Глава II - Колька-глаз

Онлайн чтение книги Дорога неровная
Глава II - Колька-глаз


Из песни слово выкинешь,

Так песня вся порушится…

… И только память детских лет

Не тяготит души моей.

Н. Некрасов

Небольшой городок Кострома. Но костромичи гордятся своим городом, зовут его младшей сестрой Москвы. И особенно гордятся тем, что в битве на Куликовом поле в войске князя Дмитрия, прозванного в последствии Донским, храбро сражались и костромские ратники под командованием воеводы Ивана Квашни.

В 1612 году костромичи были в первых рядах народного ополчения Минина и Пожарского, участвовали в освобождении Москвы от польских захватчиков, двести лет спустя костромские и галичские полки были занесены в летопись воинской доблести Отечественной войны 1812 года. Немало и других знаменитых на Руси имен, связанных с костромской землей - герой войны с французами генерал Ермолов, Иван Сусанин, патриот земли русской. И стоит Кострома-город на стрелке слияния реки Костромы с другой рекой - великой и могучей - Волгой.

Да, есть чем гордиться костромичам.

Тянутся одна за другой вдоль Волги и Костромы от Черной речки до Белянки слободы - Ямская, Никольская, Спасская, Запрудненская. Ямская - на Черной речке, Запрудненская - на Белянке, именуемая в народе Запрудней, оттого, что перегорожена Белянка запрудой, и новое имя речонки прочно прижилось, а старое почти забылось. Рядом с Запрудненской слободой - Козья.

Улицы вбегают на холмы и тут же спускаются в ложбины или же стекают к Волге, как Ильинская и Мшанская.

В каждой слободе, как ведется издревле, свои мастера. В Ямской - ямщики да извозчики, а на Запрудне рабочий люд иной - ткачи. Заводы там - один с другим рядышком: анонимного Бельгийского общества, Товарищества братьев Зотовых.

На Зотовых спину гнула половина жителей Запрудни, потому что, кроме того, что владели они своей фабрикой, был пай еще и в прядильнях Михиной и Брюханова. Жили запрудненцы в основном на на землях, арендованных промышленниками: холостяжник в «сборных» бараках, семейные, если могли, строили хибарки, а иные, самые бедолаги, обитали в богадельне возле Запрудненской церкви Христа Спасителя. Старые люди сказывали, что возведена эта церковь на месте, где однажды костромской князь Василий Ярославич Квашня нашел икону Феодоровской Богоматери, на «сосне стоящую».

Улицы на Запрудне именовались по признакам, отличающим только их. Солдатская так называлась потому, что на ней выделялись участки земли отставным солдатам, а в Веденеевском переулке стояла чайная Веденеева, был и Михинский сквер возле фабрики Михиной, и Алексеевская дорожка, что бежала через пустырь мимо Кресто-Воздвиженского кладбища прямо к зотовской фабрике.

Широко раскинулась Запрудненская слобода от Кресто-Воздвиженского кладбища и богадельни Человеколюбивого общества до белилки Товарищества братьев Зотовых вдоль реки Белянки. Постепенно слобода не только перебралась через речку, рассыпала там дома, но доползла и до Спасской слободы и стала зваться Спасско-Запрудненской.

Сами Зотовы жили неподалеку от заводской конторы в двухэтажном доме на улице, что упиралась в Кресто-Воздвиженское кладбище, возле которого заводчиками тоже была выстроена церковь. В Костроме считалось большой честью воздвигнуть церковь, потому Троицкая была построена на деньги купца Иллариона Постникова, первая церковь Воскресения Христова на Дебре - купца Исакова, другая же Воскресенская церковь, что на Площадке, построена Борисом Илларионовым.

Ближе к прядильному заводу - дом управляющего-англичанина Бергота. Зотовы оборудовали свои заводы английскими станками, потому и управляющий, и механик - англичане, и слово управляющего на заводе чуть ли не важнее хозяйского, ибо хозяева - за стенами, а Бергот - внутри завода. Он - кормилец, он - всесильный властели: может прогнать с фабрики за малейшую провинность, и тогда прощай семь-восемь рублей, что ткач зарабатывает, а семье его хоть на паперть идти побираться, потому что из расчётных денег вычтут не только штрафы, но и долг в заводском лабазе, где у каждого открыт кредит под получку.

На фабрике управляющий мало-мальски говорил что-то по-русски, но в его доме звучала только английская речь, и прислуга была обязана говорить на чужом языке или же рисковала остаться без места.

Особенно хорошо усвоила английский язык кухарка Татьяна Смирнова. За это умение и отменную стряпню выделял ее из всей прислуги управляющий Бергот своей милостью, к тому же она была миловидна и добронравна, набожна и учтива. Бергот пробовал заигрывать с ней, но Татьяна держала себя строго и вольностей с хозяином не позволяла. Разозлившись, англичанин уволил её. Но никто, кроме Татьяны, не мог так вкусно варить ершовую уху, до которой Бергот - великий охотник, никто не мог столь удачно «поставить» тесто, чтобы пироги таяли во рту, а от её вишневого варенья были в полном восторге дети Бергота, да и жена, ни слова не понимавшая по-русски, воспротивилась. После скандала, учиненного женой, Бергот прислал за Татьяной своего лакея с запиской, что вновь принимает её кухаркой в дом. А свои ухаживания он прекратил, оставив Татьяну в покое, удивляясь её строгости и чувству собственного достоинства, которое, как считал Бергот, не присуще русским варварам. Но самое удивительное было в том, что Бергот втайне завидовал её мужу, Константину Смирнову, чесальщику на своей фабрике. На «своей»… Да, именно на своей, потому что немалая часть барыша плыла в его карман, и при желании он мог купить у хозяина его прядильню, но и сил отдавал этой фабрике Бергот немало.

Константина Смирнова ценило заводское начальство. Не было на всей фабрике лучше и безропотнее чесальщика, чем Константин. А уж возмущаться чесальщикам было от чего: каторжная у них работа, не зря чесалку рабочие прозвали Сахалином. Пыль в чесалке стояла густым туманом - в трех шагах ничего не видно, оседала на легкие, оттого чесальщики не могли избавиться от постоянного кашля, часто переходящего в чахотку. А дети, оказавшись в чесалке, едва выдерживали полгода, и росли одна за другой детские могилки на Кресто-Воздвиженском кладбище, от которого до завода меньше версты.

Совсем молодым парнем ушел Константин из родного табора, когда кочевые цыгане устроили стоянку на берегу реки Костромы. Не видевший раньше города, молодой цыган Костя был восхищен и совершенно очарован городской жизнью. Разве это жизнь - в кибитке, если можно жить в теплом доме? Разве можно сравнить небесной голубизны ласковые очи русской девушки, нечаянно скользнувшие по цыганскому юноше, с огненными черными глазами его соплеменниц? Да, в таборе немало красавиц, они - самые красивые в мире, они ждут одного лишь взгляда Кости, любая рада стать его женой или хотя бы провести с ним ночь, но девушки те смуглы, а у Тани - белая-белая кожа, слабый румянец на щеках, она прекраснее всех. Молодые цыганки бойки, а Таня - тиха и скромна. Девушки табора живут песнями и гаданиями, а Танины родители - рабочие, и сама Таня работает. Ее голубые глаза снились Константину по ночам, ее тонкие руки обнимали его во сне.

Константин решил уйти из табора, жениться на русской девушке. Отец жестоко высек его, когда узнал об этом решении. Он, таборный старшина, не хотел ухода сына, Костя - второй, но любимый сын. Однако в то же время старый Роман понимал, что после смерти таборная власть перейдет к молодому Роману, старшему сыну - так уж велось в роду Смирновых. Косте от родовой власти нет проку, он в таборе, хоть и сын старшины, на правах простого цыгана. И ничто не сможет удержать Константина в таборе, если задумает уйти, тем более что Константин так не похож на соплеменников: не любит танцы у костра, неохотно совершает набеги на конские табуны. Словом, не по нраву ему кочевая жизнь, хотя и не трус, не раз доказывал это, уходя от погони с краденым конем, не испугался сказать и отцу о своем уходе. Поразмышляв над всем этим, Роман разрешил сыну покинуть табор. Даже заслал сватов к приглянувшейся Косте девушке. И добился согласия её родителей на брак. Впрочем, это не составляло особого труда, поскольку Татьяна - пятая дочь, и родители рады пристроить её за кого угодно.

Татьяна не видела своего жениха до самой свадьбы. Мать всё время плакала, жалея, что отдают дочь замуж без её согласия, однако и радовалась, что у жениха - знатный и богатый отец, хоть и цыган. По обычаю перед отправлением в церковь после шутливых торгов между жениховой горластой свитой и невестиными подружками, вручения подарков её родителям, из дома невесты вынесли навстречу жениху «девичью красу» - украшенную яркими лентами маленькую пушистую елочку. Следом шла Татьяна. И тут она впервые увидела своего суженого - черноволосого, черноусого и смуглолицего, с жадными горячими глазами - и упала без чувств.

Татьяна не помнила шумной свадьбы с цыганскими песнями и плясками, всё было как в тумане из-за горьких слез, заливавших глаза. Но никто не обращал внимания на эти слезы: девице положено плакать на свадьбе, так уж заведено.

Второй раз Таня упала в обморок в крошечной комнатушке, куда молодых отвели на ночь, едва муж шагнул к ней. Очнулась уже на кровати. Страшный супруг сидел рядом и волосатыми руками ласково гладил Татьяну по голове и что-то шептал по-цыгански.

- Не бойся меня, ласточка моя, голубка. Я сделаю всё так, как ты велишь, - он с трудом выговаривал русские слова.

- А как же Ванюша? - вырвалась из сердца тайная девичья печаль.

- У тебя был жених? - заволновался Константин. - Я не знал, клянусь своим конем, своим калистратом! Ты любишь его? Тогда я уйду! - и решительно встал, хотя лицо его исказила гримаса страдания.

- Теперь уже поздно, - шепнула Татьяна, закрыв лицо руками. - Мы повенчаны, и ты - мой муж перед Богом.

Иначе Татьяна сказать не могла: неистовая набожность не позволяла поступить по-другому.

Константин склонил голову к ней на грудь, по его плечам от желания немедленно овладеть Татьяной прошла судорога, но молодой цыган сдержался, понимая, что с ней нельзя обращаться так, как он иной раз поступал с цыганскими девушками. Константин с нежностью погладил Татьяну по голове, заглянул в её небесные глаза, прошептал:

- Я не трону тебя, если ты не хочешь этого, я люблю тебя, лошадушка моя светлогривая, - и удивленно распахнул и без того огромные глаза: Татьяна улыбалась!

На те деньги, что подарил отец Константину, молодые построили дом. Строить помогали Константиновы сородичи и нанятые Романом плотники.

В считанные дни вырос на окраине фабричной слободы дом-щеголь, благо не скупился Роман на материалы, знал, у кого и что можно добыть в Костроме: многие купцы ему были знакомы, многим он приводил первоклассных скакунов, добытых таборными цыганами. Дом сиял янтарными деревянными боками, светился резными наличниками. На самом коньке крытой железом крыши поместили на длинном штыре откованного в походной цыганской кузне коня, и казалось, что мчится он бешеным галопом по небу, пришпоренный невидимым всадником. Таких же гривастых коней, но чуть поменьше, закрепили и на козырьке новых тесовых ворот. Едва дунул ветер на железных коней, они тоже закрутились, словно помчались куда-то вдаль. А вот живого коня Роман сыну не отдал: «Незачем. Цыганский конь простор любит, а ты его запереть хочешь в четырех стенах. Забудь о своем калистрате-верховом коне, рома, - вскочил в седло, приказал цыганам-помощникам, сидевшим в бричке. - Бэш чаворо!»

Пароконная бричка отъехала от дома. Роман, тронув своего коня, оглянулся на сына, теплая искра мелькнула в глазах, и поскакал за бричкой. Константин стоял у ворот своего нового деревянного шатра и смотрел печально вслед отцу. А рядом стояла молодая жена, обескураженная происшедшим. И ничто больше не напоминало Константину о вольной цыганской жизни, кроме железных коней-флюгеров да золотой серьги в ухе, которую подарил отец, сказав: «Забудь о таборе, рома, ты теперь сам по себе. Носи серьгу, словно ты единственный сын, пусть, хоть что-то останется у тебя в памяти о цыганах».

Константин поступил на Зотовскую мануфактуру чесальщиком и стал прилежным рабочим, словно и не был цыганского племени сын, где женщины кормят мужчин. В своей семье Константин стал кормильцем.

Татьяна не сразу привыкла к мужу, чуралась его иногда, но Константин ее не бил за это, как бил Роман его мать, приучая к себе. Он был сдержан с женой в обычном общении, но горяч и неистов, однако и ласков, ночами, потому год за годом родились двое мальчуганов - Миша и Костя и две девочки - Клавдинька с Людмилой. Затем еще двое цыганят появились в слободке. Одного назвали Николаем в честь отца Татьяны, к тому же его рождение совпало с днем Николы-летнего, другого - Гришуткой. В слободе Константина крепко уважали за домовитость и рассудительность, потому и крестными его детей были люди тоже уважаемые, такие, как хозяин чайной Веденеев да квартальный Осипов.

Жили Смирновы меж собой дружно. Татьяна давно забыла, как обмерла от страха, впервые увидев Константина, и считала себя счастливой.

Время шло. Дети подрастали. Один из младших, Колька, рос отчаянным драчуном и пронырой, за что и звали его ребятишки Колька-глаз. Константин любил Кольку больше всех, но и порол нещадно за любую проказу плеткой-треххвосткой.

Родители и первенец Михаил были днем на работе, а дома хозяйничала Клавдинька, старшая шестнадцатилетняя дочь. Вся семья по закону, установленному отцом, собиралась за столом вместе ужинать. Опоздаешь - будешь голодным. Отец усаживался во главе стола, а ребятишки - по правую руку мальчики, по левую - девочки. Место матери - напротив отца.

В один из таких обычных вечеров Татьяна хлопотала, собирая ужин, но почему-то хмурила брови. Дети поглядывали на нее, на отца, который невозмутимо курил трубку, но по его суровому взгляду они угадывали близкую бурю. После ужина мать вместо обычного - «идите, дети, с Богом, спать» - произнесла:

- Дети, вы растете нехорошими. Кто-то из вас съел половину банки вишневого варенья, - у Смирновых во дворе росли кусты смородины, крыжовника, но семейной гордостью была невысокая вишенка. - Теперь на Колины именины не будет пирога. Это плохо. Кто же съел варенье?

Ребята притихли. Родители переглянулись. Отец еще больше нахмурился, бросив многозначительный взгляд на плетку, висевшую возле двери на гвозде.

- Дети, - сказала Татьяна, - я отдам остаток варенья, если вы признаетесь, по крпйней мере, так будет честно.

Колька поковырял пальцем стол и произнес, не отрывая взгляда от пальца:

- Мама, прости меня, это я съел варенье.

- Николаша? - укоризненно покачала головой Татьяна. - Как ты мог без разрешения? - В общем-то, она даже не удивилась признанию: Колька - ухарь и проказник, от него можно ждать любой шалости.

- Но ведь варенье все равно на мой пирог, - привел резонное оправдание своему поступку Колька. - А ждать долго.

- Ну, хорошо. Бери остаток. И больше так не делай. За то, что признался - молодец, но пирога на твои именины не будет.

Колька шевельнул плечами, мол, что поделаешь, сам, дескать, виноват, и тут же исчез с банкой в руке. За ним выскользнул во двор и Костя, что был старше Кольки на два года.

Следом вышли отец и старший сын Миша на крыльцо покурить. Константину не нравилось, что Миша курит, но терпел это, потому что сын сам работал на фабрике и тоже был «добытчиком» для семьи. Они сидели на крылечке и молчали, попыхивая дымом из трубок. Кусты смородины за домом зашуршали, словно ветер прошелся по верхушкам. Послышался ребячий шепоток. Отец сделал знак молчать и прислушался.

- Ну, дай немного, - канючил в кустах Костя.

- Не дам! - отрубил Колька.

- Ты неправильно ешь варенье, мое оно, это я съел его! - громче захныкал Костя.

- Надо было признаваться! - голос Кольки был суров.

- Ага, - ныл Костя, - а кабы отец прознал, да всыпал бы.

- Да ведь мама сказала, что отдаст варенье, коли признаешься. Отец мне же не всыпал.

Отец от удивления даже привстал. Вот так новость! «Ну-ка зови мать», - шепнул он Мише. Тот осторожно ушел и вернулся с Татьяной.

- Послушай, мать, послушай, - прошептал Константин.

А в кустах возня стала громче. Мальчишки пыхтели, сопели, ругались, слышно было, как отвешивали друг другу оплеухи: ни один не побеждал - Костя старше, да Колька сильнее и ловчее.

Но вот Костя заревел в голос, и мать не выдержала, позвала:

- Костя, Николаша!

Кусты затрещали, мальчишки выбрались из своего убежища раскрасневшиеся, перемазанные землей и вареньем. У Кости нос вздулся, Колька потирал скулу.

- Ну, так кто, дети, съел варенье? - строго спросила Татьяна.

Колька глянул в свирепое отцово лицо и понял, что врать бессмысленно, еле слышно вымолвил, кивнув на брата:

- Он.

- А почему соврал, что ты? - вмешался отец.

Колька промямлил:

- Варенья сильно хотелось, да ведь Коська все равно не признался, чего же варенью пропадать, - он дернул плечами, словно говорил: «Неужели непонятно, почему?»

- Марш в дом! - приказал сыновьям Константин.

Мальчишки, поеживаясь, поплелись в дом впереди отца: предстояла порка. Татьяна не вступилась за сыновей. Она осталась на крыльце, чтобы не видеть предстоящую экзекуцию: жаль, конечно, проказников, однако, наказание они и впрямь заслужили, а в вопросах воспитания у Татьяны с Константином не было разногласий.

Колька проснулся в дурном настроении. Скатившись с кровати, вышмыгнул из комнаты. Коська еще спал, уткнувшись носом в подушку.

«Ну, погоди, вздую я тебя!» - мысленно пообещал Колька брату.

На кухне Клавдинька колдовала, напевая негромко, возле печи - готовила обед, потому что мать в это раннее время была уже у Бергота. Увидев брата, спросила участливо:

- Больно?

Клавдинька любила шалопутного младшего братца. И он ее любил, хоть и озорной, а отважный, и за нее готов на любое испытание пойти. Однажды во время обеда увидела Клавдинька на стене ползущего таракана - этих насекомых девушка боялась до обмороков, который тут же с ней и приключился. Колька поймал виновника переполоха, и едва сестра очнулась, закричал:

- Клавдинька, не бойся, они не страшные! - Колька храбро сунул насекомое в рот и тут же проглотил.

Клавдинька вновь ткнулась без чувств носом в стол. Миша расхохотался, а онемевший в первый момент Константин, придя в себя, звонко треснул Кольку ложкой по лбу, а потом еще и плеткой отхлестал. Ночью, когда все заснули, Клавдинька пробралась в комнату братьев и сунула всхлипывающему Кольке, который лежал на животе - отец драл всегда отменно - кулек с конфетами. С тех пор так и повелось: после порки Колька обязательно получал что-либо в утешение от сестры. Вот и сейчас она подала брату румяный пирожок:

- На-ко, возьми.

Колька погладил себя по мягкому, много раз битому месту, вздохнул, взял пирожок и вынесся на улицу.

На улице радостно светило майское солнце. Мальчишки, скинув теплые куртки, гоняли тряпичный мяч на пустыре за слободкой, и Колька присоединился к ним.

Весь день он бегал, забыв обо всем и только присев нечаянно, вскакивал, как ошпаренный: сидеть больно. Выволочка всегда зависела от величины проступка, на сей раз, на взгляд отца, вина сыновей была значительной, потому выпорол обоих от души.

Вечером вся семья, как всегда, села ужинать. Многоопытный Колька присел бочком на край скамьи. Коська стоял на полусогнутых ногах, боясь даже присесть.

- Ну, чего стоишь? - рыкнул отец, шлепнув Коську ладонью по макушке.

Коська с маху сел и тут же, взвыв дурным голосом, вскочил на ноги, но под суровым взглядом отца осторожно опустился обратно.

Деревянные ложки заскребли дно глубокой общей деревянной чашки. Колька хлебал щи мало, стараясь удержать у края чашки огромный кусок мяса. Но вот отец стукнул негромко своей ложкой по краю и подхватил кусок мяса. Следующим должен был брать мясо старший сын Михаил, потом мать, Клавдинька, Людмилка, Коська, а уж потом выходил черед Кольке. Еда для Гришутки, слабенького и болезненного мальчика, готовилась отдельно. Но Колька, услышав сигнал, опередил старших братьев, выхватил из чашки облюбованный кусок мяса и тотчас выпустил его от звонкого и крепкого щелчка в лоб - отец навел порядок в очереди.

- Цыц!

Колька притих.

После ужина отец объявил:

- Коська завтра со мной в чесалку пойдет. Хватит шлындать по улице. Я с мастером договорился.

- Слышали? - спросил Миша. - К нам царь приезжает, будет со своими подданными трехсотлетие династии праздновать, - сказал и криво усмехнулся. - Видели, афиши всюду расклеены?

Отец насупился на усмешку сына, а мать согласно кивнула: об этом же недавно шла речь и в доме Бергота.

В разговор взрослых встрял Колька:

- Ага! Я тоже знаю. Мы со школой будем его встречать, мне, мам, нужна белая рубашка и черные штаны. А еще мы в потешных будем, форму, директор сказывал, уже пошили. Фуражки дадут и ружья! Во!

Коська завистливо посмотрел на брата - гляди-ка, и форму дадут, и на завод еще не идет, вечно этому Кольке везет.

Кострома - колыбель царствующего дома царей Московских, ставших владыками всея Руси Божьим провидением. Кострома лелеяла и охраняла от ворогов отрока Михаила Федоровича, отпрыска рода Романовых, самого близкого в родстве к потомку Рюрика Ивану Грозному из всех именитых в то время семей, уцелевшего в период царствования Бориса Годунова и самозванных захватчиков престола. Михаил находился в Ипатьевском монастыре своей костромской вотчины и дал согласие на царствование 14 марта 1613 года. А град Костромской был еще древнее - в тринадцатом году ему исполнялось шестьсот лет. И вот семнадцатый отпрыск рода Романовых прислал такую телеграмму: «Радуюсь мысли быть въ скоромъ времени среди близких Моему сердцу Костромичей. Николай».

Погода стояла прескверная - резкий ветер гулял по городу, с неба, затянутого низкими тяжелыми тучами, то и дело сыпался дождь, но в Костроме полным ходом шли приготовления к встрече царя. Губернатор Стремухов, объезжая места, где должно быть торжество, проверяя, все ли идет как надо, с тревогой поглядывал на небо: скоро ли развиднеется и проглянет солнце.

И в его, губернаторском, доме дела тоже шли ходко: маляры заканчивали покраску стен, отчего дом становился все краше и наряднее. Стремухов полюбовался на дом, похвалил маляров, но тут же и посетовал:

- Ах, какая же погода премерзкая, и когда же дождь перестанет?

Пожилой артельщик, провел рукой по окладистой седой бороде, глянул на небо и сильно порадовал сердце Стремухова:

- Небось, батюшка, погода наладится. Матушка Царица небесная Феодоровская не допустит плохой погоды, когда приедет государь наш.

- Братец ты мой! - обрадовался Стремухов такому предсказанию. - Ох, твои бы слова да Богу в уши, братец ты мой! - и он от избытка чувств пожаловал артельщику рубль за радостное предсказание, авось, и самом деле, Бог услышит эти слова да заставит Илью-пророка, повелителя погоды, разогнать тучи.

И погода действительно наладилась 18 мая, в день, когда должен был приехать царь Николай II.

Колька умчался спозаранку к школе, как велено было директором. Собрались пойти к Волге и Константин с Татьяной. Миша, усмехаясь, наблюдал за их сборами, но ничего не говорил. И как ни рано пришли к реке Смирновы, а там уже толпился народ. Спуски к Волге, а также Муравьевка и Маленький бульвар оказались заняты людьми, а кому не хватило места на мостовой, те взобрались на штабеля досок и бревен, лежавших на пристани. Все внимательно смотрели на поворот, откуда должна была появиться царская флотилия. Народ толпился и у стен Ипатьевского монастыря, стоявшего на стрелке слияния рек Костромы и Волги. Возле него построена, как и в городе, Царская пристань, а в самом монастыре - Царская ставка в палатах князей Романовых. Они, конечно, не могли уже равняться величием с Кремлем, а тем паче - с Зимним дворцом, но палаты в Ипатьевском монастыре - родовое гнездо, и украшено оно было не менее роскошно, чем столичные покои.

Наконец кто-то самый глазастый радостно и громко закричал:

- Плы-ы-ву-у-т!

И впрямь, из-за поворота величаво выплыл «Межень», на его мачте развевался императорский штандарт. За «Меженем» следовали другие пароходы флотилии сопровождения - казенный «Стрежень» да «Цесаревич Алексей» общества «Кавказ и Меркурий», пароходы общества «Самолет» - «Тургенев», «Александр Благословенный» и «Царь Михаил Федорович». И тут же грянул артиллерийский салют всей батареей, расположенной у Городища. На выстрел все Костромские церкви ответили радостным перезвоном, а церквей в городе немало - четырнадцать.

Первый салютный выстрел - также сигнал и к выходу Крестного хода из Успенского кафедрального собора, который построил еще князь Василий Квашня шесть веков назад.

Медленно и величаво, сверкая золотом и серебром хоругвей, икон и церковных одежд, пошитых специально к празднику, двигался крестный ход по Ильинской улице, втягивая в колонну все новых и новых крестноходцев. И во главе всего икона - Чудотворный Образ Феодоровской Божьей матери, исконной покровительницы и хранительницы города Костромы и царственного рода Романовых.

Дойдя до Волги, крестный ход начал шествие по Пятницкой, потом по Мещанской, направляясь к Ипатьевскому монастырю, и также величаво и медленно, уравняв скорость, скользили пароходы по воде мимо походных станов крестьян, которые семьями пришли из окольных деревень, чтобы хоть одним глазком увидеть царя-батюшку, и словно прибой речной плескался по берегам от приветственных взмахов рук. Царское семейство стояло у борта парохода, обращенного к городу, беспрестанно кланяясь святыням, а по берегам волнами прокатывалось многократное восхищенное и мощное «Ура!» Но пароходы не пристали к пристани, проплыли мимо, направляясь к Ипатьевскому монастырю.

А крестный ход между тем достиг Ипатьевского монастыря, навстречу из ворот вышел архиерейский хор монастырского Троицкого собора, и всюду - стройные ровные шеренги солдат. «Межень» причалил к Царской пристани, и с парохода, на застланную красным сукном лестницу, ступил семнадцатый потомок рода Романовых, и никто еще не знал, что Николай II - последний император всея Руси.

- Ну и что? Видели царя-батюшку? - с усмешкой спросил Миша родителей, когда те вернулись домой.

Мать смущенно улыбнулась:

- Далеко ведь плыл пароход. А все такие нарядные были, в светлом.

- Ну-ну. Завтра, может, увидите, после обеда прибудет царь в город. Смотрите, подойдите поближе, авось взгляд царский поймаете! То-то радости будет!

- Михаил! - рявкнул Константин так, как давно уж не кричал на старшего сына. - Не гневи меня!

А Татьяна возразила сыну:

- Миша, что уж ты так несправедливо говоришь. Царь наш - хороший человек, и детки у него красивые, видно, что ласковые. Сказывали в народе, что воспитывает он их в строгости, и что самое великое наказание для них - не получить деньги на милостыню, которую они подают болящим и калекам возле храма Божия. Ведь это же доброе дело - подать милостыню. А цесаревича так мне жаль - болеет маленький, бают, ноженьку сломал.

Миша усмехнулся опять:

- А почему бы и не подать копейки-то, если сам с золота ешь да из золота пьешь, если не думаешь каждый день, как семью прокормить, а коли заболеешь, то и на воды заграничные целебные отправиться можно. Тебе вот наследника царского жаль, а что же ты своего сына не пожалеешь? Посмотри на Коську - давно ли в чесалке работает, а уж кашляет, словно век там провел.

Константин смутился:

- Ну что я поделать мог, Миша, если в другие места работники не требовались. Я и то Карпычу четверть вина в кабаке споил, просил его поговорить с другими мастерами, да Карпыч сказывал, что пока нигде работники-мальцы не надобны.

Миша расхохотался:

- Ох, отец, неужели ты не понимаешь, что как раз малые ребята и нужны всюду, потому что работают как взрослые, а получают вдвое меньше. А мастера на том себе в карман выгадывают. Сколько Коська в прошлом месяце получки принес? - отец ничего не ответил, и Миша удовлетворенно произнес: - Вот то-то и оно. А Карпыча ты потчуй и дальше вином, авось года через два Коську переведут, или - через три, обещанного-то как раз три года ждут.

Ближе всех вопреки предсказанию Миши к царю оказался Колька, а не отец с матерью.

Далеко за полдень, полпятого, «Межень» пришвартовался к Костромской Царской пристани. Прямо против нее была устроена арка в виде древних ворот, украшенная гербами рода Романовых и витиеватыми надписями - «Да будет бессмертен твой царский род» и «Благословен град сей на многия лета». За аркой по всему пути до Романовского музея шпалерами по обеим сторонам стояли школьники, а за ними учителя и воспитатели, а дальше - людское нетерпеливое море, где-то в этом море затерялись Константин с Татьяной. Зато Колька стоял сразу же за аркой и жадно наблюдал за всем, что происходило на берегу.

Дети были на ногах с раннего утра, и Павел Петрович, их учитель математики сходил в ближайшую обжорку, купил пирогов с требухой, роздал ученикам, но пирожки не утолили голода, в животах все равно урчало. Однако, едва царь сошел со всем своим семейством на берег, все забылось - и голод, и жажда, и палящее солнце, в сердце были только умиление, из уст вырывалось одно восторженное «ура!»

Кольку поразило, что наследника цесаревича Алексея, мальчишку почти его лет, нес на руках дюжий казак. Алексей был в матросской форме, а на груди висели две медали. Он тоже, видимо, был в восторге от такой встречи и двумя руками отдавал честь на обе стороны солдатам 183-го Пултусского полка, стоявшим в почетном карауле, своим сверстникам и всем горожанам. И удивило, что царь, хотя и был красивым и хорошо сложенным мужчиной, но оказался невысокого роста, хотя на портрете в их заводском училище казался очень высоким.

Пока царь был в Романовском музее, затем оказывал честь своим посещением Костромскому дворянству, детей построили иначе - по Романовскому скверу Павловской улице, по Сусанинской площади вокруг памятника Сусанину, на Площадке перед церковью Вознесения, по Русиной улице, а далее - по Ильинскому спуску до Царской пристани.

Зотовская школа, где учился Колька, оказалась опять недалеко от реки. В голове у Кольки гудело от усталости, впечатлений, криков. Но, несмотря на это, восторг не покидал его, и если бы не строгий наказ Павла Петровича стоять на месте, он бы ринулся вслед за толпой и, может быть, также вошел бы по пояс в воду, как сделали это многие костромичи, устремившиеся за пароходом, отчалившим от берега. Толпа… Она на многое способна ради своего кумира или хотя бы возможности видеть его, она - как огромный аккумулятор заряжает своей энергией каждого, оказавшегося в ней.

Перед тем, как вести своих воспитанников домой, а идти на Запрудню надо было через весь город, Павел Петрович завел ребят в народную столовую, открытую специально в день приезда царя, где кормили в тот день бесплатно. И только там ребята наелись, наконец, за весь трудный суматошный и волнительный для них день.

Сытые и гордые, что встречали царя, ребята возвращались в свою слободу. Город был расцвечен флагами, особенно красиво украшены здания Романовского музея, Губернского дома, перемигивались цветные лампочки - в городе перед праздником было введено электричество. На площадях и в скверах - бесплатные представления циркачей, певцов, приглашенных из многих городов, и ребята упросили учителя постоять на Сусанинской площади, посмотреть на акробатов.

Всю ночь Кольке снился потом нарядный город, и он не слышал, как Миша, слушая рассказ родителей о гулянии в городе, с иронией заметил:

- Да, отец, в городе иллюминация, а у вас в чесалке - газовое освещение, в двух шагах ничего не видно, что зрячему, что слепому - все едино, и у нас в механических мастерских керосинки тоже еле чадят. Все царские домочадцы, говорите, одеты в красивое да светлое? Что-то на фабрике мало такой одежды.

Константин только досадливо крякнул, бросил взгляд на свою плетку, но смолчал: пороть старшего сына он давно не смел. Да и что говорить? Прав Миша. Днем-то светло, а вот с утра, когда смена приступает к работе, в цехах темно. Правда он, Константин, свое дело и в полной темноте справит - так все привычно ему. За то его и начальство ценит. Да и почему не ценить? С мастером не спорит, относится к нему с уважением, на работу не опаздывает, в разговоры крамольные с другими чесальщиками не ввязывается, даже не курит на заводе, а то за курение живо штраф выпишут. Зато за усердие и безответность мастер порой и похлопочет перед начальством, потому к каждому празднику Константину Смирнову вознаграждение выходит. Впрочем, и без этого он зарабатывает не менее десяти рублей в месяц, а это - очень хороший заработок среди чесальщиков. Правда, рубль-другой оставляет в кабаке на угощение мастеров, так ведь и себе остается тоже не мало.

На следующее утро Татьяна еле добудилась до Кольки: усталость брала свое, но надо вставать. Полусонный, он оделся в новенькую солдатскую форму, сшитую как раз по его росту и фигуре, на голову надел фуражку с лаковым козырьком. Посмотрел в зеркало, оправленное резной деревянной рамой, висевшее над комодом в самой большой комнате, подмигнул озорно своему отражению, щелкнув каблуками новых сапог, лихо отдал самому себе честь. Коська наблюдал завистливо за ним, стоя босиком на пороге: он тоже был вчера на пристани, но царя близко увидеть не довелось, а Колька вот уж два раза рядом с царем стоял, и опять увидит его. Да еще и одежду новую ему оставят.

Когда в десять часов утра «Межень» под колокольный перезвон причалил к городской Царской пристани, за аркой уже были выстроены не солдаты 183-го Пултусского полка, который встречал накануне Николая со свитой, а дети из потешных войск - в солдатской защитного цвета форме, с деревянными, совсем как настоящими, винтовками. Настоящие войска стояли дальше - молодцевато подтянутые, грудь - колесом. Да и сам император уже в иной одежде - в форме Эриванского своего имени полка, через плечо - Андреевская лента. Такая же лента была и на цесаревиче Алексее, которого нарядили в форму Екатеринославского полка. Его вновь на руках нес казак: у наследника болела нога, но вид был веселый. Женщины - супруга царя, императрица-мать, великие княжны Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия одеты в светлые, необычайно красивые платья, им тут же, как и накануне, подарили цветы, и женщины еще больше засияли улыбками.

Осмотрев войска, Николай в экипаже направился с семьей в Успенский собор, где все уже было готово к молебну в его честь. Пока шел молебен, детей вновь перестроили - цепью вокруг площади перед собором, где стояли и готовые к смотру войска.

Детские цепочки стояли всюду на пути следования императора - то в обычной праздничной одежде, то в форме потешных войск, то стояли с хоругвями, то - с цветами.

Позднее писали, что Николай весьма удивился такому множеству детей, но ему объяснили, что это не только горожане-костромичи, но и крестьянские дети из окрестных сел. В газете также сообщалось, что Николай пожертвовал для костромичей-бедняков десять тысяч рублей, а чтобы деньги попали по назначению, велел создать специальную комиссию, ибо знал: у власть имущих - глаза завидущие, руки - загребущие. Не знал он лишь того, что много-много лет спустя уже не один город, вся Россия будет получать благотворительную помощь, и вновь будут создаваться комиссии по ее распределению, потому что для власть имущих словно и не было прошедших десятилетий, по-прежнему остались те же глаза, те же руки. И как в тринадцатом году, так и в конце столетия газеты умолчали, много ли благотворительных средств «прилипло» к рукам чиновников.

После окончания молебна августейшие особы на месте будущего памятника в честь трехсотлетия царствования Романовых уложили камни со своими именами. Затем Николай II вошел в специально построенный к торжественному дню павильон, и блеснули на солнце штыки, обнажились шашки, зарокотали глухо барабаны, войска плавно двинулись вперед, чтобы пройти парадом перед человеком, чья судьба круто изменится через четыре года. Солдаты также не знали, что спустя год будут складывать буйны головы на полях сражений первой мировой войны, и что вместо торжествующего восхищенного «ура» в его честь будут из глоток вырываться хриплые проклятия. Впрочем, Николай II и сам того не знал. Не знал также и каков его будет смертный час…

Отъезд Николая из Костромы проходил обыденно, без ликующих криков: наследник-цесаревич Алексей уже спал на корабле, утомленный болезнью и впечатлениями от великолепных торжеств в честь царского рода Романовых, а значит и в его честь. И, может быть, снилось ему то, как взойдет однажды на престол и будет мудро править всеми этими восторженными и приветливыми людьми, а может, снились обычные ребячьи сны, которые уносят всех мальчишек в даль голубую безоблачную, в приключения, в мир, где все прекрасно и светло. И чтобы сон Алексея не был тревожным или же, не дай Бог, был прерван, один из придворных попросил провожающих не шуметь. «Наследник спит…» - прошелестело по толпе, и стих шум, люди стали молчаливо махать платками и шапками, лишь торжественный колокольный звон, плывущий в высоте, нарушал тишину.

Не успели затихнуть разговоры о приезде царя, как другая новость взбудоражила Кострому: на гастроли приехал столичный театр.

В городе был и свой театр. Клавдинька Смирнова работала в театре швеей и сказывала родным, что бывал в театре и сам господин Островский, автор многих пьес, кои игрались и в костромском театре. Клавдинька водила однажды Кольку на представление одной из пьес Островского, где Клавдинька играла молодую крестьянку. Она была очень красивой девушкой, на ее смуглом лице горели двумя яркими огоньками черные цыганские глаза, а над ними - разлетистые черные ровные брови, на плече - черная пушистая коса, и когда Клавдинька расплетала косу и встряхивала головой, то волосы укутывали плечи словно шалью. Отец говорил, что Клавдия очень похожа на его младшую сестру, быстрее всех она переняла от отца цыганские песни и плясала как настоящая цыганка. В ней жила бродячая душа, которой было тесно в четырех стенах, как птице в клетке, она мечтала играть в театре, и Колька со страхом думал, как разбушуется отец, если вдруг Клавдинька уйдет из дома и уедет с каким-нибудь театром.

В театре Кольке нравилось: все так празднично и красиво. А тут еще и столичные актеры приехали! Вот посмотреть бы! Разве Клавдию попросить взять его на представление? Уж она никак отказать не сможет, потому что…

Колька усмехнулся. Еще никто не знает о Клавдиной любви, а он знает.

Клавдия - красавица, невеста на выданье, как говорят взрослые. Все парни на улице заглядываются на нее, да боятся подходить к ней: Клавдия - девушка нрава строгого, хоть и веселая, а отец и того строже, как поведет суровым черным оком, так у парней по спине мурашки начинают бегать.

Для актеров сняли квартиры в приличных купеческих домах, и у крестного Кольки Саввы Прохоровича, жившего на Русиной улице, и с которым в свое время вел дела Роман Смирнов, отец Константина, поселился молодой человек по имени Дмитрий Заозерский. Но это у него прозвище такое актерское, а настоящая фамилия - Кузнецов. Заозерский был не только актером, но и сочинителем пьес. Он был невысокого роста, стройный, курчавые волосы закрывали уши.

Заозерский познакомился с Клавдинькой в театре, когда ему понадобилось починить костюм. Девушка ему приглянулась, и он все внимание и свое обаяние направил на красивую провинциалочку, надеясь на быстрый успех, которого всегда добивался у девушек. Заозерский читал Клавдиньке страстные стихи собственного сочинения, возносил девушку до небес восхищением ее красой, клялся в любви и добился-таки взаимности. Но Клавдия, хоть и полюбила Заозерского, однако иметь с ним интимные отношения не захотела, не даром мать не раз говаривала: «Береги честь смолоду…» И как ни старался Заозерский добиться интима, Клавдия твердила одно: «Повенчаемся вот, и тогда…»

Домашние ничего не знали о свиданиях Клавдиньки с Заозерским. Хранителем ее тайны был Колька. Он всегда ждал ее, когда Клавдинька уходила крадче из дома, едва родители заснут, маялся в постели, борясь со сном, и по первому ее стуку в окно открывал дверь. Так было и на этот раз. Братья, наверное, видят уже десятый сон, а Колька таращится в темноту и трет кулаками глаза, чтобы они, подлые, не закрывались.

Вот кто-то кинул камешек в окошко… Колька соскочил с постели, глянул в ночную темь, и разглядел двоих у ворот их дома. Клавдия и Заозерский. Ну, наконец-то…

Колька пропустил сестру в дом и удивился, какая она была сияющая, но почему-то босая.

- Колюшка, - сестра обняла Кольку, и на него пахнуло вином. - Ой, Колька, я такая счастливая!.. Я самая счастливая!

- Ты что? - дернулся Колька из ее рук. - Пьяная? Папкиной плетки захотела, да?

- Ну и что? - Клавдия тихонько засмеялась. - Я тебе тайну одну скажу… Хотя нет. Не сейчас, - и она зашлепала босыми ногами в «девичью» комнату, которую делила с Людмилой.

А произошло вот что.

В тот душный августовский вечер Клавдия, как всегда, ближе к ночи побежала, принарядившись, к Савве Прохоровичу. Константин ей ничего не сказал, хотя и подумал, что неспроста, верно, дочь зачастила к Савве, который жил в центре города, а они - на Запрудне.

Савва Прохорович - почтенный человек, купец, пригонял в Кострому плоты с лесом, с ним вел какие-то дела отец Константина, Роман. Помогал Савва Прохорович и с материалами, когда строили дом для Константина, потому и согласился Савва Прохорович стать крестным отцом Кольки, тем более что Константин - не голытьба какая-то, а уважаемый начальством рабочий, крепко стоящий на ногах человек.

Понимал Константин, что ничего дурного в том нет, что Клавдинька часто бывает у кума - она дружна с дочерьми Саввы - Леной и Ольгой, иногда и ночует у них. Однако Клавдия уже заневестилась, и не гоже молодой девушке, на ночь глядя, из дома уходить, хотя Константин и не беспокоился особо за дочь, знал, что Клавдия крепко блюдет себя, а то давно уж ославили бы парни Смирновский дом, вымазав дегтем ворота. Но и от запретов, считал Константин, тоже толку не будет, все равно ведь слюбится с кем-нибудь, а Константин знал, что такое любовь. И сколько из него ни выколачивал отец любовь к Татьяне, а он все равно женился на ней, и до сих пор любит ее, как юноша. Клавдия же вся характером в Константина, отца своего, она и обличьем больше всех его детей похожа на цыганку, и норов такой же непокорный. Теперь вот в театре работает, того и гляди - в актерки подастся, а уж это и вовсе Константину не по нутру: таборные цыганки-плясуньи - это одно, а его дочери - другое, не пристало им в представлениях всяких выставляться. Уйдя из табора, Константин уже не хотел возврата туда, тем более не желал того своим дочерям, зная, как тяжело живется цыганкам в таборе, и что очень часто за показным весельем цыганки прячут свою истерзанную несчастную душу.

А Клавдия бежала на свидание в предчувствии чего-то важного, что должно было случиться в ее жизни.

Заозерский встретил ее в условленном месте. Был он облачен в свой лучший костюм. Но не костюм, не привычный букет цветов в его руке взволновали Клавдию, а весь его облик торжественный и взгляд, странный и таинственный. Она даже не обратила внимания на корзинку в его руке, прикрытую чистой холстиной, глядя в его мерцающие в лунном свете глаза.

- Митя, здравствуйте!

- Клавдинька! - бросился к ней Заозерский. - Наконец-то! - вручив девушке цветы, он повлек ее к реке, где у пристани были привязаны рыбачьи лодки:

У меня к вам сюрприз!

- Какой же?

- Поедем на Кострому кататься, там я все скажу.

Клавдия немного поколебалась, стоит ли ночью куда-то плыть в лодке с молодым человеком, вероятно, не новичком в любви, но у него такие прекрасные манеры, такое вежливое обхождение, и, в конце концов, она же любит его! И Клавдия решилась:

- Хорошо, Митя, я согласна.

У Заозерского уже все было готово к этой поездке. Он заранее договорился с одним из рыбаков насчет лодки, не пожалев денег, запасся вином и закусками. Он возлагал очень большие надежды на эту прогулку и не скрыл своей радости, что Клавдия согласилась покататься с ним на лодке.

На маленьком островке, куда они приплыли, было тихо, не щебетали даже птицы. Клавдии стало немного жутковато, и в то же время - весело, а когда они вышли на небольшую, залитую лунным светом полянку, то Клавдия восхитилась:

- Ой, как чудесно здесь!

Дмитрий, возбужденный выпитым еще до встречи вином, лунной ночью и близостью давно желанной девушки, молча держал Клавдию за руку. Он еле сдерживал свой порыв, а Клавдия и не замечала ничего.

- Митя, не хотите искупаться? Знаете, как здорово купаться в лунной дорожке! Попробуйте окунуться в лунное серебро, это будет сюжет для вашей новой пьесы или стихотворения.

Нет, Дмитрий не хотел купаться, он хотел сжать Клавдию в объятиях и целовать, целовать, целовать… К тому же он не умел плавать.

А Клавдия все тормошила его, требовала, чтобы он тоже пошел купаться, сама она уже разделась, спрятавшись за кустом от глаз Дмитрия.

Клавдия вышла из укрытия в трусиках и лифчике, осталось только скинуть туфельки и повесить аккуратно платье на ветку ивы, которая полоскала свои косы в речной воде.

И тут Дмитрий не выдержал. Только смотреть на гибкое девичье тело, залитое лунным светом, и не обладать им было свыше сил Заозерского. Дмитрий рванулся к Клавдии, но та, оказывается, зорко следила за ним, и тут же отскочила в сторону, а Дмитрий влетел в куст, больно оцарапав сучком щеку. Неожиданное сопротивление обозлило и еще больше раззадорило его. Заозерский вылез из куста и вновь молча бросился на Клавдию. Девушка поняла, что дело для нее принимает нешуточный оборот, и она испугалась: перед ней был не ласковый и предупредительный Митя, а незнакомый жесткий мужчина с горящими жадным желанием глазами. Клавдия попятилась, споткнулась и полетела навзничь с невысокого обрывчика в воду, окунувшись с головой. Когда она вынырнула, то увидела, что Заозерский, беспорядочно взмахивая руками, пытается выбраться на берег. Как всякого не умеющего плавать человека, его тянуло на глубину, а вылезти он не мог: берег осыпался под руками, и он вновь падал в воду.

Клавдия сначала рассмеялась:

- Так тебе и надо, а то развоевался! - она плавала недалеко от Дмитрия до тех пор, пока не поняла, что тот не умеет плавать, тонет нешуточно, и бросилась на помощь.

У Клавдии не хватило сил вытащить грузного Дмитрия полностью из воды. Он лежал на песке, ноги его облизывали небольшие волны, и он совершенно не подавал признаков жизни. Клавдия брызгала Дмитрию в лицо водой, трясла его за плечи, хлопала по щекам и, наконец, отчаявшись, упала ему на грудь и горько заплакала. Честь свою соблюла, а любимый умер…

- Мммм… - застонал Дмитрий.

Обрадованная девушка, обхватив его мокрую кудрявую голову ладонями, принялась целовать Дмитрия в глаза, в губы, щеки, бормоча:

- Митя, Митенька, милый мой, любимый, прости меня. Я люблю тебя, я буду твоя, если ты этого хочешь, прямо сейчас буду, - лепетала она между поцелуями.

Но Дмитрию было не до шалостей. Он сел, задом отполз от воды. Его бил озноб, в руках и ногах была ватная слабость, а на желудке так скверно, что Дмитрий не выдержал, встал на четвереньки и, судорожно содрогаясь, вытошнил воду, которой нахлебался вдоволь.

Они даже не стали разводить костер, лишь по очереди выпили вина из бутылки. Клавдия, переодевшись, помогла Дмитрию сесть в лодку, сама взялась за весла. Дмитрий сидел напротив нахохленный, дрожа от холода, смотрел, как девушка ловко управляется с веслами, и мало-помалу стал приходить в себя.

- Клавдинька, ради Бога простите меня! - наконец выговорил он, стуча зубами. - Я хотел посмеяться над вами, мы с товарищами поспорили, сумею ли я с вами… И вот - проспорил, - он уныло повесил голову на грудь, ничего иного ему не оставалось.

Клавдия нахмурилась. Выходит, он вовсе не любил ее, а она-то, глупая, выболтала ему тайну своей души, ах, как вышло неприлично! И она еще сильнее заработала веслами, чтобы скорее добраться до берега и никогда впредь не встречаться с обманщиком, как бы это не было больно ее сердцу. А Дмитрий решил выговориться до конца. Что оставалось ему? Холодная вода словно вымыла из его головы все дурные мысли относительно Клавдиньки, осталось только сильное, захлестнувшее душу, чувство.

- Милая, милая Клавдинька, я понял, что я - дурак. Я хотел потешить себя, но забыл о вашей душе, о вашем добром сердце, над которым никак нельзя надругаться. Простите. Я искуплю свою вину. Завтра же приду к вашему батюшке и попрошу отдать вас за меня. Вы согласны? Я думал, вы - мое очередное легкомысленное увлечение, но только сейчас понял, что это не так, что я люблю вас так, как никого еще доселе не любил. Ах, как прелестно и весело будет нам вдвоем! - и Дмитрия понесло по волнам мечтаний. - Мы объедем с вами весь свет, мы направимся на гастроли за границу, я буду много работать, много напишу пьес, у нас будет много денег, и мы проведем свои дни в счастии и спокойствии…

Клавдия молчала до самого берега, молча привязала у причала лодку, подождала, пока Дмитрий занесет ключ хозяину лодки, а потом они направились на Запрудню.

Они шли к дому Клавдии тоже молча. Остановившись перед своим домом, Клавдия вдруг рассмеялась:

- А туфли-то я утопила. Ох, и задаст мне завтра папа жару, он у нас, знаете, какой строгий, чуть что - и плеткой.

Но у Дмитрия на уме было иное, и он разлепил губы:

- Так вы согласны выйти за меня замуж, Клавдия Константиновна?

- Согласна! Только приезжайте свататься в воскресенье, когда мама и папа дома будут, - жарко выдохнула Клавдинька и, крепко обхватив Дмитрия за шею, страстно поцеловала его в губы, потом скользнула за ворота, прежде, чем Дмитрий мог опомниться и рвануться за ней.

Но Дмитрий не посмел ее остановить. После всего, что случилось, эта девушка стала ему неожиданно дорога, и свою попытку овладеть ею насильно он и проклинал, и благословлял одновременно. Проклинал за то, что Клавдия навсегда могла бы отвернуться от него; благословлял за то, что эти минуты открыли ему не только ее душу, но и собственную - тоже. Открыли ему самому. И его душа, оказывается, могла быть переполнена великой любовью, которой, как ему казалось, хватит до самой гробовой доски.

Воскресение наступило через два дня, и с самого утра к дому Смирновых подкатила рессорная коляска, в ней сидели два роскошно одетых господина. Один из них был Заозерский. Увидев его, Клавдия отпрянула от окна. Константин, недоумевая, нахмурился: чего дочь испугалась?

Гости зашли, чинно поздоровались с земными поклонами, представились. Константин теперь и сам испугался: таких важных красивых господ он еще не видывал в своем доме - актер Заозерский и один из самых богатых купцов, Сыромятников, у него были лавки в Торговых рядах. Купец Сыромятников, хоть и богач и одет барином, а все же свой, костромской, с ним и кум Савва Прохорович водится. А вот Заозерский зачем пожаловал?

Гости сразу же приступили к делу: мол, у вас княгинюшка есть, а у нас - молодой князь, удалой да красивый, им - при этом «князь» и «княгиня» разом покраснели - надо соединиться на всю жизнь, а потому надо бы добром-ладком да за свадебку, чтобы молодые голубки ворковали не на улице, а в своей бы спаленке…

- Таким образом, Константин Романович, - завершил витиеватую речь купец, оглаживая пышную русую бороду, - прибегая к вашему милосердию и сочувствию к сим молодым людям, прошу отдать вашу дочь Клавдию Константиновну за молодого талантливого актера и сочинителя Дмитрия Ипполитыча Заозерского. Это, таким образом, подающий очень большие надежды весьма и весьма талантливый молодой человек. Он любит вашу дочь, и она, осмелюсь думать, тоже к нему не равнодушна.

Татьяна охнула, прикрыв пальцами губы. Константин повел суровым взглядом в сторону дочери, отчего та, вспыхнув, бросилась вон из комнаты. По этому взгляду Клавдия уже догадалась, что отец откажет сватам. Конечно, он не заставит идти замуж ее, любимую дочь, против ее воли, но и за Дмитрия не отдаст. Как она забыла вчера сказать Заозерскому, что отец не любит актеров, литераторов, считая их щелкопёрами, не веря, что они трудятся не меньше его, только труд их иной. Отец совершенно был неграмотным и не стремился к образованию, но хотел, чтобы дети окончили успешно школу, а даст Бог им разума, то пошли бы и дальше учиться в Техническое училище, стали бы на фабрике мастерами либо конторщиками, хотя не было для Константина выше человека, чем человек мастеровой. Он делил людей на три категории: господ, рабочих и щелкопёров. Господам он привык повиноваться, рабочих уважал, а щелкоперов презирал, как может презирать трудолюбивый здоровый человек не менее здорового, но лодыря.

Одна была надежда на мать, может, она сумеет сломить суровость отца. Она хоть и родилась в рабочей семье, но натура ее - тоньше, деликатнее, она многому научилась от своих господ и должна понять Клавдию…

Константин выслушал речи Сыромятникова спокойно, но в его душе разгорался гнев: как смела дочь слюбиться с этим Заозерским, зная отношение отца к людям такого рода? Он мучительно соображал, что делать. Согласиться? Но давно приметил для Клавдии другого жениха, правда, об этом пока ей не говорил. Хороший рабочий паренек, дослужился до ватерщика, собирается еще и на механика выучиться. А что? И выучится, он башковитый парень, Алеша Дёмин. И Клавдию любит. А с другой стороны, неизвестно, люб ли Клавдии Алеша, а этот, по всему видать - люб. Но Татьяна хоть и упала в обморок, когда первый раз увидела Константина, а вот уже двадцатый год живут они мирно и ладно, дай Бог жить так всякому, слова черного друг другу не говорят, авось, и Клавдия с Алешей стерпится-слюбится. Ей семнадцать, в самый раз невеста на выданье, вот и намекнуть Алеше надо, чтобы засылал сватов, осенью можно будет и свадьбу сыграть…

И Константин принял решение. Он долго откашливался, не глядя в тревожные лица гостей, жены и детей. Потом похмыкал напоследок в кулак и сказал твердо:

- Рано Клавдии замуж выходить. Молода.

И сколько потом его не убеждал Сыромятников, Заозерский даже на колени рухнул перед ним, умоляя выдать Клавдию за него, но Константин не проронил больше ни слова.

Ночью, лежа рядом с мужем, Татьяна спросила:

- Что же ты, Костя, не дал согласие на брак Клавдиньки с артистом?

- Она не пара ему. Слишком хороша для него. Ей муж надежный нужен, а не щелкопёр, который ногами в театре дрыгает. Он ее бросит где-нибудь, и пропадет девка, потому что красивая, сердце у нее горячее, верное, однако молодое и слабое, не стерпит обиды, надорвется. А с надорванным сердцем человек жить не может, жизнь его задавит. И упадет человек так, что уж дальше и падать некуда. Я не хочу, чтобы так случилось с Клавдинькой.

- Да, так, наверное, и случится, - вздохнула Татьяна, удивившись в который раз мудрости своего цыгана. - Се ля ви…

- Что-что? - не понял Константин.

- «Такова жизнь» - по-французски.

- А-а… - протянул Смирнов и, помолчав, добавил, - не могла бы ты, Таня, говорить пореже эти свои всякие французские да англицкие слова?

- Ай эм сорри, - извинилась Татьяна и тут же поправилась. - Извини, они вылетают из меня совершенно случайно. Наверное, ты прав, что не отдал Клавдиньку Заозерскому, хотя Бергот говорил, что он талантливый актер, и что некоторые дамы плачут во время представления. Но Клавдинька, мне кажется, любит его.

- Пусть талантливый, умный, но не стоит он нашей Клавдиньки, - упрямо повторил Константин. - А любовь девичья утечет вместе со слезами. Спи, Таня, своего слова я не изменю.

Вскоре Константин сонно задышал, а Татьяна все решала, правильно ли они поступили так жестоко с дочерью. Вспомнила она и свою первую любовь, и свои слезы, которые и впрямь быстро высохли, потому что Константин оказался заботливым и нежным мужем, а Ванюша, по которому страдало сердце Татьяны, стал горьким пьяницей, жену свою бил смертным боем, и не раз Татьяна содрогалась от ужаса, видя новый кровоподтек на лице Марфы, жены Ивана.

Конечно, Заозерский пригож собой, наверное, любит Клавдиньку, но, видимо, Константин каким-то внутренним чутьем сумел измерить глубину этой любви, понял, что похожа она, видно, не на глубокое синее бескрайнее море, как уверял их артист, а на мелкую лужицу на дороге после легкого весеннего дождя, которая пересыхает с первыми же солнечными лучами. Ну что же, так тому и быть, как решил Константин. Только надо все это объяснить Клавдиньке поделикатнее. И она тоже заснула.

Не знала Клавдия, что правы ее родители, что слова их через несколько лет сбудутся. Она любила первой чистой девичьей любовью и не хотела ничего понимать. Через неделю Клавдия исчезла из дома. Правда, в первую ночь ее не хватились, думали, заночевала у Саввы Прохоровича. Константин после ужина сердито пробурчал, что ни к чему молодой девушке ночевать на стороне, но Татьяна мягко возразила:

- Да что тут такого? Савва Прохорыч нам почти родной, крестный Коли. Да и подруги у нее там есть, а Клавдиньке сейчас тяжело, - Татьяна, обладая природным тактом, переняв к тому же хорошие манеры хозяев, часто смягчала суровый нрав мужа. Но никогда не противоречила ему при детях, хотя наедине часто доказывала обратное. Может, именно это и было секретом их долгой дружной совместной жизни, что старалась не порушить авторитет отца у детей, наоборот, укрепляла его.

Клавдия не пришла и ко второму ужину. Послали Кольку к Савве Прохоровичу. Колька, вернувшись, принес ошеломляющую весть, что Клавдия не ночевала у кумов. Впрочем, Колька и так знал, что сестры там не было, ведь он сам проводил Клавдию к пароходу, на котором отплывал столичный театр. И лишь через несколько лет узнают Смирновы, куда делась Клавдинька. И лишь Колька - тогда его будут величать Николаем Константиновичем - сможет встретиться с ней в незнакомом городе.

Колька бежал от фабрично-заводского училища к управляющему с запиской от директора училища. От него же надо записку занести и к отцу Киприану.

Колька бежал вовсе не потому, что замерз: в его одежке захочешь да не замерзнешь.

Дети Смирновых всегда были одеты справно. И хотя, как в других рабочих семьях, донашивали младшие одежду старших, смирновские цыганята все же выглядели опрятней и чище, чем другие. Вот и на Кольке теплый полушубок, который носили Миша и Костя. Гришутка тоже, как подрастет, будет носить его. И собачья шапка перейдет к нему, и сапоги, что сейчас на Кольке. Так что бежал Колька просто потому, что ноги у него так устроены - тихо не ходили, и сам он, черноглазый и черноволосый, лицом, однако, похожий на мать, весь крученый-верченый, на месте минутку не посидит. А главное - на дворе апрель, весна, а за ней и лето придет, самая Колькина любимая пора.

К Берготам Колька влетел с черного хода прямо на кухню к матери. Можно было бы и с парадного, да уж очень не любят друг дружку Колька и пожилой с лошадиным вытянутым лицом осанистый лакей Бергота - Джон. И чего выпендривается этот Джон? Подумаешь - англичан! Такой же слуга у Бергота, как и все рабочие в слободе, а идет по улице ровно сам Бергот - прямой, как деревянная указка, голову и на мизинец в сторону не поведет. И по-русски ни бельме. Ребятишки как про это прознали, тут же дразнилку придумали: «Джон-Иван - английский болван! Джон-Иван!» Скачут за ним ребятишки, вопят дразнилку, а впереди всех - Колька. Глухой-слепой ко всему, а, поди ж ты, Кольку заприметил, нажаловался матери. А тут еще попугай Берготовский…

Сидел попугай в большой клетке, и всегда перед ним полная чашка семечек. Попугай такой же чопорный, как и Джон, все время бормочет что-то не по-русски. Кольке попугай нравился, и он всегда, когда прибегал к матери, а Берготов той порой не было дома, просился посмотреть попугая, а больше всего соблазняли парнишку семечки, которые он потихоньку таскал, если клетка была пуста, и Джона по близости не было. Но попутал Кольку однажды бес, когда попугай был в клетке. Он головой повертел, не смотрит ли кто, открыл дверцу и запустил руку в чашку. Стив - так звали птицу - сначала ошарашенно замолчал, а потом как заорет на весь дом:

- Вор! Вор! Вор!!!

Колька перепугался, семечки посыпались на ковер на полу, бросился к выходу, забыв закрыть дверцу клетки. А Джон уже тут как тут, стоит в дверях, оскалил крупные зубы и регочет, как жеребец, довольный, что поймал мальца на месте преступления. Тут же и Стив над головой вьется, надрывается: «Вор-вор-вор!» Жесткими пальцами Джон ловко дернул Кольку за ухо, потянул ухо вверх так, что Колька на цыпочки приподнялся, и вывел его на кухню.

- Ваш сын, Татьяна, свинья и вор, - выговорил Джон четко и злобно, а казалось по-русски и слова не знает. - На сей раз я ничего не доложу сэру Берготу, но если застану еще раз его за подобным занятием, пеняйте на себя.

Мать, конечно, рассказала все отцу, а у того разговор короток: треххвостку с гвоздя и - по мягкому месту.

- Ты что, Николаша? - шикнула мать: Бергот не любил, когда дети прислуги появлялись в доме.

- Да Яков Степаныч велел твому англичану записку передать, - Колька выудил из кармана записку, проверил, та ли, и попросил: - Отдай, мам, а то я страсть как не хочу видеть Джона…

Мать, конечно, знала о причине этой неприязни, потому лишь улыбнулась:

- Хорошо. На-ко пирожок, - и пошла в господские покои, а Колька крикнул вслед:

Велел ответ написать!

Татьяна принесла ответ, сунула в руки сына еще один пирожок и поспешно выпроводила на улицу: не приведи, Господи, заявится на кухню сама Берготиха, ох и шуму будет! Леди вообще русского духу не выносит как Баба Яга.

Колька по-прежнему бегом припустился к церкви, что высилась над всей Запрудней. Бежал и думал, что хорошо на улице, Пасха скоро, запосвистывали кое-где первые скворцы, зиме, словом, конец. И ученью Колькиному тоже конец.

С одной стороны и радостно, что не будет слушать скучные проповеди отца Киприана, пойдет на работу и сможет, как и все рабочие взрослые парни, как брат Миша, курить у всех на виду. Вон давеча отец обнаружил крошки махры в кармане и так всыпал плеткой, что… И Колька машинально шаркнул рукой по заду.

А с другой стороны, хочется еще поучиться в гимназии либо в техническом училище. В мире столько интересного, что за четыре класса фабричной школы всего не узнаешь. Зотовы, конечно, не дураки, им нужны грамотные рабочие, потому и школу построили как раз напротив заводской конторы, учителей наняли. Но больше четырех классов, они считали, и не надо рабочим. В самый раз их будущий работник до двенадцати лет учится грамоте, а потом прямым ходом идет на завод, который очень хорошо виден из окон школы. Дома решили, что Колька летом пойдет на завод - заработков отца и старших братьев семье не хватало, потому что шла война с германцами, и все в магазинах стало дороже. А вообще-то, думалось Кольке, хорошо бы в гимназию поступить, математик Павел Петрович сказывал не раз, что Колька способный.

Запрудненская церковь Христа Спасителя, такая же древняя, как все Божии храмы в Костроме, стояла на горушке, оттого и видна была со всех сторон, маковки ее весело сверкали на солнце. Да и вся она, казалось, светилась от яркой белизны недавно покрашенных стен.

Отец Киприан жил в двухэтажном доме при церкви. Колька вошел в дом тоже с черного хода. И здесь он бывал не раз, приносил записки от директора училища. Встретившая Кольку прислуга отвела его на кухню, а сама поднялась к отцу Киприану в кабинет. В кухне вкусно и густо пахло жареным-пареным - у Кольки даже голова закружилась. Он уставился на плиту и глазам своим не поверил: там шкворчали на огромной сковороде котлеты, и у Кольки тут же рот залила липкая слюна.

- Вот-те на! - присвистнул Колька. - Ну, батюшка, ну и прохвост! Великий пост, а он котлеты на скоромном масле трескает!

Смирновы питались неплохо, но Великий пост соблюдался у них очень строго. Мать все шесть постных недель готовила блюда из грибов да овощей, так что капуста квашеная и картошка основательно надоели Кольке. А тут - котлеты!

Колька облизнулся, подумав, скорее бы вынесли ответ, а то при запахах таких и в обморок хлопнуться можно. Кухарка неожиданно куда-то вышла, и ноги сами понесли Кольку к плите, а руки протянулись к блюду, где горкой лежали только что снятые со сковороды котлеты и бросили несколько штук в шапку. Послышались шаги, Колька отскочил к двери, ужаснувшись содеянному: «Господи, пронеси и помилуй!!!»

Девушка вручила Кольке ответную записку, и он выскочил на крыльцо. Во дворе подметал дорожки бородатый дворник-звонарь, и Колька кинул шапку на макушку: вдруг дворник заподозрит что-то неладное в том, что он шапку на улице не надевает. И…

«Господи, какая же адская боль! - Колька подпрыгнул на месте, чуть не взвыл бешеной собакой оттого, что горячие котлеты плотно прилегли к голове. Он вынесся за ворота, едва не сбив дворника с ног, пробежал пол-улицы в шапке, а потом скинул ее, бросился к сугробу и с разбегу воткнулся горящей головой в сугроб. - Господи милостивый, как больно!»

Он вывалил котлеты на дорогу, подопнул одну ногой. Котлета отлетела в сугроб и развалилась, показав розовое маслянистое нутро. Слюна чуть не закапала Колькиных губ, но мальчишка с яростью принялся топтать сапогами котлеты.

- Нате, нате вам! - приговаривал он. - Вот еще, вот! Ну, батюшка, отомщу же я тебе! - и погрозил кулаком в сторону поповского дома.

Способ мести пришел на ум сам собой. Колька нарезал редьку, спихал ломтики в бутылку и сунул ее в теплую печь, чтобы редька хорошо разопрела.

Утром он явился в школу раньше всех. Вытащил бутылку, откупорил ее и спрятал в учительский стол под бумагами. Дух от бутылки шел такой отвратительный, что Колька зажал нос руками, пока маскировал бутылку в столе.

Первый урок - закон Божий. Киприан вошел в класс, и с порога скомандовал:

- «Отче наш!»

И класс поначалу разноголосо, а потом все более слаженно начал читать молитву:

- Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя твое, да приидет Царствие Твое…

Киприан ходил между рядами, торжественно неся толстый живот, на котором лежали руки. Он чертил в воздухе круги большими пальцами рук, удовлетворенно кивал и внимательно поглядывал на учеников: все ли усердно читают молитву или же просто губами шевелят.

- … да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли… хлеб наш насущный даждь нам днесь…

«Ишь, натрескался - пузо лопнет! - подумал с ненавистью Колька, глядя на Киприана. - Долгогривый обжора, гад проклятый!» - старательно при том выговаривая:

- … и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого…

- Садитесь, чада мои, - сказал Киприан, усаживаясь за стол. Открыл ящик стола, собираясь достать классный журнал.

Колька не сводил с него глаз.

Батюшка дернул носом, бросил взгляд на учеников и рявкнул свирепым басом:

- Паршивцы, кто воздух испортил?

Ребятишки молчали.

Отец Киприан встал и медленно пошел вдоль рядов, выуживая одновременно из карманов рясы огромную роговую расческу. Той расчёской Кольке доставалось чаще всех за то, что он всегда перевирал слова молитв, хотя память у него была прекрасная.

Киприан прошелся по классу туда-сюда, усердно принюхиваясь, но скверный запах был всюду. Поп забыл задвинуть ящик стола, и зловоние все гуще и гуще заполняло комнату. Тут батюшка смекнул, что здесь что-то не так, но что - понять никак не мог. Он заглядывал в парты, ворошил сумки, наконец, вызвал сторожа и они вдвоем стали тормошить ребят, пытаясь обнаружить причину мерзкой вони. Прибежал директор, всех выгнали вон, принялись проветривать помещение, но запах все равно держался стойко. До Киприана дошло, что особенно густая волна зловония идет со стороны стола, и бросился туда. Вскоре он выкопал из-под бумаг бутылку и, зажав пальцами нос, опрометью кинулся из класса. Вернулся он свирепым, аки диавол, и весь урок вел дознание, каким образом бутылка оказалась в столе, отвешивая щедро щелчки и подзатыльники. Однако виновник переполоха не обнаружился.

На следующий день безобразие повторилось снова. Урок Божий был опять сорван. И на третий - тоже. Но Бог, видно, и в самом деле любит троицу, потому что на четвертый день Колька попался. Он решил адскую бутылку засунуть в только что протопленную печь. Едва открыл сумку, доставая свое орудие мести, как сзади скрипнула дверь, и на пороге возник отец Киприан. Колька от неожиданности застыл на месте с бутылкой в руках. А поп закостенел от удивления и гнева.

Первым пришел в себя Колька. Набычившись, ринулся вперед и головой врезался прямо в живот отца Киприана, который не успел отодвинуться в сторону. Повторить попытку прорваться Колька не успел: поп проявил ловкость и схватил шкодника за шиворот, и потащил его к директору, торжествующе рыча:

- Выследил все-таки паршивца, я так и знал, что это твоя работа! Знал!

Директор училища Яков Степаныч, преподававший грамматику, любил смышленого парнишку, потому не стал его распекать, а лишь приказал, чтобы он тот час же привел с собой отца или мать.

Брел Колька домой и вздыхал, почесывая зад: опять попадет от батьки.

- Касатик, а касатик… - вдруг обратился к нему кто-то.

Колька поднял голову и увидел старушку-нищенку.

- Касатик, барчук дорогой, дай копеечку, а?

- Какой я тебе барчук? - огрызнулся Колька и хотел еще и выругаться да вовремя вспомнил, что прошлым летом обругал такую же старуху, а та и посулила: чтоб тебе с дерева упасть и не выжить! И верно ведь, сверзился Колька с высоченного тополя, все лето в постели провалялся, еле выжил. Вот ведь какая вредная нищебродка попалась, типун ей на язык!

И тут Кольку осенило:

- Бабуля, а хошь, пятак дам, отслужи только службу, а?

- Какую, касатик? - осведомилась старушка.

Но Колька уже тащил ее за собой, на ходу объясняя, что ей следует сделать. Старушка обозвала парнишку антихристом, однако все же в школу пошла.

- Вот, Яков Степаныч, - сказал Колька директору школы, - мама и папа на работе, так я тетю привел, она к нам в гости из деревни приехала.

Директор подозрительно разглядывал «тётю», уж больно неказисто была та одета, не под стать Смирновым, но все же кратко рассказал про Колькину проказу.

«Тетя» молча выслушала и вдруг рассвирепела:

- Ах, ты, анчихрист! Над батюшкой измываешься, поганец, татарин немытый! - и «понесла по кочкам» Кольку, да еще и за вихры уцепилась.

- Что вы, что вы, не волнуйтесь, любезная, так! - перепугался директор. - Он вообще-то мальчик смышленый, озорной, правда, но очень и очень способный к учению, да-с…

- То-то, что озорной! - и отвесила щедрый подзатыльник «племяннику», и не поверишь, что рука у старушки немощная.

Яков Степанович бросился к ней, пытаясь успокоить, но та уж и сама поняла что переборщила, смущенно поклонилась:

- Уж извиняйте вы его, анчихриста этакого, вот ужо дома отец ему шкуру-то пополирует…

- Бабуля, на пятак! А за вихры мы не договаривались! - обидчиво начал высказывать нищенке Колька, едва они отошли от школы.

- Ты уж, касатик, не серчай, это я спектаклю играла для пущей веры. А за пятачок спасибо. Я славно седни поем и за тебя от души помолюсь. А ты не озоруй, ведь говорит начальник ваш - смышленый ты. Вот и учись, чтоб не пришлось на старости мыкаться, как мне.

Старушка перекрестила Кольку и ушла. А он долго смотрел ей вслед, жалея, что идет она, бедняжка, по раскисшему снегу в разбитых валенках (он заметил в директорском кабинете мокрые следы от ее обуви), бесприютная и жалкая…

Воскресный Пасхальный день начался ярко и празднично. На Пасху всегда так - солнечно и радостно. Ни в какой иной день солнце так не «играет», как на святое воскресенье. Над Костромой торжественно плыл величавый колокольный звон - в церквах шла служба всю ночь, и теперь колокола словно бы отдыхали, лишь иногда вздыхали - «Бом… бом… бом…»

В Пасхальную ночь был и Крестный ход, когда и прихожане молящиеся, и священнослужители обходили храмы с торжественным пением, славя Христа. И под веселый звон колоколов крестный ход завершился перед входом в закрытый Храм, прозвучало радостное: «Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» - эти слова подхватил и хор.

Татьяна всегда считала, что не быть в Храме в Пасхальную ночь - великий грех, но в этот год она приболела, и Константин, всегда жалевший жену, не отпустил ее на службу, боясь, что в духоте храма, где в Пасхальную ночь яблоку негде упасть, ей станет дурно. Впрочем, не одни Смирновы не были в церкви, потому те, кто не стоял на Вечерне или Утрене, спешили освятить праздничные куличи и разноцветно-яркие яйца-крашенки.

Смирновы всей семьей двигались вдоль улицы к церкви. Впереди дети парами: Людмилка и младший шестилетний Гришутка, потом Костя и Коля, Михаил на правах старшего шел рядом с отцом и матерью. Все принаряженные, выступали чинно, важно, особенно сам Константин. На нем - алая, самая любимая рубаха, черный атласный жилет, новые суконные брюки, чёрная тужурка из тонкого войлока, жаркими солнечными зайчиками сверкали начищенные выходные хромовые сапоги-гармошки. Он шел без шапки, заложив руки за спину, впрочем, его курчавым с проседью волосам шапка и не нужна, в правом ухе поблескивала золотая серьга - подарок старого Романа к свадьбе. По цыганскому обычаю серьгу носит единственный сын, однако, Роман переступил через обычай, зная, что не будет искать встречи с Константином, раз он покинул табор, и будет он словно сирота, сам себе хозяин. Серьга же - единственная память о таборе, о цыганской воле, о нем, Романе.

Татьяна сбоку поглядывала на мужа и Михаила, думала, как же старший сын похож на отца - горбоносый, черный, поглядка суровая. В нем чувствовался крепкий характер, может, поэтому отец, нещадно пресекавший вольности детей, многое прощал старшему сыну.

Кольке скоро надоело тихое шествие по улице, и он начал тайком от родителей подталкивать Коську в бок. Долговязый тощий Коська молчал, боясь навлечь на себя отцовский гнев. Зато не боялся бесшабашный Колька, но безропотность брата скоро надоела ему, и он стал наступать на пятки младшим, пока Гриша не споткнулся, а Колькин загривок не ощутил тяжесть отцовской руки.

Смирновы шли к церкви, и встречный люд уважительно раскланивался с Константином и Татьяной.

Запрудненская церковь отзванивала празднично колоколами, возле нее толпился народ, тесно было и в церкви, где малолетки получали первое отпущение грехов и причащались. Колька с Коськой встали в очередь, Людмила с Гришуткой пошла с родителями, а Михаил остался у церковной белой каменной ограды с дружками-годками.

Киприан, прикрыв Кольку покрывалом, спросил:

- В чем грешен, чадо?

- Ни в чем, батюшка! - Колька старался отвечать кротко и прилежно.

- Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пророкотал Киприан.

- Грешен, батюшка, - послушно согласился Колька.

- Воровал ли, отрок?

- Нет, батюшка, - соврал Колька, хотя отлично помнил свою недавнюю проказу на поповской кухне, когда чуть не сварил макушку горячими котлетами.

- Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пробасил вновь требовательно Киприан.

- «Неужто дознался?» - испуганно подумал парнишка и упавшим голосом сознался:

- Грешен, батюшка…

- Ну, а барашка в овражке ловил? - в голосе попа слышалась усмешка.

Чего? - не понял Колька. - Какого барашка? У нас и бараны-то в слободе не водятся.

- Девок, говорю, щупал, болван ты этакий? - прошипел поп мальчишке в самое ухо, наклонившись над ним.

- Нет, батюшка… - растерялся Колька.

- Говори: «Грешен!», а то заладил: нет да нет!

- Грешен, батюшка, - промямлил Колька, с нетерпением ожидая, когда поп завершит обряд и прогудит: «Отпускаются рабу Божиему грехи его…»

Киприан отпустил Кольке его грехи и подсунул под покрывало ладонь за пятачком, который пролагалось ему вручить. Пятак-то у Кольки был, мать еще утром специально выдала денежку, но уж больно неохота с ней расставаться. Колька до тех пор сильно сопел, раздумывая, как поступить, отдать ли Киприану пятачок, пока поп не щелкнул его по обожженной макушке, напоминая о том, что следует сделать после исповеди. И это разозлило Кольку. Он сложил фигу и ткнул ее в раскрытую могучую и пухлую длань, которую Киприан тут же захлопнул, словно капкан, а Колька уже стремительно мчался прочь, чтобы батюшка не наградил вдогонку новым подзатыльником. Влетев в очередь за причастием, Колька оглянулся, довольный, на Киприана, который от злости только глазами вращал, но не посмел погрозить кулаком проказнику, тем паче обругать его.

Вино на причастие было сладкое-сладкое, очень понравилось мальцу, и он вновь пристроился в очередь. Раскрыв рот для причастной порции вторично, Колька уловил на себе подозрительный взор дьячка, но причастие все же получил. Когда же Колька третий раз предстал перед ним с раскрытым ртом, то тут же захлопнул его: ухо зажали жесткие пальцы:

- Обманывать вздумал, мерзавец ты этакий, прости меня, Господи! Брысь отсюда!

И Колька стал пробираться к выходу, где следовало еще оставить пятачок выделенный матерью на пожертвования солдатикам, что бьются теперь на германском фронте за веру, царя и Отечество. Кольке, конечно, солдатиков было жаль, но пятак - еще больше. И он, бросив пятак на блюдо - все же сделал доброе богоугодное дело - мимоходом прихватил гривенник.

Теперь в церкви делать нечего.

Колька вышел на улицу за церковную ограду, посмотрел улыбчиво на солнце, голубое небо, на ребятишек, играющих в бабки неподалеку на дороге, поглядел, как другая компания фабричных сорванцов меряется крепостью «крашенок», и, позванивая монетками в кармане, стал спускаться к мостику через речку. И тут он увидел свою знакомую «тетю», недавно выручившую его в школе перед директором. Она сидела с другими нищенками у ограды.

- Будьте здоровы, бабуля, Христос воскресе! - звонко поприветствовал старушку Колька и, покопавшись в кармане, на ощупь выбрал пятак и вручил его нищенке. - Держите, бабуля!

Старушка взяла пятак, и губы ее скривились, она готова была заплакать: несмотря на великий христианский праздник, подаяний было мало. Невысокие стали заработки у рабочих, а нищих все прибавляется на паперти. К убогим от роду добавились солдаты, искалеченные войной.

- Воистину воскресе, - ответила растроганная старушка, - спаси тя Бог. Уж так я за тебя, касатик, молиться буду, Христос тя спаси…

Но Колька уже не слушал, шагая к торговкам, которые расположились у мостика через Белянку. Он купил на пятак сушеных груш, пятак, полученный на сдачу с гривенника, решил оставить для игры в бабки.

Шел по Спасо-Запруденской улице Колька, жевал груши, сплевывал семечки, был доволен собой и жизнью, тем, что повезло в игре, и он сумел утроить свой капитал.

- Откуда, Колька, груши? - спросил его Коська-брат, догнав почти у самого дома. - Дай и мне.

- Оттуда! Уметь надо! - самодовольно усмехнулся Колька и рассказал, посмеиваясь, про все свои финансовые операции.

- Дай, Колька, груш, - попросил вновь Коська, но, получив отказ, обозленно пригрозил: - Дай, а то батьке скажу! Он тебя вздует!

- Говори! - презрительно сморщился Колька. - Ябеда-корябеда! Я сам тя вздую!

В том, что Колька его победит в драке, Коська не сомневался: младший брат был сильнее и ловчее. Но соблазн отомстить Кольке руками отца был так велик, что Коська все же вечером рассказал отцу про шкоду брата, улучив момент, когда рядом никого не было: быть доносчиком - плохое дело, Коська это понимал, доносчиков не любят рабочие.

После вечернего чая, когда ребята стриганули из-за стола после отцовского позволения, Константин придержал Костю и Кольку:

- Спускайте штаны - и на лавку!

- Папенька, да я-то зачем? - заныл Коська. - Я ничем не виноват!

Колька молча первым лег на лавку, которая служила ребятам и во время еды, и была их домашним эшафотом. Он крепко ухватился за деревянные раскоряченные ноги, стиснул зубы до хруста в скулах и постарался расслабиться - по своему богатому опыту знал, что во время порки лучше не напрягать тело.

Татьяна тут же ушла. Она всегда была против порки детей, но и противоречить не пыталась, зная, что это бесполезно, потому что Константин однажды ей сказал: «Меня отец больше всех сек в таборе, однако, хуже я от этого не стал».

Плетка свистнула, Колька вздрогнул, слезы зависли на ресницах, на ум пришла молитва мытаря: «Боже, милостив буди мне, грешному… - но дальше он забыл и от души зашептал свое: - Господи, спаси и помилуй, не дай описаться, вот отец тогда всыплет, так всыплет…»

Отвесив Кольке достаточное число ударов, Константин приказал:

- Вставай!

Мальчишка осторожно встал, так же осторожно натянул штаны и застегнул поясной ремешок, стараясь даже не скривиться, украдкой смахнул слезинки с густых ресниц, и медленно, отчасти от форсу, отчасти от боли (штаны шоркали по битому месту), независимо вышел из комнаты, злорадствуя, что и Коське тоже перепадет.

Константин усмехнулся в бороду: вот, стервец, больно, а молчит. Молодец парень! Хороший бы из него в таборе цыган вышел, старый Роман был бы доволен внуком. А вот Костя, второй сын, названный так, как и сам Константин, по давней традиции в их роду, совсем не такой. Узкоплечий и светловолосый, лишь черные отцовские глаза поблескивают на бледном лице. Но искры в глазах - это еще не признак сильного характера. Эх, не оправдал ты своего имени, Коська, Кольке бы надо быть на твоем месте…

- Ложись! - сурово приказал Константин-старший младшему и щелкнул плеткой.

Костя тихо запоскуливал, укладываясь на скамью, и при первом же ударе дикий вопль взвился к потолку.

- Не доноси, не доноси… - приговаривал отец при каждом ударе, - не вой, терпи…

Колька сидел в это время в кустах смородины и прикладывал мокрую тряпицу на больное место. Он уже жалел брата, думая, чего же орет Коська-дурак? Отец, когда орёшь, хлещет больнее. Вот он, Колька, и не пикнул сегодня, так отец, можно сказать, лишь погладил… ой!

Как только принес Колька свидетельство об окончании фабричной школы, отец объявил:

- Пойдешь, Колька, завтра со мной. Я с мастером договорился, будешь в ватерном цехе робить. Ты уже встал на ноги, хватит ворон гонять.

В семье Смирновых «встал на ноги» означало окончание четвертого класса заводской школы.

На следующее утро Колька молча плелся за отцом и братьями. Завод, конечно, не пугал его - видел заводские корпуса из окон школы да и бывал там не раз, когда носил обед старшим братьям и отцу. Но одно - прийти просто так, и другое - работать там постоянно.

За проходной Михаил и Костя ушли в механические мастерские, где Коська теперь работал, а Константин повел Кольку в прядильный цех к знакомому мастеру. Они нашли его в маленькой стеклянной конторке, откуда виден был почти весь цех, хотя проку в том, наверное, не было от пара, что шел от распарочных котлов. Мастер был дородный, рыжий-рыжий, как их петух. Он сидел за столом и пил чай.

Колька поразился, как мгновенно изменился внешне отец, казалось, даже ростом стал меньше. Стоит, картуз теребит в руках, а в глазах - мольба:

- Вот, Кузьма Проклыч, мальчонку своего привел. Я говорил вам вчера. Он уже не маленький, тринадцатый годок идет, крепкий паренек…

Мастер ничего не ответил Смирнову, словно и не с ним вчера в чайной водку пил, не взглянул и на Кольку, только буркнул в рыжие пушистые усы:

- Иди за мной, на ватерах будешь работать катушечником.

Колька боязливо посмотрел на отца, тот постарался ободряюще улыбнуться и подтолкнул сына вслед за мастером.

Ватер - большая прядильная машина. Прядение может быть «сухим» и «мокрым». На Зотовской фабрике - «мокрое» ватерное отделение, куда пряжа доставлялась от распарочных котлов. Затем эта пряжа наматывалась на большие катушки.

От котлов шел густой пар, и Колька, стоя рядом с мастером, еле видел его лицо, а в глубине этого тумана кто-то смутно маячил. Кузьма Проклыч достал откуда-то длинный брезентовый фартук, сунул Кольке в руки и сказал:

- Смотри, что другие ребята делают, и ты то делай, - и ушел.

Колька стоял, не понимая, куда ему идти. Всюду пар, пар, пар… И на Кольку прямо из пара накатил страх, он готов был уже умчаться вслед за мастером, но из белесых клубов вынырнул мальчишка, чуть пониже ростом Кольки в длинном фартуке до самого пола.

- Эй, - крикнул он хрипловато и шмыгнул носом. - Ты кто? Новенький? Тебя Проклятыч привел?

- Новенький, - лазгнул зубами Колька.

- А чего не работаешь?

- Н-не-е знаю, что делать…

- Ясно, я тоже не знал, что делать сперва. Проклятыч рази что скажет. Вот дерется он здорово, гляди, во, - мальчишка вздернул верхнюю губу и показал выбитый зуб, - это мне Проклятыч шандарахнул. А тебя как звать?

- К-к-ко-о-лька…

- Вот здорово! И я - Колька! Слышь, а ежели нас будут кликать, ведь мы не поймем, кого надо. Позовут меня, а прибежишь ты, надобно будет тебя, а прибегу я… Это, знашь, не нравится мне, за ошибку-то лишние колотки получать будем, - мальчишка деловито нахмурился.

- Не-е з-з-на-а-ю… - крупная дрожь била Кольку с головы до пяток.

- Придумал! - он дернул себя за белесый вихор. - Я - Колька-светлый, а ты - Колька-черный. Идет? Слышь, а хошь по-улошному будем звать? Как тебя дразнют?

- Колька-глаз.

- А че? Тоже хорошо, - одобрил прозвище новый знакомый. - Слышь, а давай вместе работать будем, так веселее. А?

- Ага…

Новый товарищ вдруг забеспокоился, зашептал скороговоркой, потянул Кольку, ухватив его за рукав, в глубь парного облака:

- Айда остюда! Погоняло идет! Увидит, что не работаем - даст прикурить?

- Какой погоняло? - удивился Колька, покорно следуя за товарищем. - А курить разве здесь можно?

- Да не курю я, - отмахнулся досадливо новый дружок, Колька-светлый. - А вот кто такой погоняло, ты и сам скоро узнашь, сегодня брат Проклятыча в нашей смене, он живо все объяснит.

Светлый потащил Кольку через пар, и они вынырнули у самой машины. Рабочий накидал им в подставленные фартуки мокрой пряжи столько, что голова у Кольки оттянулась от врезавшейся в шею лямки фартука, вниз. А товарищ его шустро побежал на другой конец цеха, поманив Кольку за собой.

К полудню Колька еле передвигал ноги, а новый друг весело посвистывал. Он хоть и был меньше ростом Кольки, но мускулистей, ухватистей и шире в плечах. А погоняло, дюжий парень, ходил по пятам, покрикивал:

- Давай-давай, пошевеливайся, дармоеды чертовы!

Вдруг погоняло исчез, и Светлый зашептал Кольке в ухо:

- Слышь, давай присядем, я место знаю.

Он потащил Кольку под чердачную лестницу, где стояли какие-то мешки. Ребята спрятались за мешками. Светлый вытащил из кармана штанов газетный сверток, где была краюха хлеба с круто посоленными кружками лука и чеснока. Он разломил ломоть пополам и подал один кусок новому дружку. Колька принял угощение и благодарно улыбнулся. Отец велел ему придти на обед в чесалку, да вот ноги Кольку не несли уже. Съев свою долю, Колька задремал и сквозь навалившийся сон слушал шепоток:

- На чердаке, говорят, черти водятся, а наш погоняло, брат Проклятыча, говорят, с ними заодно. Он часто на чердак ходит, а потом выходит оттуда пьяный и злой, как черт, ведьмы, говорят, его так гоняют, что он пьяным становится. У него, говорят, и плетка из чертова хвоста.

- Да ну… врешь, небось, не из чертова. А почему мастера Проклятычем зовут? - язык у Кольки заплетался.

- Ей-бо, не вру! - забожился Колька-светлый. - А Проклятычем его прозвали за то, что вредный он ужасно, каждого рабочего штрафами так обдирает, что от получки ничего не остается, ну, рази что в кабак его сводить, так полегче будет. А дерется он не хуже своего брательника, - это было последнее, что Колька услышал, проваливаясь в сон, как в пропасть.

И приснилось Кольке, что спустился с чердака черт и давай хлестать его с товарищем своим хвостищем. Колька закричал во сне, открыл глаза и увидел перед собой погонялу, здоровенного детину с рыжей курчавой бородой и закрученными вверх усами. Он был пьян и поднимал руку для нового удара. Светлый вжался спиной в мешки, у него из носа текла кровь.

- Ах вы… - детина длинно выругался и хлестнул Кольку по плечу. Парнишка закричал, хотел вынырнуть из лестничного закутка под рукой погонялы, но тот был опытен, отшвырнул Кольку обратно на мешки и начал хлестать с плеча обоих мальчишек по лицу, рукам…

Но им все-таки удалось убежать. Колька-светлый с ужасом в глазах вскочил, увернувшись от очередного удара, бросился вперед и головой угодил мучителю в живот. Он охнул, согнулся пополам, опустил руку, а ребята разом выскочили из закутка, захлебываясь слезами, побежали к ватерам.

Колька, став рабочим, почувствовал, что в семье к нему стали относиться по-особому, с уважением. А когда он принес домой первый заработанный рубль - как раз половину после вычета погонялой штрафа, мать даже испекла по этому случаю любимый Колькин яблочный пирог, и за обедом ему впервые первому из всей семьи положили громадный кусок пирога, лишь потом - отцу, и тот не возразил. И Колька понял: он стал тоже добытчиком, как старшие, он тоже - рабочий человек, и что к человеку, имевшему деньги, относятся иначе, чем к тому, у кого их нет.

В первое же воскресенье после «чествования» Колькиной первой зарплаты, Миша собрался на рыбалку и позвал Кольку с собой, и это парнишке было особенно приятно, потому что знал: Миша не очень жалует Коську, вруна и ябеду.

- Колян! На рыбалку поедем?

- А то! - Колька был рад несказанно: Мишу он тоже любил больше, чем Коську.

Колька шел рядом с крепким, уверенным в себе братом по спуску к Волге с гордо поднятой головой. Сонные улицы были безлюдны. У лодочной пристани отомкнули цепь лодки Мишиного приятеля. И тут из-за прибрежных кустов выскользнул человек, тихо произнес:

- За окунями собрались?

Миша вздрогнул, оглянулся и широко улыбнулся:

- Нет, за лещами. Здравствуй, товарищ, - и он затряс обеими руками ладонь незнакомца, потом помог ему сесть в лодку. Колька сидел уже на корме у руля и во все глаза смотрел на человека, который совсем не был похож на рыбака.

Миша оттолкнул суденышко от берега, прыгнул и сам в лодку, устроился на средней банке за веслами и начал сильно выгребать на самый стрежень реки, наказав Кольке править к Богословской слободке, что раскинулась возле Ипатьевского монастыря.

Колька молчал: надо будет, Миша сам все расскажет. Поэтому он просто разглядывал незнакомца, который был одет в черное драповое пальто, на голове - шляпа-«котелок». Он сидел, ссутулившись, на носу лодки. Так молча, без единого словечка, достигли противоположного берега, где незнакомец высадился. Он пожал на прощание руку Миши, кивнул приветливо головой Кольке, потом оттолкнул сильным толчком лодку от берега и пошел, не оглядываясь, прочь.

- Ну а теперь надо и рыбки наловить, - поплевал Миша на ладони и налег на весла.

- Миш, а кто это был? - не выдержал Колька.

- Хороший человек. Но ты его не видел. Понял, нет ли?

- Чего не понять? Понял.

Миша оглядел небо, досадливо крякнул:

- Эх, а рыбки-то, пожалуй, и не наловим, вишь - светает, - и поторопил. - Ты правь к острову, правь.

Они, и, правда, зря просидели у реки в тальнике целый день - клев был упущен. Но Колька не жалел об этом, потому что такие дни общения с Мишей выпадали ему редко: брат последнее время часто вечерами уходил куда-то, случалось, что и в воскресенье исчезал из дома. В тот день Миша многое поведал Кольке. Не всё парнишке было непонятно, но главное усвоил крепко: большевики - есть такая партия - за народ. И что помогли они ночью одному из членов этой партии.

Перед тем, как отправиться домой, Миша предложил:

- Давай скупнемся, жарко, - и он выбрал из воды леску, потом взмахнул веслами, отгоняя лодку на глубину.

Колька сделал вид, что у него клюет, стал внимательно следить за поплавком. Стыдно сознаваться, но плавать Колька не умел. Миша отгреб подальше от берега и, ухнув, прыгнул в воду. Чего бояться? Рыбы все равно нет. Колька, нахохлившись, по-прежнему сидел на корме, держа удочку в руке. Миша понял: брат не умеет плавать. Волжанин, а не умеет плавать!? Стыдоба! Миша усмехнулся и вдруг выпрыгнул из воды, схватил Кольку за рукав и сильно дернул. Колька завалился на борт, лодка накренилась, едва не черпнув бортом воду, а мальчишка не удержался, как был в одежде, так и плюхнулся в реку, забарахтался отчаянно, заколотил руками по воде. Миша плавал рядом и посмеивался:

- Ниче, братишка, захочешь жить - выплывешь!

Колька уходил под воду, выныривал, но… не тонул, держался на воде. Держался!

- Колян, дрыгай ногами-то, дрыгай, - советовал Миша. - Чёртушка этакий, руки выбрасывай, как я, смотри! - кричал он Кольке.

Но Колька ничего не видел и не слышал, бил руками по воде так, что брызги летели в стороны на десяток метров, но держался на воде. И возликовал:

- Плыву! - он поднял над головой торжествующе руку и тут же ушел под воду, наглотался ее, речной, фыркал и смеялся.

- Ну, давай в лодку, - Миша помог брату забраться на судёнышко, и тот рухнул на дно, враз обессилев.

У Кольки все плыло и качалось перед глазами. Потом вдруг стало что-то ворочаться и булькать в животе, подступила тошнота. Колька с трудом приподнялся, подтянулся к борту, свесил голову вниз. Миша, усмехаясь, выбирал камень, служивший якорем, вспомнил, как его самого учили плавать: сбросили, как щенка, с баржи-беляны, груженой лесом, что приведена была Саввой Прохоровичем с верховьев Костромы и пришвартована у пристани перед разгрузкой.

- Ничо, - Миша похлопал брата по спине. - Пока плывем, ты еще и обсохнешь. Подвинься-ка, я за весла сяду, - он заработал веслами поочередно, разворачивая лодку носом к противоположному берегу, туда, где был дом. Лодка ходко пошла вперед, Миша запел: «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту…» Неожиданно оборвал песню, замолчал, греб мощно и умело, а за бортом журчала вода.

Колька лежал на корме, смотрел на голубое небо, все в белых легких облачках, и слезы текли по его щекам. То ли от радости, то ли от обиды. И вдруг Миша на самом стрежне, откуда до берегов не достигает ни единого звука, неожиданно сменил песню: «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас всюду гнетут! В бой роковой мы собрались с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут. Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело, на бой кровавый, святой и правый, марш-марш вперед, рабочий народ!»

Колька вздрогнул: эту песню он слышал впервые. Ух, какая торжественная и в то же время боевая песня! Колька сразу перестал жалеть себя - до того бодро звучала песня. Вот бы ее с ребятами на заводе спеть! Слезы сразу высохли, и он представил, как будут играть в казаки-разбойники, он будет командиром во время обороны крепости, встанет на самый край рова и запоет: «Вихри враждебные веют над нами!» Он сел и восхищенно сказал:

- Ух, ты! Вот это песня!

- Да, славная песня, - ответил Миша. - Не вздумай эту песню петь, она запрещённая, могут за нее арестовать, понял, нет ли?

- Как это? - Не понял Колька. - Как это - запрещённая? Кто ж может песню запретить? Песня, она… - долго думал, с чем сравнить песню, и выпалил, - Песня - как птица. Ее не поймаешь и в кутузку не посадишь!

- Зато тебя или меня, или батю, к примеру, за песню могут фараоны в кутузку упрятать. Понял, нет ли?

Колька затряс утвердительно головой: понял!

Вечером, поужинав, Михаил, ушел из дома, предупредив, что вернется поздно.

- Женихается, наверное, - вздохнула мать и тут же вспомнила Клавдиньку: где она, как она? Уж два года, как убежала из дома, но так и не шлет вестей.

Отец нахмурился, однако, ничего не сказал, ночью же, когда в доме все затихли, он долго ворочался в постели, наконец, вымолвил:

- Ты бы, Таня, поговорила с Мишей. С нехорошими людьми он связался, с какими-то социлистами. Мне об ентом квартальный наш, Денисыч, сказывал из уважения.

Денисыч, квартальный полицейский Осипов, приходился Смирновым кумом: Константин крестил его дочь Машутку. Осипов крепко уважал Константина за домовитость, благочестие и покорность начальству, а Татьяна нравилась ему тихим спокойным нравом и господскими манерами. Любил он и цыганят-мальчишек (у квартального росли две дочери), и зла Смирновым не хотел, потому, как узнал, что Мишу внесли в «черный список» как социал-демократа по доносу одного из агентов, так сразу предупредил об этом Константина.

Татьяна, выслушав мужа, ахнула:

- Что ты, что ты, отец! - она перекрестилась. - Не может этого быть! Да ведь за такое и на каторгу сошлют. Бергот сказывал своей жене, что это все цареубийцы затевают, крамольники страшные. И Миша с ними? Ох, Господи, да как же так?

- Вот и поговори с ним. Он с тобой-то помягче. А то Денисыч сказал, что уже девять социлистов арестовали. Типографию, или как там ее, ищут, где смутьянскую газету печатают, а я у Миши давеча на рукаве рубахи видел темное пятно, сажей не сажей, а чем-то черным мазнуто. Поговори с ним, Таня, Миша ведь с тобой всегда советуется.

В темноте не было видно, как Смирнов дернул досадливо головой: старший сын и впрямь чаще советовался с матерью, чем с ним. Но Татьяна не успела поговорить с Мишей.

Второго июня 1915 года по Костроме прокатился слух, что забастовали рабочие прядильной фабрики, а через три дня прекратили работу рабочие Большой Костромской льняной мануфактуры и двинулись к мануфактуре братьев Зотовых, где работали все Смирновы. Так началась знаменитая Костромская стачка, длившаяся пять дней.

Рабочие начали с экономических требований, а кончили политическими, и одним из них было - освобождение арестованных товарищей, которые передали властям требования рабочих. Полиция и солдаты открыли по демонстрантам огонь в Михинском сквере. Он ударил по людям, скосил разом более полусотни людей. Тех, кто уцелел в первых рядах, тут же схватили казаки, остальные демонстранты бросились врассыпную.

Константин прибежал домой в сильном волнении: он сам видел Мишу среди зачинщиков, среди тех, кто призывал бросить работу, а когда отец потребовал, чтобы он ушел от смутьянов, Миша засмеялся и отвернулся. Но в глубине души Смирнов гордился сыном: вот какой - молодой, а смелый, и люди его уважают. Одно было непонятно Смирнову: чего сыну не хватает? У них есть дом, и они не живут, как другие, в общей казарме, заработок неплохой. Начальство Константина ценит, вот и Коську по его просьбе мастер пристроил в рассыльные при конторе, не сидит в пыли, как отец, не парится у котлов, как Колька. Правда, эта услуга обошлась Константину в месячный заработок, да сколько водки споил Проклятычу, чтобы Коське работу полегче нашел, а потом, даст Бог, и Кольку в контору как-нибудь определят, он ведь шустрее, чем Коська, башковитее. Вот и Мишу на фронт не взяли, хоть и возраст подошел: хозяева похлопотали за своих рабочих, ведь заказов военных много. А Миша взял и связался с бунтовщиками. Зачем? Чего ему не хватает?

Не понимала и мать сына. Всевышний определил, кому быть хозяевами, кому - слугами, а Миша восстал против этого порядка, значит, пошел против Бога, и за это его, как грозился отец Киприан, Господь жестоко покарает. А с другой стороны - не маленький уже Миша, понимает, зачем против хозяев идет, наверное, он что-то знает и понимает больше, чем они, его родители.

В Кострому стянули войска, по рабочим слободкам разъезжали казаки. И хотя стачка прекратилась, потому что часть требований заводчики и городские власти все же выполнили, заводы начали работать, но в семьях арестованных и у рабочих, кого начальство считало неблагонадежными, все же шли обыски, некоторых даже арестовали. Сердце матери изнывало от страха, да и сам Смирнов тоже тревожился, хотя внешне был, как всегда, невозмутим. Оба лежали ночами, делая вид, что спят, и бессонно смотрели в темноту. Где Миша, как он?

В одну из таких ночей к ним в дом явились с обыском жандармы, все перевернули вверх дном, но ничего не нашли.

- Эх, Смирнов, - в сердцах сказал один из жандармов, - порядочный рабочий, ни в чем не замечен, а сына шантрапой воспитал.

Мать, обмерев, тревожным взглядом следила, как чужаки, безразличные к ее вещам, любовно разложенным по местам, все ломали и ворошили, но эта жалость была ничто перед боязнью и незнанием, что сталось с сыном, где он. Уж не арестовали его? А если нет, то, Великий Боже, не допусти, чтобы сын именно сейчас вернулся домой. Ее сердце затрепетало от радости, когда Денисыч, уходя, шепнул еле слышно:

- Не арестован ваш Миша, жив и здоров, видели его в чайной Веденеева, вот и ищем. Авось не найдем, прости, Господи! - и мелко, украдкой, перекрестился.

Миша пришел на вторую ночь после обыска. Худой, заросший юношеской мягкой бородкой, бледный, усталый, лишь глаза смешливые по-прежнему и довольные.

Татьяна со слезами кинулась к нему, но Константин строго приказал сначала собрать на стол, а потом причитать, и сидел потом напротив Миши, посверкивая черными глазами, не смея задавать вопросы сыну. А чтобы никто лишний не нагрянул неожиданно в дом, Константин поднял с постели Кольку и велел сторожить: уж Колька - не Коська, не проворонит шпика.

Миша жадно и молча ел, стараясь не смотреть в скорбные глаза матери и сердитые - отцовы. Наевшись, попросил:

- Мама, вы бы собрали мне пару белья да рубашек, ну и еды чуток. Уйду я сейчас.

Мать зажала рот ладонью, чтобы не вырвался крик, смахнула слезу и пошла выполнять просьбу сына. Отец присел рядом с Мишей, подал ему кисет с табаком, и это было так непривычно и необычно, что Миша удивленно вскинулся и ткнулся горячим лбом в плечо отца.

- Отец, простите. Но не могу я иначе. Жизнь-то - вон какая: одним все, другим - ничего. И война нам не нужна.

- А как же… германцы завоевать и нас хотят, и царя-батюшку. А ты против войны, значит, против отечества идешь.

- Да не против отечества я иду, - возразил Миша и мудрено продолжил, - а против войны и эксплуатации трудового народа, пусть все будет народное и тем принадлежит, кто работает на заводах, а земля пусть будет у крестьян. А война, отец, ни вам, ни мне, ни другим рабочим не нужна. Это Зотовы наши да кайзер ихний морды пусть друг другу бьют, а нам да германским рабочим чего делить? Мозоли свои?

- Зотов-то всем своим рабочим отсрочку, чтоб на войну не идти, дал, а ты - против него. Нехорошо, - упрямился отец.

- Ему рабочие нужны военные заказы выполнять, вот и выхлопотал, а денег ты разве стал больше зарабатывать?

- Оно, конечно, нет. Сам ведь знаешь, какие штрафы сейчас. Мастер нам сказывал, что машину не почистишь либо струмент сломаешь - штраф, заругаешься громко либо мастера ослушаешься - штраф, а то вдруг стекло разобьешь или книжку расчетную потеряешь - тоже вычет… Я-то, правда, редко штрафы получаю, и заработок тот же, бывает, конечно, и меньше, так ведь война, и мы, рабочие, должны отечеству помогать. А у германцев и вера другая.

- Вера, вера… Какая вера? - загорячился еще больше Миша. - Бога все равно нет. У всех должен быть один Бог - вера в добро и справедливость. Знаешь, есть песня очень душевная и правильная: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой». Вот мы и добиваемся, и я рад, что судьба меня свела с такими людьми, кто этого хочет. В тюрьмах сидят, здоровья лишаются, чтобы мы, рабочие, свободу получили и освобождение от рабского труда на хозяев, а я - рабочий, почему для меня кто-то должен свободу добывать, а не я сам?

Отец, онемев, слушал, не смея даже перекреститься, чтобы снять грех за то, что не пресек эти дерзкие крамольные сыновы речи.

Мать принесла в мешке все, что просил Миша. Присела рядом с ним, и он оказался между родителей. Обнял одной рукой мать, другой - отца, поцеловал обоих в щеку.

- Простите, родные, не мог я иначе. Спасибо вам за хлеб и соль, за воспитание, - он весело глянул на отцовскую плетку, которая висела по-прежнему на самом видном месте. - Я теперь сам о себе позабочусь. Колька пусть языком обо мне не звонит, Коське про меня вообще не говорите. Будет возможность - дам о себе знать. Правда, это, наверное, не скоро получится. И не ругайте меня. А если Колька с Коськой, как я будут поступать, не ругайте их тоже. Обо мне не беспокойтесь, я вас не опозорю.

Миша крепко стиснул плечи родителей и встал порывисто, выбрался из-за стола, начал надевать тужурку и вдруг поморщился.

- Что? - встрепенулась мать. - Что с тобой?

- Да так, пустяк. Царапнуло немного в Михинском сквере.

Мать ухватилась за рукав тужурки, стала насильно раздевать Мишу.

- Покажи, что там у тебя?

- Мама, да ведь мне уже пора уходить. До свету надо через Волгу перебраться! - воспротивился сын, но Константин сурово цыкнул на него:

- Хватит шуметь! Пусть мать посмотрит рану, а я пока покараулю. Не тревожься, сынок, - и так он ласково это сказал, что Миша второй раз за ночь удивленно глянул на отца и начал покорно раздеваться, стараясь не показать блеснувшие на глазах слезы.

Через полчаса Миша уходил в ночь. Рану Татьяна промыла, накрыла толстыми листьями столетника и перевязала чистой тряпицей. Провожали Мишу отец и Колька, который с удочкой шел впереди, чутко всматриваясь и вслушиваясь в тишину. Но все было тихо. Кострома спала, решили, видимо, отдохнуть и патрульные, поэтому Смирновы добрались до лодочной пристани быстро и без помех. Несколько минут Миша с отцом прятались в тени амбаров, пока Колька нарочито долго возился с замком, осматривая при этом и пристань. Потом он свистнул негромко, дескать, все в порядке, и Миша, обняв на прощание отца, торопливо шагнул к лодке, толкнул ее в воду. Тихо плеснула вода под веслом, и лодка исчезла в темноте.

Смирнов запоздало перекрестил темноту и поблагодарил Бога, что ночь выдалась пасмурная, ни звездочки, ни луны на небе, все скрыто за облаками. Он потоптался на месте, вслушиваясь в звуки, не крадется ли где стража, потом побрел к дому, чувствуя, как текут по щекам слезы: вот и еще одно его дитя, его плоть и кровь, покинуло дом, ушло в неизвестность. А ведь он мечтал, что дети его будут рядом: сыновья вместе с ним будут работать на фабрике, а дал Бог, выучились бы на конторщиков, девчонок отдал бы замуж за хороших парней, самостоятельных рабочих. Но Клавдинька рассудила по-своему, уехала невесть куда, ни слуху, ни духу о ней. Вот и Миша пошел своей непонятной дорогой, не той, что хотелось бы отцу.

Татьяна с Константином не спали до тех пор, пока не вернулся Колька, сидели в темноте на крыльце и думали об одном и том же - о Мише, о том, чтобы Колька не нарвался, возвращаясь, на патрульных казаков, ведь в Костроме все еще военное положение, объявленное во время стачки.

Колька пришел уже при свете, в руке вместе с удочкой у него был пруток-кукан, где болтались несколько рыбешек. Он выжидал время для возвращения неподалеку от Чернигина хутора, ловил рыбу, чтобы не вызвать подозрения, если вдруг наткнулся бы на патруль по дороге домой. Но Бог Кольку миловал, не встретились ему казаки. Бог всегда Кольку миловал, видно, родился он везунчиком. Парнишка успокоил родителей, что Миша ушел благополучно, а сам отправился спать, потому что в воскресенье завод не работал.

В девятнадцатом году Николаю Смирнову исполнилось шестнадцать лет. Это был уже не тот испуганный мальчуган-подсобник из ватерного цеха. Он вытянулся, раздался в плечах, стал сильный и гибкий, тонкий в талии, на голове - копна волнистых смолянисто-черных волос. Еще до октябрьских событий Кольку по просьбе отца мастер пристроил в конторе рассыльным, да и мать к Берготу обращалась. Так и служил с тех пор Николай рассыльным. А вот где Бергот - неизвестно.

Фабрика принадлежала уже не Товариществу братьев Зотовых, а рабочим. Да и вообще в мире было много чего нового. И в семье Смирновых тоже все изменилось. Тихо-тихо угас хилый болезненный Гришутка, поседели-постарели Константин с Татьяной, которая с отъездом управляющего копошилась по хозяйству в своем доме. Константин же полюбил долгие прогулки по городу. Часто он выходил на волжский берег, стоял там и смотрел вдаль, может быть, хотел увидеть костры родного табора. Но не было этих костров. Старый Роман, поженив сына на русской девушке, откочевал от Костромы, и никогда больше его табор не появлялся вблизи города, вырвал, видно, Роман с корнем любовь к сыну из своего сердца за измену вольной цыганской жизни, не захотел даже видеть своих внуков-полукровок: цыганская кровь взяла верх над разумом. А Татьяна стала еще набожней, каждое воскресенье ходила в церковь к Заутрене, в будние дни подолгу молилась перед иконой дома, где никогда не гасла лампадка. И всякий раз ее молитвы начинались так: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых, помилуй нас…» - она просила милости у Бога для своей семьи, для всех своих чад, разбросанных по свету. Один Николай жил с родителями.

Николай теперь и одевался иначе, чем другие фабричные парни. И картуз у него был новый с лаковым козырьком, и сапоги всегда блестели, но были у него и ботинки, и костюм, в котором он выходил гулять в Михинский сквер или ехал в городской сад. Николай тщательно следил за своей внешностью, так как часто ловил на себе заинтересованные взгляды слободских девчат. Но Николай не обращал на них внимания, потому что вот уже полгода его мысли занимала Анфиса, тридцатилетняя женщина. Однажды с конторскими служащими он случайно попал на вечеринку в домик на Осыпной улице. Зашел туда мальчиком, а вышел мужчиной, и Анфиса теперь постоянно стоит перед глазами.

У Анфисы была небольшая лавочка в Торговых рядах, что досталась ей в наследство от умершего мужа, бывшего старше ее на двадцать лет. Вышла она за него замуж совсем юной, безропотно тянула свою супружескую лямку несколько лет, пока не овдовела: муж простудился на пристани, и болезнь быстро скрутила его, отправила в мертвое ведомство. Анфиса, оставшись одна, не испугалась, деятельно принялась за дела, да и учитель был рядом хороший - приказчик Степан. Он-то и обучил молодую женщину и торговым делам, и постельным. А сам сгинул в кабаке, убили его в драке.

Но Анфиса не долго оставалась одна. Приглянулся ей юный гимназистик, папенькин-маменькин сынок, робкий с виду, но жадный глазами, который забегал в ее лавочку на дню раз по десять, стоял у прилавка и пожирал ее глазами. После него появился другой…

Анфисе нравились именно такие, никогда не знавшие женщин, поначалу робкие и неумелые и оттого смешные. Анфиса их учила и тихонько смеялась в темноте, когда молодой парнишечка несмело, словно боясь обжечься, касался пальцами ее обнаженного тела. Ей нравился их восторг от первого сближения, ей интересно было наблюдать, как мальчики превращались вдруг в пылких страстных мужчин, как они лепетали в ухо бессвязные ласковые слова, наивно думая, что навечно поселились в сердце Анфисы. Но приходил день и час, когда Анфиса легко прощалась с очередным юношей-любовником, ибо появлялся в ее поле зрения другой.

Однажды пришел в ее домик Николай Смирнов, или как звали его приятели - Колька-Глаз. Его приятели наперебой ухаживали за Анфисой, по очереди приглашая ее на танец. А Колька сидел в углу комнаты, крутил ручку граммофона и мрачно буравил женщину черными глазищами. Анфиса постаралась напоить своих гостей так, что все они свалились, в конце концов, прямо у стола, Колька же пил мало. В его глазах засверкала усмешка: он заметил действия Анфисы, и едва последний воздыхатель захрапел, уронив голову на стол, Колька молча подхватил ее на руки, спросил тихо: «Куда?» Анфиса кивнула на закрытую дверь, где таился уголок любовных утех, и Колька понёс ее туда, обходя сотоварищей, с видом победителя среди поверженных бездыханных тел. И уже в первый раз Колька поразил Анфису необычным упорством в близости, мужским упрямством добиться сладостной дрожи женского тела, и достиг этого. Что и говорить, Колька-Глаз, пожалуй, был самым способным ее учеником. Но именно он, этот самоуверенный и даже заносчивый юнец все прочнее привязывал к себе сердце Анфисы, а вот она, Анфиса, чувствовала - занимала только его мысли, а сердечный жар распалить не смогла. Она и не подозревала, что стала первой в длинном ряду побед Николая Смирнова над женскими сердцами, что он, пройдя с Анфисой «полный курс обучения» никогда ее потом не вспоминал, зато часто говаривал друзьям: «Курица - не птица, баба - не человек».

Где-то бушевала гражданская война, а в Костроме было относительно тихо. И все-таки уходили на Восточный фронт один за другим отряды и полки, сформированные сначала из добровольцев - Первый Костромской военно-революционный отряд, Первый Костромской советский полк. В Костроме же были сформированы Первая, Четвертая и Седьмая пехотные дивизии. К концу восемнадцатого года «под ружье» в Костроме были поставлены до 27 тысяч человек. И хотя витала в воздухе тревога, все же были открыты в городе лавочки, все так же гудели у пристани пароходы. А к Смирновым пришло письмо от Миши, старшего сына. Как ушел он из дома в пятнадцатом году после расстрела рабочих-текстильщиков, так четыре года о нем ничего не знали родители. И вот первое письмо.

Миша учился в Кремле и писал, что их, кремлевских курсантов, скоро отправят на фронт, спрашивал, смогут ли родные приехать в Москву проститься, дескать, мало ли что может на фронте случиться. И отец решил ехать к Мише вместе с Николаем, поскольку Татьяна не могла: последнее время часто болела, сказывались и беспокойство о Клавдиньке, которая так и не объявилась, о Косте, ушедшем добровольцем в Красную гвардию. А подначил его пойти на фронт младший Колька, который был мастак на всякие «заводки» и шалости, будь Колька постарше, он бы, наверное, тоже отправился воевать.

Татьяну огорчал младший сын, самый озорной и бесшабашный из сыновей. Был мал - дрался да шкодил, вырос - а известно: маленькие детки - маленькие бедки, большие дети - большие и беды - стал пропадать где-то целыми ночами. Мать тревожилась: парень красивый, девушкам глянется, а как бы за эти поглядки не попало Николаше от парней. Да и помощи от него мало в доме. Хоть и работает, а получку почти всю тратит на себя. И от Людмилы нет подмоги: вышла замуж за Васю-матроса, Мишиного дружка, который как объявился в Костроме, так сразу и записался в Костромскую милицию, а потом они в Москву перебрались. Вася тот - босяк босяком, матерщинщик, не то, что от Людмилки помощь получить, а самой ей эта помощь с малым дитем требуется.

Вздыхала Татьяна по ночам, и не стихало беспокойство в ее материнском сердце. Материнское сердце, оно во все времена одинаково, и никто так не переживает о своих детях, как мать, никто, как она, не приласкает их, не утешит, не погорюет над бедами, не порадуется их радости, никто, как мать, не сумеет это сделать бескорыстно, без претензий на благодарность.

Москва ошеломила Николая многолюдием, золотом церковных куполов. Ночевали они с отцом не у Людмилы, а в казарме у Миши: отец не жаловал Васю-матроса, да и хотелось ему побыть с первенцем, ведь через два дня курсанты отправлялись на фронт. Николай ночь напролет разговаривал с братом и как когда-то в детстве влюбленно смотрел на него - Миша, высокий, в ладно подогнанной форме, был очень красив. Отец во время разговора сыновей, как всегда, молчал, но в его взгляде была особая любовь к старшему, гордость за него. А еще была тревога, ведь молодым командирам предстояло принять командование только-только сформированными необстрелянными частями молодой Красной Армии и сразу - в бой. А Миша не их тех, кто прячется за чужие спины.

- Как жить думаешь? - спросил Миша у брата. - Мама пишет, что шалопутный ты совсем стал, дома часто не ночуешь.

Колька покраснел, вспомнив бессонные ночи с Анфисой, пробормотал:

- Да мама зря беспокоится, и ничего такого я не делаю…

- Эх, Колян, время-то какое пришло хорошее! - обнял его Миша. - Наше с тобой время. Тебе, брат, учиться надо. Не сиди в конторщиках. Учись. Нам люди нужны грамотные, свои специалисты. Понял, нет ли?

А Колька вдруг отвернулся, смахивая нечаянную слезу: останется жив брат, услышит ли он снова забавную присказку: «Понял, нет ли?»

В день отправки войск на фронт на Красной площади было много народу: Москва провожала своих сынов, слушала, затаив дыхание, своего вождя - Ленина, стоявшего на деревянном помосте-трибуне. Константин смотрел вокруг и удивлялся: столько народу, а над площадью тишина, слышно каждое слово, хотя он и Николай стояли далеко.

Едва Ильич завершил речь, как над площадью зазвенели людские голоса, площадь будто зашаталась, загудела, в воздух взлетели матросские бескозырки, красные фуражки Кремлевских курсантов, взметнулись вверх тысячи рук, потрясая винтовками, шашками: народ клялся, что не пощадит ни сил, ни даже жизни ради победы революции… Площадь гудела единым мощным возгласом: «Ура Ленину! Да здравствует Ленин!» А тот стоял на помосте у барьера простоволосый, улыбался приветливо и махал кепкой, зажатой в руке.

Грянул звонкой медью оркестр, и первые Кремлевские курсанты, молодые командиры, с площади строем двинулись на вокзал, не зная, что шагают они в историю. Мелькнуло веселое Мишино лицо, толпа шатнулась и отбила Константина от Николая, который стоял почему-то на месте, вместо того, чтобы побежать за колонной бойцов, пристроиться рядом с братом.

Юношу толкали со всех сторон, а он глядел на Ленина, как когда-то смотрел на царя, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Но тогда, в тринадцатом, не было такого восторга, не трепетало так сердце от огромной радости, переполнявшей Кольку Смирнова. Царь был недосягаем, как Бог, его равнодушный взгляд, скользнувший по Кольке, не оставил в сердце ничего, а тут хотелось подбежать к Ленину, рассказать о своей жизни, о мыслях, и Колька знал: Ильич поймет, ведь не зря же глаза Ленина, казалось, заглянули ему в самую душу, словно спросили: «Верен ты делу революции?»

А Ленин сел рядом с шофером в открытый автомобиль, украшенный по краям красными флажками. Шофер нажал на клаксон, но народ плотным кольцом окружил автомобиль, и взволнованный шофер начал беспрерывно сигналить, потому что не мог двинуть автомобиль вперед. И тогда Ленин, улыбаясь, похлопал водителя по плечу, дескать, не надо, товарищ, нервничать. Потом поднялся на ноги, все так же улыбаясь, посмотрел по сторонам, и Кольке опять показалось, что Ленин чуточку задержал на нем свой взгляд. Ленин что-то говорил людям, но те не трогались с места, зато автомобиль словно обрел неожиданно крылья: десятки рук подхватили его. Так и плыл автомобиль от помоста до Спасских ворот на руках ликующей толпы. И Колька тоже был в той толпе, тоже тянул руку, чтобы хоть на миг коснуться автомобиля Ильича. Он опамятовался лишь тогда, когда стали еле слышны трубные звуки оркестра, заметил, что рядом нет отца, и бросился в ту сторону, откуда ветер доносил звуки марша.

Колька бежал по московским улицам, и оркестр был все слышнее, у него уже не было сил бежать, а все же бежал, пока не настиг колонну красноармейцев. Он пошел скорым шагом вдоль колонны, всматриваясь в лица бойцов, искал брата, пока, наконец, не увидел Мишу и отца, семенящего рядом с ним.

Николай пристроился к отцу, Миша сверкнул улыбчиво глазами, кивнул одобрительно головой. Таким улыбчивым и гордым запомнился Миша Николаю на всю жизнь.

И все-таки Михаилу Смирнову довелось еще раз побывать в родном доме.

Темной ноябрьской ночью зацокали копыта по улице, скрипнув, остановилась телега у ворот смирновского дома, тихого и затемненного, совсем не похожего на того бревенчатого щеголя, что встал в конце фабричной улицы, когда Константин Смирнов провожал взглядом отца, ускакавшего навсегда по дороге. Но теперь дом уже не крайний в шеренге своих сородичей, за ним выросли другие - большие и маленькие, и смирновский дом уже не такой красивый, как прежде, есть и покрасивее.

Константин сидел на крылечке, курил трубку, думал, давно уж ставшей привычной, думу о своей жизни, о детях, вылетевших, как птицы, из родового гнезда, и следа за ними, как за птицами, что порхают в небе, не видно. А еще хотелось Константину вскочить на коня - ах, какой у него был конь-красавец в таборе отца, быстрый, как ветер, послушный и верный друг - и помчаться в поле, туда, где небо в рассветное время целует алыми губами землю. Помчаться лесом так, чтобы ветки больно хлестали грудь, тогда, может быть, в ней перестало болеть сердце о детях-птенцах, его, Константиновых, цыганятах… Смирнов так задумался, что не услышал, как перед воротами остановилась телега, и кто-то постучал, требуя откликнуться.

Константин спустился с крыльца, тоже постаревшего, как и дом, скрипнувшего под его ногами, выхватил плетку из-за голенища: некого учить этой плеткой, потому Константин и снял ее с гвоздя, стал носить по-цыгански за голенищем, а почему, и сам не мог объяснить.

- Смирновы здесь живут, отец? - спросил молодой парень в красногвардейской форме, державший под уздцы запряженную в телегу лошадь, когда Константин открыл калитку.

- Здесь. А кого надо?

- Смирнова Константина Романыча или Татьяну Николаевну.

- Я - Смирнов Константин, - ответил он приезжему. - Что надо?

- Ну, тогда впускай нас во двор, отец, мы приехали.

- Это зачем? - Смирнов угрожающе поигрывал плетью.

- А затем, что сына вашего, Михаила Константиныча, я привез. Своего командира. Ранен он крепко.

Холодом охватило Смирнова. Трясущимися руками начал выдергивать запорную жердь из скоб. Красногвардеец осторожно ввел лошадь в распахнутые ворота. На телеге лежал, накрытый шинелью и куском брезента, человек. «Головой вперед! - опалило радостью сердце. - Живой, значит!»

Вдвоем с красноармейцем Смирнов бережно снял сына с повозки, и они занесли его в дом. Татьяна, побелев, смотрела на родное осунувшееся до неузнаваемости лицо, и Смирнов предупредил ее обморок:

- Живой, живой наш Миша…

Мать кинулась к кровати, сдернула одеяло, взбила подушки, чтобы удобнее было лежать сыну, с помощью отца раздела его, укутала одеялом. Михаил был в беспамятстве и даже не застонал. Константин стоял рядом, оцепенев.

- Ну-у… поеду я, однако, - сказал красноармеец, сильно окая. - Доставил командира. Поеду теперь обратно.

- Куда ты, парень? - очнулся Константин. - Куда на ночь глядя? Переночуй у нас. И расскажи, что с Мишей.

Пока Татьяна возилась с сыном, Константин усадил гостя за стол, поставил перед ним кружку кипятку, достал из чугунка, стоявшего в печи, несколько картофелин, прихватил соли, луковицу. Все это подал красногвардейцу.

- Ты уж, парень, не серчай. Боле нет ничего.

Тот попросил воды умыться, и только потом сел за стол. Видно было, что сильно голоден, но ел степенно, стараясь, не крошить хлеб, а если такое случалось, подставлял под крошки ладонь. И рассказывал:

- Зажали нас белые… мать их… - парень длинно и заковыристо выругался.

Смирнов стиснул зубы, нахмурился, но смолчал, только головой мотнул, как конь, услышав забористую брань: сам не ругался и детям запрещал.

А парень, озлясь еще больше, забыв про еду, продолжал:

- В болото нас, гады, зажали. Со всех сторон обложили, как волков, сволочи белопузые. Лежим, стало быть, между кочками, только голова наверху, остальное - в грязи. Но стрелять можно было. Правда, пушка наша в болоте завязла, да ведь все равно от нее проку как, - и опять выругался. - Снарядов не было. Но мы - ничего, из винтарей отстреливались. А коли б не стреляли, так нас бы, как уток, перещелкали. Белые нас в болото вмяли, стало быть, крепко, но и мы им не давали головы поднять. Михал Константиныч послал двух бойцов к нашим за помощью. Те ночью тихонько уползли, счастье - на белых не нарвались. А мы, пока помощь не подошла, двое суток в болоте мокли, как грузди перед засолкой. На третью ночь наши так вдарили с тыла по белякам, только дым от них пошел. И мы со своей стороны, стало быть, в атаку пошли, тут командира и ранило, да еще застыл он сильно в болоте. Кашляет. Вот, стало быть, какое дело. Ну, мы подумали и решили доставить его домой, в лазарете-то не боле баско, дома, может, быстрее поправится, навоеваться еще успеет. Вот и снарядили, стало быть, меня с ним, поскольку я при Михайле Константиныче ординарцем был, - паренек доел все, что поставил перед ним Смирнов, и решительно поднялся на ноги. - Благодарствую. Я все же поеду. Надо своих догнать, налегке-то мы их с Карькой быстро догоним, только вот сенца бы ему, - боец конфузливо улыбнулся. - Он тоже голодный.

Смирнов, бледный, неестественно прямой, смотрел куда-то мимо паренька. Революция никак не коснулась его сознания: новая власть его не обижала, да ведь и при старой ему неплохо жилось. А тут…

- Вот они как, вот они какие - белые-то… - задумчиво произнес он и очнулся. - Спасибо тебе, парень. Лошадку твою сейчас обиходим. А ты переночевал бы, а? - Смирнову хотелось еще раз услышать о сыне.

- Нет. Поеду, - твердо ответил красногвардеец.

- Поспи малость, пока я коня кормлю, - предложил Константин.

Красноармеец тут же склонил голову на руки и крепко заснул.

Константин вышел во двор, выпряг и напоил коня. Затем сходил к соседу, у которого была корова, осторожно постучал в окно, где не сразу появилось заспанное лицо хозяина, вызывал его во двор. Хозяин разрешил взять пару охапок сена. Константин бросил на телегу сено, и конь жадно захрумкал сухой, но еще пахнущей летом, травой. А Константин ласково гладил коня по шее и рассказывал ему о своей жизни, о том, как хочется ускакать в поле на горячем коне, о раненом сыне. Он говорил по-цыгански, но то и дело переходил на русский язык, который стал ему, по сути, родным, ведь прошло четверть века, как покинул свой табор.

Наутро Константин позвал к сыну доктора. Старичок-доктор печально покачал головой, когда осмотрел Мишу:

- Скажу вам, государи милостивые, откровенно, что сын ваш в совершенно плохом состоянии. Воспаление легких и рана… Эти два аспекта малосовместимы. Но будем уповать на то, что организм переборет болезнь, а рану мы подлечим. Она, батенька, легкая, однако запущенная основательно.

Татьяна дни и ночи проводила у постели сына. Впервые за всю долгую жизнь с Константином она забыла о муже, и каждую минуту губы ее шептали молитвы.

Еще тише стало в доме.

Потерянно бродил Константин по дому. В эти дни он понял, что все хозяйство, весь дом держался не на его мощных мужских плечах, а на слабеньких и худеньких плечиках Татьяны, матери его детей, которая была добрым ангелом-хранителем их семьи. Вот растерялась она, отошла от домашних дел, и все быстро пришло в запустение.

А Мише становилось все хуже и хуже. Доктор приносил лекарства, мать поила ими сына, но тому не становилось легче. И однажды, заснув у его постели, она вздрогнула, словно толкнул ее кто-то мягко в плечо. Она открыла глаза, бросила взгляд на сына и глухо застонала, упав ему на грудь: Миша умер, так и не придя в сознание. И это душа его, наверное, отлетая, попрощалась с матерью. Константин, зайдя в горницу, понял все без слов. Из горла его вырвался клокочущий стон и застрял между сжатых, сплющенных в ниточку губ, не смог пройти дальше.

Татьяна, седевшая прямо на глазах, оглянулась на Константина, и вдруг взгляд ее упал на икону в переднем углу. Чистенькая, без единого пятнышка и пылинки, стояла икона на специальном уголке-полочке, украшенном белоснежным полотенцем. Перед иконой, как всегда, теплилась лампадка - это Константин поддерживал неугасимый огонек.

Мать глядела на холеное, тонко вырисованное лицо Иисуса Христа, и в ее серых глазах заплескалась ненависть. Лампадка вдруг мигнула и погасла, только синеватый дымок потянулся вверх. Кто знает, отчего погас огонек - от лютой ли ненависти во взгляде матери, то ли масло иссякло или был связан огонек с душой Михаила: покинула душа своего хозяина, и лампадка потухла. Татьяна медленно подошла к иконостасу.

- Боже мой! - воскликнула она звонко, в голосе были гнев и недоумение. - Боже, я молила тебя, упрашивала денно и нощно сохранить сына, спасти его, ведь ты властелин, ты все можешь! Но ты не захотел! За какой грех караешь меня, ведь всю жизнь я жила по твоим законам, трепетала перед твоим величием, но, может быть, я и грешна, конечно, грешна, как и всякий человек, ну так покарай меня. Но что тебе сделал мой мальчик? Ты забрал уже одного, я молила тебя оставить в живых второго, я бы выходила его, вынянчила свое дитя, лишь бы на то была твоя воля. А ты разве услышал мои молитвы, разве увидел горе мое? Ты слеп и глух! Молчишь… - она укоризненно покачала головой. - Я богохульствую, так ударь меня громом, убей тоже! Зачем жить мне? Не можешь?! Да что ты можешь, бездушная деревяшка!!!

И Татьяна сорвала с полочки всегда бережно хранимую икону, швырнула ее себе под ноги и начала в неистовой ярости топтать ее.

- Тебя нет! Нет, если ты не внял моим просьбам, тебя нет, нет!! - кричала она. - Каждую минуту молила я тебя: сохрани сына, ты взял одного, так оставь другого, но ты не спас его, так, значит, нет просто тебя, нет, нет!!!

Константин, зажмурившись от ужаса, ждал грома небесного, чего-то страшного, не смея сдвинуться с места и отобрать у жены икону. Но прошла минута, другая, а земля не разверзлась, небо не опрокинулось. Свет не затмился, мир остался на месте таким, каким он был, лишь что-то грузно упало. Константин открыл глаза: нет, все по-прежнему вокруг, все вещи на своих местах, только краски стали тусклыми - сын Миша умер… Константин распахнул шире глаза и увидел Татьяну, лежавшую в обмороке на обломках растоптанной иконы. Смирнов не тронулся с места, все еще ожидая мести Бога: вот ведь упала жена без памяти, не за свое ли кощунство? Но тишина стояла вокруг… Значит…

Константин похолодел от страшной догадки, спросил кого-то шепотом:

- Почему Бог не разгневался? Лик его топтали каблуками, но Бог не разгневался… Значит?.. - он с трудом выговорил страшное: - Значит, мать права, и его нет?

Константин бросился к жене, поднял ее, необычно тяжелую, положил на скамью, бросился за доктором, боясь, что не успеет позвать его, и Татьяна умрет…

Доктор все понял, схватил саквояж со своими инструментами, вскочил в пролетку, на которой приехал Константин.

Татьяна лежала по-прежнему без сознания. Доктор приказал Константину осторожно разжать ножом стиснутые крепко-накрепко Татьянины зубы, влил, приподняв голову, лекарство в рот. Мало-помалу лицо Татьяны порозовело, дыхание стало яснее, и лишь когда она протяжно застонала, доктор сказал:

- Ну-с, государь милостивый, теперь не опасно. Теперь она будет просто спать. У вашей супруги, милейший, сильнейшее нервное потрясение. Да-с… И неудивительно: крушение надежд и веры.

Время шло. Уже давно закончилась гражданская война. В Костроме налаживалась жизнь, она уже не была такой размеренной, как до революции, не звенели теперь по пасхальным дням колокола. Жизнь там, как и по всей России перекраивалась на новый лад, потому даже улицы стали называться по-новому. Власьевская была названа именем комиссара Первого советского полка Григория Симановского, который погиб во время Ярославского восстания. Покровская называлась теперь улицей Энгельса, Спасо-Запрудненская - Коммунаров, а Михинский сквер стал сквером Борьбы, Козья слобода - Красной слободой. Да и фабрики на Запрудне называются по-новому. Зотовская фабрика, где работали до сих пор многие, кто жил в слободе, носила звучное имя - «Искра Октября». Ей довелось пережить страшное наводнение в двадцать восьмом году, когда река Кострома вдруг вышла из берегов во время паводка, едва не достигнув дома Смирновых, который, когда-то шумный, стоял теперь, пригорюнившись, среди таких же тихих домов. Не слышно во дворе ребячьих голосов, да и откуда им быть, если в доме трое взрослых - Константин с Татьяной и Николай.

Татьяна стала совсем тихой и неразговорчивой. Часто она, копошась по хозяйству, неожиданно столбенела: губы ее шевелились, а глаза отрешенно смотрели куда-то вдаль, видя там что-то свое. В такие минуты Константин пугался: как бы вновь с ней не приключился припадок, и потому спрашивал у нее первое пришедшее на ум, чтобы только вывести ее из такого состояния. Что видела она там, вдали? Клавдиньку, одиноко жившую в Вятке, неизвестно, каким ветром туда занесенную? Костю - ох, скорее бы уж приехал сыночек! - которого не видели шесть лет? И Людмила, как уехала со своим Васей-матросом, тоже с тех пор не появлялась в отчем доме, а ведь растут у нее уже двое детей. Или видела Мишу, могилка которого на том же Кресто-Воздвиженском кладбище, где покоится и Гришатка? А может, она тревожилась за Николашу, который вот-вот покинет дом, уедет учиться по комсомольской путевке в неведомый и далекий город Новочеркасск? Нет, никогда не сможет Константин угадать мысли жены…

Николай вернулся из Москвы после встречи с Михаилом словно подмененный. Засел за книги, поступил на рабфак при Костромском университете, таком же молодом, как и революция. А чтобы прежняя гулевая компания не мешала учиться, Николай из фабричной конторы перешел на склад рабочего кооператива весовщиком: и от приятелей отбился, и работа нетрудная, и времени достаточно - можно прямо в складе за учебником посидеть. Николай появлялся дома лишь к ночи: работа, учеба да еще комсомольские дела - он входил в комсомольскую ячейку бывшей Зотовской фабрики. Он даже у Анфисы перестал бывать, правда, на Запрудне была у Николая зазнобушка - Лена-Ленушка, по фамилии тоже Смирнова, ох и много в Костроме Смирновых! И она любила Николая трепетно и нежно, такая была хрупкая, что Николай боялся ее не только словом, лишним движением обидеть. Как же Ленушка будет жить без него, не забудет ли? И не уехать нельзя - за отказ от комсомольского направления на учебу крепко достанется в ячейке, потому что молодой республике нужны специалисты, правда, непонятно, почему ему, городскому рабочему парню, вручили путевку в ветеринарный техникум, он ведь не знает, где у коровы хвост, а где - голова. Впрочем, он думал не столько о будущей учебе, сколько о предстоящей разлуке с Ленушкой. А о том, как будут без него жить постаревшие и ослабевшие родители, Николай не переживал.

А вот исстрадавшееся больное сердце Татьяны сжимала тоска. Ведь, кажется, не навсегда покидает Николай свой дом, выучится, так и обратно вернется, для того и путевку на учебу дали. Но сердце матери ныло в предчувствии, что и этого сына она видит последние дни. Так оно и случилось. Через год после отъезда Николая, Татьяна тихо угасла, словно лампадка без масла, получив извести о гибели Кости, который, демобилизовавшись из армии, остался в Сибири, подрядился работать в геологической партии, да заблудился случайно в тайге. Да и заблудился ли? В сибирской тайге все еще бродили колчаковцы и остатки банд после подавления Ишимского бунта сибирских крестьян.

Но Николай не предчувствовал того, что чуяло материнское сердце-вещун, радовался, что увидит новые города, новых людей, омрачало его настроение лишь предстоящая разлука с Леной. Он был полон сил и энергии. В его небольшом фанерном чемоданчике лежало сменное белье, костюм, несколько книг, в одной из них - фотография девушки. А в левом кармане тужурки - партбилет, врученный на рабфаке, где была проставлена дата вступления в партию большевиков - двадцать четвертый год. Год смерти Ленина. А впереди лежали еще сорок шесть лет, целая жизнь, впереди была встреча с той, которая будет рядом с ним ровно половину будущей его жизни, и которая проводит его в последний путь к вечному пристанищу в молчаливом сосновом бору. Но Николай Смирнов ничего этого пока не знал. Не знал он и того, что поколение внуков осудит Ленина, человека, которого Николай всю жизнь боготворил, а памятники этому человеку и его соратникам-большевикам будут разрушаться или продаваться на аукционах. Зато будут подниматься на щит его политические противники. Вожди белогвардейского движения тоже будут почитаться, и даже прах многих из-за границы перенесут в Россию, перезахоронят, как случилось с прахом жестокого командира белогвардейского отряда Каппеля, известного зверскими расправами над теми, кто принял власть рабочих и крестьян - его доставили из Монголии для перезахоронения на кладбище Донского монастыря. Молодые «реформаторы» пели ему хвалу, среди них не нашлось ни одного человека, который напомнил бы людям о зверствах капплевцев в сибирских деревнях, когда армия адмирала Колчака откатывалась стремительно на восток. А Каппель, отколовшись от белой армии, перешёл со своим отрядом Монгольскую границу - он больше не желал воевать, но ненависть к «краснопузым» у него не ослабла, и жил он с этой ненавистью всю жизнь.

То же самое поколение внуков причислит к святым великомученникам его августейшего тезку - Николая II и жену царя, Александру Федоровну, жизненный путь которых завершился пять лет спустя после празднования трехсотлетия царской династии Романовых, когда первый и единственный раз Кольке Смирнову довелось их увидеть. Николай многого тогда не знал, тогда ему шел двадцать пятый год…

Двадцатый век был старше Николая всего на три года.

У каждого человека свой жизненный путь, по которому суждено пройти только ему. И даже, если по этому пути идут - бок о бок, рука в руке - двое, все же у того и другого свои тропы, пусть параллельные, но свои. Это неправда, что человек - существо стадное. Лишь иногда людьми овладевает чувство толпы, и даже в той толпе у каждого мироощущения свои. Но последний путь Николая II и его семьи един и неразделим. Начался он 1 августа 1917 года в 6 часов 10 минут, когда из Царского Села вышел поезд, на одном из вагонов поезда была надпись: «Японская миссия Красного Креста». В свое последнее путешествие Николай II отправился вместе со всей семьей - женой и детьми - по распоряжению Временного правительства и его главы, тезки Императрицы, Александра Керенского, который очень опасался близкого соседства отрекшегося от престола царя.

Сопровождали Романовых 45 человек свиты, 6 офицеров и 330 гвардейцев Первого полка, а также помощник комиссара Макаров, член Государственной думы Вершинин и полковник Кобылинский. Так был сделан первый роковой шаг, приведший царскую семью к гибели.

6 августа царь и сопровождавшие его лица прибыли на пароходах из Тюмени в Тобольск, а 13 августа были переведены с парохода в бывший губернаторский дом, где вначале условия жизни были похожи на Царско-Сельские. Но 1 сентября в Тобольск прибыли комиссар Временного правительства В. С. Панкратов и его помощник Никольский. Перед отъездом сам Керенский вручил им «Инструкцию», где комиссару предоставлялось право досмотра переписки августейших особ и предписывалось два раза в неделю телеграфом подробно информировать Керенского о событиях.

А в это время назревали новые революционные события. О том, что произошло в стране, Романов узнал только 15 ноября: Временное правительство свергнуто, а большевики взяли власть в свои руки. Но это обстоятельство, казалось, никак не отразилось на его жизни: похоже было, что про Николая забыли. Однако последующие события показали, что это не так. Уже 30 ноября Совнарком обсуждал вопрос о переводе Николая в Кронштадт: матросы-большевики в отличие от Керенского хотели не сослать царя подальше, а упрятать его за надежными стенами, где Николая не смогли бы достать верные бывшему монарху войска. Обдумав ситуацию, Совнарком признал перевод царя в Кронштадт преждевременным.

А в Тобольске жизнь шла своим чередом. Романовы гуляли по усадьбе, ставили домашние спектакли, соорудили во дворе ледяную горку. Но их охраняли уже не верные знакомые стрелки, и на содержание выделялось только по 600 рублей в месяц, хотя и эта сумма была по тем временам баснословной. И если в царской семье сохранялось спокойствие, то среди охраны, где были красногвардейцы и представители Советов из Омска, Тюмени, Екатеринбурга, начались раздоры: каждая группа претендовала на свое главенство в Тобольске. И вскоре тюменцев из-за недисциплинированности заменили уральцами.

1 апреля 1918 года на Президиуме ВЦИК заслушалось «Сообщение об охране бывшего царя», рассматривалась также и возможность его перевода с семьей в Москву, но 6 апреля было решено Романовых перевезти на Урал. Местом ссылки был выбран Екатеринбург, хотя Романовым очень не хотелось уезжать на Урал: судя по газетам, уральские рабочие были настроены резко против царской семьи.

Алексей, тот самый мальчишка, на которого в тринадцатом году с завистью смотрел Колька Смирнов, в это время сильно занедужил: у него начались приступы гемофилии, болезни, при которой снижена свертываемость крови, потому московский комиссар В.В. Яковлев решил увезти с собой только одного Николая. В ответ на это Александра Федоровна решительно заявила: «Я тоже еду. Без меня его опять заставят что-нибудь сделать», - она явно намекала на отречение Николая от престола под давлением ближайших его подданных - Николай II был любящим отцом и мужем, но как политик - безвольный и недальновидный, «просто обыкновенный гвардейский офицер», как считал русский писатель Антон Чехов.

Вообще потомки любят рассматривать историю, и часто, с точки зрения своей современности, а еще чаще - с точки зрения правителя страны или в смутный момент, когда правителю выгодно, чтобы со дна истории были подняты неизвестные народу факты. Но азартность историков-исследователей может возродить факты и неугодные правителю, поэтому

много лет спустя было опубликовано немало нелестных мемуаров современников Николая II, раскрывающих не только его натуру, но и сделан вывод, что «Николай II был, несомненно, честным человеком и хорошим семьянином, но обладал натурой крайне слабовольной… Николай боялся влияния на себя сильной воли. В борьбе с нею он употреблял то же самое, единственно доступное ему средство - хитрость и двуличность». Это мнение лидера партии кадетов П. Н. Милюкова, занимающего в правительстве Керенского после февральской революции пост министра иностранных дел.

Известный судебный юрист того времени А. Ф. Кони считал: «Трусость и предательство прошли красной нитью через всю его жизнь, через всё его царствование, и в этом, а в недостатке ума или воли, надо искать некоторые из причин того, чем закончилось для него и то, и другое». Современник Николая Романова, генерал Ю. Н. Данилов, оказался менее безжалостным в своем мнении о царе: «Я уверен, что, если бы безжалостная судьба не поставила императора Николая во главе огромного и сложного государства и не вселила в него ложного убеждения, что благополучие этого государства зиждется на сохранении принципа самодержавия, о нем, Николае Александровиче, сохранилась бы память как о симпатичном, простодушном и приятном в общении человеке». Но мало для государственного мужа быть приятным в общении человеком. Перед смертью отец Николая, Александр III, практически продиктовал ему программу правления: «Самодержание создало историческую индивидуальность России. Рухнет самодержавие, не дай Бог, тогда рухнет и Россия. Падение исконной русской власти откроет бесконечную эру смут и кровавых междоусобиц… Будь тверд и мужественен, не проявляй никогда слабости… Выслушивай всех, в этом нет ничего позорного, но слушайся только самого себя и своей совести». Николай не проявил слабости во время расстрела мирной демонстрации 9 января 1905 года, который в истории страны значится как Кровавое воскресение, и во время расстрела рабочих на Ленских золотых приисках, за что и сам был прозван народом Николаем Кровавым. Однако, выслушивая всех, и в первую очередь, свою жену, он растерялся перед нарастающей революционной угрозой и забыл завет отца: «Рухнет самодержавие, рухнет и Россия…» - и отрекся от престола. Отец предупреждал: «В политике внешней - держись независимой позиции. Помни: у России нет друзей. Нашей огромности боятся. Избегай войн», - а он ввязался в войну с Японией, что явно было на руку западным государствам - именно Англия и США подстрекали «страну восходящего солнца» на военные действия. Им не хотелось, чтобы Россия успешно развивалась и крепла, и так страна в конце 90-х годов ХХ века вошла в первую пятерку крупнейших индустриальных держав мира по абсолютным объемам производства. Но промышленный скачок вперед тормозился все-таки политической системой - именно самодержавием: на рубеже ХIХ-ХХ веков Россия оставалась абсолютной монархией. Поражение России, не готовой к войне на востоке, создало почву для революционной ситуации. Позднее царь заключил договор с Англией и Францией, создав Тройственное согласие или Антанту, противостоявший Тройственному союзу - Германии, Австро-Венгрии, Италии, что, в конце концов, опять же привело к войне. В результате всех политических ошибок Николай II и оказался в ссылке.

Романовы посовещались и решили, что вместе с родителями поедет Мария, а другие дочери останутся с больным Алексеем до его выздоровления, а потом тоже уедут из Тобольска. Так позднее и случилось. И это был второй шаг Николая к гибели.

Впрочем, не только семья Николая была отправлена на Урал. Туда же были привезены из Петрограда и Великие князья Романовы с семьями - Сергей Михайлович, Иоанн Константинович, Константин Константинович, Владимир Павлович Палей (сын Великого князя Павла Александровича от морганического брака, не имевший никаких прав на престол и не замешанный в политической борьбе), из Вятки - Игорь Константинович. В Петрограде остался лишь тяжело больной туберкулезом Великий князь Гавриил Константинович, дни которого и так были сочтены. А в Перми уже находился Великий князь Михаил Александрович. Таким образом, в середине мая в Екатеринбурге оказались почти все сосланные на Урал Романовы. Однако это было чревато большими неприятностями для властей, потому Великие князья, несмотря на протест, были перевезены в Алапаевск 18 мая 1918 года, где их поселили в так называемой Напольной школе. Сначала им была предоставлена свобода - они гуляли в поле, по городу. Но в это время из Перми сообщили, что сбежал князь Михаил - не будь побега, может быть, не последовали бы и дальнейшие трагические события. Но побег был совершен, и всех «алапаевцев» 21 июня перевели на тюремный режим: отменены прогулки, питание ухудшилось, отношение со стороны стражи стало грубым и резким. Правда, разрешили уехать в Екатеринбург двум монахиням, состоявшим при Елизавете Федоровне, которая приняла постриг после смерти мужа Сергея Александровича, а также супруге Иоанна Константиновича, Елене Петровне, к детям.

Романовы прекрасно понимали, что надвигается развязка, возможно, трагическая. Поэтому 21 июня князь Константин отправил в Петроград за своей подписью телеграмму: «Ухтомскому. Петроград. Сергиевская, 60. Переведены (на) тюремный режим (и) солдатский паек. Не пишите». Узнал об этом Ухтомский или нет - неизвестно, потому что телеграмма была перехвачена чекистами.

А между тем обстановка в стране все более обострялась, все ближе и ближе к Екатеринбургу подступал корпус восставших белочехов, которых по инициативе Льва Троцкого направили на родину почему-то не сразу на запад, а кружным путем через Сибирь.

Корпус был сформирован в конце 1916 года из пленных чехов и словаков бывшей австро-венгерской армии, изъявивших желание принимать дальнейшее участие в военных действиях против Германии на стороне Антанты, следовательно, не воевать с Россией. В январе 1918 года между Россией и Францией было заключено соглашение, что корпус, который признавал себя войсками французской армии, проследует вдоль Транссибирской магистрали до Владивостока и морем отправится в Европу. Чем было продиктовано согласие России на такое мероприятие - непонятно, ведь шестьдесят три эшелона, в которых находилось 45 тысяч хорошо вооруженных и обученных солдат, растянулись на протяжении семи тысяч километров (практически по всей стране), и люди эти были опасны. Но чехи следовали к месту назначения вполне мирно и спокойно, пока Троцкий (настоящая фамилия Бронштейн) не отдал приказ местным советам крупных городов - Пензы, Златоуста, Челябинска, Мариинска, Владивостока, где скопились эшелоны - разоружить корпус. Естественно, командование корпуса не подчинилось, тем более что среди солдат ходили слухи - их хотят передать в плен Австро-Венгрии и Германии, и потому было принято решение примкнуть к белогвардейским войскам. И это в самый разгар Гражданской войны!..

Восставшие белочехи - реальная угроза освобождения семьи Романовых, которая могла стать знаменем белогвардейского движения, потому и было решено казнить царскую семью, не дожидаясь суда.

Однако часто случается, что решение вышестоящих лиц подчинённые выполняют не просто с особым рвением, а «творчески». Причём право повелевать иных настолько высоко поднимает собственное «я» в собственных же глазах, что не могут они отказать себе в удовольствии поиздеваться над теми, перед кем в свое время раболепствовали. Видимо, поэтому 17 июля всех оставшихся под стражей «алапаевцев» не расстреляли, а повезли на подводах к шахтам, которые находились в одиннадцати верстах от Алапаевска, и там, избив, живыми побросали в глубокий шурф. Такой мученической кары избежал только Сергей Михайлович, которого убили при сопротивлении выстрелом в голову. Все было представлено в печати как похищение князей неизвестной бандой. И это выглядит скорее оправданием перед вышестоящими руководителями, чем желанием создать общественное мнение об исчезновении пленников, тем более что никаких попыток найти «неизвестную банду» не было.

Однако все открылось в октябре, когда трупы погибших подняли из шахты, видимо, тайна места казни Великих князей не так уж строго и соблюдалась. Экспертами-криминалистами было установлено, что некоторые из них жили еще двое-трое суток, и Елизавета Федоровна оказывала им посильную помощь.

19 октября в Алапаевске состоялись похороны останков Великих князей. А 1 июля 1919 года белогвардейцы при отступлении гробы с телами «алапаевских узников» вывезли в Читу, оттуда - в склеп Храма св. Серафима Саровского при Русской миссии в Пекине. Гробы с телами Елизаветы Федоровны и ее крестовой сестры Варвары, спутницы княгини до самого смертного часа, переправили в Иерусалим в церковь Марии Магдалины. Обе 4 апреля 1992 года канонизированы Архиерейским собором русской Православной церкви: так было оценено мужество этих женщин.

Путь Николая II и его cемьи к смертной черте был не так четко известен в то время, как путь «алапаевцев», впрочем, это никого тогда и не интересовало. И лишь спустя десятилетия после развала Советского Союза проблема эта встанет перед потомками в полный рост, и начнутся поиски места захоронения и уточнения даты расстрела - 17 июля - последних из царствующей династии Романовых.

Долгое время не было известно точно место их захоронения, останки Романовых неоднократно «находили» в различных местах, видимо, таким способом кто-то желал создать себе славу. Наконец, выбор после долгих архивных изысканий и следственных действий пал на одно место. Найденные останки долгое время исследовались знаменитыми учеными и криминалистами, пока не было установлено, что в могиле именно останки царской семьи. Найденный прах идентифицировался с генетическим кодом заграничных ветвей царского рода Романовых, но прах Анастасии и Алексея в общей могиле не обнаружен, потому долго не утихали споры о том, живы или нет царевна Анастасия и царевич Алексей. Но вероятность, что они остались в живых, была столь мала, потому что казнь царской семьи совершалась в одном месте и в одно время, что опять возникли сомнения: «А в самом ли деле найдены останки царской семьи?»

Царственный прах будет перезахоронен 17 июля 1998 года в царской усыпальнице Петропавловского собора в Санкт-Петербурге (так вновь стал называться город, который дважды менял свое имя - Петроград и Ленинград). Но все-таки у многих россиян осталось сомнение: а царские ли это останки, потому что много несоответствий обнаружилось в следственных материалах того времени с материалами, предшествующими захоронению, и «Запиской Юровского», который руководил казнью Николая II и его семьи. И вновь имя Николая II начнёт мелькать на газетных страницах, но уже по-иному: великомученник, жертва обстоятельств и злодеев-большевиков, и никто не вспомнит его прозвище - Кровавый, и то, что страной накануне Первой мировой войны и последующих потом революций 1917 года - буржуазной Февральской и пролетарской Октябрьской - практически правила экзальтированная нервная царица Александра Федоровна и Григорий Распутин, «святой старец», а в молодости - конокрад. Но в конце девяностых годов ХХ века был важен не столько принцип точности, сколько нужен новый предмет поклонения и еще одно обвинение большевиков в зверстве, поэтому дальнейшие поиски прекратили, и всему миру было твёрдо заявлено: «Это останки казнённой царской семьи!»

А в 1918 году было ясно лишь одно: династия Романовых, ближайшая родственная ветвь от рода приглашенного на Русь в IX веке варяжского кононга-князя Рюрика, расцвела в Ипатьевском монастыре близ Костромы, а завяла через триста лет в доме инженера Ипатьева в Екатеринбурге. На месте дома воздвигнут Храм на Крови, а члены царской семьи канонизированы Православной церковью после долгих споров как погибшие за веру, хотя растреляны были не за приверженность к Православию.

Все как бы вернулось через века на круги своя, но еще более трагично, чем в прошлом. «А числа, дни за днями, вершат свои круги…»

Спустя девяносто лет российские историки попробуют разобраться и в поведении Троцкого, чтобы понять его отдельные поступки и вообще оценить его роль в революционных событиях начала XX века. Им помогли коллеги из Англии и США, которые получили доступ к архивным материалам. Тогда и стало известно, что Лейба Бронштейн, живший после побега из ссылки практически по поддельному паспорту на имя Льва Троцкого, был связан с финансовыми кругами США, а известный британский разведчик Сидней Рейли являлся его другом. На основании рассекреченных документов стало ясно, что США и Великобритания специально столкнули лбами Германию и Россию в 1914 году, чтобы ослабить последнюю экономически, а внутри страны создать хаос и неразбериху, довести Россию до полного разорения и гражданской войны, а сделать это можно было только посредством революции. Война с Японией этой цели не достигла: гражданская война не разразилась, но стала очевидной несостоятельность царя в двух важнейших сферах - военной и внешнеполитической. Зато было сделано все, в том числе и Троцким (он занимал два поста - Председателя Революционного Совета Республики и Наркома по военным и морским делам), чтобы Гражданская война разгорелась ярким пламенем после Оетябрьской революции. Он был жестоким человеком, образец настоящей кровожадности (иначе и не назовешь) - его приказ N 65 на Южном фронте от 24 ноября 1918 года.

В нем говорилось: «Всякий негодяй, который будет подговаривать к отступлению, дезертирству, невыполнению боевого приказа, будет РАССТРЕЛЯН. Всякий солдат Красной Армии, который самовольно покинет боевой пост, будет РАССТРЕЛЯН. Всякий солдат, который бросит винтовку или продаст часть обмундирования, будет РАССТРЕЛЯН. Во всякой прифронтовой полосе распределены заградительные отряды для ловли дезертиров. Всякий солдат, который попытается оказать этим отрядам сопротивление, должен быть РАССТРЕЛЯН на месте. Все местные советы и комитеты обязуются со своей стороны принимать все меры к ловле дезертиров, дважды в сутки устраивая облавы: в 8 часов утра и 8 часов вечера. Пойманных доставлять в штаб ближайшей части и в ближайший военный комиссариат.

За укрывательство дезертиров виновные подлежат РАССТРЕЛУ.

Дома, в которых будут скрыты дезертиры, будут подвергнуты сожжению.

Смерть шкурникам и предателям! Смерть дезертирам и красновским агентам!»

С величайшей жестокостью Троцкий подавил и восстание кронштадтских моряков в марте 1921 года, которые 28 февраля на собрании, проходившем на линкоре «Петропавловск» выступили с заявлением, что необходимо переизбрать Советы, поскольку «настоящие Советы не выражают волю рабочих и крестьян». Кроме того, они требовали свободы слова и печати, ликвидации продразверстки и продотрядов, свободы торговли, власти Советам, а не партиям. 5 марта Троцкий передал морякам ультиматум: «Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской республики». В противном случае «мятеж будет разгромлен вооруженной рукой». Кронштадт на ультиматум не ответил, и, как обещал Троцкий, началось подавление восстания «вооруженной рукой». 18 марта Кронштадт прекратил сопротивление. Около восьми тысяч матросов ушло в Финляндию, две с половиной тысячи - взяты в плен. Можно только догадываться, какие муки им пришлось испытать, и вряд ли кто выжил после того.

Впрочем, как иначе мог относиться к простому народу Лев Давыдович Троцкий (Лейба Бронштейн), выходец из богатой еврейской семьи на Херсонщине? Человек, который любил себя безмерно, считал себя самым лучшим оратором и занимался постоянным самолюбованием? Но судьбы Троцкого и других видных революционеров будут рассматриваться много позднее в ракурсе новых взглядов на революцию, советскую власть. Будут рушиться авторитеты, и выворачиваться на изнанку жизнь людей, кому хотелось подражать.

Как отнесся бы к тому Николай Константинович, дожив до кардинальных изменений в истории страны Советов, неизвестно. Но тогда, в 1928 году, Николай смотрел в будущее с надеждой, он хотел быть полезным Советской республике, и считал, что будущее будет светлым и прекрасным.



Читать далее

Глава II - Колька-глаз

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть