, стать содержимым шкафа, которому сестра Доротея доверяла весьма значительную часть своей внешности.

Мне даже не пришлось сдвигать в сторону практичные спортивные полуботинки на низком каблуке, которые стояли на дне шкафа, начищенные до блеска, и дожидались выхода. Потом с умышленной зазывностью шкаф был заполнен так, что в центре его, подтянув колени к груди, Оскар мог спокойно сидеть на корточках, обрести кров и приют, причем для этого даже не пришлось бы измять ни одного платья. Я и влез. Ожидал я от этого очень многого.

Впрочем, сосредоточиться сразу же я не сумел. Оскару чудилось, будто вещи в комнате и лампочка за ним следят. Чтобы создать более интимную обстановку в недрах шкафа, я попытался закрыть дверку. Возникли трудности, ибо задвижки на дверцах разболтались, оставляли наверху зазор, в шкаф проникал свет, хотя и не так много, чтобы мне помешать. А вот запах усилился. Старый, опрятный, теперь пахло не уксусом, теперь пахло -ненавязчиво -средством от моли, и хорошо пахло.

Что же делал Оскар, когда сидел в шкафу? Он прильнул лбом к ближайшему профессиональному одеянию сестры Доротеи -халатик с рукавами и застежкой у горла, -и тотчас передо мной открылись все этапы сестринского бытия, моя правая рука, вероятно в поисках опоры, откинулась назад, мимо платьев, заплуталась, утратила опору, схватила что-то гладкое, податливое, нашла, еще не выпуская это гладкое, опорную рейку, скользнула по другой рейке, поперечной, горизонтально прибитая к задней стенке шка фа, она давала опору и мне, и самой стенке. Оскар уже вернул руку в исходное положение, уже мог возрадоваться, но тут я показал самому себе, какой именно предмет подобрал за своей спиной.

Это был черный лакированный поясок, но я сразу увидел и больше, чем поясок, поскольку в шкафу все было до того серым, что и лакированный поясок был не просто лакированным пояском, а чем-то еще. Он вполне мог означать и что-то другое, столь же гладкое, продолговатое, которое я как неизменно трехлетний барабанщик видел на молу в Нойфарвассере: бедная матушка в весеннем плаще цвета морской волны с малиновыми отворотами, Мацерат в пальто, Ян Бронски -с бархатным воротником, на моряцкой бескозырке Оскара лента, и по ленте золотом надпись "ЕВК Зейдлиц"; и все это были составные части компании, а пальто и бархатный воротник прыгали передо мной и перед матушкой та из-за своих высоких каблуков вообще не могла прыгать -с камня на камень, до навигационного знака, под которым сидел рыбак с бельевой веревкой и мешком из-под картошки, наполненным солью и движением. Мы же, увидевшие мешок и веревку, пожелали узнать, с чего это он сидит под навигационным знаком и удит бельевой веревкой, но тип из Нойфарвассера или из Брезена -поди знай, откуда он взялся -засмеялся и отправил в воду густой коричневый плевок, который долго еще качался, не двигаясь с места, на волнах возле мола, пока его не подхватила чайка; чайка, она что хочешь подхватит, это вам не изнеженная голубка, а уж тем более не медицинская сестра -было бы куда как просто, если бы все, что одето в белое, можно собрать воедино и упрятать в шкаф; вот и о черном можно сказать то же самое, ибо в то время я еще не боялся Черной кухарки, безбоязненно сидел в шкафу и так же безбоязненно стоял в безветренную погоду на молу в Нойфарвассере, здесь держал в руках лакированный поясок, там -нечто другое, которое было хоть и черным и скользким, но не пояском, и -раз уж я сидел в шкафу -подыскивал сравнение, ибо шкафы побуждают к сравнениям, называл по имени Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу, показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те, что покрупней, с теми приходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил, все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул -как я лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак, состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои круглые голубые глаза, барабана моего они не слушались, они заглатывали и заглатывали, а я тем временем в ярости и в восторге отыскал кой-какой новый ритм, только моей бедной матушке было не до ритмов, у нее хватало своих забот, она все давилась и давилась, но ничего из нее больше не вышло, потому что не так уж и много она съела за завтраком, она берегла фигуру и потому два раза в неделю ходила в женский клуб, только ей это не помогало, тайком она все равно ела и всегда придумывала какую-нибудь уловку; вот и парень из Нойфарвассера назло всем теориям, под конец, когда присутствующие уже думали, что больше ничего не будет, вытащил из конского уха еще одного угря. Угорь был весь в какой-то белой каше, потому что ковырялся у лошади в мозгах, но этим угрем до тех пор размахивали, пока вся каша от него не отвалилась и угорь заблестел лаковыми боками, стал как лаковый поясок, к чему я, собственно, и клоню: такой вот лаковый поясок носила сестра Доротея, когда выходила по личным делам и без брошки с красным крестом.

А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что, поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн. Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше она не только играла на нашем пианино "Маленькая чайка, лети на Гельголанд", но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно, пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с другой же -могу без всего обойтись; только без копченых угрей, несмотря на их жуткую цену, я жить не могу. Взять хотя бы ту же сестру Доротею, которую я никогда не видел, применительно к ней действовали те же правила, ее лаковый поясок не то чтобы мне понравился, и, однако же, я не мог от него оторваться, ему не было конца, этому пояску, он даже множился, ибо свободной рукой я расстегнул пуговицы на брюках и сделал это затем, чтобы вновь представить себе сестру, которая из-за множества лаковых угрей и входящего в порт финна утратила ясные очертания.

Мало-помалу Оскару, снова и снова отсылаемому на тот мол, удалось наконец с помощью чаек обрести мир сестры Доротеи, по крайней мере в той части платяного шкафа, где она хранила свою пустую, но притягательную рабочую одежду. Когда же наконец я увидел ее вполне отчетливо и, как казалось, уловил отдельные черты ее лица, защелки скользнули из разболтанных петель, дверцы шкафа распахнулись со скрипом, внезапный свет грозил сбить меня с толку, и Оскару пришлось очень и очень постараться, чтобы не забрызгать висящий ближе других халатик сестры Доротеи.

Лишь желая осуществить необходимый переход, а также играючи подвести черту под пребыванием внутри шкафа, которое, против ожидания, меня утомило, Оскар сделал то, чего не делал уже много лет: он с большим или меньшим умением пробарабанил несколько тактов на пересохшей задней стенке шкафа, потом вылез, еще раз проверил его санитарное состояние мне было решительно не в чем себя упрекнуть, даже поясок и тот не утратил свой блеск, хотя нет, надо было протереть несколько потускневших мест и подышать на них тоже, пока пояс вновь не сделался тем, что напоминает угрей, которых во времена моего детства ловили на молу в Нойфарвассере.

Я, Оскар, покинул комнату сестры Доротеи, но перед уходом отобрал свет у сорокасвечовой лампочки, которая следила за мной во все время моего визита.

КЛЕПП

И вот я стоял в коридоре, хранил пучок светлых волос у себя в бумажнике, в течение секунды силился почувствовать этот пучок сквозь кожу, сквозь подкладку пиджака, жилет, рубашку и нижнюю сорочку, но слишком устал и был на тот странный, безрадостный лад слишком удовлетворен, чтобы ощутить в своей вынесенной из комнаты добыче нечто большее, нежели обычные очески, которые можно найти на любом гребне.

Лишь теперь Оскар признался себе, что приходил за другими сокровищами. Я ведь хотел, находясь в комнатке у сестры Доротеи, доказать себе, что где-то здесь можно обнаружить следы того самого доктора Вернера, пусть с помощью одного из уже известных мне конвертов. Я не нашел ничего. Никакого конверта и уж тем паче -исписанного листа. Оскар вынужден признаться, что поодиночке снимал с полки для шляп детективы сестры Доротеи, раскрывал, исследовал посвящение и закладки, кроме того, я искал какую-нибудь фотографию, потому что Оскар знал большинство врачей из Мариинского госпиталя не по имени, но зато по виду, -но нигде он не обнаружил снимка доктора Вернера.

Тот, судя по всему, не знал комнату сестры Доротеи, а если и видел ее когда-нибудь, то оставить следы своего визита ему не удалось. И у Оскара были все основания ликовать. Разве не было у меня целой кучи преимуществ перед доктором? Разве отсутствие каких бы то ни было следов врача не служило доказательством того, что отношения между врачом и сестрой существуют только в пределах больницы, то есть это служебные отношения, а если и не служебные, то по меньшей мере односторонние.

Но ревность Оскара нуждалась в поводе. Как больно ни поразили бы меня даже малейшие следы пребывания в этой комнате доктора Вернера, я испытал бы не меньшее удовлетворение, не идущее ни в какое сравнение с мимолетным и скоротечным результатом сидения в платяном шкафу.

Уж и не помню, как я вернулся в свою комнату, помню только, что на другом конце коридора, за той дверью, которая закрывала комнату некоего господина Мюнцера, послышался ненатуральный, стремящийся привлечь внимание кашель. Впрочем, какое мне дело до господина Мюнцера? Мало мне, что ли, другой съемщицы у Ежа? Прикажете мне в лице Мюнцера поди знай, что скрывается под этим именем -взвалить на себя и еще один груз? Поэтому Оскар пропустил мимо ушей требовательный кашель или, вернее, я не понял, чего от меня хотят, и лишь у себя в комнате пришел к выводу, что тот неизвестный и неинтересный мне господин Мюнцер затем только и кашлял, чтобы заманить меня, Оскара, к себе в комнату.

Признаюсь честно: я долгое время жалел, что никак не отреагировал на его кашель, поскольку в комнате мне стало до того тесно и до того беспредельно, что любой разговор, даже тягостный и принужденный разговор с господином Мюнцером был бы для меня благодеянием. Но у меня не хватило духу, хоть и с опозданием, изобразить такой же кашель в коридоре, установить контакт с господином на другом конце коридора, вместо того я поддался неподатливой угловатости кухонного стула в моей комнате, ощутил, как и всякий раз, когда я сижу на стульях, беспокойство в крови, схватил с постели какой-то медицинский справочник, выронил дорогой том, который приобрел на нелегким трудом заработанные деньги натурщика, отчего он несколько помялся, схватил со стола барабан, подарок Раскольникова, держал его в руках, но не мог ни палочками подступиться к жестянке, ни разразиться слезами, хотя слезы, упав на белый круглый лак, принесли бы мне облегчение, пусть даже неритмичное.

Теперь можно бы начать трактат об утерянной невинности, можно бы поставить барабанящего, навек трехлетнего Оскара рядом с горбатым, безголосым, бесслезным и безбарабанным Оскаром, но это бы не соответствовало действительности: Оскар, еще будучи барабанящим Оскаром, многократно терял невинность, снова обретал ее либо давал ей отрасти заново, ибо невинность можно сравнить с буйно растущим сорняком -подумайте, к примеру, обо всех этих невинных бабушках, которые в свое время были противными, исполненными злобы младенцами; нет, нет, не игра в виновность невиновность заставила Оскара вскочить со стула, уж скорей любовь к сестре Доротее повелела мне положить непробарабаненный барабан на место, покинуть комнату, коридор, цайдлеровскую квартиру и направить стопы в Академию художеств, хотя профессор Кухен пригласил меня только на вторую половину дня.

Когда Оскар развязной походкой вышел из своей комнаты в коридор, замедленно и громко открыл дверь квартиры, я какое-то мгновение прислушивался под дверью господина Мюнцера. Тот не кашлял, и возмущенный, пристыженный, удовлетворенный и голодный, полный досады и жажды жизни, то улыбаясь, то готовый расплакаться, я покинул квартиру и наконец дом на Юлихерштрассе.

Несколько дней спустя я приступил к осуществлению давно вынашиваемого плана, откладывание которого оказалось наилучшим способом продумать его до последней детали. В тот день мне до обеда было нечего делать. Лишь в три Оскар и Улла должны были позировать щедрому на идеи художнику Раскольникову, я в качестве Одиссея, который, вернувшись, привозит своей Пенелопе в подарок горб. Тщетно старался я заставить художника отказаться от этой идеи. В ту пору он не без успеха жил за счет греческих богов и полубогов. Улла хорошо себя чувствовала в мифологии, поэтому я сдался, позволил писать с меня Вулкана, Плутона с Прозерпиной, наконец -как в тот день, -горбатого Одиссея. Но более важным представляется мне описание того утра. Поэтому Оскар не станет вам рассказывать, как выглядела муза Улла в роли Пенелопы, и просто скажет: в квартире у Цайдлеров стояла тишина. Еж разъезжал по торговым делам со своими машинками для стрижки, у сестры Доротеи была дневная смена, стало быть, ее с шести не было дома, а фрау Цайдлер, когда вскоре после восьми принесли почту, еще лежала в постели.

Я тотчас пересмотрел корреспонденцию, для себя ничего не нашел -с последнего письма Марии прошло всего два дня, -зато сразу же обнаружил местное письмо и несомненный почерк доктора Вернера на нем.

Сперва я положил письмо к остальным, пришедшим на имя Цайдлеров и Мюнцера, вернулся к себе и дождался, пока Цайдлерша выйдет в коридор, передаст съемщику его письмо, пройдет на кухню и, наконец, вернется к себе в спальню, чтобы от силы через десять минут покинуть квартиру и дом, ибо в девять начинался ее рабочий день у Маннесмана.

Для верности Оскар и еще подождал, с нарочитой медлительностью оделся, почистил ногти, сохраняя при этом внешнее спокойствие, и лишь тогда приступил к решительным действиям. Я прошел в кухню, водрузил на большую горелку трехконфорочной плиты алюминиевую кастрюльку, до половины налитую водой, сперва пустил газ по максимуму, потом же, когда от воды повалил пар, закрутил до минимума, двумя шагами, тщательно скрывая свои мысли и по возможности не отвлекаясь от своих действий, очутился перед дверью сестры Доротеи, схватил письмо, которое Цайдлерша на половину подсунула под застекленную дверь, вновь очутился на кухне и осторожно держал конверт обратной стороной над паром до тех пор, пока смог открыть его, не повредив при этом. Но прежде, чем Оскар осмелился подержать над паром письмо доктора Э. Вернера, он, конечно же, погасил газ. Послание доктора я прочел не в кухне, а лежа у себя на постели. Поначалу я уже готов был испытать разочарование, ибо ни обращение, ни завершающая формулировка ничего мне не сообщали об отношениях между сестрой и врачом.

"Дорогая фройляйн Доротея!" начиналось письмо и "Преданный вам Эрих Вернер".

Кроме того, я и при чтении основного текста не обнаружил ни одного ласкового слова. Просто Вернер сожалел, что не сумел накануне поговорить с сестрой Доротеей, хотя и видел ее мельком перед дверью в Частное мужское отделение. Но по причинам совершенно непонятным сестра Доротея немедля развернулась, когда увидела доктора беседующим с сестрой Беатой, -другими словами, с подругой Доротеи. И теперь доктор Вернер желал бы объясниться, ибо разговор, который он вел с сестрой Беатой, носил чисто деловой характер. Как ей, сестре Доротее, без сомнения известно, он неизменно прилагает усилия, чтобы сохранить дистанцию между собой и слегка необузданной сестрой Беатой. Она, Доротея, которая хорошо знает сестру Беату, должна понять, что это задача не из легких, ибо сестра Беата порой чересчур откровенно выставляет напоказ свои чувства, хотя он, д-р Вернер, на них и не отвечает. Последняя фраза письма гласила: "Поверьте мне, что вы всегда сможете переговорить со мной". Несмотря на формальность, холодность и даже высокомерие этих строк, я в конце концов без труда расшифровал стиль доктора Вернера и воспринял письмо -что вообще и составляло его смысл как пламенное признание в любви.

Я автоматически засунул письмо в конверт, забыв про все и всяческие меры предосторожности, полоску клея, по которой ранее провел, возможно, своим языком доктор Вернер, я на сей раз увлажнил языком Оскара, потом начал смеяться, потом, все еще смеясь, ударил себя ладонью по лбу и по затылку, пока в ходе этого хлопанья мне не удалось оторвать правую руку от Оскарова лба, переложить ее на дверную ручку, открыть дверь, выйти в коридор и наполовину упрятать письмо доктора Вернера под ту дверь, которая пластинами из серой фанеры и матового стекла преграждала доступ в хорошо мне известные покои сестры Доротеи.

Я еще сидел на корточках, я еще, возможно, придерживал одним, а то и двумя пальцами письмо, но тут из комнаты на другом конце коридора донесся голос господина Мюнцера. Я сумел различить каждое слово этого замедленного, как бы предназначенного для записи призыва:

-Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?

Я выпрямился, решив, что Мюнцер, наверное, заболел, но тотчас понял, что человек за дверью отнюдь не болен, а Оскар просто внушает себе, что человек болен, чтобы иметь повод принести соседу воды, ибо обычный, ничем не мотивированный призыв никогда на свете не заманил бы меня в комнату совершенно незнакомого человека.

Сперва я хотел принести ему ту самую, еще не остывшую воду в алюминиевой кастрюльке, которая помогла мне вскрыть письмо доктора Вернера. Потом я все же вылил использованную воду в раковину, налил в кастрюльку свежей и понес ее к той двери, за которой обитал голос господина Мюнцера, жаждущего меня и воды или, может, только воды.

Оскар постучал, вошел и тотчас наткнулся на столь характерный для Клеппа запах. Если я назову испарения его тела кисловатыми, я тем самым скрою ее ничуть не менее ярко выраженную сладкую субстанцию. Так, к примеру, у Клеппового запаха не было решительно ничего общего с запахом уксуса в комнатке сестры Доротеи. Сказать "кисло-сладкий" тоже было бы ошибкой. Вышеупомянутый господин Мюнцер, он же Клепп, как я сегодня его называю, тучно-ленивый, но при всем том не неподвижный, потливый, суеверный, немытый и, однако, не опустившийся, никак не могущий спокойно умереть флейтист и джазовый кларнетист, издавал и по сей день издает запах трупа, который не в силах отказаться от курения сигарет, сосания мятных лепешек и благоухания чесноком. Так пахло от него уже в те времена, так пахнет от него и по сей день, когда, влача за собой дух жизнелюбия и бренности, он набрасывается на меня в часы посещений, чтобы затем, сопроводив свой уход множеством церемоний, которые сулят неизбежное возвращение, вынудить Бруно тотчас распахнуть окна и двери и устроить хороший сквозняк.

Сегодня в постели лежит Оскар. Тогда в квартире Цайдлера я застал Клеппа на останках постели. Он разлагался при отменном настроении и хранил вблизи от старомодной, несколько барочного вида спиртовки добрую дюжину пакетиков спагетти, банок оливкового масла, томатной пасты в тюбиках, сырой, комковатой соли на газетной бумаге и ящика бутылочного, темного, как выяснилось впоследствии, пива. В пустые бутылки он мочился, не вставая с постели, затем -как мне доверительно сообщили спустя часок -затыкал пробкой зеленоватые емкости, точно соответствующие его потребностям, и тщательно отделял их от бутылок еще в полном смысле слова пивных, чтобы при пробуждении жажды обитатель постели не подвергал себя риску перепутать. Хотя проточная вода в комнате имелась -при известной доле предприимчивости Клепп вполне мог бы мочиться в раковину, -он был слишком ленив или, вернее сказать, слишком мешал самому себе встать, чтобы покинуть ценой таких усилий продавленную постель и принести себе в кастрюльке из-под спагетти чистой воды.

Поскольку Клепп, он же господин Мюнцер, неизменно варил макаронные изделия в одной и той же воде, иными словами берег как зеницу ока многократно слитую, с каждым днем становящуюся все более густой жижу, ему при помощи запаса пустых бутылок удавалось иногда сохранять горизонтальное, наиболее пригодное для кровати положение тела по четыре дня подряд, а то и дольше.

Катастрофа наступала, когда бурда из-под спагетти вываривалась в некий пересоленный, липкий комок. Правда, в этом случае Клепп вполне мог отдаться во власть голода, но тогда он еще не был готов к этому идеологически, вдобавок его аскетизм с самого начала был ограничен во времени четырьмя-пятью днями, иначе фрау Цайдлер, приносившая ему почту, или просто кастрюля больших размеров и запас воды, согласованный с запасами макаронных изделий, сделали бы его еще более независимым от окружающей среды.

К тому времени как Оскар нарушил тайну переписки, Клепп уже пять дней независимо лежал в постели, а остатками макаронной воды вполне мог бы приклеивать плакаты к афишным тумбам. Но тут он услышал мои нерешительные, посвященные сестре Доротее и ее письмам шаги в коридоре. Поняв, что Оскар не реагирует на нарочитые, требовательные приступы кашля, он решил в тот день, когда я прочел полное сдержанной страсти любовное письмо доктора Вернера, прибегнуть к помощи своего голоса.

-Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?

И я взял кастрюльку, вылил теплую воду, открыл кран, пустил струю, пока кастрюлька не заполнилась наполовину, прибавил еще немножко и, долив, отнес ему свежую воду, то есть сыграл роль того самого дорогого господина, за которого он меня принимал, представился, назвав себя Мацератом, каменотесом и гранитчиком.

Он столь же учтиво приподнял свое тело на несколько градусов, представился Эгон Мюнцер, джазист, но попросил звать его Клеппом, поскольку уже отца у него звали Мюнцер. Я отлично понял его просьбу, недаром же я и сам предпочитал называть себя Коляйчеком либо просто Оскаром, имя "Мацерат" носил лишь смирения ради, а величать себя Оскаром Бронски вообще мог крайне редко. Поэтому для меня не составляло никакого труда называть этого лежащего толстого молодого человека я дал бы ему тридцать, но оказалось, что он даже моложе, -просто-напросто Клеппом. Он же называл меня Оскаром, потому что слово "Коляйчек" требовало от него чрезмерных усилий.

Мы завели разговор, но поначалу только старались изображать непринужденность. Болтая, коснулись простейших тем. Так, я, например, пожелал узнать, считает ли он нашу судьбу неотвратимой. Он считал ее неотвратимой. Далее Оскар полюбопытствовал, считает ли Клепп, что все люди должны умереть. Оказалось, что и окончательная смерть всех людей не вызывает у него сомнений, однако он был не уверен, что все люди должны были родиться, о себе говорил как о "случайности рождения", и Оскар снова ощутил свое с ним родство. Точно так же мы оба веровали в Небеса, но он, произнеся это слово, издал дребезжащий грязный смешок и почесался под одеялом: впору было подумать, что уже при жизни господин Клепп затевал разные непристойности, которые намеревался осуществить на Небесах. Когда речь зашла о политике, он очень разгорячился, перечислил мне свыше трех сотен княжеских домов в Германии, которым не сходя с места готов был вернуть княжеское достоинство, даровать корону и власть. Местность вокруг Ганновера он собирался отдать британской короне. Когда я спросил его о судьбе, уготованной некогда Вольному городу Данцигу, он, к сожалению, не знал, где этот самый город находится, однако, нимало тем не смутившись, предложил в князья для этого -увы! незнакомого ему местечка некоего графа Бергского, который, если верить словам Клеппа, происходил по прямой линии от Яна Веллема. И наконец -мы как раз силились дать точное определение понятию "истина" и даже немало в этом преуспели, благодаря искусно заданным дополнительным вопросам я выяснил, что господин Клепп вот уже три года платит Цайдлеру за свою комнату. Мы оба выразили сожаление, что не познакомились раньше. Я обвинил во всем Ежа, который не рассказал мне о прикованном к постели, как не пришло ему в голову и поведать мне о медицинской сестре больше, чем такое вот худосочное замечание: а за этой дверью живет медицинская сестра.

Оскар не хотел так уж сразу взваливать на господина Мюнцера, он же Клепп, свои проблемы. Поэтому я не стал расспрашивать его о медицинской сестре, а для начала выказал заботу о его здоровье.

-Кстати, о здоровье, -ввернул я, -вы что, плохо себя чувствуете?

Клепп вторично приподнял верхнюю часть туловища, но, убедившись, что ему все равно не удастся изобразить прямой угол, снова рухнул на постель и, уже лежа, поведал мне, будто лежит он, собственно, затем, чтобы разобраться, хорошо ли он себя чувствует, средне или плохо, и надеется за несколько недель выяснить, что чувствует себя средне.

Далее случилось то, чего я опасался и чего надеялся избежать с помощью длинного и запутанного разговора.

Мой дорогой, съешьте со мной порцию спагетти. И мы ели спагетти, сваренные в принесенной мною свежей воде. Я не посмел попросить у него липкую кастрюльку, чтобы основательно почистить ее в мойке. Повернувшись на бок, Клепп варил безмолвно, с уверенными движениями лунатика. Воду он осторожно слил в большую консервную банку, после чего, не меняя сколько-нибудь заметно своего положения, запустил руку под кровать, выудил оттуда жирную, покрытую засохшими следами томатной пасты тарелку, какое-то мгновение пребывал в нерешительности, снова запустил руку под кровать, извлек на свет Божий смятую газетную бумагу, протер бумагой тарелку, бумагу снова уронил под кровать, подышал на грязное дно тарелки, словно желая сдуть последнюю пылинку, протянул мне жестом почти изысканным самую гадкую из всех возможных тарелок и предложил Оскару без церемоний приналечь на еду.

Я предпочел бы есть после него, я призывал его быть первым. Снабдив меня гадким прибором, липнущим к рукам, он выудил половником и вилкой изрядную долю спагетти из кастрюли, элегантным движением выдавил на сплетение макарон колбаску томатной пасты, вырисовывая узоры, изрядно добавил прованского масла из банки, проделал эти же процедуры над своей кастрюлькой, посыпал обе порции перцем, размешал свою и взглядом призвал меня поступить так же и с моими спагетти.

-Ах, дорогой, вы уж не взыщите, что у меня нет тертого пармезана. Тем не менее желаю приятного аппетита.

Оскар и по сей день не может понять, как он тогда осмелился пользоваться ножом и вилкой. Блюдо мне странным образом понравилось. Более того, Клепповы спагетти стали для меня кулинарным мерилом, которое я с тех пор применял в каждом предлагаемом мне меню.

За едой я сумел подробно разглядеть комнату лежачего больного. Привлекательной в ней была круглая, не закрытая дыра для трубы под самым потолком, черное ее дыхание доносилось из стены. На улице за двумя окнами задувал ветер. Во всяком случае казалось, будто именно порывы ветра временами выталкивают облачка сажи из дыры в комнату Клеппа и сажа равномерно ложится на мебель, символизируя похороны. Но поскольку вся мебель состояла лишь из кровати посреди комнаты да нескольких покрытых оберточной бумагой и скатанных в трубку ковров явно цайдлеровского происхождения, я мог с уверенностью сказать: в комнате Клеила не было ничего чернее некогда белой постели, подушки под головой у Клеппа и полотенца, которым лежачий больной закрывал свое лицо, когда порыв ветра нагонял в комнату облако сажи.

Оба окна в комнате ничем не отличались от окон в цайдлеровской гостиной, она же спальня, выходивших на Юлихерштрассе или, вернее сказать, на зелено-серое одеяние того каштана, который рос перед домом. Единственным украшением был висевший между окнами, прикрепленный кнопками, портрет Елизаветы Английской, вырезанный, надо полагать, из какого-нибудь иллюстрированного журнала. Под картиной на крюке висела волынка, причем шотландский узор ее ткани еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть под насевшей сажей.

Пока я разглядывал цветную фотографию, причем меньше думал о Елизавете и ее Филиппе, чем -и много больше о сестре Доротее, которая встала между Оскаром и доктором Вернером и, возможно, пребывала в отчаянии, Клепп объяснил мне, что является преданным и страстным почитателем британского королевского дома, а потому в свое время даже брал уроки игры на волынке у духовиков одного шотландского полка британской оккупационной армии, тем более что Елизавета была командиром этого полка; он, Клепп, видел в хронике, как Елизавета в шотландской юбочке и в клетку с ног до головы делает смотр своему полку.

Странным образом во мне вдруг взыграл мой католицизм. Я усомнился, что Елизавета вообще хоть что-нибудь смыслит в игре на волынке, сделал несколько замечаний по поводу страшного конца Марии Стюарт, -иными словами, Оскар дал Клеппу понять, что считает Елизавету особой немузыкальной.

По совести, я ожидал, что со стороны монархиста последует взрыв негодования. Ничего подобного, монархист лишь улыбнулся улыбкой посвященного и попросил у меня объяснений, на основе которых он сможет заключить, способен ли я, маленький человек так назвал меня этот толстяк, -способен ли я вообще со знанием дела судить о музыке.

Оскар долго-долго в упор глядел на Клеппа. Тот воззвал ко мне, даже не догадываясь, к чему именно он взывает. Меня пронзило от головы до горба. Это было словно в день Страшного суда над всеми моими барабанами, старыми, разбитыми, вышедшими из строя. Тысячи барабанов, выброшенных мной на помойку, и единственный барабан, зарытый на кладбище в Заспе, -все они встали, восстали заново, целые и невредимые, отпраздновали свое воскресение, подали голос, заполнили меня, сорвали с края постели, повлекли -после того как я попросил Клеппа извинить меня и минутку потерпеть из комнаты, пронесли мимо двери матового стекла, мимо комнаты сестры Доротеи -полускрытый под дверью четырехугольник письма все еще виднелся на полу коридора, -загнали меня в мою комнату, заставили ринуться навстречу мне тот барабан, который подарил художник Раскольников, когда писал "Мадонну 49"; и я схватил барабан, и с жестянкой и обеими палочками в руках повернулся или был повернут, покинул свою комнату, пронесся мимо проклятой двери, вступил, словно уцелевший после долгих странствий, в макаронное царство Клеппа, сел на край постели, приладил бело-красную лакированную жестянку, чуть подвигал палочками в воздухе, испытывая, может быть, смущение, поглядел куда-то мимо удивленного Клеппа, коснулся жести как бы невзначай, одной палочкой, ax -жесть ответила Оскару, и Оскар послал вслед первой вторую палочку, и я начал барабанить, по порядку, в начале было начало, мотылек пробарабанил между лампочками час моего рождения, набарабанил лестницу в подвал с ее девятнадцатью ступеньками, когда я справлял свой третий, легендарный, день рождения; расписание уроков в школе Песталоцци я отбарабанил вдоль и поперек, с барабаном влез на Ярусную башню, с барабаном сидел под политическими трибунами, пробарабанил угрей и чаек, выбивание ковров в Страстную пятницу, сидел, барабаня, у суживающегося к изножью гроба моей бедной матушки, далее избрал темой испещренную рубцами спину Герберта Тручински, а выбивая на своей жестянке оборону Польской почты на Хевелиусплац, я издалека заметил некоторое движение в головах той кровати, на которой сидел, вполглаза углядел выпрямившегося Клеппа, который достал из-под подушки смешную деревянную флейту, поднес ее к губам и издал звуки до того сладкие и неестественные, до того соответствующие моему барабану, что я мог повести его за собой дальше, на кладбище в Заспе, к Лео Дурачку, что я, когда Лео отплясал свое -перед ним, для него и с ним, дал вспениться шипучему порошку моей первой любви; я даже завел его в джунгли Лины Грефф, я даже дал прокрутиться большой, рассчитанной на семьдесят пять килограммов барабанной машине зеленщика Греффа, я взял Клеппа с собой во Фронтовой театр Бебры, я дал Иисусу громко прозвучать на моей жести, Штертебекера и всех чистильщиков согнал с трамплина вниз -а внизу сидела Люция, -я же дозволил муравьям и русским захватить мой барабан, но я не повел Клеппа вторично на кладбище в Заспе, где бросил свой барабан вслед за Мацератом, а вместо того завел свою великую, не имеющую конца тему: кашубские картофельные поля, октябрьский дождик над ними и моя бабка сидит в своих четырех юбках; сердце Оскара грозило превратиться в камень, когда я заслышал, как из флейты Клеппа моросит октябрьский дождь, как флейта Клеппа под дождем и под четырьмя юбками отыскала моего дедушку-поджигателя Йозефа Коляйчека, как та же самая флейта отпраздновала и подтвердила зачатие моей бедной матушки.

Мы играли много часов подряд. Посвятив достаточно вариаций бегству моего деда по плотам, мы, слегка измученные, но счастливые, завершили свой концерт исполненным в форме гимна намеком на возможное чудесное спасение сгинувшего поджигателя. С последним звуком, еще не оторвавшись от флейты, Клепп вскочил со своей продавленной постели. Трупные запахи следовали за ним. Он же распахнул окна, заткнул газетной бумагой дымоход, разорвал в клочья цветной портрет Елизаветы Английской, провозгласил конец монархического периода, пустил воду из крана в раковину, умылся, он умылся, Клепп начал мыться! -он решил смыть все, это уже было не умывание, это было омовение, и когда омытый, оторвавшись от струи, и толстый, покрытый каплями, голый, чуть не лопаясь, с прегадким, косо висящим членом он воздвигся передо мной, подле меня, поднял на вытянутых руках -ибо Оскар мало весил и мало весит, -когда смех вырвался из него, нашел выход и взлетел к потолку, лишь тогда я понял, что воскрес не только барабан Оскара, что и Клеппа можно считать воскресшим, и мы поздравили друг друга и расцеловали друг друга в щеки.

Еще в тот же день -мы вышли под вечер, пили пиво, ели кровяную колбасу с луком Клепп предложил мне основать на пару с ним джазовую капеллу.

Я, правда, попросил время на раздумья, но Оскар уже принял решение не только бросить свою работу гранитчика у каменотеса Корнеффа, но и работу натурщика в паре с музой Уллой и стать джазовым ударником.

НА КОКОСОВОМ ПОЛОВИКЕ

Так Оскар сотворил для своего друга Клеппа причину встать с постели. И пусть тот в полном восторге выпрыгнул из своих несвежих простынь, даже соприкоснулся с водой, короче, стал тем человеком, который говорит: "Гоп-ля-ля!" и "Нам все нипочем!"-сегодня, когда лежачего больного зовут Оскар, я осмеливаюсь утверждать: Клепп хочет со мной поквитаться, хочет внушить мне отвращение к железной кровати специального лечебного учреждения за то, что я внушил ему отвращение к кровати на его макаронной кухне.

Раз в неделю я должен мириться с его визитами, обязан выслушивать его оптимистические джазовые тирады, его музыкально-коммунистические манифесты, ибо он, бывший в качестве лежачего больного верным сторонником монархии и душой прикипевший к британскому королевскому дому, стал, едва я отобрал у него кровать и Елизавету с волынкой, активным членом КПГ, от чего не исцелился и по сей день, как от своего рода нелегального хобби, которому он предается, когда пьет пиво, пожирает колбасу и разъясняет безобидным мужичкам, изучающим у стойки бутылочные напитки, счастливые совпадения между загруженным работой джаз-бандом и советским колхозом.

Для спугнутого мечтателя сегодня существует мало возможностей. Отчужденный от продавленной кровати, Клепп мог вступить в партию, даже в запрещенную, что усиливало соблазн, а вторая религия из тех, которые предоставлялись ему на выбор, -звалась джаз. Ну и в-третьих, он, крещеный протестант, мог переменить веру и стать католиком.

Одного у Клеппа отнять нельзя -он оставил для себя открытыми пути ко всем конфессиям. Осторожность, темная и блестящая плоть, его юмор, питаемый аплодисментами, подсказали ему рецепт, согласно по-крестьянски хитрым правилам которого учение Маркса надлежит хорошенько перемешать с мифом джаза. И если когда-нибудь ему подвернется под руку священник левых взглядов, типа "патер рабочих окраин", да вдобавок у патера окажется в распоряжении целая фонотека диксилендов, с того самого дня наш марксист, которому джаз заменяет жвачку, будет по воскресеньям причащаться Святых Тайн и смешивать вышеописанный запах своего тела с испарениями неоготического собора.

Если теперь со мной происходит то же самое, что происходило с ним, причиной тому моя постель, из которой этот парень хочет меня выманить живым теплом своих посулов. Он подает прошение за прошением, он работает рука об руку с моим адвокатом, он настаивает на пересмотре дела, он желает для Оскара оправдательного приговора, он желает для Оскара свободы нечего томить нашего Оскара в специальном учреждении, -и все это лишь потому, что Клепп хочет лишить меня моей кровати.

Однако же я ничуть не сожалею, что, снимая комнату у Цайдлера, превратил друга лежачего в друга стоячего, и не просто стоячего, а порой даже бегающего и топающего. Если отвлечься от тех утомительных часов, которые я, отягощенный мыслями, посвящал сестре Доротее, для меня началась безоблачная личная жизнь.

Хэлло, Клепп! -ударил я его по плечу. Давай организуем джаз-банд.

И он ласково погладил мой горб, который полюбил почти так же сильно, как свой живот.

-Мы с Оскаром организуем джаз-банд! -возвестил Клепп городу и миру. -Чего нам еще недостает, так это хорошего гитариста, который и с банджо сумеет справиться.

И в самом деле для барабана и флейты требуется еще один инструмент, который ведет мелодию. Контрабас был бы очень неплох, даже зрительно, но раздобыть толкового контрабасиста уже и в те времена было донельзя трудно, поэтому мы начали усиленно искать недостающего нам гитариста. Мы часто ходили в кино, как я уже рассказывал в начале, по два раза на неделе фотографировались и вытворяли с готовыми снимками всякие глупости под пиво и кровяную колбасу с луком. Клепп в ту пору познакомился с рыжей Ильзой, из легкомыслия подарил ей свое фото и хотя бы по одной этой причине обязан был жениться на ней -только гитариста мы так и не нашли.

Хотя Старый город с его выпуклыми стеклами, с горчицей на сыре, запахом пива и прочими нижнерейнскими выкрутасами был мне более или менее хорошо знаком благодаря Академии художеств, где я трудился натурщиком, по-настоящему я узнал Дюссельдорф лишь рядом с Клеппом. Мы искали гитариста в окрестностях церкви Ламберта, во всех пивнушках и особенно на Ратингерштрассе, в "Единороге", потому что там на танцах играл Бобби, он иногда позволял нам выступить с флейтой и барабаном, хвалил мою жестянку, хотя и сам был отменный ударник, вот только на правой руке у него недоставало одного пальца.

И пусть мы даже не набрели в "Единороге" на гитариста, я приобрел некоторый опыт, к тому же сохранил еще кое-какие навыки со времен фронтового театра и мог бы в обозримом будущем стать недурным ударником, не срывай сестра Доротея время от времени мои выступления.

По меньшей мере половина моих мыслей неизменно пребывала с ней. С этим бы еще можно кое-как смириться, оставайся другая половина целиком от звонка до звонка возле моего барабана. На самом деле получалось так, что мысли, начинаясь от барабана, кончались у брошки с красным крестом. Клепп, который умел мастерски перекрывать мои огрехи своей флейтой, всякий раз сокрушался, когда Оскар наполовину уходил в свои мысли.

-Ты, может, есть хочешь? Заказать кровяной колбасы?

За всякими страданиями этого мира Клепп угадывал звериный голод, а потому и был уверен, что любое из них можно исцелить хорошей порцией кровяной колбасы. В то время Оскар поглощал непомерные количества свежей кровяной колбасы с нарезанным луком и запивал все это пивом, дабы его друг Клепп считал, будто страдание Оскара зовется голод, а не сестра Доротея.

По большей части мы рано покидали квартиру Цайдлера на Юлихерштрассе и завтракали в Старом городе. В академию же я наведывался, лишь когда нам нужны были деньги на кино. Муза Улла успела за это время не то в третий, не то в четвертый раз обручиться с художником Ланкесом и, следовательно, была недоступна, ибо Ланкес начал тогда получать свои первые большие промышленные заказы. Но стояние на натуре без Уллы не доставляло Оскару никакой радости -его снова искажали, зачерняли самым ужасным образом, и потому я целиком посвятил себя своему другу Клеппу, ибо у Марии с Куртхеном я не находил покоя, там ежевечерне торчал ее шеф и женатый поклонник по имени Штенцель.

Когда однажды ранней осенью мы оба вышли из наших комнат, чтобы встретиться в коридоре примерно на уровне двери за матовым стеклом и затем с инструментами выйти из дому, Цайдлер, чуть приоткрыв дверь своей гостиной, она же спальня, окликнул нас.

Он вытолкнул на нас узкий, но толстый ковровый рулон и потребовал, чтобы мы помогли ему разложить, а потом и закрепить ковер. Это оказалась кокосовая дорожка длиной восемь метров и двадцать сантиметров. Но поскольку коридор цайдлеровской квартиры насчитывал всего семь метров и сорок пять сантиметров, нам, Клеппу и мне, пришлось отрезать семьдесят пять лишних сантиметров. Делали мы это сидя, потому что отрезывание оказалось крайне тяжелой работой. А в результате дорожка получилась на два сантиметра короче, чем надо. Но так как ширина ее точно соответствовала ширине коридора, Цайдлер попросил нас ибо самому ему якобы трудно нагибаться -объединенными усилиями прибить дорожку к полу. Именно Оскара осенила мысль, прибивая, несколько вытянуть ее. И таким образом нам удалось почти полностью возместить недостающие два сантиметра. Мы забивали гвозди с широкими плоскими головками, потому что гвозди с узкими головками не смогли бы удержать такое редкое плетение. Ни Оскар, ни Клепп не ударили себе молотком по пальцу, хотя и согнули несколько гвоздей, но это зависело от качества гвоздей из запасов Цайдлера, то есть еще дореформенных. Когда кокосовый половик был, можно сказать, полупрочно прикреплен к половицам, мы крест-накрест возложили сверху свои молотки и взглянули на наблюдавшего за ходом работ Ежа пусть и не нахально, но выжидательно. Он действительно исчез у себя в комнате, после чего вернулся с тремя рюмочками из своего рюмочно-ликерного запаса и с бутылкой двойной очищенной. Мы выпили за прочность половика, после чего высказали мысль, и опять-таки не нахально, а скорее выжидательно, что кокосовые волокна усиливают жажду. Возможно, рюмочки Ежа были рады, что в них несколько раз подряд наливали водку, прежде чем очередной семейный взрыв превратит их в осколки. Когда Клепп нарочно уронил пустую рюмочку на половик, рюмочка не разбилась и не издала ни звука. Мы все вознесли хвалу кокосовому половику. А вот когда фрау Цайдлер, наблюдавшая из комнаты за нашей работой, вслед за нами похвалила половик, потому что он помогает уцелеть падающим на пол рюмкам, Еж ужасно разгневался. Дернул за еще не прибитую часть половика, подтащил к себе три пустых рюмочки, скрылся со своим грузом в гостиной, она же спальня, мы услышали, как звякнула горка он достал оттуда еще больше рюмочек, потому что трех ему было мало, и сразу после этого Оскар услышал знакомую музыку: перед его мысленным взором возникла голландка в цайдлеровской комнате, восемь разбитых рюмок лежало перед ней. Цайдлер же нагнулся, поднял с пола совок и метелочку и уже в роли Цайдлера смел на совок осколки, которые произвел будучи Ежом. А пока он бренчал и дребезжал у нее за спиной, сама фрау Цайдлер осталась стоять в дверях, интересовалась нашей работой, тем более что оба мы, когда Еж начал бушевать, снова схватились за свои молотки. Впрочем, он так и не вернулся, но бутылку оставил у нас. Сперва нам было неловко перед фрау Цайдлер, когда мы по очереди подноси ли горлышко к губам. Но она приветливо нам кивала, что, впрочем, отнюдь не навело нас на мысль предложить и ей глоток. Однако работали мы чисто и так, гвоздок за гвоздочком, прибили весь половик. Когда Оскар заколачивал гвозди перед дверью сестры Доротеи, от каждого удара дребезжало матовое стекло. Это болезненно волновало Оскара, и в какое-то особо болезненное мгновение он даже отложил молоток. Но едва дверь сестры Доротеи с матовыми стеклами осталась позади, Оскар и его молоток почувствовали себя гораздо лучше. Как кончается все на свете, так подошло к концу и прибивание кокосового половика. От одного конца до другого пробежали гвозди с широкими шляпками, они по шейку ушли в половицы и с трудом удерживали шляпки над бурноподвижным водоворотом кокосовых волокон. Довольные собой, вышагивали мы по коридору взад и вперед, наслаждались длиной половика, расхваливали свою работу, намекали, до чего трудно на пустой желудок, не позавтракав, уложить кокосовый половичок, да еще прибить его, и наконец достигли своими намеками того, что фрау Цайдлер посмела вступить на новый, я бы даже сказал девственный, половик, дошла по нему до кухни, налила нам кофе и разбила над сковородой несколько яиц. Ели мы у меня в комнате, Цайдлериха удалилась, ей пора было на работу, к Маннесману, дверь в комнату мы закрывать не стали, жевали и несколько утомленно разглядывали плоды своих трудов -бегущий нам навстречу половик.

К чему столько слов про дешевый половик, хотя перед денежной реформой он, без сомнения, имел определенную ценность как предмет обмена? Оскар слышит этот вполне законный вопрос и, забегая вперед, отвечает на него: на этом половике я в следующую ночь впервые повстречал сестру Доротею.

Поздно, ближе к полуночи, воротился я домой, наполненный пивом и колбасой. Клеппа я бросил в Старом городе. Он продолжал поиски гитариста. Я хоть и отыскал замочную скважину на дверях цайдлеровской квартиры, ступив на половик, отыскал и весь коридор, а в нем путь мимо темного матового стекла к себе в комнату, там отыскал кровать, но, скинув сперва одежду, я потом нигде не смог отыскать свою пижаму -я отдал ее Марии в стирку, -зато отыскал полоску длиной в семьдесят пять сантиметров, которую мы отрезали от большого ковра, чтобы укоротить его, положил ее перед своей кроватью вместо напольного коврика. Отыскал для себя место в постели, но даже и в постели не отыскал покоя.

Нет нужды пересказывать вам, о чем думал Оскар или что бездумно прокручивал в своей голове, потому что не мог заснуть. Сегодня, как мне кажется, я нашел причину своей тогдашней бессонницы. Прежде чем лечь, я постоял босыми ногами на моем новом прикроватном коврике, отрезанном от большого кокосового половика. Кокосовые волокна взывали к моим босым ступням, сквозь кожу они проникали в мою кровь, и даже когда я давно уже лег, я все так же продолжал стоять на кокосовых волокнах, потому и не приходила ко мне дремота, ибо нет ничего более возбуждающего, отгоняющего сон, стимулирующего мысли, чем стояние босыми ногами на кокосовом половике.

Оскар долго стоял и лежал после полуночи, часов примерно до трех, все еще не сомкнув глаз, на коврике и в постели одновременно, но тут я услышал в коридоре звук одной двери -и еще одной. Не иначе это Клепп возвращается домой, правда без гитариста, но до краев заполненный кровяной колбасой, подумал я, хоть и понимал, что никакой это не Клепп сперва открыл одну дверь, а потом другую. Еще я подумал, что, раз уж ты без толку валяешься в постели и ощущаешь кокосовые волокна на своих ступнях, тебе, пожалуй, лучше бы вылезти из этой постели и встать обеими ногами -не мысленно, а реально на кокосовый коврик. Оскар так и сделал. И это возымело свои последствия. Едва я встал обеими ногами на коврик, этот обрезок в семьдесят пять сантиметров длиной напомнил мне сквозь ступни о своем происхождении, о семи метрах и сорока трех сантиметрах половика в коридоре. То ли потому, что я пожалел отрезанный кусок, то ли потому, что услышал двери в коридоре и думал, будто вернулся Клепп, хотя про себя понимал, что Клепп тут ни при чем, только Оскар нагнулся, взял -поскольку, ложась в постель, так и не отыскал своей пижамы -за оба конца кокосовый прикроватный коврик, растопырил ноги, чтобы не стоять ему больше на коврике, а стоять на полу, протянул коврик между ногами кверху, держал семьдесят пять сантиметров перед своим голым телом высотой в один метр двадцать один сантиметр, -словом, искусно прикрыл свою наготу, зато от ключиц и до колен попал под воздействие кокосовых волокон. И это ощущение стало еще сильней, когда Оскар в своем волокнистом одеянии вышел из темной комнаты в темный коридор и ступил на большой кокосовый половик.

Стоит ли удивляться, что под царапанье половика я сделал несколько поспешных шагов, чтобы избавиться от его воздействия, чтобы спастись, и устремился туда, где не было на полу никаких кокосовых волокон, устремился в туалет.

Но хоть в туалете и было темно, как в коридоре и в комнате у Оскара, там явно кто-то сидел. Короткий женский вскрик известил меня об этом. Да и моя кокосовая шкура наткнулась на колени сидящего человека. А поскольку я не проявил ни малейшего желания добровольно покинуть туалет ибо за моей спиной грозно раскинулся кокосовый половик, -сидящая там особа захотела меня выжить.

Кто вы такой, что вам здесь надо, уходите! прозвучал голос, который никоим образом не мог принадлежать фрау Цайдлер. И уже жалобно: -Кто вы такой?

-А ну угадайте, сестра Доротея, -позволил я себе шутку, чтобы смягчить известную неловкость нашей встречи. Но угадывать сестра Доротея не захотела, а поднялась, в темноте протянула ко мне руки, пыталась вытолкать меня из туалета в коридор, но руки задрала слишком высоко, захватила пустоту над моей головой, опустила руки пониже, но поймала не меня, а мой волокнистый фартук, мою кокосовую шкуру, опять вскрикнула, -почему это женщины обязательно сразу кричат? -с кем-то явно меня перепутала, начала дрожать и зашептала: "О Боже, это дьявол!" что вызвало у меня короткий, но отнюдь не злобный смешок. Она между тем восприняла это как дьявольское хихиканье, мне же не понравилось слово "дьявол", и, когда она в очередной раз, но уже довольно жалобно спросила: "Кто вы?" -Оскар ответствовал:

-Я -сатана, который пришел к сестре Доротее! На это она:

-Но почему, почему же?

Я, медленно входя в роль и заставляя сидящего во мне сатану поработать суфлером:

-Потому что сатана любит сестру Доротею!

-Нет, нет, нет, я не хочу! -еще успела выкрикнуть она, попыталась ускользнуть, снова угодила в сатанинские волокна моего кокосового одеяния -не иначе на ней была очень тонкая ночная рубашка, -да и десять ее пальчиков запутались в соблазнительных джунглях, что сделало ее слабой и податливой. Разумеется, именно легкая слабость заставила сестру Доротею поникнуть вперед. Кокосовой шкурой, которую я приподнял над своим телом, мне удалось подхватить бессильно клонящуюся, после чего я смог достаточное время продержать ее, чтобы принять сатанинское решение, позволил ей, слегка поддаваясь, опуститься на колени, проследил, однако, чтобы ее колени опустились не на холодные плиты в туалете, а на мой половик в коридоре, дал ей потом соскользнуть на половик, головой к западу, то есть в сторону Клепповой комнаты, и растянуться навзничь и во весь рост, а поскольку спина у нее касалась кокосового половика по крайней мере на протяжении одного метра шестидесяти сантиметров, укрыл ее таким же волокнистым материалом и сверху, разве что сверху в моем распоряжении было всего семьдесят пять сантиметров; я приставил свой коврик прямо к ее подбородку, но от этого другой край слишком низко закрыл ее бедра, стало быть, следовало его сдвинуть повыше сантиметров на десять, закрыв ее рот, впрочем, нос у сестры Доротеи остался свободен, так что дышать она могла безо всякого труда, она и сопела, причем довольно активно, когда и Оскар в свою очередь улегся, улегся на свой бывший прикроватный коврик, и стал раскачивать это многоволокнистое плетение, не ища, впрочем, соприкосновения с телом сестры Доротеи и предоставив для начала воздействовать на нее кокосовым волокнам; он даже завел разговор с сестрой Доротеей, которая все еще испытывала легкую слабость, лепетала: "О Боже, о Боже!" и то и дело спрашивала у Оскара, как его звать и кто он такой, вздрагивала между кокосовым половиком и кокосовым прикроватным ковриком, когда я называл себя сатаной и совсем по-сатанински шипел и даже с помощью ключевых слов сообщал, что обитаю в аду, а сам тем временем елозил на своем коврике, заставляя его непрерывно двигаться, ибо кокосовые волокна пробуждали в сестре Доротее те же чувства, которые много лет назад внушил моей возлюбленной Марии тот знаменитый шипучий порошок, с одной только разницей: порошок целиком и полностью и вполне успешно пробудил меня к действию, тогда как на кокосовом коврике я испытал позорнейшее поражение. Мне не удалось бросить якорь. То, что во времена шипучего порошка и неоднократно после этого представало твердым и целеустремленным, теперь, под знаком кокосовых волокон, уныло повесило голову, оставалось равнодушным и жалким, не видело перед собой никакой цели, не откликалось ни на какие призывы, ни на красноречиво-интеллектуальные уговоры с моей стороны, ни на вздохи сестры Доротеи, которая шептала, стонала, повизгивала:

Приди, сатана, приди же! Мне же еще приходилось ее утешать и успокаивать.

-Сейчас сатана придет, вот-вот он будет! -бормотал я нарочито сатанинским голосом, а сам не прерывал диалог с сатаной, который с самого моего крещения обитал во мне -и обитает по сей день, -я рявкал на него: "Не халтурь, сатана!" Я молил: "Избавь меня от позора!" Я подлизывался: "Ты ведь совсем не таков, ну вспомни хотя бы Марию, или, того лучше, Греффову вдову, или шуточки, которыми мы занимались с миниатюрной Розвитой Рагуной в развеселом городе Париже!" Он же, брюзгливо и не боясь повторов, ответствовал: "А мне неохота, Оскар!" Но когда сатане неохота, торжествует добродетель. В конце концов когда-нибудь и сатане может быть неохота! Итак, он отказал мне в своей поддержке, позволил себе еще несколько подобных речений, пока я, постепенно теряя силы, продолжал двигать ковровый половик, терзал и растирал кожу бедной сестры Доротеи и наконец ответил на ее страстное "Так приди же, сатана!" отчаянной и бессмысленной -ибо ничем не подкрепленной -атакой пониже кокосовых волокон, словом, надумал попасть "в яблочко" из незаряженного пистолета. Она, вероятно, хотела подсобить своему сатане, выпростала обе руки из-под кокосового ковра, хотела обнять меня, да и обняла, ощутила под руками мой горб, мою по-человечески теплую, а вовсе не шершавую кокосовую кожу, не обнаружила сатану, которого призывала, не лепетала больше: "Так приди же, сатана!" -а вместо того прокашлялась и повторила прежний вопрос, хотя уже другим тоном:

-Бога ради, кто вы такой и что вам надо?

Пришлось мне сдаться, признать, что по документам я зовусь Оскар Мацерат, что я ее сосед, что я люблю ее, сестру Доротею, нежно и страстно.

Если кто-нибудь, злорадствуя, подумает, будто сестра Доротея с проклятиями отшвырнула меня на половик ударом кулака, тому Оскар печально, но не без тихого удовлетворения поведает, что сестра Доротея лишь медленно, можно сказать, задумчиво и нерешительно, сняла руки с моего горба, и это походило на бесконечно грустное поглаживание. А ее тотчас начавшийся плач и всхлипывание мой слух тоже воспринял как вполне сдержанные. Я прозевал тот миг, когда она, выбравшись из-под меня и моего коврика, ускользнула от меня, дала ускользнуть мне, и даже шаги ее по коридору заглушила ковровая дорожка. Я услышал еще, как распахнулась дверь, как повернулся в замке ключ, и сразу после этого все шесть квадратиков матового стекла в двери у сестры Доротеи наполнились изнутри светом и жизнью.

Оскар лежал укрываясь ковриком, который все еще сохранял какое то тепло от сатанинской игры. Глаза мои прильнули к освещенным квадратикам. Порой изнутри по стеклу скользила тень. Теперь она подходит к платяному шкафу, сказал я себе, теперь к комоду. Оскар предпринял чисто собачью попытку. Со своим ковриком я подполз по дорожке к ее двери, поскребся о дерево, чуть приподнялся, провел ищущей, молящей рукой по двум нижним квадратикам, но сестра Доротея не открывала мне, она сновала без устали от шкафа к комоду с зеркалом. Я понимал, и я не хотел себе в том признаться: сестра Доротея складывала вещи, убегала, убегала от меня. Даже робкую надежду, что, уходя, она хоть покажет свое лицо при электрическом свете, мне пришлось оставить. Сперва за матовым стеклом стало темно, потом я услышал поворот ключа, дверь открылась, башмаки на дорожке, я потянулся к ней, налетел на чемодан, потом на ногу в чулке, но тут одним из тех грубых дорожных башмаков, которые я видел у нее в шкафу, она пнула меня в грудь, опрокинула на половик, и, пока Оскар снова выпрямился и пролепетал: "Сестра Доротея", входная дверь уже захлопнулась: от меня ушла женщина.

Вы и все те, кто поймет мое страдание, теперь, пожалуй, скажете: ступай в постель, Оскар, что тебе делать в коридоре после этой постыдной истории? Сейчас четыре часа. Ты лежишь голый, на кокосовом половике, худо-бедно прикрытый колючим ковриком, у тебя ободраны ладони и колени, твое сердце обливается кровью, твой член саднит, твой позор вопиет к небу. Ты разбудил господина Цайдлера. Он разбудил свою жену. Сейчас они придут, они распахнут двери своей гостиной, она же спальня, и увидят тебя. Иди в постель, Оскар, скоро пробьет пять!

Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним -голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз он хотел срывать свою злость не на рюмках, он стоял надо мной, и Оскар ждал цайдлеровскую злость но Цайдлер так и не смог ее сорвать, потому что с лестничной клетки донесся шум, потому что неверная рука принялась искать замочную скважину и под конец нашла, потому что вошел Клепп и кого-то с собой привел, и этот кто-то был такой же пьяный, как и сам Клепп: он привел Шолле, наконец-то обретенного гитариста.

Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату.

Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье.

С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы -это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого берега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда.

Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: "The Rhine River Three" -назвали мы себя и пошли завтракать.

В ЛУКОВОМ ПОГРЕБКЕ

Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль "мерседеса", они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоскостопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям.

Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы:

-Шму стреляет по воробьям.

Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда -до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм.

Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна -заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко:

-Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек?

О! начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. -Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму!

Шму был очень доволен, что Клепп назвал его по имени, но тем не менее спросил, откуда Клепп, собственно, знает его. Клепп разыграл глубокое возмущение: да кто ж не знает Шму?! На улице только и слышно: а вон и Шму пошел, сейчас придет Шму, вы Шму видели, а куда это у нас делся Шму, а он сегодня воробьев стреляет.

Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне "High Society", и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончили:

-Фреди, ты ведь именно это искал для своего погребка.

Он, судя по всему, разделял ее мнение, сразу поверил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам.

Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались "Равиольчики", или таинственно-экзистенциально "Табу", или остро и жгуче "Паприка", а то и вовсе "Луковый погребок".

Слова "Луковый погребок" и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр -плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, -спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. "Платить просим потом" -взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке по большей части бородатый ученик Академии художеств -никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным.

Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее.

Собственно, Луковый погребок -и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения -был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым?

Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим.

Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах -что в свою очередь увеличивало цены -и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: "Счастливо на-гора", взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу.

Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино.

Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, "Троицу с берегов Рейна". Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку.

Как только погребок заполнится гостями а наполовину здесь и означало: заполнится, -Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне -ярко-синий шелк -был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым.

Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и -пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами -беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже -уж простите Оскару подобное сравнение на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится -и никак.

Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное "ах!", после чего скрывался, опятьтаки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался -и снова выходил.

Но почему полуоблегченное, еще более радостное "а-а-ах!" встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями -как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.

Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной "Моны Лизы".

Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой -или другая, если речь шла о даме, -предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение.

Тогда -и этого ждали все сердца -тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.

И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. "Готово, внимание, але-гоп!" восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: "Прошу, господа хорошие!" и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак.

С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брызгал -или примешивался к воздуху над луковицами, господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в "Рыбешку", а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться... но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возможно, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, -а какого результата? -а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд. Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить. Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка, насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных, обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений, признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в дорогой Луковый погребок.

Мы встретились -так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, в трамвае. Я ехала из магазина -она владеет и руководит отличной книжной лавкой, -вагон был набит битком, и Вилли -так звать господина Фольмера -очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла -и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь посинел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице -слезе.

Позднее и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему -как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, -недавно поженились.

Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь вопросом, где брали деньги на лук выпускники гимназий?

Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею.

Гудрун -высокая, сильная гандболистка -изучала химию. Пышный узел волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по которой снова и снова растет борода, заставляла Гудрун проливать горькие слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить -из-за той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье -гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили на Главном вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем, обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал -из-за ее истерзанной кожи, и любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок, оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево, поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа, и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже студенты Академии художеств, и даже гимназисты.

Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами, но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он, безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета, она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую семью, -Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они рассказывают своим внукам, она, Гудрун: "Это случилось в те времена, когда у вашего дедушки еще не было бороды", и он, Герхард: "Это случилось в те времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый понедельник в Луковый погребок".

Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам, рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных музыкантов?

Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам, облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жаловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными, и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не называл хозяина лавки колониальных товаров сперва "дядя Штенцель", а потом и вовсе "папа Штенцель"? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау -моя бедная матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука. Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже, чем дорогие слезы Лукового погребка.

Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему полноценную замену. Разве не случалось и довольно часто, -что Шму, отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать, рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами, как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! "Вон с моих глаз! -вопил Шму. Гадина!" Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один -или много раз -выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок, поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях, посещали кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они "на минуточку" выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым луковым узором и с надписью: "Луковый погребок" по диагонали. Вид у платков был забавный, они годились не только чтобы вытирать слезы, но и чтобы носить на голове. Гости мужского пола отдавали перешить платочки, чтобы из квадратиков получился треугольный вымпел, вывешивали их в заднем окне своей машины и в летние месяцы увозили Луковый погребок Шму в Париж, на Лазурный берег, в Рим, Равенну, Римини и даже в далекую Испанию.

И еще одну задачу выполняли мы, музыканты и наша музыка: изредка, особенно когда некоторые гости взрезали почти сразу одну за другой две луковицы, случались прорывы, вполне способные обернуться оргией. С одной стороны, Шму не одобрял такое падение всяческих преград и приказывал, едва некоторые мужчины начинали расслаблять узел галстука, а некоторые дамы -теребить пуговицы на своей блузке, дать музыку, встретить музыкой начинающееся бесчинство, хотя, с другой стороны, именно Шму -до какого-то определенного пункта -и торил дорогу к оргии, выдавая особенно податливым гостям вторую луковицу сразу после первой.

Самый серьезный из известных мне прорывов, который когда-нибудь переживал Луковый погребок, должен был стать и для Оскара если не поворотным пунктом в его жизни, то уж по крайней мере решающим событием. Супруга Шму, жизнелюбивая Билли, не часто приходила в погребок, а если и приходила, то с друзьями, которые были Шму очень и очень не по душе. Так, один раз она привела музыкального критика Вооде, а также архитектора и курильщика трубки -некоего Ваккерлея. Оба господина входили в число завсегдатаев Лукового погребка, но горе в себе носили довольно занудное: Вооде плакал по религиозным причинам -он не то желал переменить веру, не то уже один раз переменил и теперь хотел переменить во второй, а куритель трубки Ваккерлей плакал из-за профессуры, от которой отказался в двадцатые годы ради одной экстравагантной датчанки, датчанка же взяла да и вышла за другого, за латиноамериканца, прижила с ним шестерых детей, и это терзало Ваккерлея, и от этого трубка у него гасла снова и снова. Именно не лишенный ехидства Вооде подбил супругу Шму тоже разрезать луковицу. Та разрезала, залилась слезами, и ее понесло, она начала позорить хозяина, рассказывать про такие вещи, о которых Оскар умолчит из чистой деликатности, так что потребовалось вмешательство самых крепких мужчин, когда Шму захотел наброситься на свою супругу: ведь на всех столах лежали острые кухонные ножи. Разъяренного Шму удерживали до тех пор, пока легкомысленная Билли не исчезла вместе со своими друзьями Вооде и Ваккерлеем.

Шму был взволнован и уязвлен. Я видел это по его пляшущим рукам, которыми он то и дело поправлял свое кашне. Он многократно исчезал за портьерой, бранил уборщицу, вернулся наконец с полной корзиной и судорожно, с напускной веселостью сообщил гостям, что на него, на Шму, нашел великодушный стих и в честь этого он намерен раздавать теперь луковицы бесплатно, после чего сразу приступил к раздаче.

Даже Клепп, для которого любая, самая тягостная человеческая ситуация была всего лишь отличной шуткой, если и не призадумался, то во всяком случае как-то подобрался и уже держал наготове свою флейту. Мы ведь понимали, до чего опасно предоставлять этому чувствительному и утонченному обществу возможность почти без перерыва вторично отдаться безудержным слезам.

Шму, увидевший, что мы держим свои инструменты наготове, запретил нам играть. Кухонные ножи на столах начали свою размельчительную деятельность. Первые, самые красивые, слои цвета розового дерева были небрежно сдвинуты в сторону. Теперь под нож пошла стекловидная сердцевина луковицы с бледно-зелеными прожилками. Плач странным образом начался не с дам. Мужчины в самом расцвете сил -владелец большой мельницы, хозяин отеля со своим чуть подкрашенным дружком, высокородный представитель фирмы, целый стол фабрикантов мужской одежды, которые все при были в город на встречу членов правления, и тот лишенный волос артист, которого мы в своей среде называли Скрежетало, потому что он всегда скрежетал зубами, когда плакал, словом, все они залились слезами еще до того, как их поддержали дамы. Однако дамы и господа предались не тому облегчающему плачу, который вызывала у них первая луковица, напротив, теперь их сотрясали судорожные рыдания: страшно скрежетал Скрежетало, являя собой образец актера, который способен подбить любую публику скрежетать вместе с ним, владелец мельничного предприятия то и дело бился об стену ухоженной седой головой, хозяин отеля смешал свои судорожные рыдания с рыданиями своего нежного друга, Шму, стоявший возле трапа, не подбирал более концы своего кашне и не без тайного удовольствия наблюдал уже отчасти распоясавшееся общество. А тут некая пожилая дама на глазах у собственного зятя разорвала свою блузку. И вдруг приятель хозяина отеля, чей несколько экзотический облик и без того привлекал к себе внимание, обнажив торс, покрытый естественным загаром, вскочил на один столик, затем перепрыгнул на другой, начал плясать, как, верно, пляшут на Востоке, и тем возвестил начало оргии, которая хоть и началась весьма бурно, но по недостатку идей или по их низкопробности не заслуживает подробного описания.

Не только Шму был разочарован, Оскар тоже презрительно поднял брови. Несколько не лишенных приятности раздеваний, мужчины напяливали дамское белье, амазонки хватались за галстуки и подтяжки, там и сям парочки уединялись под столом, да еще, пожалуй, стоит упомянуть Скрежетало, который разорвал зубами бюстгальтер, пожевал его и даже, вроде бы немного проглотил.

Возможно, этот страшный шум, эти "а-а-ах" и "о-хо-хо", за которыми ничего, по сути, не скрывалось, побудили Шму, разочарованного и, вероятно, опасавшегося полиции, оставить свое место у лестницы. К нам, сидевшим под насестом, он нагнулся, толкнул сперва Клеппа, потом меня и прошипел:

-Музыку! Играйте, говорю я вам! Музыку! Пора кончать этот бардак!

Выяснилось, однако, что Клепп по своей нетребовательности нашел происходящее весьма забавным. Смех сотрясал его и мешал ему взяться за флейту. Шолле, считавший Клеппа своим учителем, во всем ему подражал, и в смехе тоже. Оставался только Оскар -и уж на меня-то Шму мог положиться. Я достал из-под скамейки барабан, равнодушно раскурил сигарету и принялся барабанить.

Без всякого предварительного плана я заговорил на своей жести внятным языком, забыв про стандартную для таких заведений музыку. И совсем не джазом было то, что играл Оскар. Я и вообще не люблю, когда люди принимают меня за неистового ударника. Пусть я даже считаюсь ударником весьма искусным, принимать меня за чистокровного джазмена не следует. Я люблю джазовую музыку, как люблю, например, венский вальс. Я мог бы играть и то и другое, но не стал. Когда Шму попросил меня пустить в ход мой барабан, я начал играть не то, что мог, а то, что постиг сердцем. Оскару удалось вложить палочки в руки некогда трехлетнего Оскара. Я прошел палочками по старым дорогам туда и обратно, я распахнул мир с позиций трехлетки, сперва я взял не способное даже к настоящей оргии послевоенное общество на поводок, -иными словами, отвел его на Посадовскивег, в детский сад к тете Кауэр, и уже этим добился того, что у них отвисла челюсть, что они схватились за ручки, косолапо поставили ножки и в таком виде дожидались меня, своего крысолова. И я покинул место под трапом, взял на себя руководство, возвестил для начала дамам и господам "Как на чьи-то именины испекли мы каравай", но, едва отметив несомненный успех в виде всеобщего детского веселья, я тотчас внушил им и непреодолимый страх, пробарабанив: "Где у нас кухарка, Черная кухарка?" Более того, я позволил ей, той, что прежде лишь изредка, а сегодня все чаще и чаще пугает меня самого, неистовствовать в Луковом погребке, ей, огромной, черной как вороново крыло, явственной для всех, и достиг того, чего достигал хозяин Шму своими луковицами: дамы и господа заливались круглыми, детскими слезами, боялись ужасно, дрожа взывали к моему состраданию, и тогда я, чтобы их успокоить, чтобы помочь им снова надеть свои платья и белье, свое золото и бархат, набарабанил: "Врешеньки-врешь, деточка, врешь, мой цвет очень хорош, а нехорош голубой", и "нехорош красный", к "нехорош желтый", и "нехорош зеленый", -словом, прошел все цвета и все оттенки, пока снова не оказался лицом к лицу с прилично одетым обществом, заставил детсадовцев выстроиться в затылок и провел их по всему погребку, словно то был не погребок, а Йешкенталервег, словно нам предстояло подняться на Эрбсберг, обойти вокруг страшноватого памятника Гутенбергу, словно на Йоханнисвизе цвели настоящие лютики, которые дамам и господам разрешалось срывать с детской радостью. А потом, чтобы оставить у всех присутствующих и у самого Шму память о дне, проведенном за играми в детском саду, разрешил им сделать по-маленькому, сказал на своем барабане -мы как раз приближались к темному Чертовому рву, собирая по пути буковые орешки, -а теперь, детки, можно, после чего они справили свою маленькую, свою детскую нужду, намочили, все намочили, дамы и господа намочили, хозяин Шму намочил, мои друзья Клепп и Шолле намочили, даже удаленная от нас уборщица при туалетах намочила, они сделали пись-пись, они намочили свои штанишки и присели при этом на корточки, прислушиваясь к себе. Лишь когда отзвучала эта музыка -Оскар всего лишь слегка, самую малость сопровождал детский оркестр, -я большим и непосредственным ударом призвал к бурному веселью. Безудержным

"Стекло-стакан-стопарик,

Сахар есть, пива нет, как жаль.

Госпожа Метелица зажжет свой фонарик

И сядет за рояль" я повел повизгивающую, хихикающую, лепечущую детские глупости ватагу сперва в гардероб, где ошеломленный бородатый студент выдал пальто впавшим в детство гостям, затем барабанным боем отправил их вверх по бетонной лестнице, мимо швейцара в тулупе, на улицу с излюбленной песенкой "Доктор едет на свинье, балалайка на спине". И под сказочно -как на заказ -усыпанным звездами, однако холодным весенним небом я отпустил на волю господ и дам, которые долго еще вытворяли в Старом городе младенческие непотребства, не могли найти дорогу домой, пока полицейские не помогли им снова вспомнить свой возраст, свое достоинство и номер своего телефона.

Я же, хихикающий, поглаживающий свою жестянку Оскар, вернулся в Луковый погребок, где Шму по-прежнему хлопал в ладоши, стоял, раскорячившись, в мокрых штанах и, казалось, чувствует себя в детском саду тети Кауэр не хуже, чем на заливных рейнских лугах, где он стрелял воробьев уже как взрослый Шму.

У АТЛАНТИЧЕСКОГО ВАЛА, ИЛИ БУНКЕРА ТАК И НЕ МОГУТ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ СВОЕГО БЕТОНА

Я всего лишь хотел помочь Шму, хозяину погребка. А вот он так и не сумел простить мне мое сольное выступление на барабане, превратившее его весьма платежеспособных гостей в лепечущих, беззаботно веселых, хотя и писающих в штанишки и потому плачущих детишек -между прочим, плачущих без лука.

Оскар пытается понять Шму. Не следовало ли ему опасаться моей конкуренции, когда гости снова и снова отодвигали в сторону традиционные луковицы и требовали Оскара, его барабан, меня, способного заклинаниями вызвать с помощью своей жестянки детство любого гостя, каких бы преклонных лет он ни достиг?

Если до сих пор Шму без предупреждения увольнял лишь своих уборщиц, то теперь он уволил нас, своих музыкантов, и нанял скрипача, которого с известной натяжкой можно было принять за цыгана.

Но поскольку после нашего изгнания многие, причем самые хорошие, гости погребка грозили впредь отказаться от посещений, Шму через несколько недель снизошел до компромисса: три вечера в неделю пиликал скрипач, три вечера играли мы, причем потребовали и получили более высокий гонорар: двадцать марок за вечер, да и чаевые становились все обильнее, Оскар даже завел себе сберегательную книжку и радовался в преддверии процентов.

Этой книжечке предстояло в самом недалеком будущем стать для меня палочкой-выручалочкой, ибо пришла смерть, отняла у нас нашего хозяина Фердинанда Шму, лишила нас работы и заработка.

Много раньше я говорил: Шму стрелял воробьев. Порой он брал нас с собой, сажал нас в свой "мерседес", чтобы мы могли посмотреть, как он стреляет воробьев. Несмотря на случайные размолвки из-за моего барабана, от которых страдали также Клепп к Шолле, державшие мою сторону, отношения между Шму и его музыкантами оставались дружественными, пока, как уже было сказано, не пришла смерть.

Мы сели в машину. За рулем, как и всегда, супруга Шму. Рядом с ней -Клепп. Шму -между Оскаром и Шолле. Свою мелкокалиберку Шму держал на коленях и время от времени ее поглаживал. Доехали мы почти до Кайзерверта. Кулисы из деревьев по обе стороны Рейна. Супруга Шму осталась в машине и развернула газету. Клепп перед тем купил себе изюму и планомерно поглощал его. Шолле, чтото такое изучавший, прежде чем стать гитаристом, ухитрялся читать наизусть стихи, посвященные Рейну. Впрочем, и сам Рейн проявлял себя весьма поэтически и, хотя по календарю еще стояло лето, нес на себе не только обычные баржи, по и осенние листья, покачивающиеся на волнах в сторону Дуйсбурга, так что, если бы мелкокалиберка Шму не произносила время от времени словечко-другое, день под Кайзервертом вполне можно бы назвать мирным днем.

Пока Клепп управился со своим изюмом и начал вытирать пальцы о траву, Шму управился тоже. К одиннадцати уже холодным комочкам перьев он положил на газету двенадцатый, по его словам, все еще трепыхающийся. Стрелок уже укладывал свою добычу -ибо по причине совершенно необъяснимой Шму уносил домой все, что подстрелит, -когда совсем рядом, на прибитое волной корневище, опустился воробей, опустился так демонстративно, был такой серый, словом эталон воробья, что Шму не мог устоять: он, никогда не убивавший за один день более двенадцати воробьев, подстрелил тринадцатого -а вот этого ему делать не следовало.

После того как он приложил тринадцатого к остальным двенадцати, мы ушли. Жену Шму мы застали спящей в черном "мерседесе". Сперва влез Шму -на переднее сиденье. Потом влезли Шолле и Клепп -на заднее. Я тоже должен был влезть но не стал, я сказал им, что хочу еще немного погулять, а потом поеду трамваем и пусть они обо мне не беспокоятся; вот так без Оскара, который предусмотрительно не сел в машину, они поехали к Дюссельдорфу.

Я же медленно побрел следом. Но далеко мне идти не пришлось. Из-за дорожных работ там сделали объезд, и объезд этот вел мимо гравийного карьера. А в карьере, метров примерно на семь ниже уровня шоссе, лежал кверху колесами черный "мерседес".

Дорожные рабочие извлекли из машины тело Шму и трех раненых. Карета "скорой помощи" уже была в пути. Я спустился в карьер, набрав полные ботинки гравия, немножко похлопотал над ранеными, но, хотя они, несмотря на боль, задавали вопросы, не сказал им, что Шму погиб. Остекленелым и удивленным взглядом глядел он в небо, на три четверти закрытое облаками. Газету с добычей этого дня из машины выбросило. Я насчитал двенадцать воробьев, тринадцатого, однако, найти не смог и продолжал его искать, даже когда в карьер спустили карету "скорой помощи".

Супруга Шму, Клепп и Шолле отделались легкими повреждениями: ушибы, парочка-другая сломанных ребер. Когда позже я навестил Клеппа в больнице и стал его расспрашивать об этом несчастном случае, он поведал мне преудивительную историю: когда они медленно ехали по развороченной объездной дороге, мимо карьера, из кустов, живых оград, с деревьев вдруг налетела сотня, какое там сотня, сотни воробьев, они со всех сторон окружили "мерседес", они бились в ветровое стекло, напугали супругу Шму и одной только воробьиной силой вызвали несчастный случай и смерть хозяина Шму.

Можно по-разному отнестись к этому рассказу Клеппа, Оскар относится скептически, тем более что на похоронах Шму, на Южном кладбище, он насчитал не больше воробьев, чем несколько лет назад, когда еще каменотесом и гранитчиком обитал среди могильных камней. Но зато, следуя со взятым напрокат цилиндром в похоронной процессии за гробом, я увидел на девятом участке каменотеса Корнеффа, который с неизвестным мне помощником перевозил диабазовую плиту для могилы на двоих. Когда гроб с хозяином Шму проносили мимо каменотеса на вновь освоенный десятый участок, тот, по кладбищенским предписаниям, снял шапку, но меня не узнал, возможно из-за цилиндра, и только потер шею, что позволяло сделать вывод о наличии зрелых или перезревших фурункулов.

Похороны! Я водил вас уже на столько кладбищ и, помнится, когда-то сказал: одни похороны похожи на другие, поэтому не стану описывать вам похороны Шму и обращенные к прошлому мысли Оскара во время похорон; Шму лег в землю чин-чинарем, и ничего необычного при этом не произошло, впрочем, не скрою от вас, что после похорон -публика вела себя весьма непринужденно, так как вдова лежала в больнице, со мной заговорил некий господин, назвавшийся доктором Дешем.

Доктор Деш стоял во главе концертной агентуры. Но агентура как таковая ему не принадлежала. К тому же господин Деш назвал себя бывшим посетителем Лукового погребка. Хотя я его никогда там не видел. Впрочем, он присутствовал, когда я превратил гостей Шму в лепечущих, блаженных малолеток. Да и сам доктор Деш, как он доверительно сообщил мне, вернулся под влиянием моего барабана в блаженные времена детства, а теперь пожелал меня и мой, как он выразился, "крутой номер" подать на высоком уровне. Он уполномочен предложить мне договор, классный договор, и я могу тут же, не сходя с места, подписать его. Перед крематорием, где Лео Дурачок, который в Дюссельдорфе звался Биллем Слюнтяем, в белых перчатках поджидал траурную процессию, доктор Деш извлек некую бумагу, которая за неслыханные гонорары обязывала меня выступать как Оскар Барабанщик с сольными концертами в больших концертных залах, один на сцене -перед двумя-тремя тысячами зрителей. Деш ужасно сокрушался, что я не хочу прямо тут же подписать контракт. Я сослался на смерть Шму, сказал, что, поскольку при жизни Шму был мне очень близок, я не могу прямо тут, на кладбище, искать нового работодателя, я хочу хорошенько обмозговать это дело, предпринять, возможно, небольшое путешествие, после чего зайти к нему, к господину Дешу, и тогда уже, если мы поладим, подписать то, что он называет рабочим договором.

Хоть я и не подписал на кладбище никакого договора, Оскар счел для себя необходимым из-за неопределенности своего финансового положения получить и спрятать аванс, деликатно врученный мне вместе с визитной карточкой вышеупомянутым доктором Дешем уже за пределами кладбища, на стоянке, где он припарковал свою машину.

Поездку я и впрямь совершил и даже нашел себе компанию. Вообще-то, я предпочел бы путешествовать с Клеппом, но Клепп лежал в больнице, и ему нельзя было смеяться, потому что он сломал себе четыре ребра. С неменьшим удовольствием я пригласил бы Марию, каникулы еще не кончились, Куртхена можно бы взять с нами. Но она до сих пор хороводилась со своим шефом, со Штенцелем, который позволял Куртхену называть себя "папа Штенцель".

Вот я и поехал с художником Ланкесом. Вы уже знаете его как обер-ефрейтора Ланкеса, а также как временного жениха музы Уллы. Зайдя с авансом и сберегательной книжкой в кармане к художнику Ланкесу на Зиттардерштрассе, где была его мастерская, я надеялся застать там свою бывшую сотрудницу, музу Уллу, так как собирался путешествовать именно с ней.

Уллу я у него застал. Уже две недели назад это она поведала мне прямо в дверях -мы обручились. Оставаться и дольше с Хенсхеном Крагесом было просто невозможно, пришлось разорвать помолвку, кстати, знаю ли я Хенсхена Крагеса?

Оскар не знал последнего жениха Уллы, выразил крайнее сожаление по этому поводу, потом сделал свое щедрое предложение насчет совместной поездки, но случилось так, что подоспевший художник Ланкес еще раньше, чем Улла ответила согласием, сам навязал себя в спутники Оскару, а музу, длинноногую музу, накормил оплеухами за то, что она не желает оставаться дома, отчего Улла расплакалась.

Но Оскар, Оскар-то почему не сопротивлялся? Почему он, собиравшийся ехать с музой, не взял ее сторону? Как красиво он ни рисовал себе поездку бок о бок со сверхстройной, покрытой светлым пушком музой, слишком близкая совместная жизнь с ней меня все-таки пугала. От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать.

Насчет того, куда мы поедем, долгих дискуссий не было, речь могла идти только о Нормандии. Мы хотели навестить бункера между Каном и Кабуром, ибо там мы познакомились во время войны. Единственную трудность составляло для нас получение виз, но об истории с визами Оскар не проронит ни словечка.

Ланкес -очень жадный человек. Как расточительно он тратит хоть и дешевые либо у кого-то выпрошенные краски на плохо грунтованном холсте, так бережливо и хозяйственно обходится он с бумажными и металлическими деньгами. Сигарет он себе никогда не покупает, а курит постоянно. Чтобы показать систему в его жадности, расскажу: едва кто-нибудь угощает его сигаретой, он достает из левого кармана брюк десятипфенниговую монетку, приподнимает ее на короткое время, после чего отпускает в правый карман, где в зависимости от времени дня уже скопилось больше или меньше монет. Курит он неутомимо и однажды, будучи в хорошем расположении, похвастался: "Я каждый день накуриваю себе не меньше двух марок!"

Тот участок с обрушенным домом, который Ланкес примерно год назад купил в Веретене, оплачен сигаретами его близких и дальних знакомых или, верней сказать, окурен.

Вот с этим-то Ланкесом Оскар и поехал в Нормандию. Поехали мы на скором поезде. Ланкес предпочел бы ехать автостопом, но, раз я и платил, и приглашал, ему пришлось согласиться. От Кана до Кабура мы ехали автобусом. Мимо тополей, за которыми, прикрывшись живыми изгородями, шли луга. Белые коровы с коричневыми пятнами делали местность похожей на рекламу молочного шоколада. Разве что на глянцевой бумаге обертки не следовало показывать все еще очевидные следы войны, которые накладывали печать на любую деревню, среди них и на деревушку Бавен, в которой я потерял свою Розвиту. От Кабура мы прошли по берегу пешком до устья Орны. Дождя не было. Пониже Ле-Ом Ланкес сказал:

-Вот мы и дома! Дай-ка сигаретку!

Еще когда он переселял монету из одного кармана в другой, его вечно выдвинутая вперед волчья голова указала на один из многочисленных неповрежденных бункеров в дюнах. Он деликатно подхватил свой рюкзак, переносной мольберт и дюжину подрамников слева, меня взял справа и повлек на встречу с бетоном. Багаж Оскара состоял из чемоданчика и барабана.

В третий день нашего пребывания на Атлантическом валу -мы успели за это время очистить внутренность бункера "Дора" от сыпучего песка, устранили мерзостные следы ищущих уединения парочек, сделали помещение с помощью одного ящика и спальных меш ков мало-мальски пригодным для жилья -Ланкес принес с берега приличную треску от рыбаков. Он срисовал у них лодку, они всучили ему треску.

Поскольку мы до сих пор называли бункер "Дора-семь", нечего удивляться, что когда Оскар потрошил треску, мысли его уносились к сестре Доротее. Печень и молоки рыбины изливались на его руки. Я чистил рыбу, стоя против солнца, что Ланкес использовал как повод наскоро набросать акварельку. Мы сидели укрытые от ветра бункером. Августовское солнце висело прямо над бетонной его макушкой. Я начал шпиговать рыбу зубчиками чеснока. То место, где прежде были молоки, печень, кишки, я набил луком, сыром и тимьяном, но молоки и печень выбрасывать не стал, а поместил эти деликатесы во рту у рыбы, раздвинув его лимоном. Ланкес бродил по окрестностям и все вынюхивал. Как бы вступая во владения, он зашел в "Дору-четыре", "Дору-три" и еще более отдаленные бункера. Вернулся назад с досками и крупными листами картона, на которых рисовал. После чего предал дерево огню.

Мы без труда целый день поддерживали наш костерок, потому что берег был через каждые два шага утыкан принесенным волной, легким как пушинка, пересохшим деревом и отбрасывал переменчивые тени. Я положил кусок балконной решетки, которую Ланкес ободрал с какой-то заброшенной виллы, поверх раскалившихся тем временем углей, обмазал рыбину оливковым маслом, водрузил ее на горячую, тоже намасленную решетку. Выдавил на уже потрескивающую треску несколько лимонов и дал ей медленно -потому что рыбу не следует торопить -достичь съедобной спелости.

А стол мы соорудили из множества пустых ведер и настеленного сверху, торчащего во все стороны многократно сломанного рубероида. Вилки и жестяные тарелки мы привезли с собой. Чтобы отвлечь Ланкеса -жадный, как чайка до падали, мотался он вокруг неспешно дозревающей рыбы, -я вынес из бункера свой барабан. Я уложил его на пляжный песок и начал выбивать дробь, все время меняя ритм, ослабляя звук прибоя и начинающегося прилива, барабанил против ветра: Фронтовой театр Бебры пришел осмотреть бетон. С кашубских равнин в Нормандию. Феликс и Кипи, оба акробата, сплетались в узел, расплетались на крыше бункера, декламировали против ветра -как и Оскар барабанил против ветра стихотворение, чей неизменный рефрен в самый разгар войны сулил приближение уютного века: "Нет воскресений без омлетов, По пятницам обед из рыбы. Мы к бидермайеру дошли бы" -декламировала Китти с ее саксонским акцентом, а Бебра, мой мудрый Бебра, капитан пропагандистской роты, одобрительно кивал, а Розвита, моя Рагуна со Средиземного моря, подняла корзинку для пикников, накрыла стол прямо на бетоне, прямо на бункере "Дора-семь", и обер-ефрейтор Ланкес тогда тоже ел белый хлеб, пил шоколад, курил сигареты капитана Бебры...

-Господи, Оскар! -вернул меня на землю художник Ланкес. -Хотел бы я так рисовать, как ты барабанишь. Дай-ка сигаретку! Я отложил барабан, выдал своему спутнику сигарету, попробовал рыбу и нашел, что она вполне удалась: нежная и белая, и глаза у нее выкатились здорово. Медленно, не оставляя без внимания ни одного местечка, я выдавил последний лимон над кое-где поджаристой, кое-где лопнувшей кожицей.

-Есть хочу! провозгласил Ланкес, выставляя свои длинные острые желтые зубы, и, как обезьяна, обоими кулаками ударил себя в грудь, обтянутую клетчатой рубашкой.

-Голову или хвост? -такой вопрос задал я ему и уложил рыбу на кусок пергамента, который покрывал рубероид вместо скатерти.

А ты что посоветуешь? Ланкес загасил сигарету и бережно спрятал бычок.

-Как друг я сказал бы: возьми хвост. Как повар я могу порекомендовать только голову. А моя мать, которая была большой любительницей рыбы, сказала бы теперь: "Господин Ланкес, возьмите лучше хвост, с хвостом по крайней мере знаешь, что у тебя есть". А вот отцу моему врач, напротив, советовал...

-К врачам я не имею никакого отношения. Мои слова не внушали Ланкесу доверия.

-Доктор Холлац всегда советовал моему отцу есть от трески, или, как ее у нас тогда называли, от наваги, только голову.

-Тогда я возьму хвост. Чую я, ты хочешь меня одурачить.

-А Оскару только того и надо. Я умею ценить голову.

-Нет, тогда я возьму голову, раз тебе так ее хочется.

-Трудно тебе жить, Ланкес, -хотел я завершить наш диалог. -Бери голову, я возьму хвост.

-Ну как, парень, объегорил я тебя?

Оскар признался, что Ланкес его объегорил. Я ведь знал, что ему будет вкуснее лишь в том случае, если в зубах у него одновременно с рыбой окажется уверенность, что он меня объегорил. Чертовым пройдохой назвал я его, везунчиком, счастливчиком, после чего мы оба набросились на треску.

Он взял часть с головой, я выдавил остатки лимонного сока на белое, распадающееся мясо хвостовой части, от которого отделялись мягкие, как масло, зубчики чеснока.

Ланкес дробил зубами кости, поглядывая на меня и на хвостовую часть, потом сказал:

-Дай мне попробовать кусочек твоего хвоста. Я кивнул, он попробовал, но все равно пребывал в сомнении, пока Оскар не отведал кусочек головы и снова его не успокоил: ну конечно же, он, Ланкес, как всегда отхватил лучший кусок.

Рыбу мы запили бордо, о чем я пожалел: по мне бы, лучше иметь в кофейных чашках белое вино. Ланкес отмел мои раздумья, сказал, что, когда он был обер-ефрейтором в "Доре-семь", они всегда пили красное вино, пока не началось вторжение:

-Ну и надравшись мы были, когда все это началось! Ковальски, Шербах и маленький Лейтольд, которые все сейчас позади, за Кабуром, лежат на одном и том же кладбище, так и вовсе ничего не заметили, когда началось. Там, под Арроманшем были англичане, а на нашем участке -канадцы. Мы еще подтяжки не успели накинуть, как они уже заявились и говорят: "How are you?" -Потом, пронзая вилкой воздух и выплевывая косточки: -Между прочим, сегодня я видел в Кабуре Херцога, выдумщика, ты его помнишь, когда вы здесь были. Он был обер-лейтенант.

Ну конечно, Оскар помнил обер-лейтенанта. Поверх рыбы Ланкес рассказал, что Херцог из года в год приезжает в Кабур, привозит с собой карты и измерительные приборы, потому что бункера не дают ему спать. Он хотел побывать и у нас, в "Доре-семь", кое-что измерить.

Мы еще не успели доесть рыбу -у нее уже постепенно обнажался хребет, -как к нам заявился обер-лейтенант Херцог. Он стоял перед нами в коротких штанах цвета хаки, ноги с толстыми икрами были упрятаны в теннисные туфли, и каштаново-седые волосы перли из расстегнутой льняной рубашки. Мы, конечно же, остались сидеть. Ланкес назвал меня своим приятелем Оскаром, а Херцога он называл обер-лейтенантом в отставке.

Обер-лейтенант в отставке принялся немедленно и тщательно обследовать "Дору-семь", но сперва зашел с внешней стороны, против чего Ланкес не возражал. Он заполнял какие-то таблицы, еще у него была при себе стереотруба, которой он докучал берегу и наступающему приливу. Бойницы "Доры-шесть", как раз рядом с нами, он гладил так нежно, словно хотел доставить тем удовольствие своей супруге. Но когда он надумал осмотреть "Дорусемь", наш дачный приют, изнутри, Ланкес его туда не пустил.

-Господи, Херцог, я просто ума не приложу, чего вам надо.

Прицепились к бетону, в конце концов, все, что тогда было актуально, теперь давно passe!

Passe -любимое словцо Ланкеса. Весь мир для него разделен на passe и актуально. Но отставной обер-лейтенант полагал, что это отнюдь не passe, что еще не по всем счетам уплачено и что позднее придется отвечать перед историей, причем не раз, а потому он теперь намерен осмотреть "Дору-семь" изнутри.

-Вы меня поняли, Ланкес?

Тень Херцога уже накрыла наш стол и рыбу, он хотел, обойдя нас стороной, проникнуть в тот бункер, над входом которого до сих пор красовались бетонные орнаменты, выдавая творческий почерк обер-ефрейтора Ланкеса.

Но обойти наш стол Херцогу не удалось. Снизу с вилкой в руке, хотя и не прибегая к ней, Ланкес выбросил вверх свой кулак и уложил на песок отставного обер-лейтенанта Херцога. Покачивая головой, скорбя о нарушении нашего рыбного застолья, Ланкес встал, сгреб левой рукой льняную рубаху на груди у обер-лейтенанта, поволок его в сторону, оставляя на песке ровный след, и швырнул его на дюны, так что больше мы его не видели, хотя и слышали. Херцог собрал свои измерительные инструменты, которые Ланкес побросал ему вслед, и удалился, бранясь, взывая ко всем историческим духам, которых Ланкес несколько ранее обо значил как passe.

-Не так уж он и не прав, этот Херцог. Хоть он и выдумщик. Не будь мы такие поддатые, когда все здесь началось, поди знай, что бы мы сделали с канадцами.

Я мог лишь одобрительно кивнуть, ибо еще накануне, когда был отлив, отыскал между раковинами и пустыми крабьими панцирями красно-коричневую пуговицу с канадского военного мундира. Оскар запрятал пуговицу к себе в кошелек и был при этом так счастлив, будто нашел уникальную этрусскую монету.

Как ни краток оказался визит обер-лейтенанта Херцога, он пробудил воспоминания.

-А ты еще помнишь, Ланкес, как мы тут с труппой Фронтового театра осматривали ваш бетон, завтракали сверху на бункере, ветерок задувал, вот как сегодня, и вдруг тут появилось не то шесть, не то семь монашек, которые искали крабов между побегами Роммелевой спаржи, а тебе, Ланкес, отдали приказ очистить берег, и ты выполнил этот приказ из пулемета-убийцы.

Ланкес помнил, он обсасывал косточки, он до сих пор не забыл имена: сестра Схоластика, сестра Агнета -перечислял он, послушницу описал как розовое личико со множеством черноты вокруг, причем все так четко нарисовал, что постоянно живший во мне образ мирской сестры, сестры Доротеи, если и не померк, то по крайней мере был отчасти заслонен, причем это состояние лишь усугубилось, когда буквально через несколько минут после описания для меня уже более не столь удивительно, чтобы воспринять это как чудо, -со стороны Кабура ветром нанесло на дюны молодую монахиню, которую -розовую, а вокруг много черного -никак нельзя было не заметить.

Она несла черный зонтик, какой носят пожилые мужчины для защиты от солнца. Над глазами круглился бурно-зеленый целлулоидный козырек, подобно тем, которые защищают глаза деловых киношников Голливуда. Ее окликали с дюн. Не перевелись еще, видно, монахини в этих краях.

-Сестра Агнета! -кричали ей или: -Сестра Агнета, вы куда делись?

И сестра Агнета, это юное существо, поверх нашего все ясней проступающего рыбьего хребта, отвечала:

Я здесь, сестра Схоластика, здесь так тихо! Ланкес ухмыльнулся и удовлетворенно кивнул своей волчьей головой, словно сам и заказал эту католическую процессию, словно ничто на свете не может его больше удивить.

Юная монахиня увидела нас и остановилась слева от бункера. Ее розовое личико с двумя круглыми ноздрями и чуть выступающими вперед, в остальном же безупречными зубками произнесло:

-Ой!

Ланкес повернул голову и шею, даже не шелохнув верхней частью тела:

-Ну, сестричка, прогуляться надумали? До чего же быстро прозвучал ответ:

-Мы каждый год один раз ходим к морю. Но я вижу море в первый раз. Оно такое большое!

Спорить было трудно. Эти слова и по сей день служат для меня наилучшим из всех существующих описаний моря.

Ланкес изобразил гостеприимство, поковырялся в моей доле рыбы и предложил:

-Рыбки не желаете? Еще тепленькая. Его непринужденный французский меня изумил, и тогда Оскар решил тоже испробовать свои силы в иностранном языке:

-Да вы не стесняйтесь, сестра. Ведь сегодня пятница.

Но даже и этот намек на без сомнения строгие правила ордена не мог подвигнуть девушку, аккуратно запрятанную в рясу, присоединиться к нашей трапезе.

-Вы здесь всегда живете? -заговорило в ней любопытство.

Наш бункер она нашла милым и слегка смешным. Но тут, к сожалению, на гребне дюн возникла мать аббатиса и еще пять монахинь с черными -от дождя зонтиками и зелеными репортерскими козырьками. Агнета улетела прочь и, насколько я смог разобрать поток слов, заглаженный восточным ветром, получила основательный нагоняй, а потом была взята сестрами в кольцо.

Ланкес размечтался. Он сунул вилку в рот обратным концом и не сводил глаз с летящей по дюнам группы.

-Это не монашки, это парусники.

-Парусники белые, -усомнился я.

Ну тогда, значит, это черные парусники. -(Было трудно завязать спор с Ланкесом.) -Которая на левом фланге, это флагман, Агнета -это быстрый корвет. Попутный ветер, кильватерная линия от кливера и до ахтерштевеня, бизань-мачта, грот-мачта и фок-мачта все паруса подняты, курс на горизонт, в Англию. Ты себе только представь: завтра утром Томми продерут глаза, глянут из окошка, и что они перед собой увидят? А увидят они двадцать пять тысяч монашек, флаги до самого топа, и уже звучит первый бортовой залп...

-Новая религиозная война! поддержал я его мысль. -А флагман должен называться "Мария Стюарт", или "Де Валера", или -того лучше -"Дон Хуан". Новая быстроходная армада прибыла поквитаться за Трафальгар! "Смерть пуританам!" -раздается клич, а у англичан на сей раз нет в запасе Нельсона. Высадку можно начать. Англия больше не остров.

На вкус Ланкеса, разговор принял слишком уж политическое направление.

-Все, теперь монашки разводят пары.

Поднимают паруса! поправил я. Впрочем, разводили они пары или поднимали паруса, держа курс на Кабур, их унесло прочь. Между собой и cолнцем они выставили зонтики. Лишь одна чуть приотстала, нагнулась на ходу, подняла что-то и уронила. Остаток флотилии чтобы уже не выйти из образа, с трудом одолевая ветер, шел на выгоревшие кулисы бывшего прибрежного отел.

-То ли она якорь не выбрала, то ли у нее руль заклинило. Ланкес все еще придерживался морской терминологии. -А не Агнета ли это, часом, наш быстроходный корвет?

Корвет ли, фрегат ли, но именно послушница Агнета, собирая и отбрасывая раковины, приближалась к нам.

-Сестра! Что вы это там собираете? -Хотя Ланкес и сам отлично видел что.

Ракушки! Она как-то по-особенному выговорила это слово и нагнулась.

-А вам разрешается? Это ведь сокровища земные! Я вступился за послушницу Агнету:

-Ошибаешься, Ланкес, раковины не могут быть сокровищами земными.

Тогда они сокровища пляжные, как ни крути, они сокровища, а послушницы не должны собирать сокровища на этой земле. Для них главное бедность, бедность и еще раз бедность. Верно я говорю, сестра?

Сестра Агнета улыбнулась, выставив напоказ выступающие зубы:

Я ведь беру немного раковин. И они для детского сада. Дети очень любят в них играть. Они никогда не были на море.

Агнета стояла перед входом в бункер и бросила монашеский взгляд в глубину бункера.

-Как вам нравится наш домик? -подкатывался я к ней. Ланкес же шел напрямик:

-Посмотрите нашу виллу, сестра. За осмотр денег не берут.

Острыми башмачками, прикрытыми тяжелой тканью, она поскребла песок. Порой она даже взрывала его, а ветер подхватывал и осыпал им нашу рыбу. Чуть неуверенней, теперь уже, несомненно, светло-карими глазами, она оглядела нас и стол между нами.

-Это не разрешается, -побудила она нас к возражению.

Что вы, сестра. -Художник отмел все трудности и поднялся. Он очень даже недурно выглядит, наш бункер. А через бойницы виден весь берег.

Она все еще колебалась и, верно, набрала уже полные ботинки песка. Ланкес вытянул руку в направлении входа. Бетонный орнамент отбрасывал четкие орнаментальные тени.

-А у нас там очень чисто.

Не иначе приглашающее движение художника завлекло монашку в недра бункера.

-Но только на минуточку! прозвучало решающее слово, и, опережая Ланкеса, она шмыгнула в бункер. Тот отер руки о штаны типичный жест художника -и, прежде чем скрыться, пригрозил:

-Не вздумай трогать мою рыбу.

Но Оскар был сыт рыбой по горло. Я отодвинулся от стола, отдавшись на волю гонящего песок ветра и чрезмерных шумов прибоя, этого старого силача. Ногой я подтянул к себе свой барабан и начал искать выход из этого беспокойного пейзажа, из этого бункерного мира, из этого овоща, который назывался Роммелевой спаржей.

Поначалу, и без особого успеха, я избрал темой любовь: некогда я любил сестру, меньше монахиню, больше сестру. Она жила в квартире у Цайдлера за дверью матового стекла. Она была очень хороша собой, но я так ни разу ее и не видел. Еще там был кокосовый половик, и он примешался к делу. Уж cлишком темно было в коридоре у Цайдлера. Поэтому я и ощущал кокосовые волокна отчетливей, чем тело сестры Доротеи.

После того, как эта тема, причем слишком скоро, завершилась на кокосовом половике, я пытался разрешить в ритмах мою раннюю любовь к Марии и высадить перед бетоном вьюнки, растущие с той же скоростью. И снова сестра Доротея помешала моей любви к Марии: с моря налетел запах карболки, мелькали чайки в сестринских одеждах, солнце виделось брошкой с красным крестом.

Вообще-то Оскар был даже рад, когда ему помешали барабанить. Настоятельница, сестра Схоластика, вернулась со своими пятью монахинями. У них был усталый вид, косо и уныло держали они свои зонтики.

-Вы не видели молодую монахиню, нашу новую послушницу? Она еще такая молоденькая. Дитя в первый раз увидело море. Верно, она заблудилась. Где же вы, сестра Агнета?

У меня не оставалось иного выхода, кроме как направить группку, подгоняемую ветром в спину, к устью Орны, к Арроманшу, к порту Уинстон, где некогда англичане отвоевали у моря свою искусственную гавань. Да и то сказать, всем им, вместе взятым, едва бы хватило места в нашем бункере. Правда, какое-то мгновение я тешился мыслью удружить Ланкесу и устроить ему этот визит, но затем дружба, досада и злость одновременно повелели мне ткнуть пальцем в сторону устья Орны. Монашки повиновались движению моего большого пальца, превратились на гребне дюн в шесть все удаляющихся, летящих по ветру черных прорех, и даже жалобный призыв "Сестра Агнета, сестра Агнета" звучал из их уст все наветренней, пока не утонул в песке.

Ланкес вышел из бункера первым, отер руки о штаны типичным художническим движением, понежился на солнце, потребовал у меня сигарету, сунул ее в карман рубашки и набросился на холодную рыбу.

-От этого всегда хочется есть, -намекнул он, пожирая принадлежавшую мне хвостовую часть.

-Она будет теперь очень несчастна, -обвинил я Ланкеса, наслаждаясь при этом словцом "несчастна".

-Это почему еще? С чего это она будет несчастна? Ланкес решительно не мог себе представить, что его манера обращаться с людьми может хоть кого-то сделать несчастным.

-А что она теперь делает? -спросил я, хотя думал совсем другое.

Шьет! объяснил Ланкес с помощью вилки. -У ней ряса малость порвалась, вот она и зашивает.

Швея вышла из бункера, немедля раскрыла зонтик и защебетала хоть и непринужденно, но, как мне показалось, с некоторым напряжением:

-А отсюда и в самом деле красивый вид. Виден весь берег и все море. -Глядя на остатки нашей рыбы, она замешкалась. -Можно?

Мы кивнули одновременно.

-Морской воздух всегда пробуждает аппетит, пришел я на выручку, она кивнула и покрасневшими, потрескавшимися, напоминавшими о тяжелой работе в монастыре руками взялась за нашу рыбу, поднесла ее ко рту, ела серьезно, напряженно, вдумчиво, словно вместе с рыбой пережевывала нечто, чем насладилась еще до рыбы.

Я заглянул ей под чепец. Свой зеленый репортерский козырек она забыла в бункере. Белые ровные капли пота теснились на ее гладком лбу, напоминавшем в крахмальном белом обрамлении лоб Мадонны. Ланкес опять потребовал у меня сигарету, хотя еще не выкурил предыдущую. Я кинул ему всю пачку. Пока он засовывал три из них в карман рубашки и одновременно зажимал губами четвертую, сестра Агнета отбросила свой зонтик, побежала -лишь теперь я увидел, что она босая, -вверх по дюне и скрылась там, где прибой.

-Пусть себе бежит, -витийствовал Ланкес, -она еще вернется -или не вернется.

Лишь недолгое время я мог сохранить спокойствие и глядеть на сигарету художника. Потом залез на бункер, созерцая приблизившийся благодаря приливу берег.

-Ну? -полюбопытствовал Ланкес.

-Она раздевается. -Получить у меня более подробную информацию он не смог. -Может, захотела искупаться, чтобы остыть немножко.

Я счел эту затею опасной, во время прилива, да еще сразу после еды. Она уже зашла по колено, заходила все глубже, и спина у нее была круглая. Наверняка не слишком теплая в конце августа, вода ее, судя по всему, не пугала, она плыла, плыла хорошо, пробовала разные стили и ныряла, рассекая волны.

-Да пусть себе плавает, слезай наконец с бункера. Я оглянулся назад и увидел, как дымит растянувшийся на песке Ланкес. Чистый хребет трески доминировал на столе, мерцал белизной под лучами солнца.

Когда я спрыгнул с бетона, Ланкес открыл свои художнические глаза:

Потрясная будет картина: "Приливные монашки"! или "Монашки в прилив".

-Скотина ты! -вскричал я. -А если она утонет? Ланкес закрыл глаза.

-Тогда картина будет называться "Тонущие монашки".

А если она вернется и падет к твоим ногам? Снова открыв глаза, художник вынес свой приговор:

-Тогда и ее, и картину можно будет назвать "Падшая монашка".

Ланкес признавал только или -или: голова или хвост, утонула или пала. У меня он отнимал сигареты, обер-лейтенанта сбросил с дюн, от моей рыбы отъел кусок, а ребенку, который, собственно говоря, был посвящен небу, он показал глубины нашего бункера и, пока она еще уплывала в открытое море, уже набрасывал грубой шишковатой ногой в воздухе картину, уже задавал формат, уже озаглавливал: "Приливные монашки". "Монашки в прилив". "Тонущие монашки". "Двадцать пять тысяч монашек". Поперечный формат: "Монашки на высоте Трафальгара". Вертикальный формат: "Монашки одерживают победу над лордом Нельсоном". "Монашки при встречном ветре". "Монашки при попутном ветре". "Монашки плывут против ветра". Чернота, много черноты, размытая белизна и синева поверх льда: "Высадка" или: "Мистически-варварски-скучливо" -старое его название для бетона, еще из военных времен. И все эти картины, все эти вертикальные и поперечные форматы художник Ланкес нарисовал, когда мы вернулись в Рейнланд, он выпускал целые монашеские серии, он нашел торговца, который заинтересовался картинами про монашек, он выставил сорок три картины, семнадцать из них он продал собирателям, фабрикантам, музеям, даже одному американцу, он дал критикам повод сравнивать его, Ланкеса, с Пикассо и своим успехом убедил меня, Оскара, найти ту визитную карточку импресарио доктора Деша, ибо не только искусство Ланкеса, но и мое искусство требовало хлеба: предстояло с помощью жестяного барабана превратить впечатления трехлетнего барабанщика Оскара за довоенные и военные годы в чистое, звонкое золото послевоенной поры.

БЕЗЫМЯННЫЙ ПАЛЕЦ

-Ну так как же, спросил Цайдлер, вы вообще больше не собираетесь работать?

Его очень раздражало, что Клепп и Оскар сидели то в комнате у Клеппа, то у Оскара и ровным счетом ничего не делали. Правда, из остатка тех денег, которые в виде аванса вручил мне доктор Деш на Южном кладбище, когда хоронили Шму, я оплатил обе комнаты за октябрь, а вот ноябрь грозил стать хмурым месяцем даже и в финансовом смысле.

Причем разного рода предложений нам хватало с лихвой. Мы могли бы, к примеру, играть джаз в том либо ином кафе с танцами, а то в ночных ресторанах. Но Оскар не желал больше играть джаз. Мы все время спорили с Клеппом. Он утверждал, будто мой новый способ барабанить не имеет к джазу никакого отношения. Я не возражал. Тогда он обозвал меня предателем джазовой идеи.

Лишь когда в начале ноября Клепп отыскал нового ударника, Бобби из "Единорога", короче, вполне подходящего человека, -а вместе с Бобби и ангажемент в Старом городе, мы снова стали общаться как друзья, хотя Клепп уже и тогда начал в духе своей КПГ больше говорить, чем думать.

Впрочем, передо мной еще была открыта дверь концертной агентуры Деша. Возвращаться к Марии я не хотел, да и не мог, тем более что ее поклонник Штенцель собирался подать на развод, чтобы после развода сделать мою Марию Марией Штенцель. Порой меня заносило на Молельную тропу, к Корнеффу, где я выбивал какую-нибудь надпись, наведывался я также и в академию, давал ретивым ученикам возможность чернить меня карандашом и абстрагировать, часто навещал, без всякой, впрочем, цели, музу Уллу, которой вскоре после нашей поездки на Атлантический вал пришлось расторгнуть свою помолвку с художником Ланкесом, потому что тот желал теперь писать исключительно дорогие картины с монахинями, а музу Уллу даже и лупцевать больше не желал.

Тем временем визитная карточка доктора Деша тихо и настырно лежала на моем столе рядом с ванной. Когда в один прекрасный день я ее попросту разорвал и выбросил, поскольку не желал иметь с доктором Дешем ничего общего, мне, к ужасу моему, стало ясно, что я могу продекламировать наизусть, как стихотворение, и телефонный номер, и точный адрес концертного агентства. Так я и делал три дня подряд, я не мог заснуть из-за этого номера, а потому на четвертый день отыскал телефонную будку, набрал номер, получил Деша, тот сразу повел себя так, словно круглосуточно ожидал моего звонка, и попросил меня прийти к нему в тот же день после обеда, ибо хотел представить своему шефу. Шеф-де ожидает господина Мацерата.

Концертное агентство "Запад" помещалось на девятом этаже вновь отстроенного административного здания. Прежде чем войти в лифт, я спросил себя, не скрывается ли за этим названием какой-нибудь скверный политический смысл.

Ведь если существует концертное агентство "Запад", значит, в каком-нибудь схожем здании должно существовать и агентство "Восток". Имя было выбрано довольно искусно, поскольку я немедля отдал предпочтение "Западу" и, выходя на девятом этаже из лифта, испытывал приятное чувство, что связался с правильным агентством. Ковры, много меди, непрямое освещение, звукоизоляция, дверь лепится к двери в мире и согласии, длинноногие секретарши, рассыпая искры, проносили мимо меня запах сигар своих шефов, так что я чуть не сбежал от кабинетов агентуры "Запад".

Доктор Деш встретил меня с распростертыми объятиями, и Оскар был рад, что Деш не прижал его к своей груди. Пишущая машинка девушки в зеленом пуловере смолкла, когда я вошел, но потом лихо наверстала упущенное из-за моего появления. Деш доложил своему шефу о моем приходе. Оскар занял собой одну шестую левой передней части мягкого кресла, окрашенного химическим крокусом. Затем распахнулась двустворчатая дверь, пишущая машинка снова затаила дыхание, струя воздуха подняла меня с подушек, двери затворились за моей спиной, ковер потек через светлый зал, ковер повлек меня за собой, пока некий стальной предмет меблировки не сказал мне: а теперь Оскар стоит перед письменным столом шефа, интересно, сколько в нем весу? Я поднял свои голубые глаза, отыскивая шефа за бесконечно пустой дубовой плоскостью, -и в кресле на колесиках, которое, подобно зубоврачебному, можно было поднимать и откидывать, обнаружил своего разбитого параличом, сохранившего жизнь лишь в глазах и пальцах друга и наставника Бебру.

Ах да, еще сохранился его прежний голос! Он произнес из глубин Бебры:

-Вот мы и снова свиделись, господин Мацерат. Не говорил ли я уже много лет назад, когда вы предпочитали общаться с этим миром на правах трехлетки: такие люди, как мы, не могут потеряться?! Принужден, однако, с глубочайшим сожалением констатировать, что вы по неразумию чрезвычайно изменили свои пропорции, причем не в лучшую сторону. Не вы ли насчитывали когда-то лишь девяносто четыре сантиметра росту?

Я кивнул, готовый заплакать. На стене, за равномерно гудящим креслом наставника, приводимым в движение электромотором, висело единственное украшение кабинета -в барочной рамке поясной портрет моей Розвиты, великой Рагуны в натуральную величину. Не следя за моим взглядом, но отлично зная его направление, Бебра проговорил почти неподвижным ртом:

-Ах да, наша добрая Розвита! Интересно, понравился бы ей новый Оскар? Едва ли. Она имела дело с другим Оскаром, с трехлетним, пухленьким и, однако же, исполненным любовного пыла Оскаром. Она боготворила его, о чем скорее заявила мне, чем призналась. Он же в один прекрасный день не пожелал принести ей кофе, тогда она сама пошла за кофе и при этом погибла. Впрочем, сколько я знаю, это не единственное убийство, совершенное нашим пухленьким Оскаром. Не он ли барабанным боем загнал в гроб свою бедную матушку?

Я кивнул, я, слава Богу, оказался способен к слезам, а глаз не сводил с Розвиты. Но тут Бебра замахнулся для следующего удара:

-А как, собственно, обстояли дела с тем почтовым чиновником, Яном Бронски, которого наш трехлетка изволил называть своим предполагаемым отцом? Он отдал его в руки палачей. Палачи выстрелили ему прямо в грудь. А не могли бы вы, господин Оскар Мацерат, смеющий выступать в своем новом обличье, поведать мне, что сталось со вторым предполагаемым отцом трехлетнего барабанщика, с владельцем лавки колониальных товаров Мацератом?

Тут я покаялся и в этом убийстве, признал, что таким путем освободился от него, подробно описал его, спровоцированную мною смерть от удушья, не прятался более за русским автоматчиком, а откровенно сказал:

Да, наставник Бебра, это был я. Я сделал то, и это я сделал тоже, причиной этой смерти был я, и даже в той смерти есть доля моей вины. Смилуйтесь!

Бебра засмеялся. Уж и не знаю, чем он смеялся. Его кресло задрожало, ветры развевали белые волосы гнома над сотней тысяч морщин, из которых состояло его лицо.

Я еще раз настойчиво взмолился о милосердии, придал моему голосу ту сладость, о которой знал, что она воздействует, закрыл лицо руками, о которых знал, что они красивые и тоже воздействуют.

-Смилуйтесь, дорогой наставник Бебра, смилуйтесь!

Тут он, сам себя назначивший моим судьей и превосходно игравший эту роль, нажал какую-то кнопку на пульте цвета слоновой кости между коленями и руками.

Ковер за моей спиной подвел к столу девушку в зеленом пуловере. Она держала папочку, раскрыла ее среди дубовой равнины стола, которая покоилась на переплетении стальных трубок, достигая уровня моих ключиц, и это лишало меня возможности посмотреть, что же такое она разложила. Итак, девушка в пуловере протянула мне авторучку. Ценой подписи я мог купить помилование Бебры.

И однако же, я осмелился адресовать креслу на колесиках некоторые вопросы. Мне было трудно сразу, без раздумий поставить свою подпись в месте, отчеркнутом лакированным ногтем.

Это рабочий договор, -довел до моего сведения Бебра. -Здесь требуется ваша полная подпись. Словом, напишите: "Оскар Мацерат", чтоб мы знали, с кем имеем дело.

Сразу после того, как я подписал, гудение мотора возросло пятикратно, я поднял взгляд от авторучки и успел еще увидеть, как быстроходное кресло на колесиках, уменьшавшееся во время движения, сложилось и исчезло за боковой дверью.

Кто-нибудь может подумать, что тот составленный в двух экземплярах договор, который я дважды подписал, покупал мою душу и обязывал Оскара совершать гнусные злодеяния. Ничего подобного! Когда я с помощью доктора Деша изучал договор в передней, я быстро и без труда понял, что задача Оскара состояла исключительно в том, чтобы выступать соло перед публикой со своим барабаном так, как делал это трехлеткой, а затем и еще раз в Луковом погребке у Шму. Концертное агентство обязывалось, со своей стороны, готовить мои турне, то есть прежде, чем выступит со своей жестянкой Оскар Барабанщик, хорошенько ударить в рекламный барабан.

Пока разворачивалась рекламная кампания, я жил со второго щедрого аванса, выплаченного мне агентством "Запад". Время от времени я наведывался в административное здание, выступал перед журналистами, позволял себя фотографировать, один раз заблудился в этой коробке, которая всюду одинаково пахла, всюду одинаково выглядела и на ощупь воспринималась как нечто совершенно неприличное, обтянутое бесконечно растяжимым, все изолирующим презервативом. Доктор Деш и девушка в пуловере обращались со мной более чем обходительно, и лишь наставника Бебру я так больше никогда и не увидел.

По сути говоря, я еще перед началом турне мог бы переехать в квартиру получше. Но ради Клеппа я оставался у Цайдлера, пытался умиротворить друга, который осуждал меня за мои контакты с менеджерами, однако не соглашался с ним и больше не ходил в Ста рый город, не пил больше пива, не ел свежей кровяной колбасы с луком, а -чтобы подготовиться к будущим разъездам -обедал в превосходных вокзальных ресторанах.

Расписывать здесь свои успехи Оскар не считает уместным. За неделю до начала моего турне появились те первые, постыдно действенные плакаты, которые предваряли мой успех, возвещая о моем выступлении как о выступлении волшебника, целителя, мессии. Для начала я должен был объехать города Рурского бассейна. Залы, где мне предстояло выступать, вмещали от полутора до двух тысяч зрителей. На фоне черного бархатного задника я должен был в полном одиночестве стоять на сцене. Луч прожектора указывал на меня. Смокинг облегал мое тело, и хотя я играл на барабане, меня слушали отнюдь не молодые джазманы. Нет, взрослые люди от сорока пяти и выше внимали мне и почитали меня. Чтобы быть уже совершенно точным, скажу, что четверть моей публики составляли люди в возрасте от сорока пяти до пятидесяти пяти. Это была самая молодая часть моих приверженцев. В следующую четверть входили люди от пятидесяти пяти до шестидесяти. А самую многочисленную и благодарную часть моей аудитории составляли старики и старушки. Я обращался к людям преклонного возраста, и они мне отвечали, они не хранили молчание, когда я заставлял говорить свой трехлетний барабан, они радовались моему барабану, но выражали свою радость не языком старцев, а лепетом трехлеток, криками "Рашу, рашу, рашу!", когда Оскар барабанил им что-нибудь из удивительной жизни удивительного Распутина. Но куда больший успех, чем с распутинской темой, которая уже сама по себе была чрезмерно сложна для большинства слушателей, я имел с темами, которые описывали состояния, почти лишенные действия, и которые я для себя озаглавливал так: первые зубки -тяжелый коклюш -длинные царапучие чулки из шерсти -кто увидит во сне огонь, тот напустит в кроватку. Старикашкам это нравилось. Они душой и телом принимали мою игру. Они страдали, потому что у них резались зубки. Две тысячи перестарков заходились в судорожном кашле, потому что я поражал их коклюшем. А как они чесались, когда я надевал на них длинные шерстяные чулки! Не одна почтенная дама, не один почтенный господин мочил белье и сиденье кресла, когда я заставлял их увидеть во сне пожар. Уж и не помню, где это было, то ли в Вуппертале, то ли в Бохуме, хотя нет, не в Бохуме, а в Реклингхаузене: я выступал перед старыми горняками, профсоюз оказывал финансовую поддержку, и я подумал, что старые горняки, которые годами имели дело с черным углем, вполне могут вытерпеть минуточку черного страха. Итак, Оскар пробарабанил им "Черную кухарку" и стал свидетелем того, как полторы тысячи горняков, которые повидали на своем веку страшную непогоду, прорыв воды в забой, забастовки, безработицу, вдруг из-за злой Черной кухарки издали ужасный крик, жертвой которого -ради чего я, собственно, все это и рассказываю -пало за толстыми портьерами множество оконных стекол концертного зала. Вот так, окольным путем, я снова пришел к своему режущему стекло голосу, но почти не пользовался этой способностью, дабы не повредить интересам дела.

А мое турне и было таким вот делом. Когда я вернулся и вел финансовые расчеты с доктором Дешем, оказалось, что мой барабан просто золотой прииск.

Не услышав от меня вопроса о моем наставнике Бебре -я уже потерял надежду снова когда-нибудь его увидеть, -доктор Деш сообщил мне, что Бебра меня ожидает.

Вторая моя встреча с наставником протекала не так, как первая. Оскару не пришлось стоять перед стальной мебелью, напротив, он увидел кресло на колесиках, изготовленное по его размерам, тоже с электрическим мотором, и стояло это кресло как раз напротив Кресла Бебры. Мы долго сидели, молчали, слушали выдержки из газет и сообщения об искусстве Оскара Барабанщика, которые доктор Деш записал на пленку и теперь прокручивал. Бебра казался весьма довольным. Меня же восторги газетчиков несколько тяготили. Они творили из меня культ, приписывали мне и моему барабану успехи во врачевании. Я-де мог исцелять ослабление памяти, впервые прозвучало словечко "оскарнизм" и вскоре прочно вошло в обиход.

Потом девушка в пуловере приготовила для меня чай, а наставник положил под язык две таблетки. Мы болтали. Он больше не обвинял меня. Все было как много лет назад, когда мы сидели в кафе "Четыре времени года", только синьоры нам не хватало, нашей Розвиты. Когда я заметил, что наставник во время моих слишком, может быть, затянувшихся рассказов о прошлом Оскара задремал, я еще примерно четверть часика играл со своим электрическим стулом, заставил его гудеть и разъезжать по паркету, разворачивал его влево и вправо, заставлял его увеличиться и уменьшиться и мог лишь с трудом покинуть это универсальное творение, чьи неисчерпаемые возможности развивали в человеке безобидно-греховное пристрастие.

Мое второе турне пришлось на предрождественское время. В соответствии с этим я и выстроил свою программу и услышал хор славословий со стороны как Католической, так и Протестантской церкви. Недаром мне удавалось превратить старых, закоренелых грешников в детишек, тонким голоском поющих трогательные песенки. "Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тебе пою я" -пело две тысячи пятьсот человек, от которых, учитывая их преклонный возраст, никто больше не ожидал такой чистой детской веры.

Так же целеустремленно вел я себя и во время третьего турне, пришедшегося на время карнавала. Ни на одном из так называемых детских карнавалов не было и не могло быть веселей и непринужденней, чем во время моих выступлений, которые превращали любую трясущуюся от старости бабулю, любого развинченного дедулю в забавно наивную разбойничью невесту, в делающего пиф-паф разбойничьего атамана.

После карнавала я подписал контракты с фирмой грампластинок. Запись происходила в студии со звуконепроницаемыми стенами, поначалу я испытывал затруднения из-за чрезвычайно стерильной атмосферы, потом велел, чтобы на стенах студии развесили огромные фото стариков и старушек, каких можно встретить в домах призрения и на парковых скамьях, после чего сумел барабанить не менее действенно, чем во время концертов в разогретых человеческим дыханием залах.

Пластинки разошлись как булочки к завтраку, и Оскар разбогател. Отказался ли я по этой причине от своей убогой комнаты, она же бывшая ванная, в цайдлеровской квартире? Нет, не отказался. А почему не отказался? Ради моего друга Клеппа и еще ради пустой каморки за дверью матового стекла, где некогда жила и дышала сестра Доротея, не отказался я от своей комнаты. Что же сделал Оскар с такой кучей денег? Он сделал Марии, своей Марии, некоторое предложение. Я сказал ей: если ты пошлешь подальше своего Штенцеля, не только не станешь за него выходить, но вообще выгонишь, я куплю тебе процветающий, оборудованный на современный лад магазин деликатесных товаров, ибо в конце концов ты, дорогая Мария, рождена для торговли, а не для какого-то приблудного господина Штенцеля.

И я не обманулся в Марии. Она рассталась со Штенцелем, на мои деньги оборудовала первоклассный магазин на Фридрихштрассе, а неделю назад в Оберкасселе как вчера радостно и не без признательности поведала мне Мария -удалось открыть филиал того магазина, который был основан три года назад.

С какого турне я тогда вернулся, с седьмого или с восьмого? Дело было в жарком июле. На Главном вокзале я подозвал такси и сразу поехал в агентство. Как на Главном вокзале, так и перед высотным зданием меня поджидали докучные собиратели автографов -пенсионеры и старушки, которым бы лучше нянчить своих внучат. Я велел тотчас доложить обо мне шефу, нашел, по обыкновению, распахнутые двери, ковер, ведущий к стальной мебели, но за столом не сидел мой наставник, и не кресло на колесиках ожидало меня, а улыбка доктора Деша.

Бебра умер. Уже несколько недель, как не стало на свете наставника Бебры. По желанию Бебры, мне ничего не сообщали о его тяжелом состоянии. Ничто на свете, даже и его смерть, не должно было прервать мое турне. Когда вскоре вскрыли его завещание, оказалось, что я унаследовал изрядное состояние и поясной портрет Розвиты, однако понес чувствительные финансовые потери, поскольку слишком поздно отказался от двух контрактных турне по Южной Германии и по Швейцарии, из-за чего с меня стребовали неустойку.

Если отвлечься от нескольких тысяч марок, смерть Бебры тяжело и надолго меня поразила. Я запер свой барабан и почти не выходил из комнаты. Вдобавок мой друг Клепп как раз в ту пору женился, взял в супруги рыжую девицу, продававшую сигареты, а все потому, что когда-то подарил ей свою фотографию. Незадолго до свадьбы, на которую меня не пригласили, он отказался от комнаты, перебрался в Штокум, и Оскар остался у Цайдлера единственным съемщиком.

Отношения мои с Ежом несколько изменились. После того как почти каждая газета напечатала мое имя жирным шрифтом, он сделался по отношению ко мне сама почтительность, передал, не задаром конечно, ключи от пустовавшей комнаты сестры Доротеи, позднее я и вовсе снял эту комнату, чтобы он никому больше не мог ее сдать.

Итак, моя печаль двигалась своим путем. Я открывал обе двери и вышагивал от ванны в моей комнате по кокосовому половику до клетушки сестры Доротеи, там тупо глядел в пустой платяной шкаф, давал зеркалу над комодом возможность меня высмеять, предавался отчаянию перед тяжелой, незастеленной кроватью, спасался бегством в коридор, бежал прочь от кокосовых волокон к себе, но и там долго не выдерживал.

Возможно делая расчет на одиноких людей как на будущую свою клиентуру, некий деловой тип из Восточной Пруссии, потерявший усадьбу в Мазурах, открыл неподалеку от Юлихерштрассе заведение, которое назвал просто и четко: "Прокат собак".

Там я и взял напрокат Люкса, сильного, чуть зажиревшего ротвейлера, черного и блестящего. С ним я ходил гулять, чтобы не метаться по квартире между моей ванной и пустым шкафом сестры Доротеи.

Люкс часто водил меня на берег Рейна. Там он облаивал пароходы. Еще он часто водил меня к Рату, в Графенбергский лес. Там он облаивал парочки. В конце июля пятьдесят первого года Люкс отвел меня в Герресхайм, пригород Дюссельдорфа, который при помощи кое-какой промышленности, большого стекольного завода например, скрывал, хоть и с трудом, свое деревенское происхождение. За Герресхаймом сразу начинались садовые участки, а между, возле, позади участков расставило свои ограды пастбище, колыхались поля, -по-моему, то была рожь.

Упоминал ли я уже, что день, когда собака Люкс привела меня в Герресхайм и вывела между ржаньми полями и садовыми участками прочь из Герресхайма, был очень жаркий? Лишь после того как позади остались последние дома пригорода, я спустил Люкса с поводка. Однако он держался у ноги, он был верный пес, на редкость верный, ибо как собака из проката должен был проявлять верность по отношению ко множеству хозяев.

Другими словами, ротвейлер Люкс меня слушался, это вам была не какая-нибудь такса. Я счел его послушание чрезмерным, я предпочел бы, чтобы он прыгал, я даже ударил его ногой, но он если и убегал, то с угрызениями совести, все время поворачивал голову на гладкой черной шее и глядел на меня вошедшим в по говорку, по-собачьи преданным взглядом.

-Уйди, Люкс! -требовал я. -Пошел вон!

Люкс много раз повиновался, но так ненадолго, что я вздохнул с облегчением, когда он где-то задержался, исчез среди колосьев, которые ходили волнами под ветром и, без сомнения, были колосьями ржи, впрочем, что значит "под ветром"? -не было никакого ветра, просто пахло грозой.

"Не иначе он спугнул кролика", -подумал я. А может, и у него возникла потребность побыть одному, побыть собакой, как и Оскар хотел, оставшись без собаки, некоторое время побыть человеком.

Виды окрестностей ничуть меня не занимали. Ни садовые участки, ни Герресхайм, ни лежащий за ним одномерный, в дымке город не привлекали мой взгляд. Я сел на пустой заржавевший кабельный барабан. Почему я называю его барабаном: потому, что, едва усевшись, Оскар начал барабанить по нему костяшками пальцев. Стояла теплынь. Костюм давил меня, был недостаточно легким для лета. Люкс ушел. Люкс не возвращался. Барабан для кабеля не заменял мне, конечно, жестяного, но тем не менее я медленно уплывал в прошлое, а когда застрял, когда передо мной то и дело вставали картины последних лет, полные больничных воспоминаний, подобрал две сухие палки и сказал себе: погоди, Оскар, давай наконец посмотрим, кто ты есть и откуда ты пришел. И вот уже передо мной налились светом две шестидесятисвечовые лампочки часа моего рождения. Мотылек громыхал между ними, отдаленная гроза двигала тяжелую мебель. Я услышал голос Мацерата, а вслед за ним голос матушки. Мацерат сулил мне лавку, матушка пообещала игрушку, в три года мне предстояло получить барабан, вот Оскар и старался как можно скорей проскочить эти три года: я ел, я пил, срыгивал, поправлялся, давал себя укачивать, пеленать, купать, чистить, присыпать, прививать, обожать, называть по имени, улыбался, идя навстречу пожеланиям, пускал пузыри, когда хотел, засыпал, когда было пора спать, просыпался точно вовремя, а во сне делал то лицо, которое взрослые называли ангельским. У меня много раз был понос, я часто простужался, где-то подхватил коклюш, долго держал его при себе и отдал лишь после того, как сумел постичь его непростой ритм и навсегда сохранить его в запястьях, ибо, как всем известно, концертный номер "коклюш" входил в мой репертуар, и, когда Оскар перед двумя тысячами слушателей выдавал на барабане коклюш, все две тысячи стариков и старушек начинали заходиться в кашле. Люкс, повизгивая, прибежал ко мне и потерся о мои колени. Ох уж эта собака из прокатного бюро, взять которую напрокат повелело мне мое одиночество! Он стоял на своих четырех лапах, махал хвостом, был собака собакой, у него был собачий взгляд и что-то в слюнявой пасти: палочка, камешек, ну что там еще представляет ценность для собаки.

Мое столь важное для меня начало жизни медленно ускользало от меня. Боль во рту, сулившая появление первых зубов, проходила, я устало откинулся назад, взрослый, чуть теплей, чем надо, одетый горбун с наручными часами, удостоверением личности, пачкой ассигнаций в кошельке. Я уже зажал губами сигарету, поднес к ней спичку, возложив на табак задачу вытеснить из моего рта однозначный вкус детства.

А что же Люкс? Люкс терся об меня. Я отогнал его, я пустил в него струю дыма. Он облизывал меня своим взглядом. Я обшарил глазами провода между телеграфными столбами в поисках ласточек, я хотел использовать ласточек как средство против приставучих собак. Но ласточек не было, и отогнать Люкса мне не удавалось. Его морда ткнулась между моими ногами, и так уверенно ткнулась в одно место, словно хозяин-прокатчик специально натаскивал его для этой цели.

Мой каблук дважды поразил его. Он отошел, стоял, дрожа, на своих четырех лапах и, однако, так несомненно подставлял мне свою морду, словно в зубах у него была не палочка и не камешек, а мой кошелек, наличие которого я ощущал в пиджаке, или мои часы, которые отчетливо тикали у меня на запястье.

Так что же он держал? Что было для него настолько важно и настолько заслуживало показа?

Я уже запустил руку между теплыми челюстями, я сразу взял это в руки, сразу понял, что именно я взял, но сделал вид, будто подыскиваю слово, способное определить находку, которую Люкс принес мне с ржаного поля.

Существуют такие части человеческого тела, которые, будучи отделены, отторгнуты от центра, поддаются более точному и легкому рассмотрению. Это был палец. Женский палец. Безымянный палец. Женский безымянный палец. Женский безымянный палец с изысканным кольцом. Между пястной костью и первым суставом пальца, сантиметра на два ниже кольца, палец дал себя отделить. От сухожилия разгибающей мышцы сохранился опрятный и четко угадываемый сегмент.

Это был красивый, это был подвижный палец. Камень кольца, который удерживало шесть золотых лапок, я назвал сразу и, как выяснилось впоследствии, вполне точно аквамарином. Само же кольцо в одном месте оказалось настолько тонким, изношенным почти до разлома, что я определил его как фамильную драгоценность. Хотя грязь или, верней, земля прочертила полоску под ногтем, словно этому пальцу пришлось царапать или копать землю, ложе ногтя и форма его создавали впечатление ухоженности. В остальном палец, после того как я вынул его из теплой пасти, казался холодным, а присущая ему желтоватая бледность оправдывала этот холод.

Уже много месяцев Оскар носил в нагрудном кармашке пиджака треугольничком выглядывающий из него платочек. Вот этот шелковый лоскут он и достал из кармашка, расстелил, уложил на него безымянный палец, определил походя, что вплоть до третьего сустава внутреннюю сторону пальца прочерчивали линии, свидетельствовавшие о прилежности, целеустремленности и честолюбивом упрямстве.

Упрятав палец в платочек, я поднялся с кабельной катушки, потрепал Люкса по шее, держа в правой руке платочек и палец в платочке, собрался в путь-дорогу, хотел двинуться на Герресхайм, к дому, имел различные замыслы относительно своей находки, успел даже подойти к забору ближайшего садового участка -но тут ко мне воззвал Витлар, который лежал в развилке ветвей яблони и с этой позиции все время наблюдал за мной и за собакой, доставившей поноску.

ПОСЛЕДНИЙ ТРАМВАЙ, ИЛИ ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ БАНКИ ДЛЯ КОНСЕРВИРОВАНИЯ

Взять хотя бы его голос: высокомерная, напыщенная гнусавость. Итак, он лежал в развилке яблони, и он сказал:

Хорошая у вас собака, господин мой. Я, в ответ, с некоторой долей растерянности:

-А что вы делаете на яблоне? Он начал охорашиваться у себя на развилке, жеманно распрямил длинный торс.

Это всего лишь яблочки, всего лишь китайка. Ради Бога, ничего не бойтесь. Пришлось его одернуть:

Какое мне, собственно, дело до вашей китайки? И чего я должен бояться?

-Ну, знаете ли, -начал он по-змеиному шевелить языком, -вы вполне можете считать меня райским змием, ибо китайка существовала уже тогда.

Я, разъяренно:

-Аллегорическая болтовня. Он, с немыслимой хитростью:

-Вы полагаете, что одни лишь десертные фрукты достойны греха?

Я уже хотел уйти, ибо в ту минуту мне ничто не казалось более невыносимым, чем дискуссия о фруктах, произраставших в раю, но тут он отбросил околичности, проворно соскочил со своей развилки, возвысился перед забором, длинный и разболтанный.

-А что это такое принесла ваша собака со ржаного поля?

Ну почему я ответил:

-Камень она принесла. Разговор превращался в допрос.

-И вы прячете камень в карман?

-Я вообще люблю носить камни в кармане.

-А мне то, что принесла ваша собака, скорее напоминало палочку.

-Я продолжаю утверждать, что это был камень, пусть даже это десять раз было или могло быть палочкой.

-Короче, все-таки палочка?

А мне без разницы, палочка или камень, китайка или десертные яблоки...

-Причем палочка подвижная?

-Собаку тянет домой, я пошел.

-Палочка телесного цвета?

-Занялись бы вы лучше своими яблоками. Пойдем, Люкс.

-Палочка телесного цвета, подвижная и с кольцом?

-Чего вам от меня надо? Я обычный прохожий, который для прогулки взял напрокат собаку.

-Понимаете, я тоже кое-что хотел бы взять напрокат. Нельзя ли мне надеть на мизинец, хотя бы на секундочку, то премиленькое колечко, которое сверкало на вашей палочке, превращая ее в палец? Мое имя Витлар, Готфрид фон Витлар, последний в нашем роду.

Так я познакомился с Витларом, в тот же самый день подружился с ним, до сих пор считаю его своим другом, а потому не далее как несколько дней назад, когда он пришел меня навестить, сказал ему:

-Я от души рад, дорогой Готфрид, что именно ты, мой друг, донес на меня в полицию, а не какой-нибудь первый встречный.

Если существуют на свете ангелы, то Витлар один из них: длинный вертопрах, живой, складной, которого скорей можно представить себе обнимающим самый бесплодный из всех уличных фонарей, нежели теплую, льнущую к нему девушку.

Витлара углядишь не вдруг. Являя каждый раз лишь одну из своих ипостасей, он может, в зависимости от обстановки, обернуться ниткой, огородным чучелом, вешалкой для пальто, лежащей на земле развилиной. Вот почему я его и не приметил, когда сидел на кабельной катушке, а он лежал на яблоне. Ведь и собака не залаяла, ибо собака не может ни учуять ангела, ни увидеть, ни облаять.

-Будь так любезен, попросил я его позавчера, -пришли мне копию того доноса, который ты сделал три года назад и с которого начался мой процесс.

И вот передо мной лежит копия его доноса, и я предоставляю слово ему, тому, кто действовал против меня в суде:

"Я, Готфрид фон Витлар, лежал в упомянутый день на развилке яблони, которая растет на садовом участке у моей матери и приносит каждый год ровно столько яблок, сколько могут вместить в виде яблочного повидла семь наших банок для консервирования. Итак, я лежал на развилке, следовательно лежал на боку, разместив левую тазовую кость в самой глубокой, слегка поросшей мхом точке развилки. Ступни мои указывали пальцами в направлении Герресхайма. Глядел же я -куда я, впрочем, глядел? -глядел же я прямо перед собой и надеялся, что в поле моего зрения что-нибудь произойдет.

И тут в поле моего зрения вступил обвиняемый, который на сегодня является моим другом. Его сопровождала собака, она бегала вокруг него и вообще вела себя так, как положено собакам, а звали ее, о чем мне впоследствии сообщил обвиняемый, Люксом, порода ротвейлер, его можно брать напрокат в прокатном бюро, что неподалеку от церкви Св. Роха.

Обвиняемый сел на ту пустую катушку, которая с самого конца войны лежала перед садовым участком моей матушки Алисы фон Витлар. Высокому суду известно, что рост обвиняемого можно определить как малый и дефективный. Это сразу бросилось мне в глаза. Еще более необычным показалось мне поведение маленького, хорошо одетого господина. Он барабанил двумя сухими ветками по ржавой кабельной катушке, она же барабан. Если, однако, принять во внимание, что обвиняемый по профессии и есть барабанщик и, как выяснилось впоследствии, предается своему занятию, где бы ни оказался, и что кабельный барабан недаром же его так называют подстрекнул бы даже самого неумелого человека поработать палочками, надо будет признать следующее: обвиняемый Оскар Мацерат сидел в предгрозовой летний день на том кабельном барабане, который лежал перед садовым участком госпожи Алисы фон Витлар, и издавал с помощью двух сухих веток разной величины ритмически организованные звуки.

Далее я должен показать, что собака Люкс на весьма длительное время исчезла в уже созревшем для жатвы ржаном поле. Если же вы спросите меня, на какое именно время она исчезла, я затруднюсь с ответом, ибо стоит мне улечься в развилке моей яблони, как всякое чувство времени меня покидает. И если я тем не менее говорю, что собака отсутствовала длительное время, это всего лишь будет означать, что мне как-то недоставало этой собаки, поскольку мне понравились ее черная шкура и вислые уши.

Обвиняемому же -полагаю, у меня есть все основания так говорить -ее вовсе не недоставало.

Когда собака, именуемая Люкс, вернулась из уже созревшего для жатвы ржаного поля, она что-то держала в пасти. Не берусь утверждать, будто я сразу понял, что именно она держит. Я решил, что это палка -скорее всего камень, -может быть, с меньшей степенью вероятности, жестяная банка или жестяная ложка. Лишь когда обвиняемый вытащил у собаки из пасти corpus delicti, я отчетливо увидел, с чем мы имеем дело. Но с того момента когда собака потерлась о -помнится мне -левую штанину обвиняемого, еще держа нечто в пасти, и до того, к сожалению, не поддающегося уже точному определению момента, когда обвиняемый с хозяйским видом взял это из пасти, прошло, по самым осторожным подсчетам, несколько минут.

Как ни силился пес привлечь внимание своего прокатного хозяина, последний лишь беспрестанно барабанил в той монотонно впечатляющей, но непостижимой манере, в какой барабанят дети. Лишь когда пес решился прибегнуть к некоему непотребству и ткнулся влажной мордой между ногами обвиняемого, тот отбросил палочки и пнул -это я точно помню, пнул пса правой ногой. Пес описал вокруг хозяина дугу, но потом, по-собачьи дрожа, снова приблизился к нему и протянул все еще что-то содержащую пасть.

Не вставая с места, иными словами сидя, обвиняемый сунул руку -на сей раз левую -собаке между зубами. Освободившись от своей находки, собака Люкс попятилась на несколько метров. Сам же обвиняемый продолжал сидеть держа находку в руке, сжал ладонь, снова разжал, снова сжал, и когда он вторично разжал ее, на его находке что-то сверкнуло. Освоившись с видом своей находки, он поднял ее большим и указательным пальцами и подержал горизонтально на уровне глаз.

Лишь теперь я называю эту находку пальцем, из-за ее сверкания уточняю: безымянным пальцем, и, даже не подозревая о том, даю название одному из интереснейших процессов послевоенного времени, ибо меня, Готфрида фон Витлара, называют самым важным свидетелем в процессе о безымянном пальце.

Поскольку обвиняемый сохранил спокойствие, я тоже сохранял спокойствие. Да, мне передалось его спокойствие. И когда обвиняемый бережно завернул палец с кольцом в тот платок, который прежде как кавалер лелеял в нагрудном кармашке своего пиджака, я испытал чувство симпатии к этому сидящему на барабане человеку: очень достойный господин, подумал я, хорошо бы с ним познакомиться.

Так я и окликнул его, когда вместе со своей прокатной собакой он хотел удалиться в направлении Герресхайма. Он сперва отреагировал с досадой, я бы даже сказал -высокомерно. Я и по сей день не могу понять, по какой причине обвиняемый увидел во мне символическое воплощение змеи лишь из-за того, что я лежал в кроне яблони. Вот и китайские яблочки моей матушки у него вызвали недоверие, он сказал, что это, без сомнения, райские яблочки.

Не исключено, что зло привыкло обитать преимущественно в развилках ветвей. Но вот лично меня не что иное, как без усилий овладевающая мною привычная скука, побуждало по нескольку раз на неделе занимать свое место в развилке яблони. Хотя, возможно, скука сама по себе и есть зло? А вот что гнало обвиняемого под стены Дюссельдорфа? Гнало его, как он мне позднее в том признался, одиночество. Но одиночество -не есть ли оно имя скуки? Я делюсь этими соображениями не с тем, чтобы уличить обвиняемого, а с тем, чтобы сделать его понятным. Не эта ли игра зла, этот барабанный бой, ритмически разрешавший зло, сделал его столь для меня симпатичным, что я заговорил с ним и завязал с ним дружбу? Да и то заявление, которое заставило меня как свидетеля, а его как обвиняемого предстать перед высоким судом, оно ведь тоже было придуманной нами игрой, еще одним средством рассеять и утолить наше одиночество и нашу скуку.

Уступая моей просьбе, обвиняемый после некоторых колебаний надел кольцо с безымянного пальца, на редкость, впрочем, легко снявшееся, на мой левый мизинец. Кольцо оказалось впору и порадовало меня. Разумеется, еще до того, как его примерить, я покинул свое привычное местечко в развилке. Мы стояли по обе стороны забора, мы назвали себя, завязали разговор, коснулись при этом нескольких политических тем, после чего он и дал мне кольцо, палец же оставил себе, причем держал его очень бережно. Мы сошлись во мнении, что имеем дело с женским пальцем. Пока я носил кольцо и подставлял его под лучи солнца, обвиняемый начал выбивать на заборе свободной левой рукой танцевальный ритм, веселый и бодрый. Но деревянный забор вокруг участка моей матери настолько неустойчив, что откликнулся на барабанные призывы обвиняемого деревянным треском и вибрацией. Не знаю, сколько мы так простояли, разговаривая глазами. А когда некий самолет на средней высоте донес до нас гул своих моторов, мы оба как раз предавались невинной игре. Самолет, возможно, хотел сесть в Лохаузене. И хотя нам обоим было бы весьма любопытно узнать, как самолет будет заходить на посадку, с двумя моторами или с четырьмя, мы не отвели взгляд друг от друга, мы не определили способ посадки, игру же эту впоследствии, когда у нас находилось время ею заняться, мы назвали аскетизмом Дурачка Лео, ибо, по словам обвиняемого, у него много лет назад был друг, носивший то же имя, и вот с ним-то он, преимущественно на кладбищах, развлекался той же игрой.

Когда самолет отыскал свою посадочную полосу мне действительно трудно сказать, была ли это двух-или четырехмоторная машина, -я вернул ему кольцо. Обвиняемый надел кольцо на палец, вторично использовав свой платочек как оберточный материал, и пригласил меня составить ему компанию.

Все это происходило седьмого июня одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года. В Герресхайме, на конечной остановке трамвая, мы не сели в трамвай, а взяли такси. Обвиняемый и в дальнейшем при каждом удобном случае проявлял щедрость по отношению ко мне. Мы поехали в город, оставили такси ждать перед бюро проката собак возле церкви Св. Роха, отдали собаку Люкса, снова сели в такси, и оно повезло нас через весь город, через Бильк, Обербильк, на Верстенское кладбище, там господину Мацерату пришлось уплатить более двенадцати марок, и лишь потом мы наведались в мастерскую надгробий, к каменотесу по имени Корнефф.

В мастерской было очень грязно, и я порадовался, что Корнефф выполнил поручение моего друга всего за час. Пока мой друг подробно и с любовью описывал мне инструменты и различные виды камня, господин Корнефф, не обмолвившийся ни словом по поводу пальца, сделал с него гипсовый слепок без кольца. Я вполглаза следил за его работой: ведь палец предстояло подвергнуть предварительной обработке, -иными словами, его натерли жиром, обвязали по краю ниткой, потом покрыли гипсом и ниткой разрезали форму до того, как гипс затвердеет. Хотя для меня, оформителя по профессии, изготовление гипсовых отливок не содержало ничего нового, этот палец, едва оказавшись в руках у каменотеса, стал каким-то неэстетичным, и его неэстетичность исчезла, лишь когда обвиняемый после удачного изготовления слепка снова взял палец, очистил от жира и обернул своим платочком. Мой друг оплатил работу каменотеса. Поначалу тот не хотел брать с него деньги, поскольку считал господина Мацерата своим коллегой. К тому же он добавил, что господин Мацерат в свое время выдавливал у него фурункулы и тоже ничего за это не брал. Когда отливка застыла, каменотес разобрал форму, добавил к оригиналу слепок, пообещав в ближайшие же дни сделать еще несколько слепков, и через свою выставку надгробий вывел нас на Молельную тропу.

Вторая поездка в такси привела нас на Главный вокзал. Там обвиняемый пригласил меня на обильный ужин в изысканный вокзальный ресторан. С кельнером он разговаривал весьма доверительно, из чего я сделал вывод, что господин Мацерат, вероятно, их завсегдатай. Мы ели говяжью грудинку со свежей редькой, а также рейнскую семгу, под конец сыр. И завершили все это бутылочкой шампанского. Когда речь у нас снова зашла о пальце и я посоветовал обвиняемому признать палец чужой собственностью и отдать его, тем более что теперь у него есть слепок, обвиняемый четко и решительно ответил, что считает себя законным владельцем пальца, коль скоро уже при его рождении, пусть в завуалированной форме, через слова "барабанная палочка" ему был обещан такой палец; далее, он мог бы вспомнить здесь рубцы на спине у своего друга Герберта Тручински, которые, будучи длиной в палец, тоже предвещали безымянный палец; ну и, наконец, остается патронная гильза, которую он нашел на кладбище в Заспе и которая тоже имела размеры и значение будущего безымянного пальца.

Пусть я поначалу готов был рассмеяться над логикой рассуждений своего только что обретенного друга, нельзя не признать, что человек мыслящий способен без труда принять эту последовательность: барабанная палочка, рубец, патронная гильза, безымянный палец.

Третье такси, уже после ужина, доставило меня домой. Мы договорились о новой встрече, и, когда спустя три дня и в соответствии с уговором я вновь посетил обвиняемого, он, как оказалось, приготовил для меня сюрприз.

Сперва он показал мне свою квартиру, вернее, свою комнату -потому что господин Мацерат снимал ее от жильцов. Поначалу это была лишь убогая комната, в прошлом -ванная, позднее, когда искусство барабанщика принесло ему известность и благополучие, он начал доплачивать за каморку без окон, которую называл каморкой сестры Доротеи, далее, он также изъявил готовность платить за третью комнату, которую раньше занимал некий господин Мюнцер, музыкант и коллега обвиняемого, причем платить бешеные деньги, ибо основной съемщик, господин Цайдлер, зная о достатке господина Мацерата, безбожно вздул цену.

В так называемой комнате сестры Доротеи обвиняемый припас для меня сюрприз: на мраморной доске умывального столика с зеркалом стояла банка для консервирования, примерно тех размеров, какие употребляет моя мать Алиса фон Витлар, дабы закрывать яблочное повидло из наших райских яблочек. Банка господина Мацерата, однако, содержала плавающий в спирту безымянный палец. Обвиняемый гордо продемонстрировал мне несколько толстых научных книг, которыми он руководствовался при консервировании пальца. Я лишь бегло полистал эти книги, почти не задержал взгляда на иллюстрациях, признал, однако, что обвиняемому вполне удалось сохранить натуральный вид пальца, да и вообще банка с содержимым очень мило смотрелась на фоне зеркала и представляла собой интересное декоративное решение, чего я, как профессиональный оформитель, не мог не признать.

Заметив, что я освоился с видом стеклянной банки, обвиняемый поведал мне, что иногда молится на эту банку. Полный любопытства, но в то же время с некоторой дерзостью, я тотчас попросил его продемонстрировать мне образец подобной молитвы. Он, со своей стороны, попросил меня о встречной услуге, дал мне карандаш и бумагу и потребовал, чтобы я записал эту молитву, чтобы я задавал вопросы по поводу этого пальца, а он по мере своих сил будет отвечать молитвой.

Здесь я прилагаю к показаниям слова обвиняемого, мои вопросы, его ответы обожествление стеклянной банки: итак, я поклоняюсь. Кто я? Оскар или я? Я -благочестиво, Оскар -рассеянно. Непрестанная преданность, и не надо бояться повторов. Я рассудительно, ибо лишен памяти. Оскар рассудительно, ибо полон воспоминаний. Холодный, горячий, теплый я. Виновен -при расспросах. Невиновен -без расспросов. Виновен потому, что совершил преступление, потому что стал виновен, несмотря на, отвел от себя, свалил ответственность на, пробился сквозь, очистился от, посмеялся от, над, из-за, плакал о, из-за, без, грешил словом, греховно замалчивал, не говорю, не молчу, преклоняюсь. Возношу молитву. На что я молюсь? На банку. Какую банку? Для консервирования. Что консервирует банка? Банка для консервирования консервирует палец. Что за палец? Безымянный. Чей палец? Белокурый. Кто белокурый? Среднего роста. Среднего роста -это значит метр шестьдесят? Среднего роста -это значит метр шестьдесят три. Особые приметы? Родимое пятно. Где пятно? Плечо, с внутренней стороны. Левое, правое? Правое. Безымянный палец какой? Левый. Помолвлена? Да, но не замужем. Исповедание? Реформатское. Девственница? Девственница. Когда родилась? Не знаю. Когда? Под Ганновером. Когда? В декабре. Стрелец или Козерог? Стрелец. А характер? Робкий. Доброжелательная? Прилежная, болтливая. Благоразумная? Бережливая, трезвая и веселая тоже. Робкая? Любит лакомства, искренняя и набожная. Бледная, мечтает больше всего о путешествиях. Менструации нерегулярно, вялая, охотно страдает и говорит об этом, сама безынициативна, пассивна, ждет, что будет, хорошо слушает, одобрительно кивает, скрещивает руки, когда говорит, опускает глаза, когда заговоришь с ней, широко их распахивает, светло-серые с примесью карего ближе к зрачку, кольцо получила в подарок от начальника, начальник женат, сперва не хотела брать, взяла, страшный случай, кокосовые волокна, сатана, много белого, выехала, переехала, вернулась, не могла расстаться, ревность тоже, но без оснований, болезнь, но не сама по себе, смерть, но не сама по себе, нет, нет, не знаю, не хочу, собирала васильки, тут появляется, нет, сопровождает с самого начала, больше не может... Аминь? Аминь.

Я, Готфрид фон Витлар, потому лишь присовокупляю к моим показаниям на суде эту записанную мной молитву, что, несмотря на всю ее внешнюю хаотичность, сведения об обладательнице безымянного пальца по большей части совпадают с материалами суда об убитой, о медицинской сестре Доротее Кенгеттер. В мои задачи не входит подвергать здесь сомнению показания обвиняемого о том, что он не убивал сестру и вообще ни разу не видел ее в глаза.

Примечательна и -как мне до сих пор представляется -свидетельствует в пользу обвиняемого та самозабвенность, с какой мой друг стоял на коленях перед стулом, куда он поставил банку для консервирования, и при этом обрабатывал свой барабан, зажав его у себя между колен.

Еще не раз в течение более чем года мне доводилось наблюдать, как обвиняемый молится и барабанит, ибо за щедрое содержание он сделал меня своим компаньоном, брал меня с собой в турне, которые он на длительное время прервал, но вскоре после обнаружения безымянного пальца возобновил снова. Мы объездили всю Западную Германию, у нас были также приглашения в Восточную зону и из-за границы. Но господин Мацерат предпочитал оставаться в пределах страны, не желал, по его собственным словам, угодить в обычный концертный водоворот. Ни разу он не молился и не барабанил перед банкой до начала концерта. Лишь после выступления и длительного ужина мы возвращались к нему в номер: и тут он барабанил, и тут он молился, я задавал вопросы и записывал, после чего мы сравнивали нынешнюю молитву с молитвами предшествующих дней и недель. Правда, молитвы существовали в длинном и в коротком варианте. Вдобавок слова порой налетали одно на другое, тогда как следующим днем они лились почти осязаемо и протяженно. Однако все собранные мной таким образом молитвы, которые я имею честь предъявить высокому суду, не содержат больше подробностей, чем та, первая, запись, которую я приложил к своим показаниям.

За этот разъездной год я мельком, между одним турне и другим, познакомился с некоторыми друзьями и родственниками господина Мацерата. Так, например, он представил мне свою мачеху, госпожу Марию Мацерат, которую обвиняемый высоко, хотя и сдержанно чтит. В тот же день меня приветствовал и сводный брат обвиняемого Курт Мацерат, одиннадцатилетний, хорошо воспитанный гимназист. Сестра госпожи Марии Мацерат, госпожа Августа Кестер, тоже произвела на меня вполне благоприятнее впечатление. Как мне признался обвиняемый, его семейные отношения в первые послевоенные годы оставляли желать лучшего, но после того, как господин Мацерат на свои деньги приобрел для мачехи большой магазин деликатесов, торгующий в числе прочего и южными фруктами, да и впоследствии оказывал ей финансовую поддержку, если у магазина возникали трудности, между мачехой и пасынком установились вполне дружественные отношения.

Господин Мацерат познакомил меня также с некоторыми прежними коллегами, преимущественно джазистами. Каким веселым и общительным ни старался предстать передо мной господин Мюнцер, которого господин Мацерат доверительно называл Клеппом, я до сих пор не нашел в себе ни духу, ни желания и впредь поддерживать с ним контакты.

Хотя благодаря великодушию обвиняемого у меня не было необходимости работать оформителем, я из чистой любви к делу, едва мы возвращались после очередного турне, соглашался оформить несколько витрин. Обвиняемый по-дружески интересовался моей работой, часто поздней ночью стоял на улице и оставался внимательным зрителем моего скромного искусства. Иногда после завершения работы мы предпринимали еще небольшую прогулку по ночному Дюссельдорфу, однако не в пределах Старого города, ибо обвиняемый не переносит утолщенные стекла и вывески трактиров в старонемецком духе. И вот однажды -тут я подхожу к последней части своих показаний -пополуночная прогулка через Унтеррат привела нас к трамвайному депо.

Мы стояли в полном согласии, провожая последний по расписанию трамвай, въезжающий в депо. Это красивое зрелище. Вокруг нас темный город, вдали, поскольку на дворе пятница, горланит пьяный рабочий со стройки. В остальном -тишина, ибо последний возвращающийся в депо трамвай, даже когда он звонит и заставляет звучать закругленные рельсы, шума не производит. Большинство сразу въезжает в депо. Но некоторые продолжают то тут, то там, пустые, но празднично освещенные, стоять на рельсах. Чья же это была идея? Это была наша общая идея. Но высказал ее я. "Ну, дорогой друг, а что если?.." Господин Мацерат кивнул, мы не спеша влезли, я забрался в кабину вожатого, сразу в ней освоился, мягко тронул с места, быстро набрал скорость, короче показал себя хорошим вожатым, по поводу чего господин Мацерат -когда ярко освещенное депо уже осталось позади -дружески произнес следующие слова: "Ясно, Готфрид, что ты крещеный католик, иначе ты не сумел бы так хорошо водить трамвай".

И впрямь это случайное занятие доставило мне бездну радости. В депо, судя по всему, наш отъезд даже и не заметили, потому что никто за нами не гнался, нас можно было также без труда задержать, отключив ток. Я вел вагон по направлению к Флингерну, потом через Флингерн, и уже прикидывал, то ли мне свернуть у Ханиеля влево, то ли подняться к Рату, к Ратингену, когда господин Мацерат попросил меня свернуть в сторону Графенберга и Герресхайма. Хоть мне и внушал опасения крутой подъем перед танцевальным заведением "Львиный замок", я выполнил просьбу обвиняемого, подъем взял, танцзал оставался уже позади, когда мне вдруг пришлось круто затормозить, потому что на путях стояли три человека и скорей требовали, чем просили меня остановиться.

Господин Мацерат уже вскоре после Ханиеля ушел в глубь вагона, чтобы выкурить сигарету. И пришлось мне на правах вожатого кричать: "Прошу садиться". Я заметил, что третий из них, человек без шляпы, которого оба других, в зеленых шляпах с черными лентами, зажав с обеих сторон, держали посредине, при посадке то ли по неуклюжести, то ли по слабости зрения несколько раз ступал мимо подножки. Сопровождающие или охранники -довольно грубо помогли ему подняться на мою переднюю площадку, а оттуда пройти в вагон.

Я уже тронул с места, когда услышал из салона сперва жалобное повизгивание, потом такой звук, словно кто-то отвешивает затрещины, потом, к своему успокоению, решительный голос господина Мацерата, укорявшего севших и призывавшего их не бить раненого, полуслепого человека, который страдает, лишившись своих очков.

Не лезьте не в свое дело! -рявкнула одна из зеленых шляп. -Он еще узнает сегодня, где раки зимуют. И без того история слишком затянулась!

Пока я медленно ехал к Герресхайму, мой друг, господин Мацерат, пожелал узнать, какое преступление совершил этот бедный полуслепой человек. И разговор сразу принял крайне странное направление: после двух-трех слов мы оказались в гуще войны, верней сказать, все происходило первого сентября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года. Начало войны, полуслепого назвали партизаном, который принял участие в противоправной обороне здания Польской почты. Как ни странно, но и господин Мацерат, который к тому времени уже достиг пятнадцатилетия, оказался совершенно в курсе, узнал полуслепого, сказал, что это Виктор Велун, бедный близорукий разносчик денежных переводов, который во время боевых действий потерял очки, бежал без очков, ускользнул от палачей, но те не отставали, преследовали его до самого конца войны и даже в послевоенные годы, предъявили даже бумагу, датированную тридцать девятым годом, и это был приказ о расстреле. Наконец-то они его изловили -вскричал один из тех, что в зеленой шляпе, а второй заявил, что он очень рад, теперь наконец-то можно будет подвести черту под всей историей. Все свободное время, даже отпуск он тратил на то, чтобы наконец привести в исполнение приказ о расстреле от одна тысяча девятьсот тридцать девятого года; в конце концов, у него есть и другая профессия, он коммивояжер, а товарищ беженец с востока, и у него тоже есть свои проблемы, ему надо все начинать с нуля, он потерял на востоке процветающее портновское ателье, но теперь все, баста, сегодня ночью приказ будет приведен в исполнение и под прошлым можно будет подвести черту, -какое счастье, что мы еще успели на последний трамвай.

Так я против воли превратился в вагоновожатого, который везет в Герресхайм одного приговоренного к смерти и двух палачей с приказом о расстреле. На пустой, слегка скошенной базарной площади пригорода я свернул направо, хотел довести вагон до конечной остановки у стекольного завода, там высадить зеленые шляпы и полуслепого Виктора, после чего вместе с моим другом отправиться домой. За три остановки до конечной господин Мацерат покинул салон и примерно туда, куда профессиональные вагоновожатые ставят свои жестяные коробки с бутербродами, поставил свой портфель, в котором, как мне было известно, находилась банка с пальцем.

-Мы должны его спасти, ведь это Виктор, бедный Виктор! -Господин Мацерат был явно взволнован. -Он так до сих пор и не подобрал себе подходящие очки, он очень близорукий, они станут его расстреливать, а он будет смотреть в другую сторону.

Я полагал, что палачи безоружны, но господин Мацерат заметил угловато вздувшиеся пальто обоих зеленошляпников.

Он разносил денежные переводы от Польской почты, в Данциге. Теперь он делает то же самое от федеральной почты. Но после конца рабочего дня они преследуют его, потому что приказ о расстреле еще никто не отменял.

Пусть даже не совсем поняв смысл речей господина Мацерата, я, однако, пообещал ему присутствовать вместе с ним при расстреле, а если удастся, то и помешать расстрелу.

За стекольным заводом, прямо перед первыми садовыми участками -я уже видел в лунном свете участок моей матушки с той самой яблоней, -я притормозил и крикнул в глубину трамвая: "Конечная, просьба освободить вагон!"

Они и явились сразу, в зеленых шляпах с черными лентами, и полуслепому снова стоило больших трудов попасть на подножку. Затем господин Мацерат тоже вышел, достал из-под пиджака свой барабан, а выходя, попросил меня взять его портфель с банкой.

Мы оставили позади еще долго светивший нам вагон и шли по пятам за палачами, а следовательно, за их жертвой.

Мы шли вдоль садовых заборов. Это меня утомило. Когда трое идущих перед нами остановились, я заметил, что местом для расстрела они избрали именно участок моей матери. Запротестовал не только господин Мацерат, запротестовал и я. Они не обратили на наши протесты никакого внимания, повалили и без того прогнивший забор на землю, привязали полуслепого человека, которого господин Мацерат назвал бедным Виктором, к яблоне, как раз под моей развилкой, и -поскольку мы все так же протестовали -снова при свете карманного фонарика предъявили нам смятый приказ о расстреле, подписанный инспектором военно-полевого суда по фамилии Залевски. Подпись была сделана, помнится, в Сопоте, пятого октября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года, печати были действительны, словом, тут ничего нельзя было поделать, и все же мы заговорили об Организации Объединенных Наций, о демократии, коллективной вине, Аденауэре и тому подобном, но одна из зеленых шляп отмела все наши возражения, сказав, чтоб мы не совались не в свое дело, что мирного договора до сих пор еще нет, что он, как и мы оба, голосует за Аденауэра, а приказ -ну, приказ остается в силе, они побывали с этой бумагой в самых высоких инстанциях, они всюду консультировались, они только выполняют свой долг, свой проклятый долг, и лучше бы нам идти своей дорогой.

Но мы не ушли своей дорогой. Более того, когда зеленые шляпы расстегнули свои плащи и вскинули свои автоматы, господин Мацерат приладил свой барабан -и в ту самую секунду почти полная, лишь с легкой щербинкой, луна прорвала гряду облаков, заставив их края вспыхнуть металлическим блеском, словно зубчатый край консервной банки, и на такой же, только неповрежденной жести господин Мацерат начал перебирать палочками, перебирал с отчаянием, и звук получался непривычный, но в то же время чем-то знакомый. Часто, снова и снова вытягивалась почти в прямую линию буква "и" -сгинела, не сгинела, еще не сгинела, еще Польска не сгинела! Впрочем, это был уже не барабан господина Мацерата, это был голос бедного Виктора, который знал слова: Jeszcze Polska nie zginela, poki my zyjemy. Зеленым шляпам, судя по всему, этот ритм тоже был знаком, ибо они съежились за своими металлическими принадлежностями, высвеченными луной. Ведь марш, который заставили прозвучать в саду у моей матушки господин Мацерат и бедный Виктор, вывел на авансцену польскую кавалерию. Может, и луна тут помогла, может, барабан, луна и ломкий голос близорукого Виктора объединенными усилиями вызвали из-под земли столько оседланных скакунов: громыхали копыта, фыркали ноздри, бряцали шпоры, ржали жеребцы, хусса и хейсса... но нет, ничего подобного, ничто не громыхало, не фыркало, не бряцало, не ржало, не кричало "хусса", не кричало "хейсса", а лишь беззвучно скользило по сжатым полям за Герресхаймом, и было, однако, эскадроном польских улан, ибо бело-красные, как лакированный барабан господина Мацерата, вымпелы подергивались на кончиках пик, нет, не подергивались, а плыли -как весь эскадрон под луной, может спустившись с луны, плыли и заворачивали налево, где располагался наш участок, плыли, и не были, казалось, ни плотью, ни кровью, и, однако же, плыли, самоделки, похожие на игрушки, явившиеся призраками, схожие, может быть, с тем рукоделием, которое плетет из бечевки санитар господина Мацерата, польская кавалерия, сплетенная из бечевки, беззвучно и, однако, грохоча копытами, бесплотно, бескровно -и, однако же, польская, -отпустив удила, летела прямо на нас, и мы упали на землю, претерпели луну и польский эскадрон, через участок моей матушки, через все другие, заботливо ухоженные участки промчались они, не истоптав ни одного, они только прихватили с собой бедного Виктора, и обоих палачей тоже, сгинули на открытой равнине, под луной, сгинули, сгинели, еще не сгинели, верхами -на восток, на Польшу, позади луны.

Мы дожидались, тяжело дыша, пока ночь снова не опустеет, пока снова не сомкнется небо, унеся тот свет, который один лишь мог подвигнуть на атаку давно прогнившую конницу. Я встал первым и, отнюдь не умаляя при этом ту роль, которую сыграл лунный свет, поздравил господина Мацерата с большим успехом. Тот лишь устало и подавленно отмахнулся:

-Успех, дорогой Готфрид? На мою долю выпало в жизни слишком много успеха. Я предпочел бы хоть раз обойтись без него. Но это очень трудно и требует больших усилий.

Мне не понравились его речи, потому что сам я из породы людей прилежных, а успеха все равно не имею. Господин Мацерат показался мне неблагодарным, и я начал вслух ему выговаривать.

-Ты зазнался, Оскар! -так позволил я себе начать, потому что к тому времени мы уже были на "ты". -Все газеты кричат про тебя. Ты сделал себе имя. О деньгах я уж и не говорю. Но ты думаешь, мне, которого не поминает ни одна газета, легко мыкаться бок о бок с тобой, увенчанным? Как я хотел бы хоть раз совершить поступок, единственный в своем роде, такой, который только что совершил ты, причем совсем один, совершить и попасть в газеты, чтоб там большими буквами пропечатали: это сделал Готфрид фон Витлар!

Хохот господина Мацерата меня оскорбил. Он лежал на спине, зарыв свой горб в мягкую землю, рвал обеими руками траву, высоко подбрасывал пучки и смеялся, как бесчеловечный Бог, который все может.

-Друг мой, да нет ничего проще! Вот мой портфель. Он чудом не угодил под копыта польской конницы. Дарю его тебе, недаром там находится банка с безымянным пальцем. Возьми это все, беги поскорей в Герресхайм, там до сих пор стоит освещенный вагон, войди в него и поезжай со своим подарком в сторону Фюрстенваль, прямиком в полицию. Там сделай заявление, и уже завтра ты увидишь свое имя во всех газетах.

Поначалу я не захотел принять его предложение, сказал, что он наверняка не сможет жить без своего пальца в банке, но он успокоил меня, ответив, что вся эта история с пальцем ему изрядно поднадоела, а вдобавок у него есть несколько гипсовых слепков, к тому же по его заказу ему изготовили еще одну отливку из золота, так что я должен взять наконец портфель, найти оставленный нами вагон трамвая, поехать на нем в полицию и сделать свое заявление.

Я побежал и еще долго слышал за спиной смех господина Мацерата, ибо он остался лежать на прежнем месте, хотел, пока я с трезвоном возвращался в город, отдаваться во власть ночи, пучками выдергивать траву и смеяться. А заявление -я сделал его лишь утром -благодаря доброте господина Мацерата привело мое имя на страницы газет".

Но я, Оскар, он же добрейший господин Мацерат, смеясь, лежал в черной по-ночному траве за Герресхаймом, смеясь, перекатывался под редкими смертельно-серьезными звездами, зарывал свой горб в теплое царство земли, говорил себе: спи, Оскар, поспи еще часочек, пока не проснулась полиция. Тебе уж больше не доведется так свободно лежать под луной.

А проснувшись, еще прежде, чем заметить, что на дворе белый день, я заметил, как что-то как кто-то лижет мое лицо: тепло, шершаво, равномерно, влажно.

Вряд ли полиция, которую поднял на ноги Витлар, добралась сюда и облизывает тебя, чтобы так разбудить. И все же я не сразу открыл глаза, дал кому-то или чему-то еще немного полизать меня тепло, шершаво, равномерно, влажно, наслаждался облизыванием и не пытался узнать, кто это делает: то ли полиция, предполагал Оскар, то ли корова. Лишь потом я открыл свои голубые глаза.

Она была пятнистая, черно-белая, она лежала возле меня, дышала и облизывала меня, пока я не открыл глаза. Белый день стоял на дворе, облачно с прояснениями, и тут я сказал себе: Оскар, не мешкай возле этой коровы, каким небесным взглядом она ни глядит на тебя, как старательно ни успокаивает и укорачивает твою память шершавым языком. День на дворе, гудят мухи, тебе пора готовиться к побегу. Витлар донесет на тебя, следовательно, тебе нужно бежать. Серьезные показания ничего не стоят без серьезной попытки скрыться. Корова пусть мычит, а ты беги. Они все равно тебя изловят, не здесь, так там, но это уж не твоя забота.

Итак я, облизанный, умытый и причесанный коровой, начал свой побег, но, сделав всего несколько шагов в роли беглеца, разразился по-утреннему звонким смехом, барабан оставил корове, которая лежала на прежнем месте и мычала, сам же со смехом убежал.

ТРИДЦАТЬ

Ах да, побег! Мне еще и об этом надо поведать. Я бежал, дабы повысить ценность показаний Витлара. Но побег невозможен без определенной цели, думал я. Куда же ты хочешь бежать, Оскар? спрашивал я себя. Политическая ситуация и так называемый "железный занавес" лишали меня возможности бежать на восток. Пришлось вычеркнуть как цель побега четыре юбки моей бабушки Анны Коляйчек, которые и по сей день, суля защиту и прибежище, раздуваются на кашубских картофельных полях, хотя лично мне -если уж все равно бежать -побег в направлении четырех юбок виделся как единственно перспективный.

К слову сказать: сегодня я отмечаю тридцатый день своего рождения, а достигнув тридцатилетия, человек обязан рассуждать о побегах как мужчина, а не как мальчик. Мария, принесшая мне пирог с тридцатью свечками, при этом сказала:

-Тебе исполнилось тридцать, Оскар. Пора бы мало-помалу взяться за ум.

Клепп, мой друг Клепп, как и всегда, подарил мне пластинки с джазовыми записями, потом извел пять спичек, чтобы зажечь тридцать свечей на моем пироге.

В тридцать жизнь только начинается! -сказал Клепп. Ему самому двадцать девять.

А вот Витлар, мой друг Готфрид, который ближе всего моему сердцу, принес в подарок сладости, перегнулся через решетку моей кровати и прогнусавил:

-Когда же Иисусу исполнилось тридцать, он восстал и призвал учеников своих.

Витлар всегда любил сбивать меня с толку. Я-де должен восстать из своей постели и собирать учеников, а все потому, что мне тридцать лет. Потом явился мой адвокат, размахивал какой-то бумагой, протрубил свои поздравления, украсил спинку моей кровати своей нейлоновой шляпой и возвестил мне, как и прочим гостям:

-Это я называю счастливым стечением обстоятельств! Сегодня мой клиент отмечает тридцатый день своего рождения, и именно в тридцатый день его рождения ко мне поступает информация, что процесс о безымянном пальце будет возобновлен, ибо обнаружены новые доказательства, сестра Беата, ну вы ведь знаете...

То, чего я уже много лет опасался, опасался со дня моего побега, заявило о себе сегодня, в тридцатый день моего рождения: они найдут истинного виновника, они выпустят меня из специального лечебного учреждения, отнимут у меня мою возлюбленную постель, выставят меня на холодную, продуваемую всеми ветрами улицу и заставят тридцатилетнего Оскара призвать учеников своих и собрать их вокруг себя и своего барабана.

Итак, это она, сестра Беата, из черной ревности убила мою сестру Доротею.

Вы, может, еще не забыли? Был такой доктор Вернер, который, как это слишком часто случается в кино и в жизни, стоял между обеими медсестрами. Мрачная история: Беата любила Вернера. А Вернер любил Доротею. Доротея же вообще никого не любила или, скажем так, в глубине души любила маленького Оскара. А тут Вернер заболел. И ходила за ним Доротея, потому что он лежал у нее в отделении. А Беата этого никак не могла стерпеть. И потому уговорила сестру Доротею погулять вместе с ней, а в ржаном поле неподалеку от Герресхайма убила ее или, скажем так, устранила. Теперь Беата могла без помех ходить за доктором Вернером, но ходила она за ним так, что он не только не выздоровел, а прямо наоборот. Может быть, ошалевшая от любви сестра рассуждала следующим образом: пока он болен, он принадлежит мне. Давала ли она ему слишком большие дозы лекарств? Или давала ему не те лекарства? Во всяком случае, доктор Вернер умер из-за слишком больших доз или из-за не тех лекарств, однако перед судом Беата не призналась ни в слишком больших дозах, ни в не тех лекарствах, ни в прогулке на ржаное поле, которая стала последней прогулкой для сестры Доротеи. Оскара же, который тоже ни в чем не признался, однако хранил в банке уличающий его палец, они признали виновным касательно ржаного поля, но сочли недееспособным и отправили меня в специальное лечебное учреждение под надзор. Во всяком случае, до того как Оскара осудили и сунули в это учреждение, он пытался бежать, поскольку я хотел значительно повысить ценность показаний, которые принес мой друг Готфрид.

Когда я начал свой побег, мне было двадцать восемь лет. Всего лишь несколько часов назад на моем праздничном пироге горело, спокойно капая стеарином, тридцать свечей. Вот и в тот раз, когда я бежал, тоже был сентябрь. Я родился под знаком Девы. Однако речь здесь пойдет не о моем рождении под электрическими лампочками, а о моем побеге.

Поскольку, о чем уже говорилось ранее, дорога на восток, к бабушке, была перекрыта, я, как и каждый человек в наши дни, оказался вынужден бежать на запад. Если из соображений высокой политики ты не можешь попасть к родной бабушке, тогда беги к дедушке, который живет в Буффало, в Соединенных Штатах. Беги в Америку, Оскар, посмотрим, как далеко ты убежишь!

Мысль насчет дедушки пришла мне в голову, еще когда я с закрытыми глазами лежал на лугу за Герресхаймом и корова облизывала мне лицо. Было часов семь утра, и я сказал себе: магазины открываются в восемь. Я со смехом побежал прочь, барабан оставил у коровы и говорил себе так: вчера Готфрид устал, может, он сделает свое заявление только в восемь, а то и в половине девятого, используй фору, которую ты таким образом получил. У меня ушло десять минут на то, чтобы в заспанном Герресхайме вызвать по телефону такси. Такси доставило меня на Главный вокзал. Во время поездки я подсчитывал свою наличность, но часто сбивался со счета, потому что то и дело разражался по-утреннему беззаботным и свежим смехом. Потом я перелистал свой дорожный паспорт, обнаружил там, благодаря заботам концертной агентуры "Вест", действующую визу на въезд во Францию, действующую для Соединенных Штатов, доктор Деш давно уже носился с мыслью осчастливить вышеупомянутые страны концертным турне барабанщика Оскара.

Вуаля, сказал я себе, тогда бежим в Париж, это легко сделать, это хорошо звучит, это подошло бы для фильма с участием Габена, который, куря трубку, вполне благодушно за тобой гонится. Да, а меня кто будет играть? Чаплин? Пикассо? Смеясь и возбужденный своими мыслями, я все еще хлопал себя по малость измятым брюкам, когда шофер уже давно требовал в уплату семь марок. Я уплатил и позавтракал в привокзальном ресторане. Рядом с яйцом всмятку я держал железнодорожное расписание, выбрал подходящий поезд, после завтрака успел еще обзавестись нужной валютой, купил заодно небольшой чемоданчик хорошей кожи, боясь возвращения на Юлихерштрассе, наполнил его хоть и дорогими, но плохо сидящими сорочками, уложил туда же бледно-зеленую пижаму, зубную щетку, пасту и тому подобные мелочи, купил, потому что экономить было незачем, билет первого класса, после чего почти сразу же отлично почувствовал себя в мягком кресле у окна, я бежал, но мог при этом сидеть. Подушки кресла тоже способствовали моим размышлениям. Едва поезд тронулся и тем самым начался побег, Оскар стал придумывать для себя что-нибудь достойное страха, ибо не без причины, говорил я себе: кому страха не узнать, тому незачем бежать. Но скажи тогда, Оскар, что тебе кажется страшным и что достойным побега, если даже мысль о полиции не может вызвать у тебя ничего, кроме по-утреннему звонкого смеха?

Сегодня мне исполнилось тридцать лет, и хотя мой побег, как и процесс, лежит теперь далеко позади, тот страх, который я внушил себе, когда бежал, тот страх никуда не делся.

Что было причиной толчки на стыках, песенка железной дороги? Монотонно проступал текст, лишь перед самым Аахеном он припомнился мне, осел во мне, утонувшем в креслах первого класса, закрепился, не ушел даже после Аахена -границу мы проезжали примерно в половине одиннадцатого, -делался все более отчетливым и страшным, так что я был даже рад, когда таможенники несколько меня отвлекли, причем мой горб вызвал у них больший интерес, чем мое имя и мой паспорт, и я твердил себе: ах этот негодник Витлар, все-то он проспал! Скоро одиннадцать, а он еще не добрался до полиции, держа под мышкой банку для консервирования, тогда как я по его милости с утра пораньше спасаюсь бегством, хочу внушить себе страх, чтобы у побега был некий движитель; ах, до чего же страшно мне было в Бельгии, когда железная дорога пела: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!.."

Сегодня мне тридцать лет, из-за возобновления процесса, из-за ожидаемого оправдательного приговора я должен снова передвигаться и слышать в поездах и трамваях текст: "Здесь она, здесь она быть должна, быть должна".

Но если отвлечься от моего страха перед Черной кухаркой, страшного появления которой я ожидал на каждой станции, сама по себе поездка была приятной. Я остался один в купе -кухарка, возможно, ехала в соседнем, -знакомился по очереди с бельгийскими и французскими таможенниками, засыпал минут на пять, просыпался с легким вскриком и, чтобы предстать перед Черной кухаркой не совсем уж беззащитным, листал еженедельник "Шпигель", который еще в Дюссельдорфе купил через вагонное окно, снова, как и много раз прежде, подивился тому, как это журналисты все знают, нашел даже статейку про своего менеджера, доктора Деша из концертного агентства "Вест", а в ней подтверждение тому, что я и без них знал: концертная агентура Деша держалась всего на одной опоре, и опорой этой был Оскар, барабанщик, -довольно приличная фотография. И "несущая опора" почти до самого Парижа рисовала себе тот крах агентуры "Вест", который неизбежно последует за моим арестом и страшным появлением Черной кухарки.

Всю свою жизнь я не боялся Черной кухарки! Лишь во время побега, когда я хотел чего-то бояться, она заползла мне под кожу да так там и осталась, хотя, по большей части в спящем виде, осталась до сегодня, когда я справляю свое тридцатилетие, она принимает разные обличья: например, словцо "Гете" заставляет меня порой вскрикнуть от страха и нырнуть под одеяло. Сколько я ни изучал с молодых ногтей короля поэтов, его олимпийское спокойствие всегда вызывало у меня тягостное чувство. А уж нынче, когда переодетый Черной кухаркой, он больше не предстает передо мной светлым и классическим, а, напротив, превосходя своей чернотой самого Распутина, стоит перед моей железной кроватью и вопрошает в честь моего дня рождения: "Где у нас кухарка, Черная кухарка?" -я пугаюсь ужасно.

"Здесь она, здесь она", -выпевал поезд, увозя беглеца Оскара в Париж. По совести, я ждал представителей Интерпола уже на парижском Северном вокзале -на Гар-дю-Нор, как говорят французы. Но лишь носильщик, от которого до того разило красным вином, что принять его за Черную кухарку было невозможно при всем желании, заговорил со мной, и я доверчиво вручил ему свой чемоданчик, чтобы он донес его почти до турникета. Я ж так и знал, полиция да и кухарка не пожелают выкладывать деньги на перронный билет, они заговорят с тобой и схватят тебя уже после турникета. А стало быть, ты поступишь мудро, если еще перед турникетом возьмешь свой чемоданчик. Вот мне и пришлось его тащить до самого метро, потому что даже полиция не соизволила явиться, чтобы взять у меня багаж.

Не стану вам ничего рассказывать про всемирно известный запах метро. Духи с этим запахом, как я недавно прочел, можно купить и опрыскаться ими. Обратил я внимание лишь на то, что, во-первых, метро, подобно железной дороге, хотя и в другом ритме, задает вопрос про Черную кухарку, а во-вторых, что она должна быть, как и мне, известна остальным пассажирам и внушать им страх, ибо все вокруг меня излучали страх и ужас. Мой план выглядел так: доехать на метро до Порт-д'Итали, а оттуда взять такси и поехать в аэропорт Орли; особенно пикантным и оригинальным я представлял себе арест раз уж не на Северном вокзале, то тогда в знаменитом аэропорту Орли и кухарка, одетая стюардессой. Один раз мне пришлось сделать пересадку, я порадовался, что у меня такой легкий чемоданчик, и дал вагону метро унести меня к югу, а сам размышлял: где же ты выйдешь, Оскар, -Господи, сколько событий за один день: сегодня утром неподалеку от Герресхайма тебя облизывала корова, ты был весел и не испытывал страха, а теперь ты в Париже, -так где же ты выйдешь и где она, черная и страшная, выйдет тебе навстречу. На Place d'ltalic или уже у Porte?

Я вышел за одну остановку до Porte у Maison Blanche, потому что рассуждал так: они, конечно, думают, что я думаю, что они стоят у Porte. Зато она знает, что думаю я, что думают они. И вообще мне надоело. Сам побег и кропотливые труды по сохранению страха меня утомили. Оскар не желал больше ехать в аэропорт, он счел Maison Blanche более оригинальным, чем Орли, и оказался прав: на этой станции метро был эскалатор, который помог мне испытать некоторые высокие чувства и услышать в его равномерном перестуке: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она!"

Оскар пребывает в некотором смущении. Побег его подходит к концу, а вместе с побегом подходит к концу и его повествование: окажется ли эскалатор на станции метро Maison Blanche достаточно высоким, крутым и символичным, чтобы своим равномерным перестуком ознаменовать заключительную часть его записок?

Но тут мне припоминается мое собственное, мое сегодняшнее тридцатилетие. И всем тем, кому эскалатор кажется чересчур громким, кого не страшит Черная кухарка, я предлагаю в качестве завершающей картины тридцатый день своего рождения. Ибо не есть ли тридцатый день рождения самый однозначный из всех прочих? Он заключает в себе число три, он позволяет предвидеть число шестьдесят и тем делает его излишним. Когда сегодня утром вокруг моего праздничного пирога загорелось тридцать свечек, я готов был заплакать от радости и умиления, но постеснялся из-за Марии: в тридцать лет больше нельзя плакать.

Едва меня приняла первая ступенька эскалатора -если вообще допустить, что у эскалатора есть первая ступенька, я начал смеяться. Несмотря на страх -или как раз из-за него, -я смеялся. Эскалатор медленно и круто шел наверх -а наверху стояли они. Времени у меня оставалось примерно на полсигареты. Двумя ступеньками выше резвилась бесцеремонная парочка. Ступенькой ниже ехала старая женщина, в которой я поначалу, без всяких, впрочем, оснований, заподозрил Черную кухарку. На ней была шляпка, украшенная фруктами. Пока я курил, мне пришли в голову -и я, в общем-то, постарался -разные ассоциации по поводу эскалатора: сперва Оскар изображал поэта Данте, который возвращается из ада, а наверху, где эскалатор кончается, его поджидают шустрые репортеры из "Шпигеля" с вопросом: "Привет, Данте, ну как там в аду-то?" Такую же игру я повел с королем поэтов, с Гете, и люди из "Шпигеля" расспрашивали меня, как оно там было внизу, у матерей. Потом мне надоели поэты, я сказал себе, что наверху нет ни людей из "Шпигеля", ни известных господ с металлическими жетонами в кармане, а стоит там она, кухарка, и эскалатор грохочет: "Где у нас кухарка, Черная кухарка?" -и Оскар отвечает: "Здесь она, здесь она".

Рядом с эскалатором была еще вполне нормальная лестница. По ней люди спускались вниз, на станцию метро. На улице явно шел дождь. У людей был мокрый вид. Это встревожило меня, потому что в Дюссельдорфе у меня уже не хватило времени купить плащ. Однако беглый взгляд наверх -и Оскар мог убедиться, что господа с заметно незаметными лицами имеют при себе два вполне гражданских зонта хотя это отнюдь не ставило под сомнение существование Черной кухарки.

Как я заговорю с ними? -тревожился я и наслаждался, медленно куря свою сигарету, на создающем медленный подъем чувств, на обогащающем знания эскалаторе: на эскалаторе человек становится моложе, на эскалаторе человек становится все старше и старше. У меня был выбор -покинуть лестницу то ли трехлеткой, то ли шестидесятилетним, младенцем или стариком встретиться с Интерполом, в том или в другом возрасте бояться Черной кухарки.

Наверное, уже очень поздно. У моей металлической кровати такой усталый вид, да и мой санитар Бруно дважды прикладывал к отверстию на моей двери свой озабоченный коричневый глаз. Под акварелью, изображающей анемоны, стоит нетронутый пирог с тридцатью свечками. Мария, возможно, уже спит. Кто-то -кажется, это была Густа, сестра Марии -пожелал мне счастья на ближайшие тридцать лет. У Марии такой сон, что можно просто позавидовать. Да, а что пожелал мне ко дню рождения мой сын Курт, гимназист, образцовый ученик, лучший во всем классе? Когда Мария спит, мебель вокруг нее тоже засыпает. Ах да, вспомнил: Куртхен пожелал мне скорейшего выздоровления! А сам я пожелал бы себе хоть ломтик от Марииного сна, потому что я устал и слова у меня почти все иссякли. Молодая жена Клеппа сочинила глупый, хотя и с добрыми намерениями стишок в честь моего горба. Вот и принц Евгений был уродом, а взял, между тем, город и крепость Белград. Пора бы и Марии наконец понять, что горб приносит счастье. Вот и у принца Евгения было два отца. Теперь мне тридцать, но мой горб моложе. Людовик Четырнадцатый был одним из предполагаемых отцов принца Евгения. Раньше красивые женщины на улицах часто норовили прикоснуться к моему горбу, на счастье. Принц Евгений был уродом и потому умер естественной смертью. Будь у Иисуса горб, им вряд ли удалось бы пригвоздить его к кресту. Неужели я обязан теперь, только потому что мне исполнилось тридцать, собраться и собрать вокруг себя учеников?

А ведь это была всего лишь эскалаторная идея. Меня уносило все выше и выше. Перед и надо мной -бесцеремонная парочка. За и подо мной -старушка в шляпе. На улице дождь, а наверху, совсем наверху стоят господа из Интерпола. Ступени выложены ребристыми планками. Когда стоишь на эскалаторе, надо еще раз хорошенько все обдумать: откуда ты пришел? Куда ты идешь? Кто ты? Как твое имя? Чего ты хочешь? Запахи овевают меня: ваниль молодой Марии. Масло из-под сардин в масле, которое моя бедная матушка разогревала и пила в горячем виде, пока сама не остыла и не ушла под землю. Ян Бронски, который неизменно употреблял одеколон, однако ранняя смерть уже задувала сквозь все петли для его пуговиц. Зимней картошкой пахло в погребе у зеленщика Греффа.

И еще раз: запах пересохших губок на аспидных досках у первоклассников. И моя Розвита, от которой пахло мускатом и корицей. Когда господин Файнгольд распылил свои дезинфекционные средства над моей горячкой, я плыл на облаке карболки. Ах, а католицизм церкви Сердца Христова, множество непроветренных платьев, холодная пыль, и я перед левым боковым алтарем передал свой барабан но кому? Впрочем, это была всего лишь эскалаторная идея. Сегодня меня хотят прибить гвоздями, мне говорят: тебе тридцать. И следовательно, ты должен собирать учеников. Вспомни-ка, что ты говорил, когда тебя задержали? Сосчитай свечи на своем пироге, оставь постель свою и собери учеников. А ведь перед тридцатилетним открывается так много возможностей. Например, если меня и впрямь выставят из лечебного заведения, я мог бы еще раз посвататься к Марии. Сегодня у меня было бы куда больше шансов. Это Оскар купил ей магазин, продолжает до сих пор хорошо зарабатывать на своих пластинках, стал за это время более зрелым и взрослым. В тридцать пора жениться! Или, допустим, так: я остаюсь холостым, выбираю для себя одну из моих профессий, покупаю хороший известняковый карьер, нанимаю несколько каменотесов, работаю из карьера -на стройку, без посредников. В тридцать лет пора упрочить свое бытие. Или если полуфабрикаты фасадов мне в будущем осточертеют, я заявлюсь к музе по имени Улла, послужу вместе с ней и подле нее изящным искусствам как интересная модель. А может, в один прекрасный день я и вовсе женюсь на ней, на столь часто и столь ненадолго обручавшейся музе. В тридцать лет пора жениться! Или, если мне надоест Европа, я эмигрирую, Америка, Буффало, моя старая мечта: я разыщу своего дедушку, миллионера Джо Копчика, он же бывший поджигатель Йозеф Коляйчек. В тридцать пора перейти к оседлому образу жизни! Или я сдамся, позволю прибить себя гвоздями, выйду, лишь потому что мне тридцать, и начну разыгрывать перед ними мессию, за которого они меня принимают, вопреки собственному опыту сделаю из своего барабана нечто большее, чем он способен изобразить, превращу его в символ, стану основателем секты, партии или просто ложи.

Невзирая на парочку надо мной и старушку в шляпе подо мной, меня захватила эта эскалаторная идея. Говорил ли я уже, что парочка стояла выше не на одну, а на две ступеньки, что между собой и парочкой я поставил свой чемодан? Молодые люди во Франции производят престранное впечатление. Так она, пока эскалатор выносил их наверх, расстегнула на нем кожаную куртку, потом рубашку и начала обрабатывать его голую восемнадцатилетнюю кожу, причем совершала это так деловито, такими техничными, совершенно неэротическими движениями, что у меня даже возникло подозрение: молодые люди получают жалование, демонстрируя на людях свой любовный пыл, дабы столица Франции не утратила своей былой славы. Когда, однако, парочка начала после этого целоваться, мои подозрения улетучились: он чуть не задохнулся от ее языка и все еще не перестал кашлять, когда я уже загасил свою сигарету, желая предстать перед полицией некурящим. Старуха подо мной и ее шляпа -я хочу сказать, что шляпа находилась как раз на уровне моей головы, поскольку мой рост уравновешивал разницу в высоте двух ступенек, не совершала ничего приметного, если не считать того, что она что-то бормотала, бранилась себе под нос, но так, в конце концов, ведут себя многие парижские старухи. Выложенные резиной перила эскалатора вместе с нами ехали вверх. Можно было положить на них руку, чтобы рука тоже ехала. Я так бы и поступил, прихвати я с собой перчатки. Изразцовые плитки на стенах все чуть-чуть, самую малость, отражали электрический свет. Трубы и толстые пучки кабеля сплошь кремового цвета сопровождали наше вознесение. Не могу сказать, чтобы лестница производила адский шум. Несмотря на свое механическое происхождение, она даже казалась уютной. И несмотря на перестук стишков про страшную Черную кухарку, станция Maison Blanche производила на меня домашнее, я бы даже сказал обжитое, впечатление. Я чувствовал себя на эскалаторе как дома, я счел бы себя счастливым, несмотря на боязнь и детские страшилки, возноси он вместе со мной не абсолютно чужих людей, а моих живых и мертвых друзей и родных: мою бедную матушку между Мацератом и Яном Бронски, седовласую мышку мамашу Тручински с детьми Гербертом, Густой, Фрицем, Марией, и зеленщика Греффа, и его распустеху Лину, и, разумеется, наставника Бебру, и грациозную Розвиту -словом, всех тех, кто обрамлял мое сомнительное бытие, тех, кого погубило мое бытие, -а вот наверху, там, где у эскалатора иссякали силы, я желал себе вместо полицейских нечто совсем противоположное страшной Черной кухарке: чтобы как гора высилась там моя бабушка Анна Коляйчек и чтобы после благополучного подъема она впустила меня и мою свиту под свои юбки, обратно в гору.

Но стояли там всего лишь два господина, и не было на них просторных юбок, а были непромокаемые плащи американского покроя. Вдобавок, завершив подъем и смеясь всеми десятью пальцами в ботинках, я должен был признать, что и бесцеремонная парочка надо мной, и бормочущая старуха подо мной -это все были просто полицейские агенты.

Ну что тут еще долго говорить: рожденный под голыми лампочками, в три года сознательно прекративший рост, получивший в подарок барабан, резавший голосом стекло, вдыхавший запах ванили, кашлявший в церквах, кормивший Люцию, наблюдавший муравьев, решивший снова расти, зарывший барабан, уехавший на запад, утративший восток, выучившийся на каменотеса, бывший натурщиком, вернувшийся к барабану, осматривавший бетон, зарабатывавший большие деньги и хранивший палец, подаривший палец и со смехом обратившийся в бегство, поднявшийся на эскалаторе, схваченный, осужденный, заключенный, потом оправданный, я справляю сегодня тридцатый день своего рождения и по-прежнему испытываю страх перед Черной кухаркой, -аминь.

Я бросил загашенную сигарету. Она аккуратно улеглась между планками ступеньки. После того как Оскар некоторое время ехал к небу под углом в сорок пять градусов, еще три шажка он проехал горизонтально, позволил подвижным деревянным планкам эскалатора вслед за бесцеремонной парочкой полицейских и перед полицейской бабулей вывезти себя на неподвижную железную гребенку, а после того, как полицейские представились и назвали его Мацератом, он, следуя своей эскалаторной идее, сказал сперва по-немецки: "Я Христос", потом то же самое, поскольку перед ним все-таки стояли представители международной полиции, по-французски и, наконец, по-английски: "I am Jesus".

Задержан я был, однако, как Оскар Мацерат. Без малейших возражений отдал я себя во власть полиции и -поскольку на улице, на Avenue d' Italic, шел дождь ее зонтиков, но все время тревожно озирался, со страхом ища глазами и впрямь несколько раз увидев -она это умеет -в людском потоке на авеню, в толпе вокруг полицейского фургона пугающе спокойное лицо Черной кухарки.

Теперь у меня больше не осталось слов, но я должен еще обдумать, что собирается делать Оскар, когда его неизбежно выпустят из специального лечебного учреждения. Женится? Останется холостым? Покинет страну? Вернется в натурщики? Приобретет каменоломню? Соберет учеников? Станет основателем новой секты?

Все возможности, которые в наши дни предоставляются тридцатилетнему, следует серьезнейшим образом проверить, а чем их и проверять, как не моим барабаном? Итак, я переложу для барабана ту песенку, что звучит для меня все более живо и пугающе, я вызову Черную кухарку, выспрошу ее, чтобы завтра утром я мог поведать своему санитару Бруно, какой образ жизни намерен избрать тридцатилетний Оскар под все сгущающейся тенью детской страшилки, ибо то, что раньше пугало меня на ступеньках лестниц, то, что в подвале, когда оттуда брали уголь, делало так: "У-у-у-у", вызывая у меня смех, но что все равно всегда было здесь, говорило пальцами, кашляло в замочную скважину, вздыхало в печке, вскрикивало вместе с дверью, облаком выплывало из дымоходов, когда суда среди тумана дули в трубу или когда между двойными рамами много часов умирала муха, даже когда угри возжелали мою матушку, а матушка возжелала угрей, когда солнце садилось за Турмберг и начинало жить для себя чистый янтарь! Кого подразумевал Герберт, когда карабкался на деревяшку? Да и за главным алтарем -чего бы стоил весь католицизм без кухарки, которая чернит все исповедальни? Это она отбрасывала тень, когда рухнул игрушечный мир Сигизмунда Маркуса, а во дворе доходного дома ребята Аксель Мишке и Нухи Эйке, Сузи Катер и Хенсхен Коллин произносили это вслух, распевали это, варя суп из толченого кирпича: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна! Я считаю всех подряд, кто сильнее виноват! Всех сильнее ты, вы-хо-ди! Где у нас кухарка, Черная кухарка?.." Она и всегда-то была здесь, даже в шипучем порошке с привкусом ясменника, какой невинно-зеленой ни выглядела шипучка, во всех платяных шкафах, где я когда-нибудь прятался, пряталась также и она, потом уже она взяла напрокат треугольную мордочку Люции Реннванд, пожирала хлеб с колбасой в кожуре и загоняла чистильщиков на трамплин, остался один только Оскар, он наблюдал муравьев и знал, что это ее тень, размножившись, ищет чего-нибудь сладенького, и все эти слова: Благословенная, Скорбящая, Благодатная Дева Дев, а потом камни -базальт, туф, диабаз, гнезда в ракушечнике, алебастр, такой мягкий... и все стекло, распетое моим голосом, прозрачное стекло, тончайшее, выдутое стеклодувом... и еще колониальные товары: мука и сахар в голубых пакетиках по полфунта и по фунту. Потом четыре кота, из которых одного звали Бисмарк, стена, которую пришлось выбелить заново, помешанная на смерти Польша, также экстренные сообщения, когда кто-то кого-то пускал ко дну, картофелины, которые гулко падали с весов, то, что сужается к ногам, кладбища, на которых я стоял, плиты, на которых я преклонял колена, кокосовые половики, на которых я лежал... все втрамбованное в бетон, луковый сок, который исторгает слезы, кольцо на пальце и корова, которая меня лизала... Не спрашивайте Оскара, кто она такая! У него больше не осталось слов. Ибо то, что раньше сидело у меня за спиной, целовало мой горб, отныне и впредь будет неизменно выходить мне навстречу.

Еще с каких пор за мной по пятам шла Черная кухарка. А теперь она выходит мне навстречу, черная. Слова, пальто отдала перелицевать, черная. Платит черной валютой, на черном рынке. А вот дети, когда они поют, больше не поют:

Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, Быть должна-а-а!


Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ
ПРОСТОРНАЯ ЮБКА 04.11.15
ОБЛОМКИ 04.11.15
КРЕМНИ И КАМНИ 04.11.15
2 - 1 04.11.15
3 - 1 04.11.15
4 - 1 04.11.15
5 - 1 04.11.15
6 - 1 04.11.15
7 - 1 04.11.15
8 - 1 04.11.15
9 - 1 04.11.15
КРЕМНИ И КАМНИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть