РЕСТОРАН «ЧЕРНОМОРСКИЙ»

Онлайн чтение книги Доктора флота
РЕСТОРАН «ЧЕРНОМОРСКИЙ»

Они сидели в зале ресторана, у входа в который висела большая вывеска «Черноморский», и Миша подумал, что очень многое в их городе называется этим именем — и ресторан, и кинотеатр, и универмаг, будто нет ничего интереснее. Недавно он прочел, что бистро в Париже напротив кладбища Пер Лашез называется «Здесь лучше, чем там». Он засмеялся, рассказал об этом Тосе. Во всяком случае, название оригинальное.

«Черноморский» располагался метрах в трехстах от клиники, и сюда в будние дни бегали обедать молодые докторши с курсов усовершенствования. Иногда они выпивали за обедом по бокалу шампанского и, возвратясь в клинику на лекцию, смеялись громче обычного, глаза у них блестели и опекавшая их плоская, как взлетная палуба авианосца, доцент Панченко недовольно хмурила редкие брови и неодобрительно качала головой. Плохо забывать, что и ты, пусть давно, но тоже был молодым.

Василий, столичный житель, избалованный кухней московских и ленинградских ресторанов, побывавший даже на международной гастрономической ярмарке в Дижоне, скептически рассматривал длинное меню, в котором против большинства блюд стояли унылые прочерки.

— У вас тут, Миша, и пожрать нечего, — капризно сказал он, бросая на стол меню. — Пускай хоть селедки принесут с картошкой.

— Сейчас подойдет знакомая официантка и посоветует, что выбрать, — успокоил его Миша.

Он уже успел повидать Люсину маму, женщина, очень обрадовалась, увидев его, и обещала организовать все наилучшим образом.

Ресторан, где они сидели, был новый, большой, неуютный. По всему чувствовалось, что местные деятели торговли, открывая его, преследовали одну-единственную цель — как можно больше посадить людей. Столики стояли почти вплотную, так что между ними едва можно было протиснуться, а пятачок для танцев около эстрады был маленьким и тесным.

— Черт-те знает, какие сараи строят, — продолжал ворчать Вася, оглядываясь по сторонам. — Я, когда в Париже был, такого, знаешь, насмотрелся. Вот где любят и умеют пожрать. Помню, закатили нам обедик! — Он причмокнул губами, на миг даже зажмурился от воспоминаний. — Представляешь, Миша, омар «термидор», гусиная печенка с трюфелями, утка с кровью, картошка «пай», омлет с ромом и вареньем, сыры и в завершение — охлажденные фрукты в шампанском! Говорят, что их президент даже жаловался: «Разве можно быть президентом страны, где одного сыра шестьсот сортов!»

— А, между прочим, еще в Древнем Риме был принят закон против роскоши, — пошутил Миша. Он сидел сейчас оживленный, с раскрасневшимся счастливым лицом. Галстук его съехал на сторону, черные глаза улыбались. — По этому закону гостям могла быть подана лишь одна закуска — египетское рагу из морских продуктов. И больше ничего.

— Откуда ты знаешь? — удивился Вася.

— В «Мартовских идах» Уайлдера приводится письмо Клодии Пульхры своему домоправителю в Риме.

— Не читал, — вздохнул Вася. — Даже не слышал о таком писателе. Вообще ничего не читаю из художественной литературы. Некогда. А насчет роскоши — послушай. Один американский профессор рассказывал, что у них есть специальные отели для миллионеров, так называемые флайтели. Располагаются они в местах, куда попасть можно только на самолете. Для постояльцев предусмотрены катания на воздушных шарах, прогулки на маленьких дирижаблях, воздушные солнечные ванны на привязных аэростатах. Диву даешься, чего только не напридумают…

Был тот предвечерний час, когда время обеда для приезжих и холостяков уже миновало, а время вечерних развлечений не наступило, зал был почти пуст и только на маленькой эстраде музыканты доставали из чехлов и расставляли инструменты. Долговязый парень опробовал усилители, считая в микрофон «раз, два, три» и тогда над всем залом, словно цунами, проносился его во сто крат усиленный голос.

— Ненавижу, когда гремит, — пожаловался Вася. — Слова человеческого не услышишь и тебя не услышат.

— Мода такая. Молодежи нравится.

— Мода, мода, — проворчал Вася. — Даже слово это надоело. Слишком часто его стали употреблять. — Он помолчал, намазал кусок хлеба горчицей, откусил. — Пускай тогда где-то гремят, а где-то тихо играют. А то ведь куда ни зайдешь, грохочет, как при артиллерийской канонаде.

— Как перед наступлением под Сталинградом, — напомнил Миша.

— Вот-вот, — Василий Прокофьевич сильно устал, проголодался и сейчас все его раздражало. — Уходить отсюда быстрей надо. Где же твоя официантка?

На эстраде зажегся свет. Блеснули медь и лак инструментов, вспыхнули красные рубашки и белые брюки музыкантов и Миша увидел стоявшего у края странного человека — худого, сутуловатого, с венчиком темных волос вокруг лысого черепа, в модных темных очках. Человек сказал что-то музыкантам и один из них, лохматый, державший в руке бас-гитару, отрицательно качнул головой, а остальные засмеялись. Что-то очень знакомое было в лице и фигуре этого немолодого лысого музыканта — в сутулости, в посадке головы, в длинных руках.

«Не может быть, — подумал Миша. — Просто похож».

Он уже давно понял, что при всем своем многообразии человечество состоит из двадцати-тридцати типов лиц и едва ли не любой напоминает кого-то.

Миша заметил, что и Вася внимательно рассматривает этого немолодого мужчину. Вероятно, он был в оркестре старшим, потому что снова что-то сказал своим парням, один из них стал за электроорган, бас-гитарист и соло-гитарист подошли к микрофону, ударник высоко поднял руки и оркестр заиграл.

— Тебе не кажется, что он похож на Юрку Гуровича? — осторожно спросил Миша.

— Точно. Я сразу заметил.

Они встали со своих мест и подошли совсем близко к эстраде. Это был, без сомнения, Юрка, грубиян и забияка, готовый на спор сделать что угодно, даже поднять зубами двухпудовую гирю, рискуя поломать при этом челюсти, но доказать свою правоту; Юрка, только здорово постаревший и облезший.

Они не виделись двадцать семь лет, с того самого холодного ноябрьского дня 1942 года, когда на Юрку, как оказалось, игравшего до Академии на трубе в джаз-оркестре Ряховского, неожиданно пришел в роту приказ об откомандировании во фронтовой ансамбль песни и пляски. С тех пор Юрка исчез. В Академию он больше не вернулся, никому не писал. Никто о нем ничего не знал.

Едва они вернулись к столу, подошла официантка и поставила бутылку коньяка и наиболее вкусные по ее мнению закуски.

— Ешьте пока, — сказала она. — Горячее я принесу минут через пятнадцать.

— Фамилия руководителя вашего оркестра Гурович? — спросил Миша, который после операции чувствовал необычайный внутренний подъем и то и дело поглядывал на Васю влюбленными глазами.

— Гурович, — подтвердила женщина.

Друзья переглянулись.

— Попросите его, пожалуйста, подойти к нам.

Несколько минут спустя Юрка уже сидел рядом с ними, по очереди тиская и хлопая друзей своими тяжелыми ручищами, пил минеральную воду и торопливо рассказывал о себе.

Вася искоса смотрел на этого пожилого мужчину с покрасневшими белками глаз и желтоватым нездоровым цветом лица, всего какого-то мороченного и взвинченного, и думал, что неужели и он со стороны выглядит так же, хотя и считает себя молодым.

После войны Юрка долго не женился, колесил с вновь созданным оркестром Ряховского по стране. По вечерам солировал на трубе, подыгрывал на мелких ударных — марокасах, тамбурине, бонгах, а днем валялся на пляже или на кровати с книжкой, пристрастился к преферансу, выпивке.

— Помните, ребята, какая житуха была в первые послевоенные годы? Голод, нужда. А тут сыт, пьян, никаких забот. Чтоб такую жизнь бросить, характер нужен, большая цель. А у меня ни того, ни другого не оказалось. — Он замолчал, закурил, глубоко затянулся, продолжал: — В музыке, чтобы пробиться, образование требуется, талант. Старый кореш Ряховский умер. Вот постепенно и докатился. Жить-то, мальчики, надо?

— Ты же мог, как и мы, вернуться в Академию, врачом стать, — сказал Миша.

— Кто знает, что лучше? Всю жизнь по вызовам бегать, гроши получать? Тоже удовольствие небогатое. Не всем же быть такими, как Вася. — Гурович вздохнул, разлил коньяк в рюмки. — Кох, между прочим, мечтал стать искателем приключений, а стал ученым. Жизнь устроена так подло, что мечтаешь об одном, а к сорока оказывается, что получилось совсем другое… Кстати, я живу неплохо и имею не меньше тебя.

— Наверняка, — согласился Миша. — Думаю, что больше.

Пока Вася и Миша с аппетитом уничтожали традиционный бифштекс, Юрка рассказывал о дочерях. Их у него две. Старшая — билетный кассир, а младшая только поступила в педагогический.

— Недавно младшую посылают в колхоз. Перед отъездом вдруг говорит матери: «Там все живут вместе — и парни, и девушки. Так я за себя не ручаюсь». Представляете? Жена, конечно, за сердце: «Что значит не ручаешься?» — «Все, мам, может быть». — «Ты что, дочка, с ума сошла?» — «А что особенного? В крайнем случае можно сделать аборт». Тут вмешалась «мудрая» старшая дочь: «Я тебя понимаю, — говорит. — Но зачем маму впутывать? Решай свои проблемы сама». — Он захохотал. — Не дочка, а цирк. Ни вздохнуть, ни охнуть. Скорее бы замуж повыходили, — он опять засмеялся. — А в общем, девки как девки, хотя и с придурью.

Он рассказал, что его экзальтированная жена, преподавательница литературы, назвала дочерей Клеопатра и Федра, что в украинской школе, где они учились, их дразнили Макитра и Гидра, и дочери долго не могли простить матери своих имен.

— А я, когда был на Севере на практике, слышал такую историю, — вспомнил Вася. — Подорвался в Баренцевом море на мине транспорт «Поти». Из воды вытащили беременную поморку. Вскоре от переживаний она родила мальчика. Старпом спрашивает ее, как назвать сына, ведь полагается делать запись в вахтенном журнале. Поморка говорит: «У нас, поморов, дают имя по названию спасшего корабля. Как ваш корабль называется?» Корабль назывался «Жгучий». «Ой, плохо», — говорит она. Тогда вспомнили, что у англичан, «Жгучий» именовался «Ричмонд». Так и назвали пацана — Ричмонд Тимофеевич.

Миша посмотрел на часы. Они провели в ресторане полтора часа.

— Не пора ли нам, Вася? — осторожно спросил он, подумав, что Тося давно могла очнуться после наркоза и сейчас нуждается в его присутствии.

— Не спеши, — сказал Василий Прокофьевич, чувствуя, как после двух рюмок коньяка и сытного ужина по телу разливаются приятное тепло и покой. — Там остались дежурный хирург и дежурный реаниматор. Мой Котяну тоже в клинике. Народу более, чем достаточно. Было бы нужно — давно позвонили б, вызвали.

— Посидите, ребятки, еще хоть часок, — взмолился Гурович. — Вы даже не представляете, какой для меня сегодня праздник. Давно такого не было.

Он ненадолго отлучился, пошептался с парнями из оркестра, потом вовсе исчез из виду и вернулся с какой-то особенной бутылкой.

— Бургундское, — сказал он с гордостью. — Специально для французов привезли. Директор лично распорядился.

— Настоящее бургундское? — удивился Миша, рассматривая бутылку и вспоминая, что это вино любили прославленные мушкетеры Дюма.

Теперь и оркестр заиграл потише. Юрка любовно похлопал Мишу и Васю по плечам, неожиданно сказал:

— А про Акопяна, интересно, никто ничего не слыхал? Жив или погиб на войне? Любопытный был человечек. Это он при мне, когда в парикмахерскую вошел Дмитриев, встал, щеку вытер салфеткой и уступил место.

— Жив, — сказал Вася. — Я тоже о нем ничего не знал. А года два назад секретарша докладывает: вас хочет деть товарищ Акопян. Сразу почему-то подумал, что это он. Входит в кабинет — маленького роста, смуглый, седой. Помните, он всегда осиной талией щеголял? А сейчас потолстел, с животиком. Щелкнул каблуками по старой привычке, говорит: «Здравия желаю, товарищ профессор. Майор в отставке Акопян Федор Ашотович, если помните, командир первой курсантской роты». Обнялись, поздоровались. Живет у себя на родине, в Армении, в Дилижане. Работает в «Сельхозтехнике». Депутат горсовета, уважаемый человек. Имеет троих детей и семерых внуков.

— А к тебе зачем приехал? — спросил Юрка.

— Зачем ко мне приезжают? Внучку показать с врожденным пороком сердца.

— Посмотрел?

— Конечно. В институт положил. Он, оказывается, всю войну до последнего дня на фронте провел, дослужился до начальника штаба полка, получил два ордена, был ранен… Я смотрел на него и думал: «Достойный человек — и воевал, видимо, неплохо и сейчас работает хорошо. И все же, признаюсь, не мог избавиться от чувства брезгливости. Вспомнил, как он струсил, как предал Алешу Сикорского, приписав себе одному заслуги по взятию деревни. Хотя умом и понимал, что человек не монумент, что он меняется в процессе жизни и передо мной совсем другой Акопян».

— Но ведь Орловский, не разорви его тогда снаряд, хотел расстрелять его, — проговорил Миша, вспоминая историю с внезапным падением и взлетом Акопяна. — Верно ли было за минутную слабость лишать человека жизни? Не слишком ли это большая цена?

— Брось, Мишка, — негромко сказал Вася и его лицо из расслабленного сделалось жестким, суровым. — Ты, может, забыл, что шла война? В одном сражении гибли тысячи людей. Тогда иначе было нельзя. Сейчас другое дело. Существует, наверное, две правды — правда войны и правда мира…

Да, конечно, все меняется в процессе жизни. И сами люди, и их оценки прошедших событий. Миша вспомнил, как он когда-то гордился своим отказом перейти в полк охраны штаба фронта, как считал себя едва ли не героем. Сейчас он бы не стал так гордиться. Что особенного он совершил? Обычный поступок порядочного человека.

— Знаете, ребята, я до сих пор вспоминаю Академию. Все, что связано с нею, так прочно впечаталось в память, что захочешь — не выковыряешь, — неожиданно признался Юрка, поворачиваясь поочередно то к Мише, то к Васе и растерянно улыбаясь. — Вроде и не встречаюсь ни с кем, и жизнь у меня совсем другая, а все равно нет-нет да и вспомнится бессонной ночью какая-нибудь старая, казалось бы давно забытая история, а то дудишь на трубе, смотришь на жующих и танцующих, а мысли далеко, в какой-нибудь Денисовке или Лисьем Носу. — Он умолк, отхлебнул из бокала минеральной воды.

— А почему бургундское не пьешь? — спросил Миша. — Изумительное вино. Если б не ты, я его, наверное, и не попробовал бы никогда.

— Пью только воду и соки, — сказал Юрка. — Иначе нельзя. Сопьешься. Служба такая. — Несколько минут он сидел в задумчивости и курил, а потом сказал: — Раньше казалось, что все, кто прошел войну, должны до седых волос радоваться каждому новому тихому дню, травинке, цветку, солнцу. А ведь забываешь об этом.

— Нет ни одной свободной минуты, — обронил Вася. — Все расписано, как хоккейный чемпионат. Какая уж тут травинка.

— Я вспомнил одну старую африканскую сказку, — улыбнулся Миша. — «Какой смысл тебе работать, если у тебя есть деньги? — спросил старый Мэкомбе. — Ты же можешь купить себе все необходимое». — «А если деньги кончатся?» — «Тогда и начнешь работать». Все засмеялись.

— «Работа избавляет нас от трех зол — скуки, порока и нужды», — процитировал Вася. — Хорошо сказано.

— Года три назад, — заговорил Гурович снова, — увидел вечером в зале Черняева и Юльку. Хотел подойти, да постеснялся: сидели не одни, целой компанией. Черняев старый стал, белый весь, а Юлька ничего, больше тридцати никак не дашь, хотя ей, как и нам, давно за сорок.

— Помнишь, как в нашей курсантской песне, — напомнил Миша, — «Эх, рыжая такая, сто лет все молодая. И кровь кипит ключом, и все ей нипочем».

— Как они живут? Ведь Юлька вдвое моложе старика.

— Хорошо живут. Другие позавидовать могут, — сказал Миша. — Она теперь врач, кандидат наук. Александр Серафимович директор института. — При словах «директор института» чуть задремавший Вася открыл глаза, прислушался. — Он недавно серьезно болел, так Юлька переселилась к нему в палату и выхаживала его сама, как нянька. А ведь когда Черняев женился на ней, все иронизировали и предсказывали непрочный брак.

Вася встал. Было около девяти часов.

— Куда ж вы так рано? — засуетился Юрка. — Неужели сейчас уйдете? Ведь не успели и вспомнить толком ни о чем, о себе рассказать.

— Пора нам, старик, — сказал Вася. — Мы только поесть сюда заглянули, тебя встретить никак не ожидали. Другой раз наговоримся.

— Адрес хоть запишите. Мало ли чего, в Крым поедете, прямо ко мне заезжайте. Я вас на машине подкину.

Он не знал, что еще сделать на прощанье, как проявить свои чувства. Внезапно сорвался с места, сказал что-то музыкантам и мелодия смолкла на полуслове. Танцующие остановились, недоуменно повернулись к эстраде. И вдруг оркестр грянул снова. Теперь это была песня. Никто в зале не знал ее. Это была странная песня. Незнакомая, лишенная ритма. Под нее нельзя было танцевать. Но это была курсантская песня времен их военной молодости, знаменитая «Джеймс Кеннеди». Сидя за столиком втроем, они вполголоса пели:

Вызвал Джеймса адмирал,

Джеймс Кеннеди.

Вы не трус, как я слыхал,

Джеймс Кеннеди.

Ценный груз доверен вам,

Джеймс Кеннеди.

В СССР свезти друзьям,

Джеймс Кеннеди…


Из писем Миши Зайцева к себе.


15 июня 1944 года.


Сегодня у меня гнуснейшее настроение. Я пришел к выводу, что я ничтожный человек. Я это подозревал и раньше, но теперь убедился окончательно. Живу, руководствуясь лишь одним словом «надо». Я не помню, чтобы когда-нибудь поступил так, как считаю нужным сам. Надо сидеть на самоподготовке, когда все давно мною выучено, и я сижу. Надо молчать, когда делает несправедливое замечание младший командир, и я молчу. В армии это называется дисциплиной. Иногда мне кажется, лучше сесть на гауптвахту, но сделать хоть раз так, как хочется. Большее, на что я способен, это плыть по течению. Прежде чем на что-то решиться, я долго колеблюсь, перебираю варианты, мучаюсь сомнениями. Иногда я останавливаю себя: «Стоп, курсант Зайцев. Разве жизнь состоит из одной арифметики?» Но изменить в себе ничего не могу. К своему стыду, я до сих пор не решил, какую избрать специальность. Ясно только не хирургию. С моей нерешительностью в хирурги я не гожусь. Значит тогда терапия, нервные болезни. Вася утешает меня, что я способный, хорошо учусь. Но я бы охотно сменял свои способности на Васину волю и упорство.

Тося меня не любит. Каждое ее письмо я открываю с тайной надеждой найти в нем слова «мой любимый», «целую тебя тысячу раз», как пишут девушки другим ребятам. Но в Тосиных письмах самое нежное слово — «Мишенька». Я старался не думать о ней, пробовал какое-то время не писать, но я люблю ее и сделать с собой ничего не могу.

Открылись коммерческие магазины. Их сразу окрестили антирелигиозными музеями. Музеями потому, что большинство людей только смотрит, ничего не покупая. Антирелигиозными потому, что цены безбожные. Народный юмор.


28 июня.


Сегодня радио принесло новые радостные вести. Наши войска освободили Петрозаводск, завершили несколько наступательных операций в Белоруссии, овладели Витебском, Оршей, Могилевом и Бобруйском, разгромили тринадцать дивизий врага. Теперь уже совершенно очевидно, что при таких стремительных темпах наступления война закончится раньше, чем мы станем врачами и на фронт нам уже не попасть. А жаль. Ведь по сути дела мы почти всю войну просидели в тылу. Люди гибли, а мы бегали на танцы и на вечера самодеятельности. Возможно я не из очень храброго десятка, но с удовольствием прервал бы учебу и уехал на действующий флот. Однако опять вступает в силу пресловутое «надо» — надо заканчивать нормальный курс обучения.


4 июля.


Удивительно, какая чепуха часто лезет в голову. Недавно случайно попалась в библиотеке книга Золотовцева «Цветы в легендах и преданиях». Я решил, что национальным цветком у нас в стране должна быть примула, которая обозначает любовь к родине. (Легенда о юноше, имевшем ключи от вечности, но не пожелавшем расстаться с родиной.) Когда я рассказал об этом Васятке, он только снисходительно рассмеялся и сказал, что ни в жизнь не стал бы читать такую ерундовую книгу.

Действительно, читаю я бессистемно, все подряд. Прочел «Охотников за микробами» Поля де Крюи, «Превращение любви» Андре Моруа, «Историю шахматных состязаний» Грекова, «Норвежскую весну» Стюарта Энгстрема.

Вчера присутствовал на заседании терапевтической секции ученого совета. Профессор Черняев рассказывал о лечении больных язвой желудка хреном. Чем только не лечат этих бедных больных! Я заметил, что чем больше существует средств лечения, тем меньше среди них эффективных.


11 июля.


Наша жизнь вошла, наконец, в нормальное учебное русло. Предметы сменяются предметами. В академических клиниках мы чувствуем себя свободно, научились обращаться с больными, писать истории болезни. Вообще заметно, как мы повзрослели за последний год и стали немного похожими на врачей. Недавно Васятка получил первый презент от благодарной пациентки — однотомник Гоголя со странной надписью на титульном листе: «Моему спасителю, золотоволосому возмездию». Ни я, ни он не поняли смысла надписи, но было очевидно, что Васятка ей понравился.

Я выступал на научной конференции курсантов с сообщением о лечении хронических гастритов. После доклада ко мне подошел Александр Серафимович Черняев и сказал: «Вы сделали прекрасный доклад, Миша. Если хотите, можете работать в научном кружке, которым я руковожу. У меня есть для вас интересная тема». Не скрою, слова его были приятны. Еще папа говорил, что Александр Серафимович особенно хвалить не любит и похвала его многого стоит.

У всех ребят романы, все страстно жаждут пойти в увольнение, только я одинок. Тося далеко, пишет редко. Недавно написала мне, что нет ничего хорошего в том, что я такого низкого мнения о себе.

Рассказал Васятке, что пишу письма к себе. Он очень удивился и сказал, что, по его мнению, это то же, что высморкаться в платок и рассматривать результат. Может быть, он и прав, и давно стоит бросить эту бессмысленную, никому не нужную затею. Сам он по вечерам бегает на кафедру оперативной хирургии, выдирает у трупов из позвоночников спинной мозг и делает препараты. Вот ненормальный, одержимый своей хирургией.


21 июля.


В журнале «Костер» прочел статью Вс. Успенского «Как вести дневник». Из нее я узнал, что с целями, которые ставил перед дневником Л. Н. Толстой, удивительным образом совпадают мои.

Толстой собирался фиксировать в нем дурные свойства своей души и намечать пути их исправления. Я тоже.

Вчера после вечерней поверки ко мне подошел Паша Щекин и сунул сборник афоризмов.

— Прочти, — сказал он. — Есть любопытные.

Интересно, что, несмотря на мое критическое отношение к нему и неоднократно высказываемое в лицо возмущение его поступками, Пашка не обижается и всячески старается сохранить старую дружбу. Делает как командир взвода различные мелкие поблажки. Я сказал ему:

— Ты свое покровительство прекрати. Я в твоих потачках не нуждаюсь.

— Ладно, — согласился он. — Только я их делаю всем сталинградцам. Мы заслужили их кровью.

Уходя, он забыл на моей тумбочке черновик письма, адресованный некоей Вале. По-моему, даже начало этого письма дает представление о характере моего командира взвода.

«Валентина Владимировна, — писал он. — Нет, такое обращение не годится. Официальное, сухое и не выражает и части моих чувств к вам. «Валя!» — слишком обыденное и безразличное. «Валечка, солнышко мое!» — чересчур ласковое, а главное, употребляется, наверное, многими и потому стертое, привычное. «Валюшенька, единственная, самая любимая!» — это годится, но рановато, может быть в будущем, да?»

А чуть раньше, когда я был дневальным по роте, слышал его разговор по телефону. «Я приветствую лучезарную царицу Тамару, — вещал он, и в этот момент не только интонации голоса, но и его лицо казались мне чужими, незнакомыми. — Судя по вашему искрящемуся сопрано, вы не очень скучаете. Угадал? Боже, как вы проницательны. Княгиня Ирэн у вас? Можно ее пощупать по телефону?» Вот трепло, я и не предполагал, что он может говорить и сочинять такую чепуху.


Экзамены за четвертый курс закончились в октябре, и сразу все были расписаны по ленинградским госпиталям для прохождения практики в качестве субординаторов.

Но прежде произошли события, всколыхнувшие курс и заставившие забыть о многом, еще недавно прочно занимавшем курсантские головы.

В первой роте была компания ребят, состоявшая по преимуществу из выходцев с юга. Среди них были парни из Ростова, Армавира, Пятигорска, Краснодара. Они дружили, вместе проводили свободное время, танцевали. В компанию входили долбококк Миша Лобанов, игравший в самодеятельности на трубе, командир отделения Митя Бесков, ротный писарь Ухо государя, «несравненная Марион Диксон» Хейфец и еще несколько человек. Поскольку почти все они были южане, ребята называли их чеченцами. Сейчас уже трудно вспомнить, кому именно пришла в голову рискованная идея переименовать компанию в чечено-ингушский полк, сокращенно ЧИП.

Командиром полка стал ротный писарь сержант Витя Затоцкий. Миша Лобанов — полковым трубачом. Митю Бескова называли Мухамед Фагоцит, а худенького волосатого Хейфеца — муллой. Сочинили и шутливый гимн полка. Он исполнялся на мотив известной песенки «На Кавказе есть гора самая большая».

Никто не придавал этой веселой затее серьезного значения. Забавная игра развлекала, доставляла немало радостных минут.

Перед экзаменами и зачетами мулла Хейфец надевал чалму, халат, чувяки и, вздымая руки кверху, просил аллаха ниспослать на зачете тройку. И все сидевшие на полу, по-турецки поджав ноги, медленно кланялись и молили: «О, ниспошли нам свою милость, великий аллах». А после экзаменов у «Бахчисарайского фонтана», стоявшего посреди комнаты алюминиевого таза, устраивались шумные, половецкие пляски…

И вдруг однажды Витя Затоцкий был срочно вызван в кабинет командира курса. Там сидели Анохин, замполит и незнакомый капитан — щупленький, весь какой-то закопченный, словно обугленный. На столе перед ним лежала тетрадь с гимном и песнями чечено-ингушского полка.

— Вами создана военная хулиганско-земляческая организация, — неожиданно проговорил капитан, подняв от бумаг дегтярно-черные глаза и вперив их в сидевшего перед ним изумленного Затоцкого. Голос капитана показался Вите неестественным, металлическим, словно пропущенным сквозь пустую трубу. — Цель вашей организации политическая — дезорганизация вооруженных сил страны.

То, что сказал капитан, было так фантастически неправдоподобно, что в первый момент Витя даже улыбнулся и посмотрел на Анохина, ища подтверждения, что слова капитана шутка, розыгрыш и не более того. Но обычно веселый громкоголосый Анохин почему-то сидел молча, опустив глаза, а однорукий замполит тихонько ударял костяшками пальцев единственной руки по лежавшей перед ним тетради.

— Это ошибка, — наконец, поняв по виду присутствующих, что разговор идет серьезный, растерянно произнес Витя Затоцкий. — Никакая мы не организация, а просто дружеская компания, каких много у нас на курсе.

— Странная компания, которая называется чечено-ингушский полк, — усмехнулся капитан. — С командиром полка и гимном. Будет лучше, если вы признаетесь и все расскажете начистоту.

— Мне не в чем признаваться, — твердо сказал Витя.

С этого дня началось тягостное и утомительное разбирательство. В один голос, не сговариваясь, ребята утверждали, что не ставили перед собой никаких целей, а просто веселились и развлекались. Случайно получилось так, что восемь из девяти обвиняемых оказались фронтовиками, многие были ранены под Сталинградом, награждены боевыми медалями. Но закопченный капитан был неумолим. На очередном комсомольском собрании после доклада секретаря комитета и выступления инструктора политотдела, ребят исключили из комсомола. Что будет дальше — никто не знал. Занятия в голову не шли. Книги валились из рук. В увольнение не пускали. Именно тогда майор Анохин, никому не сказав ни слова, написал в Москву письмо. Две недели спустя пришла телеграмма. Всех девятерых вызвали в Наркомат военно-морского флота.

В приемной они увидели начальника политотдела Академии, Анохина, начальника контрразведки. В кабинет к адмиралу курсанты вошли строевым шагом, доложили. Вице-адмирал внимательно, переводя взгляд с одного на другого, посмотрел на них, увидел открытые молодые лица, суконки, украшенные боевыми наградами, еще раз полистал лежавшие перед ним документы, сказал сердито:

— Война еще не кончилась, товарищи. Учиться вам надо, овладевать профессией, а не в детские игры играть. Идите, и чтоб я никогда больше не слышал об этом полке.


Медицина все властнее и самодержавнее вторгалась в курсантскую жизнь, постепенно вытесняя все другие мысли и заботы, прочно занимая главенствующее место.

По вечерам в кубриках не стало слышно курсантской «травли», звуков костяшек домино. Их заменили рассказы о своих больных, о точных диагнозах и редких болезнях. Споры вспыхивали внезапно, как пожар в сухом лесу.

— Кто, по-вашему, ребята, важнее для общества, — неожиданно вопрошал известный спорщик Алик Грачев, — разносторонне образованная личность, интересующаяся и музыкой, и поэзией, и живописью, и историей, умеющая поддержать беседу и быть интересной в любой компании, или однолюб, однобокий дуб, который ничего не знает и знать не хочет, зато крепко владеет своим единственным делом?

Большинство стояло за разностороннюю образованность. Но и доводы Васи было трудно опровергнуть:

— Ты, когда ложишься на операцию или идешь к стоматологу, чего больше хочешь — чтобы твой врач был блестящим специалистом и больше никем, или для тебя важнее, чтобы он знал живопись и музыку, зато хуже владел скальпелем или щипцами?

— Надо совмещать и то, и другое, — возражал Миша.

— Если все время без остатка тратить на одну специальность, то достигнешь большего, тут и слону ясно, — вступал в разговор Пашка. На эту тему он мог говорить с полным знанием дела, так как все время разрывался между репетициями, учебой и выступлениями на концертах.

— Когда я иду к зубному врачу рвать зуб, мне, конечно, наплевать, какой он собеседник и любит ли поэзию, — соглашался Миша. — Но дружить с ним я не буду. Тоска зеленая смотреть на его унылую рожу.

— Но именно он и никто другой движет вперед науку, — вмешивался в спор Алексей Сикорский, живший в офицерском кубрике, но по старой памяти часто заглядывающий к приятелям. — Помните, Черняев рассказывал о своем друге-профессоре, который двадцать лет занимался одной проблемой — изучал слух у насекомых? Ничто другое его не интересовало, кажется, он не имел даже семьи. Зато написал уникальный труд.

— С ним, наверное, кроме как о комарах и клопах, поговорить было не о чем, — засмеялся Алик.

Миша случайно наткнулся в библиотеке на любопытную книгу о лицеистах — товарищах Пушкина: лицеист Владимир Вольховский вставал раньше всех, обливался ледяной водой, делал физические упражнения. Он обладал железной волей и трудолюбием и умер одним из первых, сорока двух лет. А Горчаков дожил до восьмидесяти трех, хотя никогда никаким закаливанием не занимался.

И снова вспыхнул спор.

— Лично я давно убежден в бесполезности физзарядки, — уверенно заявил Алик Грачев. — Большинство женщин никогда ни физкультурой, ни физзарядкой не занимаются, а живут дольше мужчин.

Страстный поборник физкультуры и идейный последователь Вольховского Алексей Сикорский возразил:

— То, что прочел Мишка, ничего не доказывает. Есть много разных причин смерти.

В те дни спорили много и обо всем подряд. Редкий вечер обходился без таких стихийно возникающих дискуссий. В своих письмах Миша назвал этот период «временем споров и поисков истины». Спорили о Павлове, академике Быкове, о Фрейде и печально известном Штейнахе[4]Штейнах Эйген (1861–1944) — австрийский физиолог. Труды по пересадке и удалению половых желез, перевязке семенных протоков с целью омоложения. Отвергнуты практикой., о пределе человеческих знаний.

— Шестьдесят лет назад совету профессоров Дерптского университета был задан вопрос: «Можно ли отличить кровь петуха от крови человека?» — убеждал Алексей. — И как, думаете, откликнулся совет мудрейших? «Дать ответ на этот вопрос невозможно. Мы уверены, что и в будущем на него никто не ответит, так как это лежит за пределами человеческих знаний».

Все рассмеялись. С тем, что такого предела не существует, были согласны все. Только в спорах выяснялось, как много, несмотря на большое напряжение в учебе, ребята читают и сколь разносторонни их интересы.

Еще недавно казавшийся бесконечно далеким день окончания Академии стремительно приближался, стал реальным, осязаемым, и мысль, что всего через год каждому придется на флотах в одиночку ставить диагнозы и лечить больных, заставляла забыть о многом, что еще недавно считалось таким важным и необходимым.

Васятка Петров проходил практику в Кронштадтском госпитале. Это был один из старейших госпиталей, построенный еще Петром Первым. На мемориальной доске у входа были начертаны слова Петра, сказанные им при церемонии закладки в 1715 году императорской адмиралтейской гошпитали в Санкт-Петербурге: «Здесь всякий изнеможенный служивый найдет себе помощь и упокоение которому ему доселе не было дай только бог чтобы никогда многие не имели нужды сюда быть привозимы».

Толстенные кирпичные стены мрачных приземистых зданий почернели от времени, от дующих с моря почти постоянных ветров. В больших палатах было слышно, как глухо и недовольно шумит море.

Начальником хирургического отделения госпиталя служил полковник Никишов, худой, узкоплечий человек средних лет, с тонкими губами и небольшой бородкой клинышком. Хирургом Никишов был известным не только в Кронштадте, но и на всем Балтийском флоте. Слава о его сложнейших операциях докатилась даже до клиник Академии.

Сразу по прибытии в госпиталь Вася попросил Никишова разрешить ему ночевать в отделении, чтобы быть поближе к раненым и больным.

— Случись что, и я всегда буду под рукой, — пояснил он и посмотрел на Никишова своими голубыми глазами.

— Похвальное намерение, товарищ курсант, — сказал Никишов, теребя по привычке кончик бороды. — Но где же вам спать? Впрочем, можете спать в моем кабинете.

Уже через несколько дней Вася понадобился. Операционная сестра Ленка Горохова сначала осторожно, а затем весьма энергично расталкивала спящего мертвецким сном Васю, но разбудить не могла.

— Вася! — приговаривала она, щекоча его шею и дергая за светлые волосы. — Васенька! Ну вставай же. Никишов ждет.

Наконец Вася проснулся, приоткрыл один глаз, увидел склонившуюся над ним Ленку в высокой крахмальной шапочке, ее странно блестевшие в темноте глаза, стройную фигурку в белом халатике. Он быстро высунул руки из-под одеяла, обнял девушку и поцеловал в губы.

— Пусти, черт, — сопротивлялась Лена. — Халат помнешь. — Она с трудом вырвалась из крепких Васиных объятий, отбежала к двери, сказала, задыхаясь от недавней борьбы: — Больше ни за что не приду тебя будить.

— Придешь, — засмеялся Вася, одеваясь. — Попробуй не приди.

…Полчаса назад два торпедных катера подошли к причалу, имея на борту двадцать пять раненых. Половина из них были тяжелыми. Когда Вася вошел в операционную, он увидел, что за одним столом уже работает Никишов, а его помощник торопливо одевается. Вася тоже надел бахилы, помылся, натянул халат, перчатки и подошел к столу, за которым оперировал Никишов. Ему нравилось ассистировать начальнику отделения. Никишов оперировал спокойно, уверенно, не суетился, не терялся при грозных осложнениях. В такие моменты он только сильнее потел, и сестра почти непрерывно должна была промокать марлевым тампоном его лицо и лоб. Иногда посреди операции он делал Васе знак, мол, давай поменяемся местами, и операцию заканчивал Вася.

Сейчас на столе лежал очень тяжелый раненый: слепое осколочное ранение левого легкого, открытый пневмоторакс, разрыв диафрагмы, проникающее ранение брюшной полости. Живот был полон крови. Пульс нитевидный, едва прощупывался. Глаза раненого были открыты и устремлены в одну точку. Было очевидно, что у него шок. Никишов сказал подошедшему Васятке:

— Оперировать не будем.

— Почему? Жаль парнишку.

— Мне тоже жаль. Но дела плохи. Вряд ли ему удастся выжить. — И, глядя на недоумевающее лицо Васятки, добавил: — Надо за других браться, кого еще можно спасти. Опытный хирург не тот, который оперирует всех подряд, а который знает, когда и что нужно делать.

Но уходить не спешил, колебался. Еще раз взглянул на зрачки, сосчитал пульс, несколько мгновений постоял молча со скрещенными на груди руками, глядя, как дышит раненый, и, наконец, сказав вполголоса, видимо, для себя: «Бесполезно. Только потрачу драгоценное время», — решительно перешел за соседний стол, куда сестры уже перекладывали с каталки другого раненого.

Вася остался возле парня и не спеша принялся за работу. Первым делом наладил капельное переливание крови. Осколок в легком он решил не трогать. Ушил открытый пневмоторакс. Высушил живот от излившейся туда крови. Наложил швы на диафрагму и раненую в двух местах кишку. Завел сальник под печень. Делал все неторопливо, почти автоматически, как делали в таких случаях другие хирурги. Риска не было. Все равно Никишов поставил на больном крест. Страха тоже не было. Даже когда ушивал кишечник и двуслойный кисетный шов никак не получался, нитка прорезала серозу и соскальзывал кетгут, он не растерялся, не занервничал, а спокойно стал накладывать шов в третий раз, и он получился — ровненький, аккуратный, словно сделанный на машине. Помогавшая ему операционная сестра Ленка Горохова заметила это — и аккуратный шов, и его спокойствие — и несколько раз одобрительно быстро кивнула головой и показала большой палец.

Только тогда, когда все, что нужно, было сделано, зашиты раны на груди и животе и к его удивлению больной продолжал дышать, а под рукой по-прежнему прощупывался слабенький, едва слышный пульс, Вася почувствовал необычайную гордость за себя, за то, что он, всего лишь курсант, только переведенный на пятый курс, самостоятельно, без посторонней помощи, сделал такую сложную операцию.

— А ведь, скажи, Ленка, молодец курсант Петров, верно? — не удержался он.

— Верно, Васенька.

Круглые морские часы на стене операционной показывали без десяти минут шесть. Значит, он возился без малого три часа. Даже не заметил, как пролетело время. Рядом Никишов заканчивал оперировать третьего раненого.

Вася сбросил перчатки в тазик, постоял напротив склонившегося над раненым Никишова. Было видно, что хирург устал.

— Раненый жив, — сказал Вася. — Я закончил операцию.

— Хорошо, — буркнул Никишов, не выпрямляясь и не поинтересовавшись подробностями.

Васятка просидел около постели раненого до десяти часов, продолжая непрерывно каплями вливать ему кровь и наблюдая за ним. К утреннему обходу он еще продолжал жить, пульс его стал полнее и чуть реже, а артериальное давление немного повысилось.

Четыре дня Васятка самоотверженно выхаживал этого матроса, комендора тральщика. Спал урывками. Каждое утро в половине седьмого он уже был возле него, чтобы собственноручно сделать утренний туалет — повернуть на бок, обтереть спину камфорным спиртом во избежание пролежней. Кормил завтраком, делал перевязки.

В четверг Никишов, делая обход, остановился у койки матроса. Было очевидно, что главные опасности позади и раненый будет жить.

— Между прочим, тот самый, товарищ полковник, — похвастался Вася. Он знал в себе этот недостаток — любовь к хвастовству, давал слово быть сдержанным, но всякий раз забывал о данных себе обещаниях.

— Вижу, — Никишов привычно погладил ладонью свою бородку. — Хирургия тот же спорт — максимальное напряжение сил дает наивысший результат.

Он молча осмотрел больного и, не похвалив Васю и ничего не спросив, перешел к другой койке.

«Интересно, действительно он был убежден, что зря потратит время и больной все равно погибнет? — размышлял Вася после его ухода. — Или сознательно обменял его жизнь на жизнь троих раненых? И имел ли он право на такой обмен даже перед лицом военного времени? Не проще ли было вызвать из Ленинграда дополнительную хирургическую бригаду? Кстати, потом так и было сделано. Приехали три хирурга и к полудню всех раненых прооперировали. Как бы поступил он в этой ситуации, если бы ему пришлось выбирать?» Эта мысль беспокоила Васятку все последующие дни. Он хотел поговорить с Никишовым, но тот срочно уехал в Ленинград на совещание.


Перед ноябрьскими праздниками 1944 года Миша узнал, что стал сталинским стипендиатом. Это было большой честью. В газете «Военно-морской врач» было напечатано интервью с ним. Оно называлось «Говорит сталинский стипендиат». Редактор стенной газеты «Пульс» потребовал от него статью. Заголовок для нее уже был готов: «Ответим отличной учебой на высокую оценку командования». Начальник Академии прислал письменное поздравление. В течение дня в кубрик приходили Анохин, Черняев с дочерьми, ребята из других взводов. Они говорили, что он талант и должен обязательно после Академии идти в науку. Миша слушал и снисходительно улыбался. В сборнике афоризмов, что ему показал Пашка, был и такой: «Не давай гордыне овладеть собой, всегда сумей сказать себе — я невежда». Это говорил великий физиолог И. П. Павлов.

В тот же день пришло долгожданное письмо от Тоси. Она писала: «Милый Мишенька! Не сердись, что долго молчала. Я болела малокровием, переутомлением. Было ужасно плохое настроение. Сейчас лучше. Сижу, дежурю. Ночь. За окном тихо, темно. Небо все в звездах. А радости вокруг никакой. Кругом развалины, хмуро и тоскливо выглядят безлюдные улицы. Уже неделю стоим в Старой Руссе. Такая же картина в Порхове, на станции Дно. Люди живут в землянках. Везде бедность, рваная одежда, голодные глаза детей. И ты так далеко. Тося».

Когда он пишет ей, ласковые слова сами выскакивают из-под пера. У любящего человека есть потребность хоть на бумаге излить свои чувства. В письмах Тоси ласковых слов нет. Значит, нет и любви…

Проходивший мимо Алик Грачев деликатно спросил:

— От нее?

Миша кивнул. Он подумал, что был бы рад забыть о ней. Пока эта любовь причиняет ему одни страдания. Но сколько он ни старается поменьше думать о Тосе — ничего не выходит. Проклятый Зайцевский характер. Папа говорил, что у них в роду все мужчины однолюбы. Полюбят раз и навсегда.


Из писем Миши Зайцева к себе.


2 января 1945 года.


Новый год я встречал в компании бывших соучеников, с которыми вместе учился до девятого класса. Хотелось узнать, как сложилась их судьба после школы. Кроме того, там должна была быть Тамара. В школе она мне нравилась. В прошлом году Тамара окончила педагогический институт.

За столом я выпил лишнего, почувствовал себя нехорошо и лег в маленькой комнатке. Вскоре скрипнула дверь и я увидел ее худенькую фигурку и большие глаза.

— Ты здесь? — шепотом спросила она, привыкая к темноте.

— Иди сюда, — позвал я нарочито слабым голосом.

Тамара села ко мне на кровать.

— Тебе плохо?

— «Заглуши в душе тоску тальянки, напои дыханьем свежих чар», — продекламировал я.

Мы стали целоваться. Тамара улыбалась в темноте, говорила, что я хороший, но замуж за меня она не пойдет, потому что того идеала, что я ищу в ней, я не найду. Если бы она знала, как я сам далек от того идеала!

Пришли ребята, зажгли свет. На Тамару было жалко смотреть, такая она была измятая и так распухли ее губы. Мне казалось, что я непоправимо обидел ее и при мысли об этом меня передергивало от собственной низости и подлости. Но Тамара успокоила меня, сказав, что не жалеет о том, что было. Она хочет «познать жизнь и испытать сильную страсть». Недавний хмель сняло как рукой. Я был себе противен, отвратителен. Хорош тип, все время говорит о любви к Тосе, заполняет страницы писем ее именем, а сам превращается в скотину…

В комнату, где танцевали ребята, возвращаться не хотелось. Я немного успокоился и стал думать, что очень честолюбив. Все время меня одолевают мысли, как стать знаменитым. Я хочу многого: стать известным врачом, по крайней мере, мастером по шахматам, изучить в совершенстве английский, машинопись и стенографию. И друзей иметь знаменитых, чтобы среди них были художники, поэты, чтобы можно было спорить, узнавать новое. Иногда мне кажется, что я выдумываю себя. То мне хочется быть Дон Жуаном, то великим путешественником Зайцевым-Тяньшаньским, то ученым с мировым именем. Но вероятнее всего со своими желаниями я больше похож сейчас на Хлестакова.

По всей видимости, у меня еще не сложилось мировоззрение. А ведь мне уже немало лет. Я согласен с героем Каверина, что мировоззрение это крепость и ее нужно взять штурмом. Странно, но все мои желания сугубо личные, эгоистические и нет у меня стремления к большому счастью для всех, для всего народа. А ведь уже давно я прочитал в газете: «Эгоистическое счастье одного, личное благополучие никогда не казались лучшим русским людям истинным счастьем и благополучием. Они искали справедливость, но не узкую, маленькую, для одного человека, а справедливость высокую, социальную справедливость и правду».


20 марта.


Вчера сдал токсикологию. Получил пять. Профессор Канюлин долго тряс мою руку и благодарил за то, что я так внимательно слушал его лекции и аккуратно их конспектировал. У меня не хватило мужества признаться, что никаких конспектов я не вел, на его лекциях читал книги или писал письма, а перед самым экзаменом взял конспекты у Васятки. Мне было стыдно, но я не виноват, что моя голова так устроена, что запоминает с первого раза даже мелкие детали и выражения.

Вечером, после экзамена, едва мы успели поужинать и собрались в увольнение, нашему отделению приказали срочно переодеться в робы и садиться в грузовик. Машина привезла нас за город, где мы грузили тяжелые ящики. За два часа перетаскали восемь тонн. Но этого оказалось мало. Нас повезли на станцию, где мы погрузили на железнодорожную платформу еще три с половиной тонны стального листа. Вернулись поздно и сразу завалились спать.

По курсу ходит проект шутливого диплома, который будто бы нам выдадут: «В 1940 году поступил и в 1945 году закончил полный курс Военно-морской медицинской академии и овладел специальностями штукатура, водопроводчика, кровельщика, землекопа, грузчика. В свободное от работы время по совместительству изучал медицину и решением Государственной экзаменационной комиссии ему присвоена квалификация врача».

Мы уже на пятом курсе, но нас даже во время экзаменов не освобождают от работ и не дают готовиться. К Анохину ходила депутация, как во времена Государственной думы. И я, как сталинский стипендиат, в том числе. Выслушав нас, он напомнил что «битва с сильным и коварным врагом продолжается» и в заключение развел руками и сказал:

— Мы с вами люди военные, товарищи. Приказание есть приказание.

С точки зрения устава он всегда прав, а мы всегда неправы.

Один Васятка всем доволен и считает, что ежедневные работы во время экзаменов в порядке вещей. Я сказал ему:

— У Пристли в «Дневном свете в субботу» описан старичок, постоянно радостный и довольный жизнью. Вроде мистера Дулитла у Шоу. Так что ты не одинок.

— Нервы беречь надо, — рассудительно ответил Васятка. — Я вот прочел недавно, что один великий хирург, когда его спросили, что больше всего ему помогает в работе, ответил — трудности. Вот так, Миша! Да и какая это работа особенная? Недоспим несколько часиков. Зато потом наверстаем. Главное — терпение.

Я считаю, что такие общественно пассивные люди, как он, опасны для общества. Ничто его никогда не возмущает. Не выводит из себя — никакие несправедливости командиров, внеочередные наряды и работы. Этакий толстовец, непротивленец в курсантской форме.


24 марта.


Уже в десять утра сдал доценту Будревичу детские болезни. В моей голове хранятся почти все экзаменационные вопросы, начиная с первого курса. Я помню даже номер своей винтовки в истребительном батальоне — ВТ-4473. Это обстоятельство пугает меня. Монтескье писал: «Я предпочитаю голову, хорошо организованную, голове переполненной».

Отвечал я весьма скромно, но, во-первых, мое звание сталинского стипендиата и зачетная книжка действуют на преподавателя как блестящий шарик при сеансе гипноза, а во-вторых, у Будревича было превосходное настроение и он все время рассеянно улыбался и что-то мурлыкал. Получил я пять, а оценка, как и деньги, не пахнет.

У нас в Академии целая плеяда выдающихся профессоров и преподавателей. Будревич относится к их числу. Внешне он неряшлив, рассеян, но его не боятся и любят дети, а мамаши буквально не чают в нем души. Он может сделать самое невероятное. Например, заставить покашлять годовалого ребенка. Мы были потрясены, когда увидели это. Как многие преподаватели, он на военной службе относительно недавно. Рассказывают, что когда впервые он пришел на лекцию и двести глоток в ответ на его приветствие выкрикнули «Здрась!», он едва не упал от испуга. С тех пор он начинает читать лекцию еще с порога:

— Прошлый раз я говорил вам, что женское молоко обеспечивает нормальное развитие ребенка до трехмесячного возраста…

Естественно, что доклада дежурного теперь не бывает.

Днем по курсу с быстротой огненной вспышки пронеслась новость. Она была настолько неправдоподобной и фантастической, что поначалу в нее никто не хотел верить. Лишь позже, когда Анохин официально подтвердил ее, в новость поверили. Сбылись, наконец, вековые мечты «угнетенных народов»: им дарована долгожданная свобода. С первого апреля желающим разрешается жить на частных квартирах! Урра! Виват! На здар!

Жаль, конечно, что так поздно. Слушатели Военно-медицинской академии имени Кирова после третьего курса становятся лейтенантами и живут там, где пожелают. Но и на том большое спасибо.

Неужели мы навсегда избавились от увольнительных записок, списков увольняемых и страха, что тебя из них вычеркнут? Неужели больше не будет придирчивых осмотров дежурных командиров, прежде чем распахнутся тяжелые ворота на улицу? Неужели больше не нужно будет мчаться через весь город сломя голову, цепляться за попутные грузовики и трамваи, когда предательские стрелки часов упрямо приближаются к двенадцати?

Ребята вопили и стонали от восторга. И хотя до государственных экзаменов оставалось немного, все равно это был для всех большой подарок. Сразу же стало известно имя адмирала-освободителя. Оно произносилось с благоговением. Ведь именно он, начальник тыла военно-морского флота адмирал Гордей Иванович Левченко, в ответ на жалобу начальника Академии на нехватку жилых помещений предложил отпустить пятикурсников на частные квартиры.

После вечерней поверки перед строем появился шустрый «карандаш» из второй роты и, подчиняясь дирижерскому взмаху его руки, весь курс прокричал:

— Адмиралу Левченко — слава, слава, слава!


Комната, ключи от которой лежали в Мишином кармане и где ему теперь до окончания государственных экзаменов предстояло жить, помещалась в старом невзрачном двухэтажном доме на улице Декабристов, недалеко от Театра оперы и балета имени Кирова. Но сначала о том, каким образом у него оказались ключи.

На четвертом курсе Миша курировал больного с хроническим гломерулонефритом. Это был молодой солдат, несколько месяцев назад призванный на военную службу. Звали его Николай. В первые же дни курации Миша познакомился с его матерью — кассиром железнодорожной станции Бабаево. Узнав о болезни сына, она бросила дом, старуху мать и примчалась в Ленинград. Не получив от врачей вразумительного ответа, что такое хронический гломерулонефрит, мать пошла в публичную библиотеку, взяла учебник по терапии и прочла все, что там было написано. Ей стало ясно, что ее единственный сын заболел грозной неизлечимой болезнью. Спасти его медицина не могла.

Она любила Колю особенной любовью. Он был ее сыном от первого горячо любимого мужа, погибшего совсем молодым от пули басмача. Коля рос слабым, много болел. С большим трудом удалось его вырастить. Мальчик закончил десятилетку. И вдруг эта страшная болезнь.

Когда Миша первый раз осмотрел Николая, у него не возникло ни малейших сомнений в правильности диагноза. Бледное лицо, небольшие отеки на ногах, повышенное артериальное давление, в моче много белка. Все с несомненностью указывало на болезнь почек.

Коля рассказывал о себе неохотно. Чувствовал он себя прилично — небольшая слабость, снижение аппетита казались несущественными и почти не беспокоили. Каждый день он просил о выписке.

— Наша часть в лесу стоит. Мне на свежем воздухе лучше будет.

Вопросы, которые задавал ему Миша, казались Коле глупыми, смешными. Каким по счету родился в семье. Когда именно болел ангиной и насморком. И все же с упорством, о котором он и сам раньше не догадывался, Миша продолжал ежедневные расспросы «от Адама и Евы», как назвал их Коля.

— Ты когда заметил отеки на ногах?

— Я их и сейчас не замечаю.

— Ладно, — соглашался Миша и начинал новую серию вопросов: — Перечисли еще раз, чем ты болел в своей жизни.

Настойчивые и надоедливые расспросы дали свой результат. Коля вспомнил, что в 1941 году был легко ранен в ногу осколком снаряда, долго, больше года из голени сочился гной, а потом течь прекратилась. На месте ранки остался крошечный белесоватый рубчик.

Миша назначил Коле снимок голени, показал его хирургу. Тот дал заключение, что у Коли после ранения развился хронический вялотекущий остеомиэлит.

И вот тогда Мишу осенило. «Если у него хронический нагноительный процесс, то может быть диагноз «гломерулонефрит» неверен, а верен другой диагноз — амилоидоз?» Он решил поделиться своими предположениями с Алексеем Сикорским.

— Возможно, ты прав, — сказал Алексей, внимательно выслушав приятеля. — Но от амилоидоза он помрет так же, как и от гломерулонефрита. Изменение диагноза имеет лишь теоретическое значение.

— В том то и дело, что нет, — рассмеялся Миша. — На последнем пленуме ученого медицинского совета было два доклада об обратном развитии амилоидоза. Нужно только устранить очаг и своевременно начать лечение.

Преподаватель согласился с предположениями Миши, похвалил его. Колю перевели в хирургическую клинику, сделали операцию — чистку кости.

Курация быстро закончилась, некоторое время Миша еще интересовался, как идут у Коли дела. Но другие заботы вытеснили Колю, и Миша потерял его из виду. И вдруг на днях во время субботней авральной приборки его вызвали в проходную. В закатанных до колен рабочих брюках и тельняшке Миша вышел к воротам и увидел Колю и его мать.

— Вы нас извините, — сказала мать, сияя глазами и не обращая внимания на странный вид стоящего перед ними доктора. Мише и раньше нравились ее глаза — восторженные, словно излучающие тепло. Он считал, что такие глаза могут иметь только очень добрые люди. — Мы с сыном считаем вас нашим спасителем, — продолжала мать. — Если бы не вы и не эта операция, Коли, может быть, уже не было бы в живых. А он не только живет, но даже работает. — Она посмотрела на сына, прижалась к нему.

— Телеграфистом на вокзале, — солидно пояснил Коля, смущенно отстраняясь от матери. — Инвалид второй группы.

— Не знаю, как вас отблагодарить. Вот возьмите носки, пожалуйста.

Она протянула Мише толстые белые носки, он взял их, подержал в руках, не зная, что с ними делать и, наконец, сунул в карман.

Только теперь мать обратила внимание на странный Мишин вид, заторопилась:

— Вы очень спешите, Миша? Я все хотела спросить — живы ли ваши родители?

— Да, — сказал Миша. — Они воюют.

— А дом ваш цел?

— В Киеве — не знаю, а здесь квартира тети наполовину сгорела.

Мать торопливо порылась в сумочке, вытащила длинный тяжелый ключ.

— Вдруг приедут ваши родители, на первое время будет где жить. Сестра моя, наверно, не приедет. Замуж вроде собралась. А вам комната пригодится.

— Я курсант, — сказал Миша. — Мой дом казарма.

— Не скажите, — упрямилась мать. — Комната всегда нужна. С товарищами собраться. Пирушку устроить. А уезжать будете, ключ дворнику отдадите…

Как хорошо, что он тогда позволил уговорить себя и взял ключ. В сложившейся обстановке ключ от собственной комнаты решал многие проблемы. Входную дверь Мише отворил худой, жилистый, средних лет мужчина в тапочках на босу ногу, в наброшенном на майку вязаном жакете. У него было бледное с синими прожилками лицо и сизый нос старого алкоголика.

— Входи, моряк, — пригласил он, отступая назад и делая шаг в сторону. Голос у него оказался хриплый, а когда он открывал рот, несло водочным перегаром. — С чем пожаловал, служивый?

— Буду жить у вас в комнате Бирюковых.

— Живи себе на здоровье, — равнодушно сказал сосед. — Мое-то какое дело.

Как выяснилось, он был сапожником модельной обуви, большим мастером своего дела, имел обширную клиентуру. Заказы в срок не выполнял, аванс пропивал и частенько из его комнаты слышались возмущенные голоса заказчиц, угрозы пойти в милицию и клятвы мастера, что к следующему разу «умри он на месте, ежели все не будет в лучшем виде».

Уходя на работу, жена запирала его на два замка, но, возвратившись, заставала мужа мертвецки пьяным. По припрятанному в тайном месте корабельному шторм-трапу он спускался со второго этажа вниз и напивался. К удивлению Миши, сосед оказался родным братом знаменитого изобретателя железнодорожного тормоза, фамилия которого была начертана на всех товарных вагонах.

Три окна, заколоченных фанерой вместо давно вылетевших стекол, выходили на улицу Декабристов. В комнате стояли две кровати с полным набором пуховиков и подушек, детская кроватка, большой стол, шкаф, в простенке между дверью и окном висела копия картины Айвазовского «Девятый вал», а рядом черная тарелка репродуктора. Миша отворил шкаф и увидел стопку чистого белья. От длительного лежания оно пожелтело. Но когда он расстилал его, белье хрустело под руками, словно недавно было выстирано и выглажено. Когда простыни были застелены и наволочки надеты, Миша с наслаждением растянулся на перине, сразу утонув в мягком воздушном пухе.

«Вот царское ложе, — подумал он. — Не то, что наши жидкие матрасики из соломенной трухи. Налицо первое неоспоримое преимущество жизни на частных квартирах».

Вечером он переговорил с Алексеем Сикорским и предложил жить вместе.

— Переезжай, Леха, — уговаривал Миша. — Вдвоем веселее, самый центр. До трамвая пять минут. Рядом Дом учителя, оперный театр, Дом культуры Первой пятилетки.

Алексей согласился.

Педант и чистюля, он в первый же день составил расписание дежурств по комнате. Дежурному полагалось встать на двадцать минут раньше, поставить на плитку чайник, подмести, проветрить комнату. Когда поднимался второй обитатель, после легкой разминки, начинался сеанс бокса. Три окна были распахнуты настежь. Перчатки Алексей принес с кафедры физподготовки и они висели у него на спинке кровати. Боксировали азартно. Более опытный и сильный Алексей иногда так припечатывал Мишу, что тот летел через всю комнату и валился на кровать.

— У, буйвол, — обиженно шептал он, потирая ушибленное место, — Между прочим, африканских буйволов природа наделила двумя качествами: неукротимой силой и тупостью. Я видел их в зоопарке. В глазах у них нет ни любопытства, ни удивления, ни испуга. Ты очень похож на них.

— Еще дам, — угрожал Алексей, подходя ближе. — Поговори только.

В доме напротив на втором этаже помещалось общежитие трикотажной фабрики. Каждое утро, едва начинался сеанс бокса, к окну общежития подходила девушка со спутанными волосами, придерживая на груди готовый распахнуться халатик. Она болела за Алексея, приветствовала его удары аплодисментами, слала ему воздушные поцелуи. А однажды после занятий Алексей нашел под дверью фотографию с надписью: «Любишь — храни, не любишь — порви». И подпись — «Ада».

Несколько дней после этого Ада подолгу задумчиво стояла у окна, смотрела на небо, на прохожих, изредка бросая короткие взгляды на их окна, ожидая от Алексея какого-нибудь знака, а потом исчезла.

Сейчас Мишина группа курировала в клинике гинекологии. Женская консультация, где проходила практика, размещалась на Васильевском острове. Около нее трамвай делал поворот и сильно тормозил, поэтому ребята предпочитали не выходить на остановке и целый квартал идти пешком, а прыгать на повороте на ходу. По утрам около консультации обычно скапливалась толпа женщин. Едва женщины замечали, как с трамвая соскакивают черные фигуры в бушлатах и бескозырках, они в панике разбегались в разные стороны. Принимать в консультации в дни занятий стало некого. Тогда суровая дама, заведующая консультацией, вывесила объявление: «Товарищи женщины! Кто не будет являться на прием к врачу с девяти до тринадцати часов, в другое время приниматься не будет».

Поставленные в безвыходное положение, женщины вынуждены были приходить, и у курсантов появился, как говорила заведующая, «учебный материал».

Иногда вечерами в комнате на улице Декабристов появлялся Алик Грачев. Отец его умер, и он жил теперь с матерью. Алик был великий спорщик. Без споров жизнь казалась ему пресной и неинтересной. Худенький, узкоплечий, во время споров он преображался. Голос его звучал громко и уверенно, жесты становились решительными, глаза сверкали.

— Я очень сожалею, что исчез земский врач, — сначала задумчиво, словно нехотя, начинал он, заставляя Мишу и Алексея прислушаться, вызывая их на спор. — Медицину раздробили, раздергали на части. Уролог, кардиолог, нейрохирург. А больной, как личность, как единое целое для врача перестал существовать.

— Это неизбежно, — первым откликался Миша. — Слишком много стали мы знать в каждой отдельной области, чтобы врач мог осилить все вместе. Нужны узкие специалисты.

— А кто же тогда посмотрит на больного, как на человека? Кто заглянет ему в душу, поговорит с ним, наконец, пожалеет, а не ограничится записью: «Урологических заболеваний нет», — все больше воодушевляясь и распаляясь, продолжал Алик. — Ведь это жуть, что получается: разодрали больного по отдельным органам и потеряли человека!

— Что же, по-твоему, следует остановить процесс науки? Или ввести специальную должность врача по всем болезням? Предполагается, что им является районный врач, — вступал в разговор Алексей.

— Районный врач! — саркастически хохотал Алик. — Ой, не могу! Да он так всегда спешит, что ставит больному вместо термометра карандаш. Что уж тут говорить о душе? Прости меня, но я не догадывался, что ты так ограничен.

— И я того же не знал о тебе, — парировал Алексей.

Обычно такие споры, где обе стороны были правы, затягивались надолго.

В один из теплых майских вечеров, когда сквозь распахнутые окна в комнату с улицы врывались крики мальчишек, перезвон трамваев, а из общежития напротив слышались звуки патефона, Миша захлопнул учебник по глазным болезням, сказал:

— Не могу заниматься. Все время думаю о том, что пройдет несколько месяцев, мы разъедемся по медвежьим углам и о времени, проведенном в Ленинграде, будем вспоминать с тихой грустью и слезами на глазах, как о чем-то далеком, прекрасном и безвозвратно потерянном.

— А мы с тобой, два идиота, сидим все вечера над книгами, чтобы удовлетворить тщеславие и получить пятерку? — продолжил его мысль Алексей.

— Конечно, — засмеялся Миша. — Потом станем жалеть, но будет поздно. — Он посмотрел на приятеля. — Отсюда какая мораль, пан Сикорский?

— Пошли в Дом учителя. Потанцуем часок.

Они быстро побрились, переоделись и вышли на улицу. Вчера Алексей получил письмо из Москвы. Миша не удержался, спросил:

— От кого?

Алексей нахмурился, он не любил расспросов, но ответил:

— От Геннадия. Он демобилизовался, учится в Московском университете. — И, помолчав, добавил: — Они переехали в Москву.

— А Лина?

— Что Лина?

— Замуж вышла?

— Не знаю.

— Наверное, не вышла, — словно бы про себя сказал Миша. — Написал бы тогда.

В танцевальном зале, как всегда, было много курсантов. Неожиданно Миша толкнул Алексея в бок.

— Смотри, твоя поклонница.

Напротив, у стены, действительно стояла и оживленно разговаривала с подругой Ада.

— Пригласим их обеих, — предложил Миша. — Ты ее, а я подругу.

Они танцевали весь оставшийся вечер и вместе пошли домой.

С этого дня Алексей по вечерам стал исчезать и возвращался глубокой ночью. О своем появлении он уведомлял, швыряя камешки в открытые окна. Миша спал крепко, и Алексею приходилось бросать много камней. Когда камни попадали в Мишу, он просыпался и отворял дверь. Открыть ее ключом снаружи было невозможно, потому что соседка всегда задвигала изнутри толстый засов.

Алексей молча входил, умывался, чистил зубы и ложился спать. Никаких рассказов о том, где он пропадает по ночам, но Миша догадывался, что он встречается с Адой. Сдержанность и немногословие Алексея обижали Мишу. Он считал, что нельзя дружить, ничего не рассказывая о себе. Но с Алексеем дело обстояло именно так. И с этим приходилось мириться.

В одну из ночей, когда Алексей пришел особенно поздно, Миша спросил его:

— У тебя что с ней, серьезно?

— Нет, — с готовностью ответил Алексей. — Сегодня был последний раз. Мирно и навсегда расстались.

— Правильно, — одобрил Миша. Частые отлучки друга были ему не по душе. — Три дня до глазных. Нужно успеть прогнать все по билетам.

На этот раз Алексей ложиться спать не спешил.

— Хочешь знать, меня все больше занимают мысли будущем, — неожиданно сказал он. — Близится окончание Академии. Большинство ребят озабочены, на какой флот и в какую часть попадут служить. Меня это мало тревожит. Главное — к чему стремиться, какие цели ставить перед собой. Попросту говоря, ради чего жить. Без этого жизнь не интересна, лишена смысла.

— Существует абстрактная формула, годная для всякого порядочного человека, — жить, чтобы служить людям, отдать все силы и знания ради их благополучия и счастья, — ответил Миша, для которого любой философский разговор был интересен даже глубокой ночью. — Вероятно, это и есть то главное, чему мы должны посвятить себя как врачи.

— Но какую форму избрать для этого? По какому пойти пути, чтобы принести наибольшую пользу? Еще великий Пирогов говорил, что не лечебная работа, а организация обеспечивает успех оказания помощи раненым и больным. Пойти по административной линии? Или попытаться заняться наукой?

— Займись наукой, — посоветовал Миша.

— Характер у меня есть. Воля, вероятно, тоже. Способности? Не хочу обольщать себя. Не более, чем средние, — продолжал размышлять вслух Алексей. — В науке из таких корифеи не вырастают.

— Никто не знает, из кого что вырастет…

Утром пришел Алик и затеял с Мишей разговор о Фрейде. Недавно на лекции по психиатрии о нем упомянули вскользь, как о реакционном, враждебном истинной науке ученом. У Алика дома случайно оказалась книга Драйзера, напечатанная издательством ЗИФ в 1924 году. Он даже сделал из нее выписки и теперь показывал их Мише. Выяснилось, что Алексей тоже читал о Фрейде, но спорить сейчас с ребятами не стал, так как спор не входил в его планы. Сегодня день посвящен глазным болезням.

— Пан Сикорский — железный человек, — сказал Миша Алику. — Пойдем на улицу, не будем ему мешать.

В день экзамена у Алексея появилась странная язвочка. Сначала он не обратил на нее внимания. Она не болела, не саднила, но и не заживала. «Пройдет, — беспечно подумал он. — На мне, слава богу, все быстро заживает». Но когда миновало несколько дней, а язвочка оставалась такой же, как и в самом начале, Алексей забеспокоился. Он достал конспекты по кожно-венерическим болезням, которые аккуратно вел, учебник Горбовицкого, даже знаменитую поэму «Сифилиаду», в которой Семен Ботвинник изложил в стихах всю симптоматику болезни и за которую профессор, не спрашивая, поставил ему на экзамене отлично.

Все описанное в книге и конспектах, казалось, удивительным образом совпадало с его симптомами — плотность в основании язвочки, безболезненность.

«Чушь, бред, — повторял он, вспоминая хрестоматийные истории о студентах-медиках, успевающих за годы учебы переболеть в уме всеми болезнями, которые они изучают. — Вульгарная язвочка и больше ничего».

И все же страшная своей невероятностью мысль, что, может быть, он заболел этой кошмарной болезнью, ни на минуту не оставляла его. Наконец, не выдержав мучений в одиночку, Алексей сказал:

— Оторвись на минутку, Бластопор.

— А что случилось?

— Кое-что случилось.

Голос у Алексея был глухой, лицо бледное, глаза лихорадочно блестели. Миша с готовностью отложил книгу и, не перебивая, выслушал приятеля. Потом внимательно осмотрел язвочку, прочел раздел учебника и, наконец, изрек:

— Не похоже. Нет регионарного аденита. Не совпадают сроки. И вообще я не верю. Забинтуй и посмотри через неделю. Не сомневаюсь, все заживет.

— Если я заболел, то жить не буду, — негромко произнес Алексей и голос его дрогнул.

— Судьба свела меня в одной комнате с форменным идиотом, — сердито заметил Миша. — Еще ничего неизвестно, а он уже поет панихиду. И, потом, это же теперь прекрасно излечивается.

— Нет, — упрямо повторил Алексей. — Грязное пятно останется на всю жизнь. Врач, перенесший сифилис! Что может быть отвратительнее? Нельзя заниматься медициной, не будучи физически и морально чистым. Женитьба исключена. Болезнь отразится на потомстве. Значит оно тоже исключено. Жизнь теряет всякий смысл.

Миша удивленно смотрел на Алексея. Его друг снова повернулся к нему какой-то новой незнакомой стороной. «Врач должен быть физически и морально чистым. Вот черт!» — восхищенно подумал он. А в том, что Алексей может выполнить свою угрозу, он ни на минуту не сомневался.

— Выбрось, балда, всю эту чепуху из головы, — повторил Миша. — Учи лучше лор, не то у Косова схватишь пару.

На четвертый день язвочка исчезла.

Алексей ворвался в комнату, повалил Мишу на кровать. Миша с трудом отбивался от сильного Алексея.

— Все о'кей? — спросил он, едва Алексей отпустил его.

— Все!

Как легко, оказывается, сделать человека счастливым! Еще недавно он считал, что жизнь кончена, а прозябать не стоит. Все, что волновало раньше, теперь отодвинулось на второй план, как бы уменьшилось в размерах. Даже история с судом и Линой стала далекой, наполовину забытой. Но все это вздор. Он молод, здоров и все у него впереди.

— Послушай, Мишка, — сказал Алексей, все еще находясь в радостно-возбужденном состоянии после недавних переживаний. — По такому поводу не грех выпить по стакану вина. Я угощаю.

— А где ты его достанешь?

— Сходим к соседу, спросим, где он покупает. Я слышал, как недавно ушла его жена и оставила ключ в замке. Она подозревает, что у него есть запасные ключи. А при такой позиции он не сможет ими воспользоваться.

Когда жена бывала дома, муж работал. Из-за двери доносилось ритмичное, как удары дятла, постукивание молотка и пение. Песня всегда была одна и та же:

Ты моряк красивый сам собою,

Тебе от роду двадцать лет…

Алексей тихонько постучал в дверь. Никто не ответил. К сапожнику они опоздали. Он был уже пьян. Всякие расспросы были бессмысленны. В ответ он только мычал и тупо пялил глаза. Но то, что они увидели — потрясло их. Вдоль стен большой комнаты, в углу которой помещался рабочий столик и мягкий из полосок кожи стул, стояли узкие столы полированного черного дерева, а на них предметы морского снаряжения: длинные подзорные трубы, хронометр, компас, секстан, бинокль. Между ними возвышались искусно сделанные модели морских судов — парусной баркентины прошлого века с бегучим и стоячим такелажем, сампана, джонки. Под стеклом лежали уже пожелтевшие от времени документы: свидетельство об окончании морского корпуса, на нем стояла дата: «1916 год», диплом капитана дальнего плавания, выданный в Ленинграде в 1924 году, и множество фотографий. На большинстве из них неузнаваемо молодой сосед с красивым открытым лицом был запечатлен либо на кораблях, либо в иностранных портах. Особенно долго они смотрели на фотографию, где их сосед в белоснежном кителе с сигарой в зубах стоял возле гигантской пальмы, а внизу белела подпись: «Вальпараисо. 1929 г.»

— Был человек и погиб, — сказал Миша, глядя на храпящего на обитом черным дерматином диване соседа.

Они еще долго рассматривали книги, стоящие в высоких громоздких книжных шкафах с разноцветными стеклами, а потом, вернувшись к себе, решили уговорить соседа лечь в клинику. Если им это удастся и сосед бросит пить — он будет одним из первых спасенных ими больных.


Читать далее

РЕСТОРАН «ЧЕРНОМОРСКИЙ»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть