I. 1859-й год

Онлайн чтение книги Долой оружие!
I. 1859-й год

I

В семнадцать лет я была очень экзальтированной девочкой. Конечно, мне было бы трудно судить об этом теперь, не будь передо мною моего старого дневника. Но в нем верно сохранились давно рассеявшиеся иллюзии, юношеские мысли, никогда больше не приходившие в голову, чувства, переставила волновать меня с тех пор, так что эти уцелевшие листки дают мне ясное понятие о незрелом восторженном миросозерцании, сложившемся в моей неразумной, хорошенькой головке. Порукой в моей красоте служат опять-таки прежние портреты, тогда как теперь зеркало очень мало рассказывает мне о былой прелести юношеских лет. Могу себе представить, какой счастливицей казалась многим молоденькая графиня Марта Альтгауз, окруженная блестящей роскошью и слывшая одною из самых обворожительных девушек в аристократическом кругу Вены! А между тем страницы ее дневника — в красной обложке — дышат чаще меланхолиией, чем светлым, жизнерадостным чувством счастливой юности. Интересно было бы знать, основывалось ли это, действительно, на моем неумении ценить редкие преимущества своего завидного положения, или же на том, что только одни меланхолические мысли казались мне благородными и достойными чести попасть в заветную красную тетрадку, куда я заносила их в самых витиеватых выражениях? Решить этот вопрос в настоящее время было бы трудно, но из дневника, по крайней мере, ясно видно, что моя участь не удовлетворяла меня. Между прочим, там говорится:

«О, Иоанна д'Арк, избранная небом героиня-девственница, как хотелось бы мне идти по твоим следам: со знаменем в руке водить на бой храбрые дружины, короновать своего короля, а потом умереть за дорогую отчизну!»

Однако мне решительно не представлялось случая удовлетворить таким скромным запросам от жизни. Точно так же недоступна была для меня и участь христианских мучениц, растерзанных львами в цирке (пламенное желание найти подобную смерть занесено в дневник 19-го сентября 1853 г.); значит, мне оставалось только изнывать под гнетом сознания, что великие подвиги, которых жаждала моя душа, так и останутся не совершенными, что моя жизнь в сущности — пропадет задаром. Ах, зачем я не явилась на свет мальчиком! (также часто повторявшийся в красной тетрадке бесплодный упрек судьбе). Тогда я могла бы избрать себе возвышенную цель и совершить много полезного. История приводить слишком мало примеров женского геройства. Как редко случается женщинам иметь сыновьями Гракхов, или вынести на плечах мужей из осажденного города, или вырвать у мадьяр, в пылу воинственного воодушевления, приветственный клик: «да здравствует Мария Терезия, наш король!» Но мужчине следует только препоясать меч и броситься на врага, чтобы добыть славу и лавры, завоевать себе трон, как Кромвель, или завладеть целым миром, как Бонапарт! Я помню, что высшее понятие о человеческом величии олицетворялось для меня в военном геройстве. Ученые, поэты, путешественники, открывшие неизвестные страны, конечно, внушали мне также некоторое почтение, но поклоняться я могла только одним завоевателям. Только они по преимуществу двигали историю, направляли судьбу народов; в моих глазах, эти люди, по своему важному значению, по своему благородству и величию, равнявшему их почти с богами, настолько превосходили прочих смертных, насколько вершины Альпов и Гималая выше цветов и трав долины.

Но изо всего этого еще не следует заключать, чтоб я обладала геройской натурой. Дело объяснялось гораздо проще: я была увлекающимся, пылким созданием, и, разумеется, поклонялась тому, что особенно превозносили мои учебники и близкие мне люди. Отец мой был генералом австрийской армии и сражался под Кустоццой под предводительством «старика Радецкого», которого боготворил. Каких только анекдотов из походной жизни не наслушалась я с младенческих лет! Добряк папа так гордился своими военными подвигами и с таким удовольствием рассказывал о кампаниях, в которых принимал участие, что я невольно стала относиться с сожалением ко всякому статскому. Как обидно для женского пола, что его не допускают до этих высоких подвигов чести, что из круга женских обязанностей исключен священный долг проливать кровь за отечество! Когда до меня доходили слухи о стремлениях женщин к равноправности, — а во время моей молодости об этом толковали обыкновенно с насмешкой и порицанием, — я понимала женскую эмансипацию только в одном направлении: мне хотелось, чтобы женщины имели право носить оружие и воевать. Ах, в какой восторг приводили меня страницы из всеобщей истории, где говорилось о Семирамиде или Екатерине II: «она вела войну с тем или другим из своих соседей и завоевала такую-то и такую-то страну!»

История, в том виде, как она преподается юношеству, внушает особенный энтузиазм к войне. Занимаясь этим предметом, ребенок рано привыкает думать, будто бы государи только и делают, что дают сражаются, что война необходима для развития государства, что она — неизбежный закон природы и непременно должна разгораться от времени до времени, потому что от нее нельзя уберечься, как от морских бурь и землетрясений. Конечно, с ней связаны различные ужасы и бедствия, но все это искупается вполне: для массы — важностью результатов, для отдельных личностей — блеском славы и сознанием исполненного долга. Где можно найти самую прекрасную смерть, как не на поле чести, и что может быть благороднее бессмертия героя? Все это выступает как нельзя более рельефно в каждом учебнике, в любой школьной книге для чтения, где, наряду собственно с историей, представленной в виде длинной вереницы войн, приведены рассказы и стихотворения, воспевавшие военную славу. Такова уж патриотическая система воспитания! Из каждого школьника должен выйти будущий защитник отечества, и потому необходимо возбуждать в ребенке восторженное чувство, говоря ему о первом долге гражданина; нужно закалить его дух против естественного отвращения, вызываемого ужасами войны. Вот с этой-то целью воспитатели и учебные книги толкуют о страшнейших кровопролитиях и бесчеловечной резне самым развязным тоном, как о чем-то вполне обыкновенном, неизбежном, выдвигая на первый план только идеальную сторону войны, этого древнейшего обычая народов. Таким путем нам удается воспитать храброе и воинственное поколение.

Девочки — хоть им и не предстоит воевать — обучаются по тем же книгам, приноровленным к солдатскому воспитанию мальчиков, вследствие чего юношество женского пола усваивает те же вкусы, а это выражается у нас завистью к участи мужчин и энтузиазмом перед военным сословием. Сердце радуется, когда яркие картины кровопролитных битв и всяких жестокостей развертывается перед нами, нежными девушками, от которых во всем остальном требуют кротости и мягкости! Начиная с библейских, македонских и пунических войн и кончая тридцатилетней и наполеоновскими походами, история представляет ряд кровавых страниц: города пылают, мирные жители, обращенные в бегство, принуждены «перепрыгивать через клинки мечей», побежденные подвергаются жестоким поруганиям… И, Боже мой, как все это действует на воображение, распаляет его! Чувство жалости невольно притупляется. Все, относящееся к войне, рассматривается уже не с точки зрения человеколюбия; оно освящено, увенчано мистико-историко-политическим ореолом и стоит выше критики. Так должно быть; война — источник высших почестей, арена грандиозных подвигов, и девушки отлично усваивают себе этот взгляд; недаром их заставляют затверживать наизусть стихотворения и прозаические отрывки, в которых превозносится война. Благодаря этому, среди нас являются матери-спартанки, «дочери полков» и придумывается множество фантастических котильонных орденов для раздачи душкам-офицерам во время «выбора дам».

II

Я была воспитана не в монастыре, как большая часть девушек моего круга, а дома, под руководством учителей и гувернанток. Мы рано лишились матери, и ее место заступила при осиротевших детях, — кроме меня у отца осталось еще две младших дочери и сын, — родная тетка, пожилая особа, состоявшая членом религиозной общины. Зиму наша семья проводила в Вене, а лето — в собственном поместье в Нижней Австрии.

Учителя и воспитательницы были безусловно довольны мною — это я отлично помню — и не мудрено: природа одарила меня прекрасной памятью, и я была прилежной, а главное — честолюбивой ученицей. Если мое честолюбие, как было замечено выше, не могло найти себе удовлетворения в подвигах военной доблести по примеру Орлеанской девы, то я хотела, по крайней мере, получать хорошие баллы за ученье и похвалы моей любознательности. Английский и французский языки были изучены мною почти в совершенстве; из географии и астрономии, из естественной истории и физики я усвоила все, что считают нужным включить в программу образования благородных девиц; что же касается всеобщей истории, то ее я изучала гораздо пространнее, чем требовалось. Все свободные от уроков часы посвящались мною чтению многотомных исторических сочинений из библиотеки отца. Я искренно верила, что становлюсь чуточку умнее всякий раз, когда мне удавалось запечатлеть в своей памяти какое-нибудь событие, имя или число из прошедших времен. Зато игра на фортепиано — также входившая в план моего воспитания — была мне ненавистна. Не имея ни таланта, ни охоты к музыке, я отлично видела, что не найду здесь удовлетворения своему честолюбию, и до того энергически противилась всем попыткам принудить меня к бездельному брянчанию, что отец отменил в конце концов эти уроки, и мне не приходилось более терять понапрасну дорогое время, которое я отдавала любимым занятиям. Тетке пришлось это очень не по сердцу; она утверждала, что без уменья играть на рояле светская девушка не может назваться образованной в полном смысле слова.

Десятого марта 1857 года, я праздновала семнадцатый раз день своего рождения. «Уже семнадцать!» записано под этим числом в моем дневнике. Это «уже», право, заключает в себе целую поэму! Хотя лаконическая заметка не снабжена никаким комментарием, но очевидно, я хотела добавить: «а мною ничего еще не сделано для бессмертия». Эти красные тетрадки оказывают мне неоцененную услугу в настоящее время, когда я принялась писать историю моей жизни. Они дают мне полную возможность воспроизвести во всех подробностях минувшие события, которые сохранились в моей памяти только в виде туманных, расплывчатых образов; они напоминают мне и прежние мысли, и давно забытые разговоры, так что я в состоянии привести их дословно.

В предстоящий зимний сезон я должна была начать свои выезды в свет. Эта перспектива не приводила меня однако в особенный восторг, как других девушек. Моя душа стремилась к чему-то высшему, и бальные триумфы не кружили мне головы. Но чего мне собственно хотелось? Я не могла бы ответить определенно на этот вопрос. Вероятно, мое сердце жаждало любви… только я не отдавала себе отчета в моих смутных желаниях. Все эти порывания куда-то, в неведомую даль, искание идеала, пылкие мечты, волнующие нас в годы юности, честолюбивые затеи, в какой бы форме они ни проявлялись — под видом ли особенной любознательности, страсти к путешествиям или жажды подвигов, — в большинстве случаев не что иное, как скрытые симптомы пробуждающегося любовного влечения.

В то лето врачи послали мою тетку на воды в Мариенбад. Она решила взять меня с собою. Хотя мое официальное вступление в так называемый «свет» должно было совершиться только зимою, однако родные нашли возможным вывозить меня на маленькие балы в кургаузе, чтоб я научилась держать себя в большом обществе и не слишком робела при первых выездах в столице. Но что произошло на первом же «собрании», где я появилась дебютанткой? Мое неопытное юное сердечко немедленно попало в плен! Пленил его, само собою разумеется, молодой гусарский офицер. Бывшие в зале статские казались мне, в сравнении с военными, неуклюжими майскими жуками возле нарядных мотыльков. Из всех присутствовавших военных самыми блестящими были гусары, а между всеми гусарами самым обворожительным оказался граф Арно Доцки. Высокий рост, курчавые черные волосы, закрученные усики, белые зубы, темные глаза, умевшие смотреть так нежно, проникавшие в самую душу, вот что поражало в нем с первого взгляда. Одним словом, когда он спросил меня: «Вы еще никому не обещали котильон, графиня?» — я почувствовала, что существуют на свете другие, не менее восхитительные триумфы, кроме тех, которые выпали на долю Орлеанской деве или Екатерине Великой. Граф Арно, двадцатидвухлетний юноша, вероятно, испытывал также нечто подобное, кружась по зале в вихре вальса с самой хорошенькой девушкой из всех присутствовавших (тридцать лет спустя, я могу это высказать без малейшего стеснения). И, вероятно, у него вертелось в голове: «Обладание тобою, прелестное существо, стоит всевозможных маршальских жезлов!»

— Марта, Марта, опомнись! — с упреком шепнула мне тетка, когда я, запыхавшись, опустилась на стуле возле нее, так что тюлевые воланы моего бального платья чуть-чуть не закрыли голову доброй старушки.

— Простите, ради Бога, тетя! — взмолилась я, усаживаясь, как слтедует, и оправляясь. — Я, право, нечаянно!..

— Ах, я вовсе не про то. Но твое обращение с этим гусаром было неприлично. Разве можно так прижиматься к своему кавалеру во время танцев и заглядывать прямо в глаза мужчине?

Мои щеки зарделись ярким румянцем. Неужели я вела себя нескромно? Неужели «несравненный» получил обо мне дурное мнение?

Однако я имела случай успокоиться на этот счет еще во время бала. После ужина, граф пригласил меня на вальс и шепнул мне на ухо:

— Выслушайте меня… я не могу иначе… вы должны узнать… непременно сегодня же: я люблю вас.

Эти слова звучали очень приятно в своем роде, и сладко взволновали меня, не хуже знаменитых «голосов» Иоанны д'Арк… Но, продолжая танцевать, я, разумеется, не могла ничего ответить. Он, вероятно, понял это, потому что остановился. Теперь мы стояли с ним в пустом углу залы, где нас никто не мог слышать.

— Скажите, графиня, на что я могу надеяться?

— Я вас не понимаю, — схитрила я.

— Пожалуй, вы не верите «в любовь с первого взгляда?» Я сам до настоящей минуты считал ее вздором, но сегодня убедился на деле, что она действительно существуете.

Как шибко билось у меня сердце. Однако я молчала.

— Будь, что будет, — продолжал Доцки, — я ставлю на карту все, что мне дорого… Вы или никто! От вас зависит решение моей судьбы, в ваших руках мое счастье или смерть… потому что без вас я не могу и не хочу жить… Говорите же: согласны вы быть моею?

На такой прямой вопрос было необходимо что-нибудь сказать. Я придумывала уклончивый ответь, который, не отнимая надежды у графа, все-таки поддержал бы мое достоинство, но, вместо того, только могла прошептать дрожащим голосом еле слышное: «да».

— Следовательно, я могу иметь честь завтра же просить вашей руки у вашей тетушки, а потом написать графу Альтгаузу?

Снова последовало лаконическое «да», однако на этот раз уже несколько тверже.

— О, я счастливец! Значит, тоже с первого взгляда? Ты любишь меня?

Тут я ответила только глазами, но они, наверно, как нельзя понятнее сказали: «люблю!»

III

Наша свадьба была отпразднована в тот день, когда мне минуло восемнадцать лет, но предварительно состоялось мое вступление в свет, и я была представлена императрице в качестве «невесты». После обряда венчания мы отправились путешествовать по Италии, так как Арно выхлопотал себе продолжительный отпуск. О его выходе в отставку у нас не было и речи. Хотя мы оба имели порядочные средства, но мой муж любил свое военное звание, и я сочувствовала ему. Я гордилась моим красивым гусаром и с удовольствием думала о том времени, когда его произведут в ротмистры, потом в полковники, а там сделают и генералом. Кто знает, может быть, ему предстоит выдающаяся карьера, и он сделается великим полководцем, обессмертит свое имя на славных страницах отечественной истории.

Теперь мне очень жаль, что в красных тетрадках не говорится ничего о счастливом времени со дня помолвки до свадьбы и о первых неделях моего супружества. Конечно, блаженство и радости тех дней пронеслись бы так же быстро, развеялись прахом и канули в вечность, если б я и занесла их на страницы моего дневника, но тогда между заветными листами сохранилось бы, но крайней мере, их светлое отражение. Но, нет, для своих горестей я не находила достаточно жалоб, многоточий и восклицательных знаков; печальные эпизоды, грустные чувства я считала нужным тщательно поведать как современникам, так и потомству, но счастливыми часами наслаждалась молча. Счастье не внушало мне гордости, и потому я не поверяла его никому, даже своему дневнику; только в страданьях и тоске видела я нечто в роде заслуги и носилась с ними. Все тяжелые периоды моей жизни описаны мною с удивительной яркостью, тогда как в счастливые времена я не заглядывала в красные тетрадки. Ужасно глупо! Я поступала как человек, который, желая принести что-нибудь домой на память об интересной экскурсии, собирал бы по дороге только одно некрасивое и наполнял бы свою жестянку для ботанизирования — репейником, колючками, червями, жабами, оставив без внимания цветы и мотыльков.

Тем не менее, я помню, что то было чудное, время, просто какой-то волшебный сон. Судьба наделила меня всем, чего только может пожелать юное женское сердце: любовью, богатством, высоким положением, свободой. И многое в жизни было для меня еще так ново, увлекательно! Мы с Арно до безумия любили друг друга, любили со всем пылом, со всей полнотою свежих юношеских сил, сознавая, что мы красивы, молоды и имеем все права на счастье. Мой блестящий гусар оказался честным, добрым, благородным юношей, светски образованным, да еще вдобавок с веселым характером. Это уж была чистая случайность в мою пользу. Ведь он мог точно так же оказаться грубым и злым. Какой порукой в его нравственных достоинствах служила наша первая встреча на балу в мариенбадском курзале? Точно так же и я совершенно случайно оказалась довольно благоразумной, покладистой женой. Ведь и Арно рисковал в свою очередь, увлекшись хорошеньким личиком, связать свою жизнь с пустой, капризной женщиной! Таким образом вышло, что мы оба были совершенно счастливы, вследствие чего книжка в красном переплете наполненная моими иеремиадами, долго лежала нетронутой.

Впрочем, нет, позвольте, здесь я нахожу несколько веселых строк — излияния восторга по поводу того, что я сделалась матерью. Первого января 1859 г. (отличный новогодний подарок!) у нас родился сын. Такое событие, разумеется, ужасно обрадовало меня и Арно; оно показалось нам чем-то феноменальным, точно мы были первою супружескою четою, с которою произошло такое диво. Меня крайне занимало мое новое звание матери, и очень естественно, что я опять вспомнила свой дневник. Надо же было увековечить для потомства такое замечательное происшествие! Кроме того, самая тема: «молодая мать» представляет особенно благодарный материал для искусства и литературы. Недаром в ней почерпали вдохновение все поэты и художники. Она так легко настраивает и на мистический, и на религиозный лад, затрагивает такие чувствительные струны сердца. Одним словом, в ней можно найти столько возвышенного и вместе с тем столько наивного, милого, что это настоящая поэзия. Как школьные учебники способствуют развитию воинственного духа в учащихся, так и это восторженное отношение к материнству, воплощенному в молодой женщине, поддерживают по мере сил всевозможные сборники стихотворений, иллюстрированные журналы, картинные галлереи и избитые фразы под рубрикою: «материнская любовь», «материнское счастье», «материнская гордость». Как люди почитают героев (см. «Герои и героическое в истории» Карлейля), доходя в данном случае до боготворения смертных, в такую же крайность ударяются они и в поклонении перед собственными детьми в младенческом возрасте. Разумеется, я не отставала в этой слабости от других матерей. Мой крошечный, ненаглядный Руру был для меня первым чудом света. Ах, мой дорогой сын, мой взрослый славный Рудольф, перед моим настоящим чувством к тебе мое прежнее ребяческое восхищение тобою кажется таким ничтожным! Между этой слепой, глупой, обезьяньей любовью молодой матери и теперешней зрелой привязанностью — такая же бездна, как между беспомощным младенцем и вполне сложившимся человеком.

Молодой отец не меньше меня гордился своим наследником, и строил самые заманчивые планы насчет его будущности. «Что же мы из него сделаем?» Этот несколько преждевременный вопрос часто задавался у колыбели Руру, и мы всегда единогласно решали: «Конечно, солдата!» Впрочем, со стороны матери слышался порою слабый протест: «Ну, а что, если его убьют на войне?» — «Вот вздор какой! — возражал Арно. — Всякий из нас умрет, когда и где ему назначено. Кроме того, ведь Руру не останется же единственным сыном: Бог даст, у него будут еще и младшие братья; тогда одного из них мы подготовим к дипломатическому поприщу, другого сделаем сельским хозяином, а третий пусть идет в духовное звание; но старший должен идти по стопам отца и деда, поступить в военную службу, — это самое лучшее призвание».

Так мы на том и порешили. Двух месяцев от роду Руру был произведен нами в ефрейторы. Ведь назначают же всех крон-принцев, тотчас по рождении, шефами полков, почему же и нам было не наградить своего крошку воображаемым чином? Такая игра «в солдатики» с нашим карапузиком сделалась для нас любимой забавой. Арно отдавал ему честь, когда мамка вносила его в комнату. Кормилицу мы прозвали маркитанткой; что же подразумевалось у нее под именем провиантского магазина, предоставляю отгадать читателю.

Когда Руру плакал, мы говорили: «тревога!» А что обозначало: «Руру сидит на плац-параде», также не трудно понять.

Первого апреля, когда ему минуло три месяца (праздновать день его рождения только раз в год капалось нам неудобным: это давало бы слишком мало поводов к торжествам), наш мальчик был произведешь из ефрейторов в капралы. Но этот день неожиданно омрачился неприятной вестью; сердце у меня заныло, и я опять излила свое грустное настроение на листках красной тетрадки. На политическом горизонте с некоторых пор появилась пресловутая «черная точка», угрожавшая разрастись в грозовую тучу, что вызывало много толков и в прессе, и в салонах. Но я не обращала на это никакого внимания. Когда мой муж и отец говаривали в кружке военных: «с Италией у нас скоро что-нибудь да выйдет», мне и в голову не приходило, что тут дело пахнет бедой. Думать о политике, вот еще! На это у меня не хватало ни времени, ни охоты. Окружающие с жаром толковали об отношениях Сардинии к Австрии, обсуждали поведение Наполеона III, содействием которого заручился Кавур путем участия в крымской кампании; говорили и о натянутости, вызванной между нами и итальянцами этим союзом; однако я ничего не брала в толк. Между тем 1 апреля мой муж объявил мне самым серьезным тоном:

— А знаешь, дорогая, ведь нам не миновать…

— Чего не миновать, мой милый?…

— Войны с Сардинией.

Я испугалась.

— Господи, но ведь это было бы ужасно! И тебе придется выступить в поход?

— Надеюсь.

— Как ты можешь это говорить: «надеюсь»! Тебе приятно кинуть жену с ребенком?

— Но если долг велит…

— Тогда можно покориться неизбежному, но надеяться — значит желать, чтобы у тебя явился такой печальный долг.

— Печальный! Да этой войне следует радоваться. Этот поход прелесть что такое! Молодецкая, славная кампания! Будет чем потешить свою удаль. Ты — жена солдата, не забывай этого!

Я бросилась ему на шею.

— О, мой дорогой Арно, будь покоить: я могу быть и храброй… Как часто герои и героини прежних времен внушали, мне зависть своими подвигами. Какое возвышенное чувство должно наполнять сердце воина перед битвой. О, если б мне можно было последовать за тобою, сражаться рядом с своим возлюбленным мужем, победить или умереть!

— Славно сказано, милая женочка, только все это нелепость. Твое место здесь, у колыбели нашего малютки, из которого также надо воспитать защитника отечества. Ты должна оставаться у нашего домашнего очага. Вот для того, чтобы защищать его от неприятельского нашествия, чтобы обеспечить безопасное существование своим женам и детям, нам, мужчинам, и приходится воевать.

Не знаю, почему эти слова, которые я не раз слышала прежде, встречала в книгах и даже сочувствовала им, покаялись мне теперь пустою фразой… Видь никто в сущности не грозил безопасности нашего домашнего очага и перед воротами города не стояли дикие полчища варваров, было одно политическое недоразумение между двумя кабинетами… Значить, если мой муж с таким восторгом стремился на войну, то не ради неотложной необходимости защищать жену, ребенка и отечество; скорее его тянуло к интересным приключениям во время похода, наконец, он хотел отличиться, повыситься в чинах… Ну да, конечно, — мысленно решила я, — это честолюбие, понятное, законное честолюбие, жажда подвигов храбрости.

С его стороны похвально радоваться предстоящему походу, но ведь еще Бог знает, будет ли война. Может быть, все уладится мирным образом, да и в случае войны, пожалуй, моему Арно не придется выступить с своим полком. Не всю же армию двинут разом против неприятеля. Нет, судьба не может поступить со мной так жестоко и разрушить мое безоблачное, молодое счастье, которое сама же устроила на зависть всем. — О, мой милый Арно, мой бесценный муж, каково мне было бы отпустить тебя туда, где ты поминутно подвергался бы смертельной опасности. Нет, это слишком ужасно, этого не может быть. Такими и подобными излияниями наполнены страницы красных тетрадок в те дни.

Но к ним присоединяются немного позднее рассуждения иного рода: «Луи Наполеон — низкий интриган… Австрия не может долее равнодушно выносить… дело идет к войне… Сардиния не посмеет выступить против неприятеля, с которым она не в силах бороться, и непременно уступить… Мир не будет нарушен»… Очевидно, несмотря на мое восхищение битвами прежних времен, я все-таки пламенно желала мира, зато мой муж несомненно мечтал о другом. Хотя он не высказывался прямо, но всякие слухи об увеличении «черной точки» на политическом горизонте радовали его; Арно сообщал их с веселым блеском глаз, тогда как все увеличивавшиеся виды на мирный исход заставляли его хмуриться.

Отец также горячо стоял за войну. Победить пьемонтцев — да это сущие пустяки! И, в подтверждение своих слов, старик принимался сыпать анекдотами о своем излюбленном герое — Радецком. При мне о предстоящем походе рассуждали только со стратегической точки зрения; наши политики хладнокровно взвешивали шансы, толковали о том, где легче побить врага и какие выгоды произойдут от этого «для нас». Но никто не думал принимать в расчет, что всякая битва, проигранная или выигранная нами, будет стоить целого моря крови и слез. Интересы, выдвинутые здесь вперед, казалось, стояли настолько выше судеб отдельных личностей, что я стыдилась мелочности моего миросозерцания, когда у меня порою мелькала горькая мысль: «Ах, что толку в победе бедным убитым или изуродованным воинам и их несчастным вдовам?» Однако на эти робкие вопросы тотчас являлись в ответ избитые дифирамбы из учебников: «все потери вознаграждаются славой». Ну, а если победа останется на стороне врага? Я сделала, однажды это замечание в кружке моих знакомых из военного сословия. Меня, разумеется, тотчас подняли на смех. Даже предполагать возможность поражения, допускать тень сомнения на счет славного исхода кампании было предосудительно для истой патриотки. Одна из священных обязанностей солдата заключается в уверенности, что его войско непобедимо. Того же убеждения должна держаться всякая порядочная полковая дама.

Полк моего мужа стоял в Вене. Из нашей квартиры открывался великолепный вид на Пратер; стоило подойти к окну, чтобы вас охватило радостное чувство приволья. В том году весна выдалась великолепная. В теплом, воздухе носился запах фиалок; деревья раньше обыкновенного оделись свежей зеленью. Я радовалась продолжительным прогулкам в экипаже по аллеям Пратера, который устраиваются здесь в майские дни. С этой целью мы запаслись кокетливой коляской с четверкой венгерских рысаков. Уже и теперь в хорошую погоду мы объезжали их в обширном парке, но главное удовольствие предстояло впереди. Ах, только бы до тех пор не вздумали объявить войну!

— Ну, слава Богу, настал конец нашим колебаниям! — воскликнул мой муж, возвратясь девятнадцатая апреля с полкового ученья. — Ультиматум поставлен!

Я перепугалась.

— Как… что… что это значит?

— Это значит, что произнесено последнее слово дипломатических переговоров, которое предшествует, объявлению войны… Наш ультиматум требует от Сардинии разоружения; она конечно не примет подобного условия, и мы перейдем границу.

— Великий Боже! Но, пожалуй, разоружение последует, они согласятся?

— Ну, тогда мир не будет нарушен.

Я упала на колени, и не могла иначе. Из глубины моей души вырвалась немая, но порывистая, как крик больного сердца, мольба к Всевышнему. «Пошли нам, Господи, мир!»

Арно поднял меня с колен.

— Что ты делаешь, глупенькая?

Я охватила руками его шею и расплакалась. Это не был еще взрыв личного горя, потому что несчастие пока не разразилось, но известие, принесенное мужем, до того потрясло меня, что мои нервы не выдержали, и неожиданный испуг разразился обильными слезами.

— Марта, Марта, ты право рассердишь меня, — заметил Арно тоном порицания. — Я хочу, чтобы ты была по-прежнему моей милой, храброй женочкой, какую нужно военному. Разве ты забыла, что отец у тебя генерал, муж поручик, да и сын в капральском чине? — прибавил он с улыбкой.

— Нет, нет, мой Арно… Я не понимаю, что со мной творится… Это так, вдруг… Я сама люблю военную славу… Но не знаю, почему… когда ты сказал, что все зависит от одною слова, которое должно быть теперь произнесено в ответ на этот ультиматум, и это «да» или «нет» должно обречь на мученья и смерть тысячи людей… — подумай, каково умирать в эти ясные весенние дни!.. — мне сейчас же пришло в голову, что надо непременно добиться мира, и я упала с молитвой на колени.

— Ах ты, глупенькая, глупенькая! Господь знает без тебя, что Ему надо делать.

В прихожей раздался звонок. Я поспешила отереть глаза. Кто мог бы это быть так рано?

Это был мой отец. Он просто влетел в гостиную.

— Ну, дети, — заговорил старик, запыхавшись и спеша усесться в кресло, — знаете ли великую новость?… Ультиматум…

— Я только, что сообщил об нем жене.

— Скажи, папа, как ты думаешь, — несмело допытывалась и, — это может еще предотвратить войну?

— Никогда от роду не слыхивал, чтоб ультиматум предотвращал войну. Конечно, со стороны этих итальянских оборванцев было бы гораздо благоразумнее, если б они покорились и не подвергали себя неприятности наткнуться на новую Новару… Ах, не умри старик Радецкий в прошлом году, я полагаю, он пошел бы на войну во главе наших войск, несмотря на свои девяносто лет, да и сам-то я двинулся бы с ним, ей Богу!.. Уж показали бы мы тогда вдвоем, как нужно справляться с таким паршивым сбродом! Но эти льстивые крики еще недовольны полученным уроком, им хочется, чтобы их еще проучили. Ну, ладно: Пьемонтская область очень кстати расширит границы нашего Ломбардо-Венецианского королевства. Я так и вижу перед собою, как наши войска вступают в Турин.

— Однако, папа, ты говоришь таким тоном, точно война уже объявлена и ты радуешься этому. А что, если моему Арно также придется выступить со своим полком? — добавила я со слезами в голосе.

— Ну, конечно, он отправится в поход, счастливец!

— Ах, я так боюсь… эта опасность…

— Вот вздор какой! Заладила одно: опасность, опасность! Возвращаются же люди домой с войны жимы и невредимы. Я не одну кампанию сделал, слава Тебе Господи, и ранен был не раз, да вот уцелел же и дожил до старости, когда мне на роду было так написано.

Избитые фразы фаталистов! Но не то же ли самое говорили мы с моим мужем, выбирая военную карьеру для нашего первенца Руру? И в данную минуту слова отца показались мне отголоском житейской мудрости.

— Но если мой полк не будет назначен в поход… — начал Арно.

— Ах, да, — радостно перебила я, — вот еще надежда на хороший исход!

— Тогда я переведусь в другой, если окажется возможным… — добавил он.

— Чего-ж тут — невозможного? — с живостью подхватил отец. — Гесс назначается главным командиром, а он мне близкий приятель.

Сердце трепетало у меня от страха, и все же я не могла не восторгаться этими двумя храбрецами. Они так весело толковали о предстоящем походе, точно дело шло о каком-нибудь пикнике. Мой отважный Арно желал выступить против неприятеля даже в том случай, когда того не требовал долг службы. Он шел на войну добровольно, а мой отец, при всем возвышенном взгляде на вещи, находил это вполне естественным. Я собралась с духом. Прочь моя ребяческая трусость слабонервной женщины! Я должна выказать себя достойной моих близких, подавить свои эгоистические опасения и помнить одно: «мой муж — герой!»

Я вскочила с места и протянула ему руки.

— Арно, я горжусь тобою!

Он прижал мои пальцы к своим губам и, обернувшись к отцу, произнес с сияющим видом:

— Ты отлично воспитал свою девочку, дорогой тесть!

* * *

Отклонен! Ультиматум отклонен! Это произошло в Турине 26-го апреля. Жребий брошен, война объявлена!

Еще за неделю я приготовилась к катастрофе, но мне было не легче от этого. Когда Арно принес роковую весть, я с горькими рыданиями бросилась на софу и зарыла голову в подушки.

Он подсел ко мне, принимаясь кротко уговаривать меня, точно обиженного ребенка.

— Дорогая моя, успокойся! Ободрись! Ведь тут нет ничего дурного… Скоро мы вернемся победителями… Тогда мы будем с тобой вдвое счастливее после разлуки. Не плачь; твои слезы разрывают мне сердце. Я почти раскаиваюсь, что обещался непременно поступить в действующую армию… Впрочем, нет! Подумай: если мои товарищи пойдут драться, по какому праву останусь я дома? Тогда ты сама стала бы стыдиться своего мужа… Надо же мне понюхать порохового дыму, побывать в настоящем огне! До тех пор я, право, не могу чувствовать себя настоящим мужчиной и солдатом. Представь себе, как славно будет, когда я возвращусь с третьей звездочкой на воротнике, а, пожалуй, и с крестом на груди? — Я положила голову ему на плечо и плакала по-прежнему. Меня обуяло малодушие: все кресты и звездочки показались мне ничего не стоящей мишурой… Даже целый десяток большущих крестов на этой дорогой груди не стоят жестокого риска, что она, пожалуй, будет пробита пулей… Арно поцеловал меня в лоб, легонько отстранил от себя и поднялся.

— Теперь мне нужно идти по делам, милое дитя… явиться по начальству. Проплачься хорошенько, а к моему приходу я надеюсь найти тебя веселой и твердой… Ты должна успокаивать своего мужа, иначе меня одолеют мрачные предчувствия. Неужели теперь, в такое решительное время, моя дорогая женочка станет отнимать у меня всякое мужество, охлаждать мой пыл? До свидания, голубка!

И он ушел. Я подавила рыдания. Его последние слова еще звучали у меня в ушах. Да, несомненно, долг повелевает мне не только не мешать ему, но по возможности поддерживать его отвагу. Только этим путем мы, бедные женщины, имеем право выказывать свой патриотизм, чтобы и нас коснулся отголосок славы, которую заслуживают, наши мужья на поле битвы… «Поле битвы»… удивительно, как поразили меня своим значением в данную минуту эти два слова! На страницах истории, в патетических тирадах, они приводили меня в экстаз, но теперь я поняла, что под ними подразумевается отвратительная человеческая бойня. «Да, на этих полях битв они будут лежать зарезанными, заколотыми, пронизанными пулями, бедные, насильно выгнанные на безобразную резню, разумные существа с кровавыми зияющими ранами, и, пожалуй, в числе их…» Эту мысль закончить отчаянный вопль, невольно вырвавшийся у меня из груди.

Моя горничная Бетти вбежала в комнату с перепуганным лицом.

— Ради Бога, что с вами, ваше сиятельство?! — спросила она, дрожа.

Я взглянула на нее; глаза у ней были сильно заплаканы. Мне все стало ясно: она узнала печальную новость, а ее возлюбленный также служил в полку. Я была готова прижать ее к груди: мы обе страдали одинаково.

— Ничего, дитя мое… — мягко отвечала я. Люди уходят в поход, но и возвращаются обратно…

— Ах, ваше сиятельство, но нет… не все!..

И она снова залилась слезами.

Тут ко мне приехала тетка; Бетти удалилась.

— Я поспешила к тебе, Марта, чтобы утешить тебя, — сказала старушка, бросаясь мне на шею, — а также, чтобы, напомнить о покорности воли Божией в часы испытаний.

— Так ты уже знаешь?

— Весь город знает, душа моя… Везде идет громкое ликованье: эта война ужасно популярна.

— Ликование, тетя?

— Ну да, конечно, в тех семьях., которые не провожают в поход никого из своих близких. Я знала, что тебе тяжело, и поспешила сюда. Твой папа тоже сейчас приедет, но не для того, чтоб утешать, а чтобы поздравить: он вне себя от радости. По его мнению, Арно представляется прекрасный случай отличиться. В сущности это, разумеется, справедливо… для солдата война — первое дело. И тебе следует смотреть на вещи теми же глазами; долг службы — прежде всего, мое милое дитя. Чему быть…

— Того не миновать. Знаю, дорогая тетя. От судьбы не уйдешь…

— От воли Божией… — поправила меня старушка тоном легкого упрека.

— И человек должен переносить неизбежное с твердостью и покорностью судьбе.

— Отлично, Марта. Помни, что все предопределено заранее мудрым и всеблагим Промыслом; пути Господни неисповедимы. Час смерти каждого человека записан в час его рождения. Мы же с тобой станем горячо молиться за наших дорогих воинов…

Я не стала указывать ей на вопиющее противоречие между двумя убеждениями: будто бы смерть человека назначена заранее и будто бы ее в то же время можно отвратить молитвой. Я сама не понимала этого хорошенько, да к тому же меня приучили с детства не мудрствовать лукаво в вопросах веры. Коли б я высказала мое замечание, оно сильно обидело бы тетку. Она не могла выносить, чтоб кто-нибудь выражал сомнение в известных истинах. Да и вообще ко всему непостижимому принято относиться с благоговением, считая его недоступным нашему слабому разумению. Как придворный этикета запрещает обращаться с вопросами к государю, так же не допускается и критическое отношение к установленным догматам. Да и самая заповедь: «не мудрствуй понапрасну» очень легка для каждого. Опираясь на нее, я не стала спорить с теткой, а, напротив, ухватилась за утешение в молитве, о котором она мне напомнила. В самом деле, во все время отсутствия Арно я буду горячо молиться, за него, так горячо, что моя мольба отвратит от него вражеские пули… Отвратит? Но куда? В грудь другого воина, за которого также молятся его близкие?… А то, что я проходила в курсе физики о законах движения тел? Ну, вот опять несносные сомнения! Нет, нет, прочь эти неотвязные мысли!

— Да, тетя Мари, — громко сказала я, желая положить конец противоречиям, осаждавшим мою голову, — будем усердно молиться, и Господь услышит нас: Арно останется невредим.

— Вот видишь, дитя, как в тяжелые минуты наша душа обращается к религии… Может быть, милосердый Создатель посылает тебе такое испытание с тем, чтобы ты сделалась набожнее.

Тут опять, как на зло, я сейчас же усомнилась, чтобы возникшие с крымской войны недоразумения между Австрией и Сардинией, продолжительные дипломатические переговоры между кабинетами, постановка ультиматума и его отклонение могли происходить с единственною целью исправить меня от равнодушия к религии.

Но я опять воздержалась и не высказала ничего. Когда человек примется уснащать свою речь ссылками на священное Писание, его слова невольно проливают бальзам на больную душу. Их надо слушать, а не критиковать. Что же касается упрека в моей холодности к вере, то он был отчасти справедлив. Тетя Мари была женщина истинно набожная, тогда как я придерживалась больше внешней обрядности. Ни мой отец, ни муж не были людьми религиозными, а потому и не требовали от меня богомольности. Кроме того, я никогда не могла с жаром углубиться в церковные учения, так как, вникая в них, мне вечно приходилось придерживаться принципа: «не рассуждать». Впрочем, я каждое воскресенье посещала церковь и раз в год бывала на исповеди, серьезно и с благоговением исполняя священные обряды. Но все это совершалось мною скорее из приличия, потому что так требовалось, а не из усердия. Как выдержанная светская женщина, я привыкла во всем подчиняться обычаю и так же неукоснительно посещала церковь в положенные дни, как появлялась на придворных балах и делала низкие реверансы при входе императрицы в залу. Капеллан нашего замка в нижней Австрии и нунций в Вене не могли ни в чем меня упрекнуть, но обвинение тетки все-таки было основательно.

— Да, дитя мое, — продолжала она, — в счастье и благополучии человек легко забывает Бога; — но когда нас посетить болезнь или наступит опасность для нас самих, или еще хуже — для наших близких, когда мы удручены горем и заботой…

Старушка, вероятно, долго распространялась бы на эту тему, но тут шумно распахнулась дверь, и в комнату влетел мой отец, весело крича:

— Ура! Наконец-то дождались! Льстивым кривлякам захотелось, чтоб их еще раз вздули хорошенько? Ну, что ж, и вздуем, и вздуем!

IV

Наступило тревожное время. Война была объявлена. При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей, существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее; оно-то и заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу, которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то — думалось мне — и настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.

Этот подъем духа и серьезно-торжественное настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица, оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству, самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.

Дурные свойства, как-то: стремление к захвату чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство, разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны «врага». Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам гений культуры… Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный, ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон — адское воплощение тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом: «Свободная Италия вплоть до Адриатики», какую бурю негодования вызвало это у нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили замолчать. Слова: «Луи-Наполеон — злодей» обратились в догмат, и подрывать его было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим «врагом»; все исходившее от него также обязательно считалось «злодейским». Однако у меня возникло еще одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба понятия: «иго» и «свобода» представлялись не совсем определенно моему уму, в особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый, священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым мы случайно родились, никак не может считаться «игом» для подвластных нам народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно, люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за свободу, а бунтовщиками. Вообще, «мы», при всех обстоятельствах, всегда и во всем были правы.

В начале мая, — к счастью, наступили холодные, дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, — выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун отъезда. Завтра в семь часов утра… ах, до чего ужасна была предшествующая ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека всегда так больно… Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям и бом-бам!.. Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул. Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в эту «последнюю» ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела, по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у меня по щекам… «О, как ты мне мил, как дорог, — и я должна отпустить тебя навстречу неизвестному!.. Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя, мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир. Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?… Мы были так счастливы с Арно… даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука… Как спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и кружевами… уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать где-нибудь во рву… беспомощный… раненый…»

При этой мысли мне представился Арно с широкой зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может быть, вражья пуля пронижет ему грудь… Тут я почувствовала такую жалость и нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного; ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе… тик-так, тик-так… время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым, неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать… Разве окружающие меня неодушевленные предметы не понимали, что ведь это последняя ночь? Мои заплаканные веки невольно смыкались, сознание постепенно терялось; в изнеможении я опускала голову на подушку и засыпала, но всякий раз лишь на короткое время. Едва мои чувства начинали бродить в тумане неуловимых сновидений, как сердце судорожно сжималось и я вскакивала от его учащенных ударов в испуге и смятении, точно меня будил отчаянный крик о помощи при внезапно вспыхнувшем пожаре.

«Разлука, разлука!» шептал мне кто-то на ухо.

Когда я пробудилась таким образом от дремоты в десятый или двенадцатый раз, было уже светло, но догоревшая свеча еще мерцала неровным пламенем. Кто-то стучался в дверь.

— Шесть часов, ваше благородие, — доложил денщик, которому было приказано своевременно разбудить барина.

Арно вскочил с подушек. Итак настал час, когда нам предстояло сказать друг другу: «прости».

О, сколько разрывающей сердце муки в одном этом слове! Между нами было заранее решено, что я не поеду на железную дорогу. Расстанемся ли мы четвертью часа раньше или позже, это являлось уже безразличным. Мне же не хотелось прощаться с ним при посторонних. Я желала получить от него прощальный поцелуй в тиши своей комнаты, чтобы потом броситься на пол и излить свое горе громкими воплями. Арно быстро оделся и во время одеванья утешал меня.

— Ну, Марта, будь молодцом. Вся эта история затянется на каких-нибудь два месяца, и мы опять будем вместе. Черт побери! Из тысячи пуль попадает в цель всего одна, неужели же она так вот сейчас меня и зацепит?… Посмотри, сколько народу благополучно приходить с войны; твой папа, живой тому пример. Ведь надо же когда-нибудь попасть в огонь. Конечно, выходя за гусарского офицера, ты не воображала, что его призвание — растить гиацинты? Я стану часто тебе писать, как можно чаще! Из моих писем ты увидишь, как весело в походе, какую молодецкую кампанию поведем мы с неприятелем и как скоро его отделаем. Если б меня ожидало что-нибудь худое, я не был бы так спокоен. Но у меня легко на душе. Я отправляюсь заслужить орден, ничего более!.. Береги хорошенько себя и нашего Руру; при моем повышении можешь наградить и его следующим чином. Кланяйся ему от меня… Мы вчера ужо простились… Через несколько лет ему будет приятно слушать рассказы отца о походе 59 года и о нашей славной победе над итальянцами.

Я жадно прислушивалась к его словам. Эта веселая болтовня ободрила меня. Муж охотно и радостно шел на войну, значить, мое горе было эгоистичным, а, потому и несправедливым. Эта мысль, по крайней мере, дает мне преодолеть себя.

Снова раздался стук в дверь

— Пора уж, ваше благородие, пожалуйте…

— Я готов, сейчас иду. — Он открыл объятия. — И — так, Марта, дорогая жена моя, возлюбленная…

Я бросилась к нему на грудь, в немом порыве отчаяния. Слово: «прощай» не шло у меня с языка; я чувствовала, что не выдержу, если произнесу его, a мне не следовало смущать веселости и спокойствия Арно в минуту расставанья. Я хотела, дать волю своему горю, когда останусь одна, чтобы вознаградить себя хоть этим.

Однако он сам, наконец, выговорил ужасное слово:

— Прощай, моя ненаглядная, жизнь моя, прощай!.. И Арно прижался губами к моим губам.

Мы не могли оторваться друг от друга, — ведь это были наши последние прощальные ласки. Но тут я вдруг почувствовала, как его губы дрожат, как его грудь судорожно поднимается… Он выпустил меня из объятий, закрыл лицо руками и громко зарыдал.

Я не выдержала; мне казалось, что рассудок мой помутился.

— Арно, Арно! — крикнула я, цепляясь за него, — останься!

Я сознавала, что требую невозможного, и все-таки упрямо твердила: «не уходи, останься!»

— Ваше благородие, — послышался в третий раз голос за дверью, — не опоздать бы…

Еще один поцелуй — самый последний — и Арно бросился вон из комнаты.

V

С тех пор, как я, так и мои родные и знакомые, только и делали, что щипали корпию, прочитывали газетные известия и обозначали булавками на географической карте движение наших и неприятельских войск, точно следя за решением шахматной задачи на тему: «Австрия начинает и в четыре хода делает мат». По церквам происходили молебствия за успех нашего оружия, и каждый молился за своих близких, ушедших в поход. Общественное внимание приковывали только известия с театра войны. Жизнь с ее прочими интересами ушла куда-то далеко; все, что не касалось вопроса: «Как и когда кончится война?» потеряло всякую важность и даже как будто перестало существовать. Люди пили, ели, читали, занимались своими делами, но точно мимоходом, словно это не шло в счет, и только одно являлось существенно важным: телеграммы из Италии. Проблески счастья среди мрачного уныния приносили мне только письма Арно. Они были очень кратки — он никогда не любил писать, — но все же эти строки, полученные от мужа, служили мне порукой, что он пока жив и не ранен. О своевременной доставке корреспонденции и депеш, конечно, нечего было и думать; сообщения между нами и действующей армией часто прерывались на более или менее короткий срок, смотря по ходу военных действий.

И вот, если таким образом проходило несколько дней без известий о муже, а в газетах появлялся список убитых, в каком ужасном волнении прочитывала я тогда эти имена!.. Тут вы с такой же лихорадочной поспешностью пробегаете глазами столбцы, как обладатель выигрышного билета пробегает таблицу выигравших нумеров, но в обратном смысле: там жадно ищешь своего нумера, хорошо сознавая, что шансов в твою пользу очень мало, здесь же смертельно боишься наткнуться на дорогое имя…

В первый раз, просмотрев фамилии павших воинов и убедившись, что в числе их не упомянут: «Арно Доцки» — между тем до меня уже целых четыре дня не доходило от него писем — я сложила руки и громко произнесла: «О, Господи, благодарю тебя!» Но едва эти слова были высказаны, как я почувствовала резкий диссонанс, и вторично взяла газету в руки… Значит, если на поле битвы остались Адольф Шмит, Карл Мюллер и много других, но не Арно Доцки, я благодарила Бога? Но такая же благодарственная молитва вознеслась бы к небу — и вполне основательно — со стороны тех, кто дрожал за жизнь Адольфа Шмита и Карла Мюллера, если б они прочли в этом списке убитых фамилию «Доцки». Почему же именно моя благодарность должна быть приятнее Богу, чем ихняя? Да, вот в чем заключался диссонанс моей молитвы: в основе ее лежало эгоистическое чувство и надменная мысль, будто бы Провидение в угоду мне пощадило Доцки, и я спешила излить перед ним свою благодарность за то, что не мне, а матери злополучного Шмита или невесте Мюллера и пятидесяти другим суждено обезуметь от горя, прочитав роковой газетный листок.

В тот же день я получила от Арно новое письмо.

«Вчера у нас была жаркая битва, к несчастно, окончившаяся новым поражением. Но утешься, дорогая Марта, следующш раз мы наверстаем потерянное. Это было мое первое крупное дело. Я стоял под самым градом пуль — необыкновенное ощущение! Однако, это надо передать словесно. Но как ужасно видеть, что кругом тебя ежеминутно падают раненые и ты не можешь подать им помощи, несмотря на их жалобные стоны. „C est la guerre!“ До скорого свидания, моя радость! Когда мы станем диктовать условия мира в Турине, я выпишу тебя к себе. Тетя Мари, по своей всегдашней доброте, не откажется, конечно, присмотреть в твое отсутствие за нашим капралом».

Но если получение таких писем служило проблеском солнца в моем существовали, то самыми мрачными тенями в нем были мои ночи. Пробуждаясь от сна, приносившего мне забвение, и возвращаясь к ужасной действительности, которая ежеминутно грозила мне бедствием, я впадала в отчаяние и не могла опять заснуть целыми часами. Меня, то и дело, преследовала неотвязная мысль, что в данную минуту бедный Арно, может быть, валяется раненый где-нибудь во рву, стонет от боли и напрасно зовет на помощь, напрасно молит дать ему каплю воды и в томлении смертного часа повторяет мое имя. Я успокаивалась понемногу только после того, как мне удавалось нарисовать в своем воображении самыми яркими красками картину возвращения мужа. Ведь это было так же вероятно, даже вероятнее того, что он умрет на поле битвы, покинутый всеми. И вот я усиливалась представить себе, как он торопливо вбегает в комнату, как я бросаюсь к нему на грудь, а потом веду его к колыбели Руру и мы снова вместе, снова счастливы и довольны. Мой отец сильно приуныл. Из Италии приходили все недобрые вести. Сперва Монтебелло, потом Маджента!.. И не он один, вся Вена погрузилась в уныние. С начала войны мы были так уверены, что она принесет нам только ряд побед, которые мы будем праздновать, расцвечивая наши дома пестрыми флагами, совершая торжественные молебствия по церквам. Но, вместо того, пестрые флаги развевались в Турине, и итальянское духовенство возносило к небу благодарственные гимны. Там говорили: «Господи Боже, славим Тебя за то, что ты явил нам милость свою и помог разбить злодеев тедески».

— Как ты полагаешь, папа — спросила я однажды, — если мы потерпим еще одно поражение, тогда, пожалуй, будет заключен мир? Если так, то я готова пожелать…

— Опомнись, Марта! Как тебе не стыдно? Да пусть будет у нас семилетняя, а не то хоть тридцатилетняя война, только бы в конце концов победило наше оружие и мы сами продиктовали условия мира. Зачем же люди идут на войну? Уж, конечно, не затем, чтоб как можно скорее ее покончить! Тогда лучше просто сидеть дома.

— И это было бы, действительно, самое благоразумное, — со вздохом подтвердила я.

— Ах, бабы, бабы, что вы за малодушный народ! Даже ты никуда не годишься в этом отношении, а уж ведь, кажется, воспитана в строгих правилах чести и в любви к отечеству. Но для тебя личное спокойствие выше благоденствия и славы родной земли.

— Да, если б я не любила так горячо своего Арно!..

— Супружеская и семейная любовь — вещи безусловно прекрасные… но в данном случае их следует отодвигать на второй план…

— Полно — так ли?

VI

В списки убитых попало уже много имен лично знакомых мне людей. Между прочим, я нашла там фамилию единственного сына одной почтенной старушки, пользовавшейся моим искренним расположетем. Вскоре после того, я собралась ее навестить. Для меня этот визит был очень тяжел. Утешать в невозвратной потере невозможно и потому остается только плакать вместе с оставшимися. Но это был долг искренней дружбы, и я заставила себя идти. Однако у дверей квартиры г-жи фон-Ульсман на меня снова напала нерешительность. В последний раз мы приезжали сюда на вечеринку с танцами и веселились от души. Сама почтенная хозяйка, радушная и приветливая, не отставала от гостей. «Знаешь, Марта, — сказала она мне самым веселым тоном, — мы с тобой две счастливейших женщины в Вене. У тебя муж красавец, какого не сыскать, а у меня великолепнейший сын». А теперь? Конечно, мой Арно еще жив… но впрочем, кто знает? Ведь бомбы и гранаты летают там ежеминутно: может быть, одна из них не дальше, как сегодня, сделала меня вдовою… И я расплакалась у чужого порога, не смее позвонить. Как раз подходящее вступление для печального визита. Наконец, я дернула ручку звонка. За дверьми тихо. Я звоню вторично. Опять ничего.

Но тут из соседней двери, выходившей на ту же площадку, высунулась чья-то голова.

— Вы напрасно звоните, фрейлейн: квартира пуста.

— Как? Разве г-жа фон-Ульсман переехала?

— Три дня назад ее отвезли в сумасшедший дом.

И дверь захлопнулась. Минуты две я не двигалась с места, точно оцепенелая; мне представлялись сцены, которыя, может быть, происходили здесь. До какой степени должна была страдать эта несчастная женщина, пока дошла до потери разеудка!

А моему отцу еще хочется, чтобы война продолжалась хоть тридцать лет… для блага страны. Да сколько матерей тогда сойдет с ума от горя?

Глубоко потрясенная случившимся, спустилась я с лестницы и решила навестить другую приятельницу, молодую женщину, муж которой, как и мой Арно, находился в действующей армии. Мой путь лежал через Герренскую улицу, мимо так называемого «Ландгауза», большого здания, где помещалась контора «Патриотического общества подания помощи на войне». В то время не существовало еще ни Женевского Союза, ни «Красного Креста»; означенное общество предшествовало основанию этих гуманных учреждений. Оно принимало пожертвования в пользу раненых деньгами, бельем, корпией, перевязочными материалами и заведовало пересылкой всего этого на театр военных действий. Приношения стекались в изобилии со всех сторон; пришлось устроить обширные склады в особых магазинах; едва служащие в комитете успевали запаковать и отослать по назначению один транспорт этих припасов, как они накапливались снова целыми грудами.

Я вошла в контору; мне хотелось поскорее внести сюда и свою лепту. Может быть, она послужит в пользу какому-нибудь больному солдату и спасет страдальца от смерти, а его мать избавит от умопомешательства.

Председатель общества был мне знаком.

— Князь К. находится здесь? — спросила я швейцара.

— В настоящую минуту нет, но вице-председатель, барон С., наверху.

Он указал мне отделение для приема денежных пожертвований. Идти туда нужно было через несколько зал, где на длинных столах лежали рядами толстые тюки: груды белья, табак, сигары, но больше всего корпии; она была навалена целыми горами… У меня забегали мурашки по телу. Сколько же там должно быть ран, если на них требуются центнеры расщипанного полотна? «А еще моему отцу хотелось продлить эту войну для блага страны хоть на тридцать лет!» — опять мелькнула у меня горькая мысль. «Скольким же сынам отчизны пришлось бы тогда умереть от ран?» Барон С. с благодарностью принял мое пожертвование и охотно отвечал на расспросы о деятельности общества. Приятно и утешительно было слышать, сколько пользы получала от него наша действующая армия. Тут же артельщик принес вице-председателю письма с почты и доложил, что им доставлено две тележки, нагруженных посылками из провинции. Я присела на диван в глубине комнаты, намереваясь переждать, пока внесут привезенные вещи. Однако их стали принимать в другой комнате. К нам же в залу вошел господин преклонных лет, осанка которого обличала в нем военного.

— Позвольте мне, г-н барон, — сказал он, вынимая свой бумажник и опускаясь в кресло у стола, — принести вам и свою скромную лепту на доброе дело, затеянное вами. — И он подал билет в сто гульденов. — Я смотрю на всех вас, учредителей этого общества, как на истинных друзей человечества, — продолжал старик… — Видите ли, я сам старый солдат («младший фельдмаршал X.», отрекомендовался он) и могу судить по опыту, какое благодеяние бедным малым, которые там дерутся, оказываение вы, снабжая всем необходимым полевые лазареты… Я участвовал в кампаниях 9-го и 13-го года. В то время ни о каких «обществах подания помощи» не было и помину; частные лица не посылали на войну целыми ящиками перевязочные материалы и корпию. За то сколько раненных умирало от потери крови, когда у фельдшеров истощались запасы! А между тем, их было легко спасти, будь у хирургов под рукою все нужное. Поверьте, что вас благословляют тысячи несчастных. Добрые, благородные люди, вы сами не сознаете, сколько творите добра!

При этих словах, две крупных слезы скатились на седые усы старого генерала. Вдруг на улице послышался шум: громкие голоса, топот торопливых шагов. Обе половинки наружных дверей с треском распахнулись и дежурный прибежал с докладом:

— Ее императорское величество.

Барон С. поспешил к выходу, чтобы встретить высокую посетительницу, как подобало, внизу лестницы, но она успела уже войти в соседнюю залу. Я с восхищешем смотрела на юную государыню: в простом костюме для гулянья она показалась мне еще милее, чем в парадных туалетах на придворных празднествах.

— Сегодня я получила письмо от императора, с театра военных действий, — заговорила она, обращаясь к вице-председателю. — Его величество пишет мне, что посылки от патриотического общества слузкат громадным подспорьем в полевых лазаретах и являются как нельзя более кстати. Поэтому я захотела лично осмотреть ваши склады… а также изъявить комитету признательность императора.

Тут императрица принялась подробно расспрашивать о деятельности общества и рассматривать различные предметы на столах, предназначавппеся для раненых.

— Взгляните, графиня, — заметила она сопровождавшей ее обер-гофмейстерине, перебирая принадлежности белья, — какое доброкачественное полотно и как прекрасно сшито.

Потом государыня попросила барона показать ей другие отделения и вышла вместе с ним из залы. Очевидно, она осталась очень довольна, потому что милостиво беседовала с вице-председателем. Я еще слышала ее последние слова перед уходом. «Это — прекрасное, вполне патриотическое дело, которое приносит бедным солдатам»… Конец фразы затерялся в шуме шагов. «Бедные солдаты»… это выражение еще долго звучало у меня в ушах: императрица Елизавета произнесла его с такой жалостью. Да, конечно, они — «бедные», и чем больше оказывать им помощи, приносить утешения, тем лучше. Но тут же у меня явилась мысль: а что, если б вовсе не посылать несчастных людей на бойню? Пожалуй, так было бы еще гуманнее! Но я поспешила отогнать эту мысль… Ведь так должно быть, должно быть. Других извинений для ужасов войны никогда не подыщешь, и потому мы стараемся придать ей характер неизбежного зла.

Оттуда я отправилась дальше своей дорогой. Приятельница, которую мне хотелось навестить, жила очень близко от «Ландгауза», на Угольном рынке. По пути я зашла в книжный магазин, где продавались также разные галантерейный вещи. Мне понадобилось купить карту верхней Италии; наша была совсем истыкана булавками с маленькими бумажными знаменами, до того усердно мы следили за передвижешями австрийских и неприятельских полков. Кроме меня, в магазине было еще много покупателей. Все спрашивали карты, чертежи военных действий и тому подобное.

— И вам также прикажете карту театра войны? — спросил меня хозяин.

— Вы угадали.

— Это не трудно. Другого почти ничего и не спрашивают. Он принес мне требуемое и, завертывая мою покупку в бумагу, заметил стоявшему рядом с ним господину:

— Плохо приходится теперь авторам беллетристических и ученых сочинений, а также и всем издателям, г. профессор. Публика совсем почти не покупает книг. Пока продолжается война, умственная жизнь точно замирает. Чистый зарез писателям и книгопродавцам!

— Да и всей нации плохо, — отвечал тот, — отсутствие высших интересов непременно влечет за собой понижение умственного уровня.

«А мой отец еще хотел, — подумала я в третий раз, — чтобы для блага страны целых тридцать лет»…

— Так торговля у вас идет плохо? — вмешалась я в разговор обоих мужчин, оборвав нить своих размышлений.

— Не у меня одного, сударыня, а у всех, почти у всех, — отвечал книгопродавец. — Исключая поставщиков на армию, все промышленники несут через войну непредвиденные убытки. Все остановилось: и фабричные, и полевые работы; масса народу осталась без занятий и без хлеба. Бумаги падают; ажиотаж на бирже растет; всякая предприимчивость глохнет; многие торговые фирмы обанкротились. Одним словом, беда, беда со всех сторон!

«А еще мой отец хотел»… — шептала я про себя, выходя на улицу.

Моя приятельница оказалась дома. Графиня Лори Грисбах была мне товаркой во многих отношениях. Обе мы были дочерьми военных генералов, недавно вышли замуж за офицеров, а теперь состояли соломенными вдовами. В одном она перещеголяла меня: у нее не только муж, но еще и двое братьев ушли в поход. Лори, к счастью, была не из пугливых, она твердо верила, что ее близкие находятся под охраной одного святого, особенно чтимого ею, а потому вполне рассчитывала на их благополучное возвращение с войны. Молодая женщина встретила меня с распростертыми объятиями.

— Ах, дорогая Марта, как мило с твоей стороны прийти ко мне! Только почему ты так бледна и расстроена… надеюсь однако, никаких дурных вестей оттуда?…

— Нет, слава Богу. Но и то, что есть, достаточно печально.

— Ты хочешь сказать: наши поражения? Ну, знаешь, им не надо придавать большой важности. Не сегодня-завтра мы можем услышать о громкой победе.

— Победим ли мы, или будем побеждены, война сама по себе, все равно, ужасная вещь… Не лучше ли было бы совсем уничтожить ее?

— Ну, а тогда зачем же существовали бы военные?

— Да, зачем? — Я подумала немного и прибавила: — Тогда, конечно, не было бы и военных.

— Что за вздор ты мелешь! Вот была бы скука: везде одни штатские! Брр!! У меня мороз подирает по коже! К счастью, это невозможно.

— Невозможно? Вероятно, ты права. Я хочу верить этому, иначе трудно понять, почему давно так не сделалось.

— Что не сделалось?

— Да не последовало отмены войны. Впрочем, нет: это было бы все равно, что отменить землетрясение.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать. Что касается меня, то я очень радуюсь этой войне, в надежде, что мой Людвиг отличится. Для братьев это также очень выгодно: производство у них шло до того туго, что подобный шанс…

— Давно ли ты получила письма от своих? — перебила я. — Здоровы ли они все трое?

— Признаться, давненько не было никаких известий. Но ведь ты знаешь, как часто прерывается почтовое сообщение, а после форсированных маршей или сражений нападает такая усталость, что уж, разумеется, каждому не до писем. Впрочем, я и не беспокоюсь. У моего Людвига и у братьев на груди освященные ладонки. Мама своими руками надела их всем троим…

— Ну, а представь себе, Лори, такую войну, где у всех солдат в обеих армиях были бы ладонки на шее? Значит, пули не ранили бы тогда никого, а улетали в облака, не причиняя вреда?

— Я не понимаю тебя. Ты недостаточно религиозна. Вот и твоя тетя Мари говорит то же самое.

— Но почему ты не ответила на мой вопрос?

— Потому что в нем скрыта насмешка, над тем, что для меня свято.

— Насмешка? Нисколько… Просто разумное рассуждение.

— Разве ты не знаешь, что человеку грешно забываться и судить о вещах, которые стоят выше его разума?…

— Ну, ладно, я замолчу. Пожалуй, ты права, Лори: вникать в некоторые вещи совершенно бесполезно… У меня с недавних пор поколебались многие из прежних убеждений, и этот душевный разлад причиняет одни мучения. Если же я разубедилась бы в необходимости и пользе затеянной войны, то никогда не могла бы простить тем, которые…

— Ты хочешь сказать: Луи-Наполеону? Конечно, он низкий интриган…

— Дело не в том, он ли или кто другой были главной причиной зла; я хочу только непоколебимо верить, что война вспыхнула не по чьей-нибудь воле, а просто «разразилась», как эпидения, как взрыв вулкана…

— Ах, какая ты, право, экзальтированная душа моя! Давай, лучше потолкуем здраво. Послушай, что я тебе скажу. Вот, Бог даст, в скором времени окончится кампания, и наши мужья вернутся домой в чине ротмистра… Тогда я уговорю своего взять отпуск на четыре недели или на полтора месяца и поехать со мною на воды. Ему это принесет пользу после всех мучешй в походе, да и мне также. Надо же чем-нибудь вознаградить себя за эту несносную духоту, скуку и беспокойство. Ведь и я также трушу, ты не думай!.. Может быть, Господу угодно, чтоб один из моих близких пал в бою… Хоть это — прекрасная, завидная смерть на поле чести… за императора и отчизну…

— Ты говоришь, точно читаешь приказ по армии.

— Но это было бы ужасно… Во всяком случае… Бедная мама! Ну, вдруг с Густавом или Карлом случится что ни-будь такое? Нет, лучше поговорим о другом! Итак, чтобы оправиться после всех ужасов, не дурно было бы повеселиться на водах, лучше всего в Карлсбаде… Я туда ездила однажды, еще до своего замужества, и очень приятно провела время.

— А я была в Мариенбаде… и там познакомилась с моим Арно… Но зачем мы сидим, сложа руки? Нет ли у тебя под рукой полотна? Давай щипать корпию. Сегодня я заходила в «Патриотическое общество подания помощи» и туда при мне приезжали… ну, угадай, кто?

— Тут нас прервали. Лакей принес письмо.

— От Густава! — радостно воскликнула Лори, ломая печать, Но, едва прочитав несколько строк, она громко вскрикнула. Листок выпал у нее из рук и бедняжка бросилась мне на шею…

— Лори, дорогая, что с тобой? — спросила я, перепугавшись, — Твой муж?…

— О, Боже мой, Боже! — простонала она. — Читай сама…

Я подняла листок с полу и пробегала его глазами. Мне легко привести эти строки дословно, потому что Лори позволила записать их целиком в мой дневник.

— Читай вслух, — попросила она. — Я была не в силах дойти до конца.

Я исполнила ее желание и стала читать.

«Дорогая сестра! Вчера у нас опять были жаркая битва… так что список убитых выйдет очень длинным. Чтобы ты… чтобы наша бедная мама узнала о случившемся несчастии не из этого источника и чтоб ты успела понемногу подготовить ее (скажи, что он опасно ранен), я счел нужным лучше написать тебе сейчас же всю правду: к числу павших на этой битве за отчизну принаддежит и наш храбрец Карл». Тут я прервала чтение, чтоб обнять подругу.

— Я дочитала только до этих пор, — тихо произнесла она. Глотая слезы, я продолжала:

«Твой муж невредим, так же как и я. Лучше б неприятельская пуля уложила меня: я завидую геройской смерти Карла — он пал при начале боя и, таким образом, ему не пришлось горевать о новом поражении. А это очень прискорбно. Я видел, как он скатился с лошади, потому что мы ехали рядом. Конечно, я тотчас бросился, чтоб поднять его, но брат только взглянул на меня и скончался. Пуля, вероятно, пробила ему сердце или легкие. Смерть наступила быстро, без страданий. А сколько других мучилось целыми часами. Они лежали без помощи в сумятице битвы, дожидаясь смерти, как избавления. Это был убийственный день. Более тысячи трупов наших и вражеских покрывали место сражения. Я нашел между покойниками несколько близких знакомых; в числе прочих там лежал и бедный — (тут мне пришлось перевернуть страницу) — бедный Арно Доцки…»

Я без чувств покатилась на пол.

VII

— Ну, теперь нечего и толковать, Марта! Сольферино решило все: мы окончательно побиты.

С этими словами мой отец вышел однажды на садовую лужайку, где я сидела под сенью вековых лип.

Меня с моим малюткой Рудольфом перевезли в отцовский дом.

Неделю спустя после ужасного известия, мои родные переехали в Грумиц, собственное имение в нижней Австрии, и взяли нас с собою. Оставаясь одна, я дошла бы до отчаяния. Теперь же все мои близкие были снова вокруг меня, как и до замужества: отец, тетка, мой маленький брат и две сестры-подростки. Они делали все, что могли, чтобы смягчить мое горе, и относились ко мне с какой-то непривычной почтительностью, что действовало на меня как нельзя более благотворно. Моя печальная судьба, очевидно, внушала им благоговейное чувство; они преклонялись перед моей скорбью, точно перед заслугой. Действительно, на ряду с кровью, проливаемой солдатами в виде жертвы на алтарь отечества, пролитые тут же слезы осиротевших матерей, жен и невест представляются чем-то священным. И я с своей стороны признаюсь откровенно, что некоторое чувство гордости, сознание, что это также своего рода военная доблесть — потерять горячо любимого мужа на поле чести, лучше всего помогали мне переносить свою потерю. Кроме того, ведь не одной же мне выпала такая участь. Сколько народу по всей стране оплакивало близких сердцу, спавших непробудным сном в итальянской земле!

Ближайшие подробности о смерти Арно не дошли до меня в то время. Графа Доцки нашли мертвым, признали и погребли — вот все, что мне сообщили. Его последняя мысль была, конечно, обо мне и нашем малютке, а последним утешением явилось сознание: «Я исполнил свой долг и даже более того: я добровольно пошел умирать за отечество».

— Мы разбиты, — мрачно повторил мой отец, опускаясь на садовую скамью возле меня.

— Значит, все тяжкие жертвы были напрасны, — прибавила я, вздыхая.

— Жертвам этой войны можно позавидовать: они не видят нашего унижения. Но мы опять ополчимся, хотя теперь, как говорят, дело клонится к заключению мира.

— Ах, дай-то Бог, — перебила я. — Для меня, несчастной, конечно, уж поздно… но зато уцелеют тысячи других.

— Ты вечно думаешь о себе и об отдельных личностях; между тем, здесь идет вопрос о нашей родине.

— Да разве она не состоит из отдельных людей?

— Дитя мое, империя, государство живет более продолжительной жизнью, чем индивидуумы; исчезают поколения за поколением, а оно развивается дальше: приобретает славу, величие, могущество, или же клонится к упадку и гибнет, если допустит другия государства одолеть себя. Поэтому, важнее и выше всего, к чему должен стремиться каждый отдельный человек, за что он должен быть готов во всякое время сложить свою голову, — именно существование, величие и благоденствие государства.

Эти слова я старательно запечатлела в своей памяти, чтобы в тот же день занести в свой дневник. По-моему, они в сжатой и сильной форме выражали то, что я почерпнула в годы ученья из исторических книг, но что в последнее время — с выступления Арно в поход — было вытеснено из моего сознания пересилившим все отвлеченные идеи чувством страха и жалости. Мне хотелось снова уцепиться, как можно крепче, за старые устои, чтобы почерпнуть утешение и безропотную покорность в той мысли, что мой ненаглядный муж пал в войне за великое дело, что мое горе сливалось воедино с этой высокой целью. Добрая тетя Мари утешала опять-таки на свой лад. — Не плачь, милое дитя, — говорила она обыкновенно, заставая меня в слезах. — Не будь так себялюбива, не убивайся о смерти того, кто наслаждается теперь вечным блаженством. Он на небесах и благословляет тебя оттуда. Ты и не заметишь, как промелькнуть каких-нибудь несколько лет земной жизни, после чего вы опять будение вместе, и Арно встретит тебя в полном блеске славы. Для людей, павших на поле брани, уготованы лучшие небесные селения… Блаженны те, кого призовет Господь во время исполнения священного долга. Пострадавший воин стоит ближе всего к мученику за веру Христову по своей заслуге.

— Значит, мне нужно радоваться, что мой Арно…

— Радоваться… нет. Так много нельзя от тебя требовать. Но ты должна с покорностью Провидению переносить свое горе. Это испытание, ниспосланное тебе от Бога, чтобы просветить и укрепить в вере для твоего же блага.

— Следовательно, ради того, чтоб просветить меня, Арно был обречен…

— Не ради этого, конечно. Но кто может уразуметь неисповедимые пути Провидения? Я, по крайней мере, не берусь за это.

Доводы тети Мари постоянно вызывали меня на возражения, однако в глубине души мне было отрадно верить, что мой дорогой усопший получил награду в горнем мире за свое самопожертвование и что его память на земле окружена лучезарным ореолом геройской доблести. С каким торжественным, хотя и грустным чувством присутствовала я на печальной церемонии, происходившей за день до нашего отъезда из Вены в соборе св. Стефана. Служили панихиду по нашим воинам, павшим на полях Италии. Посреди церкви воздвигли высокий катафалк, окруженный сотнями зажженных восковых свеч, украшенный военными эмблемами: знаменами и оружием. Стройно раздавались с хор трогательные звуки реквиема, превосходно исполняемого капеллой, а присутствующие — по большей части женщины в глубоком трауре — почти все громко рыдали. И каждая из нас оплакивала не только свою потерю, своего покойника, но и всех прочих, кого постигла та же участь. Ведь все они вместе — бедные, храбрые собратья по оружию — отдали за нас, т. е. за честь своей нации, свою молодую цветущую жизнь. На торжественную панихиду собрались все остававшиеся в Вене военные: генералы, офицеры; в глубине собора стояли выстроенные части войск, и все эти люди были готовы последовать за своими павшими товарищами без колебания, без ропота и боязни… С облаками фимиама, под звон колоколов и звуки органа, возносилась к небу общая молитва, как богоугодная жертва, орошенная слезами глубокой скорби, и, конечно, она достигла престола Всевышнего, а Небесный Отец в своей благости отпустил земные прегрешения тем, ради которых был воздвигнут этот катафалк.

Так думала я в то время; по крайней мере, такими словами описано печальное торжество в красных тетрадках.

Недели две спустя после известия о поражении под Сольферино, мы узнали о том, что в Виллафранке идут прелиминарные переговоры о мире. Мой отец лез из кожи, стараясь убедить меня, что только политические соображения великой важности принуждают нас к подобному исходу войны. Я отвечала ему, что мне во всяком случае будет приятно, когда наступит конец бесчеловечной резне, но мой добрый старик не унимался и все приводил различный извинения такому обороту дел.

— Ты не думай, чтобы мы струсили. Хотя со стороны и кажется, будто Австрия идет на уступки, но мы не роняем своего достоинства и знаем, что делаем. Если б вопрос касался нас одних, мы не посмотрели бы на маленькую неприятность под Сольферино и не положили бы оружия. О нет, еще долго этого бы не случилось. Нам было достаточно двинуть еще один армейский корпус в Италии, и неприятелю пришлось бы снова очистить Милан… Но видишь, Марта, тут идет дело о всеобщих интересах и принципах. Мы отказываемся продолжать войну, чтобы не навлечь беды на другие итальянские княжества, на которые точит зубы атаман сардинских разбойников вместе со своим подлым союзником, злодеем Бонапарте. Эти вандалы угрожают Модене, Тоскане, где, как тебе известно, царствуют династии, родственные нашему императорскому дому; мало того, они готовы восстать даже против Рима и папы. Если же мы временно уступим Ломбардии, нам останется Венеция и мы можем оказать поддержку южно-итальянским государствам и папскому престолу. Теперь тебе должно быть ясно, что только из чисто политических соображений и в интересах европейского равновесия…

— Да, отец, — перебила я, — мне это совершенно ясно. Но вот было бы хорошо, если б мы руководствовались теми же соображениями еще до Мадженты?

И у меня вырвался тяжелый вздох.

Желая переменить разговор, я указала на кипу книг, полученных из Вены.

— Посмотри, папа, книгопродавец прислал нам на просмотр новые издания. Между прочим, тут есть только что появившееся в печати сочинение одного английского естествоиспытателя, некоего Дарвина: «Происхождение видов». «The Origin of Species». Книгопродавец сообщает в письме, что это в высшей степени интересная вещь и способна создать эпоху в науке.

— Ах, что она там болтает! Ну, кто в такое важное время, как настоящее, может заниматься подобной дребеденью! Какое мировое открытие, создающее эпоху для человечества, может заключаться в книге; о различных видах растений и животных! Вот конфедерация итальянских государств и гегемония Австрии в германском союзе — дело другое; это важные события, которые будут играть роль в истории еще долго, долго после того, как эта книга английского писателя будет уже давно позабыта. Запомни мои слова.

И я запомнила.


Читать далее

I. 1859-й год

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть