Онлайн чтение книги Дневники
1914

5 января

Днем. Отец Гете умер в слабоумии. Во время его последнего заболевания Гете работал над «Ифигенией».

«Доставь эту дрянь домой, она пьяна», – сказал Гете какой-то придворный чиновник о Кристиане.

Август, напивавшийся так же, как его мать, и бесстыдно шатавшийся с бабами.

Нелюбимая Оттилия, навязанная отцом ему в жены из светских соображений.

Вольф, дипломат и писатель.

Вальтер, музыкант, не смог сдать экзамены.

Месяцами жил в садовом домике; когда царица захотела его видеть, он заявил: «Скажите царице, что я не дикий зверь».

«Здоровье у меня скорее свинцовое, чем железное». Ничтожная, бесплодная писательская деятельность Вольфа.

Стариковское общество в мансарде. Восьмидесятилетняя Оттилия, пятидесятилетний Вольф и старые знакомые.

Лишь на таких крайностях замечаешь, как каждый человек безвозвратно потерян в самом себе, и только размышление над другими людьми и над господствующими в них и повсюду законами может дать утешение. Как податлив внешне Вольф, как легко его провести, развеселить, ободрить, заставить систематически работать – и как он внутренне скован и неподвижен.

Почему чукчи не покидают свой ужасный край, в любом месте они жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью и их нынешними желаниями. Но они не могут; все, что возможно, происходит; возможно лишь то, что происходит.

6 января

Дильтей: «Переживание и творчество».[64]Дильтей Вильгельм (1833–1911) – немецкий философ, историк культуры. Книга «Переживание и творчество» («Das Eriebnis und die Dichtung») написана в 1906 году. Любовь к человечеству, высочайшее уважение ко всему им созданному. Спокойное пребывание на наиболее подходящем для наблюдения месте. Юношеские сочетания Лютера, «могучие тени, переступающие из невидимого мира в мир видимый, привлеченные убийством и кровью». – Паскаль.

8 января

Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен бы совсем тихо, довольный тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол.

12 января

Вчера: любовные связи Оттилии, молодые англичане.

Обручение Толстого, ясное впечатление нежного, бурного, сдерживающего себя, полного предчувствий молодого человека. Красиво одет, в темном и темно-синем.

Разумеется, и для меня существуют возможности. Но под каким камнем лежат они?

Бессмысленность молодости. Страх перед молодостью, страх перед бессмысленностью, перед бессмысленным расцветом бесчеловечной жизни.

19 января

На службе страх вперемежку с самонадеянностью. Вообще же стал уверенней. Очень недоволен «Превращением». Конец читать невозможно. Несовершенно все, почти до самого основания. Рассказ получился бы гораздо лучше, не помешай мне тогда служебная поездка.

24 января

Не в силах написать несколько строк фройляйн Бл.,[65]Фройляйн Бл. – Грета Блох, подруга Фелицы Бауэр. уже на два письма не ответил, сегодня пришло третье. Я ничего не могу воспринять правильно и при этом совершенно тверд, но пуст. На днях, когда я выходил в обычное время из лифта, мне пришло в голову, что моя жизнь с ее однообразными до мельчайших подробностей днями похожа на наказания, при которых ученик в зависимости от своей вины должен десять раз, сто раз или еще больше написать фразу, самим повторением превращенную в бессмыслицу, только у меня речь идет о наказании – «столько раз, сколько выдержишь».

26 января

Как я сейчас накричал на мать за то, что она одолжила Элли[66]Элли (Габриэла) – сестра Кафки. «Злую невинность»[67]«Злая невинность» («Bose Unschuld») – роман Оскара Баума. – а ведь только вчера я сам хотел предложить ей книгу. «Оставь мне мои книги! У меня ничего больше нет». И такие речи – с настоящей яростью.

11 февраля

Бегло прочитал «Гете» Дильтея, огромное впечатление, я полностью захвачен, почему нельзя зажечься и погибнуть в этом огне? Или последовать велению, даже если не слышишь его? Сидеть посреди своей пустой комнаты в кресле, уставившись в пол. Взывать «Вперед!» в горном ущелье и со всех горных тропинок слышать отклики одиноких людей и видеть, как они появляются там.

14 февраля

Если бы я покончил с собой, никто нисколько не был бы виноват, будь даже непосредственной причиной отношение ко мне Ф. Я уже однажды в полусне представил себе сцену, которая произошла бы, если бы я в предвидении конца с прощальным письмом в кармане пришел к ней на квартиру и, получив отказ как жених, положил письмо на стол, подошел к балкону, вырвался от всех, кинувшихся ко мне и пытающихся удержать меня, и, отнимая руки – одну за другой – от балконных перил, перемахнул через них. В письме было бы, однако, написано, что, хотя я и бросился вниз из-за Ф., ничего существенно не изменилось бы для меня, если б мое предложение и приняли. Я обречен, я не вижу другого исхода, Ф. случайно оказалась тем, на чем подтвердилось это предначертание, я не могу жить без нее и должен броситься вниз, но и с нею – и Ф. чувствует это – я не смог бы жить. Так почему не сделать этого нынешней ночью? Я заранее представляю себе болтливых гостей, которые придут сегодня вечером к родителям, они будут разглагольствовать о жизни и о том, какие условия необходимо создать для нее, – но я прикован к общепринятому, живу, целиком увязнув в жизни, я не сделаю этого, я совершенно холоден, мне грустно оттого, что ворот рубашки давит мне шею, я проклят, задыхаюсь в тумане.

23 февраля

Еду. Письмо от Музиля.[68]Музиль Роберт (1880–1942) – австрийский писатель; став в начале 1914 года редактором журнала «Нойе рундшау», он просил Кафку дать материал для публикации. Отозвался ли Кафка – неизвестно. Как бы то ни было, в этом журнале так ничего и не появилось. Оно меня радует и печалит, ведь у меня ничего нет.

9 марта

Я здесь не забуду Ф. и потому не женюсь.

Это совершенно определенно?

Да, я могу сказать это, мне уже почти тридцать один год, знаю Ф. около двух лет и потому должен уже здраво отдавать себе во всем отчет. Кроме того, мой здешний образ жизни таков, что мне не забыть Ф., даже если бы она и не имела такого значения для меня. Однообразие, размеренность, удобство и несамостоятельность моего образа жизни цепко держат меня и заставляют оставаться на том месте, где я оказался.

Кроме того, мною владеет более сильная, чем обычно, склонность к удобной и несамостоятельной жизни, все вредное находит подкрепление во мне самом. Наконец, я ведь становлюсь старше, перемены даются все труднее. И во всем этом я вижу большое несчастье для себя, которое обещает быть долгим и безысходным; мне предстоит тащиться сквозь годы, получая свое жалованье и становясь все более грустным и одиноким, пока хватит сил выдержать.

Но ты ведь хотел для себя такой жизни?

Жизнь чиновника была бы для меня подходящей, будь я женат. Она давала бы мне хорошую опору со всех точек зрения – по отношению к обществу, к жене, к литературной работе, не требуя слишком больших жертв и, с другой стороны, не превращая меня в раба удобств и несамостоятельности, ибо как человеку женатому мне нечего было бы опасаться этого. Но холостяком я такой жизнью жить до конца не могу.

Но ты ведь мог бы жениться?

Тогда я не мог жениться, все во мне протестовало против этого, как ни любил я Ф. Удерживала главным образом писательская работа, ибо я думал, что брак повредит ей. Возможно, я был прав; но холостяцкая жизнь при теперешних моих условиях уничтожила ее. Я целый год не писал, я и сейчас не могу писать, у меня в голове одна только мысль, и она пожирает меня. Все это я тогда не мог проверить. Впрочем, при моей несамостоятельности, которую по меньшей мере питает такой образ жизни, я ко всему подхожу нерешительно и ни с чем не справляюсь с ходу. Так было и здесь.

Почему ты отказываешься от надежды все же добиться Ф.?

Я уже шел на всякие унижения. Однажды в Тиргарте – не я сказал: «Скажи „да“, даже если ты считаешь свое чувство ко мне недостаточным для брака, моей любви к тебе хватит, чтобы восполнить недостающее, она достаточно сильна, чтобы принять все на себя». Ф. казалась обеспокоенной особенностями моей натуры, страх перед которыми я вселил в нее во время нашей долгой переписки. «Я достаточно люблю тебя, чтобы избавиться от всего, что могло бы тебя беспокоить. Я стану другим человеком». Теперь, когда все должно было стать ясным, я могу признаться, что даже во время наших самых сердечных отношений у меня возникали подозрения и подтвержденные мелочами опасения, что Ф. меня не очень любит, не со всей силы, с какой она способна любить. Это поняла и Ф., правда, не без моей помощи. Боюсь даже, что после наших двух последних встреч Ф. испытывает ко мне некоторое отвращение, хотя внешне мы очень приветливы друг с другом, говорим друг другу «ты», ходим рука об руку. Последнее воспоминание о ней – неприязненная гримаса, которую она сделала, когда я в прихожей ее дома не удовольствовался поцелуем через перчатку, а расстегнул ее и поцеловал руку. Теперь же, несмотря на обещание аккуратно поддерживать дальнейшую переписку, она не ответила на два моих письма, а только в телеграммах обещала прислать письма, но и это обещание не выполнила, она даже не ответила моей матери. Безнадежность всего этого, пожалуй, несомненна.

Впрочем, никогда нельзя так говорить. С точки зрения Ф., разве твое прежнее поведение не казалось тоже безнадежным?

Но это было нечто иное. Я всегда, даже при как будто последнем прощании летом, открыто признавался в своей любви к ней; я никогда не молчал с такой жестокостью; для моего поведения были причины, их можно было не признавать, но обсудить их следовало. Единственная же причина Ф. – совершенно недостаточная любовь. Тем не менее верно, что я мог бы ждать. Но ждать с удвоенной безнадежностью я не в силах: во-первых, видя, что Ф. все больше удаляется от меня, а во-вторых, становясь все более неспособным как-то спасти себя. Это был бы самый большой риск, на который я мог бы отважиться, несмотря на то – или именно потому – что это больше всего отвечало бы всем самым дурным склонностям во мне. «Никогда нельзя знать, что случится» – не аргумент против невыносимости того или иного нынешнего состояния.

Что же ты хочешь предпринять?

Уехать из Праги. Против человеческих страданий, самых сильных из всех, которые я когда-либо испытывал, пустить в ход самое сильное средство, которым я располагаю.

Оставить службу?

Служба, как сказано выше, частично и порождает невыносимость. Надежность, расчет на всю жизнь, достаточное жалованье, неполное напряжение сил – это ведь все вещи, которые мне, холостяку, ни к чему и которые превращаются в муки.

Что же ты хочешь предпринять?

Я мог бы сразу ответить на все вопросы такого рода, сказав: мне нечем рисковать, каждый день и каждый малейший успех – это подарок, все, что я сделаю, будет хорошо. Но я могу и точнее ответить: как австрийский юрист, кем я всерьез вовсе не являюсь, я не имею подходящих перспектив; самое лучшее, чего бы я мог достичь для себя в этом направлении, у меня уже есть, и все-таки я не могу этим воспользоваться. На тот, сам по себе совершенно невозможный случай, если бы я захотел извлечь какие-нибудь блага из своей юридической подготовки, речь могла бы идти только о двух городах: о Праге, из которой я должен уехать, и Вене, которую я ненавижу и где я непременно был бы несчастен, ибо поехал бы туда уже с глубоким убеждением в неотвратимости несчастья. Стало быть, нужно ехать за пределы Австрии, и, поскольку у меня нет таланта к языкам и я плохо справляюсь как с физической, так и с коммерческой работой, ехать – по крайней мере вначале – придется в Германию, в Берлин, где больше всего возможностей просуществовать.

Там я смогу наилучшим и непосредственным образом применить свои литературные способности также и в журналистике и найти более или менее достаточный для себя заработок. Буду ли я, сверх того, еще способен к творческой работе, об этом я сейчас не могу говорить хотя бы с малейшей уверенностью. Но одно я, кажется, знаю твердо: самостоятельное и свободное положение, которое я обрету в Берлине (будь оно в остальном даже и жалким), даст мне то единственное чувство счастья, на какое я еще способен сейчас.

Но ты избалован.

Нет, мне нужна комната и вегетарианский стол, почти ничего больше.

Не ради Ф. ли ты едешь туда?

Нет, я выбираю Берлин только по вышеуказанным причинам, но, конечно, я люблю его из-за Ф., из-за всего, что ее окружает там, – над этим я не властен. Возможно также, что в Берлине я сойдусь с Ф. Если же эта совместная жизнь поможет мне изгнать Ф. из своего сердца – тем лучше, тогда в этом еще одно преимущество Берлина.

Ты здоров?

Нет, сердце, сон, пищеварение.

15 марта

За гробом Достоевского студенты хотели нести его кандалы. Он умер в рабочем квартале, на четвертом этаже доходного дома.

Ничего, кроме ожидания, кроме вечной беспомощности.

5 апреля

Если б можно было поселиться в Берлине, стать самостоятельным, изо дня в день жить, пусть голодая, но давая выход всей своей силе, вместо того чтобы здесь экономить ее или – еще лучше – обращать в ничто! Если бы Ф. захотела мне помочь!

8 апреля

Вчера не мог написать ни слова. Сегодня не лучше. Кто даст мне избавление? И эта стесненность внутри меня, этот мрак, сквозь который ничего не видно. Я подобен живой решетке, решетке, которая еще стоит, но вот-вот упадет…

27 мая

Если я не ошибаюсь,[69]Перед этой записью приведены наброски к рассказу о белой лошади. я начинаю обретать ясность. Такое впечатление, словно где-то в лесной просеке происходит духовная битва. Я вторгаюсь в лес, ничего не нахожу и из-за слабости скоро выбираюсь обратно; часто, покидая лес, я слышу – или мне кажется, будто слышу, – бряцание оружия в той битве. Может быть, сквозь лесной мрак меня ищут взоры бойцов, но я так мало знаю о них, и знания эти так обманчивы.

Продолжайте, свиньи, свой ганец. Какое мне до этого дело?

Но это истиннее, чем все, что я написал в последний год. Может быть, все дело в том, чтобы набить руку. Когда-нибудь я еще научусь писать.

28 мая

Послезавтра еду в Берлин.[70]Во время этой поездки состоялось первое обручение Кафки с Фелицей Бауэр. Несмотря на бессонницу, головную боль и заботы, я, кажется в лучшем состоянии, чем когда-либо прежде.

29 мая

Завтра в Берлин. Испытываю я просто лишь нервный подъем или же состояние мое действительно надежное? Что будет? Верно ли, что, если однажды познаешь суть творчества, ничто уже не погибнет, ничто не пропадет, хотя, правда, лишь редко что-либо взмывает ввысь. Не таким ли будет брезжущий брак с Ф.? Странное, хотя по воспоминаниям не совсем неведомое мне состояние.

Я строю планы. Я пристально смотрю перед собой, чтобы не отвести взгляда от воображаемого глазка воображаемого калейдоскопа, в который гляжу. Я перемешиваю добрые и корыстные намерения, на добрых краска тускнеет, зато полностью проявляет себя на корыстных. Я приглашаю небо и землю участвовать в моих планах, но не забываю и маленьких людей, которых надо вытащить из боковых улиц и которые пока что могут быть более полезными для моих планов. Это только начало, все время только начало. Я еще стою здесь со своей бедой, но вот уже сзади подъезжает огромный воз моих планов, маленький помост подкатывается мне под ноги, обнаженные девушки, как на карнавальных повозках в прекрасных краях, ведут меня спиной вперед вверх по ступенькам, я парю в воздухе, потому что девушки парят, я поднимаю руку, приказывая молчать. Около меня возникают кусты роз, в кадильницах курится фимиам, опускаются лавровые венки, предо мною и надо мною рассыпают цветы; два трубача, словно высеченные из камня, трубят в фанфары; сбегается толпа простого народа, которую упорядочивают вожаки: пустые, сверкающие чистотой, прямоугольные свободные места становятся темными, подвижными, переполненными, я чувствую, что напряжение людей достигло предела, и по собственному побуждению и с внезапно появившейся ловкостью проделываю на своем возвышении трюк, которым я много лет тому назад восхищался у человека-змеи: я медленно выгибаюсь назад – как раз в этот момент небо пытается раскрыться, чтобы показать какое-то явление, которое имеет отношение ко мне, но останавливается, – протаскиваю голову и верхнюю часть туловища между ног и постепенно снова воскресаю распрямившимся человеком. Был ли это наивысший подъем, доступный человеку? По-видимому, так, ибо я уже вижу, как из всех ворот глубоко и широко лежащей подо мною земли вылезают маленькие рогатые черти, они бегают повсюду, под их ногами все посередине ломается, их хвостики все сметают, вот уже пятьдесят хвостиков скользят по моему лицу, почва становится мягкой, я увязаю сначала одной ногой, затем другой, крики девушек преследуют меня до самой глубины, куда я отвесно погружаюсь через шахту, поперечник которой соответствует моему телу, но тем не менее бесконечно глубокую. Эта бесконечность не вдохновляет на особые деяния, все, что бы я ни делал, было бы мелко, я падаю без чувств, и это лучше всего.

Письмо Достоевского к брату о жизни на каторге.

6 июня

Вернулся из Берлина. Был закован в цепи, как преступник. Если бы на меня надели настоящие кандалы, посадили в угол, поставили передо мной жандармов и только в таком виде разрешили смотреть на происходящее, было бы не более ужасно. И вот такой была моя помолвка! Все пытались пробудить меня к жизни, но, поскольку это не удавалось, старались мириться со мной таким, какой я есть. Правда, кроме Ф. – вполне оправданно, ибо она больше всех страдала. Ведь то, что другим казалось просто внешней манерой, для нее таило угрозу.

Чиновник магистрата Брудер[71]Этот и следующий отрывки написаны почти за два месяца до начала первой мировой войны и вступления русских войск в Австрию; вслед за этими отрывками идет запись от 11 июня 1914 года – большой отрывок (11 страниц) под названием «Обольщение в деревне» («Verlockung im Dorf»), являющийся подготовительным наброском к роману «Замок», к работе над которым Кафка вернулся много лет спустя (1921–1922). вернулся домой из канцелярии лишь около девяти часов вечера. Было уже совсем темно. Жена поджидала его у подъезда, держа на руках маленькую дочь. «Как дела?» – спросила она. «Очень плохо, – сказал Брудер, – пойдем домой, там я все тебе расскажу». Едва они вошли в дом. Брудер запер входную дверь. «Где служанка?» – спросил он. «В кухне», – сказала жена. «Это хорошо, пошли!» В большой низкой комнате зажгли светильник, все сели, и Брудер сказал: «Дело обстоит так. Наши отступают. Бой под Румдорфом, как я понял из достоверных сведений, поступивших в муниципалитет, закончился нашим поражением. Большая часть войск уже покинула город. Пока еще это скрывают, чтобы не вызвать в городе панику. Я считаю это не совсем разумным, лучше бы открыто сказали правду. Но долг обязывает меня молчать. Конечно, никто не может помешать мне сказать правду тебе. Впрочем, все догадываются о правде, это заметно по всему. Все запирают дома, прячут, что только можно спрятать».

Некоторые чиновники муниципалитета стояли у каменного парапета вдоль окна, ратуши и смотрели вниз, на площадь. Последняя часть арьергарда ожидала там приказа к отходу. Это были молодые, рослые краснощекие парни, осаживавшие рвавшихся из туго натянутых поводьев лошадей. Два офицера гарцевали перед ними. Они явно ожидали вестей. Время от времени они высылали вперед верховых, посланный стремительно исчезал по круто поднимающейся от площади боковой улице. Пока ни один из них еще не вернулся.

К стоявшей у окна группе подошел чиновник Брудер, еще молодой бородатый мужчина. Поскольку он был старшим по чину и благодаря своим способностям пользовался особым уважением, все вежливо поклонились и пропустили его к парапету. «Итак, конец, – сказал он, устремив взгляд на лошадь. – Это совершенно ясно».

«Значит, вы думаете, господин советник, – сказал высокомерный молодой человек, не сдвинувшийся с места, когда подошел Брудер, и теперь стоявший так близко к Брудеру, что они не могли даже посмотреть друг другу в лицо, – что битва проиграна?»

«Совершенно верно. В этом не может быть сомнения. Мы должны искупить всевозможные старые грехи. Теперь, правда, не время говорить об этом, теперь каждый должен позаботиться о себе. Мы стоим перед окончательной развязкой. Сегодня вечером гости уже могут быть здесь. Возможно, они не станут дожидаться и вечера, а будут здесь через полчаса».

11 июня

Однажды вечером я пришел из канцелярии домой несколько позже, чем обычно – один знакомый задержал меня внизу у ворот, – и открыл свою комнату, мыслями весь еще в разговоре, вертевшемся главным образом вокруг сословных вопросов, повесил пальто на крючок и хотел подойти к умывальнику, как вдруг услышал чужое прерывистое дыхание. Я поднял глаза и увидел на вдвинутой глубоко в угол печи, в полутьме что-то живое. Сверкающие желтоватым светом глаза уставились на меня, под незнакомым лицом на карнизе печи по обе стороны лежали две большие круглые женские груди, все существо, казалось, состояло из груд мягкого белого мяса, толстый длинный желтоватый хвост свисал с печи, конец его все время скользил по щелям между кафельными плитками.

Первое, что я сделал, – большими шагами, с низко опущенной головой, повторяя тихо, как молитву: «Наваждение! Наваждение!» – направился к двери, ведущей в квартиру хозяйки. Лишь потом я заметил, что вошел, не постучав…

(Запись обрывается.)

Было около полуночи. Пятеро мужчин остановили меня, шестой из-за их спин протянул руку, чтобы схватить меня. «Пустите», – закричал я и так закружился волчком, что все отпрянули. Я чувствовал, что вступили в силу некие законы, знал, делая последнее усилие, что они одержат верх, видел, как все мужчины с поднятыми руками отскочили назад, понял, что в следующее мгновение они все вместе ринутся на меня, повернулся к входной двери – я находился вблизи нее, – отпер словно бы с величайшей охотой и с необычайной поспешностью поддавшийся замок и взбежал по темной лестнице наверх.

Наверху, на последнем этаже, в раскрытой двери стояла моя старая мать со свечой в руке.

– Осторожно, осторожно, – крикнул я еще с предпоследнего этажа, – они меня преследуют!

– Кто же? Кто же? – спросила мать. – Кто может тебя преследовать, мой мальчик?

– Шестеро мужчин, – сказал я. запыхавшись.

– Ты их знаешь? – спросила мать.

– Нет, неизвестные мужчины, – сказал я.

– Как они выглядят?

– Я плохо рассмотрел их. У одного черная окладистая борода, у другого большое кольцо на пальце, у третьего красный пояс, у четвертого порваны брюки на коленях, у пятого открыт только один глаз, а последний скалит зубы.

– Не думай больше об этом, – сказала мать, – иди в свою комнату, ложись спать, я постелила.

Мать, эта старая женщина, уже отрешенная от всего живого, с хитрой складкой вокруг бессознательно повторяющего восьмидесятилетние глупости рта.

– Теперь спать? – воскликнул я…

(Запись обрывается.)

12 июня

Письмо Достоевского к одной художнице.

Жизнь общества движется по кругу. Только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга. Объединенные характером страдания в один круг, они поддерживают друг друга. Они скользят по внутренним краям своего круга, уступают друг другу дорогу или в толпе осторожно подталкивают друг друга. Один утешает другого в надежде на то, что утешение это возымеет обратное действие на него самого, или страстно упивается этим обратным действием. Каждый обладает только опытом, который дает ему его страдание, тем не менее в рассказах товарищей по несчастью этот опыт выглядит неслыханно многообразным. «Так обстоит с тобой дело, – говорит один другому, – и, вместо того чтобы жаловаться, благодари бога, что именно так оно обстоит, ибо, будь оно по – другому, это навлекло бы на тебя такое-то или такое-то несчастье, такой-то или такой-то позор». Откуда это ему известно? Судя по его высказыванию, он ведь принадлежит к тому же кругу, что и его собеседник, у него такая же потребность в утешении. А люди одного круга знают всегда одно и то же. Положение утешающего ни на йоту не лучше положения утешаемого. Поэтому их беседы – лишь соединение самовнушений, обмен пожеланиями. То один глядит в землю, а другой на птицу в небе (в таких различиях протекает их общение). То их объединяет одна надежда, и оба, голова к голове, глядят в бесконечные дали небес. Но понимание своего положения обнаруживается лишь тогда, когда они оба опускают голову и один и тот же молот обрушивается на них.

14 июня

Я иду спокойным шагом, в то время как в голове у меня стучит и неприятнейшее ощущение вызывает слегка ударяющая меня по голове ветвь. Во мне, как и в других людях, есть спокойствие, уверенность, но заложены они как-то навыворот.

1 июля

Слишком устал.

5 июля

Какие страдания я должен переносить и причинять!

29 июля

Йозеф К., сын богатого купца, однажды вече ром после крупной ссоры с отцом – отец упрекал его в безалаберной жизни и требовал немедленного ее прекращения – направился без всякой цели, лишь из полнейшей безнадежности и усталости, в купеческий клуб, стоявший на виду недалеко от гавани. Швейцар низко склонился пред ним. Йозеф едва взглянул на него, не поздоровавшись. «Эти молчаливые прислужники делают все, чего от них ожидают, – подумал он. – Раз я думаю, что он незаметно наблюдает за мной, значит, он действительно делает это». И он еще раз, опять без приветствия, оглянулся на швейцара; тот повернулся лицом к улице и смотрел на покрытое облаками небо.

Записи о путешествии сделал в другой тетради. Вещи, над которыми я начал работать, не удались. Я не сдаюсь, несмотря на бессонницу, головную боль, общую слабость. Но мне понадобилось собрать все свои последние силы. Я пришел к выводу, что избегаю людей не затем, чтобы спокойно жить, а чтобы спокойно умереть. Но я буду обороняться. В моем распоряжении месяц без шефа.

30 июля

Я искал совета, я не был упрямым. То было не упрямство, когда с судорожно перекошенным лицом и с пылающими щеками я смеялся про себя над тем, кто, не зная этого, давал мне какой-нибудь совет. Это было напряженное внимание, готовность к восприятию, болезненное отсутствие упрямства.

Директор страхового общества «Прогресс» всегда был крайне недоволен своими служащими. Пожалуй, всякий директор недоволен своими служащими, разница между служащими и директорами слишком велика, чтобы ее могли выравнять одни лишь приказы директора и одно послушание служащих. Только обоюдная ненависть приводит к выравниванию и придает законченность всему делу.

Бауц, директор страхового общества «Прогресс», с сомнением смотрел на человека, который стоял перед его письменным столом и добивался места служителя. Время от времени он заглядывал в лежавшие перед ним документы претендента.

«Рост-то у вас достаточный, – сказал он, – это видно, а вот чего вы стоите? У нас служители должны уметь что-то большее, чем лизать марки, как раз этого они у нас не обязаны уметь, ибо это у нас делают автоматы. У нас служители наполовину чиновники, они должны делать ответственную работу, чувствуете ли вы себя способным к этому? У вас странная форма головы. Какой покатый лоб. Странно. Где вы служили в последнее время? Что? Целый год не работали? Почему? Из-за воспаления легких? Так? Ну, это не очень выигрышно для вас, не правда ли? Нам, разумеется, нужны только здоровые люди. Прежде чем поступить к нам, вы должны обследоваться у врача. Вы уже выздоровели? Да? Конечно, это возможно. А погромче говорить вы можете? Вы действуете мне на нервы своим шепотом. По документам я вижу: вы женаты, у вас четверо детей. И целый год вы не работали? Ну знаете, милейший! Ваша жена прачка? Так. Ну да. Раз уж вы здесь, обследуйтесь сразу у врача, служитель проводит вас к нему. Но из этого вы не должны заключать, что приняты, даже если свидетельство врача будет благоприятным. Совсем нет. Во всяком случае, вы получите письменное извещение. Чтобы быть откровенным, хочу сказать сразу: вы мне совсем не нравитесь. Нам нужны совсем другие служители. Но на всякий случай обследуйтесь. Ну идите же, идите. Просить бесполезно. Я не вправе заниматься благотворительностью. Вы согласны выполнять любую работу. Конечно. Всякий согласен. Это не заслуга. Это лишь свидетельствует, как невысоко вы себя цените. Ну, говорю в последний раз: идите и не задерживайте меня больше. Воистину достаточно».

Бауцу пришлось стукнуть кулаком по столу, прежде чем человек позволил служителю вытащить его из директорского кабинета.

31 июля

У меня нет времени. Всеобщая мобилизация. К. и П. призваны. Теперь я получу в награду одиночество. Едва ли это можно назвать наградой, одиночество – это наказание. Как бы то ни было, меня мало задело всеобщее бедствие, я исполнен решимости, как никогда. В послеобеденное время мне нужно будет находиться на фабрике, жить я буду не дома, так как к нам переселяется Э. с двумя детьми. Но писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало – это моя борьба за самосохранение.

2 августа

Германия объявила России войну.

После обеда школа плавания.

3 августа

Один в квартире моей сестры. Она расположена ниже моей комнаты, да и улица боковая, поэтому хорошо слышна громкая болтовня соседей внизу у дверей. И насвистывание. В остальном же полнейшее одиночество. Желанная жена не открывает двери. Через месяц я должен был бы жениться. Мучительные слова: чего хотел, то и получил. Стоишь, больно прижатый к стене, боязливо опускаешь глаза, чтобы увидеть руку, прижимающую тебя, и с новой болью, заставляющей забыть прежнюю, видишь собственную искривленную руку – она держит тебя с силой, которой никогда не обладала для настоящей работы. Поднимаешь голову, снова ощущаешь первоначальную боль, опять опускаешь глаза, и нет конца этому движению головы вверх-вниз.

4 августа

Снимая квартиру, я, по-видимому, подписал хозяину какую-то бумагу, которая обязывала меня к двух – или даже шестилетней аренде. Теперь он предъявляет требование согласно этому договору. Глупость, или, лучше сказать, полная и абсолютная беспомощность, которую обнаруживает мое поведение. Соскользнуть в поток. Это соскальзывание представляется мне, наверное, потому столь желанным, что напоминает о «подталкивании».

6 августа

Вдоль Грабена тянулась артиллерия. Цветы, крики «Heil» и «Nazdar». В толпе лицо, судорожно застывшее, изумленное, внимательное, смуглое и черноглазое.

Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год. Я видел двух управляющих имением на фотографии Оттлы.[72]Оттла (Оттилия) – младшая, любимая сестра Кафки. Молодые свежие люди, которые кое-что знают и достаточно сильны, чтобы суметь применить свои знания среди людей, оказывающих по необходимости легкое сопротивление. Один ведет на поводу прекрасных лошадей, другой, с безусловно внушающим доверие и обычно, видимо, неподвижным лицом, лежит на траве и кончиком языка водит по губам.

Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед.

С литературной точки зрения моя судьба очень проста. Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным все другое, которое потому и хирело и продолжает хиреть самым плачевным образом. Ничто другое никогда не могло меня удовлетворить. Но я не знаю, есть ли у меня еще силы для этого изображения, может быть, они иссякли навсегда, может быть, они все же снова нахлынут на меня, хотя условия моей жизни не благоприятствуют этому. Так меня и бросает из стороны в сторону, я взлетаю непрестанно на вершину горы, но ни на мгновение не могу удержаться там. Других тоже бросает из стороны в сторону, но в долинах, да и сил у них больше; стоит им только начать падать, как их тут же подхватывает родственник, для того и следующий за ними. Меня же бросает из стороны в сторону там, наверху, – к сожалению, это не смерть, но вечная мука умирания.

Патриотическое шествие. Речь бургомистра. Скрывается, появляется снова, заканчивает германской здравицей: «Да здравствует наш любимый монарх, ура!» Я стою и смотрю злыми глазами. Эти шествия – одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны. Они организованы еврейскими коммерсантами – то немецкими, то чешскими, – которые признаются себе, правда, в этом, но никогда так громко не могли выкричаться, как теперь. Разумеется, они многих увлекают. Организованы шествия хорошо. Они будут повторяться каждый вечер, а завтра, в воскресенье, – дважды.

7 августа

Каждого толкуешь на свой лад, даже если ты лишен малейших способностей к индивидуализации. «Л. из Бинца» ткнул в мою сторону тростью, чтобы привлечь мое внимание, и напугал.

Уверенные шаги в школе плавания.

Вчера и сегодня написал четыре страницы – трудно превзойти их ничтожность.

Титанический Стриндберг. Эта ярость, эти добытые в кулачном бою страницы.

Хоровое пение из трактира напротив. Спать невозможно. Из раскрытых стеклянных дверей доносится песня. Тон задает девичий голос. Поются невинные любовные песни. Я мечтаю о полицейском. Он как раз появляется. На какое-то время он останавливается около двери и прислушивается. Затем зовет: «Хозяин!» Девичий голос:

«Войтишек». Откуда-то выскакивает мужчина в штанах и рубашке. «Закройте дверь! Этот шум мешает». «О, пожалуйста, пожалуйста», – говорит хозяин с вкрадчивыми предупредительными жестами; словно обхаживая даму, он сперва закрывает дверь позади себя, затем открывает ее, чтобы проскользнуть, и опять закрывает. Полицейский (чье поведение, особенно ярость, непонятно, ибо ему-то уж пение никак не мешает, наоборот, оно может только скрасить его скучную службу) уходит, у певцов охота к пению пропадает.

12 августа

Совсем не спал. После обеда три часа без сна в отупении лежал на диване, ночь прошла так же. Но это не должно мне мешать.

15 августа

Вот уже несколько дней пишу,[73]Кафка начал работать над романом «Процесс». хорошо, если бы так продолжалось. Хотя я сейчас не столь защищен и не настолько одержим работой, как два года назад[74]Два года назад, в 1912 году, Кафка работал над новеллами «Приговор», «Превращение», романом «Америка». тем не менее жизнь обрела какой-то смысл, моя размеренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь имеет оправдание. Я снова могу вести диалог с самим собой и уже не вперяю взгляд в полнейшую пустоту. Только на этом пути для меня возможно выздоровление.

ВОСПОМИНАНИЕ О ДОРОГЕ НА КАЛЬДУ.

Когда-то, много лет тому назад, я служил на узкоколейке в глубине России. Таким покинутым, как там, я никогда не был. По различным причинам, о которых здесь не стоит говорить, я тогда искал такое место; чем больше одиночество окружало меня, тем приятнее мне было, и я теперь не хочу жаловаться на это. Но в первое время мне недоставало занятия. Сперва узкоколейку заложили, видимо, из каких-то хозяйственных соображений, но средств не хватило, строительство застопорилось, и, вместо того чтобы протянуться до Кальды, ближайшего, расположенного в пяти днях езды от нас более крупного населенного пункта, дорога остановилась у маленького селения, в самой глуши, откуда до Кальды нужно было ехать целый день. Но даже если бы дорога эта была доведена до самой Кальды, она еще бог весть сколько времени оставалась бы нерентабельной, ибо весь проект был ошибочным: край нуждался в шоссейных, а не в железных дорогах; в том же состоянии, в котором дорога сейчас находилась, она вообще была ни к чему – те два поезда, что ежедневно курсировали, везли грузы, которые можно было бы перевозить на телегах, пассажирами были лишь несколько батраков в летнее время. Но тем не менее полностью законсервировать дорогу не хотели, ибо все еще надеялись, что, если она будет функционировать, удастся раздобыть средства для продолжения строительства. На мой взгляд, надежда эта была не столько надеждой, сколько отчаянием и ленью. Пока подвижной состав и уголь имелись, дорога работала, ее нескольким работникам нерегулярно и не полностью, словно это была милостыня, выдавалось жалованье, вообще же ждали краха всего предприятия.

Итак, я служил на этой дороге и жил в деревянной халупе, сохранившейся еще со времен строительства и служившей одновременно станционным помещением. Она состояла из одной комнаты, где для меня был сколочен топчан и стол для работы. Над топчаном установлен был телефонный аппарат. Когда я весной прибыл туда, один поезд проходил мимо станции очень рано – потом это изменилось, – и иной раз случалось, что какой-нибудь пассажир являлся на станцию, когда я еще спал. Разумеется, он не оставался под открытым небом – до самой середины лета ночи там были холодными, – а стучал в дверь; я отпирал, и, бывало, мы часами болтали. Я лежал на своем топчане, гость устраивался на полу или же готовил по моему указанию чай, который мы затем пили в добром согласии. Все эти деревенские люди очень обходительны. Впрочем, я заметил, что не очень способен выносить полнейшее одиночество, хотя должен сказать, что одиночество, которое я возложил на себя, уже через короткое время начало развеивать мои прежние заботы. Я вообще пришел к выводу, что это хорошее испытание меры несчастья – дать человеку совладать с собой в одиночестве. Одиночество могущественней всего и гонит человека обратно к людям. Естественно, что потом пытаешься найти другие, кажущиеся менее болезненными, но пока еще просто неведомые пути.

Я привязался к тамошним людям гораздо больше, чем думал. Конечно, постоянного общения у нас не было. Каждая из пяти деревень, с которыми я мог бы общаться, находилась от станции и других деревень на расстоянии нескольких часов ходьбы. Слишком далеко уходить от станции я не мог, если не хотел потерять свою должность. А этого я вовсе не хотел, во всяком случае в первое время. Стало быть, в деревни ходить я не мог и потому вынужден был ограничиваться общением с пассажирами и с теми людьми, которые не боялись дальней дороги, чтобы навестить меня. Уже в первый месяц такие люди нашлись, но, сколь ни дружественно настроены они были, легко было догадаться, что они приходят для того, чтобы попытаться заключить со мною какую-нибудь сделку, – впрочем, они и не скрывали своих намерений. Они приносили разные товары, и сначала, пока были деньги, я обычно покупал почти все, не глядя, – так рад я был этим людям, особенно некоторым из них. Позже я, правда, сократил эти покупки, сократил еще и потому, что мне показалось, будто они пренебрежительно относятся к моей манере покупать. Кроме того, мне привозили продукты и поездом – правда, они были скверными и еще более дорогими, чем те, что приносили крестьяне.

Поначалу я собирался развести небольшой огород, купить корову и таким образом стать по возможности от всех независимым. Я привез с собой огородный инвентарь и семена, земли было предостаточно, она лежала вокруг моей хибары, насколько хватал глаз, невозделанной равниной, без единого холмика. Но я был слишком слаб, чтобы покорить эту почву, упрямую почву, до самой весны скованную морозом и не поддававшуюся даже моей новой острой мотыге. Все посеянное в эту землю пропадало. Эта работа вызывала у меня приступы отчаяния. Целыми днями я лежал на топчане и не выходил даже при прибытии поездов. Я только высовывал голову в оконце над топчаном и сообщал, что болен. Тогда железнодорожники – их было трое – заходили ко мне погреться, но тепла они находили мало, ибо я старался не пользоваться старой железной печкой, боясь, что она взорвется. Я охотнее лежал, закутанный в старое теплое пальто и укрытый овчинами, которые постепенно скупал у крестьян. «Ты часто болеешь, – говорили они мне. – Хворый человек. Тебе отсюда не выбраться». Они говорили так совсем не для того, чтобы огорчить меня, просто они старались по возможности говорить правду. И при этом странно таращились.

Один раз в месяц, но непременно в разное время приезжал инспектор, чтобы проверить книгу записей, забрать у меня выручку и – далеко не всегда – выдать мне жалованье. О его прибытии меня каждый раз уведомляли на день раньше люди, высадившие его на последней станции. Они считали это величайшим благодеянием, которое могут мне оказать, хотя, конечно, у меня всегда во всем был порядок. Да для этого не требовалось ни малейшего труда. Но инспектор всегда вступал на станцию с таким видом, будто уж на этот раз он обязательно раскроет мою нерадивость. Дверь хибары он отворял коленом и пытливо взглядывал на меня. Едва раскрыв книгу, он находил ошибку. Проходило много времени, прежде чем мне удавалось доказать ему, что не я, а он ошибся. Он всегда бывал недоволен моей выручкой, потом он со стуком захлопывал книгу и снова испытующе взглядывал на меня. «Мы должны будем закрыть дорогу», – говорил он каждый раз. «Да, этим кончится», – отвечал я обычно.

После ревизии отношения наши менялись. У меня всегда была припасена водка и по возможности какое-нибудь лакомство. Мы чокались, затем он пел довольно сносным голосом, но неизменно только две песни, одна была грустной и начиналась словами: «Куда бредешь, бедняжка, лесом?», другая была веселой и начиналась так:

«Веселые дружки, мне с вами по пути!» В зависимости от настроения, в какое мне удавалось его привести, я по частям получал свое жалованье. Но только поначалу я посматривал на него с определенным намерением, позднее мы достигли полного единодушия, беззастенчиво ругали администрацию, он шептал мне в ухо, какой карьеры добьется и для меня, и в конце концов мы в обнимку падали на топчан и валялись так иной раз по десять часов. На следующее утро он уезжал опять как мой начальник. Я стоял перед поездом и отдавал честь, он обычно, перед тем как войти в вагон, еще раз поворачивался ко мне и говорил: «Итак, дружище, через месяц мы снова увидимся. Ты знаешь, что поставлено на карту ради тебя». Я еще вижу повернутое с трудом ко мне распухшее лицо, все на этом лице выпирает вперед – щеки, нос, губы.

Это было единственное большое развлечение, которое я себе позволял раз в месяц; если случайно оставалось немного водки, я выпивал ее сразу же после отъезда инспектора, чаще всего я еще слышал сигнал к отправлению поезда, а водка уже булькала у меня в горле. После подобной ночи жажду я испытывал чудовищную; казалось, будто во мне сидит второй человек, который высовывает из моего рта свою голову и шею и требует пить. Инспектор-то был обеспечен, он всегда возил с собой в поезде большие запасы спиртного, в моем же распоряжении было только недопитое.

Зато потом я весь месяц не пил и не курил, я только выполнял свою работу и ничего другого не хотел. Работы, как я уже говорил, было немного, и делал я ее добросовестно. Например, в мои обязанности входило ежедневно чистить и проверять железнодорожный путь – километр направо и километр налево от станции. Но я не придерживался инструкции и часто шел гораздо дальше, так далеко, что едва различал станцию. При ясной погоде она была еще видна на расстоянии пяти километров – местность ведь была совершенно плоской. Когда я отделялся настолько далеко, что хибара лишь маячила вдали, я порой из-за оптического обмана видел, как множество черных точек движется по направлению к ней. Это были целые толпы, целые отряды. Но иной раз действительно кто-нибудь приходил, и тогда я, размахивая киркой, всю длинную обратную дорогу бежал бегом.

К вечеру я справлялся со своей работой и окончательно забирался в хибару. Обычно в это время никто не приходил, ибо ночью возвращаться в деревню было небезопасно. Вокруг шатались всякие темные личности, то не были местные жители, каждый раз это были разные люди, иногда, правда, кто-нибудь приходил и вторично. Многих я видел, уединенная станция привлекала, да люди эти, собственно, не были опасны, но с ними следовало обходиться строго.

Они были единственными, кто мне мешал в долгие сумерки. Обычно я лежал на топчане, не думал о прошлом, не думал о дороге – следующий поезд проходил между десятью и одиннадцатью часами вечера, – короче говоря, не думал ни о чем. Время от времени я читал старую газету, которую мне бросали из проходящего поезда, в ней описывались скандальные происшествия в Кальде, может, они и заинтересовали бы меня, но по разрозненным номерам я не мог их понять. Кроме того, в каждом номере давалось продолжение романа под названием «Месть командира». Командир этот, всегда носивший на боку кинжал, а в особых случаях бравший его даже в зубы, однажды приснился мне. Впрочем, много читать я не мог, так как быстро темнело, а керосин или сальные свечи были непомерно дороги. От дороги я ежемесячно получал всего пол-литра керосина, чтобы поддерживать вечером в течение получаса сигнальный свет для поезда, – иссякал этот керосин задолго до окончания месяца. Но свет этот и не нужен был, и потом я его больше не зажигал, по крайней мере в лунные ночи. Я предвидел, что, когда кончится лето, керосин мне понадобится. Поэтому в углу хибары я выкопал яму, поставил туда старый просмоленный пивной бочонок и каждый месяц выливал в него сэкономленный керосин. Все было прикрыто соломой, и никто ничего не замечал. Чем больше в хибаре воняло керосином, тем довольнее я был; вонь потому была сильной, что бочонок был из старого потрескавшегося дерева, которое пропиталось керосином. Позднее я из осторожности закопал бочонок позади хибары, потому что однажды инспектор бахвалился передо мною коробкой восковых спичек и, когда я попросил отдать ее мне, стал зажигать спичку за спичкой и подбрасывать их в воздух одну за другой. Нам обоим, и в особенности керосину, грозила реальная опасность, я спас все тем, что бросился на него и стал трясти, пока спички не выпали у него из рук.

В свободное время я часто думал, как мне обеспечить себя на зиму. Если я уже теперь, в теплое время года, мерз – а в этом году, как говорили, было теплее, чем обычно, – то зимой мне будет совсем плохо. Керосин я запасал из причуды, будь я благоразумнее, мне многим следовало бы запастись для зимы; в том, что общество не особенно побеспокоится обо мне, не было никакого сомнения, но я был легкомысленным, вернее, не легкомысленным, а просто мне было слишком мало дела до самого себя, чтобы очень уж стараться сделать что-либо в этом отношении. Теперь, в теплое время года, мне жилось сносно, и я оставлял все, как есть, ничего не предпринимая.

Одним из соблазнов, приведших меня на эту станцию, были виды на охоту. Мне говорили, что эта местность исключительно богата дичью, и я уже заручился обещанием прислать мне ружье, когда скоплю немного денег. И вот оказалось, что пригодной для охоты дичи нет и в помине, здесь водятся как будто лишь волки и медведи – в первые месяцы я их не видел; кроме того, здесь были какие-то странные большие крысы, их я увидел сразу же, – словно гонимые ветром, они полчищами носились по полям. Но дичи, которой я заранее радовался, не было. Люди рассказывали мне не небылицы, богатая дичью местность существовала, но она находилась в трех днях езды отсюда – мне не приходило в голову, что в этих краях, на протяжении сотен километров необитаемых, точно указать место было трудно. Во всяком случае, пока что ружье мне не требовалось, и я мог использовать деньги для других целей; но для зимы мне, конечно, необходимо было приобрести ружье, и я регулярно откладывал для этого деньги. Для крыс, атаковавших иногда мои продукты, достаточно было длинного ножа.

В первое время, когда еще все вызывало мое любопытство, я однажды наколол такую крысу и повесил ее перед собой на стене на уровне глаз. Маленьких зверей можно хорошо рассмотреть лишь тогда, когда держишь их перед собой на уровне глаз; если наклоняться к ним к земле и рассматривать их в таком положении, получаешь о них неверное, неполное представление. Самое поразительное в этих крысах – когти, большие, вогнутые и все же на концах заостренные; они очень хорошо приспособлены для рытья. При последней судороге висевшая передо мною на стене крыса, в явном несоответствии со своим характером при жизни, распрямила когти, и они стали похожи на ручонку, протянутую кому-то навстречу.

Вообще-то эти звери мало досаждали мне, но ночью они иной раз будили меня, со стуком пробегая по твердой земле мимо хибары. И если я потом, сидя в постели, зажигал восковую свечу, то в какой-нибудь дыре под деревянным косяком мог видеть просунутые снаружи, лихорадочно работающие крысиные когти. Это была совершенно бесполезная работа – для того чтобы вырыть для себя достаточно большую нору, крысе нужно было бы работать целыми днями, а она убегала, едва только день занимался, тем не менее она работала, словно рабочий, имеющий определенную цель. И делала она свою работу хорошо; правда, когда она копала, взлетали лишь маленькие комья земли, но впустую когти никогда не пускались в ход. Часто я ночью долго наблюдал их работу, пока картина эта своей размеренностью и спокойствием не усыпляла меня. В таких случаях у меня не хватало сил погасить свечку и она еще некоторое время продолжала светить крысе.

Однажды теплой ночью я, услышав стук когтей, осторожно, не зажигая света, вышел наружу, чтобы посмотреть на самого зверька. Он низко опустил голову с острым рыльцем, почти просунул ее между передними лапками, чтобы как можно теснее придвинуться к дереву и поглубже засунуть под него когти. Можно было подумать, будто кто-то в хибаре, крепко держа за когти, хотел туда втянуть всего зверька, так он был напряжен. Все было кончено одним ударом ноги, которым я убил крысу. Я не мог допустить, чтобы на моих глазах, когда не сплю, было совершено нападение на хибару, на мое единственное достояние.

Чтобы защитить хибару от крыс, я заткнул все дыры соломой и паклей и каждое утро обследовал пол. Пол хибары – а это была хорошо утрамбованная земля – я собирался покрыть досками, что тоже принесло бы пользу зимой. Крестьянин из ближайшего села, по имени Екоц, давно обещал мне принести для этой цели хорошие сухие доски, я уже не раз выставлял ему угощение за одни только посулы, он и не пропадал надолго, а появлялся каждые две недели, иногда ему приходилось отправлять кое-что поездом, но доски он все не приносил. Он приводил всякие отговорки, чаще всего повторял, что сам он слишком стар, чтобы тащить такую тяжесть, а сын его, который должен принести эти доски, именно сейчас занят в поле. Екоцу, по его словам, – и так оно, наверное, и было – уже далеко за семьдесят, но это был крупный, еще очень сильный человек. Временами его отговорки менялись, в другой раз он говорил, как трудно достать такие длинные доски, какие мне нужны. Я не настаивал, мне не так уж необходимы были доски, Екоц сам первый навел меня на мысль покрыть пол досками, может быть, такой настил вовсе и не нужен, – короче говоря, я спокойно выслушивал вранье старика. Мое постоянное приветствие было: «Доски, Екоц!» Он тут же начинал лопотать извинения, называл меня инспектором, капитаном или лишь телеграфистом, обещал не только принести на днях доски, но с помощью сына и нескольких соседей снести всю хибару и вместо нее построить крепкий дом. Я слушал, пока не уставал, потом выталкивал его за дверь. Но и стоя уже в дверях, он, выпрашивая прощение, поднимал свои якобы слабые руки, которыми на самом деле мог задушить взрослого человека. Я понимал, почему он не приносит доски, он думал, что поближе к зиме они мне станут более необходимы и я лучше заплачу за них, кроме того, пока доски не у меня, он сам представляет для меня большую ценность. Он, конечно, был неглуп и соображал, что я знаю, что у него на уме, но, поскольку я не использовал своего знания, он считал это своим преимуществом и дорожил им.

Однако все приготовления, которые я предпринимал, чтобы защитить хибару от зверей и обеспечить себя на зиму, пришлось прекратить, когда я – первая четверть года моего пребывания здесь близилась к концу – серьезно заболел. До сих пор меня в течение многих лет миновали всякие болезни, даже легкие недомогания, а тут я заболел. Началось с сильного кашля. Примерно в двух часах ходьбы от станции протекал небольшой ручей, из которого я обычно набирал бочку воды и привозил ее на тачке. Иногда я там и купался и в результате схватил кашель. Приступы кашля были такими сильными, что я весь скорчивался, думая, что не выдержу кашля, если не скорчусь и не соберу таким образом все силы вместе. Мне казалось, железнодорожники придут в ужас от такого кашля, но он был им знаком, они называли его волчьим кашлем. И впрямь я начал различать в своем кашле вой. Я сидел на лавке перед хибарой и воем приветствовал поезд, воем же и провожал его. Ночами я стоял на коленях на топчане, вместо того чтобы лежать, и вдавливал лицо в овчины, чтобы по крайней мере не слышать воя. Я напряженно ждал, пока не лопнет какой-нибудь важный кровеносный сосуд и не наступит конец. Но ничего этого не случилось, а через несколько дней кашель даже прошел. Есть такой чай, которым его лечат, машинист обещал мне привезти этого чая, но сказал, что пить его нужно лишь на восьмой день после начала кашля, иначе он не поможет. На восьмой день он действительно привез его, и я вспоминаю, что, кроме железнодорожников, ко мне в хибару зашли и пассажиры, двое молодых крестьян: услышать первый приступ кашля после выпитого чая считается хорошей приметой. Я выпил, первый глоток выкашлял в лицо присутствующим, а потом действительно сразу же почувствовал облегчение – правда, в последние два дня кашель сам собой стал уже слабее. Но жар не проходил.

Этот жар очень изнурил меня, я совершенно ослабел, случалось, лоб внезапно покрывался потом, я начинал дрожать всем телом и должен был тут же, где бы ни находился, лечь и ждать, пока снова соберусь с силами. Я явственно ощущал, что мне становится не лучше, а хуже и что мне необходимо поехать в Кальду и побыть там несколько дней, пока не поправлюсь.

21 августа

Начал с такими надеждами и всеми тремя рассказами отброшен назад,[75]Кафка в это время одновременно работал над «Обольщением в деревне», русским рассказом, «Процессом». сегодня сильнее всего. Наверное, будет правильно, если над рассказом из русской жизни я буду работать всегда только после «Процесса». С этой нелепой надеждой, опирающейся, очевидно, лишь на привычную фантазию, я снова принимаюсь за «Процесс». Совсем уж бесполезным это не было.

29 августа

Конец одной главы не удался, другую, уже начатую главу, я вряд ли смогу или, вернее, совершенно определенно не смогу так хорошо продолжать, а той ночью мне бы это наверняка удалось. Но я не вправе сам себя покинуть, я совершенно один.

30 августа

Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощен полностью, безусловно узки. Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в пределы лишь этих узких границ, но тогда я этого не чувствую из-за увлеченности. Тем не менее в этих границах есть место для жизни, и я буду пользоваться им до тех пор, пока самому не станет тошно.

1 сентября

В состоянии полнейшего бессилия еле написал две страницы. Я сегодня отступил далеко назад, хотя и хорошо спал. Но я знаю, что не должен поддаваться, если хочу, преодолев глубочайшие страдания, причиняемые мне сочинительством, обрести большую свободу, которая, может быть, ждет меня. Былое отупение, как я заметил, еще не совсем прошло, а холод сердца, вероятно, никогда и не пройдет. То обстоятельство, что меня не отпугивает никакое унижение, может так же означать безнадежность, как и вселять надежду.

13 сентября

Снова едва две страницы. Сперва я думал, грусть в связи с поражениями Австрии и страх перед будущим (страх, в основе своей кажущийся мне нелепым и вместе с тем гнусным) вообще помешают мне писать. Этого не произошло, меня лишь то и дело охватывает оцепенение, и его надо постоянно преодолевать. Для грусти у меня достаточно времени и помимо писания. Ход мыслей, связанных с войной, мучителен, они разрывают меня во все стороны и напоминают мои старые тревоги в связи с Ф. Я неспособен переносить тревоги и, вероятно, для того и создан, чтобы погибнуть от тревог. Когда я достаточно ослабею – а этого не придется долго ждать, – наверное, достаточно будет малейшей тревоги, чтобы выбить меня из колеи. Конечно, в предвидении этого я могу найти способ немного отсрочить несчастье. Правда, несмотря на то что я напряг все силы сравнительно мало ослабленного в то время организма, я плохо справился со своими тревогами в связи с Ф., но писание оказывало мне большую помощь лишь вначале, теперь же я не хочу больше лишаться этой помощи.

7 октября

Взял недельный отпуск, чтобы сдвинуть с места роман. До сегодняшнего дня – а сегодня ночь среды, в понедельник мой отпуск кончается – это не удалось. Я писал мало и дурно. Правда, я и на прошлой неделе уже был в состоянии упадка, но я не мог предвидеть, что станет настолько скверно. Дают ли эти три дня основание для вывода, что жить без канцелярии я недостоин?

1 ноября

Вчера после долгого перерыва хорошо продвинулся вперед, сегодня опять почти ничего не получается, две недели после моего отпуска почти полностью потеряны.

Сегодня довольно хорошее воскресенье. В Хотекском сквере читал сочинения Достоевского. Охрана в замке и у штаба корпуса. Фонтан в Тунском дворце. Большое чувство самоудовлетворения в течение всего дня. А теперь полнейшая несостоятельность в работе. Это даже не несостоятельность, я вижу свою задачу и путь к ее разрешению, я только должен пробиться через какие-то совсем слабые препятствия и не могу. Игра с мыслями о Ф.

3 ноября

После обеда письмо к Э., просмотрел рассказ Пика «Слепой гость» и записал поправки к нему, немного читал Стриндберга, потом не спал, в полдевятого был дома, в десять вернулся к себе, от страха перед головной болью, уже начавшейся, и еще потому, что и ночью я очень мало спал, ни над чем не работал, отчасти и потому, что боялся испортить написанный вчера сносный кусок. Начиная с август а это четвертый день, когда я совсем не писал. Виной тому письма, попробую не писать их вообще или же писать только совсем коротко. В каком смятении я сейчас и как бросает меня из стороны в сторону! Вчера вечером был сверхсчастлив после того, как прочитал несколько строк из Жамма,[76]Жамм Франсис (1868–1938) – французский поэт и прозаик. до которого вообще-то мне нет дела, но его французский язык – речь шла о посещении друга-поэта – произвел на меня сильнейшее впечатление.

4 ноября

Вернулся П. Кричит, возбужден, неистовствует. Его рассказ о кроте, который рылся под ним в окопе, – он счел крота божественным знаком, повелевающим ему уйти с этого места. Едва он отошел, пуля попала в солдата, который пополз вслед за ним и находился в этот момент как раз над кротом. Рассказывает о своем капитане. Видели, как его взяли в плен. Но на следующий день нашли в лесу голым, проткнутым штыками. По-видимому, у него были с собой деньги, его хотели обыскать и ограбить, но он – офицер ведь! – не позволил дотронуться до себя. От ярости и возбуждения П. почти заплакал, когда по пути с вокзала встретил своего шефа (которого он раньше безмерно и до смешного почитал), элегантно одетого, надушенного, с биноклем на шее, идущего в театр. Месяц спустя он сам туда отправился с билетом, подаренным ему шефом. Он пошел на комедию «Неверный Эккегарт». Спал однажды в замке князя Сапеги, однажды, находясь в резерве, спал перед самыми австрийскими батареями, которые вели огонь, однажды – в комнате у крестьян, где в каждой из двух кроватей, стоявших справа и слева у стен, спало по две женщины, за печкой – девушка, а на полу восемь солдат. Наказание для солдат:

стоять привязанным к дереву, пока не посинеешь.

12 ноября

Родители, ожидающие от своих детей благодарности (есть даже такие, которые ее требуют), подобны ростовщикам: они охотно рискуют капиталом, лишь бы получить проценты.

25 ноября

Голое отчаяние, невозможно подняться, лишь насладившись страданием, я могу успокоиться.

30 ноября

Не могу больше писать. Я у последней черты, пред которой мне, наверное, опять придется сидеть годами, чтобы затем, может быть, начать новую вещь, которая опять останется незаконченной. Эта участь преследует меня. Я опять холоден и бестолков, осталась лишь старческая любовь к совершеннейшему покою. И подобно какому-нибудь сорвавшемуся с привязи животному, я уже снова готов подставить шею и хочу попытаться заполучить на это время Ф. Я действительно попытаюсь это сделать, если мне не помешает отвращение к самому себе.

2 декабря

После обеда у Верфеля с Максом и Пиком. Читал им «В исправительной колонии», не совсем доволен, за исключением сверхъявных, неискоренимых ошибок. Верфель прочитал стихи и два акта из «Эсфири, царицы Персии». Акты захватывающи. Но меня легко сбить с толку. Замечания и сравнения, которые сделал Макс, не очень довольный пьесой, мешают мне, и в памяти пьеса осталась далеко не такой цельной, какой воспринималась при слушании. […]

Вывод из сегодняшнего дня, еще до Верфеля: во что бы то ни стало продолжать работу, грустно, что сегодня это невозможно, я устал и болит голова, она начала болеть еще с утра, в канцелярии. Во что бы то ни стало продолжать работу, несмотря на бессонницу и канцелярию.

5 декабря

Письмо от Э. о положении ее семьи. Мое отношение к семье лишь тогда приобретает для меня настоящий смысл, когда я воспринимаю себя как причину гибели семьи. Это единственное естественное объяснение, начисто отметающее все то, что вызывает удивление. Это и единственная действенная связь, которая в данный момент существует между мною и семьей, ибо в остальном, что касается чувств, я полностью от нее отделен – впрочем, возможно, не более непреодолимо, чем от всего прочего мира. (Мое существование в этом отношении можно сравнить с бесполезной, покрытой снегом и инеем, криво и слабо всаженной в землю жердью, торчащей на глубоко вскопанном поле на краю большой равнины темной зимней ночью.) Только гибель производит впечатление. Я сделал несчастной Ф., ослабил сопротивляемость всех, кто сейчас так нуждается в ней, способствовал смерти ее отца, разъединил Ф. и Э. и, наконец, навлек несчастье и на Э., несчастье, которое, по всей вероятности, будет еще возрастать. Я в него впряжен, мне предназначено усугубить его. Последнее письмо к ней, которое я вымучил из себя, она считает спокойным; оно «дышит покоем», как она выражается. При этом не исключено, что она выражается так из деликатности, желая пощадить меня, тревожась обо мне. Я ведь и так уже в целом достаточно наказан, само мое отношение к семье служит достаточным наказанием, и я перенес такие страдания, что никогда не оправлюсь от них (мой сон, моя память, мои мыслительные способности, моя выносливость в отношении малейших забот непоправимо ослаблены – странным образом это примерно те же следствия, к которым приводит длительное тюремное заключение), но сейчас я мало страдаю из-за моих отношений с семьей, во всяком случае меньше, чем Ф. или Э. Правда, есть нечто мучительное в том, что я теперь должен совершить с Э. рождественское путешествие, в то время как Ф. остается, видимо, в Берлине.

8 декабря

Вчера впервые после долгого перерыва был безусловно способен хорошо работать. И тем не менее написал только первую страницу главы о матери,[77]Отрывок под названием «Поездка к матери» («Fahrt zur Mutter») опубликован в качестве приложения к роману «Процесс». потому что уже две ночи я почти совсем не спал, потому что с самого утра начинались головные боли и потому что я испытываю слишком большой страх перед завтрашним днем. Снова понял, что все написанное в отрывках и не за полночи (а то и за всю ночь) неполноценно и что условиями своей жизни я обречен на эту неполноценность.

13 декабря

Вместо того чтобы работать – я написал только одну страницу (толкование легенды[78]Имеется в виду притча о привратнике у врат Закона, рассказанная К. – герою «Процесса» – священником в соборе.), – перечитывал готовые главы и нашел их отчасти удачными. Меня постоянно преследует мысль, что чувство удовлетворения и счастья, которое мне дает, например, легенда, должно быть оплачено, причем – чтобы никогда не знать передышки – оно должно быть оплачено тут же.

На днях был у Феликса. Возвращаясь домой, я сказал Максу, что, если только боли не будут слишком сильными, я на смертном одре буду чувствовать удовлетворение. Я забыл добавить, а потом уже намеренно не сказал, что лучшее из написанного мною исходит из этой готовности помереть удовлетворенным. Во всех сильных и убедительных местах речь всегда идет о том, что кто-то умирает, что ему это очень трудно, что в этом он видит несправедливость по отношению к себе или по меньшей мере жестокость, – читателя, во всяком случае, так мне кажется, это должно тронуть. Для меня же, думающего, что на смертном одре я смогу быть удовлетворенным, такого рода описания втайне являются игрой, я даже радуюсь возможности умереть в умирающем, расчетливо использую сосредоточенное на смерти внимание читателя, у меня гораздо более ясный разум, нежели у него, который, как я полагаю, будет жаловаться на смертном одре, и моя жалоба поэтому наиболее совершенна, она не обрывается внезапно, как настоящая жалоба, а кончается прекрасной и чистой нотой, подобно тому как я всегда жаловался матери на страдания, которые были далеко не такими сильными, какими они представали в жалобе. Правда, перед матерью мне не требовалось столько искусности, сколько перед читателями.

14 декабря

Жалкая попытка ползти вперед – а ведь это, возможно, самое важное место в работе, где так необходима была бы одна хорошая ночь.

Поражения в Сербии, бестолковое командование.

19 декабря

Вчера почти бессознательно писал «Деревенского учителя»,[79]Опубликован впоследствии Бродом под названием «Der Riesen – maulwurf» («Гигантский крот»). но боялся писать позже, чем до без четверти два, боязнь эта обоснованная, я почти не спал, забывался только три раза в недолгих снах и потом в канцелярии пребывал в соответствующем состоянии. Вчера отец упрекал меня в связи с фабрикой: «Ты меня в это втравил». Потом я пошел домой и спокойно писал три часа, в сознании того, что моя вина бесспорна, хотя и не столь велика, как ее изображает отец. Сегодня, в субботу, не вышел к ужину отчасти из страха перед отцом, отчасти ради того, чтобы полностью использовать для работы ночь, но написал только одну и то не очень хорошую страницу.

Начало всякой новеллы сперва кажется нелепым. Кажется невероятным, чтобы этот новый, еще не сложившийся, крайне чувствительный организм мог устоять в сложившейся организации мира, которая, как всякая сложившаяся организация, стремится к замкнутости. При этом забываешь, что новелла, если она имеет право на существование, уже несет в себе свою сложившуюся организацию, пусть еще и не совсем развившуюся; потому отчаяние, охватывающее тебя, когда принимаешься за новеллу, в этом смысле беспочвенно; с таким же основанием должны бы отчаиваться родители при виде грудного ребенка, ибо они ведь хотели произвести на свет не это жалкое и совершенно нелепое существо. Правда, никогда не знаешь, обоснованно или необоснованно отчаяние, которое испытываешь. Но известную поддержку эта мысль может оказать; отсутствие такого опыта уже причинило мне вред.

20 декабря

Замечание Макса о Достоевском, о том, что в его произведениях слишком много душевнобольных. Совершенно неправильно. Это не душевнобольные. Обозначение болезни есть не что иное, как средство характеристики, причем средство очень мягкое и очень действенное. Например, если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности. С этой точки зрения характеризующие его слова имеют примерно то же значение, что и бранные слова, которыми обмениваются друзья. Когда они говорят: «Ты дурак», то это не означает, что тот, кому это адресовано, действительно дурак и они унизили себя дружбой с ним; чаще всего – если это не просто шутка, но даже и в таком случае – это заключает в себе бесконечное переплетение разных смыслов. Так, например, отец братьев Карамазовых отнюдь не дурак – он очень умный, почти равный по уму Ивану, но злой человек, и, во всяком случае, он умнее, к примеру, своего не разоблачаемого рассказчиком двоюродного брата или племянника, помещика, который считает себя настолько выше его.

23 декабря

Прочитал несколько страниц из «Лондонских туманов»[80]Глава первая из шестой части «Былого и дум». Герцена. Не понимал даже, о чем речь, и тем не менее предо мной полностью возник образ человека – решительного, истязающего самого себя, овладевающего собой и снова падающего духом.

26 декабря

В Куттенберге у Макса и его жены. Как я рассчитывал на эти четыре свободных дня, сколько часов думал, как их правильно употребить, и все же теперь, кажется, просчитался. Сегодня вечером почти не писал и, наверное, уже не в состоянии продолжать «Сельского учителя», над которым работаю целую неделю и которого за три свободные ночи я наверняка закончил бы набело и без явных погрешностей; теперь же, несмотря на то что он едва начат, в нем уже допущено два непоправимых промаха, и вообще он хилый. Отныне – новый распорядок дня! Еще лучше использовать время! Жалуюсь я здесь, чтобы в этом найти спасение? Эта тетрадь не даст мне его, оно придет, когда я буду в постели, оно уложит меня на спину, и я буду лежать красивый, легкий и голубовато-белый, другого спасения не будет.

31 декабря

С августа работал, в общем – немало и неплохо, но и в первом, и во втором отношении не в полную силу своих возможностей, как следовало бы, особенно если учесть, что по всем признакам (бессонница, головная боль, сердечная слабость) возможности мои скоро иссякнут. Работал над незаконченными вещами: «Процесс», «Воспоминания о железной дороге на Кальду», «Сельский учитель», «Младший прокурор» – и над началами более мелких рассказов. Готовы лишь «В исправительной колонии» и глава из романа «Пропавший без вести», оба – за время двухнедельного отпуска. Не знаю, зачем я составляю этот список, – это совсем не в моем характере!


Читать далее

Франц Кафка. Дневники
1 - 1 13.04.13
1910 13.04.13
1911 13.04.13
1912 13.04.13
1913 13.04.13
1914 13.04.13
1915 13.04.13
1916 13.04.13
1917 13.04.13
1919 13.04.13
1920 13.04.13
1921 13.04.13
1922 13.04.13
1923 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть