ВО ВТОРНИК ПОСЛЕ ДВЕНАДЦАТИ

Онлайн чтение книги Допуск на магистраль
ВО ВТОРНИК ПОСЛЕ ДВЕНАДЦАТИ

Глава I

Антон потерял голос. Об этом сказала его жена, Люся, остановив Геннадия на лестнице. Сказала и, припав к перилам, заплакала.

Геннадий ничего не ответил, только поправил на ее вздрагивающих плечах теплый шарф. Укрыл этим широким мягким шарфом ее плечи так, словно Люся озябла и ее надо согреть.

Они стояли на пустой лестнице в пустом театре, когда кончились дневные репетиции, а до спектакля оставалось еще несколько часов. Геннадий молчал, а Люся все тише, все безнадежнее повторяла сквозь слезы: «Что будет?», и шарф сползал, а Геннадий снова укутывал ее плечи.

Он искал и не находил слов, которые могли бы утешить ее, потому что слов таких у него не было. Вернее, не было в нем того чувства искреннего сострадания, которое могло бы сделать любые — самые обыкновенные, самые банальные — слова теми единственными, какие были необходимы. Он этого не осознавал, только растерянно ощущал: чего-то в нем нет, чего-то недостает, что-то мешает принять горе друзей в свое сердце. А главное — Геннадий не мог поверить, что голос Антона — необыкновенно свободный, летящий, — голос, которому, казалось, никогда не будет конца, — исчез, умер.

— Ты вечером занят? — спросила Люся.

— Спектакль, — ответил Геннадий и почувствовал себя виноватым: он давно мечтал спеть в этом спектакле главную партию и даже был назначен дублером Антона, но опера шла редко, и каждый раз пел Антон. И каждый раз Геннадий слушал его, стоя в переполненной служебной ложе, и изумлялся, и завидовал, и, забываясь, становился вдруг просто зрителем, студентом с шумной галерки и искренне, восторженно аплодировал певцу вместе о залом.

Он представил Антона на сцене, представил сцену, театр без Антона, и его обожгло осознанием беды.

— Значит, ты не придешь к нам? — Люся медленно выпрямилась, отняла маленькие руки от лестничных перил. — Он скоро вернется, а я... Я не могу с ним — одна. — Она попыталась улыбнуться. — Во мне совсем нет мужества.

Геннадий подумал, что в ней никогда и не было мужества, не было характера, что и то, и другое в избытке было в Антоне, и этого хватало им на двоих.

— Я иду. Сейчас, вместе с тобой.

Но, раздумывая, не тронулся с места, Люся подняла заплаканные глаза.

— У тебя премьера?

Геннадий мысленно повторил! «премь-е-ра», и где-то в самом дальнем, скрытом уголке его души на какой-то миг возникло едва уловимое ощущение... Он притворился, что не заметил этого, но ощущение возникло снова. Он попытался заглушить его и тогда отчетливо понял, что это ощущение радости.

Геннадий еще придерживал на Люсином плече теплый шарф, еще искал, что ей сказать, чем утешить, еще испытывал недоумение от того, что на Антона внезапно свалилось такое горе, а робкий, слабый зародыш радости уже рос, выпрямлялся и тонко, но торжествующе звенел в нем.

— Говорят, операция ничего не даст, — пробился сквозь этот торжествующий звон голос Люси. — Я была у профессора... Никто не берется.

Они спустились по лестнице, оделись в темной служебной раздевалке, пошли по солнечной мартовской улице, прозрачной и праздничной от первых прикосновений весны, и Люся все говорила и говорила о профессоре, о консилиуме, а Геннадий старался слушать ее, но слышал только себя: дьявольскую музыку ликования в самом себе. Это было страшно. Это было гадко. Стыдно. Это было против его воли, но он ничего не мог поделать с собой. Это было сильнее...

Около самого подъезда их нагнал Михаил. Полуобняв Люсю, прошел с ней несколько шагов, пообещал:

— Сейчас приду. Я около вашей двери утром полчаса проторчал. Носитесь где-то...

 

Антона дома не было. Безвольно опустив плечи, Люся остановилась около вешалки, то расстегивая, то снова застегивая пуговицы пальто. Геннадий осторожно, как с ребенка, снял с нее шапочку, пальто, шарф. Поправил выскочившую из прически шпильку. Обернулся на резкий телефонный звонок.

Люся испуганно метнулась к аппарату, сорвала трубку и опять застыла в каком-то безвольном оцепенении. Трубка громко, требовательно что-то говорила, потом дребезжаще закричала, а Люся все держала ее в опущенной руке и растерянно смотрела на Геннадия.

Дребезжащий крик оборвался, трубка тоненько, прерывисто запищала. Геннадий подошел, взял ее из Люсиных рук, положил на рычаг. Спросил, чтобы отвлечь Люсю:

— Санька куда-нибудь в кино убежал?

— В туристский поход всем классом ушли, — ответила она безучастно.

— А где у вас Василь Василич? — чтобы только не молчать, спросил Геннадий еще.

Люся вяло кивнула на дверь соседней комнаты.

— Покажи.

Так же вяло, неохотно она повела Геннадия за собой через маленькую Санькину комнату, открыла дверь в просторную кладовку, оборудованную под фотолабораторию, сказала шепотом:

— В углу, под столом.

И включила свет.

Они присели на корточки. Люся чуть сдвинула лист картона и открыла поставленный на ребро деревянный ящик. В нем, обернувши себя клочками газет, на таком же газетном ложе спал еж. Он спал вовсе не по-ежиному, в свободной, непринужденной позе на боку. Из газетного одеяла торчали острый черненький нос, белые кончики иголок; виднелось пушистое, светлое брюшко. Геннадий протянул было руку, чтобы погладить мягкое ежиное брюшко, но Люся закрыла ящик — как бы задвинула четвертую стену домика.

— Если потрогаешь — проснется. А так месяц проспит. За всю зиму раза три просыпался.

И она, оживившись, стала рассказывать, как Василь Василич, просыпаясь, открывает дверь кладовки, как выходит оттуда худой, даже какой-то сплющенный и стучит своей чашкой, пока в нее не нальют молока, а потом пьет долго и много, а насытившись, становится снова колючим колобком и, переваливаясь на коротких лапах, смешно бегает по квартире.

— Я видел, как он стойку перед холодильником делает, — чтобы поддержать спасительный разговор, вспомнил Геннадий.

— Это он колбасу просит. Очень любит. — И Люся опять тихо, неуверенно засмеялась. — Встанет на задние лапы, а передними холодильник царапает.

Телефонный звонок погасил ее смех.

На этот раз она почти спокойно сняла трубку.

— Да. Слушаю. Здравствуй, Витя. Сегодня? — И голос ее опять надломился. — Сегодня поет не он. По-че-му? — медленно повторила заданный ей вопрос и, ища поддержки, оглянулась на Геннадия.

А он опять вспомнил, что сегодня его премьера, и опять услышал в себе музыку радости. Машинально пододвинул Люсе стул. Она устало прислонилась к спинке.

— Антон нездоров, — сказала в трубку. — Нет, не ангина. Ну приезжай, если хочешь.

И торопливо нажала рукой на рычаг.

И опять им обоим стало тягостно, и Геннадий искал и не находил подходящих к случаю слов.

Она пошла в кухню, и Геннадий бесцельно пошел следом, жалея, что поддался настроению, взял на себя роль утешителя, и стыдясь этих своих мыслей, и с нетерпением ожидая спасительных шагов за дверью.

— Кофе, что ли, сварить? — думая о своем, равнодушно спросила Люся.

Геннадий промолчал, и она тут же забыла, о чем спрашивала.

Стукнула незапертая входная дверь. В кухню заглянул неестественно улыбающийся Михаил. Люся скользнула по нему невидящим взглядом, поздоровалась, будто не с ним только что виделась в подъезде.

Равнодушно сказала:

— Раздевайся.

Она все-таки взяла себя в руки: сварила кофе, нарезала ветчину, сыр, лимон, накрыла в столовой на маленьком низком столике. И пошла открывать дверь, по спокойному, деликатному звонку безошибочно определив, что пришел Виктор.

Он пришел не один, с незнакомым Люсе человеком, одетым, как и сам Виктор, в ладную офицерскую шинель и высокую барашковую папаху.

— Где больной? — шумно спросил Виктор с порога. — Я ему знаешь кого привел?! Сразу выздоровеет. — И, наклонившись к самому ее уху, шепотом объяснил:

— Это Шатько, Люсенька. Помнишь, рассказывали?

Люся не помнила. Всегда с интересом встречавшая новых людей, новые знакомства, сегодня она была недовольна появлением чужого человека.

— Проходите, пожалуйста, — пригласила она сдержанно, — Антон скоро придет.

Расстегнув шинель, Шатько потянул было из внутреннего кармана бутылку коньяка, но, поймав предупреждающий взгляд Виктора, согласно кивнул и, водворив содержимое кармана на место, заговорщически улыбнулся: ладно, мол, подождем Антона.

Усаживая вновь прибывших, Михаил и Геннадий оживились, задвигали стульями. Люся добавила закусок, достала из бара рюмки и какую-то необычного вида бутылку.

— Это ликер, — сказала Михаилу, попытавшемуся прочесть название. — Кубинский. Банановый. С кофе хорошо.

Она едва уместила все это на столике. Предложила:

— Может, за большой стол?

Мужчины отказались. Они уже нашли общий разговор, заспорили о судьбе бразильского футбола и растормошили даже Геннадия.

Люся разлила кофе и хотела уйти, но Михаил усадил ее рядом с собой, шепнул участливо?

— Отдохни. Выпей вот... — и придвинул ароматно дымящуюся, до краев наполненную чашку.

Она машинально отпила, но вкус почувствовала и глотнула еще, уже с удовольствием. Сказала всем:

— Пейте. А то остынет.

Михаил плеснул себе в кофе ликеру, попытался пошутить:

— Были люди как люди — гостям чай подавали. Другие напитки... Русские. А теперь моде поддались. Все ты, Люська, — он легонько подтолкнул ее локтем.

Люся промолчала. Не приняла шутки. Михаил занес заморскую бутылку над чашкой Геннадия. Тот быстро прикрыл чашку рукой.

— Отдельно? — не понял Михаил.

Геннадий другой рукой прикрыл рюмку.

— Нельзя мне.

Все, даже Люся, посмотрели на него с недоумением, и Геннадий смутился. Пояснил:

— Нельзя мне: спектакль вечером.

— Ну, знаете... — рассмеялся Михаил. — Капли датского короля. Грудные младенцы употребляют.

Виктор и Шатько тоже невольно засмеялись, и Геннадию стало совсем не по себе.

— У меня премьера сегодня, — сказал он, словно оправдываясь, и заметил, как сразу насторожилась Люся.

— Не настаивайте, — решительно взяла она его под защиту. — Геннадию на самом деле вечером петь. Вместо Антона. Премьера... Я, пожалуй, еще сварю кофе.

И она ушла в кухню, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься при всех.

Мужчины молча закурили. Геннадий поддел ломтик лимона, положил себе в кофе.

Люся не возвращалась, и Виктор, пересев на ее место рядом с Михаилом, тихо спросил его:

— Что случилось?

Тот сразу перестал бодриться, сказал горестно:

— Со связками что-то у него. Необратимое.

— То есть... как? — не понял Виктор.

— В прошлое воскресенье, — негромко, чтобы не услышала Люся, стал объяснять Михаил, — во втором акте. Сел голос. Антон едва вытянул арию. Врача вызвали. Она, конечно, поднялась: заменяйте другим актером, спектакль отменяйте... Да разве это так просто? Ну, в антракте там какие-то полоскания, орошения... Антон допел. Даже на «бис» вызывали. А домой пришел и — ни звука. Люська сначала думала — разыгрывает. — И спохватился: — Что-то она там долго. Ревет, наверно.

Едва не опрокинув неудобный столик, он поднялся, вышел из комнаты.

Люся сидела на маленькой табуретке, держала в руках раскрытую банку с кофе. На плите кипела вода.

— Давай помогу, — взял у нее банку Михаил. — Да разве так варят кофе?

И он стал колдовать над плитой, подогревая сухой кофе и растирая его с сахаром.

Люся смотрела равнодушно, думая о своем, а когда аромат кофе наполнил кухню, поднялась.

— Ты похозяйничай за меня. Я — к соседке. Антон придет — скажи. Пятнадцатая квартира, рядом. Да ты их знаешь — Черноскутовы.

Она ушла, и мужчины, не таясь, заговорили об Антоне.

Михаил еще раз, со всеми, какие знал, подробностями рассказал о случившейся неделю назад беде. О том, как вначале все — в театре и сам Антон — посчитали это обычным, профессиональным заболеванием певцов — ларингитом, и только врачи сразу забили тревогу.

— Зоя Сергеевна... Есть у них в поликлинике такая красивая женщина с металлическим солнышком на голове — ларинголог. Так она всех крупных специалистов города на ноги подняла: консилиумы, консультации... Антон вначале шутил по этому поводу, тем более что голос — разговорный — к нему вернулся. А вот вчера... Вчера ему прямо сказали. Он после консилиума ко мне заходил. — Михаил сунул в пепельницу окурок. — Люсе он ничего не сказал. Это уж она сама сегодня узнала.

— Ну и как он? — спросил все время молчавший Шатько.

— Как? — задумался Михаил. — Да по нему и не скажешь, что стряслось такое. Шутит. В токари, говорит, пойду, тряхну стариной. Отстал только: до войны на ДИПе работал, по тем временам — последнее слово техники. А теперь эти первые ДИПы разве что в музее найдешь... А как он в театре? — Михаил повернулся к Геннадию.

— Да, я... и не видел его, — по-прежнему чувствуя себя в чем-то виноватым, сказал Геннадий. — У меня свободные дни были.

Он сидел вместе со всеми, потягивал остывший кофе, участвовал в разговоре и все-таки не испытывал ощущения собственного присутствия здесь, в квартире Антона. Мысленно он уже выходил на сцену, видел таинственный, тревожащий черный провал зрительного зала, слышал оркестр и даже суфлера Горловского, старательно произносящего, а вернее, выпевающего начальные фразы арии.

Геннадий всегда знал текст, и его раздражал вечно потный, с жирным, мясистым лицом и мокрыми, собранными в трубочку губами Горловский. И сейчас мысленно Геннадий демонстративно отвернулся от суфлера, уловил вступительные такты и запел — широко, свободно, будто летящим на крыльях голосом. И отчетливо услышал интонации, тембр, силу Антонова баритона, И как ни старался освободиться от него, как ни желал услышать свой собственный, настойчиво звучал в его ушах голос Антона Смолина.

Геннадий сделал усилие, и зрительный зал, светящаяся оркестровая яма, мокрые губы Горловского, нервная дирижерская палочка — все исчезло, и только безграничный и властный голос звучал и звучал, вселяя в Геннадия суеверный, назойливый страх, наполняя его неуверенностью и все тем же, не покидающим ни на миг чувством собственной виноватости.

Он присмотрелся к Михаилу, Виктору и Шатько, прислушался к их негромкому — на печальной, тревожной ноте — разговору и с удивлением заметил, что и над ними тяготеет это непонятное, несправедливое чувство вины перед другим только за то, что сами они здоровы и благополучны. У них — троих — чувство это было острее, сострадание — искреннее и чище, потому что никогда не испытывали они зависти к Антону. Геннадий знал это хорошо, хотя коротко знаком был только с Михаилом, Виктора видел всего несколько раз, а с Шатько встретился впервые.

...Они сидели за низким кофейным столиком, так и не прикоснувшись к закускам. Говорили негромко и мало. Сами того не замечая, говорили в прошедшем времени, без конца повторяли: «Антон... был...»

На улице радовался весенний день, ломился солнечными лучами в окна комнаты и отступал перед мутной завесой сигаретного дыма, густым запахом кофе, глухими и очень трезвыми голосами мужчин. Отступал перед этим отрешенным словом «был».

— Он всегда был таким, — раздумчиво говорил Виктор. — Горластым... Не в смысле — крикливым. В смысле — пел где попало. В сорок первом на Синявинских... Отведут на отдых, отроем землянку, набьемся в нее «под завязку»: — «Спой, Антоха!» А ноги подкашиваются, голова не держится, на грудь виснет. Потеснимся, дадим ему место посуше, возле печурки, протянет руки к огню и — негромко так, словно самому себе: «Когда я на почте служил ямщиком...» И тоска в этой песне, и безысходность, и смерть всего в трех километрах от нас, а на душе легче становится. Так и задремлешь под песню и сон какой-нибудь хороший увидишь. Довоенный... И на марше пел, если обстановка позволяла, и однажды даже в тылу у немцев. Это не только я, это Алена помнит. Где она, кстати, Алена? Приехала? — Виктор скомкал пустую сигаретную пачку, поискал, куда бы ее кинуть, и положил в доверху набитую окурками пепельницу. Повторил раздумчиво: — Да... Алена должна помнить...

Больше он ничего не сказал, только посмотрел на Шатько, встретился с ним глазами и сразу догадался, о чем он сейчас подумал.

— А помнишь, — не отводя глаз, спросил Шатько, — как ты нас на дороге встретил? Утром... Я этот день вторым днем рождения считаю.

Виктор не ответил. Все так же смотрел Шатько в глаза, словно читал в них что-то еще, не сказанное и очень важное.

Неожиданно оказалось, что у всех кончились сигареты.

— Пойду к Черноскутовым, — выбрался из кресла Михаил. — Они оба смолят — наверняка разживусь куревом.

Геннадий тоже поднялся: хотел уйти. Но лишь прошелся по комнате, открыл форточку и снова сел, и снова налил себе горький, остывший кофе. Он понимал, что, возможно, связывает своим присутствием остальных, но — раз уж пришел — неловко было уйти, не дождавшись Антона.

Сегодня он чувствовал себя здесь чужим. И это было странно, потому что и Антона, и Люсю он знал давно, с консерватории. Даже был в те студенческие годы серьезно влюблен в Люсю и до сих пор испытывал к ней уже спокойное, но неизменно нежное чувство бескорыстной привязанности.

Виктор и Шатько все смотрели друг на друга и говорили как-то отсутствующе — каждый самому себе, и Геннадий не мог уловить — о чем они, хотя внимательно слушал, а иногда переспрашивал. Он не мог уловить — о чем, но безошибочно знал: об Антоне.

— Ты ведь с нами тогда еще не был... — не то спросил, не то самому себе сказал Виктор. — Под Новгородом. Когда отходили к Крестцам... Тогда еще Сашка Акиничев ранен был. И другой парень, белобрысый такой — не помню, как звали. Ну, того несильно царапнуло: кожу на голове содрало.

— ...А ты ничего и не понял. Тогда, на дороге, — не слушая Виктора, словно бы вспоминал вслух Шатько, — Думал, он просто так — напился? Думал, с пьяных глаз глотку драл?.. А-а! — оборвал он себя, поискал сигареты, не нашел, вынул из пепельницы окурок, прижег его, нервно затянулся.

Виктор, словно очнувшись, посмотрел на Шатько пристально, понимающе и сказал:

— Знаю, о чем ты. Отвел он тогда от тебя беду. Ты бы, дурак, себе пулю в лоб пустил.

— Точно, — глухо отозвался Шатько и потянулся к рюмке с ликером. Взял ее за широкое круглое дно, приподнял над столом, но пить не стал. Поставил обратно.

Геннадий посмотрел на часы. Было всего двадцать минут третьего. До спектакля оставалось еще пять часов.

Снова все замолчали, но Геннадий знал, что Шатько и Виктор вспоминают сейчас войну, фронт. Себя и Антона. И представил его таким, каким впервые встретил: в солдатской гимнастерке, со знаками ранения на груди — одной красной и двумя желтыми нашивками. В кирзовых сапогах с широкими неуклюжими голенищами, с забинтованной — на перевязи — рукой, припадающим на больную правую ногу. Он и потом долго видел его таким, только повязку с руки Антон снял на втором курсе и стал носить в слабой прозрачной ладони тугой резиновый мячик, все сильнее и сильнее сжимая его набирающими силу пальцами. К концу учебы он и ходил уже хорошо, свободно, танцевал с девчонками на вечерах, бегал по крутым консерваторским лестницам.

«А ведь сам не пришел бы в консерваторию, — вспомнил Геннадий. — Все Вера Генриховна. И лишь потому, что госпиталь был в соседнем здании».

— ...Через Волхов переправлялись, — услышал Геннадий и отвлекся. — А впереди, на горизонте, пыль во все небо. Послали парня узнать. Бежит обратно — руками размахивает, кричит что-то. Залегли. Ждем. Он подбегает ближе и от смеха говорить не может. Гуси, оказывается. Несметное стадо гусей. Ребятишки перегоняют...

Виктор продолжал рассказывать, а Геннадий и слушал его и думал — вспоминал свое.

И Шатько тоже словно бы слушал и, откинувшись в кресле, молчал, а представлялся ему исхлестанный, разбитый проселок, чужая, неизвестно какой части, кухня и повар — худой, скуластый мужик, кричащий: «Давай! Налетай! Разгружай кухню! Немцу, что ль, отдавать?» И ребята, бегущие к нему с котелками, с касками... Трое солдат растолкали патроны по карманам — освободили металлический ящик: повар набухал каши и в него: «Ешьте. Ложки-то небось есть?»

Пришел Михаил. Положил на стол пачку сигарет.

Сказал о Люсе:

— Спит, кажется. В диванную подушку уткнулась и лежит.

Он снова подсел к столику, разорвал целлофановую упаковку, открыл пачку. Все потянулись за сигаретами, задымили.

— Д-да-а!.. — вздохнул Михаил. — Черт знает что!..

— Не верится, — сказал в тон ему Геннадий. — Не верится, что Антон потерял голос.

Он сказал это искренне, он на самом деле не мог в это поверить. Но Михаил в ответ холодно замолчал, а Виктор резко поднял голову:

— Как вы сказали? Потерял? — И сухо заметил:

— Не то слово. Антонов голос — не перчатка и не носовой платок. Его нельзя потерять.

— Так... принято говорить, — сдержанно пояснил Геннадий, — у певцов, у медиков.

— Я не об этом, — устало возразил Виктор.

Геннадий уловил в его голосе скрытую неприязнь и подумал, что все они — и Виктор, и Михаил, и Шатько, и Люся, конечно, — видят в нем прежде всего дублера. Дублера, ценой Антонова несчастья выходящего на первый план. И им неприятно, что он сменит Антона. Не потому, что он. А потому, что сменит.

...Радовался за окнами первый весенний день, бросал в стекла солнечные зайчики, тянул через открытую форточку лукавые лучики и по-прежнему никак не мог пробиться через плотную завесу табачного дыма, через глухое и отрешенное слово «был». Казалось, одна эта квартира во всем городе оставалась безучастной к веселому празднику истосковавшейся по теплу природы, в одной этой квартире сидели сейчас подавленные, растерявшиеся перед чужой бедой люди.

Глава II

Виктору вспоминалось, как осенью сорок первого отходили они к Крестцам. И виделись почему-то не переправа, не «юнкерсы», густо сыпавшие фугасками, и даже не Сашка Акиничев, тяжело раненный шальной разрывной пулей, — ему виделось невероятно огромное, шумное, белое, как разлив потревоженного ветром озера, стадо гусей. И он не мог оторваться от этого странного видения, потому что чувствовал: с ним связано что-то еще, очень важное для него сейчас.

...Шли и шли по черному обгоревшему полю белые гуси, прикрывая неуместной праздничной белизной изуродованную больную землю, обтекали воронки и торопливо продвигались к лесу. Даже когда голова этого несметного полчища скрылась в изрубленном осколками старом березняке, стадо все текло и текло по полю, и не было видно его конца.

Парень, которого посылали разведать, все еще удивленно смеялся: радовался, что не танки пылили на горизонте, не пехота немецкая обошла с тыла. Крутые коричневые кудри его сыпались из-под пилотки, вздрагивали над высоким красивым лбом.

Виктор вскинул автомат, чтобы срезать с краю нескольких жирных птиц, и только тогда заметил двух мальчишек с длинными хворостинами в руках. Неуклюже обмотанные поверх курточек серыми женскими платками, они шли устало и деловито. А чуть отстав, старательно шагала за ними кукольно-аккуратная — в коротком красном пальтишке и красном капоре — девочка, тоже с хворостиной.

Кудрявый парень, перестав смеяться, обалдело разглядывал ребятишек. Виктор опустил автомат.

А потом и Виктора, и кудрявого парня, и еще пятерых солдат послали разведать шоссе, и они пошли, сначала не таясь, открыто, потом маскируясь, перебегая. И большого труда стоило им исполнить приказ — вернуться к своим, не ввязавшись в перестрелку, не подорвав на шоссе ни одного, набитого боеприпасами или солдатами, тупорылого «Бьюссинга».

Вернувшись, они уже не нашли на месте свою часть. Доложили начальнику заградотряда, выспросили у артиллеристов, куда ушла их стрелковая, и отправились догонять. Километров через шесть нарвались на немцев, вклинившихся в болотную глухомань уже после того, как прошла дивизия. Чудом прорвались все семеро, перевязали поцарапанную немецкой пулей белобрысую голову Василенку, перетянули жгутом раненую, кровоточащую руку его дружка Спиридонова, пожевали сухарей, размоченных в студеном — до зубовной ломи — ручье, и пошли дальше. А к вечеру наткнулись на одинокий, застрявший грузовик из своей части.

Обнялись с шофером, одним махом вытащили машину, севшую задним мостом в желто-зеленую ряску придорожной болотины, помараковали над старой неточной картой, оказавшейся у водителя, и тогда только увидели в кузове, на охапке сена, привалившуюся к ящику с гранатами, крепко спящую девочку.

Кудрявый парень откинул прикрывавшую ее шинель и присвистнул:

— Да это же та... Красная Шапочка!

Девчушка спала, подтянув острые коленки к подбородку, по-старушечьи сложив на груди руки, и во сне судорожно подергивала истрескавшимися сухими губенками. Перепачканный засохшей грязью, красный шелковый капор развязался и съехал набок, открыв тоненькую светлую косичку.

В надвигавшихся сумерках солдаты не сразу заметили, что желтые исцарапанные ее ботинки, трикотажные шерстяные гамаши, пальто и руки запятнаны, забрызганы кровью. Но когда разглядели, они, уже привыкшие видеть и кровь, и смерть, испуганно замолчали.

Возившийся в кабине шофер открыл дверцу.

— Садись кто ко мне! И дите — на руки. Вот ты, раненый, — позвал он Спиридонова. — Или нет, руку намаешь. Вот ты давай, шах персидский!

Он кивнул Василенку, голова которого, как чалмой, была замотана широким бинтом и, вдруг обеспокоенный, весь вытянулся из-за дверцы кабины, привстал на подножку, заглянул в кузов:

— Чего там?

И сразу понял.

— Да нет! — сердито крикнул он на солдат. — Гуси это! Гусей поубивало несметно. Под обстрел попали. А она одного ухватила и бежать. Сама ревет, гусь кричит, кровь из него хлещет... Эти самые гуси, можно сказать, нас и спасли. Вывалились откуда-то из лесу и дорогу, и все вокруг затопили... Мы-то еще до ихнего нашествия проскочили, а потом... Немцы, видать, побуксовали на этом гусином месиве.

— А пацаны? — вспомнил кудрявый парень.

— Убило одного. Другого Машулин взял — батальонный повар. Братовья — пацаны-то...

Шофер спрыгнул на землю, обошел машину, попинал носком сапога скаты. Заторопился:

— До ночи, что ль, торчать будем? Поехали...

Кудрявый парень, примеряясь как поудобнее, стал поднимать девочку. Все так же нервно подергивая губами и не просыпаясь, она ухватила его руками за шею, ткнулась лицом в черствое сукно шинели. Кудрявый передал Василенку спящую девочку, тот влез с ней в кабину, остальные устроились в кузове, и не ходко, не бойко, подпрыгивая на оплетавших проселок корневищах, машина потянула лесной дорогой на северо-восток.

Тишина была спокойной и мирной, и солдаты в кузове, привалившись друг к другу, дремали. Василенок напряженно держал на коленях девочку, и Виктору, сидевшему у стенки кабины, видны были в застекленное оконце его одеревеневшая спина и остро торчащий локоть.

Постепенно фигура Василенка расплылась, кабину затопила темнота, и только покачивающаяся, подпрыгивающая голова Василенка смутно белела на уровне запылившегося оконца.

Не зажигая фар, все медленнее и медленнее ползла машина проселком и наконец встала. Шофер клацнул дверцей, возник над бортом грузовика.

— Не вижу дороги.

— Подфарники включи, — неуверенно подсказал кто-то.

Шофер обрезал его молчанием и повторил!

— Ни черта не вижу! Что делать?

— Останавливаться нельзя. — Виктор узнал голос кудрявого парня. — Если верить карте, до ближней деревни километров десять. Надо ее ночью пройти: может, там немцы...

— Разве что пешим, — враз поугрюмел шофер. — А так — застрянем. Или в лесину врежемся.

Солдаты повставали с мест, Виктор под полой шинели чиркнул спичкой.

Шофер подождал ответа и с малой надеждой проговорил:

— Горючего-то еще хватит.

И все поняли, как жалко ему свою обшарпанную, побитую полуторку и каким неприкаянным, беспомощным почувствует он себя, когда придется оставить машину.

— Нас... вместе мобилизовали, — как о человеке, сказал он о грузовике. — В эмтээсе работал. Мобилизовали и сразу — на передовую. А передовая-то от наших мест была...

Он вздохнул и замолчал: видно, совсем рядом была от его МТС передовая.

Виктор, затягиваясь спрятанным в кулаке окурком, все смотрел в оконце на едва маячившее белое пятно. И когда шофер безнадежно спрыгнул на землю, перемахнул борт за ним следом.

— Слушай, — остановил Виктор шофера, возившегося под сиденьем. — Один пусть пойдет впереди и что-нибудь белое себе на спину накинет. Понимаешь?

— А то! — бойко откликнулся шофер. — Парни! — постучал он по кузову. — Скидывай кто рубаху! Я свою на бинты сполосовал.

— Не надо рубаху, — сказал кудрявый парень и, повозившись в сумке из-под противогаза, прошел вперед по дороге.

— Видно? — крикнул он приглушенно.

И все увидели в кромешной и плотной мгле движущееся белое пятно.

— Хорош! — сорвался на крик обрадованный шофер и, включив малую скорость, подъехал к пятну вплотную.

— Не сомни только, — пошутил парень.

— Дви-нули! — не приняв шутки, скомандовал шофер.

— Постой! Значит, так, — распорядился кудрявый. — Всем в кузове спать! Через час меняться.

— Решение верное, — по-командирски поощрил Виктор и тронул белую тряпку, повязанную парнем через плечо на манер чемпионской ленты.

— Орден чистой портянки, — на улыбке пояснил парень. — Прикажете идти?

Они так и шли, меняясь, впереди машины, у самого ее радиатора, и шофер, изнемогая от усталости, тянул свою полуторку на самых малых оборотах. Когда стали попадаться признаки близкого жилья — зароды сена, штабеля заготовленных дров, — поехали еще осторожнее. В кузове перестали дремать и сторожко смотрели в черноту ночи, сжавшую со всех сторон медленный, по-черепашьи ползущий грузовичок.

Шедший впереди постучал по радиатору, остановил машину. Сказал в кузов:

— Развилка. Карту бы поглядеть.

По карте выходило, что около развилки — чуть поодаль — кончался лес, дорога шла полем и вела к какому-то селению, обозначенному едва заметным кружочком. Название стояло на сгибе потрепанной карты, и от него не осталось ни одной буквы.

Машину свели с дороги, стянули над ней две молодые березы — голые, но ветвистые. Следы от скатов закидали хворостом. Оставили в лесу — в стороне от машины — шофера, Василенка с девочкой и Спиридонова, едва не стонавшего от резкой боли в руке, И, держась обочь дороги, пошли к месту, обозначенному на карте черным кружком.

Селение оказалось большой справной деревней, обнесенной, как все деревни в этих краях, длинными жердяными пряслами. Было безлюдно и тихо, и угрюмые в ночи — без единого огонька — добротные пятистенки выглядели пустыми, давно покинутыми.

Виктор оставил солдат за полуразобранным колодезным срубом, подошел к ближнему дому, потолкался в наглухо запертые ворота, приник к закрытому ставню. Осторожно постучал и, вскинув трофейный автомат, отступил в кусты палисадника.

Пятистенок молчал. Молчала вся затаившаяся деревня, и Виктор раздумывал: постучать громче или пройти дальше? Он выбрался из цепких зарослей не то смородины, не то разросшегося малинника, перемахнул обратно через штакетник и, когда проходил мимо ворот, услышал, как они тоненько, тревожно скрипнули.

Цепенея от напряжения и чувствуя от этого напряжения колкую боль в глазах, он, не отрываясь, смотрел на ворота, искал и не находил ни просвета, ни щели в притворе или подворотне. Ворота скрипнули еще раз, и Виктор понял, что с той стороны кто-то медленно отодвигает засов.

Приглушенно звякнула щеколда: чья-то рука поднимала ее осторожно и мягко. Наконец неслышно, медленно стала отходить в глубь двора боковая калитка.

Какое-то время калитка постояла открытой, словно заманивая жертву, а потом в ее проеме возникла высокая, крупная женская фигура. Помедлила и шагнула из ворот. Виктор отделился от изгороди палисадника и, не опуская автомат, вышел навстречу.

Женщина замерла, слегка качнулась назад, но не отступила, не попятилась. Спросила низким, сухим голосом:

— Кто такой?

— А кого ждете? — негромко и как мог спокойно ответил Виктор.

— Никого, — так же сухо сказала женщина и осталась стоять.

Наученный войной, он все же испытывал неловкость за предосторожность и недоверие к этой своей, русской женщине и потому не стал задавать заранее приготовленные вопросы, а сказал просто:

— Попить найдется?

— Входите, — отступила она, давая ему дорогу. Он помедлил, и она вошла первой, поднялась на крыльцо.

Виктор прикрыл калитку, нашарил ногой первую качающуюся ступеньку, спросил:

— В доме кто есть?

— Есть. Ребятишки... Свекруха со свекром.

Оба остановились на крыльце.

— Вынеси воды.

— Спят все, — чуть насмешливо пояснила женщина. — Я себе в горнице, под окнами, стелю — услышала.

— Спят, так проснутся, — упрямо сказал Виктор. — Вынеси.

— А что выносить? — легонько толкнула она дверь в сени. — Здесь она, в кадке. — И ковшик прозрачно, тихо шлепнул по воде.

Виктор пил огромными судорожными глотками, обливая подбородок и грудь и испытывал такое ощущение, словно ему не хватает рта, чтобы напиться досыта. Женщина стояла над ним, и он мимолетно подумал, что при свете ее присутствие стесняло бы его.

Задрав голову, он опрокинул ковш так, что железный его край холодно и мокро впился в лоб. Подбирая губами последние капли, сказал-выдохнул прямо в ковшик:

— Еще.

Потом он пил уже обстоятельнее, смакуя вкус воды, и чувствовал, как наступает утоление, а вместе с этим возвращаются настороженность, усталость. Ему вдруг показалось, что стоит он здесь вечность, и представилось, как напряженно, терпеливо ждут его затаившиеся за колодезным срубом в пыльном сохлом бурьяне товарищи.

— Зайди вот сюда, в чуланку, — позвала женщина. — Да расскажи, кто такой. Не в дверях же стоять. — И она потянула его за рукав.

Он вошел вслед за женщиной в тесный, без оконца, чулан, на ощупь сел на какую-то лавку, а хозяйка закинула крючок на двери в сенях, плотно притворила чуланную дверь и засветила тусклый фонарь, с каким обычно ходят в темные зимние вечера в стойло.

Виктор осмотрелся: со стен свисали золотистые плетенки лука и аккуратно связанные снопиками и пучками сухие травы. На полках теснились перевернутые вверх дном крынки и чугунки. В углах на полу были свалены половики, мешки и какая-то деревенская утварь.

Он внимательно посмотрел на хозяйку, выдержал ее пристальный ответный взгляд.

— Немцев у нас нет, — прямо сказала она. — И не было. Будут, однако...

Виктор уловил осуждение, но глаз не опустил.

— Вокруг во всех деревнях немцы. Только еще за угором, в Галчихе, нет.

Она скользнула глазами по его грязной солдатской одежде, спросила:

— Ты откуда идешь? — и перебила себя: — Есть хочешь?

— Своих догоняю, — скупо ответил Виктор. — Отстал.

— Отстал... — повторила она. — А остальные, значит, вперед ушли?..

Она поставила перед ним на покрытую клеенкой кадушку чугунок вареной картошки.

— Некогда, — отрезал Виктор. — В Галчихе-то что, наши?

— Нет. Не в самой. На молокозаводе.

— Скажи, как пройти. А картошку, если не против, с собой возьму.

— Не отпущу голодного. — И женщина стала торопливо доставать из корчаги огурцы, обрывать с золотистых плетенок луковицы. Громыхнув железной петлей, вынула из ящика завернутый в полотенце каравай хлеба, разломила пополам. Оглянув выставленную на кадке снедь, рванулась в дом:

— Щи с вечера оставались.

Он задержал ее.

— Ничего больше не надо. Пойду, — и, посмотрев пристально, доверялся: — Не один я.

Тогда она сгребла все в мешок, вкусно пахнувший на него отрубями, покидала туда еще огурцов, луку, картошек, сорвала с гвоздя телогрейку, задула фонарь.

— Много вас?

Виктор промолчал, и она больше не спросила.

— Пойдем сейчас... Детские дачи тут у нас есть, — уже за воротами, надевая телогрейку, сказала она помягчевшим, потеплевшим голосом. — Санаторные. Для малолеток... Детей вывезли, только нянечки наши деревенские остались. Отдохнете, выспитесь, с рассветом на Галчиху уйдете. Мост там снесло. Ночью не пройти.

— А с машиной? — вырвалось у Виктора.

— С машиной хуже. Однако вроде бы брод есть, Ребятишек-то машинами увозили.

За воротами она остановилась, стала вглядываться в темноту.

— Остальных тоже надо позвать. Ты не сомневайся.

Он снова промолчал. Остальные, должно быть, уже пробирались следом: такая была договоренность.

Женщина вела в сторону от деревни, к тому самому лесу, откуда они только что вышли.

Не прошло, наверное, и часа, как все они — и солдаты, и шофер, и Василенок с Красной Шапочкой на руках — сидели на маленьких детских стульях, за маленькими низкими столиками в просторном пустом зале и ели из мисочек сладковатую холодную манную кашу. Ели в темноте, на ощупь, зажигать свет опасались, и так же, на ощупь, орудовали в остывшей кухне санаторные нянечки, выскребая из котлов остатки вчерашнего ребячьего завтрака и радуясь неожиданным находкам: кастрюльке компота, черствым шаньгам, куску сливочного масла.

Дверь в зал постоянно открывалась, в нее все входили и входили женщины, судя по голосам, — и молодые, и старые, и даже простучал деревяшкой старик инвалид в сопровождении двух своих сверстников, и все они тоже садились на крохотные стульчики, а кому не хватало — на подоконники, на пол, или оставались стоять, норовя оказаться поближе к солдатам. Похоже было, что разбужена уже вся деревня и добрая половина ее сошлась здесь.

Женщина, которая привела их сюда, взволнованно и суетливо хозяйничала: не осталось и следа от ее холодной сдержанности. Она командовала и своими подружками, и солдатами, покрикивала на стариков, которые и без того охотно делились с фронтовиками едучим, горьковатым самосадом.

Потом, много дней спустя, уже в своей части, вспоминая проведенную на детской даче ночь, прозвали они эту энергичную, переполненную заботой и горем женщину Командиршей. А тогда окликали ее, как все деревенские, — то Варварой, а то Матвеевной.

Командирша турнула несколько баб в бельевую — глухую, без окон комнату, — велела там засветить лампу и «обштопать» солдат. По ее требованию парни беспрекословно стянули с себя и отдали женщинам починить кто — рваную гимнастерку, кто — расползшуюся по шву шинель. Виктора она, не церемонясь, заставила снять совсем новенькие диагоналевые галифе, сучком или еще чем располосованные на самом видном месте.

Он сопротивлялся, стесняясь:

— Да я потом... сам. Не надо...

А она покрикивала и на него:

— Еще что — не надо?! Думаешь, ладно было, когда в чуланке передо мной ты этой прорехой светил?

— Да я и шинель не снимал, — бесполезно оправдывался Виктор. — Не видно было.

Туда же, в бельевую, препроводили на перевязку Василенка и Спиридонова.

Колхозной кладовщице Матвеевна наказала добыть для машины горючего и, как настоящая командирша, выставила бабьи пикеты во дворе усадьбы и у дороги, отправила наблюдателей в сторону занятой немцами соседней деревни.

Везде было тихо, спокойно, и она распорядилась снять с детских кроваток матрасы, постлать на пол в соседней пустой комнате.

Она уговаривала солдат пойти лечь соснуть, и вместе с ней уговаривали их все деревенские. А они почему-то не уходили, только Красная Шапочка, так и не сказавшая еще ни слова, вяло попив молока, снова спала, теперь уже в кроватке с высокой сеткой, под присмотром нянечки, раздетая и умытая.

Солдаты сидели, а обступившие их старики и бабы называли имена сыновей, мужей, внуков, спрашивали, не встречали ли, и с тоской говорили о колхозе: как трудно его поднимали, каким крепким и справным стал он перед войной. Солдаты слушали, обреченно ждали других — справедливо жестоких, обидных слов и признавали за этими людьми право на такие слова, и чувствовали себя виноватыми. Они не могли не думать, что завтра, а может быть, сегодня, уже хлебнувшие горя женщины, и изработавшиеся старики, и ребятишки, крепко спавшие сейчас в деревенских избах, окажутся в руках врага.

Они ждали, но так и не услышали упреков и были бесконечно благодарны этим ввергнутым в большую беду людям за их верность, за их прирожденную деликатность.

Именно это чужое на войне слово «деликатность» пришло тогда в голову Виктору.

То и дело кто-нибудь забегал с улицы и извещал, что все спокойно, Обойдя деревню, вернулась кладовщица. От нее пахнуло бензином, и Матвеевна обрадованно спросила:

— Сколько?

— С полведра, не больше. Нет ни у кого, — виновато ответила та, постояла около солдат, помолчала и снова куда-то ушла.

Виктору возвратили заштопанные брюки.

С перевязки вернулись Василенок и Спиридонов.

В окна нехотя просочился нездоровый, мутный рассвет, и от его неверного, недоброго света холоднее и неуютнее стало в раздавшемся сразу, большом зале, где шумели прежде веселые ребячьи праздники, упиралась золотой звездой в потолок нарядная новогодняя елка.

Солдаты сидели на маленьких стульчиках в неудобных, нелепых позах, высоко задрав остро согнутые колени, и походили на кузнечиков. Пора было уходить: гимнастерки и шинели вернулись из ремонта и машина во дворе стояла вымытой и протертой, и в кабине ее важно сидели два пацана, знающие дорогу вброд, — а солдат все не отпускали, все задерживали какими-нибудь вопросами, только бы продлить невеселую эту, и дорогую, и горькую встречу. Рядом с этими уставшими парнями, с горсткой солдат родной армии деревенские бабы и старики обрели обманчивое, временное спокойствие и, вопреки здравому смыслу, чувствовали себя около них в меньшей опасности. Им казалось: чем дольше будут рядом эти солдаты, тем дальше отодвинется другая, неизбежная встреча — с врагом.

Пора было уходить. Но солдатам тоже что-то мешало сделать первый шаг к двери. Словно что-то оставалось несказанным.

Они было уж встали, разметав ненароком ребячью мебель, но появилась запыхавшаяся кладовщица, подала Виктору баян и просительно сказала:

— Играет кто из вас?

Виктор пожал плечами и неуверенно оглядел солдат. Поставил баян на столик. И сразу же к нему потянулся Василенок. Привычно вскинул ремень на плечо, развернул мехи, и баян как-то облегченно, протяжно вздохнул, А потом, попробовав детский столик на прочность и сдвинув с края порожние миски, Василенок сел на него, как на табурет, наклонился торчавшим из бинтов ухом к баяну и осторожно рассыпал пригоршню чистых, прозрачных звуков.

И все остались как были: одни — продолжая сидеть, другие — стоя, в накинутых шинелях и уже сделав шаг к выходу. Женщины, сбившись стайкой, придвинулись к баянисту. А он спокойно и медленно, будто не на войне, будто и не на людях, пробовал певучие лады, заплетал неторопливую, задумчивую мелодию. И была эта мелодия незнакомой, не слышанной никогда прежде и вместе с тем не чужой. Была она очень своей, русской, деревенской, и простой, и в то же время загадочной, как просты и загадочны земля, небо, сама жизнь.

Рассвет подступил ближе и теперь заглядывал в окна откуда-то из-за соседних с усадьбой кленов. От него не стало ни теплее, ни мягче, только тревожнее.

Василенок, не меняя позы, сидел, склонив голову набок, вслушиваясь в творимую им песню, и теперь уже было видно лицо его — серьезное и отрешенное. Его слушали так же серьезно, задумавшись, и никто не заметил, как мелодия, казалось, только что сочиненная самим баянистом, перелилась вдруг в знакомую, запетую за деревенскими хмельными столами песню. И была она и той, и не той, словно вслед за людьми, отхлебнув от чаши войны, переменилась и песня.

Василенок играл негромко, и так же негромко и осторожно лег на музыку чистый певучий голос. Не сразу разобрал Виктор, кто поет, и лишь по тому, куда повернули головы стоявшие за спиной баяниста колхозницы, понял.

Пел красивый кудрявый парень в грязной, обожженной пилотке. Пел, продолжая сидеть, так, словно с кем-то тихо, печально разговаривал. Словно бы думал... Вспоминал.

— Шу-мел ка-мыш, — рассказывал его свободный, без малейшего напряжения голос. — Де-ре-вья гнул-лись. А ноч-ка те-мная бы-ла...

И Виктор удивился тому, как целомудренно звучит эта разудалая, лихая, пьяная песня.

— Од-на воз-люб-лен-ная па-ра, — выше поднимал парень, и голос его креп, наливался волнением, звенел тоской и разлукой.

Ему никто не мешал, не пробовал вступить, подтянуть. Никто не решался прикоснуться к очистившейся и словно рожденной заново песне. Она рвалась к потолку, билась в рассветные окна. И была в ней отчаянная, пронзительная тоска по шальным деревенским свадьбам, праздничным богатым застольям, по вольным — до утра — гулянкам и тайным свиданиям где-нибудь за селом.

Певец поднялся из-за стола, прошел к дальнему окну. Баян вполголоса повторил последнюю фразу. И снова, припав к музыке, взметнулся в отчаянии голос:

— Всю ночь гу-ляа-ла до ут-ра...

Виктору стало беспокойно за парня: а вдруг сорвется?.. Но голос летел по-прежнему легко и свободно, и, казалось, нет ему конца, нет предела.

Билась, плакала в песне неизбывная тоска по прежней, простой жизни и беззвучно, таясь друг от друга и от солдат, плакали женщины.

Теперь все понимали, что в сердечной и горькой встрече их не хватало именно песни. Такой вот простой, бесхитростной, запетой по всей России.

Парень смолк, и баян, собирая мехи, опять вздохнул протяжно и тихо. Василенок замедленно, все еще в ритме песни, снял баян с плеча, поставил на столик. Обнял кудрявого парня:

— Спасибо, Антоха.

— А теперь пошли, — резко поднялся Виктор и сказал, обращаясь к женщинам: — Спасибо вам...

Солдаты вразнобой повторили «спасибо», и тогда завыли, заголосили бабы, а те, что постарше, заобнимали солдат, заприпадали к их продымленным, жестким шинелям, запричитали, прощаясь. И так, словно провожали на войну своих, из родной, кровной семьи, продолжая голосить, вышли они вместе с солдатами во двор, на дорогу, прошли чуть ли не до самой реки, понимая, что уже мешают, задерживают, и не находя сил повернуть обратно.

— Ну, бабоньки, — остановила их та, кого прозвали потом Командиршей. — Хватит, Назад надо вертаться. — И сказала солдатам:

— Хоть и не верите: храни вас бог!

Они прыгали в кузов медленно пылившей по большаку машины. Перегибаясь через борт, еще и еще прощались.

Запыхавшись, прибежала молодуха с баяном:

— Возьмите. Что же оставили?

— Не донести, пожалуй, — возразил Василенок, — Поберегите. Вернемся — сыграем. Веселую...

Шофер прибавил скорость, но вслед за машиной, вырвавшись из толпы, вдруг побежала сама Матвеевна, крича и размахивая руками.

Шофер остановил, она ухватилась за борт, задыхаясь, спросила:

— А девчушка-то? Чья она, откуда? Где потом родных-то искать?

— Ничего мы не знаем, — сказал Василенок. — Шофер на дороге ее нашел. Меточка на пальто у нее под воротником: «А» и «С».

— Отойдет, выспится, может, и заговорит, — вмешался шофер. — Испуганная она...

Кудрявый парень достал из кармана письмо-треугольник, оторвал от него клочок с адресом. Сказал, отдавая Матвеевне:

— Если никого не найдете, после войны... Мне пишите. Сам не вернусь, мать жива будет. Там обратный адрес — ее.

— У меня поживет, — кивнула Матвеевна и, свернув клочок письма, спрятала его на груди под кофтой. Заглянула в кабину, пригрозила мальчишкам: — Сразу же чтоб домой!

Потом было все: обстрелы, бомбежки. Как ни ловок оказался шофер — прямым попаданием разворотило радиатор, вспыхнул по крохам собранный колхозный бензин, смертельно ранило Василенка, разметало по клочьям самого водителя. И все-таки вышел отряд к своим.

Едва держась на ногах, пошел Виктор с докладом к командиру. А тот снял фуражку, услышав о гибели шофера и Василенка, и, не скрывая тревоги, спросил:

— Антон Смолин... жив?

Точно так же — обеспокоенно, торопливо — спросил, как спрашивали друг друга солдаты, выходя из обстрела. Как спрашивал, не найдя рядом Антона, сам Виктор.

Он спустился тогда в ближайшую — неважно чью — землянку, присел в углу на трухлявый, пыльный настил соломы, и в засыпающем сознании туманно, вяло, как в том недобром деревенском рассвете, возник перед ним склонивший к баяну забинтованную голову, задумавшийся Василенок. Баян в его руках протяжно вздохнул, и голос Антона высоко, чисто повел тоскующую о прежней жизни песню.

Виктор упал, провалился в тяжелый сон — черный, глухой, без страха перед опасностью, без видений, и даже там, в мягкой, угретой темноте его летел, то поднимаясь ввысь, то возвращаясь к земле, не для войны рожденный Антонов голос.

Глава III

Мужчины молчали. Виктор поднял глаза, столкнулся взглядом с Шатько, и тот едва заметно кивнул ему. Зажженная сигарета тлела в руке, пепел сыпался в тарелку, но Шатько этого не замечал и не сразу почувствовал, как обожгло пальцы. Подобно Виктору, он возвращался памятью в сорок первый.

...Он ел крутую и скользкую, сдобренную тушенкой, перловую кашу. Ел из металлического патронного ящика, сталкиваясь своей ложкой с тремя другими...

Так же, как Виктор, Шатько не мог разобраться, почему ему вспомнился сейчас именно этот фронтовой обед на разбитых путях железнодорожного узла Погостье, и не знал, куда еще поведут воспоминания... А они повели его, не обстрелянного еще младшего лейтенанта, недалекой, но горькой дорогой на восток, к новому рубежу обороны, и там столкнули с разведчиками, уже побывавшими в переделках ребятами, потерявшими в последнем бою своего командира.

Разведчики встретили нового комвзвода сдержанно, даже настороженно, и Шатько, понимая и не осуждая их, все-таки не мог преодолеть своего раздражения. Он старался не выказывать его, но неизбежно срывался на какой-нибудь мелочи. Вчерашний курсант, он мыслил еще строго по уставу, твердо помнил наставления преподавателей и возмущался малейшими отклонениями от преподанных ему законов и правил ведения войны.

Он привез с собой из глубокого тыла, из солидного офицерского училища свои представления о героизме, самоотверженности, о солдатской фронтовой жизни и теперь недоумевал, а часто и возмущался, находя обстановку на передовой не похожей на то, к чему он привык в мыслях о фронте. В нем бродила, кипела застоявшаяся энергия, тяготило ощущение избытка физических сил, не давало покоя желание подвига. А жизнь на их участке передовой после нескольких свирепых схваток с фашистами потянулась однообразно, буднично, без ЧП, без подвигов, без побед. Подозрительное затишье сменялось вялой перестрелкой, и снова наступала неприятная, неестественная для передовой тишина. Враг явно что-то готовил, и разведчики чуть ли не каждую ночь уходили далеко за линию отрытых в несколько рядов траншей противника и неизменно возвращались измотанные, подавленные, злые — без «языка». Соседи тоже охотились безрезультатно, и в штабе на чем свет ругали начальника разведки...

Шатько был вне себя. Он подозревал разведчиков в излишней осторожности, нежелании пойти на риск. Он сам рвался повести группу за «языком» и, уверенный в успехе, только огрызался на предостережения командира роты, на его товарищеские уговоры: «Присмотрись, подожди, пообвыкни...» А когда тот заговорил с ним тоном приказа, обратился к командиру полка и, как только получил разрешение, отдал команду одному из отделений: готовиться к ночному поиску.

Это было ранним утром, когда далекий, невидимый за горизонтом рассвет чуть тронул черноту ночи и солдаты, заснувшие всего час назад и теперь снова разбуженные, не выказывали ни рвения, ни особой готовности. Не скрывая досады, устало и, как показалось Шатько, совершенно равнодушно они выслушали его и дали понять, что ради одного только заблаговременного сообщения не стоило их будить.

Шатько и сам уже это понял и ругал себя за ненужную поспешность, но держался строго.

— В двадцать ноль-ноль выходим, — сказал он. — Артиллеристы помогут. А пока отдыхайте.

— Так надо бы сейчас, утром, наблюдателей выслать, — просто, не по уставу возразил парень, который до этого дня у разведчиков был старшим группы. — Чтоб потом идти не вслепую.

— А может, еще и шоссейную дорогу проложить? — съязвил Шатько.

Парень удивленно поднял глаза и словно какую невидаль стал рассматривать командира.

— Как стоите? — вскипел Шатько. — Как фамилия?

Тот не торопясь, с достоинством отступил на шаг, вытянулся.

— Сержант Смолин, товарищ младший лейтенант. — И повторил настойчиво: — Наблюдателей надо выслать. Чтоб правильный подход сделать.

Шатько захотелось оборвать разговор, но вместо этого он почему-то сказал, словно оправдываясь:

— На правом фланге пройдем. Там, похоже, спокойно.

— Правый фланг укреплен, товарищ младший лейтенант, — нарочито бесстрастно отчеканил парень.

— Пойдем левым, — сухо возразил Шатько. — На правом откроют огонь, отвлекут.

— Левый фланг тоже укреплен, товарищ младший лейтенант.

Шатько показалось, что сержант произносит слово «младший» с удовольствием и ударением.

— Можете идти, — едва сдержался он и понял, что начинает ненавидеть солдата и что теперь трудно ему будет держаться с ним ровно и что этим он наверняка вызовет еще большую неприязнь разведчиков, ходивших в любимчиках у всей дивизии.

Шатько пошел в штаб, но по дороге встретил капитана с передовой и, как бы между прочим, не объясняя зачем, спросил его:

— Что у вас перед глазами, товарищ комбат? Где фрицы закрепились слабее?

— Везде — основательно.

— А все-таки?

— Что задумали? — вопросом на вопрос ответил капитан.

— За «языком» опять пойдем. Думаем, левым флангом. Через просеку...

— Ваши ребята, лейтенант, все просеки и перелески локтями пробороздили, все здесь на брюхе исползали. Знают.

— Видно, плохо знают, если впустую ползают, — не сдержался Шатько.

И комбат так же, как тот сержант, внимательно, удивленно и вроде бы изучающе посмотрел на него. Промолчал.

— Нам помощь артиллеристов нужна, — не отступал Шатько. — Для отвлечения. В двадцать два ноль-ноль. С правого фланга.

Комбат пообещал, позвал тут же!

— Зайдем в штаб, уточним.

Потом, прощаясь, сказал: «Желаю успеха», и Шатько долго еще чувствовал на себе его взгляд.

К вечеру он собрал у себя в блиндаже семерых разведчиков, повторил задание, сослался на одобрение и помощь комбата и опять натолкнулся на раздражавшую его осторожность сержанта Смолина.

— Вряд ли сумеем пройти, — сказал тот, не глядя на Шатько, но остро чувствуя его метнувшийся, настороженный взгляд. — Луна вылезет к ночи — не спрячешься.

— Ну, если думать только о том, как бы спрятаться, — старательно, холодно выговаривая каждое слово, ответил Шатько, — тогда... лучше всего за линией фронта в погребе отсиживаться.

Сержант молча снес издевку, и Шатько остался собой доволен. Солдаты тоже хмуро промолчали.

— Кстати, выйдем на улицу, — позвал всех Шатько и, когда вышли, показал на небо.

Густо и прочно закрывали его плотные серые тучи. — Откуда же быть луне?

Он чувствовал себя выигравшим поединок и уже хотел быть великодушным, но не мог.

— Вы просто устали, сержант Смолин, — сказал он. — Можете отдыхать. Я освобождаю вас от сегодняшней операции.

Смолин резко и быстро шагнул к нему, Шатько так же быстро отступил.

— Что? — закричал сержант. — Ос-во-бож-дае-те? — И, сразу окруженный товарищами, спокойнее, но по-прежнему непримиримо возразил:

— Ветер усиливается. Часу не пройдет — луна откроется. Сами убедитесь.

— Отдыхайте, — повторил Шатько, повернулся к Смолину спиной, и тот сразу ушел, шумно отшвырнув пинком с дороги валявшуюся консервную банку.

Солдаты осторожно поддержали Смолина, и Шатько сказал примирительно:

— Посмотрим... До выхода еще есть время.

И все это время он нервно ходил по позиции и сдерживал, отгонял нараставшее в нем волнение. А потом не смог сопротивляться ему, как не смог сопротивляться лихорадочному распаленному воображению, рисовавшему не то чтобы благополучный, а блестящий, театральный, эффектный исход операции.

Он верил в удачу, верил в свою силу и смелость; так верил, что даже суеверно боялся этой уверенности.

В двадцать ноль-ноль тучи закрыли все небо, и Шатько не отказал себе в удовольствии снисходительно посмеяться над Смолиным. А когда группа была в зоне обозрения немецких наблюдателей — в неубранном, иссохшем на корню гороховом поле, — тучи разошлись, открыли луну — огромную, низкую, полную, и она высветила каждый бугорок, каждую воронку, каждую полегшую гороховую плеть и придавила к слегка припорошенной снегом земле распластавшиеся фигурки людей.

И в это время — точно, ни одной минутой не погрешив против договоренности, — ударили с фланга минометы. Размеренно, деловито, как если бы начинали солидную, хорошо подготовленную операцию. Немцы помолчали и огрызнулись — нехотя, вяло. На нашей стороне тяжело ухнули стопятидесятидвухмиллиметровки, а немцы замолчали, как будто действительно поняли, что готовится какой-то обманный маневр, и не утруждали себя участием в этой ненужной дуэли.

Солдаты, набросав на себя гороховые плети, продолжали ползти, и Шатько остановил их, еще не зная, как поступить, но отчетливо понимая, что допустил ошибку.

Парни, затаившись, ждали приказа.

Шатько поймал себя на мысли: «А что бы сделал сейчас этот... сержант? — И решил за него: — Конечно, повернул бы обратно!» И тогда вопреки сержанту, который словно бы стоял над его спиной, Шатько кинул вперед локти и пополз, шурша сухими стеблями, оплетавшими стылую, жесткую землю.

Батарея палила и палила и, казалось, своими размеренными залпами раскачивала тяжелый, тугой воздух и землю тоже раскачивала, и Шатько становилось невмоготу слышать эту пальбу, потому что не было от нее толку, а связаться с батареей они уже не могли — этого Шатько тоже не предусмотрел заранее, и теперь каждый растраченный снаряд оставался на его совести. Тот сержант что-то говорил и о связном — Шатько вспомнил это только сейчас и подумал о себе как-то со стороны и осудил себя за эту вторую ошибку.

Его обожгло чувство вины перед сержантом, перед разведчиками, находившимися сейчас в полной его власти, перед комбатом и артиллеристами, и еще острее, нетерпеливее стало желание удачи теперь уж и для того, чтобы прикрыть ею свои просчеты.

Немцы вдруг словно обозлились — нервно, торопливо ударили по батарее густым сильным огнем, запалили одну за другой две осветительные ракеты. И те повисли дополнительными лунами, залив поле голубоватым, мертвенным светом и убрав с земли даже маленькие, едва заметные тени.

Шатько нетерпеливо пережидал и полз снова, изо всех сил работая локтями и коленями, и когда кто-нибудь из солдат опережал его — напрягал усилия и вырывался вперед, хотя понимал, что совсем не скорость передвижения решит исход дела.

Уже хорошо стал виден колхозный ток с широким, крытым соломой навесом. Солдаты ползли медленнее, осторожнее, и Шатько, сдерживая себя, тоже полз осмотрительнее, маскируясь гороховыми плетьми, отыскивая едва заметные бугорки, пытаясь за ними укрыться.

Резко, словно остановившись с разбега, смолкли орудия, и тишина вокруг стала хрупкой и напряженной до тонкого комариного звона в ушах. Шатько зацепил сапогом плеть, она сухо треснула, и треск этот жарким толчком крови отдался в голове, во всем теле.

Луна продолжала висеть над разведчиками, будто застряла в небе огромная и неиссякаемая осветительная ракета.

Не встретив заграждения, не напоровшись на часовых, они благополучно проползли поле, и Шатько стал. понемногу успокаиваться и рад был, что не выказал своей растерянности, минутной слабости духа перед солдатами, для которых он — командир.

Его легонько толкнул в подошву сапога солдат, ползший следом. Шатько приподнял голову и сразу увидел немца. В каске, с автоматом, он стоял ссутулившись возле столба, подпиравшего высокий навес, и, казалось, смотрел на разведчиков. Постоял, потоптался на месте и не торопясь пошел вдоль бывшего колхозного тока. Снова остановился и снова пошел. Повернул обратно.

Долго сверлившие темноту под навесом глаза Шатько нащупали контуры стоявших там штабелями ящиков и одновременно засекли второго немца, неторопливо ходившего взад-вперед с обратной стороны тока.

Разведчики некоторое время наблюдали. Убедившись, что кроме этих двух часовых поблизости никого нет, Шатько настораживающе поднял руку, а потом резко, властно кинул ее вперед, и солдаты, поняв приказ, осторожно и быстро стали отползать: нападающие — к более удобным позициям, ближе к часовым; прикрывающие — за ними следом. Шатько полз в паре с солдатом в обход, к тыльной стороне тока, намереваясь взять второго часового.

За кромкой редкого кустарника кое-где просматривались плетни огородов. Однако с той стороны не доносилось ни звука, ни даже слабого запаха дыма. Над неубранным полем, над заснеженными огородами висела теперь тягучая тишина, казавшаяся спокойной и сонной.

Шатько чувствовал непрочность этой тишины и почти слышал напряженный, ускоряющийся ее пульс. Его вдруг захлестнуло нетерпение. Он ощутил неведомый ему прежде азарт риска и вместе с тем другой, уже когда-то знакомый азарт охоты. Он подивился этому и устыдился самого себя.

Один часовой спокойно окликнул второго, тот ответил, засмеялся чему-то, и снова наступила тишина. И в этой тишине вдруг резко, сухо хлопнул со стороны плетней одиночный выстрел. Вслед за ним очередью ударил автомат. Паля наугад, залегли немецкие часовые, и напарник Шатько с ходу первым же винтовочным выстрелом уложил одного. И тут Шатько увидел, как со стороны огородов короткими перебежками движутся немцы. Он крикнул: «Отходить! К лесу!» И уже напрямик, срезая клин поля, запинаясь за гороховое витье, проваливаясь в воронки и при этом беспрестанно отстреливаясь, побежал, преследуемый суматошным огнем и резкими, лающими криками немцев.

Он добежал до леса, а пальба все не прекращалась. Обхватив ствол сосны, приложив разгоряченное лицо к шершавой, жесткой ее коре, стоял, пытаясь справиться с тяжелым, сбившимся дыханием, прислушивался, угадывая перемещение огня, улавливая все реже и реже отвечавшие немцам винтовочные выстрелы. Он не сразу сообразил, что прибежал первым, а может быть, и — единственным... И, вернее, не прибежал, а убежал.

Но как только понял это — решил немедленно выйти из леса и пошел быстро, торопясь успеть, не таясь, равнодушный к самому себе — к своей жизни и смерти.

Он выскочил на опушку и едва не открылся немцам, двигавшимся к лесу, растянувшись редкой цепочкой и палившим, видимо, наугад. Остановился даже не прячась, только шагнул к сосне.

Немцы приближались, крича и прошивая лес автоматным огнем. Шатько перезарядил винтовку, вскинул, ожидая и уже твердо веря, что дорого отдаст свою жизнь. Но в крике немцев он уловил вдруг такое свирепство, такую лютость, такую сиюминутную ненависть, что подумал с надеждой: а может, ушли? Ушли стороной и потому не встретились?

Он опустил винтовку и теперь уже затих, припал к сосне, а сердце словно бы ожило — заволновалось, завыстукивало неуместную сейчас радость, рвалось любить и беречь этих усталых, вечно недосыпающих парией, рискующих жизнью даже тогда, когда для других — затишье... Сердце тянулось к ним, и было нестрашно умереть, но умереть он теперь, казалось, не мог. Не мог хотя бы до тех пор, пока не увидит живыми своих солдат, ставших ему сейчас удивительно близкими.

Немцы подошли к опушке, но дальше идти побоялись: побродили у крайних сосен, постреляли еще и повернули обратно. Когда голоса их затихли, Шатько без всяких предосторожностей торопливо пошел напрямик через лес, держа за спиною, чуть справа, побледневшую и словно тоже уставшую, не добрую к нему сегодня — луну.

Сначала он вышел на минометчиков. Потом, покружив изрядно, добрался до своего блиндажа, но прошел мимо, отыскал в березнике одинокую рубленую избу — не то бывшее убежище лесника, не то охотничий домик — и, испытывая острое нетерпение, рванул на себя дверь.

В избе было тепло и пусто. Серо-голубой лунный свет из маленьких окон прошивал ее всю, до огромной русской печи, спокойными бледными полосами.

Шатько, слабея, привалился к косяку и так остался стоять в проеме, не в силах переступить порог и закрыть дверь.

Он опомнился, когда с улицы кто-то крикнул:

— Пришли? Наконец-то!

Простучали по крыльцу сапоги, и сержант Смолин остановился за его плечом, спросил уже другим, полным недоумения и тревоги голосом:

— Где они? Что случилось?

И сразу Шатько решил... Переступил порог, поставил к стене винтовку, тяжело сел на лавку возле протопленной Смолиным печи. Подумал о нем: «Ждал. Постарался для ребят».

Смолин закрыл дверь.

— Где ребята, товарищ командир? — и сразу же сбился на крик: — Где они?

И Шатько не одернул его, только попросил:

— Не кричи.

Он стянул ушанку, вытер ею мокрый, холодный лоб. Потом взял себя в руки: выпрямился, развернул упавшие плечи. Посмотрел на часы. Зеленоватые фосфорные стрелки показывали четыре.

— Не знаю, где они, — в условленное место один вышел. Обнаружили нас...

Сержант долго стоял возле него молча, и молчание его становилось угрожающим. Потом резко отошел, зажег от тлеющих в печи углей лучину, от лучины — сделанную из снарядной гильзы коптилку. Поставил на стол перед Шатько кружку с кипятком, начатую банку консервов, положил несколько сухарей. Принес из сеней и бросил на стол гроздья прихваченной морозом, чуть привядшей рябины. Объяснил:

— Мы ее в чай запариваем.

Шатько, обжигаясь, отхлебнул кипятку, снял шинель, расстегнул меховую безрукавку.

— Я их здесь подожду. Не против?

Смолин кивнул, свернул самокрутку, прикурил от коптилки. Шатько он не предложил. И вообще больше не сказал с ним ни слова. Долго сидел на скрипучем табурете, по другую сторону голого, щербатого стола, словно бы отсутствующий, словно бы ни к чему не причастный, и лишь изредка останавливал на Шатько далекий, тоже отсутствующий взгляд. Смотрел не мигая, и тогда в глазах его как-то постепенно, издалека, зажигались недобрые тревожные огоньки. Шатько выдерживал взгляд, и Смолин первым отворачивался.

Влажные кисти отогревшейся рябины лежали под рукой, и Шатько машинально взял одну, отщипнул несколько ягод, раздавил их зубами и проглотил, не почувствовав горечи.

Стрелки на часах — одна быстрее, другая медленнее — неумолимо двигались по циферблату. Ждать оставалось недолго.

— К рассвету придут, — самому себе сказал Смолин и опять посмотрел на Шатько далеким, постепенно приближающимся взглядом. — Должны прийти...

Он отошел к вороху лапника, занимавшему половину этой старой, низкой избы, потеребил, повзбивал его с краю и лег, накрывшись шинелью, так ничего и не спросив. Видно, он твердо верил, что ребята вернутся.

А Шатько уже все для себя решил. В возвращение разведчиков он больше не верил и оставался сидеть только из-за слабой, вечно живущей в человеке надежды на чудо да из желания увидеть, что Смолин заснул. Шатько боялся быть откровенным с самим собой и потому гнал навязчивую, предательскую мысль о том, что он сознательно и бесполезно тянет время и это — проявление слабости.

За окнами послышались голоса, бойкая беззлобная ругань, и сержант, резко сбросив шинель, вскочил, выбежал из избы, но тут же вернулся и, не говоря ни слова, опять лег.

Шатько еще машинально пожевал рябину, запил остывшей водой. Подумал: «Надо задуть коптилку», но, покосившись на Смолина, делать этого не стал, решил: «После, когда уснет». Облокотился о столешницу, подпер голову руками и притворился задремавшим. А потом, когда уверился, что сержант спит, поправил зачем-то ворот гимнастерки, суетливо достал из нагрудного кармана письмо от знакомой девчонки, мелко, торопливо порвал его и расстегнул кобуру.

Ему вдруг остро захотелось покурить — хотя бы только затянуться, но на это уже не было времени. Не сводя глаз с темного угла, где спал Смолин, Шатько медленно вытянул из кобуры пистолет, подержал его — холодный и гладкий — в потной ладони под столом, медленно, продлевая последние секунды жизни, сосчитал до трех, прихлопнул левой ладонью пламя коптилки и быстро, уже ничего не сознавая, вскочил, рванул к виску руку и... не успев уцепить пальцем спусковой крючок, отлетел к стене, ударился боком о край лавки и сполз на пол, задыхаясь под наброшенной на голову пыльной, душной шинелью.

— Сво-о-лочь! — откидывая пинками табурет, стол, лютовал сержант Смолин. — Трус! Гадина!

Он сорвал шинель и с маху наугад ударил Шатько по лицу, навалился на его правое плечо, соскользнул рукой по рукаву гимнастерки. И тут Шатько ощутил тяжесть согревшегося в ладони, цепко сжатого пистолета. Опершись на лавку, намертво прибитую к стене, он сбросил сержанта.

— Не подходи! Не твое дело!

Глаза уже привыкли к серой полутьме, и Шатько хорошо видел напружинившуюся, словно изготовившуюся к прыжку фигуру сержанта, А тот видел его, сторожил каждое движение и люто, безобразно ругал и, казалось, готов бы задушить, пристрелить собственными руками.

— Уйди, — устало попросил Шатько и, вспомнив, что он не у себя, поправился: — Дай мне уйти. Какое твое дело?..

— Умереть-то сейчас легче, чем жить, — совсем вплотную подошел Смолин и, резко вскинув руку, попытался выхватить пистолет.

— Отдай!

— Ну, нет!

Смолин помолчал, сказал ровно!

— Спрячь в кобуру.

Шатько помолчал тоже, тяжело дыша, проговорил:

— Все равно. Дело решенное.

Он медленно убрал пистолет, застегнул кобуру.

Смолин, не спуская с него глаз, поставил на место стол, табурет, поднял из-под ног кружку. Сел, достал жестянку с махоркой и зачитанную, уже пущенную на раскур, сложенную книжечкой фронтовую многотиражку. Подвинул это богатство к Шатько.

Тот устало сел на прежнее место, потянулся к махорке. Неумело сыпанул ее на квадратик бумаги, еще более неумело стал свертывать самокрутку. Смолин уже не раз затянулся, а Шатько все копался, просыпая табак и пытаясь на ощупь собрать его со стола. Он почти не курил, разве что баловался иногда папиросами, а сейчас испытывал неодолимое желание глотнуть горького махорочного дыма и, когда, наконец, затянулся — жадно и нервно, — его качнуло: сдвинулись в сторону сероватые квадраты окон и нависшая над столом фигура Смолина, но тут же все это вернулось обратно, и Шатько даже не закашлялся, даже не поперхнулся, хотя махра была крепкой и едучей.

Смолин ничего этого не заметил. Он сидел и молчал и прислушивался к малейшему шуму на улице. Потом спросил недоброжелательно:

— Откуда ты? Не земляк ли?

Шатько не хотелось отвечать.

— Я пойду, — осторожно и неторопливо, будто насидевшись в гостях, поднялся он с лавки.

— Нет! — вскочил Смолин, и только что выровнявшийся голос его опять хлестнул злостью. — Никуда!

Шатько понимал, что сержант, уличивший его в трусости, не верит ему. А еще понимал, что теперь он — не командир для этого парня. Ни для кого не командир...

Он нехотя сел. Сказал:

— Из Чернигова я.

И вдруг метнулся к двери, на ходу вырывая из кобуры пистолет. И снова задержал его Смолин, швырнул обратно на лавку и сказал утомленно, почти брезгливо:

— Возьмите себя в руки. Если виноваты — ответите как положено.

Он отошел, пошарил под лапником и вернулся к столу с флягой. Плеснул в кружку. Поискал, поднял с полу сухарь, обдул и разломил его.

— Пейте.

Он говорил с ним теперь на «вы», и это еще больше отдаляло их, проводило какую-то непреодолимую черту, которую Шатько не имел права перешагнуть.

— Пейте, — повторил Смолин.

Шатько хлебнул большим глотком и закашлялся.

Смолин отошел к печи, зачерпнул откуда-то там воды в котелок, поставил на стол. Слегка подтолкнул Шатько и сел на лавку с ним рядом. Сказал:

— Ахмед Шарипов у нас был. Так он первый свой бой на дне окопа пролежал. Испугался. Старшина потом его чуть штыком не запорол. Ребята не дали. — Он помолчал, покурил. — И не сказали никому. А после, когда уж он сам группу водил, — узнали: тайком на фронт убежал. Наврал, что документы украли. У него порок сердца был. Если бегать приходилось — задыхался. К Красной Звезде посмертно представили.

Шатько угрюмо, упрямо думал о своем. Смолин по-прежнему сторожил каждое его движение.

— Закон разведки знаешь? — не оставлял он Шатько в покое. — Семеро ушли — семеро должны и вернуться. Убитого и того — вынеси.

Он обращался к нему то на «вы», то на «ты», как видно, в зависимости от того, какое из чувств, испытываемых им к Шатько, брало верх.

Протарахтел в стороне танк. Мимо избы тяжело, глухо, строем прошли солдаты, и, не видя их, по одним только звукам — усталым голосам и вялому шагу Шатько определил, что это, наверно, с передовой. А Смолин уверенно подтвердил:

— На отдых пошли. Отоспятся.

Он привалился спиной к бревенчатой, не знавшей штукатурки стене, вытянул под столом ноги, как-то слегка обмяк — вроде бы успокоился — и, продолжая следить за Шатько, тихонько, вполголоса запел:

— Ясным ли днем или ночью туманною...

И простуженный, грубый голос его словно бы потеплел, оттаял и осторожно, мягко дотронулся до Шатько. Тот удивился. Отодвинувшись, повернулся к Смолину и стал смотреть на него и слушать так, словно заново открывал для себя этого человека.

А солдат безукоризненно, профессионально точно и свободно пел где-то когда-то слышанный Шатько романс и уже не следил за ним, не сторожил его, потому что вернее, чем он сам, берегла теперь командира-неудачника удивительно неуместная здесь, но почему-то исцеляющая песня. А может, дело было не в самой песне, а в том, как, с каким умыслом ее пел солдат.

В щелястые, плохо застекленные окна потянуло дымком, слабо запахло подгоревшей кашей: полковая кухня стояла далеко, но ветер, видно, дул с той стороны.

Смолин где-то на полуслове оборвал романс — то ли забыл дальше слова, то ли просто задумался. А когда запел снова, то уже другую, совсем другую песню:

— Дан приказ ему на запад, — доверительно, очень лично рассказывал он знакомой песней знакомую Шатько историю. — Ей — в другую сторону. Уходили комсомольцы на гражданскую войну.

Эта песня была уже не первой помощью дрогнувшей, растерявшейся душе — новая песня не врачевала, а звала, не успокаивала, а что-то с Шатько спрашивала.

А потом были еще и еще песни, и пел их Смолин по-разному — которые целиком, которые наполовину, а где лишь один куплет, один припев... Словно примерялся к каждой, пробовал ее, решал — подходящая ли? — и уж потом либо отбрасывал, либо пел до конца. Конечно, пел он не просто так — от нечего делать, и не для себя. Это Шатько хорошо чувствовал. Смолин пел для него: ненавязчиво, просто. И этим осторожно, чутко приводил в порядок растрепанную и потерявшую было мужество его душу. И было так, словно они друзья и один рассказывает доверительно, а другой слушает.

А потом они вместе поднялись, вместе вышли на пробитую в березняке, побеленную редким снегопадом дорогу.

В утреннем, словно бы выцветшем небе таяла прозрачная, выцветшая за ночь луна.

— Теперь можешь мне поверить, — сказал Шатько.

Смолин кивнул:

— Я знаю.

— Жаль только, что пользы не принес. Я ведь... тоже добровольно. В училище оставляли.

Он шел к начальнику разведки доложить о том, что произошло, и не ждал, и не хотел для себя снисхождения. А при мысли о шестерых невернувшихся снова начинал терять самообладание, тяжелым взглядом косил на Смолина и всеми своими обостренными нервами ощущал и винтовку за спиной, и вороненый ТТ у пояса.

Они обошли скособоченный, растрепанный ветром или снарядами большой зарод сена, свернули на развороченный танками, разбитый проселок.

Смолин неожиданно метнулся вперед и побежал по дороге, вскидывая руки и что-то крича солдатам, шумно столпившимся у груженной ящиками трехтонки. Ему ответно взмахнули две-три руки, кто-то отделился от толпы и пошел навстречу, и, встретившись, оба добродушно потолкали друг друга, пошли рядом, потом Смолин резко, с ходу остановился и стоял, слушая солдата, и не двигался, и исподлобья поглядывал на подходившего к ним Шатько.

По устало опущенным плечам, по грязным, свежеисцарапанным сапогам, по каким-то другим, еле уловимым признакам Шатько угадал в солдате одного из своих разведчиков. Смолин и солдат замолчали, а Шатько кинулся к разведчику, с трудом сдерживаясь, чтобы не обнять, и отступил, натолкнувшись на холодный, враждебный взгляд.

— Все живы? — только и спросил он.

— Все, — ответил за солдата Смолин, — Спиридонов тяжело ранен... В санбат отнесли.

Солдат все не отводил от Шатько ненавидящего, брезгливого взгляда и наконец резко, обвиняюще, хлестнул командира словами:

— Не выживет Спиридонов. В голову его...

Шатько сжал кулаки, чтобы унять внезапную дрожь в пальцах. Голова закружилась. Он широко, носками внутрь, расставил ноги и удержался, даже не покачнувшись. «От голода, — сказал сам себе. — От спирта».

Смолин внимательно посмотрел на него, незаметно встал рядом.

Солдат почувствовал запах спирта от обоих, угрожающе рванулся к Смолину:

— С ним?!

Тот промолчал.

— С ним?! — не желая в это поверить, почти прокричал солдат и, сверля их обоих зеленоватыми, обесцветившимися от злобы глазами, притворно восхитился:

— А вы, товарищ младший лейтенант, не пропадете. Хорошо бегаете...

Шатько сильнее стиснул зубы и кулаки. Ощутил своим плечом плечо Смолина. Медленно, тяжело повернулся, пошел к штабу.

— А «языка» мы доставили?--мстительно и ликующе кинул вдогонку солдат и, словно бы израсходовав весь запас гнева, устало пояснил: — Подранить, правда, пришлось. В ногу...

 

А через две недели Шатько, разжалованный в рядовые, вместе с этим самым солдатом — Виктором Поляковым — под огнем волоком тащил на своей шинели раненого Смолина, а тот все вскидывался, грозил здоровой рукой, яростно, люто, разрывая голосовые связки, кричал немцам:

— Вернусь! Вер-нусь!.. Ну, тогда!..

И падал обессиленный, и снова вскидывался, а они ползли, ползли, с каждым усилием всего на несколько сантиметров удаляясь от смерти.

Смолин цеплялся за землю, за кустарники и поднимался опять, и опять грозил немцам... Он мешал и без того медленному движению, невольно снова подставлял себя под пули, и Виктор досадливо и успокаивающе покрикивал на него, а Шатько старался небольно прижать его рукой к земле. Смолин стонал сквозь зубы и снова срывался на крик:

— Вер-нусь! Все равно вернусь!

И была в этом крике не столько боль, сколько досада — свирепая, нечеловеческая досада на то, что вот помешали довоевать. Бессильная злоба оттого, что не может он вот сейчас, здесь отомстить за себя...

Они передали его медсестре потерявшим сознание и без конца — то сами, то кто-нибудь другой из разведки — приходили в землянку, топтались в тесном проходе между нарами, надоедали сестре: «Будет ли жить?» Ждали: вот-вот очнется. Да так и не дождались. На третьи сутки ушли к железнодорожной станции медсанбатовские летучки, и Смолина, так и не пришедшего в сознание, отправили в тыловой госпиталь.

На войне и приобретают и теряют друзей. Теряют чаще. К этому не привыкают, нет. С этим не смиряются... К этому относятся стойко. По-мужски. По-солдатски. И только в редких случаях оставшимся недостает мужества молча, не выдавая себя, переживать утрату. Бывает: ушел человек, и никто другой не в силах занять его место. Не то что в землянке, в окопе, в орудийном расчете, а место в сердцах товарищей. Много славных ребят — честных, смелых, а равного — нет... И тогда остро чувствуют солдаты невосполнимую пустоту.

Разведчики стрелковой дивизии очень хотели верить, что сержант Смолин жив. Они говорили о нем: «Вот вернется... Напишет... Споет...» Но ощущение утраты, ощущение невосполнимой пустоты все-таки было сильнее этой веры.

Глава IV

Геннадию представлялся Антон таким, каким он впервые появился в консерватории. Прихрамывающий, рука на перевязи, гимнастерка с красной и двумя желтыми нашивками: трижды ранен. Он пришел на урок по вокалу, ждал преподавателя, а Геннадий заглянул в класс — искал кого-то. Антон спросил время, Геннадий ответил и задержался, разглядывая новичка. Спросил зачем-то:

— Вы... здешний? — А сам подумал: «Что он, такой, сможет? Покалеченный...»

— Ленинградец, — ответил тот.

Геннадий спросил еще:

— Где живете?

— Пока нигде, — неохотно сказал парень. — Не успел устроиться.

Он отошел к окну, прихрамывая, но старался идти ровнее, и от этого был напряжен и неестественно прям. Остановился, прислонясь к подоконнику, и стоял так, спиной к Геннадию, не замечая больше его присутствия. А Геннадий все не уходил и, подталкиваемый любопытством к необычному студенту, тоже перешел к окну, остановился рядом.

— Я вас не встречал раньше. Вы начали заниматься... с опозданием?

Парень, не поворачиваясь, сказала

— Да.

Геннадий посмотрел из-за его плеча на улицу. От соседнего здания — госпиталя, наискосок пересекая дорогу, шли к набережной пруда четверо мужчин в длинных госпитальных халатах и тапочках на босу ногу. Шли не торопясь, не озираясь, словно это не была проезжая часть самой бойкой, главной улицы города. Из-под халатов у всех четверых мелькали перевязанные у щиколоток штрипками белые кальсоны. Выздоравливающие раненые вопреки строгим запретам врачей и в обход всяких заградительных госпитальных кордонов постоянно выходили на улицы, разгуливали по всему городу.

Новичок проводил их глазами и, когда компания, оказавшись на набережной, затерялась в толпе, отвернулся от окна.

— Вы... преподаете? — он быстро оглядел Геннадия.

— Нет, тоже студент.

Парень еще раз посмотрел на него очень внимательно, но ничего больше не спросил.

Геннадий некоторое время побыл в классе, однако разговор возобновить не сумел и ушел, так и не узнав даже имени первого в их консерватории студента-фронтовика.

На другой день, проходя мимо, он снова задержался возле этого класса и, услышав, что идут занятия, осторожно приоткрыл дверь. Вера Генриховна — старейший в консерватории педагог — занималась с первокурсницей.

— Ну, что же вы? — удивилась Вера Генриховна. — Смелее!

Взяла ноту, и к ее уверенному звучанию присоединился мягкий, приятный, но робкий и слишком открытый женский голос.

— Еще, — сказала Вера Генриховна. — Не напрягайтесь. Спокойнее. — И, оборвав себя, к чему-то прислушалась. — Извините, — сказала она ученице, продолжая прислушиваться, встала из-за рояля. — Что это?..

Она неожиданно быстро прошла к двери, раскрыла ее и, не обратив внимания на смутившегося Геннадия, остановилась в коридоре. И тут Геннадий тоже услышал. Где-то в конце коридора незнакомый тенор неистово, вдохновенно пел под аккомпанемент рояля «Песню певца за сценой».

Вера Генриховна пошла на звук голоса, и Геннадий тоже почему-то пошел с ней. Шли быстро, а голос приближался медленно и, когда Вера Генриховна распахнула дверь последней на этаже аудитории, продолжал звучать где-то впереди.

Они дошли до лестницы и стали подниматься: Вера Генриховна, торопясь, но останавливаясь, чтобы отдышаться, Геннадий, замедляя шаг, чтобы не бежать впереди нее.

Первый от лестничной клетки класс был полон незнакомым Геннадию ликующим и словно бы вырвавшимся на свободу голосом.

Он хотел отворить дверь, но Вера Генриховна отстранила его, и, пока не кончилась песня, они стояли и слушали. Геннадий невольно улыбался, а Вера Генриховна казалась обеспокоенной. Когда, взобравшись на самую высь, певец эффектно закончил арию, Вера Генриховна открыла дверь. Навстречу ей шагнул студент-фронтовик, смущенный и по-мальчишески виноватый.

— Я вас просила, Антон Николаич, — строго сказала она.

— Извините, — стараясь побороть смущение, улыбнулся студент. — Товарищ вот... аккомпанемент репетировал.

Из-за рояля поднялся не менее смутившийся второкурсник — болезненного вида паренек в коротком не по росту свитере.

Она рассердилась еще больше.

— Я же просила — только уроки!

В знак согласия и повиновения новичок наклонил голову, и Вера Генриховна, больше не глядя на него, стала спускаться по лестнице. Студенты почтительно пошли следом. В вестибюле разошлись, Геннадий оказался возле Антона, спросил:

— Чего это она?

— Запрещает петь... тенором. Говорит, он у меня от плохой привычки подражать хорошим певцам.

Они остановились у вешалки.

— «Вытаскивает» из тебя баритон?

— Ну да.

— Обычно она не ошибается, — с некоторой неуверенностью сказал Геннадий и подумал; «На этот раз, может, и ошиблась. Голос-то у него!..»

Он кинул на руку плащ.

— Ты идешь?

Они сделали вместе несколько шагов и сразу же в дверях столкнулись с комендантом общежития — маленьким, сухоньким, совершенно седым человечком, очень подвижным, очень говорливым и в то же время застенчивым.

— Ну вот! — обрадовался он Антону. — Вас-то мне и надо! Сможете сейчас зайти в общежитие?

— Место освободилось? — остановился Антон, и Геннадий остановился тоже.

— Не совсем, — замешкался комендант и неуверенно посмотрел на Антона.

— А что? — заинтересовался тот.

— Ну... матрасы там старые хранились, стулья сломанные, — приободрился комендант. — Так я все это на чердак стаскал, а кладовку велел жене побелить и вымыть.

Он уже не мог скрыть радости и говорил торопясь, улыбаясь, доверительно трогая Антона то за рукав, то за локоть, то за пуговицу гимнастерки, словно что-то с него стряхивал дрожащими, нервными пальцами.

— Кровать там войдет. И тумбочка. Может, еще и стул...

— Спасибо вам, — поймал его руку Антон.

— Стол, правда, не войдет, — перестал улыбаться комендант. — И окна нет. Но... знаете... я подумал: это же на время. Это же все равно лучше, чем ничего.

Лицо его излучало доброту, готовность помочь и вместе с тем выдавало растерянность и беспомощность.

— Вентиляция там есть, — вспомнил он, — И потолок высокий. Может, посмотрите?

— Зачем же? — весело перебил его Антон. — Зачем же смотреть? — и, заметив, как обиженно подпрыгнули седые редкие бровки коменданта, поспешно добавил: — Пойду сразу вселяться. Можно?

Втроем они подошли к соседнему зданию техникума, где теперь размещался госпиталь. Комендант и Геннадий подождали около подъезда. Антон вошел и скоро вернулся с шинелью на плече и деревянным ящиком-чемоданом в здоровой руке. За ним следом высыпали, стуча костылями о каменные плиты тротуара, несколько раненых и рассерженная молоденькая медсестра. Все громко кричали. Раненые — Антону: «Заходи!», «Не забывай!», «Аккордеон теперь есть!», сестра — раненым: «Товарищи! Нельзя же. Главврач увидит! Ну, что вы? Ну, пожалуйста!..» Она чуть не плакала, а парни смеялись и беззлобно отругивались. Но все-таки послушались и, помахав Антону кто рукой, кто костылем, ушли в раскрытые медсестрой двери. Она тоже помахала Антону, уже веселая и даже кокетливая, И тоже крикнула: «Приходите! Не забывайте!»

Чемодан-ящик имел две металлические скобы, в которые, по-видимому, продевался висячий замок, но замка сейчас не было, и скобы были схвачены завязанным в узел бинтом. Антон нес чемодан с напряжением, это было заметно, да еще сползала перекинутая на плечо раненой руки шинель.

Геннадий понимал, что надо помочь, и хотел помочь, и помог бы, если бы чемодан оказался приличным, с каким не стыдно пройти по улице. Никто из прохожих не обращал внимания на Антонову ношу: для военного времени и мешок за спиной не был в диковинку. Но Геннадию казалось: на него непременно будут смотреть и непременно встретится кто-нибудь из знакомых. И потому он шел, рассеянно поглядывая по сторонам, делая вид, что не догадывается помочь товарищу.

Комендант беспокойно смотрел то на Антона, то на Геннадия, руки его все еще находились в нервном движении и лишь изредка замирали в карманах старого, вытертого, добела застиранного плаща. Наконец он приподнялся на носках, стянул с Антонова плеча шинель и словно бы даже присел под ее тяжестью.

— Позвольте, — тоном извинения сказал он. — Позвольте, я понесу. Вам неудобно.

Общежитие было недалеко, на соседней — параллельной — улице, и они скоро подошли к массивному, мрачному, дореволюционной постройки зданию. Обогнули его и со двора поднялись на расшатанное — без перил — крыльцо.

Геннадий бывал здесь однажды: по заданию комсомольского комитета проверял студенческий быт. Обстановка была ужасная: комендантша — запойная, вороватая баба — растаскала и без того скудное хозяйство общежития и была поймана однажды при попытке увезти старый беккеровский рояль, выставленный в коридор и дожидавшийся отправки в ремонт. Геннадий прошел тогда по всем комнатам, мрачным, холодным и неуютным, — до войны это были служебные и складские помещения, — наслушался жалоб, добросовестно записал эти жалобы и, когда ушел, почувствовал облегчение. Потом написал нечто вроде акта обследования, отдал его секретарю комитета и обо всем сразу забыл, как забывал все неприятное, к чему прикасался мимоходом, что существовало за порогом его собственной жизни.

Они прошли через сводчатую, с широким тамбуром дверь и оказались в темном коридоре, по обе стороны которого на ящиках, на табуретках шумели и жужжали угарные примусы. Пахло керосином, кислой капустой, а под слабенькой, тусклой лампочкой висел плотный и сизый, медленно покачивающийся, тяжелый чад.

— Здесь семейные, — повел руками комендант. — Эвакуированные. — И жест его означал: «Что поделаешь?..»

Он быстро побежал по коридору вперед, покрикивая на стоявших у примусов женщин и призывая из туманного парного полумрака:

— Сюда, пожалуйста! Антон Николаич!

— Идем! — ответил ему Антон, однако поставил чемодан на пол и выпрямился.

Сообразив, что теперь-то можно помочь товарищу без риска быть кем-то увиденным, Геннадий сразу же подхватил чемодан. Он оказался тяжелым, и неудобная металлическая ручка больно впилась острыми краями в ладонь.

— Чуть подальше, Антон Николаич, — мягко сказал комендант, когда они подошли, и, напуская строгость, на бегу крикнул хозяйкам:

— Придут пожарники — оштрафуют! Сколько вам говорить?

С разбегу он остановился вдруг у последнего примуса, упавшим голосом зашептал:

— Настя, ну что ты? Как же так? Ведь я с других требую...

— А что? — плавно повернулась от примуса спокойная, медлительная женщина. — Куда ж его, в комнату? И без того тесно. Скорее пожар сделается.

Она так же плавно повернулась обратно, подняла над кастрюлей крышку, помешала, спросила через плечо:

— Ты скоро домой?

— Скоро, — потоптался возле нее комендант. — Ключ у тебя?

— Там, в двери.

Он сразу что-то утратил, сник и пошел дальше вместе с Антоном и Геннадием, уже не торопясь и не убегая вперед.

— Жена, — сказал он, когда отошли, и опять развел руками, словно бы добавляя: «Что поделаешь?..»

Коридор поворачивал под прямым углом и дальше был пуст, свободен от примусов, табуреток и даже запахов. Такая же слабая лампочка светила здесь ярче и видны были написанные белой краской на дверях номера комнат. В конце коридора клавиатурой к стене стоял тот самый злополучный рояль.

Комендант подвел спутников к последней двери — узкой и низкой, очевидно, пробитой во время какого-то переустройства, — достал из кармана кусок мела и написал на ней, обведя несколько раз, цифру девять и маленькое круглое «а». Потом отступил, полюбовался своей работой, и тогда все увидели торчавшие в ручке двери какие-то ветки и в них — листок бумаги.

Комендант удивленно посмотрел на Антона, на Геннадия, осторожно вынул ветки, подошел ближе к лампочке и развернул листок. Сказал весело:

— Это же вам, Антон Николаич! Смотрите.

И прочитал вслух, торжественно:

— С но-во-сель-ем!

Повертел бумажку в руках, но ничего в ней больше не нашел.

Он открыл дверь, не входя, пошарил у притолоки на стене и щелкнул выключателем. Ударил в глаза резкий, неестественно яркий после коридорного полумрака свет, и все трое перешагнули через порог в ослепительно белую крохотную каморку. Потоптались, не зная куда себя деть, да так и остались стоять на маленьком пятачке между стеной, кроватью и тумбочкой.

— Ну как? — неуверенно спросил комендант.

— Хорошо, — осмотрелся Антон. — Жить можно. — И еще раз оглядел стены, видно, машинально искал окно.

Геннадий чувствовал себя неловко. Он явно был здесь ни к чему, никто его не звал: ни Антон, ни маленький беспокойный комендант. Было бы естественно сейчас уйти: проводил, помог донести чемодан и до свидания, Он вспомнил, что все еще держит этот чемодан в затекшей руке, и поставил его на пол. Антон хлопнул по чемодану рукой и попросил коменданта!

— Садитесь.

Комендант сел, а Геннадий, толкнув плечом дверь, открыл ее и, пятясь, переступил порог.

— Я пойду. До свидания.

— Ну, нет! — повернулся к нему Антон, — Снимайте плащ, будем... — он втянул несопротивляющегося Геннадия обратно в каморку. — Будем... новоселье праздновать. У меня в чемодане что-то должно быть. Парни проговорились.

Комендант сидел на ребре чемодана торжественный, улыбающийся, как жених на деревенской фотографии, и держал в напряженных руках ветки с гроздьями спелой, оранжево-красной рябины.

— И вы раздевайтесь, Родион... Ильич?.. — осторожно, вопросительно назвал Антон его имя.

— Да, да, — закивал комендант. — Родион Ильич.

И беспомощно оглянулся, не зная, куда деть рябину.

Антон взял у него ветки, еще раз развернул записку. Пожал плечами.

— Ваша жена, наверно?

— Что вы! — развеселился комендант, вытянувшийся с плащом в руках перед высоко забитым гвоздем. — Это из девчат кто-то.

Геннадий помог ему, повесил и свой плащ. Заинтересовавшись, взял у Антона записку.

— Я сейчас воды принесу, — протиснулся к двери комендант.

— Родион Ильич, попросите у жены стаканы, — крикнул Антон вдогонку и, встав на колено, открыл чемодан.

Геннадий все стоял с запиской в руке, всматривался в крупные круглые буквы и вспоминал: чей это почерк?

Антон что-то вынимал из чемодана, удивленно присвистывая, складывал на полу. Оглянувшись на Геннадия, попросил:

— Садись на кровать, все равно больше некуда.

Геннадий сел.

Почерк был очень знаком: где-то совсем недавно он видел такие же буквы.

— Поставь на тумбочку, — Антон передал ему видавшую виды, помятую жестяную кружку. — И это, — он протянул пузатую аптечную бутылку с красной резиновой пробкой и один за другим два свертка, упакованные сверху в лоскуты марли.

Геннадий сдвинул рябиновые ветки и застыл над тумбочкой с кружкой и свертками в руках. Он наконец отчетливо вспомнил обложку тетради с надписью: «Л. Зотова. 2-й курс. Класс фортепьяно». Такие же крупные круглые буквы.

За дверью послышались шаги, возня и голос коменданта:

— Откройте, пожалуйста!

Антон встал, открыл. Комендант внес в комнату табурет, заставленный горкой тарелок, с кастрюлькой наверху, солонкой, перечницей и бутылкой с зеленоватым конопляным маслом на донышке. Все это было искусно размещено, и не меньшее искусство требовалось довести сложное нагромождение до цели.

— Это жена, — сразу же стал оправдываться комендант. — Очень просила не отказываться. Конечно, без сметаны, зато с маслом.

Он поставил табурет, открыл крышку кастрюльки и, все так же оправдываясь, сказал:

— Пельмени капустные...

— Да ну? — Антон наклонился над исходящими горячим паром пельменями. — Никогда не ел! Вот спасибо вашей жене! Зовите ее сюда.

— Нет, нет, она занята. Что-то там дочке перешивает. Благодарю. — И, ободренный Антоновой простотой, комендант стал проворно доставать из карманов стаканы и вилки.

Антон тем временем сложил в тумбочку вынутые из чемодана книги. Геннадий заметил, что книги по искусству: пособие по рисованию, книга о Леонардо да Винчи, «Палитра Делакруа» Пио Рене. Не сдержался, рассеянно спросил:

— Рисуете? — И невольно посмотрел на больную правую руку.

Бледные, неестественно тонкие пальцы ее выглядывали из повязки и казались безжизненными.

— Занимались раньше? — поправился он.

— Только собирался, — захлопнул дверцу тумбочки Антон. — Не успел.

Он стал помогать коменданту, накрывавшему импровизированный стол, а Геннадий опять посмотрел на записку, поискал, куда ее положить, и сунул почему-то под подушку.

— Вы в госпитале долго лежали?

— Год.

— И... не поправились? — Геннадий показал глазами на руку.

— Это надолго. Нервы перебиты.

«Зачем же в консерваторию?» — хотел спросить Геннадий, но смолчал и сказал другое: — Завтра занятия отменяются: в оперном — генеральная. Пойдете, конечно?

И не расслышал ответа, потому что мысленно спросил самого себя: «Зачем его приняли? Калека не может стать артистом. — И одновременно подумал: — Надо пойти раньше. Занять место для Люси. Она вечно прибегает после увертюры».

В пузатой аптечной бутылке оказался чистый спирт. В марлевых свертках — хлеб, масло, вареное мясо, малосольные огурцы, головка лука и большое красное яблоко.

Когда Антон развернул все это, он даже посерьезнел от неожиданности.

— Ну, спирт, это — Александр Парамоныч... Главврач, — сказал он задумчиво. — А остальное откуда? Яблоками в госпитале не кормят...

— Ну, ладно! Это, — он протянул коменданту яблоко, — отнесите дочке.

«Стол» получился «двухэтажный»: табурет и тумбочка. Проворный маленький комендант так искусно сервировал его, так аккуратно, красиво нарезал огурцы, хлеб, мясо, что Антон сказал:

— Такое великолепие должен еще кто-нибудь оценить. Может, соседей позовем? Родион Ильич, кто живет рядом?

В соседней комнате жила Люся, и Геннадий все время об этом помнил. Он с беспокойством посмотрел на коменданта: а вдруг пойдет сейчас и позовет именно ее?..

Но Родион Ильич равнодушно сказал:

— Пятеро девчат тут живут. Все не поместятся. А двоих кого позвать — неудобно.

— Ну, ладно, — согласился Антон и шутливо-церемонно повел рукой над столом. — Прошу вас...

Он разлил в стаканы спирт, плеснул в свой немного воды, передал банку Геннадию. Геннадий сделал то же самое, передал коменданту, и когда,банка с остатками воды вернулась к Антону, тот поставил в нее рябиновые ветки, удивительно ловко одной рукой обрезав места облома, расправив смявшиеся листья. Потом нашел банке место среди закусок, потеснил их и как-то задумчиво, невесело помолчал, словно забыл на мгновение, что не один.

Сотрапезники тоже помолчали: комендант — деликатно, выжидающе, Геннадий — обеспокоенно, недобро. Это овеществленное поздравление с новосельем не давало ему покоя.

Антон услышал тишину, поднял голову. Поддел вилкой пельмень, положил обратно. Сказал:

— Когда выходили из окружения — одной рябиной питались. Трое суток. Думали — смотреть на нее не сможем. А теперь, как увижу где, — чуть ли не кланяюсь. Спасительница... — Он поднял свой стакан:

— Ну, поехали.

Выпил, принялся за пельмени.

— Вкусно...

— Уральское блюдо, — довольно пояснил комендант. — Еще с редькой делают. И с грибами.

От выпитого спирта и отличной по военному времени закуски все повеселели, разговорились и долго сидели. Геннадий и комендант расспрашивали Антона о фронте, о Ленинграде, о скитании его по госпиталям, а он больше отшучивался, видно, не хотел говорить о себе и забрасывал веселыми, незначительными вопросами своих новых знакомых.

Они сидели бы еще, да постучала в дверь комендантова жена и, не входя, даже не показавшись, позвала мужа, и он сразу поднялся, снял с гвоздя плащ и послушно ушел, легкомысленно помахав с порога рукой.

— А знаешь, можно выяснить, кто это тебя с новосельем поздравил, — сказал, пересаживаясь на освободившийся чемодан, Геннадий. И испугался, что выдал себя. — Если хочешь, конечно, — добавил он уже нарочито равнодушно и рассеянно.

Антон, однако, не придал этому значения. Ответил:

— Ну, зачем?..

И перевел разговор.

— Гена, — посмотрел он на него очень пристально. — А из твоей семьи кто-нибудь воюет?

— Отец, — быстро сказал Геннадий.

Помедлил и сказал еще:

— Сестра.

— Старшая?

— Нет. А что?

Геннадий насторожился, даже приподнялся и как-то неестественно выпрямился на чемодане.

— В каждой семье кто-нибудь воюет... — раздумчиво проговорил Антон и снова посмотрел на Геннадия. Спросил осторожно: — А ты... здоров?

— Конечно. А в чем дело?

Он понимал, о чем хочет спросить Антон, он часто читал в глазах собеседников этот вопрос, но до сих пор никто не посмел задать его.

— Почему же тогда ты... здесь?

— Наша семья — четверо, — Геннадий говорил спокойно, не повышая голоса, но это напускное спокойствие трудно ему давалось. — Двое — там. Этого мало?

— Не надо арифметики, — покачал головой Антон. — Я не об этом. Война — не женское дело. Не для сестер, если у них есть братья. Не для младших сестер, — повторил он, уже не сумев сдержать раздражения.

— У меня бронь, — стараясь держать себя в руках, сказал Геннадий.

— В консерватории — сплошь девчонки, — не мог остановиться Антон. — На нашем курсе кроме меня — один парень. Со зрением — минус восемь.

— У меня бронь, — вскочил с чемодана Геннадий. — Я ее не просил! Это не мной решалось.

Он хотел пройти по комнате, шагнул и сразу уперся в стену. Повернул обратно. Снова сел.

— На всех курсах — не больше десяти парней, — не спускал с него глаз Антон. — Почти все — очкарики. А было, говорят, больше, чем девчонок. Что же, тебе одному бронь дали?

— Не мне одному, — у Геннадия от волнения сдавило горло, и он говорил каким-то шершавым, срывающимся голосом. — Наиболее одаренным.

— Где же они?

Антон поднялся, сдвинул ногой табурет — задребезжали, зазвякали на нем пустые стаканы и тарелки. Достал из кармана шинели «Беломор», спички, закусил губами мундштук папиросы, сел. Вложил в перевязанную руку спичечный коробок, и два пальца, медленно согнувшись, слабо сжали его. Наклонился к руке, осторожно высек огонь.

«А ведь весь вечер не курил», — заметил Геннадий.

Антон дернул шнурок, свисавший по стене над кроватью, и с треском открылась круглая, как пустая консервная банка, крышка отдушины. Папиросный дым вытянулся, как-то причудливо перекрутился и, светлея, истаивая, потек вверх, к отверстию.

Геннадий посмотрел на часы.

Они помолчали, не зная, о чем теперь говорить. Возвращаться к прежней, трудной теме не хотелось обоим. Сказано было достаточно.

— У тебя нет учебника по сольфеджио? — нашелся наконец Антон.

— Конечно есть! — обрадованно ухватился Геннадий за спасительную нейтральную тему. — У меня даже тетради с первого курса есть. Я завтра занесу. И по живописи кое-что захвачу. Отец немного в студии занимался.

— Спасибо, — сказал Антон. — Заходи. Вместе на генеральную пойдем. Я в здешнем оперном ни разу не был, Говорят, тут Козловский начинал?

— И Лемешев.

— Ого!.. А отец у тебя кто? — поколебавшись, спросил Антон.

— Инженер-строитель, — снова насторожился Геннадий. — Сейчас майор.

— Будет ему работы после войны, — не глядя на Геннадия, покачал головой Антон. Помолчал, задумавшись. — И теперь хватает...

— Писем давно нет, — отозвался Геннадий. — Мать места себе не находит.

Он проговорил это печально и просто и как-то сразу обмяк. Доверительно, ожидающе посмотрел на Антона.

— Бывает, — как о чем-то обыденном сказал Антон. — Бывает, полгода ничего нет, а потом целую пачку принесут.

Они еще немного посидели, и Геннадий поднялся, Антон вышел в коридор проводить его. Рядом, в соседних комнатах, еще не спали: за неплотно пригнанными дверьми рассыпался смех, доносились беззаботные разговоры девчат. Геннадий замедлил шаг, тоненького Люсиного голоска слышно не было.

В «семейной» половине коридора стояла тишина. Все примусы с ящиков были убраны, но не от страха перед пожарной инспекцией, а из боязни воровства. Домой Геннадий шел медленно, раздумывая о состоявшемся знакомстве и все время беспокойно и остро помня о Люсиной записке.

До сих пор в отношениях с людьми — знакомыми, соседями, соучениками, товарищами — у него все было просто. Одним он симпатизировал, другим — нет. Одних уважал, других игнорировал. К третьим был равнодушен. Каждый человек вызывал в нем какое-то одно чувство, и оно определяло отношение. Еще раньше, в школе, все люди вообще делились в его представлении на два «сорта»: хорошие и плохие. Геннадий без особых раздумий выносил свою оценку человеку, соответственно ей вел себя с ним и, кроме одного, казавшегося ему главенствующим, качества уже не принимал никаких «сопутствующих». Он их просто отбрасывал, они его не интересовали и не могли изменить сразу сложившееся у него суждение о человеке.

Антон вызывал у него противоречивые чувства. Он не был — по его меркам — ни плохим, ни хорошим. Он был другим. И отношение к нему не определилось у Геннадия сразу, оно складывалось постепенно и казалось каким-то новым, тоже «другим», незнакомым Геннадию прежде. Определенным пока было одно: этот человек интересовал его.

Почему-то Геннадий не чувствовал здесь собственного превосходства — такого прочного и привычного в отношениях с товарищами, — и это тоже было новым, и раздражало, и удивляло, и слегка беспокоило.

Наутро, шагая этой же дорогой в общежитие с увесистой пачкой книг под мышкой, он думал все о том же: почему, чем интересует и чем подавляет его Антон?

Профессиональные качества он тут же сбрасывал со счета: голос хороший, но на сцене Антону не быть. Разве что солистом на радио. В этом, значит, не соперник. Записка от Люси?.. Он все еще думал о ней. Успокаивал себя, находил объяснение: все консерваторские девчонки ходят в госпиталь помогать сестрам, читать раненым книги, писать письма... И Люся — тоже. И, конечно же, рябиновые ветки и записка не больше чем проявление сочувствия, естественное для сестры милосердия.

Он уже подходил к общежитию. Книги оттянули руку, он остановился, переложил их. Заметил на обложке одной летящий стремительный росчерк отца: так была помечена вся его библиотека. И тотчас же вспомнил во всех подробностях вчерашний разговор об отце, недобрый прямой вопрос Антона: «Почему же тогда ты... здесь?» И вспомнил парней, с которыми вместе сдавал вступительные экзамены, с которыми учился в первый — радостный, шумный — год студенчества... В битком набитом молодежью зале консерватории по старой традиции первокурсники всегда оставались без мест и все учебные концерты слушали, стоя в проходе, возле двери. Оттуда хорошо виден был весь зал, и Геннадий, припомнив это, удивился: на самом деле, до чего же много было парней! Куда больше, чем девчонок. И представил этот же зал сейчас. В обычные дни он превращается в аудиторию, потому что классов не хватает — весь первый этаж отдан эвакуированному музучилищу. И только в торжественных случаях да во время публичных экзаменов возвращается ему былое назначение. И тогда зал заполняют девчонки. Одни девчонки! И не то чтобы «заполняют». Всегда остаются свободные места, и никто не стоит около двери в проходе.

«Почему же тогда ты здесь?»... И Геннадий впервые почувствовал неловкость от того, что вот он — здоровый, благополучный, удачливый — идет себе спокойно, по спокойной утренней улице, идет в хорошо сшитом костюме, в новом — нараспашку — пальто и беспечно, игриво улыбается встречным девчонкам. А девчонки оглядываются и смотрят ему вслед. Смотрят или восторженно или растерянно. Почему растерянно?..

Раньше он считал: ну, теряются при виде симпатичного парня. Вполне понятно. А сегодня подумал: «Неужели и они... как Антон Смолин?» И сразу все девчонки стали чем-то походить на сестру Зойку. И Зойка вспомнилась — заплаканная, испуганная и... гордая. Даже надменная. Он пошел проводить ее, но на полдороге, угадав издали знакомого парня, в окружении родни спешившего на тот же, что и они, сборный пункт, торопливо простился, путано объяснил, что срочно должен сбегать в консерваторию и мигом вернется, и Зойку еще увидит, проводит к эшелону. Убежал, оставив сестру с подружками и убитой расставанием матерью. И не вернулся. Просидел в консерваторской библиотеке над какой-то ненужной книгой...

Потом он долго ходил по улицам и вернулся домой ночью, но все равно — раньше матери. Она пришла под утро, уставшая и тихая. Не сняв пальто, прошла в комнату, села к столу напротив Геннадия, подняла на него словно бы остановившиеся глаза.

— Я не нашел вас, — соврал он.

— Я так и думала — эшелон ушел с Сортировки.

Тогда Геннадию показалось: она поверила. Сейчас он не сомневался: мать знала, что он соврал.

И отдаленно, неясно возникла в нем не то жалость, не то зависть к Зойке. Потом все это подавила невесть откуда взявшаяся виноватость перед нею. И тогда захлестнул стыд. Осознанный, жгучий стыд перед сестрой, перед матерью, перед Люсей. Перед фронтовиком Антоном. Перед встречными, глазеющими на него девчонками. А что если все они думают, будто он — трус? Мысли, что он и на самом деле трус, Геннадий не допускал.

Он уже шел по коридору общежития и жалел, что не повернул обратно еще там, на улице. Ему казалось, что любой, кого он встретит, прочтет на его лице боязнь, беспокойство и непременно догадается, о чем он сейчас думал. А догадавшись, действительно сочтет его трусом.

Открылась дверь, и из нее шумно высыпали девчонки.

— Ой, Гена! Ты за нами?

Он сделал неопределенный жест в сторону Антоновой двери, и Люська побежала к двери, бойко стукнула кулаком, прокричала:

— Девятая комната — на старт!

Антон открыл дверь, взял у Геннадия книги. Стоя, полистал. С сожалением оторвался, убрал в тумбочку. Девчонки, подхватив под руки поджидавшего их Родиона Ильича, скрылись в изломе коридора, и парни догнали их только возле трамвая. С шумом все вместе ввалились в вагон, заняли всю площадку, а потом долго, медленно ехали три остановки и сошли у нарядного бело-зеленого здания с тремя музами на классическом, строгом фронтоне.

Геннадий, опередив всех, пошел к театру быстро, чтобы успеть занять хорошие места. У самого входа оглянулся. Девчонки торопливо бежали следом. Притихшая Люся шла рядом с таким же маленьким, как она, Родионом Ильичом. Антон стоял посреди тротуара, расставив ноги, прижав к груди перевязанную руку, и смотрел на здание театра так, как в картинных галереях смотрят на большие — во всю стену — полотна.

Геннадий вошел в зал, когда опередившие его девчонки уже заняли целый ряд и с трудом оберегали места от посягательств студенток театрального института. Увидев Геннадия, обрадованно и ожесточенно замахали ему. Потом пришла Люся. Молча, не торопясь, села рядом и, повернувшись назад, вытянув шею, уставилась на ближайшую входную дверь.

— Ну, наконец-то! — притворно оживившись, сказала она и, привстав, крикнула: — Родион Ильич! Сюда!

Она подвинулась, освободив коменданту кресло рядом, и тот, оказавшись между нею и Геннадием, суетливо и неловко откинул тут же отскочившее обратно сиденье, смутился и, еще немного поборовшись с креслом, наконец устроился, блаженно погладил бархатные подлокотники, сказал мечтательно:

— Этот театр очень похож на Большой. Я там перед самой войной... сына слушал.

— Артист? — рассеянно спросила Люся и, обернувшись через плечо, нетерпеливо глянула в сторону забитого людьми прохода.

— Артист, — значительно произнес комендант. — В хоре.

Люся шарила глазами по освещенному, полному движения залу и уже не слушала коменданта. А он с удовольствием пояснял:

— Теперь-то воюет. Как все. И в госпитале свое отлежал.

Она больше не скрывала своего беспокойства, встала.

Геннадий не выдержал:

— Ты кого ждешь?

— Места же есть, — недовольно повела плечами Люся. — Наших смотрю.

Когда прозвенел второй звонок, Антон сам нашел их, но сесть не успел: его окликнула Ванда Ляхова, крупная, грубо сбитая, но для своей комплекции удивительно подвижная девица. Она легко растолкала оставшихся без мест, забивших проход студентов, остановилась у края их ряда.

— Ты это что же, Смолин, на учет не встаешь?

Тот, видно, не понял, и она повторила рассерженно:

— На учет не встаешь, а взносы платишь.

И переметнулась на Люсю:

— Почему принимаешь?

И снова прикрикнула на Антона:

— Где комсомольский билет? Потерял? Так и скажи. Напиши заявление. А мудрить нечего.

— Перестаньте кричать, — попросил Антон сдержанно. — В райкоме все известно.

— А мне неизвестно, — отрезала Ванда.

— Хорошо. Я зайду в комитет объясниться. После спектакля...

В зале стоял шум, но сидевшие рядом прислушивались и с любопытством оглядывались. Разволновавшаяся Люся стояла теперь рядом с Вандой, теребила ее за рукав и умоляюще уговаривала:

— Не надо здесь. Я ведь тебе все рассказывала...

Ванда, не слушая, отстранила ее мощным, распирающим рукав локтем, сказала угрожающе:

— Не посмотрим, что фронтовик. Комсомольская дисциплина для всех одна.

Антон резко рванулся, подтолкнул Ванду, ухватил ее за обмякшую сразу, безвольно повисшую руку, решительно повел к выходу.

— Куда? — не поняла она.

— В райком... в горком... Куда угодно!

Она было остановилась, обрела прежнюю свою уверенность, вскинула голову, милостиво разрешила:

— Можешь после спектакля. Буду в комитете.

— Ну, нет! — оборвал Антон и пошел из зала.

Ванда раздраженно пошла за ним. Обернулась, крикнула Люсе:

— Место сохрани. Заступница!

 

Она вернулась в антракте, одна, шумно пробралась между рядами, втиснулась в кресло, перевела дыхание.

— Ходили в райком? — всмотрелась в ее разгневанное лицо Люся.

— Такие дела собрание решает, — отрезала Ванда.

И по ее тону, по красным, припухшим пятнам на больших рыхлых щеках, по тому, как беспокойно и бессмысленно двигались ее тяжелые руки, то одергивая, ощипывая платье, то укладываясь на коленях, Геннадий предположил, каким резким, даже, может быть, оскорбительным получился у нее разговор с Антоном.

Прежде тихая, замкнутая, стеснявшаяся своей нелепой внешности, Ванда, как только избрали ее комсомольским секретарем, стала криклива, шумна, недобро-напориста. Она вечно кого-то за что-то отчитывала, или поучала, или подозревала и буквально охотилась за «персональными делами», выискивала их, видела порок в самых безобидных товарищеских отношениях.

Красивых девчат она считала пустышками, а к мужчинам испытывала какое-то особое мстительное чувство. По-видимому, за их равнодушие, за отсутствие всякого к ней интереса. И, как ни старалась, не умела этого скрыть. Студенты, не замечавшие ее поначалу, теперь откровенно недолюбливали и с нетерпением ждали перевыборов, желая положить конец ее бурной, граничащей с деспотизмом деятельности.

У Геннадия тоже было столкновение с Вандой по какому-то пустячному поводу. И поэтому сейчас, не зная причины инцидента, он заранее был на стороне Смолина. Однако заступничество Люси его обеспокоило.

Люся торопливо и возбужденно что-то объясняла, доказывала Ванде, но та сидела не глядя на нее и, казалось, не слушая. Началось действие, а Люся, понизив голос, все шептала ей в ухо, пока наконец не обернулись сидящие впереди.

Словоохотливый Родион Ильич, явно симпатизировавший Антону, потерял всякий интерес к спектаклю и до конца действия подавленно молчал.

На другой день в зале консерватории шло общее комсомольское собрание. Объявление о нем висело уже давно, однако собрание несколько раз откладывалось, как говорили злые языки, за неимением очередного персонального дела. А тут вдруг появился повод — студентов снова посылали в колхоз «на картошку».

Поднявшись на сцену, где стоял покрытый старым красным коленкором стол, Ванда произнесла строгую, призывную речь, похожую скорее на обвинительную, потому что в ней как бы подвергались сомнению и патриотизм, и дисциплинированность, и элементарная порядочность студентов. Ей не возражали. Ее просто не слушали: кто переговаривался, кто читал, а некоторые откровенно дремали. Речь эта была ни к чему: от работы в колхозе никто не отлынивал. Единственно, что пугало и беспокоило студентов: в чем ехать? Уральская осень переменчива, и недолгое бабье лето неожиданно могло смениться холодными обложными дождями, липким, слепящим снегом. По собственному опыту студенты знали, какой пыткой может обернуться тогда для них работа на поле и как подведет тогда не пригодная в деревенских условиях, не спасающая от холода и сырости их одежда. Она не успевает за ночь просохнуть, а обувь, задвинутая ухватом в самое нутро долго не остывающей русской печки если и просыхает, то становится жесткой, коробливой, до крови стирает ноги.

Ванда произносила речь, когда дверь медленно отворилась, и, стараясь не шуметь, вошли в зал и сели с краю в первом ряду Люся и Антон Смолин.

Геннадий оторвался от книги, Ванда споткнулась на пышной призывной фразе, повторила ее, крикнула в зал: «Кто хочет выступить?» — и осталась стоять, поджав губы и невольно скосив глаза в сторону опоздавших.

«Выступить» никто не хотел. Все торопились уйти, рвались в студенческую столовку, где можно было в обмен на талончик продовольственной карточки получить тарелку жидкого пшенного супа, а на три талончика — три тарелки и, слив жидкость, съесть густоватое варево, приправленное всего лишь одной солью.

— Ясно! — захлопали откидными креслами комсомольцы. — Закрывай собрание!

Усмиряя зал, Ванда властно подняла руку и стояла так, пока все не притихли.

— Завтра в восемь утра сбор на вокзальной площади, — произнесла она зычно и, опять предотвращая шум, вскинула руку: — Членов комитета, комсоргов и товарища Смолина прошу остаться.

Неизменно наперегонки кидавшиеся к двери, едва заканчивалось собрание, комсомольцы на этот раз не выказали поспешности. Стали расходиться медленно, переговариваясь, поглядывая на Смолина.

Когда наконец все «рядовые комсомольцы» ушли, Ванда отпила из стакана воды, постучала широкой стеклянной пробкой по щербатой, словно обкусанной, горловине граненого графина и прошлась острым лихорадочным взглядом по всем, кроме Смолина, присутствующим, словно сшила их этим взглядом в единую связку. Еще раз испытующе посмотрела на каждого, будто проверяла «связку» на прочность. И нашла в ней два слабых звена: Люся, повернувшись к Ванде спиной, тихо разговаривала с Антоном, а Геннадий мрачно следил за ними и ни на что больше не обращал внимания.

Тогда Ванда резко, стремительно прошла за кулису, рванула оттуда, из темноты, стул, со стуком поставила его возле стола.

— Времени у нас мало. Начнем, — Ванда жестом пригласила оставшихся к столу на сцене.

Все тоже кинулись за кулису, с треском, шумом стали выдирать оттуда сваленные друг на друга стулья. Геннадий медлил, ожидая, когда наконец встанет Люся, но она по-прежнему сидела, неуважительно отвернувшись от всех, будто кроме Антона Смолина здесь никого и не было.

Ванда зло, понукающе глянула на Геннадия, и он, подчиняясь ей, невольно поднялся, тоже занял свое место за столом.

— Зотова! — крикнула Ванда и стукнула пробкой по графину. — Ждем!

Люся нехотя повернулась, а Антон взбежал на сцену и, хотя рядом с Геннадием и Вандой стояли свободные стулья, принес и поставил к столу еще один. Позвал Люсю глазами, а сам, уже не так бойко, с усилием переступая раненой ногой, вернулся на свое место. И остался в большом пустом зале один.

Геннадий уловил, как оба они что-то еще сказали друг другу взглядами, и это определило его отношение к делу, которое еще не было известно, и восстановило против Антона, независимо от того, был он виноват или прав.

— Студент Смолин выдает себя за комсомольца, — сказала Ванда и потерла друг о друга взмокшие от волнения ладони. — Фактически он комсомольцем не является. У него нет билета, удостоверяющего принадлежность к Коммунистическому Союзу Молодежи. Он просто утерял его и не желает в этом признаться.

Зотова незаконно принимала у него взносы и за это ответит.

Сидящие за столом молчали. Ни на кого не глядя, Ванда послушала тишину и спросила:

— Какие будут мнения?

Члены комитета и комсорги завозились, зашумели. Кто-то сказал: «Ерунда какая-то. Недоразумение»... Кто-то попросил: «Объясните подробнее». Люся вскочила, сжала маленькие пальцы в крепкие кулачки, подалась к Ванде.

— Да ты скажи им, как было. Ведь знаешь!

— Помолчи! — прикрикнула Ванда. — О тебе тоже разговор будет. Корнев, ты хочешь сказать?

— Если студент Смолин не комсомолец, — очень четко и холодно выговорил Геннадий, — так зачем мы здесь тратим время?

Антон сидел спокойно, слегка откинувшись на спинку стула, и с некоторым интересом, приправленным легкой иронией, смотрел на сцену. Смотрел так, словно там шло неловкое самодеятельное представление, заслуживающее снисхождения зрителей.

— У меня был разговор со студентом Смолиным, — продолжала Ванда. — Он в грубой форме заявил, что билет кому-то отдал там... на фронте, что писал в часть из госпиталя, но ответа не получил. А между тем, — она повысила голос, — проверить ничего невозможно. Да, кстати, — вспомнила она, — почему вы опоздали, Смолин и Зотова?

— Были в райкоме! — с вызовом сказала Люся.

Ванда оставила это без внимания.

— Мы знаем много примеров, — возбуждаясь от своих слов, говорила и говорила она. — Много примеров достойного обращения фронтовиков с документом, выданным в торжественный момент посвящения их в комсомольцы! Мы знаем...

Единственный, кроме Геннадия, член комитета — парень Андрей Михеев в сильных, толстых, как увеличительные стекла, очках со сломанной, скрепленной проволокой дужкой, внимательно посмотрел на Ванду и сказал, не вставая:

— По твоему разумению, если солдат ранен, значит, и комсомольский билет кровью залит. Экспонат для будущих военных музеев. Только так?

Она почувствовала в парне врага и тотчас оборвала его:

— Вы хотите что-то сказать? Конкретнее...

— А Смолин — разведчик, — словно не заметив ее раздражения, не слыша подчеркнуто-официальной фразы, повысил голос Михеев. — А у разведчиков закон: идешь на задание — сдай документы. Все. Даже, кажется, медальона иметь при себе не положено... А хранят, думаешь, где? В несгораемых шкафах?

Михеев вдруг резко встал, уперся ладонями о край стола, уничтожающе посмотрел на Ванду через очки сильно увеличенными глазами.

— Я нахожу заявление секретаря комитета комсомола недостойным и непорядочным. И в обсуждении его принимать участие не собираюсь.

По лицу Ванды медленно расплылись лихорадочные красные пятна, руки беспомощно заметались над столом. Однако она уже поняла, что зарвалась. И потому постаралась сдержаться. Сказала почти ровно:

— В таком случае вы можете быть свободны, Михеев.

Но он не ушел. А только не торопясь поднялся из-за стола, убрал в потертый кирзовый планшет карандаш и исчерканный, изрисованный листок серой оберточной бумаги, спрыгнул со сцены и неожиданно для всех сел рядом с Антоном — просто, непринужденно, без малейшей демонстрации и все-таки достаточно значительно для того, чтобы жест этот был истолкован единственно правильно: Михеев доверял Смолину и решительно принимал его сторону.

Ванда снова совладала с собой, и только красные пятна потекли от подбородка по шее, и Геннадий вдруг глупо хмыкнул, вспомнив дурацкую фразу: «...у меня вся тела такая».

Она что-то опять говорила, но он уже не мог сосредоточиться, боролся с душившим его нервным смехом. И только когда за столом опять началось движение и он увидел, как резко вскочила Люся, услышал дрожащий, всхлипывающий ее голос, смех отошел. Но понять, что же произошло, он не успел: Люся метнулась со своего места в зал и, уткнувшись в плечо Михеева, расплакалась.

Тогда поднялся не проронивший до сих пор ни слова Антон Смолин и так же молча вышел из зала.

Члены комитета, оставшиеся за столом, облегченно задвигались, считая злополучное заседание законченным. Однако Ванда призвала их к порядку и как ни в чем не бывало повторила традиционный вопрос:

— Кто хочет высказаться?

Люся продолжала рыдать на плече Михеева, тот неловко ее успокаивал. Комитетчики молчали. Ванда ждала. Появившееся в начале заседания раздражение против Антона захлестнуло Геннадия. И раздражение это не имело ничего общего с предметом обсуждения; просто Геннадий не мог больше противиться самому себе.

— Я считаю, мы должны осудить студента Смолина, — сказал он. — И запретить ему участвовать в жизни комсомольской организации.

Он покосился на Люсю, понял, что с каждым словом теряет ее расположение, ее доверие, но остановиться уже не мог.

— ...Потому что все его объяснения действительно невозможно проверить. Деньги, которые принимала у него Зотова, вернуть.

Он хотел сказать еще и о том, что некоторые видят в Смолине только фронтовика, чуть ли не героя и потворствуют его спекуляции на ранении. Иначе чем объяснить, что его без документов об образовании и без всякой музыкальной подготовки приняли в государственную консерваторию?..

Но он этого не сказал: не хотел еще раз напоминать комитетчикам, что обсуждаемый ими Смолин — действительно фронтовик.

— Надо обсудить на общем собрании! — предложил кто-то.

— Завтра же!.. — крикнула Люся. — И я все расскажу комсомольцам.

— Нет! — отрезала Ванда. — Мы завтра едем на трудовой фронт. И ты отвечаешь за свой курс...

 

Обычно Геннадий не ездил на уборочную. Он договаривался со старшекурсниками, сколачивал небольшую концертную бригаду и, заручившись поддержкой филармонии, утвердив там репертуар и маршрут, отправлялся в турне куда-нибудь не слишком далеко от города. Концерты были вполне профессиональны, неизменно имели успех, и артисты, возвращаясь, привозили восторженные отзывы зрителей, официальные благодарности и немалые для студентов деньги. Консерваторское начальство, круто расправлявшееся с организаторами тайных халтурных бригад, к Геннадию благоволило и вписывало эту его работу во всякие справки и отчеты, а благодарности и отзывы аккуратно подшивались в канцелярские папки.

И в этот раз он мог бы зайти в директорский кабинет, вежливо извиниться перед Валентином Фомичом за то, что «оторвал от работы», выслушать добродушное: «Ничего, ничего! Проходите. Что там у вас?», изложить план очередной поездки и обезоруживающе спросить: «Как вы на это смотрите?» А потом, получив согласие, собрать надежных ребят, оговорить программу и утвердить ее в «соответствующих инстанциях».

Но что-то произошло тогда, на заседании комитета. Чем-то поставил он себя в положение человека, обязанного теперь — или хотя бы пока — поступать по законам коллектива. И дело было даже не в его выступлении. Он никогда не слыл молчуном, и в консерватории привыкли к его категоричным суждениям. Но всегда выходило так, что суждения эти были сами по себе, касались лишь тех, о ком и для кого он говорил, и не имели никакого отношения к самому Геннадию. Потому что не только он был убежден в праве на исключительность своего положения, но и все вокруг принимали это как должное. И только столкновение с Антоном поколебало в Геннадии привычное, прочное ощущение избранности. А то, что он, не разобравшись, не пытаясь вникнуть в существо дела, осудил Смолина, вдруг поставило под угрозу его собственное спокойствие и душевное благополучие.

И вот Геннадий, отработав, как все, в слякотных осенних полях около двух недель, изодрав в кровь ладони и перетаскав на своем горбу до придорожных буртов не одну сотню корзин и мешков с картошкой, кормовой брюквой, ехал обратно в город. В теплушке, прицепленной к хвосту очень медленного товарного поезда, неосвещенной и какой-то очень непрочной, их было полным-полно. Кроме консерваторских теснились здесь студенты политехнического и старшеклассники одной из городских школ. В компании парней, которых на всю теплушку было не более двадцати, Геннадий сидел на полу, подобрав ноги в добротных яловых сапогах, прислонившись к шершавой тряской стенке, и устало дремал, забываясь тяжело, но ненадолго, потому что мешал уснуть холод, от которого не спасала короткая влажная телогрейка.

Мерзли все. Многие надрывно, громко кашляли, надсадно сморкались, но все были на ногах, никого не свалила непосильная для городских непривычных рук крестьянская работа, и потому, наверное, поверх кашля, поверх посапывания уснувших ребят и занудного однообразия колесной возни рассыпался вдруг беззаботный заразительный смех, не смолкали беззлобные веселые подтрунивания. Даже на Геннадия, все время державшегося наособицу, подействовало это всеобщее хорошее настроение, и он подумал удивленно: а ведь источник его не в том, что медленный товарняк верно и настойчиво тащит их к дому, а в той исконной, древней и необходимой человеку радости содеянного труда. Он и в себе ощущал эту гордую радость, она теснилась, толкалась, почти физически распирала окрепшую на тяжелой работе грудь, искала выхода. Она сладко и беспокойно томила его даже в дремоте, и, может, не холод, не влажная телогрейка, а избыток трудно добытой радости и чистой — без примеси самодовольства — честной гордости мешали Геннадию в тот раз уснуть.

Товарняк останавливался часто, подолгу стоял, и тогда едва выносимый во время движения холод одолевал всех. И в одну из таких стоянок какой-то парень не выдержал: взобрался на тендер, не таясь, скинул оттуда несколько здоровенных кусков угля. Кто-то другой выдрал из поредевшего станционного забора кусок сухой серой доски. А уж девчата нащепали из нее лучины, разожгли в теплушке остыло торчавшую до сих пор «буржуйку». И огонь сразу взялся, заплясал жарко и весело, словно радуясь тому, что его наконец выпустили из долгого заточения в крохотной спичечной головке.

В теплушке началось движение: все потянулись к огню, окружили «буржуйку», но только некоторым удалось протиснуть к теплу промокшие, в рваных ботинках, в сношенных сапогах ноги.

— По очереди будем сушиться, — успокоил зашумевших было девчат парень, который лазал на тендер. Он теперь как бы чувствовал ответственность за огонь, за рациональное использование тепла.

Геннадий присел на краю освободившихся нар, рядом с непривычно молчаливой, недовольной Вандой. В колхозе она почти не работала, только «руководила» — как всегда шумно и грубо, доводя обидчивых девчонок до слез, — и, приметив это, колхозная агрономша, провожая помощников, благодарно пожимая им всем руки, словно невзначай обошла Ванду, и та осталась стоять с протянутой рукой, пока не догадалась сделать вид, что не обратила на это внимания. Агрономше, однако, показалось этого мало, и она, приглашая ребят и на посевную, довольно язвительно пообещала Ванде: «Тебя, милая, на физический труд поставлю. По теперешним временам весу в тебе лишку А начальничать может кто другой, послабже». Была агрономша маленькая, сухонькая, совсем старушка, а работу ворочала за десятерых, и потому слова ее имели особый смысл и не остались незамеченными.

Парень продолжал распоряжаться:

— Только чтоб честно: погрелся — другому дай. Проверять буду.

— Кто это? — спросил Геннадий.

— Выскочка! — с готовностью бросила Ванда, будто слово это давно держалось на языке и наконец сорвалось. — Из политехнического.

— Комсорг строительного факультета, — пояснил лежавший на нарах за ее спиной Михеев и тотчас поднялся, раскинул затекшие, видно, руки, согнул их в локтях, потянулся. Обошел Ванду и остановился, закрыв собой полосу света, протянувшуюся от дверцы «буржуйки»

— Что, Михеев, к теплу потянуло? — ядовито сказала ему в спину Ванда. — Очереди своей ждешь?

— Да нет, — повернулся он к ней. — Не очереди. Отчетно-выборного собрания давно жду.

Даже Геннадий опешил: «Чего это он?» и покосился на Ванду. А она как будто перестала дышать, ожидая, что тот еще скажет.

— Понимаешь, вот с самого того дня — с заседания комитета — жду не дождусь! — Он подошел ближе и даже наклонился, чтобы видеть ее лицо. — Очень хочу, чтобы не просто так, бездумно — только бы не меня! — в комитет выбирали. А чтобы за порядочных людей руки тянули.

Она не успела или не сумела ответить, и Михеев так же резко отошел и остался стоять, заслонив от нее и Геннадия розоватый неяркий свет, сочившийся от раскаленной уже печурки.

Ребята там, в теплом, уютном кругу, шумели, пересмеивались, и Геннадий вдруг заметил, что кроме него и Ванды в этом темном углу ни на нарах, ни на полу никого нет. И одновременно почувствовал локтем широкий бок Ванды, отодвинулся осторожно, делая вид, что зачем-то лезет в карман. Но она придвинулась еще ближе и сказала многозначительно; кивнув на Михеева:

— Пред-став-ля-ешь?

И задышала прямо ему в лицо — неприятно и влажно, и он опять полез в карман телогрейки, нашарил там несколько мелких, отсыревших семечек. Выбросил их, вывернул карман, вытряс остатки. А сам незаметно отодвинулся снова и неопределенно проговорил в ответ Ванде:

— Да-а... Представляю.

Еще тогда, на комитете, он почувствовал, как что-то неуловимое и неприятное — какая-то скользкая холодная нить потянулась от Ванды к нему и такая же от него к ней. И вот сейчас, когда Михеев демонстративно стоял к ним обоим спиной и Ванда, ожидая поддержки, влажно дышала Геннадию в лицо, он опять ощутил эту, незримую нить.

Он остался сидеть возле Ванды, сам того не желая, готовый сейчас же встать и уйти и вместе с тем словно прикованный. Выходка Михеева непонятно почему сняла с него, как пиджак с плеч, и радостно-спокойную усталость, и небрежное, снисходительное любование собой — трудягой. Он почувствовал себя одиноким и невесело подумал, что в этой битком набитой теплушке за целый день пути не нашлось человека, захотевшего позвать, окликнуть его, принять в разговор или хотя бы подшутить над ним, посмеяться. Он искал оправдания этому в том, что и сам не тянулся к ребятам, и на поле не торчал возле костров, не зубоскалил с девчонками, а работал до изнеможения, с отчаянностью и добросовестностью человека, искупающего этим какую-то ему одному известную вину.

Поначалу его тормошили и наперебой угощали печенной в золе картошкой, а потом оставили в покое, словно поняв, что работает он не со всеми вместе, а один. И не для всех, а для себя самого. А он и на самом деле не просто как все работал. Он приговорил себя к этой поездке и исполнял приговор, не давая себе поблажки.

Изредка среди согнувшихся над мокрыми бороздами девчат он отыскивал глазами Люсин желтый платок и, убедившись, что поблизости нет Антона, который поехал вместе со всеми вопреки освобождению деканата и врачебному запрету, — забывал о ней, забывал о нем, забывал о войне и не замечал ни дождя, ни стекавших за воротник потеков непривычного, раздражающего кожу мужицкого пота. Работа не оставляла сил для забот, мыслей и посторонних ощущений. Он постоянно чувствовал только собственную спину — затяжелевшую, словно раздавшуюся под грузом трехпудовых мешков; чувствовал задубевшие — оказывается, сильные! — свои руки и налитые непроходящей усталостью ноги, которыми ступал по расползавшейся, липкой земле широко и прочно.

...Застоявшийся товарняк неторопливо — из конца в конец — простучал сцеплениями и нехотя потянул теплушку. Геннадий прилег на нары, вытянулся и, вдохнув нагретый печуркой воздух, расстегнул телогрейку.

В теплушке уже не смеялись, не спорили, а пели нестройным большим хором — в основном политехники и старшеклассники. Потом, видно, не вытерпев разноголосицы и стремления поющих перекричать друг друга, вступили в песню консерваторские. И сразу поправили ее, повели по чистому руслу, подняли на легкие, спокойные крылья. И Геннадий задремал, и в дремоте слышал, как выделились из хора два голоса: высокий — Антонов и незнакомый, неловкий бас, неумело, но старательно пытавшийся вторить Антону. Теперь каждую песню в полнейшей добровольной тишине запевал этот странный дуэт, а хор подхватывал потом — подобранно и азартно — не фальшивя, не раздражая слуха Геннадия. Он скоро догадался, что старательный бас принадлежит бойкому парню из политехнического и сквозь дремоту вслушивался в его голос с высокомерным любопытством. Дуэт наконец распался: басистый парень умолк. Видно, устал. А Антон пел еще, и Геннадий подумал о нем: «Дурак. Надрывает голос». Но не слушать уже не мог, потому что это было опять здорово, как тогда, в консерваторском классе на третьем этаже. И опять это была «Песня певца за сценой», только что узнанная Антоном и теперь, наверное, все время звучавшая в нем.

И вдруг что-то в его пении поразило Геннадия. Поразило настолько, что он мгновенно — одним рывком — поднялся, обошел сидевших на полу и оказался совсем рядом с Антоном. Тот стоял в стороне от печурки, положив здоровую руку на брус, закрывавший раздвижные двери теплушки, и пел, глядя куда-то поверх голов, в темный, продымленный потолок. Но песня его не просто звучала во всем пространстве вагона, а словно посылалась Антоном в один-единственный адрес. И Геннадий, безошибочно угадав направление, проследил ее путь и увидел у самой печурки на полу совсем маленькую, по-детски обхватившую руками коленки Люсю. Ботинки, от которых он сам год назад помогал ей отдирать коньки-гаги, щерились на огонь отвалившимися, подвязанными проволокой подметками.

Она сидела, низко наклонив голову, и лица ее совсем не было видно. Развязавшийся желтый платок медленно сползал по волосам, но она не поправляла его. Словно боялась малейшим движением спугнуть песню.

Антонов голос доверительно признавался в чем-то сокровенном, и было так, словно в этой теплушке и на всей земле не было никого, кроме Антона и Люси.

Геннадий, сжав зубы и кулаки, слушал запетые оперными корифеями выспренние, красивые слова и впервые воспринимал их простую, вечную суть. Он страдал оттого, что не мог не слушать, не мог никуда уйти, не мог совладать с собой.

А Люся все сидела, наклонившись, не двигаясь, и теперь Геннадий определенно знал, что лицо у нее разгоряченное и счастливое, и она потому не открывает его, что стесняется своего счастья.

Он не сразу заметил, как отдохнувший бас загудел снова, а заметив, стал присматриваться к ребятам, отыскивая на их лицах отношение к тому, что произошло. И ничего не нашел. Все, кого он мог видеть при свете печурки, или подпевали, или слушали, или дремали, или сидели, задумавшись, образовав теперь уже широкий, отступивший от огня круг, и никому не было дела до Люси, потому что никому, кроме нее, не дано было услышать откровения и признания Антона. Он подумала «А может быть, показалось? Может, предчувствие: именно такого, именно Антона она предпочтет мне?..»

Утром медленный товарняк дотащил наконец их до города. Вернее, до его дальней окраины — Сортировки. И ребята тут же рассыпались, разбрелись: кто побежал к трамваю, кто — на шоссе, «голосовать» попутным машинам, кто — на пассажирскую платформу, в надежде доехать одну остановку на каком-нибудь проходящем поезде.

Геннадий видел, как Люся с общежитскими девчонками бежала по пустырю к трамвайному кольцу, как все они, облепив подножку, некоторое время маячили в открытых дверях, а потом видел, как, прихрамывая, прошагал по тому же пустырю Антон, как оглянулся он на чей-то оклик, постоял и его догнали Михеев, бас-политехник и еще какой-то незнакомый щуплый парнишка. Все они закурили, чему-то посмеялись и пошли не торопясь к шоссе, в обратную от трамвайного кольца сторону.

Геннадий еще постоял, бездумно, отсутствующе походил взад-вперед вдоль опустевшей теплушки, увидел Ванду с двумя девчонками и пошел за ними через тот же пустырь к трамваю. С пересадками они доехали до центра, вышли у консерватории, и Ванда попросила:

— Помоги мне написать отчет для райкома. Сейчас же, по горячим следам.

Ему было все равно куда идти, что делать, и он согласился. Подумал только: «Вот так, неумытым, мятым — в консерваторию?» Но Ванда тут же ответила его мыслям:

— Рабочий вид... Пусть поглядят на нас, черненьких.

И, шумно открыв дверь, демонстративно и как-то даже победно застучала грязными ботинками по великолепному рисунчатому паркету.

 

В крохотной комнатушке комитета, отгороженной от канцелярии тонкой фанерной переборкой, стояли стол, шкаф и два стула. И на столе, поверх нескольких старых газет, лежало помеченное полевой почтой, свернутое в треугольник письмо.

Ванда взяла его, пробежала глазами адрес и коротко, остро глянула на Геннадия. Потом долго рассматривала почтовые штемпеля и наконец, не выпуская письма из рук, села, задумалась.

— Комсомол! — постучала в перегородку машинистка. — Там письмо какое-то принесли. Медсестра из госпиталя... Слышите?

— Да, да! — раздраженно крикнула Ванда. — Слышим.

И опять так же взглянула на Геннадия. И по этому ее взгляду да вдруг понял, что письмо имеет отношение к Смолину.

Ванда еще посидела молча, еще повертела в руках письмо и наконец быстро, словно боясь, что Геннадий ее остановит, раскрыла сложенный треугольником, густо исписанный лист бумаги.

И все время, пока она читала, Геннадий испытывал неловкость. Неловкость оттого, что читала она чужое письмо. Но еще большую — оттого, что читала она ПРИ НЕМ и он молчаливо соглашался с этим. Он сознавал свою непорядочность, удивлялся ей и пытался оправдать ее тем, что письмо, должно быть, деловое, проясняющее историю с комсомольским билетом и Ванда, секретарь комитета, все равно обязана это знать.

Она прочитала и отложила письмо с досадливым видом очень занятого человека, вынужденного отвлекаться по пустякам. Достала из ящика стола бумагу, ручку, чернилку-непроливашку и деловито сказала себе:

— Значит, так: «На уборочной в колхозе «Знамя коммуны»...

М стала сама себе диктовать вслух и быстро писать, иногда вспоминая о присутствии Геннадия и советуясь с ним.

Ему было все равно, как составит она отчет, какие — реальные или завышенные — цифры будут в нем фигурировать. Его интересовало сейчас письмо — распечатанное, прочитанное чужими глазами и потому словно бы беззащитное. Оно лежало, прижатое мощным локтем Ванды и вместе с ее рукой двигалось по столу и наконец упало. И тогда Геннадий нагнулся, поднял его и, как бы между прочим, стараясь выглядеть равнодушным, незаинтересованным, прочел первую строчку.

«Антоха, друг! — нервно и весело плясали уродливые буквы. — Жив, курилка!»

А потом он прочел все письмо, но уже не таясь от Ванды и самого себя. И узнал из письма, что представлен Смолин «за ту операцию под Погостьем» к ордену Красного Знамени, что друзья его фронтовые — следовал целый список — «пали смертью героев», а «Вальку Макарыча послали куда-то в тыл, в офицерскую школу, и вестей от него покамест нет».

Были в этом письме и крепкие — без многоточий — словечки, и мальчишеское неуклюжее признание: «...а Зинкину фотку порвал и на ветер выбросил. Неверная она мне». И была восторженная привязанность к Антону, доверительное и безоговорочное обожание его. И о комсомольском билете преданный Антону корреспондент писал тоже: «Мы тогда все твои бумаги и деньги в бритвенный прибор завязали. Лишнее из коробки вынули, а это вложили. Денег богато было — все ребята сложились, чтобы тебе на лечении хотя бы первое время не бедствовать. Ну, и билет там был. Но поскольку ты в память не приходил, доверили все парню, который рядом лежал. Фамилию не знаю, из минометчиков он. Похоже, что парень-то умер до отправки. Концов никаких теперь не найдешь. Может, надо, так подтверждение мы тебе в любой момент напишем и все, кто остался, распишемся. А вообще, если какая там сволочь тыловая сомневаться затеет — пиши прямо Погибе. Он теперь генерал и в обиду своих ребят не дает».

Была еще в конце плохо заметная приписка карандашом, совсем другим почерком: «От меня тоже привет, и спасибо тебе за все. Шатько».

На той стороне письма, которая одновременно служила конвертом, поверх зачеркнутого адреса: «Передвижной госпиталь №...» было написано тушью: «Выбыл» и четко, аккуратно: «Красноярск, госпиталь №...» Но и это — зачеркнуто. И еще выше — торопливо, размашисто — адрес здешнего госпиталя.

Геннадий тоже, как Ванда, рассмотрел почтовые штемпеля, разобрал даты и ужаснулся: письмо ушло с передовой восемь месяцев назад!

Он молча положил письмо около Ванды, и она не глядя бросила его в ящик стола. Сказала:

— Послушай, что у меня получилось.

И стала читать этот свой отчет — длинный и нудный, а Геннадий не слушал, но одобрительно кивал головой и, когда она прочитала все, сказал, не дожидаясь вопроса:

— Хорошо.

Потом они вместе вышли, закрыли каморку на ключ и несколько кварталов прошли вдвоем, потому что было по пути. А потом Ванда спросила:

— Ты не торопишься?

И он пошел провожать ее.

Всю дорогу она возбужденно говорила: и о поездке, и о премьере в оперном, и о том, что в конце месяца особо нуждающимся студентам будут давать талоны на ботинки и полотенца и что ей удалось «вытребовать» у месткомовцев кое-что для активистов; и о столовской хлеборезке Маруське, приторговывающей на базаре хлебными карточками — говорила обо всем на свете, только не о письме. Будто его и не было. Будто оба они не совершили ничего предосудительного и будто бы по-прежнему обоим сомнительна история с комсомольским билетом Смолина.

Геннадий проводил ее до подъезда, и Ванда дарственно протянула ему не по-женски большую руку. Он торопливо коснулся влажной ладони, но она успела поймать его пальцы и крепко сжала, сказав:

— Заходи. Седьмая квартира на втором этаже.

И это ее рукопожатие, и приглашение, и вообще все, что произошло в этот день, обернулось вдруг нежеланным, но неизбежным, стыдным, но необходимым Геннадию союзом с Вандой. И чем больше чувствовал он себя виноватым перед Смолиным, чем больше завидовал ему и отчетливее понимал невозможность вернуть расположение Люси, тем крепче и нерасторжимее виделся ему этот союз. Неуловимые, нащупывающие нити, потянувшиеся навстречу еще тогда, за столом заседания комитета, теперь словно связали их надежным, прочным узором. И хотя ни он, ни Ванда ни словом не обмолвились о только что прочитанном чужом письме, Геннадий твердо знал, что они сговорились. Молчаливо сговорились скрыть его от Антона. Оно несло в себе доказательство их неправоты, и это решало судьбу письма.

 

Сколько раз потом пытался Геннадий себя «амнистировать»! Сколько раз пробовал списать прошлое за счет молодости-глупости! Но это ему никогда не удавалось. Не удалось и сейчас, и он с еще большей остротой почувствовал себя в кругу Антоновых друзей совершенно чужим.

Почему-то ему представилось, что обязательно позвонит Ванда. Позвонит и скажет в трубку грубовато и вроде бы простодушно, пряча за этой грубоватостью ликование: «Ну, что, Смолин отпелся?» Или что-то в этом же роде. Через многие годы она пронесла свою нелюбовь к Антону. И Геннадий хорошо понимал, что причиной тому не давние их студенческие столкновения, а нечто гораздо большее.

Прямая, открытая, щедро одаренная натура Смолина уже сама по себе была отрицанием не менее сильного, но ничтожного по своей сути характера Ванды.

Он ждал, что она позвонит. И она позвонила. И трубку взял Геннадий, потому что был рядом. И она обрадовалась ему и спросила грубовато и простодушно:

— Ну, что, Смолин-то наш отпелся?

Геннадий опять почувствовал, как прочна до сих пор связавшая их в студенчестве недобрая сила. Слегка, самую малость, устыдился этого и одновременно обрадовался. Потому что Ванда была теперь не бездарной студенткой с дирижерско-хорового и не секретарем комсомольского комитета, а работала в областном отделе культуры и кое-что от нее зависело.

— Очень хорошо, что я на тебя напала, — словно бы тут же зачеркнув «отпевшего свое» Смолина, деловито сказала она, и Геннадий плотнее прижал к уху телефонную трубку: — Зайди ко мне — возьми анкету. Для заграничных гастролей. Поедешь вместо него. Без сувениров не возвращайся!

Она наигранно громко рассмеялась, и Геннадий еще плотнее прижал трубку.

— Ясно, — сказал он, едва сдерживаясь, чтобы не выдать сразу выросшую до необъятных пределов, торжествующую в нем радость. — А когда... зайти?

— В понедельник. Нет, лучше во вторник. После двенадцати.

И она, не простившись, ничего больше не спросив об Антоне, бросила трубку.

У входной двери трижды позвонили. Михаил вышел открыть и вернулся, церемонно держа под руку молодую женщину в светлом пальто и маленькой норковой шапочке, кокетливо надетой не столько на голову, сколько на высокую замысловатую прическу.

— Але-е-ена! — поднялся из-за стола Виктор и, раскинув руки, быстро пошел навстречу, — Все хорошеешь! — Он обнял ее, поцеловал в щеку.

— А ты портишься, — сказала она, мягко освобождаясь от объятий. — Научился говорить комплименты.

— Раньше я говорил колкости, — согласился Виктор. — Это было лучше?

Михаил унес в прихожую ее пальто. Геннадий поклонился ей и придвинул свое кресло. Она подала ему руку, сказала просто:

— Здравствуйте, Геннадий Борисыч.

Виктор подвел ее к Шатько:

— Однополчанин. Войну вместе прошли.

И об Алене:

— Антошина сестренка.

Алена села в кресло, оглянулась на дверь в смежную комнату.

— Антона нет, я знаю, А где же Люся?

— У соседей. Ты есть хочешь? — спросил Михаил.

— Только что, — Алена отставила подвинутую ей тарелку. — Я уже знаю, — сказала она тихо. — Это правда?

— Послушай, — Виктор сел возле нее. — Ты гусей помнишь?

— Каких? — не поняла Алена.

— Белых гусей. Стадо огромное...

Она посмотрела на него как на сумасшедшего. Даже отстранилась.

— Ты никуда никогда не перегоняла стадо гусей?

— Что с вами? — шепотом спросила она и беспомощно оглянулась.

Михаил и Шатько курили, стоя под форточкой, и смотрели в ее сторону, и это ей смутно что-то напоминало.

— А-а-а... — протянул Виктор. — Ну, ладно. Я так. А детский санаторий в немецком тылу помнишь?

Алена слушала его с каким-то болезненным выражением лица.

— Да ты не думай, — он понял ее по-своему. — Я не пьян.

И опять спросил:

— Когда Антон пел там... Под баян. Помнишь?

— Не помню, — насторожилась Алена, — А что? — ждала она пояснений.

Виктор замолчал.

— Я помню, когда он пел, — медленно сказала Алена. — Но не там. Ни в какой не в деревне.

Весь день — дома, как только узнала она от мужа о болезни Антона, в трамвае, когда ехала сюда, за дверью, когда нажимала кнопку звонка, когда здоровалась, знакомилась с полковником, — Алена отгоняла и отгоняла навязчивые, цепкие видения, в которых обязательно был Антон и обязательно пел. Они рассыпались и возникали снова, а она боролась с ними и испытывала перед этими видениями какой-то суеверный страх.

До сих пор она любила все, что в ее жизни было связано с этим человеком, и, как самое дорогое, берегла это в своей памяти и время от времени осторожно, бережно извлекала оттуда. А теперь прошлое стучалось, теснилось в ней так требовательно, так настойчиво, будто становилось важнее, значительнее настоящего. И это было неестественно. Страшно. Алена подумала, что так, наверное, бывает, когда близкий тебе человек умер. Содрогнулась от этой ужасной мысли, постаралась прогнать, но уже никак не могла от нее отделаться.

— Ты помнишь, — опять спросил ее Виктор, — он под баян пел. В темноте, на рассвете...

— И вовсе не под баян, — сказала Алена. — Это река текла. И плескалась о наш паром.

Глава V

Алена не забыла, с чего это началось, и чем старше становилась, тем чаще, обстоятельнее вспоминала все дальше и дальше уходившее от нее время. Теперь это время виделось ею со стороны. Виделось с подробностями, которые она тогда не замечала, а может быть, их и не было тогда совсем. Виделось с проникновением в тогдашнее ее настроение, с осознанием тогдашних неожиданных, нелепых, неизвестно чем вызванных ее поступков. Больше того: памятью своей возвращая прошлое, она отчетливее, чем тогда, видела и других, окружавших ее людей, догадывалась, понимала, о чем они тогда думали, что чувствовали. Она, пожалуй, немного домысливала... Но лишь настолько, что сама этого не замечала.

...Тогда ее еще звали Алей. Они сажали во дворе картошку. Старшие ребята заранее вскопали и разрыхлили землю на всей территории детдома, оставив небольшую площадку вокруг турника да несколько совершенно необходимых узких дорожек, соединявших старые деревянные здания, именуемые здесь «корпусами». Теперь работники законно отдыхали и наблюдали, как ребята из средней группы шли по рыхлой земле на одинаковом расстоянии друг от друга и через каждый шаг отваливали лопатами жирный парной пласт, а малыши, едва поспевая за ними, деловито, сосредоточенно бросали под лопаты, в образовавшиеся лунки, дряблые, ощетинившиеся розовато-фиолетовыми ростками картофелины. Бросали осторожно, оберегая эти бледные ростки, и так же осторожно перешагивали засыпанные лунки. Были соблюдены все условия экономии, но картошки все равно не хватило, и в ход пошли картофельные очистки, собранные на кухне бережливой посудницей тетей Глашей.

Алена прижимала к себе старую, помятую кастрюлю, брала из нее горсть очисток и, наклонившись, бросала их под лопату Вали Ветряковой, сумрачной, неразговорчивой пятиклассницы. Валя работала быстро, Алена еле поспевала за ней и все просила: «Не торопись, а то у меня все просыплется...»

Они уже заканчивали свои рядки, когда от главного корпуса, похожего на двухэтажный барак, по узкой дорожке прошла к ним воспитательница Валиной группы, остановилась недалеко и спросила:

— Помочь?

— А Мы уже все. Заканчиваем! — оживилась польщенная вниманием Валя и очень быстро, в четырех местах, ковырнула землю. И так же быстро Алена заполнила все четыре лунки.

Они сошли с черной земли на серую дорожку, где все еще стояла Валина воспитательница, и та, полуобняв Валю, повела ее в дом. Алена, перевернув вверх дном кастрюлю, забарабанила по ней кулаком и запрыгала на одной ноге вслед за ними. Она хотела допрыгать так до самого дома, но ее толкнул тети Глашин Митька — тощий, конопатый мальчишка, прозванный кем-то в насмешку Митькой Круглым.

Митька вечно всех толкал, обзывал и плевался и потому Алена тоже его толкнула, и тоже на него плюнула, и тоже сказала, как он: «У-у-у, зараза!» И после этого они разошлись, но прыгать на одной ноге ей уже расхотелось. Она стала наблюдать, как сажают картошку те, которые отстали, и ей все казалось, что делают они это неправильно, и она сердилась, покрикивала:

— Как ты ее зарываешь? Зачем топчешь?

И вдруг наотмашь, громко хлопнула дверь центрального корпуса, и от него по дорожке побежала, дико крича и размахивая какой-то бумажкой, Валя Ветрякова. Все перестали работать и смотрели на нее испуганно, а она подбежала, и оказалось, что смеется. Ребята побросали лопаты, ведра, обступили ее, и тогда Валя, захлебываясь от счастья, запинаясь и путаясь, стала читать им письмо от отца. Но читала она так, что никто ничего не понимал, все переспрашивали, и тогда Валя перестала читать, просто держала письмо в руках, перепачканных землей, прыгающих от радости, и говорила, что папа ее нашел и маму тоже нашел, а брата Мишу еще не нашел, и что скоро он приедет и увезет ее отсюда домой.

Валя с этого дня стала веселой, разговорчивой, доброй, а все ее подружки поскучнели, задумались.

Алена не была ни ее подружкой, ни одноклассницей, но она оказалась свидетельницей Валиного счастья, и этого ей было достаточно, чтобы впервые за свою короткую, не осознанную еще жизнь почувствовать себя несчастной.

Очень скоро, когда картошка на детдомовской усадьбе только-только проклюнулась из земли морщинистыми зелеными листочками и ребята по утрам бегали рассматривать каждый свои рядки, приехал Валин отец. Кто-то увидел его подходившим к детдому, кто-то столкнулся с ним в коридоре, мальчишки заглядывали в кабинет директора и старались рассмотреть долго сидевшего там немолодого уже, могучего майора танковых войск... И только Алена не видела в этот день ни Валю, ни ее отца, потому что заболела и сразу после завтрака попала в изолятор. Однако и она знала о Валином отце все, что знали детдомовцы, — через нянечку Вассу Титовну, медсестру Кронидовну и от тети Глашиного Митьки Круглого, весь день торчавшего под окном изолятора.

Утром следующего дня Ветряковы уезжали, и Алена решила с вечера не спать, чтобы увидеть в окно, как они пойдут по дороге к автобусной остановке.

Тетя Глаша покормила ее ужином, убрала посуду. Васса Титовна вымыла в палате. Кронидовна принесла и заставила при ней проглотить порошок и таблетку. Митька Круглый прибежал к окошку в последний раз, вскарабкался на высокий фундамент, обхватил руками наличники, прижался к стеклу и, поведя веселыми, озорными глазищами, скорчил для нее ужасную рожу. Вверху, в пионерской комнате, выключили радио. Алена приготовилась к тому, что одной, в тишине, ей будет, наверно, страшно. И сейчас же забыла об этом. Стала думать о Вале Ветряковой, о том, как поедет она с отцом сначала в автобусе, потом в поезде и приедет домой, а дома ее встретит мама. Автобус Алена представляла себе очень хорошо, потому что видела его несколько раз во время прогулки в соседний заводской поселок Пески. Поезд тоже представляла, потому что помнила, как ее и других ребят откуда-то везли сюда в вагоне со множеством людей, мешков, лавок и полок. А город, где будет жить Валя, никак не могла представить: он почему-то придумывался похожим на Пески.

Потом она представила себе Валин дом, и он оказался точь-в-точь как четвертый корпус, где помещалась спальня Алениной группы. И комнат в нем было столько же, и окон, и кроватей, и занавески такие же — розовые, выгоревшие от солнца. Только ребят не было в этом доме, а ходила по комнатам одна Валина мама в вязаной черной фуфайке, как у воспитательницы Лилии Петровны, с такой же, как у нее, прической, с такими же блестящими печальными глазами, и, если бы Алена не знала, что она Валина мама, обязательно приняла бы ее за свою воспитательницу...

Проснулась она от стука в окно. Приподнялась и увидела на стекле приплюснутый нос Митьки Круглого, а рядом улыбающуюся, лихорадочно веселую Валю. Она махала Алене рукой, что-то говорила, но рамы в изоляторе все еще были двойные, и Алена не могла разобрать слов. Потом Валя и Митька Круглый сразу исчезли — видно, кто-то согнал их с завалинки, и Алена, сбросив одеяло, босиком подбежала к окну.

Они шли — Валя и ее отец — по дороге, взявшись за руки, и рядом, вокруг них шли все воспитатели, и директор Валентин Кузьмич, и повар, и посудница тетя Глаша, и Кронидовна, и ребята из старшей группы.

С этого дня главным в жизни Алены стали не подружки, не школьные занятия и не детдомовские праздники. Главным стало терпеливое и уверенное ожидание такого же, как у Вали Ветряковой, счастливого дня отъезда.

Быть может, оттого, что в детдоме этом собрались дети, осиротевшие или потерявшиеся во время войны, оторванные от семей неожиданно, неестественно, они принимали детдомовскую жизнь как явление временное. Все, кто хоть сколько-нибудь помнил свой дом, мать и отца, жили надеждой на возвращение в семью. А те, кто не помнил, подрастая, начинали понимать рассказы и разговоры старших ребят, видели приезжавших, отыскавшихся чьих-то родственников и выдумывали себе пап и мам, фантазировали и по-детски самозабвенно верили этим своим фантазиям.

У Алены, в ее распаленном воображении, тоже теперь была мама. Голосом, походкой, манерами она походила на школьную учительницу, а лицом, крупными золотыми локонами и красивыми голубыми глазами — на женщину с цветной открытки, которую Алена видела над кроватью в комнате тети Глаши. Был у Алены и папа — высокий, широкоплечий, в военном кителе и фуражке с черным околышем. Точь-в-точь как отец Вали Ветряковой.

Алена представляла себе, что когда-нибудь ее вызовут к старшей воспитательнице или даже к директору детского дома Валентину Кузьмичу, заботливо подвинут ей стул, скажут: «Вот получили...» — и протянут конверт с марками и штемпелями. И в конверте будет письмо, которое она так ждет.

Но ее не вызывали.

Отликовал, отшумел встречами послевоенный год. У одних ребят нашлись родители, других увезли к себе близкие родственники, некоторых взяли на воспитание чужие — но уж, наверно, хорошие! — люди. И каждый раз проводы превращались в веселый и грустный праздник. И каждый раз Алене казалось, что следующий такой праздник будет устроен для нее. Но проходило время, и опять провожали кого-нибудь другого, а ее праздник так и не наступал. И однажды она сама пошла к Валентину Кузьмичу...

Постучала в дверь кабинета, услышала голос директора и растерялась, и осталась стоять в коридоре.

— Входите! — громче позвал директор, но Алена вся сжалась и продолжала стоять, желая лишь одного — незамеченной уйти обратно.

— Входите, входите, — совсем близко сказал директор и распахнул перед Аленой дверь. И очень удивился. — Это... ты стучала?

— Я, — не подняла глаз Алена.

— Входи.

Она шагнула в кабинет.

Директор подвинул ей стул и участливо спросил:

— Что у тебя?

— Вы... вы... — она не знала, как спросить. — Вы... получили письмо?

— Какое? — не понял ее директор.

— От моего папы.

Он внимательно посмотрел на Алену, теперь уже широко, отчаянно раскрывшую ему навстречу глаза. И он, наверное, понял, почувствовал, что, о чем бы она ни спросила, ее нельзя, ее опасно обманывать.

— Нет, — сказал он, — от твоего папы письмо еще не пришло.

Ей шел одиннадцатый год, она начала учиться в четвертом классе, и, быть может, непедагогично было разговаривать с ней, как со взрослой, но это был единственный тон, который директору детдома, недавнему фронтовику, а в прошлом партийному работнику, показался тогда необходимым. Он угадал за этим ее приходом, за единственным ее вопросом недетское настороженное ожидание.

Ну конечно же, она, как и все ребята, и смеялась; и играла, и радовалась. И укладывала кукол спать, и пела вместе со всеми, и шалила, и была бездумно, беспричинно, свободно счастлива, как бывают счастливы только дети. И со всем этим уживалась в ней почти взрослая тоска и накапливалось, оформлялось неосознанное пока, страшное чувство собственной неполноценности. Такое происходило в детдоме со многими ребятами, и, может, виноваты были их воспитатели, не посмевшие поднять руку на туманные ребячьи мечты об утраченном родном доме и радужные надежды на возвращение.

— Валентин Кузьмич, — Алена вспомнила наконец от волнения вылетевшее из головы имя директора... — А как это делается? Ну, находят друг друга как?

Он встал, убрал со стола в ящик бумаги, звякнул связкой ключей.

— Пойдем, Аля.

И направился в глубь кабинета, к бархатной синей портьере, белесой, вытертой по бокам и, как все занавески и шторы в детдоме, выгоревшей рыжеватыми, мягкими полосами.

За портьерой оказалась дверь, за дверью — еще одна комната, маленькая, тесная и очень напоминавшая библиотеку. Все стены ее, от пола до потолка, были заняты грубо сколоченными, некрашеными полками, разделенными на равные небольшие ячейки. В ячейках лежали сшитые из матрасного полосатого материала мешочки — одни — пухлые, набитые доверху, другие — совсем тощенькие. Многие ячейки были совершенно пусты.

— Садись вот сюда, — показал Валентин Кузьмич на табурет, стоящий около лестницы-стремянки. Сам неловко присел на ее ступеньку. — Спрашиваешь, как находят?

Он помолчал, подумал, остановил взгляд на стоптанных Алениных ботинках.

— К Первому мая всем девочкам будут новые туфли. Парусиновые, правда, но красивые.

Алена слабо улыбнулась.

— Мы знаем. Матвей Фомич на станцию за ними уехал.

Она сказала это бесстрастной скороговоркой, торопясь кончить ненужный, отвлекающий разговор. И опять распахнула на директора ожидающие, полные тревоги глаза.

— Хорошо, — решился Валентин Кузьмич. — Есть такие учреждения, где специально занимаются розыском пропавших без вести. В том числе и детей. Родственники, потерявшие ребенка, пишут туда, сообщают его имя, возраст, приметы, ну и другие подробности. Понимаешь? Вот, например, Таня Портнова...

— Валентин Кузьмич, — неестественно спокойно попросила Алена. — Вы мне все... Пожалуйста! Вы мне все-все скажите.

Он замолчал.

— А в этом... учреждении. Там о нас знают? — Алена не могла усидеть, поднялась с табуретки и теперь стояла, нервно уцепившись руками за перекладину стремянки.

Валентин Кузьмич тоже поднялся.

— Обязательно. О каждом, — ответил он успокаивающе. — Таких ребятишек сейчас по всей стране много. И о каждом знают.

— И обо мне?

— И о тебе.

— А что обо мне знают? — серьезно спросила Алена.

Валентин Кузьмич медленно, видно, все еще раздумывая, надо ли это делать, подошел к стеллажам-ячейкам, взял из одной, где не было полосатого мешочка, толстую, похожую на классный журнал книгу, полистал ее и пригладил ладонью поднявшиеся веером страницы. Алена отняла маленькие жесткие пальцы от стремянки, быстро подошла к нему.

— Только ты успокойся, — попросил Валентин Кузьмич. — И пойдем-ка туда. Там удобнее.

Они вернулись в кабинет.

— А дверь закроем. Чтобы никто не мешал...

Валентин Кузьмич повернул ключ в двери, ведущей в коридор, и они оба сели на зыбкий, ухабистый старый диван.

— Значит, так, — словно собираясь с силами, начал директор. — Если ты что-нибудь вспомнишь, даже мелочь какую, сразу скажи.

— Скажу, — прошептала Алена.

— Вот что нам известно... — Валентин Кузьмич склонился над толстой книгой. — В детский приемник тебя передала Анна Максимовна Миронова. И рассказала...

Анну Максимовну Алена помнила.

Мирониха — ее все так звали, даже ребятишки — повязывала на ней свой большой жесткий платок, всхлипывала и говорила незнакомой женщине, приехавшей за Аленой на лошади:

— Я бы с удовольствием. Пусть живет. Хорошая девочка. Тихая. Да ведь своих четверо... А Варвара мне так и наказывала: придут наши — отдай в детский дом. И это вот — тоже.

Она подала женщине узелок, заверила:

— Как оно было — все в целости. Я посмотрела только. Варвара тогда пришла вечером, положила ее к ребятам на печь и узелок этот мне подала. Ну, и сказала... Торопилась она очень. А как рассвело, все уже знали, что ее да колхозную кладовщицу Симу Мухоркину ночью возле моста взяли. Выследили. Повесили их потом. За связь с партизанами.

Алена помнила, как незнакомая женщина завернула ее в душный тулуп, посадила в сани и, нахлестывая унылую лошаденку, привезла в дом, где было полным-полно крикливых и зареванных ребятишек и где ее сразу же накормили сладкой рисовой кашей.

С неделю она жила в этом доме, и каждый день туда привозили ребят, а потом всех отвезли на станцию, посадили в вагон, и вагон этот очень долго стоял. Потом немножко поехал и опять остановился, и тогда в двери и в окна с улицы забарабанили люди, а воспитательницы, которые везли ребят, закричали им:

— Здесь дети! Нельзя! Что вы делаете?..

Ударом камня снаружи высадили стекло, и кто-то огромный с трудом влез в окно, принял мешок и втащил другого. Оба они побежали в тамбур, кричали там, ругались, наконец открыли дверь, и было слышно, как в нее хлынула хрипящая, ревущая, страшная толпа. В разбитое окно тоже все лезли и лезли, Алена видела это со своего места. Она выглянула из-за перегородки купе. Вагон был еще почти пуст. Ребята сидели на лавках, сбившись вокруг перепуганных воспитательниц. Со стороны открытых дверей нарастал и нарастал рев: люди, чемоданы, мешки, котомки образовали в тамбуре судорожно дергавшуюся пробку, и, как ни напирали на нее вновь и вновь поднимавшиеся в вагон, пробка не поддавалась. Тогда все тот же мужик, первым влезший через окно, ухватил кого-то из толпы-пробки, выдернул, и сразу масса народа ввалилась в вагон, возбужденно, шумно растеклась, занимая лавки, полки, углы и проходы, и загудела, и задымила махрой.

Поезд тронулся и пошел тяжело, медленно, словно спотыкаясь, останавливаясь на полустанках и вовсе в пустых, безлюдных местах. Ребята прилипли к окнам, толкали, теснили друг друга, смеялись, кричали, и молоденьким воспитательницам, вдвоем сопровождавшим эту сорокаголовую армию, было не под силу с ними справиться.

Невменяемые час назад пассажиры теперь успокаивались, добрели и оказывались в большинстве даже стеснительными людьми. Разобравшись со своими мешками и котомками, определившись — кто под лавку, кто на третью, багажную полку, они вдруг заметили ребятишек, стали с ними шутить, разговаривать, а когда узнали, кто они, почему и куда едут — как-то сразу притихли, потеснились, давая им больше места. Мужики, поплевав на свои едучие «козьи ножки», попрятали их или, протискиваясь с трудом, потянулись докуривать в битком набитый людьми тамбур.

Высадивший окно мужчина раздобыл где-то на остановке две доски и закрыл ими дыру, а сверху повесил — распялил свой полушубок, и от окна больше не дуло. Потом кто-то первым развязал котомку, вынул ржаные лепешки и катышек масла в капустном листе, протянул сидевшим ближе к нему ребятам. Алена хотела уже взять, но почему-то застеснялась, отдернула руку, и лепешки схватил проворный большой мальчишка. Он оторвал и сунул ей скомканный липкий кусок, остальное тут же стал жадно толкать себе в рот. Видевшие это ребята привстали, вытянули шеи, а малыши беззастенчиво, просяще подошли к закрытой, уже завязанной котомке.

И тогда во всем вагоне завозились, задвигались пассажиры, стали доставать из своих скудных подорожников: кто — кусочек сахара, кто — шматок сала, кто — туесок с квашеной капустой. Женщины, покопавшись в корзинах, выставили ребятам бутылки с молоком, стеснительно попросив при этом: «Опростаете, дак уж обратно отдайте — она вам ни к чему, посуда-то...» Ребята принимали подношения и жадно, и застенчиво, и тут же впивались зубами в горбушки черного хлеба, в картофелины, в соленые огурцы и доверчиво жались к одарившим их людям.

Воспитательницы панически метались между детьми, пытались отобрать у них огурцы, туесок с капустой, в который залезли руками сразу несколько мальчишек, пробовали увещевать пассажиров, но все это было бесполезно.

— Пусть едят! — кричали им сразу несколько голосов.

— Ничего не случится!

— У нас свои такие же!

— Теперь организма другая. Приспособилась...

А кто-то предостерегал, советовал:

— Молоко после капусты не давайте!

— Сало-то порежьте на всех.

— Вон тому маленькому не хватило...

Ликование ребят и отчаяние воспитательниц достигли предела, когда здоровенный мужик, высадивший, а потом закрывший окно, развязал свой мешок и рассыпал перед ребятами расколотый на мелкие кусочки желтый соевый жмых.

— Нате, ешьте, — щедро сказал он. — Поделимся...

Его напарник, одноногий, на новенькой, свежеоструганной деревяшке, тоже тряхнул котомкой.

— Баба моя кашу из его варит. А пацаны так едят. Только не догляди — растаскают.

Они и сами прихватили по куску, поколотили ими об угол лавки.

Одноногий сказал мечтательно:

— Эх, раньше-то скотина жрала!..

И принялись есть.

Когда подъезжали к станции, где ребятам предстояло выходить, соевый жмых грызли не только дети, но и обе воспитательницы.

Поезд, до бесконечности торчавший на глухих, безлюдных разъездах, стоял здесь всего минуту, и пассажиры вагона, словно предвидев это, заранее обдумали план высадки ребятишек.

Опять откупорили злополучное окно, вынули из пазов оставшиеся кое-где осколки, собрали возле окна самых маленьких. В тамбур вынесли зашитый в мешковину багаж. И как только поезд остановился, одна воспитательница и трое мужчин спрыгнули на платформу и быстро приняли и детей, и багаж.

Малыши, которым посчастливилось выбираться через окно, повизгивали от восторга, когда одноногий мужик, широко отставив и прочно уперев в пол свою деревяшку, хватал их сильными заскорузлыми ручищами, поднимал над головой и, перегибаясь через раму, подавал стоявшему на перроне напарнику.

Спрыгнула с подножки и другая воспитательница. Поезд сразу же тронулся — резко и быстро, — и мужики, ухватившись за поручни, стали запрыгивать на ходу. Они все задержались в дверях и на подножке и, пока было их видно, что-то кричали, махали руками, и из разбитого окна тоже махали, а ребята и воспитательницы хоть и отвечали тем же — смотрели больше не вслед поезду, а на крытый брезентом грузовик, стоявший совсем рядом с дощатой дырявой платформой.

В синюю щетку дальнего леса нырнул хвостовой вагон, и ребята зашевелились, загалдели, а воспитательницы запоздало кинулись их пересчитывать.

Тогда подошел к ним мужчина в поношенной офицерской шинели и высокой заячьей шапке. Назвался директором детского дома Валентином Кузьмичом. Придирчиво осмотрел ребят, завязал на нескольких грязных подбородках ушанки и, отведя в сторону одну из воспитательниц, спросил:

— Что это они у вас все время жуют?

Воспитательница невольно коснулась рукой своего кармана, покраснела и безнадежно сказала:

— Мы ничего не могли поделать. В вагоне там... угостили.

— Покажите, — попросил он.

Еще больше краснея, она вынула из кармана с одной стороны слоистый, сколотый, с другой — размякший, влажный кусок жмыха.

— И вкусно? — пошутил Валентин Кузьмич.

Воспитательница совсем смутилась.

— Ну, ладно! — махнул он рукой. — Поехали.

Кое-как разобравшись парами, ребята пошли к машине, а через час их уже принимал, осматривал детдомовский врач, мыли, терли мочалками сердобольные нянечки, и разрумянившаяся повариха досыта кормила пышным омлетом из яичного порошка.

— ...Анна Максимовна Миронова, — все еще говорил директор. — А попала ты к ней от Варвары Матвеевны Чернотоповой. А Варваре Матвеевне передали тебя солдаты, выходившие из окружения. Нашли они тебя на дороге, одну. Больше ничего о тебе не знали. Как ты одна-то осталась, не припомнишь?

Валентин Кузьмич спросил безнадежно, знал, что не однажды затевали этот разговор воспитатели, когда ребят только что привезли, и в детской памяти свежи были обездолившие их трагические события.

Алена сидела, опустив голову.

Валентин Кузьмич поднялся, сходил в кладовую, принес оттуда полосатый мешочек. Развязал, бережно вынул маленькое красное пальто, такой же красный — в оборочках — капор, исцарапанные, побитые желтые ботинки, чулки, платье, трикотажную кофточку, рубашку...

— Вот видишь, — осторожно сказал он и взял в руки капор. — На всех вещах метка: «А. С.» Тебя и стали звать Аля. Еще там, в деревне. Болела ты долго. И не говорила ничего. А на имя это отзывалась. Вот видишь... — Валентин Кузьмич внимательно посмотрел на нее. — А может, раньше тебя Александрой или Анной звали...

— Меня звали Аленой, — испуганно сказала Алена. — А когда надевали вот этот капор, я ревела. Он был очень... глухой.

Ее глаза округлились, заблестели лихорадочно, беспокойно.

— Капор на меня... мама надевала? — спросила она тихо и удивленно.

Валентин Кузьмич молчал, боясь спугнуть ее.

— А еще собака была. Лохматая...

— Постарайся вспомнить свой дом, — сдерживая волнение, осторожно попросил Валентин Кузьмич.

Алена долго и напряженно молчала. Он старался не смотреть на нее, но все-таки увидел, как большие, расширенные глаза ее заморгали часто-часто и до краев наполнились слезами.

— Ничего не знаю, — сквозь слезы сказала она. — Вот уже который раз: начну вспоминать — собаку эту черную, лохматую помню, а больше ничего не помню. А может, собака и не наша была, а соседская? Я боялась ее.

— Ну, не надо, не надо, — мягко заторопился Валентин Кузьмич. — Давай-ка все уберем.

— Надо! — резко перебила его Алена и уже не могла остановиться, закричала сквозь слезы: — Надо! Надо! Я, наверно, когда-нибудь смогу вспомнить!

Он торопливо убирал вещи в мешок, а она тащила их обратно и снова судорожно раскладывала их на диване. Теперь это были не просто капор, ботинки, платье... Это были вещи, которые надевала на нее мама, в которых она бегала, по двору, по комнатам своего дома, в которых ходила гулять, держась за руку отца...

Метки, наверно, вышивала мама... Ровные, аккуратные буквы выведены оранжевыми нитками. Их, видимо, не хватило, таких ниток; на одной метке половина буквы «С» и точка — желтого цвета.

Алена все смотрела на эту двухцветную метку, уже не плача, а глубоко задумавшись. Валентин Кузьмич, устало опустив руки, сидел рядом, тоже задумавшись.

В дверь постучали, и оба они вздрогнули.

Директор открыл, но никого в кабинет не пустил, а сам вышел в коридор.

Алена подумала, что, наверно, это ищут ее, и стала нехотя, медленно складывать в мешок вещи. Убрала платье, чулки. Подержала в руках капор: одна лента была оторвана. Убрала и его. Долго, старательно свертывала пальто и удивлялась: неужели она была такой маленькой? И без того измятое, ей не хотелось мять его еще, и, чтобы положить аккуратней, Алена снова все вытряхнула из мешка.

Валентин Кузьмич закрыл дверь, вернулся к дивану. Алена стояла над разбросанной детской одеждой бледная, с клочком бумаги в руках.

— Это... — растерянно сказал он, — адрес... Кто-то из солдат оставил.

— Да нет! — ухватилась за его рукав Алена. — Никакой не солдат. Смотрите!

Она протянула ему неровный, истрепанный клочок бумаги и показала на заглавную букву написанной там фамилии.

— Буква «С». Та же самая!

Она затормошила его, радостно и горячо что-то заговорила и, неожиданно оборвав себя, замолчала на полуслове.

— Валентин Кузьмич, — прошептала Алена, — а вдруг это папа?

И села на диван, прямо на разбросанную одежду, сраженная этой своей догадкой.

— Аля, милая, — погладил ее по голове Валентин Кузьмич. — Это не папа. Это чужой человек.

— Но смотрите же! — она все держала в руках записку и показывала пальцем на заглавную букву «С». — Надо же написать! Надо сейчас написать, Валентин Кузьмич! Если не папа, так, может, это мой брат?..

Она снова вскочила и, заглядывая ему в лицо, стала взволнованно, радостно, сбивчиво говорить, что, конечно, это кто-то родной, что не мог же чужой человек просто так, ни с того ни с сего оставить свой адрес...

— Ведь зачем-то же он оставил, — раскрасневшись, говорила и говорила она, и Валентин Кузьмич не в силах был ее успокоить. — Я напишу! Я сегодня же напишу!

Алена быстро, не глядя и не свертывая, побросала в мешок одежду, торопливо завязала его. Аккуратно свернула бумажку, зажала ее в руке.

— Можно мне это взять?

Валентин Кузьмич сел к столу, переписал адрес на чистый лист и подал его Алене.

— Подлинник надо сохранить, — объяснил он.

Теперь Алене не терпелось уйти. Едва сдерживаясь, чтобы не убежать, она отступала, отступала к двери и наконец взялась за ее ручку.

— Подожди, — позвал Валентин Кузьмич и тут же раздумал. — Нет, нет. Иди. Ладно.

Он не нашел в себе сил сказать ей, что по ленинградскому адресу этого солдата уже писали и получили ответ от работницы домоуправления. Все до одной квартиры в доме были разрушены, оставшиеся в живых расселены по соседству, но среди них не оказалось ни матери, ни сына Смолиных.

«Пусть напишет, — решил Валентин Кузьмич. — Запретить невозможно».

И сказал ей вслед.

— С Лилией Петровной посоветуйся. Она поможет тебе.

— Я сама, — сказала Алена не по-детски твердо.

 

Она никогда не писала и не получала писем, но знала, как они начинаются, и потому поставила в верхнем правом углу число, месяц и год, а строчкой ниже старательно по линеечке вывела: «Здравствуй, мой незнакомый, дорогой брат Антон Николаевич Смолин!..»

И писала долго-долго, страницу за страницей — о Миронихе, о Варваре, о детском доме и Валентине Кузьмиче, о Вале Ветряковой и о том, как разыскал ее и увез домой приезжавший в детдом отец. В конце она написала, что все зовут ее здесь Алей, а на самом деле ее имя — Алена.

Сложила письмо треугольником, надписала адрес и, никому не сказав, пошла одна в поселок, чтобы опустить его в почтовый ящик. Обычно письма отдавали возчику Матвею Фомичу, который каждое утро уезжал за хлебом и молоком в поселок и по пути отвозил и привозил почту. Но Алена до следующего утра ждать не могла. Теперь, когда письмо было написано, оно жгло ей руки, оно не должно было оставаться без движения ни минуты. Не могло задерживаться...

Всю дорогу Алена бежала, переходя на шаг, только когда уставала, и, отдышавшись, бежала снова. Рука, державшая в кармане пухлый, с острыми углами треугольник, была горячей и влажной, но Алена так ни разу и не разжала ее.

Почтовый ящик оказался ближе, чем она предполагала. На первой же автобусной остановке он висел, прикрепленный к столбу, и на его потертом темно-синем боку была нарисована мелом веселая рожица. Рожица Алене понравилась: своим широким и плоским носом она напоминала Митьку Круглого, припавшего к оконному стеклу изолятора. Однако Алена все-таки стерла рожицу и только тогда, приподняв металлический козырек ящика, протолкнула застрявшее было в отверстии толстое и угластое свое письмо. И, как-то сразу устав, медленно побрела обратно.

И с этой минуты она стала ждать ответа на свое письмо. И когда лежала в постели, дожидаясь подъема, и когда одевалась, и когда сидела на уроках, бегала на переменах, и когда очередная почта опять не приносила ей весточки. Конечно, Алена понимала, как долго письмо будет идти в Ленинград и обратно. И допускала, что, может, адресат не сразу прочтет — вдруг он куда уехал! — но все равно она уже не могла не ждать. И это состояние ожидания надолго стало для нее постоянным, главным фоном, на котором происходило все остальное, что было в ее жизни.

На другой день после их разговора Валентин Кузьмич уехал в областной центр на курсы усовершенствования. Алене некому было рассказать о письме, а делиться с другими — даже с Лилией Петровной — ей не хотелось. Она бы могла рассказать о письме только тети Глашиному Митьке, но, как нарочно, они поссорились, и Митька, считая себя обиженным, ходил теперь надувшись и демонстративно не разговаривал.

Сначала Алена ждала ответ на письмо радостно. Было в этой радости и нетерпение, но оно не омрачало, не раздражало, оно только привносило праздничное, не знакомое ей прежде волнение. Потом, когда миновали все возможные сроки получения ответа, радость, стала постепенно притухать. Так постепенно, что даже сама Алена нескоро это почувствовала. Зато появились в ней, одиннадцатилетней девчонке, неведомые прежде твердость, терпеливость, собранность. К ней пришло неосознанное, интуитивное умение беречь заветные и светлые свои надежды. И она берегла, она не давала им уйти, потеряться. Хотя и не знала еще, как велика, как волшебна сила живущих в человеке надежд; не знала, какими беспомощными и бесполезными становятся люди, их потерявшие. Она все ждала и ждала ответ из неведомого Ленинграда и решила, если не получит к осени, написать снова: ведь то, первое, письмо могло и затеряться в дороге...

Вернулся с курсов Валентин Кузьмич. Встретил во дворе Алену с подружками, весело и легко спросил:

— Ну, как? Что нового?

А сам остро взглянул на изменившуюся, посерьезневшую Алену.

Девчонки все сразу затараторили, зажестикулировали, заприплясывали вокруг, и только Алена осталась безучастной.

В этот же день Валентин Кузьмич позвал Алену к себе в кабинет. Когда она вошла, быстро поднялся навстречу, усадил на тот самый, продавленный, диван, вопросительно заглянул в лицо.

— Ты ведь хотела в Ленинград письмо послать?.. Рассказывай.

— А я послала.

Она сидела неестественно прямо, напряженно...

Валентин Кузьмич невольно опустил глаза.

— Ответа не получила?

— Нет еще.

Он подвинулся к Алене.

— Я не сказал тебе в прошлый раз... Мы ведь писали... по тому адресу. Сразу же, как тебя привезли.

— Никто не ответил? — медленно и словно сопротивляясь своей догадке, спросила Алена. И поднялась с дивана.

— Никто.

Глаза ее потемнели.

Валентин Кузьмич тоже встал и заходил по кабинету. Он чувствовал на себе ее ждущий взгляд и, чтобы только не молчать, чтобы скрыть свою беспомощность, заговорил торопливо:

— Этот человек мог... уехать в другой город, мог...

— Валентин Кузьмич, я пойду. Можно? — неожиданно сказала Алена, и он растерялся, остановился посреди комнаты.

— Куда пойдешь? Подожди.

Он хотел и не мог сказать ей обычных в таком случае успокоительных слов о том, что у нее есть друзья, есть родной дом. Как и у всех ребят этого дома, есть хорошее, интересное будущее... Он не сказал этих правдивых, правильных слов, потому что были они общеизвестны, потому что стоящее за ними казалось ребятам само собой разумеющимся.

В том, что чужие люди заботились о них, любили их как кровных детей, детдомовцы не видели ни подвигов, ни заслуг. А того, что страна, живущая на скудный паек только-только отгремевшего военного времени, отдает им самое лучшее, порой просто не замечали. И Валентина Кузьмича нисколько это не огорчало. Он не разделял мнения воспитателей, видевших в этом черствость и неблагодарность. Больше того, он радовался этой кажущейся неблагодарности и рассуждал по-своему. Он считал, что детдомовцы ведут себя точно так, как все нормальные дети в нормальных семьях. И это было для него важнее и ценнее всяких формальностей и условностей. «Разве дети испытывают благодарность к родителям за то, что их кормят и одевают? Разве сознательно принимают они родительскую заботу, доходящую порой до самопожертвования? Нет. Осознание, оценка этого приходят позже, возникают в душе повзрослевшей. Тогда появляется и благодарность — не та, легкая и обязательная, похожая на вежливость и потому холодноватая. А другая — самостоятельно и постепенно выросшая в этой повзрослевшей и поумневшей душе. И не просто благодарность. А чувство... Чувство благодарности».

— Я пойду, Валентин Кузьмич?

Он открыл перед ней дверь.

 

Почему-то она сразу, едва услышав, оттолкнула тогда, не приняла к сердцу его слова о письме, давно отправленном в Ленинград и оставшемся без ответа. Она даже не успела расстроиться — так мгновенна была ее реакция неприятия этого страшного известия.

Валентин Кузьмич был с ней добр и сдержан, как всегда со всеми ребятами. Он ни разу больше не заговорил о письме, но Алена все-таки стала избегать его. Боялась: а вдруг спросит? Вдруг снова скажет что-нибудь и вспугнет прижившуюся в ее душе надежду. Конечно, она тогда так не рассуждала. Она не умела еще анализировать, прицениваться к словам и интонациям, угадывать их скрытый смысл. Но интуитивно она очень тонко и точно чувствовала.

Осень пришла с дождями, с заморозками. Похозяйничала несколько дней и отступила. Вернулось солнце, высушило и обогрело землю, прошило своими звонкими теплыми лучами окрестные леса, только что убранные поля, детдомовские корпуса и площадки.

Мальчишки опять гоняли по двору мяч, девчонки, где только могли, рисовали классы и до одурения прыгали на одной ножке, а входя в азарт, кричали и ссорились. Малыши собирали цветные стеклышки, менялись ими и смотрели через них на струящееся теплым прогретым воздухом отходящее лето.

Алена уже не собирала стеклышки, но, когда видела у других, обязательно просила посмотреть, подержать в руках, поносить в кармане.

И вот она сидела с мальчишками на коньке забора и рассматривала в разноцветные осколки окружающий ее мир. Рядом сидел Митька Круглый, брал у нее уже «просмотренные» стекла и, смешно жмуря один глаз и перекашивая при этом физиономию, подносил их ко второму, неестественно вытаращенному. Алена видела мягкую, наезженную подводами дорогу в поселок, и была эта дорога сначала желтой, потом — голубой, потом — фиолетовой. По дороге фиолетовой хворостиной фиолетовая тетка гнала фиолетовую корову... Фиолетовый цвет напоминал Алене чернила, школу, и она отняла от глаз стекло, отдала Митьке и взяла другое. Дорога стала тепло-розовой, очень красивой. И тетка, и корова тоже стали красивыми. Алена смотрела на них долго и видела, кроме того, красивое розовое небо с розовыми облаками и темно-розовую опояску дальнего леса. А потом далеко на дороге, в стороне автобусной остановки, увидела маленького розового человечка. И пока этот человечек шел и медленно, постепенно увеличивался, превращаясь в худого, высокого, явно приезжего мужчину, она не переменила стекла, хотя Митька Круглый настойчиво теребил ее за рукав, угрожающе шмыгал носом.

Мужчина вошел в детдомовские ворота, и тогда Алена посмотрела на дорогу через желто-зеленый бутылочный осколок. Митька Круглый, из-за Алениного упрямства видевший мужчину только фиолетовым, тотчас же прокомментировал его появление:

— Ревизор какой-нибудь, — всезнающе бросил он. — Этих ревизоров до черта развелось. — Он явно подражал кому-то из взрослых. — Ездют и ездют... — И стал смотреть на дорогу через необыкновенное тепло-розовое красивое стекло.

Утро следующего дня началось для Алены с того, что в спальную вошла Лилия Петровна. Девочки уже проснулись, и одни, одевшись, застилали кровати, другие только еще одевались, а некоторые таились под одеялами, притворяясь спящими.

Лилия Петровна прошла по старой, вытоптанной дорожке, застланной в проходе между кроватями, сказала, улыбаясь: «С добрым утром!» — и остановилась около Алены. Как-то особенно остановилась и особенно помолчала. Это заметила только Алена, другие девочки не обратили внимания. Смахивая приставшую ниточку, Лилия Петровна дотронулась до Алениного платья, и Алена вздрогнула и выронила расческу. Лилия Петровна сама подняла расческу и сама причесала коротко стриженные Аленины волосы.

И сказала негромко:

— Ты готова? Пойдем со мной.

Алена почувствовала, как сразу же, на какое-то мгновение у нее ослабли ноги. Ослабли настолько, что захотелось сесть, и она даже посмотрела на край только что застланной своей кровати.

— Пойдем, — все так же тихо повторила Лилия Петровна, слегка потянула ее за руку, и они, не вызвав ни малейшего любопытства девчонок, ничем их не насторожив, незаметно вышли из спальни.

Пока проходили коридором, двором, еще одним коридором — Алена ни о чем не думала. Просто шагала следом за воспитательницей и смотрела, как подпрыгивают и разлетаются на ее затылке мелкие жесткие кудряшки, похожие на туго скрученные спиралью проволочки. И только перед дверью директора ее обожгло беспокойство: «А вдруг плохое письмо? Вдруг там все умерли?»

Валентин Кузьмич был не один. В глубине кабинета, у окна, стоял тот самый «ревизор». Едва переступив порог, Алена остановилась и посмотрела на него исподлобья как на человека чужого и мешающего. Но «ревизор» остался все так же стоять у окна, а Валентин Кузьмич уже шел ей навстречу.

Все были озабочены — это Алена сразу почувствовала. Все были напряжены, как и она сама. Валентин Кузьмич старательно улыбался, но улыбка это была на его лице, как маска, которая мешает и которую хочется скорее снять.

Лилия Петровна не ушла, осталась около Алены и что-то ответила Валентину Кузьмичу вместо нее, а сама Алена хоть и видела говорящий его рот, никак не могла услышать. У нее часто и сильно стучало в висках, в ушах, даже в кончиках пальцев. Лилия Петровна стояла рядом и нервно, без надобности оправляла на ней платье.

Валентин Кузьмич опять наклонился к Алене, и она увидела его улыбку-маску совсем близко и неожиданно для себя спросила громко:

— Вы получили письмо? Да?

И услышала себя и испугалась, ожидая такого же прямого ответа.

Валентин Кузьмич зачем-то отошел к столу, а когда приблизился снова, лицо его было обычным — серьезным и добрым, и его не портила похожая на маску чужая искусственная улыбка.

Алена разжала пальцы: ладони были мокрые. Незаметно вытерла о платье. Услышала голос Валентина Кузьмича и обрадовалась ему.

— Сейчас я тебе все расскажу...

И он заходил по кабинету, впервые при Алене закуривая, нервно ломая незажигающиеся спички.

У Алены перестало стучать в висках и исчез страх, и робко засветилась всегда жившая в ней надежда.

— Да что же вы тут стоите-то все? — спохватился Валентин Кузьмич. — Давайте сядем. Давайте вот так...

Он придвинул стулья к дивану кружком, как бы приглашая этим всех на добрую неторопливую беседу, но никто не сел, и сам он продолжал суетливо, бесцельно двигаться. Наконец, тряхнув пачкой, выстрелил из нее еще одной тощей папиросой. Но курить не стал — бросил и пачку, и папиросу на стол. В который уже раз опять подошел к Алене, встретился с ней глазами и неожиданно улыбнулся своей собственной, открытой, немного застенчивой улыбкой. Улыбнулся свободно, хорошо, словно преодолев что-то и почувствовав облегчение. И Алена тоже улыбнулась, Просто так, в ответ на его улыбку. И заметила краем глаза, как расслабилось и словно подобрело настороженное лицо «ревизора». И опять Алена села на краешек дивана, а рядом сел Валентин Кузьмич. Лилия Петровна тоже села на стул. И только «ревизор» остался стоять у окна.

Валентин Кузьмич взял Аленину руку, неуклюже погладил ее и, не переставая улыбаться, сказал:

— Ответ на твое письмо есть.

Она резко вскочила, но Валентин Кузьмич мягко усадил ее обратно.

— Подожди... Ты думаешь, письмо пришло? — догадался он. — Нет. Не письмо.

Он все гладил и гладил вцепившуюся в старый дерматин ее маленькую руку и, уже много раз испытавший волнение встреч, разлук, потерь, обретений, много раз переживший и радости и крушения ребячьих надежд, — робел и терялся перед еще одним изломом горькой детской судьбы. Он не умел сказать так, как хотел бы, и потому говорил не прямо, не определенно, а как-то вокруг, издалека, словно тянул время, чтобы и собеседника и самого себя успокоить перед трудными, решающими словами. Однако этим он только изматывал и себя, и других и не помогал, а скорее мешал, задерживал естественный ход событий.

— Не письмо, нет... — бесполезно повторял он. — Совсем не письмо.

Алена впилась в него лихорадочными глазами, а он, избегая ее взгляда, говорил:

— Вот увидишь, все будет хорошо. Ты только не волнуйся.

Лилия Петровна нетерпеливо поскрипывала стулом. Алена ждала.

— Я тебе сейчас все объясню. По порядку, — не мог остановиться совсем отвернувшийся от нее Валентин Кузьмич. — Там, в Ленинграде, действительно никого не оказалось.

Он говорил куда-то в сторону, но руку Алены не выпускал, и ей было тепло от его широкой сухой ладони.

— Письмо хотели возвращать, но о нем узнала знакомая той семьи, их бывшая соседка. И передала человеку, который приблизительно знал, в каком городе... Стали писать в адресное бюро. Потом...

Валентин Кузьмич окончательно увяз в собственных окольных фразах и беспомощно замолчал.

Алена медленно вытянула из ладони Валентина Кузьмича свою руку. Не отрывая от него ждущих глаз, поднялась с дивана.

— Ты подумай и все сама реши, — наставляя, сказал он и, окончательно обессилев от старания подготовить Алену, рубанул сплеча: — Вот он и приехал за тобой, Антон Николаич...

Он облегченно, обрадованно заулыбался Алене, а та вдруг заплакала. Беззвучно, тихо, как умеют плакать только взрослые, и сквозь слезы жалобно, устало спросила:

— А где же он?

Валентин Кузьмич взял ее за плечи и повернул к «ревизору».

— Да вот же!

Алена перестала плакать и в ужасе попятилась. Лилия Петровна удержала ее. А «ревизор» неуверенно двинулся к ним от окна.

Он не успел подойти, не успел ничего сказать, и Алена даже не рассмотрела его лица, она только услышала скрип старых половиц под его приближающимися шагами и, не владея собой, испуганная, побледневшая, выбежала из кабинета.

Никого не замечая, она пробежала коридорами, двором и, как была — в платье и туфлях, — упала на свою тщательно застланную постель.

Лилия Петровна пришла, когда Алена уже перестала плакать, но лежала все так же, опрокинувшись лицом в подушку, уставшая и ослабевшая от слез. Села к ней на кровать, спросила участливо:

— Завтракать пойдешь? Или тебе сюда принести?

— Не хочу, — сказала Алена в подушку и опять всхлипнула.

Лилия Петровна погладила ее по голове, приподняла лицо от подушки и осторожно кончиком простыни вытерла заплаканные Аленины щеки.

— Пойдем вместе. Сегодня пирог с яблоками...

И от этого ее ласкового участия, от бережного прикосновения ее рук Алена остро почувствовала жалость к самой себе, но сдержалась и больше не заплакала. Поднялась, пригладила смятую постель и пошла с Лилией Петровной в столовую.

Там уже шла уборка, и только маленький столик в углу у окна был накрыт. Лилия Петровна подвела Алену туда, и одновременно из другой двери подошли к этому же столику Валентин Кузьмич и тот самый мужчина.

На какое-то мгновение Лилия Петровна задержалась, и Алена приостановилась за ее спиной, но Валентин Кузьмич, заметив их, очень просто, будто ничего и не произошло, кивнул, приглашая сесть вместе. Они подошли, сели. Алена опустила глаза и не подняла их, пока перед ней не поставили тарелку с жареной рыбой и картофелем. Но и тогда она подняла глаза всего на уровень этой тарелки.

Все за столиком молчали и только, выбирая рыбу от костей, постукивали неуклюжими алюминиевыми вилками. Алена не ощущала вкуса, ела машинально, без всякого аппетита и хотела лишь одного — чтобы с ней не заговорили, чтобы вообще на нее не обращали внимания.

Все молчали, звякали вилками, и, когда молчание стало невыносимым, Валентин Кузьмич сказал:

— Сегодня все равно поезда нет. Только послезавтра. Утром.

Мужчина промолчал, и Валентин Кузьмич сказал снова:

— Я обычно с начальником станции заранее договариваюсь. Звоню ему. А то с билетами трудно.

— Позвоните, — коротко ответил мужчина, и Алена быстро взглянула на него.

Он тоже сидел, опустив лицо, и тоже вяло ковырял вилкой в тарелке. Она так же быстро взглянула на него еще раз и увидела пальцы, напряженно державшие вилку, высокий, рассеченный от переносья двумя ранними морщинами лоб и над ним густо-коричневые, тугие волны волос. Ей понравились его волосы, и она невольно удивилась этому.

Тетя Глаша принесла всем по стакану чая и по куску яблочного пирога. Недоуменно покосилась на Алену, но ничего не спросила и, забрав грязные тарелки, ушла.

— А то можно еще по другой ветке, — опять сказал Валентин Кузьмич. — Узкоколейкой до узловой, а там пересадка.

— Я подумаю, — сказал приезжий.

Алена немного успокоилась и яблочный пирог ела, уже ощущая его вкус.

Больше за столом ни о чем не говорили, только Лилия Петровна, когда Алена, доев пирог, украдкой облизала пальцы,спросила:

— Еще хочешь?

Алена хотела еще, но постеснялась признаться. Отрицательно мотнула головой.

— Тогда пойдем.

Они встали, а мужчины продолжали пить чай.

— Спасибо, — по-прежнему не поднимая головы, пробормотала Алена.

— На здоровье, — откликнулся Валентин Кузьмич.

Стараясь выйти из-за стола аккуратно и от этого нервничая, она неловко задела стул, и тот, невероятно громыхнув в пустой гулкой столовой, упал на пол. Алена покраснела, кинулась за стулом, но его уже поднимал приезжий мужчина и, подняв, наклонился к ней:

— Не ушиблась?

И Алена близко-близко увидела его глаза — такие же коричневые, как волосы, и отчетливые длинные дуги бровей: одна плавная, другая с неожиданным резким изломом.

— Нет, не ушиблась, — шепотом сказала Алена и, торопясь уйти, почему-то продолжала стоять и смотреть на сломанную и потому будто удивленную бровь, видя одновременно и пристальные коричневые зрачки.

Коричневые зрачки тоже смотрели на нее, и от них исходила какая-то добрая, влекущая сила.

— До свидания, — сказала Алена словно не отпускавшим ее коричневым зрачкам и растерянно оглянулась на Лилию Петровну и Валентина Кузьмича.

Дверь в комнату, где ребята обычно готовили домашние задания, была приоткрыта, и оттуда слышались шум, смех, обиженный визг девчонок. Лилия Петровна задержалась за дверью, а Адена вошла, предостерегающе прижала палец к губам, и ребята, сразу сообразив, что кто-то взрослый идет за нею следом, стихли, уткнулись в тетради и учебники.

Лилия Петровна прошлась по комнате, подсела к вертлявому, егозистому Метелину, заглянула в его неизменно грязную, закляксанную тетрадь.

Алена сидела впереди Митьки Круглого, и, хотя сейчас рядом с ним находилась учительница, он ухитрился настолько вытянуть под столом ноги, что своими растоптанными бахилами сорвал с Алениной ноги туфлю. Алена полезла под стол, но туфля была уже далеко, рядом с ногой Лилии Петровны. Алена поджала разутую ногу, оглянулась на Митьку. Он старательно смотрел на воспитательницу и прилежно слушал ее объяснения.

Алена наклонилась над раскрытой тетрадкой, посмотрела на ровные, пустые линеечки и подумала о том, что вот на таких же страничках, по таким же линеечкам она писала письмо. Очень давно. В конце зимы. И что теперь — осень, скоро снова зима, и что вот дошло все-таки ее письмо, и получилось так, как она хотела, а ей от этого нисколечко не радостно. Наоборот — беспокойно. И даже — страшно.

Лилия Петровна остановилась около нее, спросила с готовностью:

— Тебе помочь?

— Я сама, Лилия Петровна.

И воспитательница отошла, а она тут же забыла о задачке и все сидела над чистой страницей, подавленная и отсутствующая. Митька Круглый небольно пинал ее под столом, толкал кулаком в спину и наконец спустил ей за воротник липкий катышек жеваной бумаги.

Алена даже не пошевельнулась. И он сразу притих. Подпихнул под ее стол туфлю, успокоился.

Алена, так ничего и не написав, закрыла тетрадь и теперь смотрела через окно во двор, непривычно пустынный в эти часы. Ей почему-то захотелось еще раз, хотя бы издали увидеть приехавшего за ней мужчину. Чувство страха, вызванное его появлением, прошло. И, несколько успокоившаяся, Алена почувствовала робкое любопытство к человеку, которого раньше, совершенно не зная, считала братом.

Изо дня в день, в мыслях, в мечтах, в снах она видела его идущим ей навстречу — в военной гимнастерке, перехваченной широким ремнем, в сапогах и фуражке, красивого, улыбающегося, с орденами и медалями на груди. Он кричал ей: «Алена!», и она, счастливая, бежала к нему. А потом они, точь-в-точь как Валя Ветрякова с отцом, уходили рано утром к автобусной остановке. Брат держал ее за руку, Валентин Кузьмич и Лилия Петровна шагали рядом, а у ворот усадьбы, глядя им вслед, стояли все детдомовские...

Он оказался совсем не таким, этот человек, написавший для нее свой адрес.

«Почему же все так получилось? — по-взрослому подумала она и спросила себя: — А что, если он уехал?» И почувствовала, как скучно, тоскливо стало ей от этой мысли. И удивилась. Если бы она умела анализировать свое душевное состояние, она уловила бы в этой тоске ощущение возможной утраты чего-то еще и не обретенного, а только желаемого.

Чувство тоски не проходило и будило в ней непонятное беспокойство. Желание еще раз увидеть приехавшего человека становилось навязчивым. Ей хотелось внимательно рассмотреть его лицо. Не так, как утром, в столовой, выхватывая нервными мгновенными взглядами то высокий лоб, то изломанную на взлете бровь. Ей хотелось послушать, как он говорит. «Позвоните...», «Я подумаю...», «Не ушиблась?» — это цепко, прочно записалось в ее слуховой памяти. Особенно последнее: «Не ушиблась?»...

Если было бы можно вернуть сегодняшнее утро, она хотела бы, чтобы оно вернулось. И чтоб все было так же. Чтоб Валентин Кузьмич после множества неопределенных слов сказал наконец: «Вот он и приехал за тобой. Антон Николаевич...»

По-взрослому подперев руками голову, Алена сидела одна в опустевшей уже комнате, заново переживая события прошедшего утра, а Лилия Петровна стояла в дверях, не решаясь ни уйти, ни окликнуть ее. Алена снова и снова слышала эту фразу: «Вот он и приехал за тобой...» Слышала, как из глубины директорского кабинета начинали медленно приближаться шаги. Она не пугалась и не убегала сломя голову, а шаги приближались и приближались, приехавший человек оказывался совсем рядом, смотрел на Алену коричневыми зрачками и спрашивал: «Не ушиблась?» И все обрывалось. А она хотела продолжения.

Весь этот день, после встречи за завтраком, Алена ждала, что ее снова позовут к Валентину Кузьмичу и возобновится, продолжится оборвавшийся по ее вине утренний разговор. Но никто ее не искал, и непонятное беспокойство, переполнявшее Алену, обретало совершенно определенный смысл: она боялась, что поезда, о которых шла речь за столом, уже увезли Антона Николаевича.

Следующим днем было воскресенье, и после завтрака все детдомовцы высыпали за ворота встречать школьных волейболистов. Те пришли под развернутым знаменем спортивного общества в сопровождении многочисленных болельщиков.

Пока команды готовились к игре, болельщики обеих сторон галдели, суетились вокруг площадки, с ними вместе суетились и детдомовская малышня, и девчонки, обычно равнодушные к волейбольным поединкам.

Алена тоже вертелась около расчищенного, разделенного сеткой поля, высматривала среди ребят Лилию Петровну. Ей казалось: если чаще попадаться на глаза воспитательнице, она непременно что-нибудь ей скажет... Или спросит. Что-нибудь важное. Но Лилии Петровны не было, зато на поле, окруженный игроками обеих команд, стоял Валентин Кузьмич и призывно махал кому-то рукой. Алена проследила за его взглядом, приподнялась на носки и через головы стоящих впереди увидела ватагу мальчишек, обступившую со всех сторон Антона Николаевича. Он ответно махал Валентину Кузьмичу, но выбраться из крикливого, буйного окружения не мог, да, видно, и не хотел. Вместе с мальчишками он прошел ближе к площадке и остановился, продолжая весело с ними разговаривать. Алена пробралась ближе. Антон Николаевич над чем-то смеялся и дружелюбно трепал по волосам мельтешившего возле него Митьку.

И сразу же Митька Круглый стал ненавистен Алене, и она уже не могла без злобы смотреть на его сияющую, счастливую физиономию. А он как раз увидел ее, подбежал и похвастался:

— Антон Николаевич сегодня с нами на Ильинку пойдет. Раков ловить.

— Нет! — толкнула его в грудь Алена. — Не пойдет! — И губы у нее задрожали, запрыгали, а глаза налились слезами. — Не пойдет! Он не к вам приехал!

Митька Круглый испуганно попятился, покосился в сторону Антона Николаевича, но тот их не видел.

— Ты чего?

Но Алена уже не владела собой. Она наскакивала на Митьку, толкала его и кричала в исступлении:

— Нет! Нет! Не пойдет! Не к вам он приехал!

Растерявшийся было Митька рассвирепел.

— А тебе завидно! — крикнул он и тоже толкнул Алену.

Она расплакалась и, пряча мокрое лицо в ладонях, выбралась из толпы. Ребята, для которых драки и толкотня были делом обычным, не обратили на их стычку внимания, тем более что на поле уже началась игра. Однако Митька Круглый, повременив и поколебавшись, вышел все-таки вслед за ней из азартного круга болельщиков и поплелся через огромный двор за сарай в крольчатник.

Алена сидела на пустой старой клетке, ревела во весь голос, а на нее, перестав есть, смотрели круглыми красными глазами перепуганные кролики. Митька Круглый сел рядом, на острый, занозистый край клетки. Алена даже не подвинулась.

— Не реви, — сказал он примирительно. — Хочешь, и тебя на Ильинку возьмем.

Алена заревела громче. Переполнявшие ее чувства обиды и тревоги, напряжение вчерашнего дня, противоречия надежд, желаний и действительности — все это, сдерживаемое до сих пор едва нарождавшейся силой ее характера, теперь судорожно перехватывало горло и выливалось громкими врачующими слезами.

Шершавый край клетки впивался в Митькино тело через старенькие сатиновые штаны, он ерзал, рискуя занозить зад, но продолжал сидеть рядом с Аленой и ждал, когда она наконец проревется.

Алена слегка поутихла, и Митька тотчас же подтолкнул ее в бок.

— Подвинься.

И осуждающе, но незло сказал:

— Устраиваешь истерики. При людях.

— Ты же не знаешь ничего, — всхлипнула Алена. — Он же ко мне... Он за мной приехал.

Митька Круглый с интересом заглянул ей в лицо и, готовый включиться в игру, поощрительно поддержал:

— К тебе. И ко мне. Погостить немножко.

— Нет! — Алена вскочила и остановилась против Митьки. — Ко мне! Он — брат мой!

— Вре-е-ешь, — сполз с клетки оторопевший Митька. — Ох, вре-е-ешь...

Но Алена не стала ни уверять его, ни доказывать, сказала устало:

— Я его письмом разыскала.

И медленно пошла вдоль клеток, выставленных по случаю теплых дней на улицу.

Кролики, успокоившись, хрустели капустными листьями и смешно поводили ушами.

Митька озадаченно молчал.

— А почему вы даже... не разговариваете? — резонно спросил он наконец.

Алена повернулась и так же медленно пошла вдоль клеток обратно.

— Он... совсем не такой, как я думала, — доверительно призналась она. — Я боюсь...

Она остановилась и провела пальцем по ржавой решетке клетки, как бы повторяя ее узор, И наивно, робко спросила:

— А ты думаешь, он хороший?

— Антон Николаич? — переспросил Митька, подавленный серьезностью и значимостью разговора.

И не ответил. Все-таки он не мог ей поверить.

Много раз в детдом приезжали родственники и родители, и всегда ребята узнавали об этом сразу, и всегда те, за кем приезжали, становились центром внимания и зависти остальных. И ходили эти счастливчики, не переставая улыбаться, как должное принимали особое к себе отношение.

Митька Круглый присмотрелся к Алене: она ничуть не была похожа на тех счастливчиков.

— Врешь ты все это, — решительно заложил он руки в карманы и озорно повел своими бедовыми глазищами. — А если не врешь, пойдем к нему.

— Ты что! — замахала руками Алена и, забеспокоившись, не услышал ли их кто, посмотрела по сторонам.

Митька Круглый по-своему истолковал ее замешательство:

— Испугалась, — сказал он так, словно иного от нее и не ждал. И крупно, с достоинством зашагал от крольчатника.

И теперь уже Алена побежала через весь двор за ним следом, оскорбленная недоверием, обиженная, уязвленная. Она догнала его около гудевшей ребячьими голосами спортплощадки, схватила за руку и, расталкивая ребят, кинулась к наблюдавшему за игрой Антону Николаевичу. Подбежала и запальчиво, а вместе с тем умоляюще крикнула:

— Вы же мне брат, правда? Вы же за мной приехали?!

Антон Николаевич резко, стремительно обернулся, словно давно ждал этого ее отчаянного крика,прижал Алену к себе, а заодно прихватил и Митьку.

— Ну да! Ну конечно же! — торопливо, обрадованно проговорил он: — За тобой и приехал, Алена...

И с этого момента весь остаток дня они не расставались. Ходили на мелкую, тихую речку Ильинку, смотрели в поселковом клубе довоенный веселый фильм, а вечером играли в пионерской комнате в шахматы. Правда, Алена только следила за игрой, но это было равносильно ее непосредственному участию.

Когда прозвенел низкий, требовательный звонок — отбой ко сну — и ребята нехотя, с сожалением собрав шахматы, разошлись, Антон задержал Алену едва заметным, понятым только ею жестом.

— А теперь давай поговорим.

И сел к ней близко, обнял одной рукой.

— Тебе будет хорошо у нас дома, — сказал он просто. — Кончишь школу, пойдешь в институт...

— А где вы теперь живете? — спросила она, помня, что письмо добиралось до него почти полгода.

— Далеко. На Урале.

Алена посмотрела на Антона Николаевича серьезно:

— А вы... мой брат? Или папин?

Он тоже серьезно посмотрел на нее.

— Твой.

Помолчал. Поправил смявшийся белый воротничок. Провел ладонью по ее голове.

— А сейчас иди спать. Завтра нам рано подниматься.

Он сказал это так, словно все было решено и давно оговорено ими. И Алена послушно встала.

— А мне что-нибудь надо... взять с собой?

— Лилия Петровна, наверно, уже собрала, — лукаво, заговорщицки улыбнулся Антон Николаевич.

И Алене стало весело и легко, и захотелось скорее, сию же минуту, поехать с ним на Урал, о котором она ничего не знала, кроме того, что есть там Уральские горы и зимой бывает очень холодно.

Они прошли темным, пустым коридором, вышли во двор.

Она зачем-то вытерла о платье горячую, сухую ладошку, несмело протянула руку и в темноте сразу же нашла руку Антона Николаевича, протянутую ей навстречу. И, чтобы дорога через двор была дальше, чтобы дольше идти вот так — за руку, она пошла совсем-совсем медленно, и Антон Николаевич тоже пошел медленнее и сказал шепотом:

— Попадет нам с тобой. Ни в одном окне свету нет.

— Попадет, — весело согласилась Алена и мысленно счастливо повторила: «Нам с тобой».

Они дошли до спальни, Алена скользнула в комнату, а он еще постоял за дверью, и она чувствовала, что он стоит, а потом услышала осторожные, затихающие шаги. Она послушала их и, не зажигая света, не переставая улыбаться, разделась, забралась под одеяло. И, уверенная в том, что до утра не сомкнет глаз, тут же заснула.

А утром ее разбудил шум в спальне. Девчонки, повскакав с постелей, еще не одетые, суетились и спорили, Алена тоже вскочила и уже готова была включиться в общий суетливый шум, но вдруг вспомнила, что это ее последнее утро в детдомовской спальне, и притихла. И девчонки сразу же, как только увидели, что она проснулась, смолкли. И смотрели на нее с любопытством и неумело скрываемой завистью. Они уже знали...

Потом все было как во сне, а вернее, как в Алениных самых радужных мечтах. К ней приходили проститься ребята из других групп, ей говорили приятные, ласковые слова, почти все что-нибудь ей дарили: кто — почти новый, только что начатый карандаш, кто — засохшую, сбереженную от праздничного чая конфету.

Валентин Кузьмич принес полосатый мешочек с ее детской одеждой и, не доверяя его Алене, отдал Антону Николаевичу. Лилия Петровна подарила книгу «Три мушкетера» и фотографию их группы, сделанную заезжим фотографом. Тетя Глаша испекла на дорогу яблочный пирог. Митька Круглый долго не показывался, а появившись в последний момент, торопливо сунул ей плоскую конфетную коробку, перевязанную веревочкой. Поймал вопросительный ее взгляд и стеснительно попросил:

— Не смотри сейчас, ладно?

Но Алена не утерпела. Как только он отвернулся, открыла крышку коробки, заглянула внутрь. Там, на тоненьком слое ваты, лежали разноцветные стеклышки. И среди них то, розовое, через которое она впервые увидела Антона Николаевича. Наконец предотъездная процедура была закончена, и все детдомовцы высыпали во двор. Даже те, кто занимался с первой смены, прибежали запыхавшись, — не то отпросились, не то сбежали с уроков. Валентин Кузьмич забросил в повозку вещи, подсадил Алену, кивнул Антону Николаевичу — мол, пора ехать — и взялся за вожжи. Кто-то открыл ворота, кто-то первым крикнул «Счастливо!», и все замахали руками, закричали прощальные слова. У Алены подкатил к горлу тугой комок, и она не могла кричать, а только махала, махала рукой и все высматривала среди столпившихся за воротами ребят тощего конопатого Митьку.

Лошадь бежала бойко, и толпа, и детдомовские ворота быстро отдалялись, уменьшались, уходили из Алениной жизни. И одновременно с этим уходила куда-то все утро согревавшая ее радость и поднималась затаившаяся до поры до времени холодная, как зимний сквозняк, тревога. А когда Валентин Кузьмич простился с ними возле автобуса, крепко обнял Алену и погнал лошадь назад, а автобус, натруженно гудя мотором и скрежеща изработавшимися металлическими суставами, рванулся вперед по дороге, Алене совсем стало грустно.

Автобус был переполнен. Антон Николаевич устроил ее третьей на сиденье возле худой, некрасивой женщины с заплаканными красными глазами, а сам встал около, оберегая от толкотни и давки.

Некрасивая женщина шепотом переругивалась с мужчиной, сидевшим у окна. Алене не было видно мужчину, только слышался простуженный, скрипучий его голос, раздраженно, зло отвечающий спутнице. Женщина сидела неестественно прямо, держала на коленях руки с желтыми плоскими обломанными ногтями и зажимала в одной истертый старенький кошелек. В ногах у них лежал мешок и позвякивал о ножку сиденья тусклый алюминиевый бидон.

Кондуктор стала кричать, чтобы передавали деньги на билеты, и некрасивая женщина, на полуслове замолчав, раскрыла кошелек и медленно, аккуратно, по одной вынула несколько серебряных монет. Пересчитала, подумала, достала еще бумажный рубль и закрыла кошелек. Обернулась, поискала кондуктора, обвела взглядом плотно сбившихся пассажиров, но деньги передавать не стала, а зажала их в кулаке и снова положила руки на колени. И снова заворчала на мужчину. А он, молчавший, пока она считала деньги, заскрипел, заогрызался в ответ.

Автобус долго шел без остановок, мотая, подбрасывая пассажиров, словно утрясал их, и остановился внезапно, резко, будто натолкнувшись на невидимую преграду.

— Загорать будем! — кинул шофер через плечо. — Опоздали.

И все стали смотреть в окна.

Алена тоже привстала, вытянула шею и увидела за стеклом широкую, отливающую свежей жестью реку, а на берегу — на деревянном причале и ближе, на дороге — два грузовика, подводу и мужика с тележкой, нагруженной мешками.

— Слазьте все! — распорядилась кондукторша. — Очистите салон!

Выстрелила, резко раскрывшись, дверь, и под напором сразу зашевелившихся пассажиров вылетели на дорогу препиравшиеся с кондукторшей мужики. А потом уже полегче, потише стали вываливаться остальные, застревая, цепляясь друг за друга своей поклажей. Когда вышла Алена, на берегу уже топталось и сидело много народу. Так много, что невозможно было представить, чтобы их автобус-коробочка мог снова вместить всех. Антон Николаевич усадил Алену на чемодан, постоял возле нее, разминая в пальцах папиросу, сунул в рот, похлопал руками по карманам. Спросил стоявших поблизости:

— Прикурить не найдется?

И, заметив облачко папиросного дыма, направился к курящему. Алена оглянулась. Рядом, на порыжевшей, побитой траве, сидела, подобрав ноги, соседка по автобусу. Отвернувшись от нее, привалясь боком к тугому, полному мешку, хмуро свертывал самокрутку ее спутник.

Вернулся Антон Николаевич, пояснил:

— Паром будем ждать. Ты посиди, я узнаю, скоро ли.

И, спустившись к причалу, остановился в кругу мужчин.

Алене стало невесело. Не сознаваясь самой себе, она уже тосковала по детдомовским девчонкам, по Митьке Круглому, по большому веселому двору и красноглазым пугливым кроликам.

— Уйду я от тебя, Трофим, — вдруг громко сказала женщина и выпрямилась, словно хотела тотчас же встать и уйти. — Сил моих больше нет.

Трофим держал во рту незажженную «козью ножку».

— Ты уж один... Я этим автобусом обратно поеду.

Алена искоса заглянула в лицо Трофима и зябко поежилась. Худые запавшие щеки шершавились тусклой, серой щетиной. Низкий тяжелый лоб нависал над маленькими безбровыми глазками, а тонкий прямой нос и обветренные, красивой формы губы казались взятыми от другого лица.

— Ты только паспорт мне выложи, — настаивала женщина.

Трофим молчал. Всю дорогу огрызавшийся, он не проронил в ответ ни слова.

Кто-то громко, хрипато гаркнул: «Идет!» Люди на берегу оживились, и Алена тоже увидела медленно и немного наискосок пересекающий реку паром, похожий одновременно и на пароход, и на плот.

Паром привез на себе людей, подводы и потрепанную — заграничной марки — легковую машину. Грузовикам, пропуская все это на берег, пришлось попятиться, отойти задним ходом с причала вверх на дорогу, а потом медленно сползать обратно.

Наконец и грузовики, и подвода, и автобус, и двухколесная скрипучая тележка взобрались на паром. Паромщик махнул пассажирам:

— Айда!

Алена с Антоном Николаевичем так и пошли вслед за автобусными соседями и на пароме тоже устроились рядом. Настолько близко, что бидон приятно холодил Аленины ноги, а мешок упруго подпирал спину. Антон Николаевич старательно устраивал и усаживал Алену, и хотя ей уже надоело общество этой поссорившейся некрасивой пары и хотелось обойти, осмотреть паром, она послушно некоторое время посидела на чемодане, а потом все-таки поднялась, привстав на носочки, облокотилась о перила и стала смотреть в воду, а потом на берег и увидела на берегу торговку, разложившую прямо на траве, кучками, мелкие красные яблоки. Алена ощутила во рту их кисловатый вяжущий вкус и отвернулась, чтобы не дразнить себя.

Паром еще стоял. Паромщик обходил пассажиров, цепко оглядывая их багаж и коротко бросал:

— Рупь.

— Рупь двадцать.

— Полтина.

Все беспрекословно отсчитывали деньги, и паромщик деловито ссыпал монеты в коричневый, видавший виды командирский планшет. Бумажные купюры он аккуратно складывал и совал в другое отделение. Обрывал с желтого узкого рулончика маленькие, словно ненастоящие билеты, споро и точно отдавал сдачу.

Паром еще немного постоял, видно, дожидаясь бежавших к нему вдоль берега двух парней, и, дождавшись, медленно, плавно, едва заметно стал отваливать.

— Не ку-рить! — откуда-то издалека крикнул паромщик.

Мужики, притушив, попрятали по карманам цигарки, и лишь некоторые побросали за борт.

Антон Николаевич потоптался возле Алены, зацепил ботинком загрохотавший бидон и отошел, предупредив:

— Ты меня не теряй. Я здесь, рядом.

Все-таки ему было трудно с ней, Алена это чувствовала. И самой ей было трудно. Стояло между ними что-то разделяющее, настораживающее. Может, это была овладевшая ею сейчас тоска и пронзительное, острое чувство утраты... утраты всего привычного, теплого, удобного, что окружало ее в детском доме. Это чувство казалось бесконечным, как река, от берега которой едва-едва отходил паром, и Алена тонула в нем, в этом чувстве, беспомощная, одинокая, а другое — чувство приобретения было еще так мало, так непрочно и не проверено, что не могло оно противоборствовать тому, первому.

...Торговка все так же сидела на берегу и все так же кучками лежали на траве соблазнительные яблоки. Только стали они — и торговка, и ее товар — чуточку поменьше. И дорога, и деревянный причал тоже уменьшились. И лишь это да появившаяся полоса воды между берегом и паромом выдавали движение. Больше оно никак не ощущалось, и если бы Алена не смотрела в сторону берега, паром казался бы ей неподвижным.

— Что молчишь? — резко спросила женщина за ее спиной, и Алена невольно обернулась.

Она стояла, все еще сжимая в руке кошелек, а мужчина сидел прямо на палубе, отвернувшись и широко расставив согнутые в коленях ноги.

— Трофим, — уже без обиды, без злобы позвала женщина. — Я серьезно.

И тогда он молча, каким-то медленным, тяжелым движением достал из внутреннего кармана тощий бумажник, открыл, словно разломил на две половины, вынул оттуда серую книжицу паспорта и, не оборачиваясь, протянул ей через плечо.

Паспорт остался протянутым, словно повисшим в воздухе. Женщина испуганно и недоуменно смотрела на потрепанные серые корочки документа, зажатые в прокуренных, задубелых пальцах. Наконец она взяла паспорт, но никуда не убрала его, а продолжала держать, будто не знала, что с ним теперь делать.

Алена не поняла, а скорее почувствовала: с ее странными и недобрыми спутниками случилась беда... Вокруг были люди, очень много людей, и она ждала, что кто-нибудь подойдет, вмешается, успокоит некрасивую женщину, помирит ее с угрюмым мужчиной, но никто не подходил, не обращал на них внимания, и даже Антона Николаевича не было видно.

Паром шел по-прежнему тихо, и так же тихо плыла над рекой едва слышная песня. Алена не уловила, когда она возникла, не понимала, кто, где поет, только заметила, что тихая эта песня усмирила шум голосов.

Пел кто-то один, а все остальные слушали. Слушали по-разному. Кто — добрея и светлея лицом, кто — задумчиво-грустно, кто — растроганно, кто — непроницаемо. Но уже тем, что слушали, все они были сейчас вместе. И только застывшая с паспортом в руке женщина да все в той же позе сидящий ее спутник, видимо, ничего не слышали.

Стараясь разобрать слова, Алена подалась в сторону песни, нечаянно задела женщину, и та словно очнулась. Посмотрела на Алену, на притихших пассажиров, равнодушным взглядом смерила расстояние, оставшееся до противоположного берега, и услышала песню. И на какое-то мгновение словно забыла о своих неприятностях. Лицо ее стало спокойным, как будто отдыхающим от постоянного напряжения. Жесткие, обострившиеся черты ее лица чуть заметно смягчились. И хотя длилось это недолго, хотя женщина тут же вернулась к своей беде, она уже не была одна, не была сама по себе, Кто-то пел эту песню и для нее, и она слушала ее вместе со всеми.

Алена плохо понимала, о чем песня. Она никогда не слышала ее раньше и сейчас улавливала не все слова. Кто-то о ком-то грустил в этой тихой, чужой песне, кто-то хранил сказанные на прощание слова...

Сонно шелестела за бортом парома вода, неторопливо текла над водой песня, и Алене почему-то уже не было любопытно — кто певец. Это не имело значения, Просто ей было приятно слушать неназойливый, мягкий голос, и хотя он грустил, хотя он безнадежно кого-то звал, Алену этот голос успокаивал. Она опустилась обратно на чемодан и прямо перед собой увидела насупленное, серое лицо мужчины. Он сидел все так же, только обхватил руками колени, сцепил крючковатые желтые пальцы, смотрел куда-то поверх голов и слегка покачивался в такт песне. Алена невольно остановила взгляд на его уродливых натруженных пальцах, заметила, что на правой руке вместо среднего и указательного торчат стянутые синими рубцами обрубки, и невольно опустила глаза. А когда подняла снова, пальцы вдруг резко разжались, мужчина встал и, повернувшись к своей спутнице, хмуро сказал:

— Будет тебе дурить-то!

И забрал из ее окаменевших рук паспорт, на ощупь спрятал в карман. Женщина посмотрела на свои опустевшие руки, на мужчину, оставшегося стоять рядом, и пошевелила губами, словно хотела что-то сказать, да раздумала. С лица ее постепенно, медленно сходило напряжение, а вместе с ним и озлобленность, и отчаяние. Оставалась только усталость — давняя, прочная, не от одного дня, а от многих нелегких лет. Усталость да какая-то почти детская виноватость.

— Успеем к поезду? — спросила женщина так, словно говорила: «Ты уж на меня не сердись, ладно?»

— Успеем, — примирительно ответил мужчина.

И хотя оба они больше ничего не сказали, просто — стояли и молчали, ждали, когда паром подойдет к берегу, Алена чувствовала: от этих людей ушло что-то плохое и смутное, раздражавшее их всю дорогу. И еще она чувствовала, что между этим их примирением и неторопливой грустившей песней есть какая-то связь. Ей вдруг захотелось увидеть человека, чья негромкая песня таила в себе удивительную, непонятную силу, какую-то добрую власть над людьми.

И она торопливо, опасаясь, что песня вот-вот кончится, пошла ей навстречу.

Она прошла всего несколько шагов и услышала песню совсем рядом. Облокотившись о высокий, обшарпанный борт, стоял среди пассажиров Антон Николаевич, смотрел на тихую, словно остановившуюся воду и негромко, будто вспоминая или раздумывая, пел самому себе.

Алена подошла совсем близко и замерла, боясь помешать песне. А Антон Николаевич увидел ее и, продолжая петь, притянул к себе. Она поднырнула под его руку и стояла так, пока не кончилась песня, пока не толкнулся, причалив к деревянным мосткам, медленный неуклюжий паром.

Обходя грузовики, потекли на берег пассажиры. Антон Николаевич подхватил чемодан и тут же поставил обратно.

— Совсем забыл! Я же тебе яблоки принес! Держи-ка...

И стал вынимать из карманов и ссыпать в подставленные Аленой ладони тугие мелкие красные яблоки. Те самые.

 

Алена разволновалась и, чтобы не показать этого, чтобы хоть чем-то заняться, налила в чью-то пустую чашку холодный кофе, выпила, сказала Виктору:

— Пойду, пожалуй, позову Люсю, неуютно мне с вами.

Но Виктор усадил ее обратно.

— Не надо. Дождемся Антона. А она пусть спит.

Глава VI

Люся не спала. Она лежала, отвернувшись к стене, закрыв глаза, спрятав под диванную подушку руки и подогнув колени. Она согрелась, затихла, но забыться не могла и не могла «переключиться» на какие-нибудь «нейтральные», спокойные мысли. Иногда она начинала дремать, и тогда тревожные думы ее воплощались в видения. Подходил к ней вернувшийся из похода Санька и спрашивал: «Это правда, что отец едет в Париж? А как же он там петь будет? По-французски?»

Наклонялся над ней Антон, подтрунивал: «Ну, вот, скисла. Да по теперешним временам и не нужен никакой голос. Был бы микрофон».

Откуда-то звонила Алена, кричала в трубку: «Тут до меня слухи дошли... Неправда ведь это? Скажи, неправда?»

И через все это близко, назойливо наплывали большие удивительно круглые, чуть навыкате, глаза Геннадия. Они смотрели сочувственно и печально, а в зрачках плясали радостные веселые всполохи, и это было сначала ей непонятно. И удивительно. А потом стало понятно. И страшно. И дремота тут же прошла. Люся открыла глаза, стала рассматривать рисунок на диванной обивке и считать повторявшиеся в разных комбинациях ромбики и квадраты. Ромбиков и квадратов было много, она сбивалась, начинала считать снова, но потом ей это надоело, и она потрогала обивку дивана рукой. Обивка оказалась шершавой и теплой, нагретой светившим в окно солнцем. И Люся без всякого интереса подумала, что солнце — весеннее, на улице — первые ручьи...

И вдруг это ее почему-то забеспокоило. Что-то очень важное было связано у нее с весной. Что-то очень хорошее.

Солнце пригревало руку, и ее не хотелось убирать. А беспокойство росло, тревожило, и Люсе становилось необходимо выяснить, отчего оно. Казалось, для этого не хватает всего лишь какой-то мелочи, какой-то зацепки...

Она стала перебирать в памяти все весны, которые помнила, и сразу нашла...

Была одна такая весна. Нерадостная потому, что военная. Но все-таки — весна. С солнцем во все небо, с болтовней проворных ручьев, с тревожным, неосознанным ожиданием счастья, с надвигающимися экзаменами.

Консерваторию оберегали от постороннего шума и потому открывали окна лишь на одну сторону — в огромный, заброшенный за годы войны двор.

Даже входные двери стучали мягче. Даже Ванда разговаривала с комсомольцами спокойнее. И вдруг однажды в классы и коридоры влетел со двора чей-то озорной, дразнящий, словно бы захмелевший от весны, голос. Он пел что-то непонятное, скорее всего импровизировал без слов, подражал итальянским певцам, и казался беспредельным по своей силе и диапазону. И в классах оторвались от своих дел, прислушались, подошли к окнам, недоумевая, кто бы это мог петь и почему во дворе.

Выглянув в окно, Люся увидела там только столовских официанток и судомоек. Они стояли около служебного входа, среди пустых бочек и ящиков и, задрав головы, смотрели на окно соседнего с консерваторией госпиталя. Оно было распахнуто настежь. На подоконнике сидел парень в белой нижней рубахе, и около него, выглядывая во двор, стояли в таких же рубахах сияющие, довольные его товарищи. Они явно подзадоривали певца, да он и сам был в ударе и не только пел, но успевал еще и улыбаться, зазывно кивать обритой под нолевку головой и переговариваться с девчатами.

Они в ответ тоже улыбались ему, а когда парень кончил выводить замысловатые рулады — зааплодировали, закричали:

— Еще!

— «Огонек»!

— «Синенький скромный платочек»!

— «Чилиту»!

Парень намеревался было спеть еще, но кто-то там, в госпитале, помешал. Внезапно все раненые повернули головы от окна, отошли. Певец успел еще раз улыбнуться, послать девчатам привет, и окно резко, видно рассерженно, закрыли.

Однако концерты эти продолжались и в последующие дни и начинались обычно с того, что кто-нибудь из столовских девчат кричал в раскрытое окно госпиталя:

— Рахмет! Янгиев!

Тотчас же появлялась над подоконником огромная, круглая голова. И не просто круглая, а даже вроде слегка приплюснутая и потому напоминающая формой ученический глобус. На бритой макушке головы красовалась черная, расшитая белым шелком узбекская тюбетейка и являла собой как бы один из полюсов с белыми пятнами неисследованных пространств.

— Салам! — отвечал Рахмет, кровать которого стояла у самого окна, и поудобнее устраивался на подоконнике.

Он готов был завести с девчатами длинный разговор, но они сразу просили:

— Позовите того, который поет.

— Ай-ай-ай, — качал своей удивительной головой Рахмет. — Не могу позвать. Нет его. На перевязке...

И, довольный, что остается единственным объектом внимания, щедро одаривал всех улыбкой.

Девчата весело переговаривались с ним и без конца просили:

— Рахмет, посмотри: не пришел он? Ну, который поет хорошо.

— Зачем смотреть? — невозмутимо говорил Рахмет, даже не оборачиваясь в палату. — Придет, сразу скажу.

Певец часто бывал то на перевязках, то на уколах, то в госпитальном клубе. Он бывал даже «у медсестры Зиночки». Обо всем этом добросовестно докладывал Рахмет. Очень он был непоседлив, этот поющий парень, хотя и торчал у него под мышкой край костыля, а одна рука висела на марлевой повязке.

Но когда он все-таки оказывался в палате, то пел по заказу девчат все, что они хотели. И, не замеченная никем, Люся слушала его, выглядывая из окна какого-нибудь свободного класса.

Заинтересовались певцом не только столовские официантки. Педагоги по вокалу, услышав его в первый раз, тут же позвонили начальнику госпиталя и, утвердившись в догадке, что парень — не профессионал, попросили позволения увидеться с ним. Начальник отослал их к главврачу, а тот, поощрительно пробасив: «Займитесь, займитесь парнем — талант», разрешил свидание не раньше как через три-четыре месяца.

— Пусть пока лечится, отдыхает и ни о чем другом не думает, — твердо сказал он. — А там — пожалуйста...

Нетерпеливее всех ждала назначенного главврачом срока студентка Люся Зотова. Она не признавалась в этом самой себе, но с готовностью призналась бы любой из своих подруг, приди им в голову спросить ее об этом. Но подруги были сначала, как и она, заняты экзаменами, потом разъехались по домам, а когда вернулись, наперебой рассказывали о своих собственных переживаниях и тайнах, рядом с которыми Люсина выглядела никакой не тайной, а просто-напросто выдумкой.

Был еще человек, которому она могла бы сказать о парне из госпиталя, — Геннадий Корнев, с вокального. Но он досрочно сдал все экзамены и укатил с концертной бригадой филармонии в поездку по области и тоже вернулся поздно. И тоже переполненный впечатлениями, отягощенный нерассказанными историями и совершенно не способный никого слушать.

Наконец настал день, когда «представители консерватории» — заведующий кафедрой Черняхов, преподаватель по вокалу Вера Генриховна Рогова и член комсомольского комитета Люся Зотова — вошли в кабинет начальника госпиталя.

Черняхов поговорил немного о «святом долге» отыскивать таланты и давать им дорогу в жизнь, попытался расспросить начальника о парне с хорошим голосом, но тот рассказывать ничего не стал, а велел медсестре позвать Смолина.

Антон предстал перед ними в госпитальном одеянии — сером унылом халате, надетом на нижнее белье, удивленный, не понимающий цели их визита. А по мере того как цель эта прояснялась, удивлялся еще больше.

Начальник госпиталя, не вмешиваясь, сидел в сторонке, но уже тем, что не уходил, слушал и пытливо посматривал на Антона, выказывал некоторую свою заинтересованность.

Уважительно выслушав тучного, страдающего одышкой Черняхова и пропустив мимо ушей его замечание: «Это первый случай, когда мы сами пришли к абитуриенту, молодой человек!», Антон сказал:

— Вы видите... — и показал глазами на палочку, в последние дни заменившую костыль, на безжизненно висевшую руку.

— Мы говорили с врачами, — пояснил заведующий кафедрой. — Нога у вас идет на поправку.

О руке он не сказал ничего: врачи не гарантировали возвращение ее к жизни.

— Вы ничем не рискуете. Не сможете петь в опере — возможна эстрада. Радио, наконец. Или преподавание...

— Я не учился музыке, — стоял на своем Антон. — Даже в детстве. Я слесарь. Рабочий. В восьмом классе ушел из школы. Заканчивал в вечерней.

— А почему ушли? — по-ученически привстав в огромном дерматиновом кресле, неожиданно для самой себя спросила Люся и вдруг, словно увидев себя со стороны, застеснялась и своего маленького роста, и белых косичек на острых нескладных плечиках.

Антон сразу и не заметил ее — он сидел боком к этому креслу, а Люся утонула в нем с головой и стала видна, лишь когда поднялась.

Вопрос смутил его. И само появление девушки смутило тоже.

Он неопределенно проговорил:

— Да, так... Ушел, и все.

— У вас была трудная жизнь? — с готовностью к сочувствию спросила она снова и уже больше не села, а продолжала стоять, и это означало, что вопросы ее только начались.

Это смутило Антона еще больше, он покраснел, беспомощно оглянулся на начальника госпиталя. Тот молчал, но глаза его лукаво смеялись.

— Не стесняйтесь, молодой человек, — попытался разрядить обстановку Черняхов. — Люся Зотова — из комитета комсомола. Хотя... Хотя это к делу не относится, — несколько осуждающе повернулся он к девушке. — Не все ли равно, почему ушел?

Люся сразу села и совсем спряталась в кресле, только сбитые носки парусиновых полуботинок, едва достававшие до пола, выдавали ее присутствие.

— Аттестат у вас, конечно, есть? — между прочим, чтобы чем-то сгладить неловкость, спросил Черняхов.

— Был, — неопределенно сказал Антон.

— Почему «был»? — удивилась в кресле невидимая Антону Люся.

— На передовой свидетельства не спрашивают, — сухо ответил ей парень.

— Ну, и что? — не поняла она.

— Сейчас аттестат и не нужен, — успокаивающе улыбнулся Черняхов. — Будете писать заявление, тогда и приложите.

— Не смогу.

— Почему же? — насторожился заведующий кафедрой.

— Мой дом в Ленинграде, — нехотя пояснил Антон. — Неизвестно, уцелел или нет.

— Добудете потом — представите, — заволновался Черняхов. — В крайнем случае — дубликат запросим. Из школы. Когда будет возможность.

— Скажите, а какие у вас были планы?.. На будущее? Ну, после госпиталя? — опять встала с кресла Люся и, уже понимая, что всем надоела своими вопросами, спросила еще: — Что вы собирались делать?

— Работать где-нибудь, — ответил парень. И пояснил с сожалением: — Воевать-то теперь нельзя. Списан.

— Так мы с вами договорились, молодой человек? — желая подвести черту разговору, добро, подбадривающе улыбнулся Черняхов.

— К сожалению, нет, — деликатно и вместе с тем твердо возразил Антон, относя это сожаление не к себе, а к уговаривающим его людям, к тому, что вот не может он сделать то, что они просят, ради чего пришли, потратили время.

— Что же вас смущает еще? — спросила до сих пор молчавшая Вера Генриховна.

Антон медленно, раздумывая, посмотрел на нее, на заведующего кафедрой, покосился в сторону затихшей Люси.

— Видите ли... Я бы, наверное, не смог петь... за деньги. — Он как-то через силу вытянул из себя эти слова. — Мне кажется... одно сознание того, что это — заработок, убивает песню.

Это было неожиданно. Черняхов и Вера Генриховна переглянулись, Люся высунулась из кресла и изумленно раскрыла на Антона и без того большие глаза.

— Ну, знаешь, — не выдержал начальник госпиталя. — А ты еще и философ. Формула твоя применима и к другим видам работы?

Он старался перевести разговор в шутку.

— Применима, — не принял шутки Антон, — ко всему, что — искусство. Табурет можно сколотить и за деньги. — Он был серьезен. — Только... Это мое, очень личное мнение. — Он как бы извинился. — И относится лишь ко мне. Я не осуждаю других.

— Вы, безусловно, одаренный человек, — серьезно сказала Вера Генриховна. — Вам когда-нибудь говорили об этом?

— Говорили.

— Кто? Где?

Антон пожал плечами.

— Многие говорили.

— Советовали учиться?

— Советовали.

— И что же?

— Да, вот... Это же. — Он покосился на начальника госпиталя и произнес на улыбке: — Моя фи-ло-со-фи-я.

— И никто вас не сумел переубедить?

— Не успел никто. Война началась.

Он сказал это обыденно, просто, и все невольно замолчали виновато и уважительно. А Смолин удивился внезапно наступившему молчанию и, растерянно оглядываясь, стал подниматься со стула.

— Сиди! — махнул на него начальник госпиталя, и Вера Генриховна, заметив это, попробовала улыбнуться.

— Если вы не возражаете, — совсем просто, доверительно сказала она, — мы как-нибудь поговорим на эту... философскую тему. Она имеет свою историю. А пока подумайте. Но не слишком долго, — заметила она уже деловито. — Экзамены через месяц.

И поднялась, стала прощаться.

С этого дня концерты из госпитального окна прекратились. Настойчивые зовы столовских девчат наталкивались на непреклонного Рахмета, который только разводил руками:

— Серьезный стал. Петь не хочет.

И он неизменно уходил от окна, а то и закрывал его наглухо. Девчата не знали, что теперь Антон стеснялся быть услышанным в консерватории, и грешили на «медсестру Зиночку».

Через неделю Вера Генриховна снова пошла в госпиталь, на этот раз одна. Она пробыла там часа два, а может и больше, вернулась в хорошем настроении и сказала поджидавшей ее Люсе, что все в порядке, на экзамены его отпустят, а выпишут только в конце сентября.

И еще была весна. Ранняя...

Они шли с Антоном по вечерней, плохо освещенной улице, разбивали хрусткий ледок на редких, еще сиротливых лужицах и о чем-то говорили. Вернее, говорила Люся, как всегда, торопливо, запальчиво и, будто уставая от собственной болтовни, неожиданно останавливалась. Недолго помолчав, она тут же начинала говорить о другом и теряла всякий интерес к предыдущей теме.

Антон слушал ее и молчал. Молчал, молчал и вдруг остановился, круто повернул Люсю к себе, посмотрел на нее серьезно, словно запоминающе. И сказал так же серьезно, с оттенком недоумения:

— Знаешь, Люська, я тебя, наверно, люблю.

Он так и сказал: «Люська». И сказал: «Наверно».

Она подумала, что ослышалась. Но Антон все стоял и смотрел на нее, и Люся поняла: он на самом деле так и сказал. И тогда она удивилась. И даже обиделась. У нее задрожали губы, и в горле стало сухо. Она ничего не сказала, а медленно повернулась и пошла дальше. Антон еще постоял, догнал ее и взял за руку. И тоже не сказал больше ни слова.

Он так и вел ее за руку до самого общежития. А потом простился: «До завтра» — и ушел к себе.

А она вернулась на улицу, обошла дом со стороны двора, села возле груды камней на сложенные рядком кирпичи и стала думать об Антоне. Об Антоне и о себе. Стала обстоятельно, с подробностями вспоминать, как они сегодня шли, как он остановил ее, как сказал. И опять ее удивило и обидело это «наверно». Почему? Почему «наверно», когда она об этом давно знает. С прошлого года. С поездки в колхоз.

А утром, очень рано, когда все еще валялись в постелях, пришла Ванда и, дожидаясь, пока девчонки оденутся, принялась ходить взад-вперед, шумно задевая бедрами за кровати, стулья и тумбочки.

Все понимали, что пришла она не просто так, по пути, как забегали подружки, и потому следили за ней выжидательно, заранее обеспокоенные.

— Что-нибудь случилось? — не выдержала однокурсница Ванды, Лена Шарова, самая старшая и самая рассудительная из них.

И Ванду сразу прорвало:

— Случилось! Живете рядом, дверь — к двери, и ничего не знаете! А может, знаете, да молчите? Зотова, ты с ним все ходишь вместе — тоже не знаешь?

Люся испугалась не ее слов, не угрожающего тона, а какого-то своего предчувствия.

— И давно он по ночам исчезает?

— Не говори загадками! — прикрикнула Лена.

— Хорошо, — подошла к столу, как к трибуне, Ванда. — Не буду загадками. Нам стало известно, что студент Смолин... — она поискала слова и закончила обтекаемо: — Нарушает правила общежития.

Но на этом исчерпала свою сдержанность и стала говорить грубо, зло, торжествующе.

Она не была уже секретарем. Ее с шумом провалили на отчетно-выборном. Но тут же буквально через неделю как представительницу от студенчества ввели в состав месткома.

— Распустились! — кричала она. — Превратили общежитие...

Распахнула дверь, выскочила в коридор и стала стучать в комнату Антона. Он не отвечал. Она барабанила в дверь и удовлетворенно оглядывалась на сбежавшихся жильцов: «Убедились?»

Наконец Лена Шарова рванула ее за руку, втолкнула обратно в комнату, крикнула ей в лицо:

— Ну и что? Какое тебе до этого дело?

Спокойно говорить она уже не могла. Остальные девчонки, обычно робевшие перед Вандой, шумно возмущались ею, защищали Антона. Только Люся сидела на своей кровати и молчала.

— Он что, у тебя разрешения должен спрашивать?

Ванда не ожидала такого отпора от однокурсницы.

— Ты считаешь?..

— Я считаю — это его личное дело, — отрезала Лена. — Личное. Понимаешь?

Ванда застегнула пальто, поправила берет, обернулась с порога:

— Как только он появится... — и осеклась. Из конца коридора тяжелым, усталым шагом шел Антон, на ходу расстегивая шинель и стягивая ушанку. Не останавливаясь, он кивнул ей и всем, кого заметил за открытой дверью, сказал: «Здрасте!» — и, повернув ключ, вошел в свою комнату.

Ванда глубокомысленно помолчала и ушла, не простившись.

И с этого дня каждую ночь в половине двенадцатого Люся слышала стук Антоновой двери и его быстрые удаляющиеся шаги. И каждое утро ждала, когда шаги простучат обратно.

В консерватории она старалась с ним не встречаться. После занятий уезжала в поселок машиностроителей, к сестре, часто оставалась там ночевать. Но и туда увозила она свою беду. И там, затаившись в постели, она иногда плакала и корила себя за доверчивость и старалась вызвать в себе неприязнь или хотя бы равнодушие к Антону, но не могла. И тосковала о нем, потому что видела теперь реже. И беспокоилась, потому что не знала о нем даже самого малого: как сдал зачет, что сказали на врачебной комиссии.

Он заметил в ней перемену, спросил, что случилось, и Люся неумело и путано соврала о болезни сестры, о беспризорности племянников, а потом очень терзалась, этим и боялась: а вдруг сестра и на самом деле заболеет?

Ванда помалкивала. И как всегда, когда «собирала компрометирующий материал», ходила мимо будущей жертвы не здороваясь.

Антон этого не замечал, а если и замечал, то не обращал внимания.

Люся избегала Ванду, но однажды та все-таки остановила ее и спросила многозначительно:

— Как там у вас?

— Как обычно, — попыталась уйти от разговора Люся.

Ванда задержала ее, сказала ликующе:

— Я узнала. Он к хлеборезке Маруське ходит!

И ушла, довольная произведенным эффектом. Люся даже на лекцию не пошла. Уехала сразу к сестре, но и там оставалась недолго, — пошла бродить по улицам, забрела в кино, просидела сеанс, почти не глядя на экран, и поехала в общежитие. Она старалась не думать об Антоне и думала только о нем.

«Хлеборезку Маруську» Люся знала плохо — видела несколько раз в столовой, зато слышала о ней много. Рассказывали, что Маруська скупает продовольственные карточки, торгует продуктами и «выручает» студентов, отпуская им хлеб на несколько дней вперед. А то и на весь месяц. Более ловкие извлекали из этого выгоду, а остальные «проедались» и после голодали, едва перебиваясь на столовской пшенной похлебке.

Красивая и нахальная, хитрая и вороватая, Маруська жила во дворе консерватории в каморке возле столовой и, бывало, зазывала к себе то консерваторских очкариков, то выздоравливающих и погуливавших парней из госпиталя. Она играла на гитаре, безголосо, но азартно пела лихие песни, а потом, захмелев, выгоняла всех и выла с причитаниями по своему жениху, погибшему в первый день войны на границе.

Женщины относились к Маруське брезгливо. Мужчины заступались. Люся ее жалела, потому что не могла забыть затравленного и вместе с тем оскорбленного гневного ее лица, когда на студенческой вечеринке подвыпивший преподаватель военного дела хватанул Маруську за высокую, дразнящую мужиков грудь.

Маруська оказалась среди студентов потому, что вечеринку Люсин — тогда еще первый — курс собирал в столовой официально, по случаю Нового года. И она хлопотала, помогая «отоваривать» собранные со всех талончики продуктовых карточек, используя при этом свои «связи». А потом накрывала столы, украшала елку, и ее, конечно, уговорили остаться. Даже просили петь. И она пела отчаянно, и легко плясала с этим преподавателем и трепака, и русскую, но вдруг оттолкнула его и с такой силой ударила по лицу, что у того из носа пошла кровь. Он, однако, не унялся, а, желая превратить инцидент в шутку, снова к ней подошел, вытянул за цепочку висевший под кофточкой медальон и сказал примирительно:

— Я не потому... Я вот этим интересуюсь. Какого красавца портрет на груди носишь?

И тут Люся увидела ее глаза. И испугалась их и впервые подумала, что Маруська, наверно, не такая, какой показывает себя на людях. И уже смотрела на нее не просто с любопытством, а сочувствующе, готовая вступиться.

Но Маруська умела за себя постоять сама. Она вырвала из руки преподавателя медальон, еще раз наотмашь ударила его по щеке и сказала люто, совсем по-мужицки:

— А за это я тебя, тыловую сволочь, убить могу!

Разорвала плотно сомкнувшийся около, них круг любопытных и ушла, высоко подняв голову и до синевы закусив вызывающе припухшую нижнюю губу.

Иногда Люся пыталась представить Маруську и Антона вместе и не могла. Они как-то не совмещались в ее представлении. И это успокаивало. Слегка. Ненадолго. А потом ей опять виделось, как гордо, самостоятельно идет Маруська через разорванный круг любопытных, и начинало казаться: есть в ней такое, что могло бы поманить и привязать Антона.

В общежитие она добралась поздно, когда девчонки уже укладывались спать. Напилась не успевшего остыть чаю — кипятку, подкрашенного кофейным суррогатом, подслащенного кристалликом сахарина. Погрызла оставленную для нее Леной окаменелую галету. Чтобы не мешать остальным, набросила на матовый плафон лампы темный платок, оставив открытой небольшую, направленную на ее кровать полоску света, и легла прямо на одеяло, не раздеваясь, взяв с тумбочки лежавшую поверх других книгу. Она оказалась всего-навсего учебником по истории музыки, но Люся не стала ее менять, открыла наугад в середине, попробовала читать и не смогла. Ей вспомнилось, как в начале месяца Антон зашел и положил им на стол большую мясистую горбушу, улыбаясь при этом так счастливо, словно собственноручно выловил ее в городском пруду.

Спросил:

— Картошка у вас найдется?

И, услышав неуверенное «найдется», распорядился:

— Сварите уху, позовите меня в гости.

Это был царский подарок, и они не сразу решились его принять. Пытались вернуть рыбу обратно. И только когда Антон сказал «Отказываетесь? Тогда отнесу Родиону Ильичу», торопливо забрали приношение, засуетились, зазвенели кастрюлей, побежали к жене коменданта просить лавровый лист.

Получилась отменная уха. Все девчонки наперебой подкладывали Антону самые большие куски. А он смеялся и закрывал тарелку руками. И наконец, прихватив тарелку, сбежал от них к подоконнику и стыдил оттуда хозяек за плохую сервировку стола и отсутствие крахмальных салфеток. Наелись они тогда досыта.

Теперь Люся с ужасом подумала, что горбушу он принес... от Маруськи. И вспомнила еще несколько случаев его щедрости, безусловно, подозрительной для студента, жившего на скудный студенческий паек, на стипендию, равную по рыночным ценам одному кирпичику черного хлеба.

Люся отложила книгу. Решительно встала, пригладила растрепавшиеся волосы и уже менее решительно прошла до комнаты Антона.

Постучала.

Он сразу открыл, и она остановилась на пороге, несколько растерявшись.

Постаралась совладать с собой и сказала как могла спокойнее:

— Я... хотела узнать... который час?

Антон привычным жестом высвободил запястье из обшлага гимнастерки, взглянул на часы.

— Без двадцати двенадцать.

С любопытством посмотрел на Люсю.

— Ты почему не спишь?

— Не хочу, — сказала она упрямо и вызывающе, стыдясь нелепости своего визита и все-таки продолжая стоять в дверях.

Он не пригласил войти, вообще не сказал ничего. Стоял раздумывая. Потом еще раз взглянул на часы и снял с гвоздя шинель.

— Ты куда уходишь? — спросила она покачнувшимся и сразу же выпрямившимся голосом. — Куда ты уходишь каждую ночь?

Он стоял, держа в руках шинель. Люся спрашивающе молчала.

Так с шинелью в руках он вышел в коридор, закрыл дверь.

— Почему?.. — она хотела спросить, почему он скрывает от нее... Но не могла больше говорить. Закрыла рукой задрожавшие губы, метнулась к своей комнате.

— Ты в самом деле не хочешь спать? — спокойно, словно не замечая ее состояния, спросил Антон. И она остановилась в дверях, с надеждой и страхом оглянулась на него.

— Не хочу.

— Одевайся!

Не сознавая, зачем она это делает, Люся схватила с вешалки пальто. Сдернула с лампы платок, выскочила к Антону.

— Свет погаси, — сказал он спокойно, надевая шинель, и в спокойствии этом ей послышалась отчужденность.

Люся вернулась, щелкнула выключателем и осталась стоять в темноте у стены, недоумевая: куда она собралась идти?

Ей было слышно, как в коридоре за дверью ее ждал Антон. Как он зажег спичку, видимо, закурил, и нетерпеливо прошелся взад-вперед около их комнаты. Ей казалось, что они стоят вот так — разделенные стеной и дверью — очень давно, и она никогда не выйдет к нему, а он так и уйдет, не позвав ее.

Антон прошелся еще — нетерпеливо, нервно, и, остановившись вплотную у двери, тихо постучал.

Она замерла.

Он открыл дверь и позвал:

— Люся!

Она промолчала, только еще плотнее прижалась к стене.

Он шагнул в комнату и, словно видел в темноте, сразу взял ее за руку и вывел в коридор. Так же — за руку — повел по улице, а она слегка отставала, и тогда он крепче сжимал руку и тянул ее, как капризного ребенка. Не оправдывался, не заговаривал. Она тоже ни о чем не спрашивала.

Подошли к консерватории, свернули за угол к воротам, ведущим во двор. И навстречу им от ворот шагнула Маруська в белом пуховом платке, повязанном поверх пальто.

Люся невольно остановилась, выдернула свою руку из ладони Антона.

А Маруська заступила им дорогу, поиграла концами платка и сказала укоризненно:

— С опозданием, Антон Николаевич!

— Нет, — возразил он. — На две минуты раньше.

Люсе был отвратителен этот их разговор, ей хотелось убежать, но Антон опять крепко взял ее за руку.

— Помощницу привел? — заметила ее Маруська. И засмеялась. — Мала больно.

И вдруг спохватилась, сказала им обоим:

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Мария, — дружески ответил Антон.

А Люся под Маруськиным взглядом почувствовала себя действительно маленькой. И слабой. И несчастной. Почувствовала себя в нелепой, оскорбительной зависимости от того, что сейчас еще скажут друг другу Антон и Маруська.

Но они ничего больше не сказали. Маруська, давая дорогу, отошла от ворот, а Антон завел упирающуюся Люсю во двор. Там было совершенно темно, только из раскрытой двери подвала падала на ступеньки полоса неровного, дрожащего света. И угадывалась внутри гудящая жаркая топка котла.

Антон подвел Люсю к ступенькам, ведущим в подвал.

— Вот сюда я и хожу. По ночам... — Притянул ее за плечи, обнял. Рассмеялся. — А ты думала?..

— Антон? — спросил голос из дверного проема. — Ты?

— Я, Платоныч, — отозвался Антон.

Платоныч поднялся из подвала, но, увидев его с Люсей, повернул обратно.

— Не тороплю. Не беспокойся.

— Только не говори никому, — попросил Антон. — А то до Веры Генриховны дойдет. Кроме Михеева да тебя, никто из наших не знает.

Люся уткнулась лицом в его шинель — грубую и шершавую — и улыбалась, и ничего не хотела говорить. Антон погладил ее по голове, оторвал лицо от шинели и поцеловал в щеки, в глаза, в нос. Потом нашел губами мочки ушей и одну за другой поцеловал их. Люсе стало щекотно и смешно. Она замотала головой. Антон снова поймал губами ее ухо, тихонько поцеловал и сказал шепотом:

— Я тебя, конечно, люблю. Слышишь?

Люся приподнялась на носки, дотянулась до Антонова уха и тоже сказала шепотом:

— Слышу.

И тогда он резко, больно, словно не совладав с собой, прижал ее к себе и поцеловал так, что оба они задохнулись. И долго потом стояли, обнявшись, не в силах отойти друг от друга.

— Платоныч! — позвал Антон, и Люся услышала, как перехватило у него горло, — Я сейчас, — кивнул он и сбежал в подвал.

— А мне можно?

— Не надо, — обернулся Антон, — здесь грязно.

Но Люся все-таки спустилась следом и остановилась в дверях.

На нее пахнуло жаром, и она захлебнулась горьковатым, едким дымом. Чтобы не закашляться, открыла рот, глубоко вдохнула горячий воздух и ощутила во рту, в горле колкую угольную пыль.

«Да ему же нельзя! — испугалась она и только тут поняла, почему Антон попросил: «не говори в консерватории». Если узнает его педагог по вокалу...»

Антон протянул Платонычу папиросы. Тот взял две. Одну сразу же ловко кинул в рот, прижал обведенными угольной пылью губами. Другую заложил за ухо. Сказал:

— В долгу не останусь.

Прихватил обгоревшую с одного конца длинную лучину, добыл ею огонь из топки и блаженно раскурил папиросу.

— Платоныч, — попросил Антон. — Ты уж извини: девушку вот сейчас провожу и вернусь. Полчаса, не больше. Я тебя завтра раньше сменю.

— Валяй! — благодушно разрешил Платоныч. — Дело молодое. — И, покачиваясь на коротких ногах, одетых в резиновые чуни и стеганые матерчатые бурки, отошел ко второй топке.

— Не надо провожать, — тихо, чтоб не слышал Платоныч, сказала Люся. — Я с тобой... Мне даже интересно.

— Ну нет! — возразил Антон, и Платоныч, уловивший, о чем речь, покровительственно поддержал его.

Люся постеснялась настаивать, хотя уходить от Антона ей совсем не хотелось. И задерживать уставшего старика тоже было неловко.

— Я одна добегу, — решилась она. — Мне не страшно.

— И бегать не надо! — неожиданно зазвенел в котельной Маруськин голос. — И в аду этом торчать ни к чему! Айда, у меня переночуешь.

Она прошла мимо Люси, крикнула:

— Кочегарщики! Огонька дайте!

И сама той же длинной лучиной взяла из топки огонь ловко, привычно — видно, была здесь, в котельной, частым гостем. А закурила неумело. Закашлялась.

— Табак переводишь, — проворчал Платоныч и даже отвернулся, чтобы не видеть, как сгорает в ее накрашенных губах хорошая папироса.

— Не твой. Собственный, — беззлобно огрызнулась Маруська и подошла к Антону.

— Ну, дак чего?

— Не знаю, — замялся тот. — Удобно ли?

— Удобно! — заверила Маруська. — Места хватит. — И только тогда обратилась к Люсе:

— Пойдешь?

— Не знаю, — замялась и она.

— Зато я знаю, — решила за них Маруська. — С работы сменишься — в окно стукнешь, — бросила она Антону и, выходя из подвала, прихватила Люсю за рукав: — Айда, что ли!

— Я пошла! — только и успела крикнуть Люся Антону.

— Спокойной ночи! — отозвался он, уже скинув и шинель и гимнастерку.

— Он бы тебя стесняться стал, — сказала Маруська, когда они поднялись во двор. — Работа-то трудная.

И Люсе понравилось, как она это сказала — просто и доверительно. И как, приглашая ночевать, обращалась не к ней, а к Антону, уверенная, что тот должен решать за нее.

Люся шла за Маруськой по темному замусоренному двору и представляла себе, как утром снова увидит Антона. Очень важно было увидеть его скорей.

Комната у Маруськи была маленькая и удивительно чистая. Льдистой голубизны потолок, такие же стены, белые занавески на единственном, будто только что вымытом, окне и высокая железная кровать с кружевным подзором до самого пола и крахмальными, расшитыми чехлами на спинках. Горкой лежали прикрытые накидкой пышные, сдобные подушки, а розовое пикейное покрывало было застлано без единой морщинки.

— Есть хочешь? — спросила Маруська, когда Люся сняла пальто и осторожно повесила его на самодельную — гвоздики на деревянной планке — вешалку.

Люся не знала, хочет она есть или нет, но отказалась.

— Ну, смотри, — сожалеючи пожала плечами Маруська, давая этим понять, что угостить гостью у нее есть чем.

Она сняла и аккуратно сложила покрывало, взбила подушки. Довольная, обернулась к Люсе. И вдруг заметила, с каким замешательством, даже страхом смотрит та на богатое двухспальное Маруськино ложе. Изменилась в лице, бросила резко:

— Не думай! Я тебе на кушетке постелю.

И начала раздеваться. А Люся сразу почувствовала себя здесь неуютно и одиноко. Села на краешек стула и, стараясь не смотреть в сторону пышной кровати, принялась разглядывать фотографии и открытки, кнопками прикрепленные к стене. Но места в комнате было так мало, что она не могла не видеть Маруську, а та раздевалась, ничуть не стесняясь ее, словно бы даже хвастаясь своим телом. Наконец она постелила и на кушетке и только тогда задернула занавески. Сказала Люсе:

— Ложись. Чего присмирела?

И, звякнув цепью, подняла гирю ходиков.

Сама она легла не сразу. Достала из комода какой-то лоскут, с треском разорвала его на узкие полоски и накрутила на них волосы. Сверху повязала косынку. Потом посидела на кровати, задумавшись, сняла с себя медальон, потерла его краем простыни и раскрыла. И стала рассматривать то, что было внутри, так внимательно, будто видела это впервые. Потом закрыла медальон, положила его под подушку и как-то странно глянула на Люсю, словно удивилась ее присутствию.

Шел уже второй час ночи, когда они погасили свет, и Люся подумала, что Антону там, в кочегарке, и жарко, и душно, а угольная пыль вредна для голосовых связок. Представила, как он огромной совковой лопатой кидает в топку каменный уголь, и от внезапной догадки даже села в постели.

— Марусь! Да ведь у него же рука больная!

— Ну, да, — согласилась Маруська.

— Как же он?

— Приспосабливается. Говорит, для руки даже хорошо. Тренинг, что ли?

«Да откуда ты знаешь?» — хотела возмутиться Люся, но сдержалась и только сказала: — И зачем это ему вздумалось? Устает. Голос еще испортит.

— А ты небось с папой-мамой живешь? — язвительно откликнулась с высоких подушек Маруська. — Обедаешь каждый день?

Люся осталась сидеть, только натянула на озябшие плечи одеяло. Отца у нее давно не было, а мать работала медсестрой в подмосковном госпитале. Однако старшая сестра как могла помогала Люсе.

— Думаешь, четыреста граммов чернушки для молодого мужика — еда? А приварок этот столовский? В мирное время бездомный кобель есть не станет. — Она помолчала, прислушалась. — Спишь, что ли?

Люся шмыгнула носом. Говорить она не могла.

— А теперь — рабочая карточка, Трудно, конечно, зато сытнее. Перебьется. Ты хоть знаешь, что он учебу бросать хотел?

— Не знаю, — испугалась Люся. — Почему?

— Да все потому. Придет на урок по пению, а его эта ваша старая учительница и спрашивает: «Ел сегодня»? — «Нет, — говорит, — не успел». А какой там «не успел», — нечего было утром-то поесть. Она в авоську лезет, вынимает кастрюльку: «Пока не съедите, заниматься не будем!» Он — ни в какую. Она — чуть не в слезы. Когда желудок пустой — диафрагма не держится, — со знанием дела пояснила Маруська. — Дыхание получается короткое. Не споешь так, как надо.

— Боже мой! — только и могла произнести Люся, ошеломленная и тем, что рассказала Маруська, и тем, что она все это знала, имела какое-то право на сочувствие и, быть может, чем-то помогала Антону.

— Однако спать давай, — категорически рассудила Маруська. — Мне в семь часов заступать.

— Давай, — потерянно откликнулась Люся.

Маруська круто, шумно повернулась, пружины отозвались тоненьким, звонким скрипом. Не жалобным, а скорее веселым, как будто радостно им было покачивать и беречь красивое Маруськино тело.

А Люся осталась сидеть в каком-то тревожном оцепенении. Ей совсем не хотелось спать, не хотелось даже двигаться. Она была и счастлива, и несчастлива. И Антон был ей удивительно близок, необходим и в то же время неразгадан. Она верила ему сейчас больше, чем самой себе. Но Маруськина осведомленность сбивала ее с толку и ставила под сомнение даже то, в чем сомневаться было нельзя.

— А ты давно его знаешь? — не сдержавшись, спросила Люся, и Маруська опять круто повернулась и даже приподнялась в постели, а чуткие матрасные пружины снова развеселились.

— Давно. Еще когда он в госпитале из окна пел.

Они обе помолчали. Люся — испуганно, ожидающе, Маруська — наслаждаясь ее смятением.

— Больше меня не буди, — притворно рассердилась она. Однако не выдержала: — Ладно уж!.. Не подумай чего. Лейтенант тут один ко мне ходит. Из госпиталя. Дружок его. Так он и рассказывал.

...Весеннее солнце все еще грело руку. А квадраты и ромбики на диванной обивке тепло золотились и словно бы оживали. Люся подумала, что Антон, наверно, вернулся, и встала, чувствуя себя так, как будто и в самом деле только проснулась, только что очнулась от тяжелого, беспокойного сна. Не дожидаясь, когда ее позовут, пошла домой и, едва открыв дверь, поняла, что он действительно дома. Не потому, что на вешалке висело его пальто, а по веселому, шутливому настрою голосов, заполнивших теперь всю квартиру. Она заглянула в комнату, где оставляла притихших, подавленных, говоривших полушепотом гостей, и увидела, что окно раскрыто настежь; шторы, как парус, полны упругим ветром, и солнце хозяйничает вовсю, высветляя стены, углы, вещи. А по веселому, праздничному паркету бегает, ухватив кусок колбасы, разбуженный и потому недовольный Василь Василич.

Навстречу Люсе кинулась Алена. Обняла ее молча, поцеловала.

Подошел Антон, быстро, внимательно глянул в лицо, развел руками:

— Не дали тебя разбудить...

Она попыталась что-нибудь прочесть в его глазах — надежду, тревогу, крушение надежд — и ничего не прочла. Глаза смеялись, весело, ободряюще говорили с ней. Любили ее.

Она побоялась спросить его о самом главном и только старательно улыбнулась.

— Давно пришел?

— Минут двадцать...

— Поел?

— Погоди.

И заговорщически вывел ее из комнаты.

— Не знаешь, кто этот полковник?

Люся была рассеяна, когда Виктор представлял ей гостя, и сразу же забыла фамилию.

— Они там все в заговоре. Молчат. Велят самому узнать. Он один пришел? Назвался тебе?

— Нет. Его привел Виктор.

Антон посерьезнел.

— Или разыгрывают, или...

Он не договорил, ушел к гостям, но тут же вернулся, подталкивая впереди себя упирающегося Михаила, и распорядился торжественно:

— Люсёныш! Бери Мишку в подручные, иди жарь бифштексы!

— Откуда они у меня?

— В холодильнике. И потом огурцы из карманов вытащи. В пальто. И скажи, что я молодец. Полчаса в очереди выстоял. Знал, что у вас тут пьянка.

Даже ей стало весело. Она подхватила под руку Михаила, надела ему на кухне фартук, вручила нож и приставила к сковороде караулить, чтобы бифштексы не пережарились. А сама налила молоко прибежавшему на запах мяса Василь Василичу и начала накрывать в комнате большой стол — обстоятельно и продуманно, как это делала только по праздникам.

Она расставляла тарелки, рюмки, звенела ножами и вилками и слушала, как подтрунивал Антон над Аленой, как Виктор рассказывал старый-старый, «бородатый» анекдот и с удовольствием сам над ним посмеялся. А потом внезапно наступила какая-то неестественная, многозначительная тишина, и Люся оглянулась на гостей.

Незнакомый полковник и Антон — оба очень серьезные — стояли друг против друга посреди комнаты, и глаза их, встретившись, словно высекали невидимую вольтову дугу: так велика была сосредоточенная в их пристальных взглядах сила угадывающей, вопрошающей мысли.

Виктор подошел к Люсе, взял из ее рук вилки, положил на стол и остался стоять рядом, обеспокоенно, стерегуще наблюдая за полковником и Антоном. Геннадий, собравшийся куда-то звонить, теперь стоял, изумленно глядя на них, и трубка в его руке надоедливо, монотонно гудела. Встревоженная Алена выпрямилась в кресле и готова была вот-вот тоже подняться.

— Антон! — не выдержал Виктор.

Но тот отстраняющим жестом остановил его. Сказал полковнику тихо, одними губами:

— Младший лейтенант. Из училища...

Полковник молчал, отвечая только глазами, и Антон еще какую-то долю секунды смотрел на него и, окончательно утвердившись в догадке, повторил:

— Младший лейтенант... Шатько.

И оба они одновременно раскинули руки, обнялись крепко и молча, и лица при этом оставались напряженными, даже строгими.

Отпустили друг друга и обнялись снова. А потом, пряча глаза, оба бросились за сигаретами. Затянулись торопливо, нервно и лишь после первых затяжек снова посмотрели друг на друга и тогда заулыбались, заговорили, зашумели. И радостное, нервное их возбуждение: передалось всем.

— Как ты здесь? Откуда? Где остановился? — забросал Антон полковника вопросами, и тот едва успевал отвечать. — В гостинице? Останешься у нас! Завтра свободен? Отлично.

И начинал:

— А ты помнишь?.. — и тут же обрывал себя: — Потом. Ладно. Люсь! Постелешь нам обоим в Санькиной комнате — всю ночь будем говорить. Виктор, оставайся и ты. Не можешь? Ну, шут с тобой! Без тебя даже лучше...

В той же самой комнате сидели те же самые люди. И то же несчастье связывало их мысли. Но все теперь было по-другому. Применительно к Антону несчастье казалось опасным, но все-таки слабым врагом, не способным одолеть — не способным даже надломить! — мощную, полную жизни, богатую и щедрую его натуру. И потому теперь даже Геннадию были нелепы его собственные слова: «Потерял... Антон потерял голос». Конечно же нет! Не потерял. Отдал... Подарил... Раздарил людям. Щедро и радостно, не заботясь о том, насколько его хватит. И от прикосновения к его бескорыстному таланту кто-то, быть может, стал чище. Кто-то — счастливей. Кто-то — добрее... Но и это не все. Ведь Антон талантлив не только голосом. И, значит, щедрости его не настал конец.

Геннадий не удивился своему открытию. Не удивился и тому, что вечно жившая в нем зависть к Антону не умерла со смертью Антонова голоса. Она, как цепкая, долгая болезнь, укоренилась в Геннадии так прочно, что могла умереть только с ним вместе. И, чтобы успокоить ее, оказалось недостаточно радости от сознания исполнившейся мечты. Да, он не будет больше дублером. Не будет числиться во втором составе, и отныне все премьеры, все аплодисменты и цветы будут его...

Геннадий разволновался настолько, что не мог спокойно сидеть, делать вид, что участвует в разговоре. Налил себе в кофейную чашку ликеру и, удивив всех, торопливо выпил один.

...Да, он не будет больше во втором составе их театральной труппы! Но так же, как Антон, потеряв голос, остается талантливым, он, Геннадий, обретя место премьера, остается... во втором составе, Он знал теперь это совершенно точно. Знал, что не только в театре, в самой жизни есть люди первого и второго состава. Они сами поступками своими, помыслами, чувствами причисляют себя к одному из них. И перейти из второго в первый в жизни много трудней, чем в театре.

Где, когда, почему он определил себя в этот «второй состав»? Как сделал первый к нему шаг? С чего началось это? Может, с той самой брони, хранившей его все военные годы? Может, с того дня, когда провожали на фронт так и не вернувшуюся домой Зойку? Может, еще раньше?

— Я пойду! — резко поднялся он и сдвинул, почти отшвырнул ногой помешавшее шагнуть кресло.

— Будем обедать! — остановила его Люся.

— Я пойду! — повторил Геннадий и прошел мимо нее.

— Поешь и пойдешь, — рассердилась Люся.

— Не приставай, — тихо сказал Антон и вышел за Геннадием.

— Волнуешься?

Тот кивнул.

— Репетиция была?

Тот кивнул снова

— Я через пару часов приду — пройдем второй акт: он трудный! Люсь! — вернулся он из прихожей. — У, тебя вечером в театре что есть?

— Урок с Белопольской. В восемь пятнадцать.

— Пойдем пораньше — Генке поможем.

И категорически, весело заявил Шатько:

— Тебя с собой заберем. Идет?

Геннадий ушел. Все сели за стол, и Люся, немного подумав, убрала оказавшийся лишним прибор.

Михаил принес с кухни на большом блюде исходящие жаром и ароматом бифштексы. Рядом с жареной румяной картошкой и нежной зеленью парниковых огурцов они были великолепны, как с натюрморта кисти настоящего мастера. Михаил заправским официантом обошел всех, орудуя одновременно ложкой и вилкой, разложил бифштексы в тарелки. Рюмки уже были полны.

— За что? — покосился на свой коньяк Виктор.

Ему не успели ответить: зазвонил телефон.

Антон вздрогнул, рванулся к трубке, и все поняли, что он ждал звонка.

Сказал напряженно:

— Да. Слушаю.

И через паузу, очень медленно:

— Хорошо. А когда?

Потом долго молча слушал, и напряжение не исчезало, а в уголках рта появилась едва заметная горькая улыбка.

— Я верю в чудеса. Они бывают на свете. Иногда...

Он кинул мгновенный, какой-то растерянный взгляд на Люсю, и она сразу насторожилась, словно бы защищаясь, вскинула к груди руки. Но Антон улыбнулся успокаивающе. И Люся невольно тоже улыбнулась.

— Рискнем, конечно, — сказал Антон в трубку как-то слишком торопливо, вроде бы не дослушав. — Да, да. Понял. Во вторник. После двенадцати...

Он осторожно положил трубку и медленно провел рукой по гладкому аппарату. Вернулся к столу.

Поймал взгляд Люси, сказал ей:

— Зоя Сергеевна.

И, заметив, как все беспокойно и ожидающе на него смотрят, пояснил:

— Будет оперировать.

Сел на свое место и как ни в чем не бывало обратился к жене:

— Люська! А хлеб?

Она поднялась из-за стола, но не уходила. Ждала от него еще что-то. И он сказал легко, весело, словно это не имело к нему отношения:

— Рядовые врачи иногда решительнее светил. Им легче прощают ошибки. Так за что же мы выпьем?

И взял рюмку.

Алена открыла рот, намереваясь что-то сказать, но раздумала и только незаметно вздохнула.

— За то, что... — начал было Шатько, и все повернулись к нему.

И тогда он поднялся — высокий, прямой, с молодым еще, но усталым лицом, где-то успевший загореть на раннем весеннем солнце..

— Как ты сказал, Антон? Бывают на земле чудеса?.. Вот за это.

Они встретились взглядами, понимающе кивнули друг другу, и Антон согласился:

— Можно.

И пока все поднимали рюмки, пока пили и торопливо закусывали, пока никто не смотрел на него, Антон успел подумать, что чудо, наверное, не состоится. Но если бы оно произошло... Он обязательно отыскал бы старые ноты и спел ту песню из далеких ушедших лет, когда Санька был еще маленьким, а белобрысая Алена, влюбившись в преподавателя физики, тайком от всех стала красить свои коротенькие бесцветные ресницы. Ту песню, о которой просила Люся: «Ну, спой. Выучи. Для меня». (Она больше никогда не говорила так: «для меня».) Он тогда весело отмахивался, обещал и забывал. А вот теперь, кажется, ничего не желал сильнее, чем обрести голос хотя бы только для этой — одной-единственной песни. Он помнил из нее только слова: «...еще не вся черемуха к тебе в окошко брошена».


Читать далее

ВО ВТОРНИК ПОСЛЕ ДВЕНАДЦАТИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть