Мобилизация

Онлайн чтение книги Ослепление Die Blendung
Мобилизация

От нищих и лоточников дом на Эрлихштрассе, 24, был уже много лет избавлен. Привратник изо дня в день нес караул в своей каморке сразу у входа и перехватывал всякую шваль. Людям, рассчитывающим на сочувствие в этом доме, внушал ужас овальный глазок на обычной высоте, под которым было написано «швейцар». Проходя мимо, они всегда низко кланялись и благодарили, словно получили бог весть какую милостыню. Но их осторожность была напрасна. Об этом обыкновенном глазке привратник не заботился. Когда они прокрадывались под ним, они были уже давно засечены. У привратника имелся свой собственный, испытанный метод. Как полицейский на пенсии он был хитер и незаменим. В глазок-то он углядывал их, да только не в тот, которого они остерегались.

На высоте пятидесяти сантиметров от пола он просверлил в стене своей каморки второй глазок. Здесь, где никто не мог ждать этого, он стоял на коленях и бдел. Мир делился для него на штаны и юбки. Те, что носили жильцы дома, были ему хорошо знакомы, о чужих он судил по их фасону, стоимости и достоинству. Он достиг в этом такой точности, как прежде во взятии под арест. Ошибался он редко. Если показывался какой-нибудь подозрительный субъект, привратник, еще стоя на коленях, тянулся короткой кряжистой рукой к дверной ручке, которая — тоже его изобретение — была врезана наоборот. Сила, с какой он вскакивал, открывала ее. Затем он орал на этого субъекта и избивал его до полусмерти. Первого числа каждого месяца, когда привратнику приносили пенсию, он позволял любому беспрепятственно проходить мимо. Заинтересованные лица очень хорошо это знали и валом валили навстречу жильцам, изголодавшимся за месяц по нищим. Второго и третьего опоздавшим иногда еще удавалось прорваться; по крайней мере выдворяли их не так мучительно, как позднее. Начиная с четвертого пытали счастье лишь новички.

Кин после одного случая подружился с привратником. Однажды вечером он вернулся с какой-то экстраординарной прогулки, в парадном было уже темно. Вдруг кто-то заорал на него:

— Ах ты дерьмо поганое, сейчас я тебя сведу в участок!

Привратник выскочил из клетушки и попытался схватить его за горло. Оно находилось очень высоко, и добраться до него было трудно. Привратник увидел, что грубо ошибся. Ему стало стыдно, дело шло о его престиже знатока штанов. С кошачьей мягкостью он затащил Кина в свою каморку, познакомил его со своим тайным изобретением и велел петь своим четырем канарейкам. Но те не захотели. Кин начал понимать, кому он обязан своим покоем. (Уже несколько лет прошло с тех пор, как нищие перестали звонить в его дверь.) В тесной клетушке этот коренастый, медвежьей силы малый стоял совсем вплотную к нему. Он пообещал этому по-своему дельному человеку ежемесячный «презент». Названная сумма была больше, чем чаевые от всех остальных жильцов вместе взятых. В порыве счастья привратнику захотелось расколошматить стены клетушки рыжеволосыми кулачищами. Так он показал бы своему покровителю, как заслуживает он, привратник, его признательности. Но ему удалось обуздать свои мышцы, он только прорычал: "На меня можете положиться, господин профессор!" — и распахнул дверь в коридор.

С той поры никто в доме не отваживался говорить о Кине иначе, как о господине профессоре, хотя профессором он, в сущности, не был. Новые жильцы сразу же усваивали это правило, соблюдение которого привратник ставил главным условием их пребывания в доме.

Как только Тереза ушла из дому на весь день, Кин закрылся на цепочку и спросил себя, какое сегодня число. Было восьмое, первое миновало, нищих можно было не опасаться. Сегодня ему хотелось гораздо большей тишины, чем обычно. Предстоял праздник. Для этого он и выпроводил Терезу из дому. Времени было в обрез; в шесть, после закрытия магазинов, она вернется. На одни только приготовления ему требовалось несколько часов. Надо было выполнить всякую техническую работу. В ходе ее он мог бы набросать в голове свою торжественную речь. Речь эту он представлял себе чудом учености, не слишком сухой и не чересчур популярной, полной намеков на текущие события, подводящей итоги богатой жизни, которые уже приятно бывает услышать от человека лет сорока. Ибо сегодня Кин преодолел свою сдержанность.

Он накинул на стул пиджак и жилетку и торопливо засучил рукава. Одежду он хоть и презирал, но от мебели все же решил защитить. Затем он бросился к своей кровати, засмеялся и показал ей зубы. Она представилась ему какой-то незнакомой, хотя он каждую ночь спал на ней. В его представлении она стала топорнее и крикливее, так давно он не видел ее.

— Как поживаешь, приятельница? — воскликнул он. — Ты же недурно поправилась! — Со вчерашнего дня он был непрерывно в блестящем настроении. — А теперь вон! И немедленно, ясно? — Он схватил ее обеими руками за спинку в изголовье и толкнул. Чудовище не тронулось с места. Он налег плечами, от второго натиска он ждал большего. Кровать лишь заскрипела, ей явно хотелось поглумиться над таким, как Кин. С кряхтеньем и стонами он стал толкать ее коленями. Это напряжение превзошло его небольшие силы. Его стала бить дрожь. Он почувствовал, как в нем поднимается великая злость, и попробовал по-хорошему.

— Будь умницей! — польстил он. — Ты же вернешься сюда. Это только на сегодня. Сегодня у меня свободный день. Ее нет дома. Почему ты боишься? Тебя же не крадут!

Слова, которые он тратил на мебель, стоили ему такого усилия над собой, что в промежутках он совсем забывал толкать ее. Он долго уговаривал кровать, а руки его между тем устало висели, он чувствовал в них сильную боль. Он уверял кровать, что не желает ей зла, только сейчас она не нужна ему, пусть поймет. Кто распорядился тогда купить ее? Он. Кто выложил на это деньги? Он, и притом с удовольствием. Разве он до сегодняшнего дня не проявлял величайшего уважения к ней? Он старательно не замечал ее только из уважения. Человеку не всегда хочется показывать свое уважение. Всякая неприязнь проходит, и время лечит любые раны. Позволил ли он себе хоть одно враждебное замечание по ее адресу? А думать вольн о что угодно. Он обещает ей, что она возвратится на место, которое однажды завоевала, он ручается, он клянется!

Может быть, кровать и уступила бы в конце концов. Но всю энергию, на какую он был способен, Кин вкладывал в свои слова. Для рук не оставалось ничего, совсем ничего. Кровать стояла на месте, невозмутимая и немая. Кин пришел в ярость.

— Бесстыжая деревяшка! — закричал он. — Кто, собственно, твой хозяин? — Ему нужна была разрядка. Он во что бы то ни стало должен был приструнить этот наглый предмет.

Тут он вспомнил о своем могучем друге, привратнике. На окрыленных ходулях выскочил он из квартиры, одолел лестницу так, словно та состояла из десятка, а не из сотни ступеней, и добыл себе мускулы, которых у него не было, в клетушке, где они жили.

— Вы мне нужны!

Звук и остов напомнили привратнику тромбон. Он предпочитал трубы, потому что у него у самого была труба. Более всего был он склонен к ударным инструментам. Он только пробурчал: "Да, эти бабы!" — и повиновался. Он был твердо убежден, что атаковать предстоит жену. Чтобы пожелать этого, он внушил себе, что она уже вернулась.

Он видел в глазок, как она уходила. Он ненавидел ее, потому что она была обыкновенная экономка, а теперь именовалась госпожой профессоршей. Когда дело касалось званий, он, как бывший чиновник, был неподкупен и, произведя Кина в профессора, сделал из этого надлежащие выводы. С тех пор как умерла его чахоточная дочь, он не бил ни одной женщины и жил один. На баб у него не хватало времени из-за его напряженной работы, которая к тому же лишила его способности заводить интрижки. Бывало, что он засунет какой-нибудь горничной руку под юбку и ущипнет ее за ляжку. Но делал он это с такой серьезностью, что начисто лишал себя видов на успех, и так-то весьма небольших. До битья дело ни разу не доходило. Годами уже мечтал он о том, чтобы задать наконец славную трепку бабьему мясу. Он шел впереди; он поочередно ударял одним кулаком по стене, другим — по перилам. Из-за шума жильцы открывали двери и глядели на разномастную, но единодушную пару: на Кина в рубашке без пиджака и на привратника в кулаках. Никто не решался сказать ни слова. Взглядами обменивались за безопасными спинами. Когда у привратника выдавался большой день, на лестнице и комар побоялся бы пикнуть, тишина там стояла мертвая.

— Где она? — пробурчал он приветливо, когда они поднялись. — Сейчас мы покажем ей!

Он был приведен в кабинет. Хозяин остался в дверях, злорадно ткнул в сторону кровати длинным указательным пальцем и приказал:

— Долой ее!

Привратник наподдал плечом раз-другой, испытывая сопротивляемость кровати. Она показалась ему очень малой. Презрительно поплевав на руки, он сунул их за ненадобностью в карманы, приналег головой и вмиг вытолкал кровать за дверь.

— Это называется отфутболить! — объяснил он. Спустя пять минут вся мебель из всех комнат стояла в коридоре.

— Книг у вас хватает, куда там, — сказала, заикаясь, протянувшая руку помощи голова. Он хотел перевести дух, но незаметно. Поэтому он просто что-то сказал, не громче, чем человек нормальной силы. Затем он вышел; с лестницы, отдышавшись, он крикнул в квартиру: — Если вам еще что-нибудь понадобится, господин профессор, можете на меня положиться!

Кин поспешил ничего не ответить. Он забыл даже накинуть цепочку и только бросил взгляд на рухлядь, загромоздившую темный коридор, как куча мертвецки пьяных. Они явно не различали, где чьи ноги. Хлестни кто-нибудь кнутом по их спинам, они бы живо разобрались. Сейчас его враги отдавливали друг другу пальцы на ногах и обдирали лакированные головы.

Осторожно, чтобы не обезобразить свой праздник шумом, он затворил за собой дверь комнаты. Бесстрашно скользя вдоль полок, он нежно ощупывал корешки. Он напряженно таращил глаза, чтобы не дать им по привычке закрыться. Его охватил восторг, восторг радости и позднего соединения. В первом смущении он говорил слова непредвиденные и неразумные. Он верит в их верность. Они все дома. У них есть характер. Он любит их. Он просит их не сердиться на него ни за что. Они вправе чувствовать себя обиженными. Грубо, на ощупь удостоверяется он в их сохранности. Но одним глазам он уже не доверяет, с тех пор как пользуется ими по-разному. Это он говорит только им, им он говорит все. Они скрытны. Он сомневается в глазах. Он сомневается во многом. Таким сомнениям были бы рады его враги. У него много врагов. По именам он не станет называть никого. Ибо сегодня великий день господень. И поэтому он хочет простить. И поэтому, будучи восстановлен в своих правах, он хочет любить.

Чем длинней становился обойденный ряд книг, чем целостнее и сплоченнее поднималась его старая библиотека, тем смешнее казались ему враги. Как осмелились они расчленять дверями единое тело, единую жизнь? Но никакие мученья не сломили библиотеку. Хотя ей и скрутили за спиной руки, хотя неделями, страшными, ужасными неделями, и пытали ее, в действительности побеждена она не была. Хороший воздух обвевал воссоединенные части тела. Они радовались, что наконец обрели друг друга. Тело дышало, и глубоко дышал хозяин этого тела.

Только двери ходили на своих петлях туда и сюда. Они портили ему праздничное настроение. Они прозаически вторгались в перспективу. Откуда-то дуло, он взглянул вверх, окна в потолке были открыты. Схватив обеими руками первую соединительную дверь, он снял ее с петель — как возросли тем временем его силы! — вынес ее в коридор и положил на кровать. Та же участь постигла и другие двери. На одном из стульев, который по ошибке, хотя тот стоял у письменного стола, выдворил в коридор привратник, Кин увидел свой пиджак и жилетку. Значит, он начал празднество в неглиже. Немного смутившись, он оделся как следует и с большим самообладанием вернулся в библиотеку.

Он робко извинился за свое прежнее поведение. От радости он нарушил программу. Только ничтожество ощупывает ни с того ни с сего свою возлюбленную. Кто чего-то стоит, тот не разыгрывает из себя перед ней важного барина. Совершенно незачем уверять ее в естественной привязанности. Любимую берут под защиту, не хвастаясь этим. Обнимать ее надо в торжественные минуты, а не в хмелю. В настоящей любви признаются перед аналоем.

Именно это Кин и собирался сейчас сделать. Он подвинул старую добрую стремянку на удобное место и взобрался на нее задом наперед, так что спина его касалась полок, голова — потолка, его удлиненные ноги — то есть стремянка — пола, а глаза — всего единого пространства библиотеки, и обратился к своей возлюбленной с такой речью:

— С некоторых пор, точней говоря, с тех пор, как в нашу жизнь вторглась чужая сила, я лелею мысль поставить наши отношения на прочную основу. Ваше существование охраняется договором; но мы, я думаю, достаточно умны, чтобы не заблуждаться насчет опасности, в которой, несмотря на действующий договор, находитесь вы.

Мне незачем напоминать вам во всех подробностях древнюю и гордую историю ваших страданий. Возьму только один случай, чтобы наглядно показать вам, до чего близки друг к другу любовь и ненависть. В истории страны, которую мы все одинаково чтим, страны, где вам оказывали всяческое внимание, являли всяческую любовь и даже почитали вас, как то и подобает, наравне с божествами, есть одно ужасное событие, преступление мифической огромности, учиненное над вами одним дьявольским деспотом по наущению одного еще более дьявольского советчика. В двести тринадцатом году до рождения Христова по приказу китайского императора Ши-хуанди, жестокого узурпатора, отважившегося присвоить себе титул "Первый, Величественный, Божественный", были сожжены все книги Китая. Сам этот дикий и суеверный преступник был слишком невежествен, чтобы верно оценить значение книг, на основании которых оспаривалась его деспотическая власть. Но его первый министр Ли Сы, сам детище своих книг, презренный, стало быть, ренегат, сумел ловким внушением склонить его к этой неслыханной мере. Даже разговоры о классическом песеннике и классическом историографическом труде китайцев карались смертной казнью. Устная традиция уничтожалась одновременно с письменной. Не подлежало конфискации ничтожное меньшинство книг; можете себе представить какие: труды по медицине, фармакопее, гадальному искусству, земледелию и выращиванию деревьев, то есть сплошь практическая ерунда.

Признаюсь, меня и сегодня еще преследует запах гари, стоявший в те дни. Что толку, что спустя три года варвара-императора постигла заслуженная им судьба? Он умер, но мертвым книгам это не помогло. Они были сожжены и остались сожженными. Но не премину упомянуть и о том, что произошло вскоре после смерти императора с ренегатом Ли Сы. Раскусив его дьявольскую сущность, престолопреемник лишил его должности первого министра царства, которую тот занимал более тридцати лет. Его в кандалах бросили в темницу и приговорили к бастонаде в тысячу палочных ударов. Удары он получил все до единого. Пыткой его заставили признаться в своих преступлениях. Кроме стотысячекратного убийства книг, на совести у него были и другие мерзости. Его попытка отказаться позднее от этого признания не удалась. На рыночной площади города Сянъян его распилили пополам, медленно и в длину, потому что это продолжается дольше. Последняя мысль этого кровожадного зверя была об охоте. Кроме того, он не постеснялся расплакаться. Весь его род, от сыновей до семидневного младенца правнука, как мужчины, так и женщины, был уничтожен, только заслуженное сожжение было милостиво заменено обычной казнью. В Китае, стране семьи, культа предков и памяти об отдельных лицах, память о стотысячекратном убийце Ли Сы не сохранилась ни в одной семье, а сохранилась только история, та самая история, которую этот распиленный затем пополам негодяй хотел уничтожить.

Каждый раз, читая у какого-нибудь китайского автора историю сожжения книг, я не упускаю случая справиться по всем имеющимся источникам и насчет поучительного конца виновника массового убийства Ли Сы. К счастью, конец этот описывали не раз. Пока его десять раз не распилят пополам у меня на глазах, я еще ни разу не мог успокоиться и уснуть.

Часто я с болью спрашиваю себя, почему этим ужасным событиям суждено было случиться именно в Китае, который для всех нас — земля обетованная. Наши враги непременно указывают нам на катастрофу двести тринадцатого года, когда мы ссылаемся на пример Китая. Мы можем только возразить, что и там число образованных ничтожно мало по сравнению с остальной массой. Болото неграмотности иногда засасывает в свою тину книги и книжников. От стихийных бедствий не защищена ни одна страна в мире. Почему требуют невозможного от Китая?

Я знаю, ужасы тех дней остались у вас в крови, как и многие другие преследования. Не по душевной черствости, не по бесчувственности говорю я вам о мучениках вашего славного прошлого. Нет, я хочу только встряхнуть вас и добиться от вас поддержки тех мер, которыми мы должны защитить себя от опасности.

Будь я предатель, я мог бы отвлечь вас от грозящей беды красивыми словами. Но вину за то положение, в каком оказались мы, несу я сам. У меня хватает твердости духа признать это перед вами. Если вы спросите меня, как мог я настолько забыться — а у вас есть право на этот вопрос, — то мне, к стыду моему, придется ответить: я забылся потому, что забыл нашего великого учителя Мэна, который говорит: "Они действуют и не знают, что творят; они верны своим привычкам и не знают почему; они всю свою жизнь бродят, но пути своего не знают; таковы они, люди толпы".

Всегда и неукоснительно надо быть начеку перед людьми толпы, — вот к чему призывает нас этими словами учитель. Люди эти опасны, потому что у них нет образования, а значит, и разума. Случилось так, что заботу о вашем физическом благополучии и человечном уходе за вами я поставил выше советов учителя Мэна. Эта моя близорукость тяжело отомстила за себя. Характер, а не пыльная тряпка создает человека.

Но не будем впадать и в противоположную крайность! Ни одна буковка не пострадала у вас. Я никогда не простил бы себе этого, если бы кто-нибудь обвинил меня в нерадивом отношении к обязанности опекать вас. Если у кого-нибудь есть жалобы, пусть скажет.

Кин помолчал и поглядел вокруг себя с вызовом и угрозой. Книги тоже молчали, ни одна не выступила вперед, и Кин продолжал свою хорошо подготовленную речь:

— Я предвидел такой результат моего призыва. Я вижу, что вы верны мне, и хочу, поскольку вы заслуживаете этого, посвятить вас в планы наших врагов. Сперва удивлю вас одним интересным и важным сообщением. При генеральном смотре я установил, что в оккупированной врагом части библиотеки произошли недозволительные перемещения. Чтобы не вносить еще большего смятения в ваши ряды, я не стал поднимать шума. Для пресечения всяких тревожных слухов я сразу клятвенно заявляю, что никаких потерь мы не понесли. За полноту и полномочность этого собрания ручаюсь своим честным словом. Пока мы еще в состоянии обороняться как целостная и монолитная корпорация, где все за одного и один за всех. Но то, чего еще нет, может произойти. Уже завтрашний день может вырвать кого-нибудь из наших рядов.

Я знаю, чего добивается враг этими перемещениями: он хочет затруднить контроль над нашим составом. Он думает, что мы не осмелимся аннулировать его завоевания на оккупированной территории, что он, полагаясь на наше незнание новой обстановки, сможет еще до объявления войны приступить к похищениям, которых мы не заметим. Будьте уверены, он начнет с самых выдающихся из вас, с тех, за кого сможет потребовать очень большой выкуп. Ведь о том, чтобы употребить похищенных против их же товарищей, он и думать не думает. Он знает, на что нельзя надеяться, а ему нужны, чтобы вести войну, деньги, деньги и еще раз деньги. Существующие договоры для него просто клочок бумаги, не больше.

Если вы хотите, чтобы вас прогнали с вашей родины и рассеяли по всему миру, как рабов, которых оценивают, ощупывают, покупают, с которыми не разговаривают, которых еле слушают, когда они исполняют свои обязанности, как рабов, в чьей душе не читают, которыми владеют, но которых не любят, которых бросают на произвол судьбы или перепродают с прибылью, которых используют, но не понимают, — тогда сидите сложа руки и сдавайтесь врагу! Но если у вас еще остались в теле храброе сердце, отважная душа, благородный дух, — тогда вставайте вместе со мной на священную войну!

Не переоценивай силу врага, народ мой! Ты раздавишь его своими литерами, пусть твои строки будут дубинами, которые обрушат свои удары на его голову, твои буквы — свинцовыми гирями, которые повиснут у него на ногах, твои переплеты — латами, которые защитят тебя от него! Тысяча хитростей есть у тебя, чтобы его заманить, тысяча сетей, чтобы его опутать, тысяча молний, чтобы его размозжить, — все это есть у тебя, мой народ, сила, величие, мудрость тысячелетий!

Кин умолк. Изнуренный, полный восторга, он поник на складной лестнице. Ноги его дрожали — или это дрожала лестница? Восславленное оружие пустилось перед его глазами в военный танец. Потекла кровь; поскольку это была книжная кровь, ему стало совсем дурно. Только не упасть в обморок, только не потерять сознание! Тут поднялся шум оваций, казалось, буря всколыхнула лес листьев, со всех сторон раздались возгласы ликования. Отдельных бойцов в толпе он узнавал по их словам. Их язык, их звуки, да, это были они, его друзья, его сподвижники, они шли за ним на священную войну! Вдруг его снова подняло на лестницу, он несколько раз поклонился и положил — волнение сбило его с толку — левую руку справа на грудь, где и у него не было сердца. Овация не прекращалась. Ему казалось, что он всасывает ее глазами, ушами, носом и языком, всей своей влажной, зудящей кожей. Он никак не думал, что способен на такую зажигательную речь. Ему вспомнился его страх перед этой речью, — чем иным было то извинение, как не страхом? — и он улыбнулся.

Чтобы прекратить овацию, он слез с лестницы. Он заметил на ковре пятна крови и схватился за лицо. Приятная влага была кровью. Теперь он вспомнил также, что уже лежал на полу и, сохранив сознание благодаря разразившейся буре, еще раз влез на стремянку. Он побежал в кухню — только бы поскорее убраться из библиотеки, кто знает, не забрызганы ли уже кровью книги, — и тщательно смыл с себя все красное. Он предпочитал, чтобы это ранение сказалось на нем, а не на ком-нибудь из его войска. Освеженный, исполненный нового боевого духа, он поспешил назад на театр военных действий. Бурная овация смолкла. Только ветер грустно свистел в окне наверху. На жалобные песни у нас нет сейчас времени, подумал он, а то скоро нам придется петь их на реках Вавилонских. Стремглав взлетев на стремянку, он вытянулся в струнку и заорал командирским тоном, отчего стекла вверху в страхе зазвякали.

— Я рад, что вы вовремя образумились. На одном восторге войну вести нельзя. Судя по вашему одобрению, вы готовы сражаться под моим началом.

Объявляю:

1. Мы находимся в состоянии войны.

2. Предатели подлежат суду.

3. Командование централизовано. Я — верховный главнокомандующий, единственный вождь и военачальник.

4. Все без исключения различия, вытекающие из прошлого, из авторитета, величия и ценности участников войны, отменяются. Демократизация войска практически выражается в том, что с сегодняшнего дня каждый отдельный том стоит корешком к стене. Эта мера усиливает наше чувство солидарности. Она отнимает у хищного, но невежественного врага его мерила.

5. Сообщаю пароль — имя Кун.

На этом он закончил свой краткий манифест. На то, какое действие возымели его слова, он и не посмотрел. Успех прежней воинственной речи взрастил в нем чувство собственной власти. Он знал, что вся его армия единодушно любит его. Он удовлетворился однократным волеизъявлением и перешел к действиям.

Каждый в отдельности том был вынут и поставлен спиной к стене. Когда он — наскоро, конечно, в ходе этой работы — взвешивал в руке своих старых друзей, ему было жаль, что приходится обрекать их на безымянность готового к войне войска. Несколько лет назад он ни за что не пошел бы на такую жестокость. A la guerre comme а la guerre,[5]На войне как на войне ( фр. ). — оправдался он и вздохнул.

Речи Гаутамы Будды, вообще-то очень миролюбивого характера, пригрозили, хоть и в мягкой форме, отказом от военной службы. Он презрительно усмехнулся и крикнул: "Попробуйте только!" Но такой уверенности, с какой это прозвучало, в душе у него отнюдь не было. Ибо речи эти составляли десятки томов. Вот они все плотно стояли рядом, на языке пали, на санскрите, в китайских, японских, тибетских, английских, немецких, французских, итальянских переводах, целая рота, сила, внушающая уважение. Их поведение показалось ему чистым лицемерием.

— Почему вы раньше не заявили?

— Мы не участвовали в овации, о господин.

— Вы могли подавать реплики.

— Мы молчали, о господин.

— Это на вас похоже, — обрезал он их. Но жало молчания жгло. Кто уже десятки лет назад возвел молчание в высший принцип своей жизни? Он, Кин. Где он постиг ценность молчания, кому он обязан был решающим поворотом в своем развитии? Будде, Просветленному. Тот чаще всего молчал. Может быть, своей славой он и обязан был тому факту, что так много молчал. Знание он не очень-то жаловал. На любые вопросы он отвечал молчанием или давал понять, что ответы на них не стоят труда. Напрашивалось подозрение, что он этих ответов не знает. Ибо то, что он знал, свой знаменитый причинный ряд, он ввертывал при малейшей возможности. Если он не молчал, то говорил всегда одно и то же. Изыми из его речей притчи, и что останется? Этот самый причинный ряд. Бедный ум! Ум, от чистого упрямства обросший жиром. Можно ли представить себе Будду иначе, чем жирным? Молчание молчанию рознь.

Будда мстил за эти неслыханные оскорбления: он молчал. Кин спешил повернуть его речи, чтобы выбраться из этой деморализующей, пораженческой сферы.

Он поставил перед собой трудную задачу. Принимать воинственные решения легко. Но потом надо в каждом в отдельности поддерживать твердость духа. Принципиальных противников войны было все-таки меньшинство. Главное сопротивление вызвал четвертый пункт манифеста, демократизация войска, первое действительно практическое мероприятие. Какую сумму тщеславий тут надо было преодолеть! Эти дураки предпочитали быть украденными, чем отказаться от личной славы. Шопенгауэр проявлял свою волю к жизни. Задним числом он страстно желал этого худшего из миров. Во всяком случае, он отказался бороться плечом к плечу с каким-то Гегелем. Шеллинг вытащил свои старые обвинения и доказывал тождество гегелевского учения с его собственным, которое, однако, старше. Фихте героически восклицал: "Я!" Иммануил Кант категоричнее, чем при жизни, выступал за Вечный Мир. Ницше декламировал, объявлял себя и Дионисом, и Анти-Вагнером, и Антихристом, и Спасителем. Другие встревали, злоупотребляя этой минутой, именно этой минутой, чтобы подчеркнуть свою непризнанность. Наконец Кин повернулся спиной к фантастическому аду немецкой философии.

Он надеялся вознаградить себя у менее великолепных и, может быть, слишком ясных французов, но был встречен градом шпилек. Они издевались над его смешным обликом. Он не умеет, мол, обходиться со своим телом, вот он и идет на войну. Он-де всегда был скромен, вот он и унижает их, чтобы возвысить себя. Так, мол, поступают все любящие: выдумывают себе какие-то препятствия, чтобы иметь возможность победить. Ведь за его священной войной кроется всего только женщина, какая-то невежественная экономка, старая, никуда не годная и пошлая. Кин рассвирепел.

— Вы не заслужили меня, нет! — возмутился он. — Я бросаю вас всех на произвол судьбы!

— Ступай лучше к англичанам! — посоветовали они.

Они были слишком заняты своим умом, чтобы вступать с ним в серьезную борьбу, и дали ему добрый совет.

У англичан он нашел то, что ему нужно было сегодня, — солидную почву фактов, на которой они твердо стояли. Их замечания, при всей их флегматичности вырывавшиеся у них, были трезвы, полезны и все же глубокомысленны. Под конец они, правда, не удержались от одного тяжелого упрека по его адресу. Почему он взял пароль из языка цветной расы? Тут Кин вскочил и сам накричал на англичан.

Он проклинал свою судьбу, уготавливавшую ему одно разочарование за другим. Лучше быть кули, чем полководцем, крикнул он и приказал многотысячному собранию молчать. Он долгие часы занимался их поворачиванием. Легко было дать кому-нибудь и шлепка. Но он не решался сделать выводы из нового дисциплинарного устава и никого не обидел. Усталый и унылый, огорченный до смерти, больше по велению характера, чем по убеждению, ибо они отняли у него его веру, ковылял он вдоль полок. Для верхних он брал на подмогу стремянку, она тоже обходилась с ним неласково и неприязненно. Она то и дело перекашивалась и строптиво ложилась на ковер. Тонкими, бессильными руками поднимал он ее, и каждый раз это давалось ему все тяжелее. У него не хватало теперь даже гордости, чтобы выругать ее по заслугам. Влезая, он ступал на перекладины с особой осторожностью, чтобы они не шутили с ним шуток. Дела его были настолько скверны, что приходилось ладить даже с собственной стремянкой, фигурой чисто вспомогательной. Завершив перестановку книг в прежней столовой, он оглядел дело рук своих. Он позволил себе трехминутную передышку, которую провел на ковре в горизонтальном положении, тяжело дыша, но с часами в руке. Затем пришла очередь соседней комнаты.


Читать далее

Мобилизация

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть