Часть вторая. Любовь Свана

Онлайн чтение книги В сторону Свана Du cote de chez Swann
Часть вторая. Любовь Свана

Чтобы быть допущенным в «кружок», в «кучку», в «маленький клан» Вердюренов, одно условие было достаточно, но оно было необходимо: требовалось молчаливо принять символ веры, одним из членов которого было признание, что молодой пианист, которому в том году покровительствовала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Положительно, нельзя допустить, чтобы кто-нибудь мог этак сыграть Вагнера!» — «затмевает» и Планте и Рубинштейна и что доктор Котар более блестящий диагност, чем Потен. Всякий «новобранец», которого Вердюрены не могли убедить, что вечера лиц, не бывающих у них, скучны как ненастье, немедленно подвергался изгнанию. Так как женщины бывали в этом отношении строптивее мужчин и не соглашались безропотно отказываться от суетного любопытства и желания самостоятельно осведомляться, что делается в других салонах, и так как, с другой стороны, Вердюрены чувствовали, что этот дух пытливости и этот демон суетности могут заразить других и оказаться роковыми для ортодоксии маленькой церкви, то они были вынуждены изгнать, одну за другой, всех «верных» женского пола.

Если не считать молодой жены доктора, то прекрасный пол представлен был в том году почти исключительно (несмотря на то, что сама г-жа Вердюрен была особа вполне добродетельная и происходила из почтенной буржуазной семьи, очень богатой и совершенно безвестной, с которой она мало-помалу по собственному почину прервала всякие сношения) молодой женщиной почти что из полусвета, г-жой де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени, Одеттой, и заявляла, что она «прелесть», и теткой пианиста, выглядевшей как бывшая привратница: особами, совершенно не знавшими света, которых, благодаря их простоте душевной, весьма легко было убедить, что княгиня де Саган и герцогиня Германтская вынуждены платить большие деньги несчастным гостям, иначе на их званые обеды никто бы не ходил; поэтому, если бы кто-нибудь предложил им достать приглашение к двум этим великосветским дамам, то прежняя привратница и кокотка с презрением отвергли бы такое предложение.

Вердюрены не приглашали к обеду: каждый из членов «кучки» знал, что для него приготовлен прибор. (Вечера не имели определенной программы. Молодой пианист играл, но только в том случае, если «был в настроении», ибо никого ни к чему не принуждали, и, как говорил г-н Вердюрен: «Мы все здесь друзья. Да здравствуют товарищеские отношения!» Если пианист хотел играть «Полет Валкирий» или Вступление к «Тристану», г-жа Вердюрен протестовала не потому, что эта музыка не нравилась ей, но, напротив, потому, что она производила на нее слишком сильное впечатление. «Значит, вы хотите, чтобы у меня была мигрень? Вы отлично знаете, что я всегда бываю больна, если он играет эти вещи. Я знаю, что меня ожидает потом! Завтра, когда я захочу встать, — нет, благодарю покорно!» Если пианист не играл, то завязывался разговор, и один из друзей, чаще всего художник, бывший у них в фаворе в том году, «отпускал», как говорил г-н Вердюрен, «какую-нибудь этакую пикантную штучку, заставлявшую всех покатываться со смеху», особенно г-жу Вердюрен, которой — так прочно укоренилась у нее привычка употреблять в буквальном смысле образные выражения переживаемых ею эмоций — доктор Котар, только еще начинавший практику в то время, должен был однажды вправить челюсть, вывихнутую от неумеренного смеха.

Фрак был запрещен, так как гости Вердюренов были среди «приятелей» и не хотели походить на «скучных людей», от которых они сторонились как от чумы; их приглашали только на большие вечера, даваемые по возможности реже и только в тех случаях, если они могли развлечь художника или упрочить репутацию музыканта. В остальное время довольствовались игрой в шарады, костюмированными ужинами, но среди своих, не вводя никого чужого в «кружок».

Но, по мере того как «приятели» занимали все больше и больше места в жизни г-жи Вердюрен, скучным и достойным порицания становилось все то, что удерживало друзей вдали от нее, что мешало им иногда быть свободными: мать одного из них, профессия другого, дача или нездоровье третьего. Если доктор Котар считал своим долгом встать из-за стола, чтобы возвратиться к какому-нибудь серьезно больному пациенту, — «Кто знает, — говорила ему г-жа Вердюрен, — может быть, для него будет гораздо лучше, если вы не станете беспокоить его сегодня вечером; он отлично поспит без вас; завтра рано утречком вы навестите его и найдете совсем выздоровевшим». С самого начала декабря она делалась больна от мысли, что «верные» изменят ей в день Рождества и Нового года. Тетка пианиста требовала, чтобы он шел с нею в этот день на семейный обед к ее матери.

— Неужели вы думаете, что ваша матушка умрет, — в сердцах восклицала г-жа Вердюрен, — если вы не пообедаете с нею в день Нового года, как в провинции!

Ее беспокойство возобновлялось на страстной неделе:

— Вы, доктор, — ученый, умный человек; вы, понятно, придете в страстную пятницу, как во всякий другой день, — сказала она Котару в первый год существования «кружка» таким уверенным тоном, словно не могла сомневаться в ответе. Но она дрожала в ожидании его, ибо, если бы он не пришел, она рисковала бы обедать в одиночестве.

— Я приду в страстную пятницу… попрощаться с вами, потому что мы собираемся провести праздники в Оверни.

— В Оверни? Чтобы отдать себя на съедение блохам и вшам? Большое же благодеяние окажете вы им!

Затем, помолчав немного:

— Вы бы, по крайней мере, сказали об этом нам раньше, мы постарались бы организовать дело и поехали бы туда вместе, с удобствами.

Равным образом, если у кого-нибудь из «верных» был друг или у одной из постоянных посетительниц — поклонник, способный заставить их «увильнуть» от вечера, то Вердюрены, которых нисколько не пугало то, что женщина имеет любовника, лишь бы только он был у них на виду, она находилась с ним в их обществе и не предпочитала им его, говорили: «Отлично, приведите сюда вашего друга». И его подвергали испытанию, чтобы выяснить, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и может ли быть принят в «маленький клан». Если он оказывался негодным, то «верного», познакомившего их с ним, отводили в сторонку и оказывали ему услугу, ссоря его с другом или с любовницей. Если же «новенький» выдерживал испытание, то, в свою очередь, становился «верным». Вот почему, когда в том году дама из полусвета сказала г-ну Вердюрену, что она познакомилась с одним очаровательным человеком, г-ном Сваном, и дала понять, что он был бы очень рад быть принятым у них, то г-н Вердюрен тут же передал ее пожелание своей жене. (Он никогда не высказывал своего мнения, не выслушав предварительно жену: его специальной ролью было приводить в исполнение женины желания, а также желания всех вообще «верных», в чем он проявлял огромную изобретательность.)

— Дорогая моя, г-жа де Креси хочет обратиться к тебе с просьбой. Она желала бы представить тебе одного из своих друзей, г-на Свана. Что ты скажешь по этому поводу?

— Ну разве можно отказать в чем-нибудь такому совершенству, как она? Молчите, никто не спрашивает вашего мнения. Говорю вам, что вы — совершенство.

— Если вам угодно, — ответила Одетта изысканно-вежливым тоном, и прибавила: — Вы знаете: I'm not fishing for compliments.[35] I'm not fishing for compliments (англ.) — я не напрашиваюсь на комплименты.

— Прекрасно! Приведите вашего друга, если он мил.

Конечно, «кружок» был совершенно чужд обществу, в котором вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человеку, занимавшему в аристократических кругах такое исключительное положение, едва ли стоит добиваться чести быть принятым у Вердюренов. Но Сван настолько любил женщин, что, познакомившись почти со всеми представительницами аристократии, узнав от них все, чему они могли научить его, он стал смотреть на рекомендательные письма, почти что жалованные грамоты, выданные ему Сен-Жерменским предместьем, только как на своего рода меновую ценность, кредитив, сам по себе ничего не стоивший, но позволявший ему импровизировать видное положение в какой-нибудь провинциальной дыре или глухом парижском квартале, где привлекла его внимание хорошенькая дочка местного дворянчика или секретаря суда. Ибо желание или любовь оживляли в нем в те времена чувство тщеславия, от которого он вовсе освободился в повседневной жизни (хотя, несомненно, это самое чувство некогда побудило его избрать себе карьеру светского человека, в которой он расточил свои дарования на суетные удовольствия и огромную свою эрудицию в вопросах искусства представил к услугам светских дам, советуя им, какие купить картины и как обставить их особняки); это тщеславие наполняло его желанием блеснуть в глазах какой-нибудь пленившей его безвестной красотки элегантностью, которой одна фамилия Сван не способна была сообщить ему. С особенной силой возникало у него это желание, если безвестная красотка была из низших кругов. Умный человек не боится показаться глупцом другому умному человеку; так и человек элегантный страшится увидеть непризнание своей элегантности не со стороны вельможи, а со стороны деревенщины. Три четверти ухищрений, три четверти лжи, продиктованной тщеславием и расточенной с тех пор как существует мир, людьми, достоинство которых она лишь умалила, было расточено ими перед низшими классами. И Сван, простой и естественный в обращении с герцогиней, трепетал перед ее горничной, позировал перед ней, боясь, как бы она не отнеслась к нему пренебрежительно.

Он не принадлежал к числу людей, которые, вследствие ли лени, или же безропотно покоряясь возлагаемой на них социальным положением обязанности всю жизнь свою оставаться пришвартованными к определенному берегу, воздерживаются от удовольствий за пределами того круга, где они вращаются до самой своей смерти, и в заключение доходят до того, что, привыкнув, называют удовольствиями, за неимением лучших, посредственные развлечения и терпимую скуку, предлагаемые им их мирком. Сван не делал попыток находить хорошенькими женщин, с которыми проводил время, но старался проводить время с женщинами, которых нашел хорошенькими. И часто это были женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками. Глубокий взгляд или меланхолическое выражение на лице женщины замораживали его чувства, тогда как, напротив, здоровое, изобильное и розовое тело сразу же воспламеняло его.

Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения этикета, не следовало бы заводить знакомство, но в котором глаза его замечали женщину, украшенную еще неведомой для него прелестью, то оставаться замкнутым в своем мирке и обманув возбужденное ею желание, заменить наслаждение, которое он мог бы познать с нею, другим наслаждением, пригласив к себе письмом одну из своих прежних любовниц, показалось бы ему такой же трусостью перед жизнью, таким же нелепым отказом от нового вида счастья, как если бы, вместо посещения страны, где он был, он уединился в свою комнату и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в солидно построенном здании своих общественных отношений, но сделал из них, так, чтобы ее можно было сызнова разбивать всюду, где он встречал приглянувшуюся ему женщину, как бы разборную палатку, вроде тех, что носят с собой исследователи новых стран. Все, что в этих отношениях не поддавалось переноске или обмену на еще не испытанное наслаждение, выбрасывалось им как вещь, не имеющая цены, как бы ни была она завидна в глазах других. Сколько раз влияние, которым он пользовался у какой-нибудь герцогини, желавшей сделать ему что-нибудь приятное, но годами не встречавшей для этого подходящего повода, — сколько раз Сван сразу утрачивал его, обратившись к ней, в необдуманно составленном письме, с просьбой прислать по телеграфу рекомендацию, позволявшую ему сразу же завязать знакомство с одним из ее управляющих, дочь которого привлекла его внимание во время пребывания в деревне, вроде того, как изголодавшийся человек променял бы бриллиант на краюху хлеба. Даже сознав свою оплошность, он смеялся над собой, ибо ему присуща была, искупаемая редкой утонченностью и деликатностью, некоторая доза грубоватости. Кроме того, он принадлежал к той категории умных людей, проживших в праздности, которые ищут утешения и, может быть, даже извинения в мысли, что эта праздность дает их уму объекты столь же достойные внимания, как и те, что могли бы дать им занятия искусствами или наукой, и что жизнь содержит в себе более интересные и более романические положения, чем все когда-либо написанные романы. Так, по крайней мере, уверял он и без труда убеждал в этом самых утонченных своих друзей из аристократического общества, особенно барона де Шарлюса, которого он любил забавлять рассказами о своих пикантных приключениях: то, встретившись в поезде с женщиной и увезя ее затем к себе, он внезапно обнаруживал, что она была сестрой государя, в руках которого сосредоточивались в тот момент все нити европейской политики, так что Сван оказывался в курсе этой политики весьма приятным для себя образом, то, в силу сложной игры обстоятельств, от предстоящего избрания папы на конклаве зависело, удастся ему или не удастся сделаться любовником одной кухарки.

Впрочем, не одну только блестящую фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван так цинично заставлял играть роль сводников. Все его друзья привыкли получать время от времени письма, в которых просьба рекомендовать или познакомить его была выражена им с дипломатическим искусством; особенность эта, оставаясь неизменной во всех его последовательных увлечениях и при весьма различных обстоятельствах, выдавала явственнее, чем это сделали бы самые грубые его оплошности, некоторую устойчивую черту его характера и тожественность преследуемых им целей. Много лет спустя, начав интересоваться его характером вследствие обнаружившегося в нем сходства, в совсем других отношениях, с моим собственным, я часто просил рассказать мне о том, как дедушка (который не был еще в те времена дедушкой, потому что лишь приблизительно в год моего рождения началось большое «увлечение» Свана, надолго прервавшее описываемые здесь его приемы), взглянув на полученное письмо и узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Эге, Сван обращается с какой-то просьбой: будем на страже!» И вследствие ли недоверия, или же благодаря бессознательному дьявольскому чувству, побуждающему нас предлагать вещь только тем людям, которые ее не желают, мои родные самым решительным образом отклоняли его просьбы, даже в тех случаях, когда удовлетворить их не стоило им никакого труда, например просьбу познакомить его с барышней, обедавшей у нас по воскресеньям; каждый раз, когда Сван заводил о ней речь, дедушка и бабушка делали вид, будто больше ее не встречают, между тем как всю неделю они ломали голову, кого бы им пригласить к обеду вместе с нею, причем часто так никого и не находили, совсем позабыв, что стоит им сделать Свану знак, и тот, осчастливленный, прилетит к ним.

Иногда какая-нибудь дружественная моим дедушке и бабушке супружеская чета, жаловавшаяся, что Сван совсем забыл ее, с удовлетворением и даже, может быть, с некоторым желанием возбудить зависть, сообщала, что он стал вдруг необычайно внимательным к ним, что он сама предупредительность, что он ни на минуту не покидает супругов. Дедушка не хотел омрачать их удовольствие, но бросал лукавый взгляд на бабушку и тихонько напевал:

Что здесь за тайна?

Мне никак не понять, —

или:

Мимолетное виденье… —

или:

В делах такого рода

Мне лучше быть слепым.

Если несколько месяцев спустя дедушка спрашивал нового друга Свана: «Как поживает Сван? По-прежнему вы часто видаетесь с ним?» — лицо его собеседника вытягивалось: «Никогда не произносите его имени в моем присутствии!» — «А я думал, что вы большие друзья…» Он сделался, таким образом, завсегдатаем у двоюродного брата моей бабушки, обедая у него почти каждый день. Вдруг, без всякого предупреждения, он перестал появляться. Тот предположил, что он заболел, и хозяйка дома собиралась уже послать горничную осведомиться о его здоровье, но в это время она нашла в буфетной писанное его рукою письмо, по оплошности оставленное кухаркой в расходной книге, Там Сван сообщал кухарке, что уезжает из Парижа и не может больше бывать в доме ее хозяев. Кухарка была его любовницей, и в момент разрыва он счел необходимым уведомить об этом ее одну.

Но если его очередная любовница была, напротив, светской дамой или, по крайней мере, женщиной, чье происхождение было не настолько низкое и общественное положение не настолько шаткое, чтобы он не мог добиться для нее доступа в «свет», то ради нее он возвращался туда, но исключительно в ту орбиту, где двигалась она или куда он ее увлек. «Бесполезно рассчитывать на Свана сегодня вечером, — говорили его знакомые, — вы ведь знаете, по пятницам бывает в опере его американка». Он доставал для нее приглашения в наиболее труднодоступные салоны, в дома, куда сам он приходил еженедельно в определенные дни обедать или играть в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, что несколько смягчало живость взгляда его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся на свидание со своей любовницей в доме одной из дам его круга; и тогда, наглядно представив себе восхищение и заверения в дружбе, которые великосветские франты, изо всех сил старавшиеся подражать ему и находившиеся в этот момент в гостиной, куда он шел, будут расточать ему в присутствии любимой им женщины, он вновь находил обаяние в суетной светской жизни, которою был пресыщен, но вещество которой, пронизанное и окрашенное в горячие тона введенным им в него ярко горевшим пламенем, казалось ему драгоценным и прекрасным после приобщения к нему его новой любви.

Но если каждая из этих связей или каждый из этих флиртов являлись более или менее полным осуществлением мечты, рожденной видом какого-нибудь лица или тела, которые Сван невольно, не делая над собой усилия, нашел очаровательными, то дело обстояло совсем иначе, когда раз в театре он был представлен Одетте де Креси одним старым своим другом, еще раньше говорившим ему о ней как о женщине премилой, с которой он в состоянии будет, может быть, кой-чего достигнуть, но изобразившим ее более недоступной, чем она была в действительности, чтобы преувеличить таким образом в глазах Свана размеры своей любезности. Конечно, она показалась Свану не лишенной красоты, но к типу ее красоты он был равнодушен, красота этого типа не пробуждала в нем никакого желания и даже, пожалуй, вызывала нечто вроде физического отвращения, — показалась женщиной из числа тех (у каждого из нас есть свой тип женщин, и у каждого он различен), что являются противоположностью типа, которого требуют наши чувства. Профиль ее был слишком резко очерчен, кожа слишком нежная, скулы слишком выдающиеся, черты лица слишком вытянутые, чтобы ему понравиться. Глаза Одетты были красивы, но так велики, что, казалось, изнемогали от собственной тяжести, утомляли ее лицо и всегда сообщали ей такой вид, точно она чувствовала себя нехорошо или была в дурном настроении. Через несколько времени после этого знакомства в театре она прислала Свану письмо, в котором просила разрешить ей взглянуть на его коллекции, так интересующие ее, «невежественную женщину, питающую слабость к красивым вещам», говоря, что она лучше узнает его, когда увидит его «in his home»,[36] In his home (англ.) — в домашней обстановке. где она представляла себе его «в уютной комнате, за чаем, с книгами», хотя и не могла скрыть своего удивления тем, что он жил в этом квартале, таком, должно быть, мрачном и «недостаточно smart [37] Smart (англ.) — элегантный. для такого элегантного человека». И когда он пригласил ее к себе, она, прощаясь, выразила сожаление, что провела так мало времени в доме, куда она была счастлива войти, говорила о Сване как о человеке, бывшем для нее чем-то большим, чем другие ее знакомые, и как будто устанавливая между их личностями нечто вроде романической связи, что вызвало на лице его улыбку. Но в возрасте, к которому приближался Сван, когда человек бывает уже несколько разочарован и умеет довольствоваться приятным чувством, доставляемым ему состоянием влюбленности, не предъявляя слишком больших требований по части ответного чувства, это сближение сердец пусть даже не является, как в пору ранней юности, целью, к которой необходимо стремится любовь, оно остается зато соединенным с любовью столь прочной ассоциацией, что может оказаться ее причиной, если имеет место в нашей жизни раньше любви. В годы молодости мы мечтали обладать сердцем женщины, в которую были влюблены; впоследствии чувства, что мы обладаем сердцем женщины, может оказаться достаточно, чтобы мы влюбились в нее. Таким образом, в возрасте, когда будет казаться, — так как мы ищем в любви главным образом субъективного наслаждения, — что любование женской красотой должно играть в ней преобладающую роль, любовь может родиться — любовь самая плотская — при полном отсутствии предваряющего ее желания. В эту пору жизни мы уже неоднократно бывали ранены стрелами любви; любовь не развивается уже одна, подчиняясь своим собственным непонятным и роковым законам, в нашем изумленном и пассивном сердце. Мы приходим ей на помощь; мы подделываем ее при помощи наших воспоминаний, при помощи внушения. Узнав один из ее симптомов, мы призываем, мы воссоздаем остальные. Так как гимн ее полностью запечатлен в наших сердцах, то вовсе не нужно, чтобы женщина начала петь его нам с самых первых слов — полных восхищения, внушаемого нам красотой, — мы и без этого вспомним его продолжение. Пусть даже она запоет его с середины — где говорится о сближении сердец, о том, что два существа живут лишь друг для друга, — мы достаточно усвоили эту музыку, чтобы сразу же подхватить ее и начать вторить нашей партнерше с того места, где она сделает паузу. Одетта де Креси вскоре снова посетила Свана, затем визиты ее стали повторяться часто; и, несомненно, каждый из них оживлял в нем чувство разочарования, испытываемого при виде этого лица, особенности которого он немного забывал в промежутке между встречами, так что оно вдруг поражало его своей выразительностью и блеклостью, несмотря на молодость его обладательницы; когда она разговаривала с ним, Сван жалел, что большая красота ее не принадлежала к тому типу, который невольно вызывал его восхищение. Нужно, впрочем, заметить, что лицо Одетты казалось ему более худым и более резко очерченным оттого, что лоб и верхняя часть щек, эти однородные и почти плоские поверхности, были закрыты прядями волос, которые женщины начесывали тогда на лоб, завивали и напускали локонами на уши; что же касается ее удивительно сложенной фигуры, то очень трудно было воссоздать ее в целом (по причине тогдашних мод, несмотря на то, что она была одной из наилучше одевавшихся в Париже женщин), — настолько выпячивавшийся дугой вперед, словно над воображаемым животом, и резко заканчивавшийся острым углом корсаж, под которым вздувался раструб двойных юбок, придавал женщине вид существа, составленного из разнородных, плохо прилаженных друг к другу кусков; настолько складочки, оборочки, вставочки, вполне независимо, подчиняясь лишь прихоти своего рисунка или плотности материала, чертили линию, приводившую их то к бантикам, то к кружевным нашивкам, то к отвесно падавшей бахроме черного стекляруса, или же направлявшуюся вдоль планшеток корсета, но нигде не сопряг касавшуюся с живым существом, которое, смотря по тому, приближалась ли архитектура этих безделушек к формам его тела, или же, напротив, не соответствовала им, то задыхалось, то утопало в них.

Но когда Одетта покидала его, Сван с улыбкой думал о ее жалобах на то, что время будет тянуться для нее томительно до дня, когда он позволит ей снова прийти к нему; он вспоминал тревожный и робкий вид, с каким она однажды стала просить его, чтобы срок был не слишком долгий, вспоминал ее взгляд, устремленный на него с боязливой мольбой и делавший ее трогательной, в белой соломенной круглой шляпе, украшенной букетиком искусственных анютиных глазок и подвязанной под подбородком черными шелковыми лентами. «А разве вы, — сказала она ему, — не придете как-нибудь ко мне на чашку чаю?» Он сослался на неотложную работу, этюд — в действительности заброшенный им уж несколько лет тому назад — о Вермере Дельфтском.[38] Вермер Дельфтский (1632–1675) — художник эпохи расцвета голландской живописи (современник Рембрандта), «открытый» в описываемую Прустом эпоху и очень высоко ценившийся в эстетских кругах. «Я понимаю, что я ни на что не способна, что я кажусь жалкой рядом с такими серьезными учеными людьми, как вы, — ответила она. — Я выглядела бы как лягушка перед ареопагом! И все же мне так хочется учиться, знать, быть посвященной. Как, должно быть, занятно рыться в старых книгах, совать нос в старые бумаги, — продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, утверждающей, будто она только и мечтает о том, как бы заняться, не боясь выпачкать свои пальцы, какой-нибудь грязной работой, вроде стряпни, „собственноручно замешивая тесто“. — Вы будете смеяться над моим вопросом, но скажите мне, пожалуйста, этот художник, который мешает вам приехать ко мне (она имела в виду Вермера), я никогда даже не слыхала о нем, жив он еще? Можно ли видеть какие-нибудь его картины в Париже? Я хочу, составить себе представление о том, что вы любите, отгадать, что скрывается под этим высоким лбом, который столько работает, в этой голове, вечно размышляющей о глубоких вопросах, хочу иметь возможность сказать: вот о чем он думает! Какое счастье было бы помогать вам в ваших работах!» В качестве извинения он сослался на свой страх заводить новую дружбу, который он галантно назвал страхом несчастной любви. «Вы страшитесь любви? Как мне забавно слышать это: ведь я только и ищу, что любви, я отдала бы жизнь, если бы мне удалось найти ее, — сказала она таким естественным и убежденным тоном, что Сван был искренно тронут. — Вам, должно быть, пришлось страдать от какой-нибудь женщины. И вы решили, что все другие такие же, как она. Она была не способна вас понять: вы так непохожи на других мужчин. Это как раз и понравилось мне в вас с самого начала; я сразу же почувствовала, что вы не такой, как все». — «Да и вы ведь сами тоже, — перебил он ее, — я хорошо знаю, что такое женщины; у вас, должно быть, куча дела, нет ни минуты свободной». — «Я? Что вы? Мне решительно нечего делать; я всегда свободна и всегда буду свободна для вас Если бы вам захотелось увидеть меня, пошлите за мной в любой час дня или ночи, и я буду счастлива примчаться к вам. Сделаете вы так? Вы были бы очень милы, если бы согласились исполнить одно мое желание: позволили мне представить вас г-же Вердюрен, к которой я хожу каждый вечер. Как это было бы хорошо! Я встречала бы вас там и думала бы, что немножко ради меня вы туда пришли».

И, несомненно, вспоминая таким образом разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, Сван лишь помещал, в романических мечтах своих, ее образ среди бесчисленных других женских образов, но если бы, благодаря какому-нибудь случайному обстоятельству (или даже, может быть, без его помощи, и обстоятельство, представившееся в момент, когда скрытое до той поры состояние дает себя почувствовать, может вовсе не оказать на него влияния), образ Одетты де Креси всецело поглотил его мечты, если бы воспоминание о ней стало неотделимым от этих мечтаний, то ее физические несовершенства утратили бы всякое значение, как утратило бы значение и большее или меньшее соответствие ее тела, по сравнению с каким-либо другим телом, вкусу Свана: ибо, став телом любимой женщины, отныне оно одно было бы способно причинять ему радости и терзания.

Случилось так, что мой дедушка хорошо знал — чего нельзя было бы сказать ни о ком из их теперешних знакомых — семью этих Вердюренов. Но он давно уже прервал всякие сношения с тем, кого он называл «молодым Вердюреном», считая его (благодаря слишком грубому обобщению получаемых о нем сведений) человеком, окончательно погрузившимся в мир богемы и разного сброда, хотя и сохранившим при этом свои миллионы. Однажды он получил письмо от Свана, в котором тот спрашивал дедушку, не может ли он познакомить его с Вердюренами. «Будем на страже! Будем на страже! — воскликнул дедушка. — Это ничуть не удивляет меня; именно так должен был кончить Сван. Хорошенькое общество! Я не могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что я не знаком больше с этим господином. Кроме того, тут, вероятно, замешана женщина, а я предпочитаю держаться в стороне от таких дел. Да, занятное у нас будет развлечение, если Сван станет бегать к маленьким Вердюренам!»

После отрицательного ответа дедушки сама Одетта ввела Свана к Вердюренам.

В день первого появления Свана на обеде у Вердюренов были: доктор Котар с супругой, молодой пианист с теткой и художник, пользовавшийся тогда их благосклонностью; вечером к этим лицам присоединилось еще несколько «верных».

Доктор Котар никогда не был уверен, каким тоном следует отвечать собеседнику, никогда не знал в точности, шутит ли тот или говорит серьезно. Поэтому на всякий случай он сопровождал выражение своего лица предупредительной условной улыбкой, выжидательная утонченность которой освобождала бы его от упрека в наивности, если бы оказалось, что обращенное к нему замечание носит шуточный характер. Но поскольку он должен был считаться также и с противоположной возможностью, то не решался позволить этой улыбке отчетливо утвердиться на своем лице, так что на нем вечно блуждала неуверенность, в которой можно было прочесть вопрос (он не осмеливался задавать его открыто): «Вы действительно так думаете?» Не больше уверенности было у него относительно того, как ему следует держаться на улице и даже вообще в жизни; часто можно было видеть, как он встречает прохожих, экипажи, происшествия с лукавой улыбкой, которая освобождала его от всякого упрека в неуклюжести, так как доказывала, если поведение его было не соответствовавшим обстановке, что он прекрасно сознает это и совершил смешной поступок исключительно ради шутки.

Во всех тех случаях, однако, когда откровенный вопрос казался ему позволительным, доктор усердно старался ограничить поле своих сомнений и пополнить свое образование.

Вот почему, следуя совету, который дан был ему предусмотрительной матерью, когда он покидал свою провинцию, Котар никогда не пропускал неизвестного ему выражения или собственного имени, не постаравшись собрать о них самые точные справки.

Что касается образных выражений, то он был ненасытен по части должного осведомления, часто предполагая в них более определенный смысл, чем они имеют в действительности; он хотел бы знать, что, собственно, означают те из них, которые ему приходилось слышать чаще всего: «дьявольская красота», «голубая кровь», «жизнь кота с собакой», «четверть часа Рабле», «законодатель вкуса», «дать carte blanche», «быть поставленным в тупик» и т. п.; и в каких определенных случаях он сам мог бы употреблять их в своем разговоре. За неимением их он уснащал свою речь зазубренными примерами игры слов. Что касается произносимых в его присутствии имен неизвестных ему лиц, то он ограничивался тем, что повторял их вопросительным тоном, считая, что этого достаточно для получения разъяснений, которых он не спрашивал открыто.

Так как, несмотря на свое убеждение, что он ко всему относится критически, Котар в действительности был вовсе лишен критических способностей, то утонченная вежливость, заключающаяся в том, что, делая кому-нибудь одолжение, мы уверяем (нисколько не желая, чтобы этому поверили), что, напротив, нам сделано одолжение, — вежливость этого рода была пропащим делом по отношению к Котару, ибо каждое услышанное слово он понимал в буквальном смысле. Как ни было велико ослепление г-жи Вердюрен доктором Котаром, она все же, по-прежнему продолжая находить его человеком изысканно-тонким, в заключение стала раздражаться, когда, пригласив его в литерную ложу посмотреть Сару Бернар и для большей любезности обратившись к нему: «Вы очень милы, доктор, что пришли, тем более что, я уверена, вы уже много раз видели Сару Бернар; к тому же мы, пожалуй, слишком близко от сцены», — она слышала от доктора Котара, входившего в ложу с улыбкой, ожидавшей, чтобы обозначиться с большей определенностью или исчезнуть, чьего-нибудь авторитетного осведомления относительно важности спектакля, следующий ответ: «В самом деле, мы находимся слишком близко от сцены, и Сара Бернар начинает уже утомлять. Но вы выразили желание, чтобы я пришел. Ваши желания для меня приказы. Я бесконечно рад оказать вам эту маленькую услугу. Чего только я не сделал бы для доставления вам удовольствия, вы так добры. — И он продолжал: — Сара Бернар, — ее называют Золотым Голосом, не правда ли? Часто пишут также, что под ней пол горит. Странное выражение, не правда ли?» — в надежде услышать комментарии, но их не последовало.

«Знаешь ли, — сказала г-жа Вердюрен мужу, — мне кажется, мы совершаем ложный шаг, обесценивая из скромности то, что мы предлагаем доктору, это — ученый, витающий за пределами практической жизни; он ничего не смыслит в ценности вещей и свято принимает на веру все, что мы ему говорим». — «Я не решался сказать тебе, но и я это заметил», — отвечал г-н Вердюрен. И в день ближайшего Нового года, вместо поднесения доктору Котару рубина в три тысячи франков, словно ничего не стоящей безделушки, г-н Вердюрен купил за триста франков искусственный камень и, даря его доктору, дал понять, что вряд ли можно найти другой столь же красивый бриллиант.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере будет г-н Сван, — «Сван?» — воскликнул доктор грубым от изумления тоном, потому что малейшая новость захватывала врасплох этого человека, всегда считавшего себя приготовленным ко всякой неожиданности. И, видя, что никто не отвечает ему: «Сван? Кто такой этот Сван?» — чуть ли не проревел он вне себя от беспокойства, которое тотчас утихло, когда г-жа Вердюрен объяснила: «Неужели вы не знаете? Это друг Одетты, о котором она говорила нам». — «Ах, да, верно, верно; прекрасно!» — проговорил сразу успокоившийся доктор. Что касается художника, то тот был в восторге от ожидаемого появления Свана у г-жи Вердюрен, так как, по его предположениям, Сван был влюблен в Одетту, а он охотно покровительствовал любовным связям. «Ничто так не забавляет меня, как устройство свадеб, — признался он на ушко доктору Котару, — мне очень везло в этом отношении, даже у женщин!»

Характеризуя Свана Вердюренам, как «smart», Одетта встревожила их: они испугались, как бы он не оказался «скучным». Однако он произвел на них отличное впечатление, одной из косвенных причин чего, хотя они этого не сознавали, были привычки, усвоенные им во время частых посещений элегантного общества. В самом деле, он обладал одним преимуществом над людьми, даже высоко культурными и умными, но никогда не посещавшими аристократических салонов, — преимуществом человека, который вращался в «свете» и поэтому не преображает его симпатией или антипатией, но рассматривает как явление, лишенное всякого значения. Любезность такого человека, вполне свободная от всякой примеси снобизма и от страха показаться чрезмерной, ставшая действительно независимой, обладает той непринужденностью и грацией движений, которой отличаются гимнасты, выполняющие гибкими своими членами как раз то, что они хотят, без ненужного и неуклюжего участия остального тела. Простые и элементарные движения светского человека, учтиво подающего руку незнакомому юноше, которого представляют ему, и сдержанно кланяющегося послу, которому его представляют, мало-помалу, совершенно бессознательно, вошли в плоть и кровь Свана, так что, очутившись среди людей низшего общественного положения, каковыми были Вердюрены и их друзья, он инстинктивно выказал внимание и предупредительность, совершил шаги, от которых, по их мнению, «скучный» воздержался бы. Некоторую холодность он проявил лишь по отношению к доктору Котару: увидя, как тот подмигивает ему и двусмысленно улыбается, еще прежде, чем они успели обменяться приветственными словами (Котар называл эту гримасу «добро пожаловать»), Сван подумал, что доктор узнал его, вероятно, по встрече в каком-нибудь увеселительном заведении, хотя он посещал эти места очень редко, так как не любил обращаться к услугам продажных женщин. Находя подобный намек свидетельством дурного вкуса, особенно в присутствии Одетты, у которой могло сложиться дурное представление о нем, он напустил на себя ледяной вид. Но когда он узнал, что дама, сидевшая рядом с доктором, была госпожа Котар, то решил, что такой юный еще муж не стал бы намекать в присутствии жены на развлечения этого рода, и перестал истолковывать мимику доктора в неприятном для себя смысле. Художник сразу же пригласил Свана посетить вместе с Одеттой его ателье, и Сван нашел его очень милым. «Может быть, вы удостоитесь большей благосклонности, чем я, — сказала г-жа Вердюрен притворно обиженным тоном, — и вам будет показан портрет Котара, — (заказанный г-жою Вердюрен художнику). — Постарайтесь же хорошенько, мэтр Бит, — напомнила она художнику, которого давно уже все в шутку называли „мэтром“, — передать это красивое выражение его глаз, эту плутовскую искорку в них. Вы ведь знаете, что больше всего мне хочется иметь его улыбку; я просила вас написать портрет его улыбки». И так как эта фраза показалась ей замечательной, то она еще раз громко повторила ее для большей уверенности в том, что она будет услышана всеми присутствующими; предварительно она нашла даже какой-то предлог теснее сомкнуть кружок своих гостей.

Сван попросил познакомить его со всеми гостями, даже с одним старым другом Вердюренов, Саньетом, который, благодаря своей робости, простодушию и доброте, повсюду лишился уважения, несмотря на то, что его познания в области палеографии, большое состояние и хорошее происхождение давали ему полное право на это уважение. Когда он говорил, во рту у него была каша, но слушать его было приятно, так как чувствовалось, что она является не столько недостатком речи, сколько душевным качеством, чем-то вроде остатка детской невинности, которую он сохранил во всей неприкосновенности. Не произносимые им согласные казались похожими на грубости, которых он не способен был совершить. Прося представить его г-ну Саньету, Сван заставил г-жу Вердюрен нарушить установившийся в доме порядок (так что в ответ та сказала ему, подчеркивая разницу: «Г-н Сван, благоволите разрешить мне представить вам нашего друга Саньета»), но вызвал у Саньета горячую признательность, о чем, впрочем, Вердюрены никогда не сообщили Свану, так как Саньет их немного раздражал и они не поощряли дружеских отношений между ним и их гостями. Но зато Сван чрезвычайно тронул их, сочтя своей обязанностью попросить, чтобы его познакомили вслед за Саньетом с теткой пианиста. Одета она была, как всегда, в черное платье, так как считала, что черный цвет всегда к лицу и одеваться в черное — верх изысканности; зато лицо у нее было багровое, как всегда после еды. Она почтительно поклонилась Свану, но затем снова величественно выпрямилась. Так как она была женщина совсем необразованная и боялась наделать ошибок по части грамматики и произношения, то нарочно произносила слова невнятно, думая, что если совершит какую-нибудь оплошность, то она растворится в окружающих звуках и слушатели не в состоянии будут с уверенностью различить ее; в результате ее речь превращалась в какое-то сплошное отхаркиванье, откуда изредка всплывали звуки и слоги, в которых она чувствовала себя уверенной. Сван подумал, что он вправе немножко подшутить над ней в разговоре с г-ном Вердюреном, но тот, напротив, был этим задет.

— Это превосходная женщина! — ответил он. — Я согласен с вами: она не ослепляет; но, уверяю вас, она бывает обаятельна, когда разговариваешь с нею один на один. — Не сомневаюсь в этом, — поспешил успокоить его Сван. — Я хотел сказать только, что она не показалась мне «выдающейся», — прибавил он, как бы ставя этот эпитет в кавычки, — и, в общем, это скорее комплимент! — Погодите-ка, — сказал Вердюрен, сейчас я изумлю вас, она пишет очаровательно. Вы никогда не слышали ее племянника? Восхитительно, не правда ли, доктор? Желаете, я попрошу его сыграть что-нибудь, господин Сван?

— Было бы счастьем… — начал было Сван несколько выспренним тоном, но тут доктор с насмешливым видом перебил его. Где-то он слышал и запомнил, что употребление в разговоре напыщенных фраз и торжественных выражений является теперь старомодным; с тех пор, когда ему приходилось слышать какое-нибудь значительное слово, произнесенное серьезным тоном, вроде сказанного сейчас Сваном слова «счастье», он сразу же заключал, что человек, употребляющий в разговоре такие слова, тем самым выдает свою ограниченность и педантизм. И если вдобавок подобное слово входило случайно в то, что он называл избитым клише, то, как бы ни являлось оно употребительным, доктор сразу решал, что начинавшаяся им фраза была шуточной, и иронически заканчивал ее каким-нибудь шаблонным изречением, как бы приписывая своему собеседнику намерение произнести его в этом месте, тогда как тот вовсе не имел подобного намерения.

— Счастьем для Франции! — насмешливо воскликнул он, патетически воздев руки кверху.

Г-н Вердюрен не мог удержаться от смеха.

— Над чем это смеются там эти проказники? Да, в вашем уютном уголке вы не томитесь от скуки, — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели вы думаете, что мне очень весело оставаться одной, точно сидя на покаянии? — промолвила она капризно-недовольным тоном, словно обиженный ребенок.

Г-жа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из вощеной сосны, подаренном ей одним шведским скрипачом; несмотря на то, что формой своей стул этот напоминал табурет и совсем не подходил к красивой старинной мебели, стоявшей в гостиной, она держала его на видном месте, так как считала своим долгом выставлять напоказ подарки, время от времени обыкновенно подносимые ей «верными», так, чтобы дарители при виде их могли испытать удовольствие, когда приходили к ней в гости. Она всячески старалась убедить их ограничиваться цветами и конфетами, которые, по крайней мере, обладают тем преимуществом, что их сокрушает время; но ее убеждения не имели успеха, и мало-помалу в ее доме образовалась целая коллекция грелок, подушечек, стенных часов, ширм, барометров, вазочек, — утомительно однообразных и не гармонировавших между собою бесполезных, но несокрушимых вещей.

Со своего возвышенного пункта г-жа Вердюрен принимала самое живое участие в разговоре «верных» и упивалась их «выходками», но после несчастного случая с челюстью отказалась принимать чересчур деятельное участие в общем веселье, заменив его условной мимикой, без утомления и риска для нее обозначавшей, что она хохочет до слез. При малейшем словечке, отпущенном кем-либо из завсегдатаев по адресу человека «скучного» или одного из бывших завсегдатаев, ныне изгнанного в общество «скучных», — и к вящему прискорбию г-на Вердюрена, который давно уже имел поползновение быть столь же любезным, как и жена, но, смеясь всерьез, очень быстро истощал свои силы, так что всегда бывал превзойден и побежден хитрой уловкой г-жи Вердюрен, заливавшейся притворным, но непрестанным хохотом, — она пронзительно взвизгивала, плотно зажмуривала свои птичьи глазки, которые начинало заволакивать бельмо, и поспешно, как если бы она закрывалась от какого-нибудь непристойного зрелища или отражала смертельный удар, пряча лицо в своих руках, совершенно загораживавших его от посторонних взоров и не позволявших никому видеть его выражения, притворялась, будто изо всех сил старается сдержать, подавить приступ смеха, который, дай она ему волю, довел бы ее до обморока. Так, одуревшая от смешных выходок «верных», опьяненная панибратством, злословием и всеобщим одобрением, г-жа Вердюрен подобно птице, сухарики которой смочили глинтвейном, клохтала на своем насесте от избытка дружеских чувств…

Тем временем г-н Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («у нас без церемонии, отношения товарищеские»), просил молодого пианиста сесть за рояль.

— Оставь его в покое, не надоедай ему, он пришел сюда не для того, чтобы его мучили, — вскричала г-жа Вердюрен, — я не хочу, чтобы его мучили, слышишь?

— Но откуда ты взяла, что мы собираемся его мучить? — сказал в ответ г-н Вердюрен. — Я уверен, что г-н Сван никогда не слышал открытой нами сонаты в фа-диез; он сыграет нам ее в аранжировке для рояля.

— Ах, нет, нет, ради Бога, не надо моей сонаты, — застонала г-жа Вердюрен, — я вовсе не желаю, чтобы меня заставили реветь до насморка и лицевой невралгии, как это случилось последний раз; премного вам благодарна, я вовсе не хочу, чтобы у меня повторилась вся эта музыка; вам, конечно, полгоря; видно, что никому из вас не придется неделю лежать в постели!

Эта маленькая сцена, возобновлявшаяся каждый раз, когда пианист собирался сесть за рояль, неизменно приводила в восторг друзей, словно они видели ее впервые; она как бы являлась доказательством пленительной оригинальности «хозяйки» и ее крайней музыкальной чувствительности. Сидевшие поблизости от нее делали знак курившим или игравшим в карты в другом конце комнаты подойти поближе, кричали: «Слушайте, слушайте!» — как это принято во время парламентских прений в моменты, когда оратор, произносит вещи, заслуживающие внимания. И на другой день гости жалели тех, кто не мог быть накануне у Вердюренов, уверяя их, что сцена была забавнее, чем когда-либо.

— Ладно; решено, — заявил г-н Вердюрен, — он сыграет только andante.

— Только andante, вот тоже сказал! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Ведь именно andante разбивает меня всю. Наш хозяин поистине бесподобен. Это все равно, как если бы по поводу «Девятой»[39]« По поводу „Девятой“… » — подразумевается финал с хорами Девятой симфонии Бетховена. он сказал: мы услышим только финал или только увертюру «Мейстерзингеров»!

Однако доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен разрешить пианисту поиграть не потому, что считал притворными ее жалобы на болезненное действие, оказываемое на нее музыкой, — он признавал существование некоторых неврастенических состояний, — но в силу свойственной многим врачам привычки сразу смягчать строгость своих предписаний, как только подвергается опасности, — вещь, представляющаяся им гораздо более важной, чем здоровье пациентов, — успех светского собрания, где они участвуют и где руководящую роль играет лицо, которому они советуют забыть на один вечер о своем пищеварении или о своем гриппе.

— На этот раз вы не будете больны, вот увидите, — сказал он, стараясь одновременно загипнотизировать ее взглядом. — А если заболеете, мы вас вылечим.

— Правда? — ответила г-жа Вердюрен таким тоном, как если бы, в надежде на столь великие милости, ей не оставалось ничего другого, как только сдаться. А может быть также, заявив о пугавшей ее перспективе стать больной, она привела себя в такое состояние, в котором перестала сознавать, что разыгрывает маленькую комедию, и совершенно искренно стала смотреть на вещи с точки зрения больной. В самом деле, часто можно наблюдать, как больные, утомленные необходимостью вечно держать в зависимости от своего благоразумия количество и остроту припадков своей болезни, охотно отдаются во власть мысли, что они могут безнаказанно делать все, что им нравится (и за что они обыкновенно платятся впоследствии обострением страданий), если только вверят себя попечению некоего могущественного существа, которое, не требуя никакого усилия с их стороны, способно будет одним своим словом или какими-нибудь пилюлями снова поставить их на ноги.

Одетта направилась к ковровому дивану, стоявшему возле рояля.

— Я сяду на свое уютное местечко, — сказала она г-же Вердюрен.

Последняя, увидя, что Сван сидит на стуле, заставила его встать:

— Вам там неудобно; садитесь рядом с Одеттой; вы ведь дадите, Одетта, местечко подле себя г-ну Свану?

— Какой прелестный бовэ ![40] Бовэ — стиль мебели эпохи Людовика XIV. — сказал Сван, любуясь диваном, перед тем как сесть на него; он желал быть любезным.

— Я очень довольна, что вы оценили по достоинству мой диван, — отвечала г-жа Вердюрен. — И я предупреждаю вас, что если вы рассчитываете увидеть когда-нибудь другой диван такого же качества, то вы должны отказаться от этой надежды. Никогда не было сделано ничего похожего! Эти стулья тоже чудеса искусства. Потом вы внимательнее их осмотрите. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжету, изображенному на сиденье стула; вместе с развлечением вы почерпнете также поучение, если соблаговолите все Это рассмотреть: вы будете в восторге, ручаюсь вам. Взгляните на этот бордюрчик по краям, вот здесь, этот виноград на красном фоне в соответствии с рисунком «Медведь и виноград». Каков рисунок! Что вы скажете по этому поводу? Да, я думаю, они понимали толк в рисованье! Разве у вас не текут слюнки при виде этого винограда? Мой муж заявляет, будто я не люблю фруктов, потому что я ем их меньше, чем он. Неправда, я большая лакомка, чем все вы, но я не ощущаю потребности класть их в рот, раз я могу пожирать их глазами. Что это все вы смеетесь? Спросите доктора, — он скажет вам, что эти гроздья действуют на меня как настоящее слабительное. Иные ездят лечиться в Фонтенебло, я же прохожу свой маленький курс в Бовэ. Вы непременно должны будете потрогать эти бронзовые украшения на спинках, г-н Сван. Какая гладкая поверхность, разве можно подумать, что это металл? Нет, нет, не всей рукой, а вот так!

— Ну, если г-жа Вердюрен начала заниматься бронзой, так нам не придется услышать музыки сегодня вечером, — сказал художник.

— Замолчите, грубиян! В сущности, — сказала она, обращаясь к Свану, — нам, бедным женщинам, запрещены наслаждения гораздо менее соблазнительные, чем эти. Ни одно тело в мире не сравнится по нежности с этой бронзой. Ни одно! Когда г-н Вердюрен удостаивал меня чести, устраивая мне сцены ревности… послушай, будь, по крайней мере, вежлив; не говори, что ты никогда не устраивал мне…

— Но, дорогая, я не произнес решительно ни одного слова. Доктор, я беру вас в свидетели: разве я сказал хотя бы слово?

Сван из вежливости ощупывал бронзу и не решался прекратить это занятие.

— Вот что, вы поласкаете ее потом; теперь же вас самих будут ласкать, будут ласкать ваш слух; я думаю, вы любите такую ласку. Вот молодой человек, который займется этим приятным делом.

Когда пианист сыграл, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям Вердюренов, по следующей причине.

В прошлом году, на одном вечере, он слышал музыкальное произведение, исполненное на рояле и скрипке. Сначала он воспринимал лишь материальное качество звуков, издаваемых инструментами. Большим наслаждением было уже и то, что под узкой ленточкой скрипичной партии, тоненькой, прочной, плотной и управлявшей движением звуков, он вдруг услышал пытавшуюся подняться кверху, в бурных всплесках, звуковую массу партии для рояля, бесформенную, нерасчлененную, однородную, повсюду сталкивавшуюся с мелодией, словно волнующаяся лиловая поверхность моря, околдованная и бемолизованная сиянием луны. Но в определенный момент, не будучи способен отчетливо различить какое-либо очертание, дать точное название тому, что нравилось ему, внезапно очарованный, он попытался запечатлеть в памяти фразу или гармонию, — он сам не знал что, — которая только что была сыграна и как-то шире раскрыла его душу, вроде того как носящийся во влажном вечернем воздухе аромат некоторых роз обладает способностью расширять наши ноздри. Быть может, незнание им музыки было причиной того, что он мог испытать столь смутное впечатление, из числа тех, которые одни только, может быть, тем не менее являются впечатлениями чисто музыкальными, не протяженными, насквозь оригинальными, несводимыми ни к каким другим впечатлениям. Впечатление этого рода в течение краткого мгновения пребывает, так сказать, sine materia .[41] Sine materia (лат.) — без материи. Разумеется, ноты, которые мы слышим в такие мгновения, стремятся растянуться соответственно высоте своей и длине, покрыть перед нашими глазами поверхности, большего или меньшего размера, начертать причудливые арабески, дать нам ощущение ширины или тонины, устойчивости или прихотливости. Но ноты исчезли прежде, чем эти ощущения успели принять достаточно определенную форму, так, чтобы не потонуть в ощущениях, уже пробуждаемых в нас нотами последующими или даже одновременными. И эта неотчетливость продолжала бы обволакивать своей расплывчатостью и своей текучестью едва уловимые мотивы, по временам всплывающие из нее и тотчас вновь тонущие, исчезающие, распознаваемые только по своеобразному удовольствию, которое они дают, не поддающиеся описанию, воспроизведению, наименованию, несказанные, — если бы память, словно рабочий, трудящийся над возведением прочных устоев среди бушующих волн, не позволяла нам, изготовляя отпечатки этих мимолетных фраз, сравнивать их с последующими фразами и отличать от них. Вот почему, едва только сладостное ощущение, испытанное Сваном, угасало, как память уже снабжала его копией услышанной фразы, правда, упрощенной и несовершенной, но все же предстоявшей его взору в то время, как игра продолжалась, так что, когда прежнее впечатление вдруг возвращалось, оно не было больше неуловимым. Сван представлял себе его протяжение, симметричное построение, его начертание, степень его выразительности; перед ним была вещь, являвшаяся уже не чистой музыкой, но, скорее, рисунком, архитектурой, мыслью, и лишь позволявшая припоминать подлинную музыку. На этот раз он отчетливо различил фразу, вынырнувшую на несколько мгновений из звуковых волн. Она сразу же наполнила его своеобразным наслаждением, о котором, до того как услышать ее, он не имел никакого понятия, с которым, он чувствовал, ничто другое, кроме этой фразы, не могло бы познакомить его, и он ощутил к ней какую-то неведомую ему раньше любовь.

Медленным ритмическим темпом она вела его, сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к какому-то счастью — благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за ней, после небольшой паузы она резко меняла направление и новым темпом, более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным, стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям. Потом она исчезла. Он страстно пожелал вновь услышать ее в третий раз. И она действительно появилась, но язык ее не сделался более понятным, и даже доставленное ею наслаждение было на этот раз менее глубоким. Но, возвратившись домой, Сван почувствовал потребность в ней, подобно мужчине, в жизнь которого мельком замеченная им на улице прохожая внесла образ новой красоты, обогативший его внутренний мир, хотя он не знает даже, удастся ли ему когда-нибудь вновь увидеть ту, кого он уже любит, но в ком все, вплоть до имени, ему неизвестно.

Эта вдруг вспыхнувшая у Свана любовь к музыкальной фразе одно время, казалось, способна была даже внести в его жизнь своего рода помолодение. Он так давно уже перестал стремиться к каким-либо идеальным целям и ограничивался лишь погоней за минутными удовольствиями, что считал уже, никогда, впрочем, не утверждая категорически, даже самому себе, что так будет продолжаться до самой его смерти. Мало этого: не ощущая больше в уме своем возвышенных идей, он перестал верить в их реальность, хотя и не мог бы безусловно отрицать ее. В результате он усвоил привычку искать прибежище в плоских мыслях, позволявших ему оставлять в стороне темы существенные. Подобно тому, как он никогда не спрашивал себя, не лучше ли ему перестать посещать салоны, но зато хорошо знал, что если им принято приглашение, то он должен показаться там, куда его пригласили, и что потом он должен либо делать визиты в этот дом, либо, по крайней мере, завозить туда свои карточки, — так и в разговоре, он всячески избегал с одушевлением высказывать свое личное мнение о вещах, взамен чего сообщал множество фактических подробностей, обладавших до известной степени самостоятельной ценностью и позволявших ему не раскрывать собственных взглядов. Он бывал изумительно точен, сообщая кулинарный рецепт, дату рождения или смерти знаменитого художника, название его произведений. Впрочем, иногда, вопреки обыкновению, он позволял себе высказать критическое суждение по поводу какого-нибудь художественного произведения или чьей-либо точки зрения на жизнь, но в таких случаях придавал своим словам иронический тон, как если бы не вполне соглашался с тем, что говорил. Но теперь — подобно определенной категории болезненных людей, у которых перемена места и обстановки, иной режим, и иногда даже самопроизвольные и таинственные органические процессы, вдруг как будто приводят к такому облегчению болезни, что они начинают серьезно считаться с возможностью, до той поры совершенно безнадежной, зажить на старости новой жизнью, в корне отличной от жизни прежней, — Сван находил в себе, вспоминая пленившую его фразу или же слушая другие сонаты, которые он просил играть ему в надежде открыть в них эту фразу, присутствие одной из тех невидимых реальностей, в которые он перестал верить и которым, как если бы музыка произвела на его давно уже бесплодную душу некоторое живительное действие, он снова чувствовал желание и почти силу посвятить свою жизнь. Но так как, несмотря на все старания, ему не удалось узнать, кто был автор слышанного им произведения, то он не мог приобрести его и в конце концов совсем позабыл о нем. Правда, в ближайшие дни он встретился с несколькими присутствовавшими вместе с ним на вечере лицами и спросил их о заинтересовавшей его сонате; но большинство этих людей либо приехало по окончании музыки, либо уехало до ее начала; некоторые, впрочем, были и во время исполнения, но сидели в другой комнате и разговаривали, да и те, что слушали, сохранили столь же смутное впечатление, как и прочие. Что же касается хозяев дома, то они знали лишь, что это было какое-то новое произведение, которое просили разрешения исполнить приглашенные ими артисты; так как эти артисты отправились вскоре после вечера в турне, то Сван так и не узнал ничего больше. У него были, правда, друзья музыканты, но, как ни живо мог он вспомнить своеобразное и непередаваемое наслаждение, доставленное ему фразой, как ни отчетливо представал его взорам нарисованный ею узор, он, однако, был совершенно не способен пропеть им ее. Через некоторое время Сван перестал о ней думать.

Но в этот вечер у г-жи Вердюрен, едва только юный пианист взял несколько аккордов и протянул в течение двух тактов одну высокую ноту, Сван вдруг увидел, как из-за длительного звучания, протянутого, слввно звуковой занавес, чтобы скрыть тайну ее рождения, появляется сокровенная, рокочущая и расчлененная фраза, — Сван узнал эту пленившую его воздушную и благоуханную фразу. Она была так своеобразна, она содержала в себе столь индивидуальную прелесть, которую ничто не могло бы заменить, что Свану показалось, будто он встретил в гостиной у друзей женщину, однажды замеченную им на улице и пленившую его, женщину, которую он отчаялся увидеть когда-нибудь вновь. Наконец фраза — руководящая, бдительная — удалилась, затерялась в струях расточенного ею благоухания, оставив на лице Свана отблеск своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя своей незнакомки (ему сказали, что это andante из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он владел ею, мог снова иметь ее у себя всякий раз, когда пожелает, мог попытаться изучить ее язык и отгадать ее тайну.

Вот почему, когда пианист окончил, Сван подошел к нему и в очень горячих словах выразил ему свою признательность, что очень понравилось г-же Вердюрен.

— Какой волшебник, не правда ли, — обратилась она к Свану, — ведь хорошо чувствует свою сонату, негодяй? Предполагали ли вы, что на рояле можно достигнуть такой выразительности? Здесь было все, кроме рояля, честное слово! Каждый раз я попадаюсь; мне кажется, что я слышу оркестр. Это даже лучше оркестра, полнозвучнее.

Юный пианист поклонился и, с улыбкой подчеркивая слова, как если бы он сочинил остроту, сказал:

— Вы очень снисходительны ко мне.

И в то время как г-жа Вердюрен говорила мужу: «Принеси ему скорее стакан оранжада; он вполне заслужил его», — Сван рассказывал Одетте, как он влюбился в эту короткую фразу. Когда г-жа Вердюрен, сидевшая поодаль, сказала: «Вам, кажется, говорят очень милые вещи, Одетта?» — та ответила: «Да, очень милые», — и Сван нашел ее скромность очаровательной. Затем он стал расспрашивать о Вентейле, о его других произведениях, о времени, когда написана им эта соната, о том, что могла означать для него пленившая Свана фраза, — это значение больше всего хотелось бы знать Свану.

Но никто из присутствовавших, кичившихся своим преклонением перед этим композитором (когда Сван сказал, что его соната поистине прекрасна, г-жа Вердюрен воскликнула: «Вы совершенно правы: она прекрасна! Никто не смеет не знать Вентейля, никто не вправе не знать ее», а художник прибавил: «О, это грандиозная штука, не правда ли? Это, если угодно, не есть вещь „приятная“ и „общедоступная“, не правда ли, но она производит огромное впечатление на художников»), никто из присутствовавших никогда, казалось, не задавался этими вопросами, потому что никто из них не был способен ответить на них.

Даже на одно или два замечания Свана, сделанные им специально по поводу пленившей его фразы, — «Знаете, ведь это забавно, я никогда не обращала на нее внимания; должна сказать вам, что я не люблю рассматривать букашек под микроскопом и исследовать разные тонкости; мы не теряем здесь времени на оцеживание комаров, такое занятие не в привычках нашего дома», — ответила г-жа Вердюрен, на которую доктор Котар взирал в блаженном восторге, от души, завидуя той легкости, с которой она переносилась от одного образного выражения к другому. Впрочем, и он, и г-жа Котар с достаточным благоразумием, присущим многим людям низкого происхождения, всячески остерегались высказывать свое мнение или притворно восхищаться музыкальным произведением, которое, как они чистосердечно признавались друг другу по возвращении домой, было для них так же малопонятно, как и живопись «мэтра» Биша. Подобно всей вообще «широкой публике», умеющей разглядеть прелесть, красоту и даже внешние формы явлений природы лишь поскольку они были медленно усвоены ею при помощи изучения посредственных и банальных произведений искусства, между тем как оригинальный художник начинает с отбрасывания этих шаблонов, г-н и г-жа Котар, типичные представители этой публики, не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах Биша того, чем являлась для них гармоничность в музыке и красота в живописи. Когда пианист играл сонату, то им казалось, что он извлекает из рояля беспорядочную смесь звуков, которые действительно не имели ничего общего с привычными для них музыкальными формами, и что художник как попало кладет краски на свои полотна. Если на одном из этих полотен им удавалось различить какую-нибудь форму, то они всегда находили ее нарочито грубой и вульгаризованной (то есть лишенной элегантности, свойственной произведениям той школы живописи, глазами которой они видели даже проходящих мимо по улице живых людей), а также ненатуральной, словно г-н Биш не знал анатомии человеческого плеча и ему не было известно, что у женщин не бывает лиловых волос.

Однако, когда «верные» расположились по дальним углам гостиной, доктор почувствовал, что таким удобным случаем нельзя пренебрегать, и, в то время как г-жа Вердюрен говорила последнее хвалебное слово по поводу сонаты Вентейля, внезапно набравшись храбрости, подобно начинающему пловцу, бросающемуся в воду, чтобы научиться держаться на ней, но выбирающему момент, когда на него смотрит не очень много народу, выпалил:

— Не правда ли, это, как говорится, композитор di primo cartello. [42] Di primo cartello (итал.) — первого сорта.

Сван узнал только, что недавно опубликованная соната Вентейля произвела большое впечатление в группе весьма передовых композиторов, но была еще совершенно неизвестна широкой публике.

— Я хорошо знаю одного господина по фамилии Вентейль, — сказал Сван, имея в виду преподавателя музыки сестер моей бабушки.

— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.

— О, нет! — со смехом отвечал Сван. — Если бы вы увидели его хотя бы на мгновение, вы не задали бы такого вопроса.

— Разве задать вопрос значит решить задачу? — вмешался доктор.

— Но это может быть его родственник, — продолжал Сван. — Это было бы довольно прискорбно; может ведь талантливый человек быть двоюродным братом какого-нибудь старого дурака. Если это так, то, клянусь, я готов пойти на самые жестокие муки, лишь бы только старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего — на муку ходить в гости к старому дураку, общество которого, должно быть, ужасно.

Художник знал, что Вентейль был в этот момент серьезно болен и что доктор Потен боится, что нельзя спасти его жизнь.

— Как! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели есть еще люди, обращающиеся за помощью к Потену?

— Ах, госпожа Вердюрен, — притворно-возмущенным тоном сказал Котар, — вы забываете, что говорите об одном из моих коллег, даже больше — об одном из моих учителей.

Художник слышал где-то, будто Вентейлю угрожает потеря рассудка. И он стал уверять, что признаки этого можно заметить в некоторых пассажах сонаты. Замечание это не показалось Свану нелепым, но оно смутило его; ведь произведения чистой музыки лишены той логической связности, нарушение которой в речи является свидетельством безумия; поэтому обнаружение признаков безумия в сонате казалось ему чем-то столь же непостижимым, как обнаружение безумия собаки или лошади, хотя такие случаи наблюдаются в действительности.

— Оставьте меня в покое с вашими учителями, у вас знаний в десять раз больше, чем у него, — ответила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои убеждения и всегда готовой сразиться с лицами, не разделяющими ее взглядов. — Вы, доктор, по крайней мере не убиваете своих пациентов!

— Простите, сударыня, он ведь академик, — иронически возразил ей Котар. — Если больной предпочитает умереть от руки одного из князей науки… Гораздо шикарнее иметь возможность сказать: меня лечит Потен.

— Ах, вот как: шикарнее? — перебила его г-жа Вердюрен. — Значит, и в болезнях в настоящее время есть шик. Я не знала этого… Ну и рассмешили же вы меня, — вскричала она вдруг, пряча лицо в ладонях. — А я-то, дура, серьезно спорю, не замечая, что вы водите меня за нос.

Что касается г-на Вердюрена, то, находя несколько утомительным смеяться по такому ничтожному поводу, он пустил лишь облако дыма из своей трубки, с грустью констатировав свою неспособность угнаться за женой по части веселья и любезности.

— Знаете, ваш друг очень нам нравится, — сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та прощалась с нею. — Он прост, обаятелен; если все ваши друзья, с которыми вы хотели бы познакомить нас, такие, как он, приводите их сюда, пожалуйста.

Г-н Вердюрен заметил, однако, что Сван не оценил по достоинству тетку пианиста.

— Он чувствовал некоторое стеснение, бедняга, — отвечала г-жа Вердюрен. — Не станешь же ты требовать, чтобы с первого посещения он уловил тон дома, как, скажем, Котар, состоящий членом нашего маленького клана уже столько лет. Первое посещение не в счет, он только еще осматривался. Одетта, давайте условимся, что он встретится с нами завтра в Шатле. Может быть, вы пригласили бы его туда?

— Нет, он не захочет.

— Ну, как вам угодно. Лишь бы только он не увильнул от нас в последнюю минуту!

К великому изумлению г-жи Вердюрен, он никогда не «увиливал» от них. Он всюду бывал в их обществе: в загородных ресторанах, куда, впрочем, они ходили сравнительно редко, потому что сезон еще не начался, и главным образом в театре, который очень любила г-жа Вердюрен; и когда однажды у себя в гостиной она сказала в его присутствии, что им очень полезно было бы иметь в дни премьер или спектаклей-гала разрешение из префектуры, дающее право приезжать вне очереди, и стала жаловаться на то, что отсутствие его причинило им много неприятностей в день похорон Гамбетты,[43]Похор оны Гамбетты , политика-оппортуниста, одного из основателей Третьей Республики, происходили в 1882 году; эта и следующие даты позволяют приурочить к 80-м годам время действия этой части романа Пруста. то Сван, никогда не упоминавший о своих фешенебельных знакомствах, но лишь о низко расцениваемых, скрывать которые он считал поэтому признаком дурного вкуса и к числу которых, вращаясь в салонах Сен-Жерменского предместья, он привык относить свои знакомства в официальных сферах Третьей Республики, необдуманно заявил:

— Обещаю вам это устроить; вы будете иметь разрешение ко времени возобновления «Данишевых»;[44]« Данишевы » — комедия А. Дюма-сына и П. Корвин-Круковского (1876), дающая фальшивую картину сентиментальных отношений между русскими крепостниками и крепостными. на завтраке в Елисейском дворце я встречусь с префектом полиции.

— Как, в Елисейском дворце? — громовым голосом вскричал доктор Котар.

— Да, у г-на Греви,[45] Греви Жюль — был французским президентом с 1879 по 1887 год, после вынужденной отставки Мак-Магона. — ответил Сван, несколько смущенный эффектом, произведенным его словами.

Художник спросил доктора насмешливым тоном:

— Вас часто этак ошарашивают?

Получив объяснение, Котар обыкновенно приговаривал: «А, хорошо, хорошо, прекрасно» — после чего не выказывал больше ни малейших признаков волнения.

Но на этот раз последние слова Свана не только не дали ему привычного успокоения, но, напротив, довели до апогея его изумление по поводу сделанного им открытия, что человек, с которым он сидел за одним столом, человек, не занимавший никакого официального положения и не имевший никаких знаков отличия, бывал на приемах у главы государства.

— Что вы говорите, у г-на Греви? Вы знакомы с г-ном Греви? — спросил он Свана озадаченным и недоверчивым тоном стоящего на посту у дворца полицейского, к которому какой-нибудь неизвестный обращается с вопросом, можно ли видеть президента республики, и который, поняв из этих слов, «с кем он имеет дело», как говорится в газетах, уверяет несчастного сумасшедшего, что тот будет принят сию минуту, и направляет его на ближайший полицейский медицинский пункт.

— Я немного знаком с ним; у нас есть общие друзья. — (Сван не решился сказать, что одним из этих друзей был принц Уэльский.) — Впрочем, он приглашает очень легко, и я уверяю вас, что эти завтраки совсем не занятны; к тому же они очень просты, за столом никогда не бывает больше восьми человек, — отвечал Сван, всячески стараясь сгладить слишком сильное впечатление, произведенное на доктора его знакомством с президентом республики.

Котар тотчас же истолковал эти слова Свана в буквальном смысле и решил, что приглашения г-на Греви не имеют большой цены, что они рассылаются всем и каждому и никто не бывает особенно польщен ими. После этого он не удивлялся больше, что Сван, подобно многим другим, посещал Елисейский дворец; он даже слегка жалел его за то, что ему приходится бывать на этих завтраках, которые сам же Сван находил скучными.

— А, прекрасно, прекрасно; все в порядке, — сказал он тоном таможенного досмотрщика, подозрительно на вас поглядывавшего, но после ваших объяснений дающего визу и позволяющего вам продолжать ваше путешествие, не обследуя содержимого ваших чемоданов.

— О, я вполне верю вам, что завтраки эти совсем не занятны; ходить на них, должно быть, большой подвиг, — сказала г-жа Вердюрен, смотревшая на президента республики только как на «скучного», притом особенно опасного, так как в его распоряжении были такие средства обольщения и даже принуждения, которые, будучи применены к «верным», легко могли повлечь их «измену». — Говорят, что он глух как пень и кушает пальцами.

— Ну, в таком случае вам вряд ли доставляет большое удовольствие ходить туда, — сказал доктор с ноткой соболезнования в голосе; затем, пораженный цифрой приглашенных — только восемь! — Что же, эти завтраки интимны? — спросил он вдруг не столько из праздного любопытства, сколько снедаемый желанием укрепиться в своих лингвистических познаниях.

Но престиж, каким обладал в его глазах президент республики, в конце концов восторжествовал все же и над скромностью Свана и над недоброжелательностью г-жи Вердюрен, и за каждым обедом Котар с любопытством спрашивал: «Как вы думаете, увидим мы сегодня вечером г-на Свана? Он один из близких знакомых г-на Греви. Не правда ли, его можно назвать настоящим джентльменом?» Любезность доктора дошла даже до того, что он предложил Свану пригласительный билет на зубную выставку.

— По этому билету вы можете прийти туда с кем пожелаете, но собак туда не пропускают. Вы понимаете, я говорю вам это потому, что некоторые из моих друзей не знали о существовании такого правила, и у них вышли неприятности.

Что касается г-на Вердюрена, то от внимания его не ускользнуло дурное впечатление, произведенное на его супругу сделанным в доме открытием, что у Свана есть влиятельные друзья, о которых он никогда не говорил.

Если не устраивалось совместное посещение театра или ресторана, то Сван находил весь «кружок» у Вердюренов, но он являлся к ним только вечером и почти никогда не принимал приглашений к обеду, несмотря на настойчивые просьбы Одетты.

— Я могла бы, даже обедать где-нибудь одна с вами, если вам это больше нравится, — говорила ему она.

— А г-жа Вердюрен?

— О, это устроить очень просто. Мне стоит только сказать, что не было готово мое платье или что мой кеб был подан с запозданием. Всегда можно как-нибудь оправдаться.

— Вы очень милы.

Но Сван говорил себе, что, намекая Одетте (своим согласием встречаться с нею только после обеда) на существование у него удовольствий, которые он предпочитал удовольствию находиться в ее обществе, он обеспечивает продолжительность и силу ее влечения к нему. К тому же, ставя значительно выше, по сравнению с красотой Одетты, красоту одной свеженькой и пышной как роза работницы, в которую он был тогда влюблен, он предпочитал проводить начало вечера с нею, будучи вполне уверен, что вслед за тем увидится с Одеттой. По этим же соображениям он никогда не позволял Одетте заезжать к нему, чтобы вместе отправиться к Вердюренам. Работница ожидала его обыкновенно недалеко от дома, на ближайшем углу; Реми, кучер Свана, знал, где остановить экипаж; она вскакивала, садилась рядом со Сваном и оставалась в его объятиях до той минуты, когда экипаж подкатывал к подъезду Вердюренов. Он входил в гостиную, и в то время как г-жа Вердюрен, показывая на присланные им утром розы, говорила: «Я сержусь на вас» — и указывала ему место подле Одетты, пианист играл для них одних фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Он начинал всегда со скрипичных тремоло, которые в течение нескольких тактов не сопровождались аккомпанементом и наполняли своим звучанием весь передний план; затем они вдруг как бы раздвигались и — совсем как в тех картинах Питера де Гоха, где впечатление глубины создается узкой рамой полуоткрытой двери, — где-то далеко-далеко, окрашенная в другой тон, в бархатистом свете проникшего откуда-то со стороны луча, показывалась коротенькая фраза, танцующая, пасторальная, чужеродная, эпизодичная, принадлежащая к другому миру. Простыми и бессмертными движениями проходила она, рассыпая кругом дары своей прелести, все с той же невыразимо нежной улыбкой; но Свану казалось, что в ней сквозило теперь некоторое разочарование. Она как будто сознавала тщету счастья, к которому указывала путь. В воздушной ее грации было действительно нечто законченное, нечто похожее на отрешенность, бесстрастие, воцаряющееся в душе после вспышки напрасных сожалений. Но ему было мало нужды; он рассматривал фразу не столько саму по себе — со стороны того, что она могла выражать для какого-то композитора, во время ее сочинения не знавшего ни о его существовании, ни о существовании Одетты, и для всех тех, кто будет слушать ее в течение столетий, — сколько в качестве залога, памятки о его любви, заставлявшей даже Вердюренов и юного пианиста думать одновременно о нем и об Одетте, соединявшей их; он до такой степени утвердился в этой точке зрения, что, уступая капризу Одетты, отказался от своего проекта попросить какого-нибудь пианиста сыграть ему всю сонату, и по-прежнему знал только этот отрывок. «Зачем вам знать остальное? — говорила она ему. — Это наш кусочек; больше нам ничего не нужно». И даже, страдая, когда она проходила так близко, оставаясь все же бесконечно далекой ему, от мысли, что, обращаясь к нему и к Одетте, она их не знала, он почти сожалел о том, что она имела какое-то значение, что ей была присуща какая-то бесспорная внутренняя красота, чуждая им, подобно тому как, глядя на подносимые нам драгоценности и даже читая письма от любимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и словами фраз письма за то, что они состоят не исключительно из сущности мимолетной любовной связи и именно этой любимой нами женщины.

Часто он настолько задерживался со своей молоденькой работницей перед приездом к Вердюренам, что едва только коротенькая фраза бывала исполнена пианистом, как Сван замечал, что скоро наступит час, когда Одетта уходила обыкновенно домой. Он провожал ее до ворот ее особняка на улице Ла-Перуз, за Триумфальной аркой. И, может быть, по этой причине, не желая просить ее, чтобы она уделяла ему всю свою благосклонность, он жертвовал менее насущным удовольствием видеть ее раньше, приезжать с нею к Вердюренам, ради привилегии (за пользование которой она бывала ему признательна) вместе уезжать от них; привилегию эту он ценил выше, потому что, благодаря ей, у него создавалось впечатление, будто никто другой не видится с ней, не становится между ними, не препятствует ему оставаться в ее мыслях после того, как он покидал ее.

Таким образом, каждый вечер возвращалась она домой в экипаже Свана; однажды, сойдя с экипажа, она поспешно подбежала, в то время когда он говорил ей «до завтра», к решетке садика перед домом, сорвала последнюю запоздалую хризантему и бросила ему, когда лошади уже трогались. На обратном пути Сван все время прижимал ее к губам, и, когда через несколько дней цветок завял, он бережно спрятал его в ящик своего письменного стола.

Но он никогда не заходил к ней. Два раза только он был у нее днем на «чашке чаю» — этом столь важном в ее жизни церемониале. Обособленность и пустынность этих коротких улиц (застроенных почти сплошь небольшими, вплотную примыкавшими друг к другу особняками, однообразие которых там и сям прерывалось какой-нибудь жалкой лавчонкой — историческим пережитком и грязным остатком тех времен, когда кварталы эти пользовались дурной славой), снег, еще лежавший в саду и висевший на ветвях деревьев, неприглядное время года, клочки природы — все это сообщало какую-то большую таинственность теплу, цветам, комфорту, которые он нашел в ее доме.

Оставив налево помещавшуюся в нижнем этаже, несколько приподнятом над уровнем улицы, спальню Одетты, выходившую на параллельный переулок, Сван поднимался по прямой лестнице, которая проложена была между стенами, окрашенными в темный цвет и увешанными восточными тканями и турецкими четками, и освещалась большим японским фонарем, спускавшимся с потолка на шелковом шнурке (впрочем, чтобы не лишать посетителей последних достижений западной цивилизации, в фонаре этом горел газ), в две гостиные: большую и маленькую. Перед тем как попасть в них, нужно было миновать узенькую переднюю, где вдоль стены, расклеченной деревянным трельяжем, как садовые решетки, только позолоченным, тянулся, во всю ее длину, прямоугольный ящик, словно оранжерея, с рядами больших хризантем, в те времена цветов довольно редких, но, правда, далеко не столь пышных, как те виды, что впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала мода на эти цветы, которыми уже больше года увлекался Париж, но здесь ему приятно было видеть, как полумрак маленькой передней испещрялся розовыми, оранжевыми и белыми пахучими лучами эфемерных звезд, горевших холодным пламенем в сером сумраке зимних дней. Одетта приняла его в розовом шелковом домашнем платье, обнажавшем ее шею и руки. Она усадила его подле себя в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных повсюду в гостиной под листьями огромных пальм в горшках из китайского фарфора и замаскированных ширмами, увешанными фотографиями, веерами и бантиками. Она сказала: «Вам так неудобно; подождите, сейчас я вас устрою» — и со смешком, выражавшим ее довольство своей изобретательностью, положила под голову и под ноги Свдану большие подушки из японского шелка, обращаясь с ними с такой небрежностью, точно она не придавала никакой цены своим богатствам. Но когда лакей начал вносить в комнату одну за другой многочисленные лампы, все почти помещенные в китайские вазы, и ставил их по одной или по две на разнообразные столики и этажерки, словно на алтари, так что в уже сгущавшихся сумерках короткого зимнего дня они как бы снова зажигали закатные огни, более продолжительные, более розовые и более человечные, — погружая, может быть, в мечтательность одинокого влюбленного, остановившегося на улице перед тайной чьей-то жизни, одновременно и обнаруживаемой и скрываемой освещенными окнами — она искоса внимательно наблюдала, правильно ли расставляет лакей лампы на предназначенные для них священные места. Ей казалось, что, если хоть одна лампа будет поставлена на ненадлежащее место, то весь эффект ансамбля ее гостиной будет разрушен и ее портрет на наклонном мольберте, задрапированном плюшем, окажется невыгодно освещенным. Вот почему она лихорадочно следила за движениями этого неуклюжего человека и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко около двух жардиньерок, к которым она не позволяла ему прикасаться и сама вытирала их из опасения, как бы он не повредил растений; она подбежала даже взглянуть, не помял ли он цветов. Она находила «забавными» формы всех своих китайских безделушек, а также орхидей, особенно катлей, которые вместе с хризантемами были ее любимыми цветами, так как обладали большим достоинством: были вовсе не похожи на цветы, но казались сделанными из лоскутков шелка или атласа. «Вот эта как будто вырезана из подкладки моего пальто», — сказала она Свану, показывая на одну из орхидей, с ноткой почтения к этому «шикарному» цветку, к этой элегантной сестре, неожиданно дарованной ей природой и хотя помещавшейся далеко от нее на лестнице живых существ, однако изысканно-утонченной и гораздо более, чем многие женщины, достойной быть допущенной в ее гостиную. Привлекая его внимание то к химерам с огненными языками, написанным на вазе или вышитым на экране, то к мясистым лепесткам орхидей, то к верблюду из серебра с чернью с рубиновыми глазами, стоявшему на камине рядом с нефритовой жабой, она прикидывалась, будто ее пугает злобный вид чудовищ или смешат их уродливые формы, будто она краснеет от непристойных цветов и испытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда и жабу, называя их «душками». И это притворство находилось в резком контрасте с искренностью некоторых ее чувств, например благоговения к Лагетской Богоматери, когда-то, во время пребывания ее в Ницце, исцелившей ее от смертельной болезни; с тех пор она всегда носила на себе золотой образок ее, приписывая ему чудотворную силу. Налив Свану чаю, Одетта спросила его: «Лимон или сливки?» — и когда тот ответил: «Сливки», сказала ему со смехом: «Облачком!» А когда он объявил, что чай превосходен, — «Вот видите, я знаю, какой вы любите». Этот чай действительно показался Свану, совершенно так же, как и Одетте, необыкновенно изысканным, и любовь чувствует такую потребность находить себе подкрепление, гарантию длительности, в наслаждениях, которые, напротив, без любви не существовали бы и прекращаются вместе с концом ее, что, покинув ее в семь часов, чтобы возвратиться домой и переодеться к вечеру, он не мог сдержать радости, доставленной ему часами, проведенными у Одетты, и всю дорогу повторял себе, сидя в своей двухместной карете: «Как приятно, однако, было бы иметь вот такую особу, у которой всегда можно было бы найти столь редкую вещь, как действительно вкусный чай». Через час он получил записку от Одетты и сразу узнал ее крупный почерк, в котором напускная британская жесткость придавала нескладным буквам видимость дисциплины, хотя для менее предвзятых глаз они явились бы, пожалуй, свидетельством беспорядочности мысли, поверхностности образования, недостатка прямоты и слабоволия. Сван забыл у Одетты свой портсигар. «Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно».

Второй визит Свана к Одетте был, пожалуй, еще более знаменательным. Направляясь к ней в тот день, он мысленно рисовал себе ее образ, как делал это каждый раз, когда заранее знал, что увидится с нею; и необходимость, при желании найти лицо ее красивым, сосредоточивать внимание исключительно на розовых и свежих ее скулах, пренебрегая остальными частями щек, которые часто бывали у нее желтыми, истомленными, а иногда покрытыми маленькими красноватыми пятнышками, погружала его в уныние, как доказательство того, что идеал есть вещь недостижимая, а так называемое счастье всегда посредственно. Он привез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Она чувствовала себя не совсем здоровой и приняла его в лиловом пеньюаре из крепдешина, прикрывая свою грудь, как плащом, куском богато вышитой материи. Когда она стала подле него, уронив на щеки пряди незаплетенных волос, слегка выпятив одну ногу и поставив ее в почти танцевальную позицию, чтобы без утомления можно было нагибаться над гравюрой, которую она рассматривала, наклонив голову, своими большими глазами, такими усталыми и хмурыми, если ничто их не оживляло, то Свана поразило ее сходство с Сепфорой,[46] Сепфора — дочь Иофора, согласно библейскому рассказу, жена Моисея. дочерью Иофора, чью фигуру можно видеть на одной из фресок, украшающих Сикстинскую капеллу. Сван всегда питал какое-то особенное пристрастие к нахождению на картинах старых мастеров не только общего сходства с окружающей нас действительностью, но того, что как будто, напротив, наименее поддается обобщению, именно индивидуальных черточек лиц знакомых нам людей; так, например, в бюсте дожа Лоредано работы Антенио Риццо он видел выдающиеся скулы и косые брови своего кучера Реми, как и вообще поразительное сходство с ним; в красках Гирландайо — нос г-на де Паланси; в одном портрете Тинторетто — лоснившиеся от прорастания бакенбард щеки, ломаную линию носа, проницательный взгляд, припухшие веки доктора дю Бульбона. Так как в глубине души Сван всегда сожалел, что ограничил свою жизнь посещением светских салонов и больше разговаривает, чем действует, то он, может быть, думал найти себе своего рода снисходительное извинение у великих художников в том факте, что и они с удовольствием созерцали и ввели в свои произведения привлекавшие его типы человеческих лиц, сообщающие этим произведениям такой исключительный реализм и жизненность, такую современную остроту и сочность; а может быть, впрочем, он до такой степени предался суетности светского общества, что чувствовал потребность находить в старых произведениях искусства какой-нибудь меткий и забавный намек на людей ныне здравствующих. Наконец, может быть, наоборот; у него сохранилось достаточно художественного темперамента для того, чтобы эти характерные индивидуальные черты могли доставлять ему удовольствие, принимая более общее значение с момента, когда лишались в его глазах связи с определенной исторической эпохой, теряли свою материю, и он подмечал в каком-нибудь старинном портрете сходство с современным оригиналом, о существовании которого художник не подозревал. Как бы там ни было, и, может быть, благодаря тому, что изобилие полученных им в последнее время впечатлений, хотя источником их была скорее вспыхнувшая в нем любовь к музыке, обострило также его вкус к живописи, — во всяком случае, необычна была интенсивность наслаждения, и ему суждено было оказать длительное влияние на жизнь Свана, — наслаждение, испытанного им, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой того Сандро ди Мариано, которого более тонкие ценители искусства избегают называть популярным прозвищем «Боттичелли», так как это прозвище вызывает теперь не столько идею о подлинном творчестве художника, сколько ставшие с недавнего времени ходячими банальные и ложные представления о нем. Он не оценивал теперь лицо Одетты соответственно большей или меньшей доброкачественности ее щек и на основании чисто телесной мягкости, которую должны будут найти во время прикосновения к ним его губы, если когда-нибудь он осмелится поцеловать их, но смотрел на нее скорее как на сплетение тонких и красивых линий, которые он разматывал и вновь соединял, следуя взглядом за их извилинами и завитками, сопоставляя каденцию затылка и щек с потоком волос и крутым изгибом век, словно перед ним был ее портрет, где тип ее стал понятным и ясным.

Он смотрел на нее; кусок фрески оживал в ее лице и теле, и с тех пор Сван всегда старался вновь увидеть его, находился ли он подле Одетты, или же только думал о ней; и хотя шедевр флорентийца стал дорог ему, вероятно, лишь потому, что он находил в ней его воспроизведение, однако это сходство повышало в его глазах также и ее красоту, делало ее более драгоценной. Сван упрекал себя за то, что не оценил по достоинству женщину, от которой пришел бы в восторг великий Сандро, и радовался, что удовольствие, доставляемое ему лицезрением Одетты, оказалось оправданным его эстетической культурой. Он говорил себе, что, связывая мысль об Одетте со своими мечтами о счастье, он не покоряется, как ему до сих пор казалось, печальной необходимости иметь дело с сомнительной и второсортной ценностью, ибо ей присущи были качества, удовлетворявшие самым утонченным его художественным вкусам. Он упускал из виду, что Одетта не становилась от этого женщиной, соответствовавшей его чувственным желаниям, которые всегда направлялись у него в сторону прямо противоположную его эстетическим вкусам. Слова «флорентийская живопись» оказали Свану неоценимую услугу. Они сыграли роль своего рода титула, позволившего ему ввести образ Одетты в мир своих грез, куда до той поры она не имела доступа и где она приобрела новый, более благородный облик. И в то время как чисто физическое представление, составившееся у него об этой женщине, постоянно возобновляя его сомнения относительно достоинств ее лица, ее тела и ее красоты в целом, охлаждало его любовь, сомнения эти разом исчезли и любовь эта победно утвердилась, когда он оказался способным обосновать ее на незыблемых положениях своей эстетики; не говоря уже о том, что поцелуй и обладание, которые показались бы ему естественными и не слишком заманчивыми, если бы их согласилась дать ему женщина с посредственным телом, теперь, когда они увенчивали его восхищение музейным шедевром, рисовались ему как нечто сверхъестественное и изысканно-сладостное.

И когда у него являлись сожаления, что в течение месяцев он только видится с Одеттой, то он убеждал себя, что нет ничего неразумного посвятить столько времени на изучение бесценного шедевра искусства, отлитого на этот раз из вещества нового, необычного и исключительно прямого, в редчайшем экземпляре, который он созерцал то смиренным, проникновенным и бескорыстным взором художника, то гордыми, эгоистическими и сластолюбивыми глазами коллекционера.

Он поставил на письменном столе, как бы взамен фотографии Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался большими глазами, тонкими чертами лица, выдававшими несовершенство кожи, чудесными локонами, падавшими на утомленные щеки; и, приспособляя то, что он признавал прекрасным до сих пор с эстетической точки зрения, к представлению живой женщины, он превращал эту красоту в ряд физических достоинств, поздравлял себя с тем, что ему удалось найти соединение этих достоинств в существе, которым он, может быть, будет когда-нибудь обладать. Смутная симпатия, влекущая зрителя к находящемуся перед ним произведению искусства, теперь, когда Сван познакомился с обладающим плотью и кровью оригиналом дочери Иофора, стала у него чувственным желанием, с избытком восполнявшим то, чего первоначально не могли внушить ему физические качества Одетты. По целым часам любуясь этим Боттичелли, он думал о собственном живом Боттичелли и находил его еще прекраснее стоявшего перед ним на столе снимка; приближая к себе фотографию Сепфоры, Сван воображал, будто прижимает к сердцу живую Одетту.

И однако не только равнодушие Одетты он всячески старался предотвратить; нередко устрашало его собственное равнодушие; заметив, что теперь, когда она получила возможность легко видеться с ним, Одетта больше не делала вида, будто хочет сказать ему при встрече нечто значительное, он испугался, как бы усвоенная ею теперь несколько тривиальная, однообразная и словно навсегда утвердившаяся манера держаться в его обществе не убила в нем в конце концов романтической надежды на наступление дня, когда она откроет ему свою страстную любовь, — ведь только благодаря этой надежде он полюбил и продолжал оставаться влюбленным. И вот, чтобы немного обновить душевный облик Одетты, слишком застывшие черты которого, боялся он, утомят его, Сван писал ей вдруг письмо, полное мнимых разочарований и притворного негодования, отправив его с таким расчетом, чтобы она могла получить его до обеда. Он знал, что она испугается, поспешит ответить ему, и надеялся, что когда сердце ее сожмется от страха потерять его, то из него брызнут слова, которые она никогда еще не говорила ему; и действительно — при помощи этой уловки ему удалось добиться от нее самых нежных писем, какие только она писала ему, и одно из этих писем, присланное ею в полдень из «Золотого дома»[47]« Золотой дом » — фешенебельный ресторан, помещавшийся на углу Итальянского бульвара и улицы Лафит. (там происходил тогда благотворительный праздник Париж-Мурсия , устроенный в пользу жертв недавнего наводнения в Мурсии[48] Мурсия — город в Андалусии (Испания), пострадавший от землетрясения и наводнения в 1884 году.), начиналось так: «Дорогой друг, рука моя так дрожит, что я едва в состоянии писать»; эти письма Одетты Сван бережно спрятал в тот же ящик, где хранилась увядшая хризантема. Или же, если у нее не было времени написать, она живо подбегала к нему, едва только он показывался на пороге гостиной Вердюренов, и обращалась со словами: «Мне нужно поговорить с вами!» — и он с любопытством наблюдал, как на лице ее и в ее словах обнаруживались до сих пор скрываемые ею движения ее сердца.

Еще только подъезжая к дому Вердюренов и едва заметив большие освещенные окна их гостиной, никогда не закрывавшиеся ставнями, он приходил в умиление при мысли о пленительном существе, которое он вскоре увидит в золотистом свете ламп. По временам, заслоняя свет, четко обрисовывались в пространстве между лампой и окном черные тени гостей, похожие на те картинки, что наклеиваются там и сям на прозрачный абажур, остальные части которого представляют собой лишь светлое пространство. Он пытался различить силуэт Одетты. Затем, едва только он входил в комнату, глаза его невольно начинали лучиться такой радостью, что г-н Вердюрен говорил художнику: «Эге! Кажется, будет жарко». В самом деле, присутствие Одетты наделяло этот дом в глазах Свана тем, чего не было, по-видимому, ни в одном из домов, где он был принят: своего рода чувствительностью, нервной системой, разветвлявшейся по всем комнатам и непрерывно посылавшей раздражения в его сердце.

Таким образом, простое функционирование этого социального организма — «маленького клана» — автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и позволяло ему прикидываться, будто для него безразлично, увидит он ее или нет, и даже будто у него вовсе нет желания видеть ее; поступая так, он не подвергал себя большому риску, ибо, что бы он ни писал ей днем, все равно встреча с нею вечером и проводы ее домой были обеспечены. Но однажды, подумав с досадой об этом неизбежном совместном возвращении домой, он захотел по возможности отдалить момент прихода к Вердюренам, увез свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал в «маленький клан» так поздно, что Одетта, не дождавшись его, отправилась домой одна. Окинув взглядом гостиную и не найдя ее, Сван почувствовал, что сердце его заныло; он содрогнулся от сознания, что лишается наслаждения, силу которого почувствовал впервые, ибо до этой минуты обладал уверенностью получить его в любое время, когда пожелает, — уверенностью, которая уменьшает или даже вовсе скрывает от наших глаз подлинные размеры всякого наслаждения.

— Заметила ли ты физиономию, которую он состроил, когда увидел, что ее нет? — спросил г-н Вердюрен у жены. — Можно было подумать, что его ущипнули!

— Физиономию, которую он состроил? — громко переспросил доктор Котар, только что приехавший от больного за женой и не знавший, о ком идет речь.

— Как, вы не встретились при входе с прекраснейшим из Сванов?

— Нет. Господин Сван был здесь?

— Только сию минуту ушел. Никогда еще он не бывал таким возбужденным, таким нервным. Вы понимаете: он не застал Одетту.

— Вы хотите сказать, что она на дружеской ноге с ним, что она сожгла корабли? — спросил доктор, осторожно взвешивая смысл этих выражений.

— Ничуть; у них ровно ничего нет; говоря между нами, я нахожу, что она делает большую ошибку и ведет себя как набитая дура, каковой, впрочем, она и является в действительности.

— Та, та, та, — иронически протянул г-н Вердюрен, — почем ты знаешь, что у них ничего нет? Разве мы присутствуем при всех их свиданиях?

— Будьте уверены, что она бы сказала мне, — с достоинством ответила г-жа Вердюрен. — Утверждаю вам, что она рассказывает мне о всех своих похождениях! Так как у нее нет никого в настоящее время, то я убеждала ее жить с ним. Она заявляет, будто она не может; будто она весьма неравнодушна к нему, но он с нею робок и от этого сама она робеет. Она заявляет, кроме того, будто ее любовь совсем не такая, а идеальная, платоническая, будто она боится подвергнуть профанации возвышенные чувства, и тому подобные глупости. Но он как раз то, что ей нужно.

— Разреши мне остаться при особом мнении, — вежливо перебил г-н Вердюрен. — Мне не очень нравится этот господин; я нахожу его позером.

Г-жа Вердюрен застыла в неподвижности, приняв такое выражение, точно она вдруг превратилась в статую, — уловка, позволявшая присутствовавшим предположить, будто она не слышала этого невыносимого для ее уха слова, способного, казалось, внушить мысль, что в ее доме можно позировать и что, следовательно, есть на свете люди, которые «больше, чем она».

— Наконец, если даже у них нет ничего, то я не думаю, чтобы это объяснялось тем, что этот господин считает ее добродетельной,  — иронически произнес г-н Вердюрен. — А впрочем, все может быть, потому что он, по-видимому, принимает ее за женщину интеллигентную. Не знаю, слышала ли ты, какую лекцию прочитал он ей однажды насчет сонаты Вентейля; я люблю Одетту от всего сердца, но излагать ей эстетические теории — для этого нужно быть патентованным простофилей!

— Послушайте, не говорите дурно об Одетте, — перебила его г-жа Вердюрен, прикидываясь ребенком. — Она очаровательна.

— Но ведь это не мешает ей быть очаровательной; мы не говорим о ней ничего дурного, мы говорим только, что она не есть воплощение добродетели и ума. В сущности, — обратился он к художнику, — разве так уж важно, чтобы она была добродетельна? Кто знает: может быть, тогда пропало бы все ее очарование!

На площадке лестницы к Свану подошел метрдотель, который куда-то отлучился во время его приезда; Одетта поручила передать Свану — но это было уже час тому назад — в случае, если он еще приедет, что перед возвращением домой она, вероятно, заедет к Прево выпить чашку шоколаду. Сван тотчас же отправился к Прево, но на каждом шагу экипаж его задерживался другими экипажами или людьми, переходившими улицу, — досадными помехами, которые он с удовольствием опрокинул бы, если бы составление протокола полицейским не задержало его еще больше, чем остановка экипажа из-за переходящего улицу пешехода. Он лихорадочно считал минуты, прибавляя к каждой из них по нескольку секунд для большей уверенности, что он не сокращает их, мысленно увеличивая таким образом шанс приехать к Прево вовремя и еще застать там Одетту. Затем, в минуту просветления, — подобно больному лихорадкой, очнувшемуся от тяжелого сна и начинающему сознавать нелепость бредовых видений, среди которых он блуждал, не будучи в состоянии провести отчетливую границу между собою и ими, — Сван вдруг отдал себе отчет, насколько чужды были ему мысли, овладевшие им с момента, когда ему сказали у Вердюренов, что Одетта уже уехала, насколько новой была испытываемая им сердечная боль, которую он сейчас только сознал, точно проснувшись от глубокого сна. Как! Все это треволнение оттого лишь, что он не увидит Одетту раньше завтрашнего дня, между тем как именно этого он и желал всего какой-нибудь час тому назад, направляясь к г-же Вердюрен. Он был вынужден признать, что, сидя в том же самом экипаже, увозившем его теперь к Прево, он не был больше прежним Сваном и не был даже один, но с ним вместе находилось другое существо, приросшее к нему, спаянное с ним, существо, от которого он не в силах будет, может быть, освободиться, с которым ему придется обращаться так же деликатно, как мы обращаемся с нашим начальством или с нашей болезнью. И все же с той минуты, как он почувствовал, что новое существо соединилось, таким образом, с ним, жизнь его показалась ему более интересной. Напрасно говорил он себе, что возможное свидание с нею у Прево (напряженное ожидание которого до такой степени опустошало, оголяло предварявшие его мгновения, что он не мог найти ни одной мысли, ни одного воспоминания, способных доставить хотя бы малейшее успокоение его уму), если только оно состоится, по всей вероятности, будет похоже на все другие его свидания с нею, не принесет ничего особенного. Как и каждый вечер, едва только встретившись с Одеттой, бросив украдкой взгляд на ее переменчивое лицо и тотчас же отведя этот взгляд в сторону, из страха, как бы она не прочла в нем намека на рождающееся желание и не перестала бы верить в его равнодушие, он потеряет способность даже думать о ней, слишком поглощенный подысканием предлогов, которые позволили бы ему остаться еще некоторое время вместе с нею и заручиться от нее обещанием, — не подавая при этом вида, будто он очень настаивает, — что они завтра снова встретятся у Вердюренов: иными словами, предлогов продлить на несколько мгновений и возобновить на следующий день мучительное обольщение, приносимое ему бесплодным присутствием этой женщины, которую, как ни близко он к ней подходил, Сван все не решался заключить в свои объятия.

Ее не было у Прево; тогда Сван решил осмотреть все рестораны бульваров. Чтобы выиграть время, сам он отправился в одном направлении, а в другом послал своего кучера Реми (дожа Лоредано работы Риццо), которого стал поджидать — после того как его собственные поиски оказались бесплодными — в условленном месте. Экипаж не возвращался, и Сван представлял себе приближавшийся момент одновременно как такой, что Реми скажет ему: «эта дама там», и как такой, что он услышит, напротив: «этой дамы нет ни в одном из кафе». И соответственно этому конец вечера рисовался ему одним и в то же время раздвоенным: он либо встретит Одетту, и та развеет его тоску, либо вынужден будет отказаться от всякой надежды найти ее сегодня вечером, примириться с необходимостью возвратиться домой, не повидав ее.

Кучер возвратился; но когда он остановил экипаж перед Сваном, последний не спросил его: «Вы нашли эту даму?» — но: «Напомните мне завтра распорядиться о покупке дров, мне кажется, что наш запас должен скоро истощиться». Может быть, он убедил себя, что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь кафе, где она ожидала его, то злосчастный этот вечер уже изглажен вполне обеспеченным вечером счастливым, и что ему нет надобности спешить насладиться своим счастьем, так как оно поймано и заключено в надежном месте, откуда больше не ускользнет. Но тут действовала также сила инерции; душа его была, так сказать, неповоротлива, как бывает неповоротливо у некоторых людей тело, у тех людей, что в момент, когда нужно увернуться от удара, выхватить платье из огня или совершить какое-нибудь другое не терпящее промедления движение, действуют не торопясь; остаются несколько мгновений в своем первоначальном положении, как бы пытаясь найти в нем точку опоры для разбега. И конечно, если бы кучер перебил его словами: «Эта дама там», он бы ответил ему: «Ах да, вы говорите о поручении, которое я вам дал; я совсем позабыл о нем» — и продолжал бы обсуждать вопрос о покупке дров, чтобы скрыть от кучера охватившее его волнение и дать себе самому время освободиться от своей тревоги и отдаться выпавшему на его долю счастью.

Но вернувшийся кучер доложил ему, что он нигде не нашел ее, после чего позволил себе высказать, на правах старого слуги:

— Я думаю, что барину самое лучшее возвратиться домой.

Однако равнодушный вид, который Свану так легко удалось напустить на себя, пока он был уверен, что Реми не в силах больше изменить что-либо в принесенном им благоприятном ответе, вдруг пропал, когда он увидел, что тот пытается убедить его оставить всякую надежду и прекратить бесплодные поиски.

— Вовсе нет, — вскричал он, — мы должны найти эту даму; это крайне важно. Она будет очень раздосадована — у нас есть одно дело — и обидится на меня, если я не разыщу ее.

— Не понимаю, каким образом эта дама может обидеться, — проворчал Реми, — ведь это она уехала, не дождавшись барина; велела передать, что она будет у Прево, а между тем ее там нет.

Вдобавок всюду уже начали гасить свет. Под деревьями бульваров бродили еще редкие прохожие, но их едва можно было различить в сгустившейся темноте. Приближавшийся иногда к Свану призрак женщины, произносившей ему на ухо несколько слов, просившей проводить ее домой, заставлял его вздрагивать. С тоскою вглядывался он в эти неясные фигуры, как если бы среди теней мертвецов, в подземном царстве, он искал Эвридику.

Из всех способов зарождения любви, из всех деятельных начал, распространяющих этот сладостный яд, немногие могут сравниться по своей силе с бешеным вихрем возбуждения, иногда увлекающим нас в свой водоворот. В таких случаях жребий брошен: отныне мы полюбим женщину, в обществе которой мы ищем развлечения в тот момент. Для этого не нужно даже, чтобы раньше она нравилась нам больше, чем другие, или хотя бы в такой же степени, как и другие. Нужно только, чтобы наш вкус к ней стал исключительным. И это условие оказывается осуществленным, коль скоро — в момент, когда она уклонилась от свидания с нами, — наслаждение, которого мы искали в ее обществе, внезапно сменилось у нас томительным желанием, предметом которого является эта самая женщина, желанием нелепым, так как законы этого мира не дают возможности утолить его и в то же время делают для нас трудным излечение от него, — безрассудным и мучительным желанием обладать ею.

Сван велел Реми везти его в последние еще открытые рестораны; это была единственная гипотеза благополучного исхода, о которой он мог думать с относительным спокойствием; теперь он не скрывал больше своего волнения, важности, придаваемой им этой встрече, и обещал, в случае удачи, щедро дать на чай кучеру, как если бы, внушая ему желание добиться успеха и тем самым как бы подкрепляя свое собственное желание, он мог чудом устроить так, чтобы Одетта, в случае если она возвратилась уже домой и легла спать, оказалась все-таки в одном из ресторанов бульвара. Он доехал таким образом до «Золотого дома», дважды заходил к Тортони и, по-прежнему нигде не найдя ее, покинул Английское кафе и с освирепевшим видом шагал к своему экипажу, поджидавшему его на углу Итальянского бульвара, как вдруг столкнулся лицом к лицу с женщиной, шедшей ему навстречу: это была Одетта; она объяснила ему потом, что, не найдя свободного столика у Прево, она поехала ужинать в «Золотой дом» и села там в уголок, где он, должно быть, не заметил ее; поужинав, она отправилась разыскивать свой экипаж.

Встреча со Сваном была до такой степени неожиданной для Одетты, что она в ужасе отшатнулась от него. Что касается Свана, то он обшарил Париж не потому, что питал какую-либо надежду найти ее, но потому, что отказ от этих поисков был бы для него слишком мучителен. Однако радость встречи, которую рассудок его не переставал считать, по крайней мере в этот вечер, несбыточной, наполнила его теперь с тем большей силой, ибо сам он ничего не прибавил к ней от себя путем предвидения вероятностей: вся целиком она была дана ему извне; ему не было надобности прибегать к своим внутренним ресурсам, чтобы сообщить ей неподдельность: из нее самой источалась, она сама метала ему эту неподдельность, чьи сверкающие лучи рассеивали, как тяжелый сон, удручавшее его чувство одиночества, — эту неподдельность, эту истинность, на которую он опирал, на которой основывал, хотя и бессознательно, свои сладкие грезы. Так путешественник, приехавший в прекрасную солнечную погоду на берег Средиземного моря, уже сомневается в существовании только что покинутых им стран и, вместо того чтобы оглянуться назад и удостовериться, готов скорее ослепить свои взоры потоками света, посылаемыми ему лучезарной и неблекнущей лазурью морского простора.

Он сел с нею в нанятый ею экипаж и приказал своему кучеру следовать за ними.

Она держала в руке букет катлей, и Сван увидел эти самые орхидеи также и под кружевным ее капором, в волосах, где они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Под мантильей на ней было надето черное бархатное платье в пышных складках, с одной стороны подобранное, так что виден был большой треугольный кусок белой шелковой юбки; в вырезе на груди была вставка также из белого шелка, куда было засунуто еще несколько катлей. Едва только она оправилась от испуга, вызванного неожиданной встречей со Сваном, как вдруг, наскочив на какое-то препятствие, лошадь шарахнулась в сторону. Толчок сорвал их с места, она вскрикнула и откинулась назад, вся трепещущая и задохшаяся.

— Ничего, пустяки, — сказал он ей, — не бойтесь.

И он обнял ее за плечо, притянув к себе ее стан, чтобы поддержать ее, затем продолжал:

— Только, пожалуйста, не разговаривайте со мной; отвечайте мне знаками, иначе вы задохнетесь еще больше. Вас не побеспокоит, если я поправлю цветы у вас на платье? От толчка они рассыпались. Боюсь, как бы вы не потеряли их, я хотел бы засунуть поглубже.

Одетта, не привыкшая к тому, чтобы мужчины обращались с нею так церемонно, отвечала с улыбкой:

— Нет, нет; это нисколько не беспокоит меня.

Но Сван, несколько расхоложенный ее ответом, а может быть, также желая создать впечатление, что он был искренним в этой уловке, или даже начиная сам верить в свою искренность, воскликнул:

— Нет, нет; прошу вас, не разговаривайте, вы опять задохнетесь. Вы свободно можете отвечать мне жестами; я пойму вас как нельзя лучше. Значит, я действительно не беспокою вас? Смотрите, вот тут немножко… мне кажется, что вас запачкала цветочная пыльца, вы позволите мне вытереть ее рукой? Я нажимаю не слишком сильно, я не очень груб? Может быть, я немножко щекочу вас? Это оттого, что я не хочу прикасаться к бархату, чтобы не измять его. Вот видите, мне непременно нужно было прикрепить их, иначе они свалились бы; а вот так, засунув их немножко глубже?.. Серьезно, я не неприятен вам? И вам не будет неприятно, если я понюхаю их, чтобы убедиться, действительно ли они потеряли запах? Вы знаете, я никогда не нюхал их, можно? Скажите правду!

Все время улыбаясь, она легонько пожала плечами, как бы желая сказать: «Дурачок, вы отлично видите, что это мне нравится».

Он погладил другой рукой щеку Одетты: она пристально посмотрела на него томным и серьезным взглядом, так характерным для женщин флорентийского художника, с которыми он нашел у нее сходство; закатившиеся за приспущенные веки блестящие глаза ее, большие и тонко очерченные, как глаза Боттичеллиевых флорентиянок, казалось, готовы были оторваться и упасть словно две крупные слезы. Она изогнула шею, как она изогнута у всех этих флорентиянок, и в сценах из языческой жизни, и на религиозных картинах. И хотя принятая ею поза была, несомненно, для нее привычной, хотя она знала, что эта поза очень удобна в такие минуты, и внимательно наблюдала, как бы не забыть принять ее, все же она сделала вид, будто ей приходится затрачивать огромные усилия, чтобы удерживать свое лицо в этом положении, словно какая-то невидимая сила влекла его к Свану. И перед тем как она уронила его наконец, как бы вопреки своей воле, на его губы, Сван на мгновение удержал его на некотором расстоянии в своих руках. Он хотел дать время ее мыслям поспеть за движениями ее тела, сознать так долго лелеянную ею мечту и присутствовать при ее осуществлении, подобно матери, которую приглашают в качестве зрительницы на публичное вручение награды взращенному ею и горячо ею любимому ребенку. А может быть, также сам Сван приковывал к лицу Одетты, еще не принадлежавшей ему и даже еще им не целованной, лицу, которое он видел в последний раз, тот многозначительный взгляд, каким мы в день отъезда смотрим на навсегда покидаемую нами страну, желая унести с собой ее образ.

Но он был настолько робок с нею, что и после этого вечера, начатого им с приведения в порядок ее катлей и законченного обладанием ею, — из боязни ли оскорбить ее, из нежелания ли показаться обманщиком, хотя бы задним числом, от недостатка ли смелости обратиться к ней с более настоятельным требованием, чем скромная просьба поправить ее цветы (которую он всегда мог повторять, ибо она не рассердила Одетту в первый раз), — в следующие дни он продолжал прибегать к этому предлогу. Если к её корсажу были приколоты катлей, он говорил: «Как жаль, сегодня не нужно поправлять ваших катлей, они не рассыпались, как в тот вечер; мне кажется, однако, что вот эта стоит недостаточно прямо. Можно мне понюхать, как они пахнут?» Или же, если катлей на ней не было: «О, ни одной катлеи сегодня! Мне нечего поправлять». Так что в течение некоторого времени оставался неизменным порядок, которого Сван держался в тот первый вечер, когда он начал с прикосновения пальцами, а затем губами, к груди Одетты, и ласки его по-прежнему начинались с этого скромного маневре; и много времени спустя, когда приведение в порядок (или ритуальное подобие приведения в порядок) ее катлей давно уже вышло из употребления, — метафора «свершать катлею», обратившаяся у них в простой глагол, который они употребляли, не думая о его первоначальном значении, когда хотели выразить акт физического обладания, — в котором, впрочем, обладатель не обладает ничем, — удержалась в их языке, закрепившем позабытый ими обычай. Возможно, что и наше выражение «свершать любовь», употребляемое нами обыкновенно в специфическом смысле, обозначало первоначально не совсем то, что обозначают его синонимы. Как бы ни были мы пресыщены женщинами, как бы мы ни рассматривали обладание самыми различными их разновидностями как акт всегда одинаковый и известный нам заранее, оно все же кажется нам неизведанным наслаждением, если мы имеем дело с женщинами труднодоступными — или принимаемыми нами за таковых, — так что нам приходится ожидать какого-нибудь непредвиденного эпизода при встречах с ними, каковым было для Свана приведение в порядок катлей. Он с трепетом надеялся в тот вечер (и Одетта, казалось ему, обманутая его уловкой, не могла догадаться о его намерении), что из их широких лиловых лепестков выйдет обладание этой женщиной; и наслаждение, которое он уже испытывал и которое Одетта допустит, может быть, думал он, потому только, что она совсем его не заметила, казалось Свану по этой причине — как оно казалось, вероятно, первому человеку, вкусившему его вреди цветов земного рая, — наслаждением, никогда раньше не существовавшим и которое он впервые пытался создать, — наслаждением, совершенно своеобразным и новым, так что ему пришлось дать специальное название, закреплявшее его особенности.

Теперь, когда лед тронулся, Сван, проводив ее домой, каждый вечер должен был заходить к ней; часто она провожала его в капоте до самого экипажа и целовала на глазах у кучера, говоря: «Что мне за дело до того, что меня видят посторонние?» В те вечера, когда он не ходил к Вердюренам (что случалось иногда с тех пор, как он нашел возможность встречаться с нею в других местах) или посещал — все реже и реже — аристократические салоны, она просила его заезжать к ней перед возвращением домой, не обращая внимания на поздний час. Стояла весна, весна ясная и холодная. Выйдя из салона, он садился в викторию, закрывал ноги полостью, отвечал друзьям, приглашавшим его ехать домой вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер сразу же трогал, хорошо зная, куда нужно везти. Друзья удивлялись, — и действительно, Сван не был больше прежним. Никто из них не получал, больше от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он вообще перестал обращать внимание на женщин, воздерживался от посещения мест, где их обыкновенно можно встретить. В ресторане или за городом манеры и поведение его были прямо противоположны манерам, по каким вчера еще любой его знакомый издали узнал бы его и какие, казалось, навсегда стали его неотъемлемой принадлежностью. До такой степени страсть является как бы нашим новым характером, кратковременным и отличным от нашего постоянного характера, не только утверждающимся на его месте, но и стирающим все черты, вплоть до самых неизменных, при помощи которых этот характер проявлялся! Зато неизменной теперешней чертой Свана было то, что, где бы он ни проводил вечер, он обязательно ехал потом к Одетте. Путь, отделявший его от нее, он обречен был неуклонно совершать, путь этот был как бы крутым скатом, по которому неудержимо низвергалась его жизнь. По правде говоря, засидевшись где-нибудь на вечере, он часто предпочитал бы вернуться прямо домой, не совершая этого длинного конца и отложив свидание с Одеттой до следующего дня; но самый тот факт, что он причинял себе беспокойство, навещая ее в столь ненормальное время, и что он догадывался, как расстававшиеся с ним друзья говорили друг другу: «Он связан по рукам и ногам; наверное, есть женщина, заставляющая его приходить к ней в любое время», давал ему чувствовать, что он вел жизнь тех людей, все существо которых овеяно любовной интригой и которые, благодаря принесению в жертву страстной мечте своего покоя и своих практических интересов, приобретают какое-то внутреннее очарование. Кроме того, эта уверенность, что она ожидает его, что она не находится где-нибудь в другом месте с незнакомыми ему людьми, что перед тем, как вернуться домой, он увидится с нею, как-то бессознательно для него лишала остроты ту позабытую им, правда, но всегда готовую воскреснуть тоску, которую он испытал в вечер, когда не застал Одетты у Вердюренов, и нынешнее успокоение, которое было так приятно, что, пожалуй, могло быть названо счастьем. Может быть, именно этой тоской объяснялась важность, приобретенная с тех пор Одеттой в его жизни. Люди обыкновенно так безразличны для нас, что когда мы приписываем кому-либо из них способность причинить нам острое страдание или доставить живую радость, то такой человек кажется нам принадлежащим как бы к другому миру, он окружается поэтическим ореолом, он расширяет пределы нашей жизни, делает ее волнующей, и в этих новых пространствах мы входим в большее или меньшее соприкосновение с ним. Сван не мог без тревоги задаваться вопросом, чем станет для него Одетта в будущие годы. Иногда, наблюдая со своей виктории в эти прекрасные холодные весенние ночи серебряную луну, заливавшую своим светом пустынные улицы, по которым он проезжал, Сван думал о другом ясном и чуть розоватом, как у этой луны, лице, в один прекрасный день взошедшем над горизонтом его сознания и с тех пор заливавшем мир таинственным сиянием, которым были теперь озарены для него все вещи. Если он приезжал после часа, когда Одетта отсылала своих слуг спать, то перед тем, как позвониться у калитки ее садика, он шел сначала на другую улицу, куда, наряду с другими совершенно одинаковыми, но темными окнами смежных домов, выходило одно только освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в стекло, и она, услышав сигнал, отвечала и бежала встречать его на другую сторону дома, у садовой калитки. Он находил раскрытыми у нее на рояле ноты нескольких любимых ею вещей: «Valse des Roses» или «Pauvre fou» Тальяфико[49] Тальяфико (1821–1900) — оперный певец и сочинитель пошлых романсов. (которые должны были, согласно ее завещанию, исполняться во время ее похорон), но просил ее сыграть вместо них фразу из сонаты Вентейля. Правда, Одетта играла очень плохо, однако самое прекрасное впечатление, остающееся у нас от музыкального произведения, часто рождается фальшивыми звуками, извлекаемыми неискусными пальцами из расстроенного рояля. Фраза Вентейля продолжала ассоциироваться у Свана с его любовью к Одетте. Он ясно чувствовал, что любовь эта была чисто внутренним переживанием, которому не соответствовало никакое внешнее явление, ничего такого, что могло бы быть подмечено кем-нибудь другим, кроме него; он отдавал себе отчет, что качества Одетты не способны были оправдать высокой ценности, приписываемой им минутам, проведенным подле нее. И часто, когда Сваном руководили одни только соображения холодного рассудка, он хотел перестать приносить в жертву этому воображаемому наслаждению столько умственных и общественных интересов. Но фраза Вентейля, едва только коснувшись его слуха, обладала способностью очищать в нем необходимое для нее пространство; пропорции души Свана оказывались измененными; какой-то краешек ее сохранялся для наслаждения, которое, как и любовь его к Одетте, не стояло в связи ни с каким внешним объектом и, однако, не было, подобно наслаждению, доставляемому любовью, чисто индивидуальным, но предстояло Свану как некая высшая реальность по сравнению с реальностью конкретных вещей. Пробуждая в нем эту жажду неведомых упоений, фраза Вентейля не давала ему все же никакого точного указания, как утолить ее. В результате те части души Свана, откуда фраза изгнала заботы о материальных интересах, всю эту массу житейских повседневных мелочей, волнующих обыкновенно всех нас, остались у него незаполненными, подобно чистым страницам, на которых, он волен был написать имя Одетты. И если любовь к Одетте казалась ему иногда мимолетной и обманчивой, то фраза Вентейля присоединяла к ней, спаивала с ней свою таинственную сущность. Взглянув на лицо Свана в то время, как он слушал фразу, можно было подумать, что он принял анестезирующее средство, позволявшее ему глубже дышать. И действительно, наслаждение, доставляемое ему музыкой и готовое обратиться в настоящую страсть, в такие минуты было очень родственно наслаждению, которое он получил бы, воспринимая и исследуя запахи, входя в соприкосновение с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что глаза наши не способны увидеть его, и лишенным смысла, потому что он не поддается нашему уразумению, и который доступен нам при помощи одного только обоняния. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — глаза которого, хотя и тонкие ценители живописи, ум которого, хотя и острый наблюдатель нравов, носили на себе навсегда неизгладимую печать бесплодия его жизни, — чувствовать себя превращенным в существо, не похожее на человека, слепое, лишенное логических способностей, в какого-то мифологического единорога, химеру, воспринимающую мир одними только ушами. И так как в фразе Вентейля он все же искал какого-то смысла, в который рассудок его не способен был проникнуть, то какое же странное опьянение должен был, он испытывать, обнажая самую сердцевину души своей от рассудочного аппарата и процеживая ее сквозь темный фильтр звуков. Он начинал отдавать себе отчет, сколько скорбности и, может быть, даже тайной неутоленности скрывалось под сладостными звуками этой фразы, и все же она не причиняла ему никакой боли. Какое ему было дело, что фраза говорила о хрупкости и мимолетности любви, если его любовь была так сильна! Он играл печалью, источаемой ею, он чувствовал, что она проносится над ним, но как ласка, лишь углубляющая и услаждающая чувство переполнявшего его счастья. Он заставлял Одетту повторять ее десять, двадцать раз подряд, требуя, чтобы в то же самое время она непрестанно целовала его. Каждый поцелуй призывает другой поцелуй. Ах, в эти первые дни любви поцелуи рождаются так естественно! Они теснятся друг за другом в таком изобилии; сосчитать поцелуи, которыми обмениваются счастливые любовники в течение часа, все равно что сосчитать в мае цветы на лугу. Затем она делала вид, будто хочет остановиться, говоря: «Как хочешь ты, чтобы я играла, ведь сам же ты не позволяешь мне? Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно; чего ты больше хочешь: слушать мою игру или играть со мной?» Он сердился, а она разражалась смехом, переходившим в град сыпавшихся на него поцелуев. Иногда она угрюмо смотрела на него, и он снова видел перед собою лицо, достойное украшать «Жизнь Моисея» Боттичелли, помещая его на фреску, придавая шее Одетты нужный изгиб; когда портрет ее был мысленно нарисован таким образом водяными красками, в манере XV века, на стене Сикстинской капеллы, сознание, что, несмотря на это, она остается здесь, подле рояля, в настоящий момент, доступная для поцелуев, для объятий, дознание ее материальности, ее живого присутствия до такой степени опьяняло его, что, с помутившимися глазами, со стиснутыми челюстями, как бы готовый пожрать ее, он набрасывался на эту девушку Боттичелли и начинал яростно целовать и кусать ее щеки. Затем, покинув ее (и часто снова возвращаясь, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что он позабыл унести с собой, в своей памяти, какую-нибудь подробность ее запаха или выражения ее лица) и направляясь домой в своей виктории, он благословлял Одетту за то, что она позволяла ему совершать эти ежедневные визиты, которые, он чувствовал это, вряд ли могли доставлять ей особенно большое удовольствие, но зато, предохраняя его от ревнивых мыслей — исключая всякую возможность повторения жестокой боли, которой он был охвачен в вечер, когда не застал ее у Вердюренов, — помогали ему достигнуть, не переживая больше других подобных кризисов, первый из которых был так мучителен и оставался до сих пор единственным, предела этих исключительных часов его жизни, часов почти волшебных, таких же волшебных, как и часы его возвращения домой по пустынному Парижу, залитому лунным светом. И, замечен во время этого возвращения, что ночное светило переместилось по отношению к нему за часы, проведенные им у Одетты, и почти касалось уже горизонта, чувствуя, что любовь его тоже повиновалась непреложным законам природы, он спрашивал себя, долго ли еще продлится период, в который он вступил, или же вскоре мысль его способна будет увидеть дорогое лицо лишь на далеком расстоянии и в уменьшенных размерах и оно почти уже перестанет излучать кругом очарование. Ибо с тех пор, как Сван полюбил, он снова находил в вещах очарование, как в дни молодости, когда воображал себя художником: но это было не прежнее их очарование: теперь одна только Одетта сообщала им его. Он чувствовал возрождение в себе вдохновений юности, рассеянных пустой и суетной позднейшей его жизнью, но на этот раз все они носили отпечаток, отблеск одного-единственного существа; и в долгие часы, которые он находил теперь утонченное удовольствие проводить дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он мало-помалу снова становился самим собой, но порабощенным другим существом.

Он ходил к ней только по вечерам и совсем не знал, как проводит она время в течение дня, совсем не знал также ее прошлого; у него не было даже тех небольших первоначальных сведений, которые, позволяя нам дополнять воображением то, чего мы не знаем, возбуждают наше любопытство. Поэтому он не задавался вопросом, что она может делать и какова была ее жизнь. Он лишь улыбался иногда при мысли, что несколько лет тому назад, когда он еще не был знаком с нею, кто-то говорил ему об одной женщине — и эта женщина, если память не изменяла ему, была, конечно, Одетта — как о «девке», как о «содержанке», как об одной из тех женщин, которым тогда он приписывал еще, так как мало бывал в их обществе, крайнее распутство, каковым уже с давних пор наделило их воображение некоторых романистов. Для составления правильного суждения о каком-нибудь лице часто достаточно бывает выворотить наизнанку репутацию, созданную ему в свете; это соображение приходило ему в голову, когда только что упомянутой характеристике он противопоставлял подлинный характер Одетты — доброй, простодушной, страстно влюбленной в идеал, настолько не способной говорить неправду, что, попросив его однажды, с целью иметь возможность пообедать с нею наедине, написать Вердюренам, будто она нездорова, он на другой день, когда г-жа Вердюрен спрашивала Одетту, лучше ли ей, увидел, как та краснеет, бормочет что-то невнятное, как, вопреки своей воле, выдает каждой черточкой своего лица, насколько невыносима, насколько мучительна для нее ложь, и как, нагромождая в своем ответе вымышленные подробности относительно мнимого своего недомогания накануне, она умоляющими своими взглядами и сокрушенным тоном голоса словно просила прощения за очевидную лживость своих слов.

Впрочем, иногда, правда редко, она приходила к нему днем прервать его мечтания или работу над статьей о Вермере, за которую он снова засел в последнее время. Ему докладывали, что г-жа де Креси находится в его маленькой гостиной. Сван выходил к ней, и, когда он открывал дверь, на розовом лице Одетты, едва только она замечала его, расцветала — меняя линию ее губ, взгляд ее глаз, моделировку ее щек — всепоглощающая улыбка. Оставшись один, он снова видел эту улыбку, или ту, что была у нее накануне, или ту, какой она ответила ему в экипаже, в памятный вечер, когда он спросил ее, не беспокоит ли он ее, поправляя ее катлеи; и так как он совсем не знал, какую жизнь ведет Одетта в часы, когда он не видит ее, то она казалась ему, на своем нейтральном и бесцветном фоне, похожей на те листы этюдов Ватто, где мы видим там и сям, повсюду, во всех направлениях, бесчисленные улыбки, нарисованные карандашами трех цветов на желтоватой бумаге. Но иногда, приоткрывая уголок этой жизни, которая для Свана была совсем пустой, хотя рассудок и уверял его, что она таковой не была и его неспособность заполнить ее каким-либо содержанием таковой ее не делала, кто-нибудь из его друзей, знавший Одетту и догадывавшийся о существовавших между ними отношениях, а потому не решавшийся сказать ему о ней что-нибудь значительное, описывал ему силуэт Одетты, которую он видел в то утро поднимавшейся пешком по улице Аббатуччи в коротеньком пальто со скунсовым мехом, в шляпе Рембрандт и с букетиком фиалок на груди. Этот простой набросок приводил Свана в большое волнение, так как он вдруг открывал ему, что у Одетты есть жизнь, не принадлежавшая ему всецело; он хотел знать, кому она старалась понравиться этим туалетом, в котором он никогда не видел ее; он принимал решение спросить у нее, куда она ходила в то утро, как если бы во всей бесцветной жизни — почти несуществующей, потому что она была невидима ему, — его любовницы была одна только вещь сверх всех этих обращенных к нему улыбок: ее прогулка в шляпе Рембрандт, с букетиком фиалок на груди.

За исключением своей просьбы сыграть ему фразу Вентейля вместо «Вальса роз», Сван никогда не заставлял ее исполнять любимые им вещи и вообще не делал попыток исправлять ее дурной вкус, ни в музыке, ни в литературе. Он отдавал себе вполне ясный отчет в ее некультурности. Говоря, что ей очень хотелось бы послушать его суждения о великих поэтах, она воображала, будто он сейчас станет произносить перед ней героические или романтические тирады в духе виконта де Борелли, только еще более трогательные. Что касается Вермера Дельфтского, то она спросила Свана, не страдал ли художник из-за женщины, не женщина ли была его вдохновительницей, и когда Сван признался ей, что он ничего об этом не знает, она перестала интересоваться голландцем. Она часто говорила: «Я уверена, что, понятно, не было бы ничего прекраснее поэзии, если бы все это было правда, если бы поэты действительно думали так, как они говорят. Но очень часто они самые расчетливые и корыстные люди на свете. В этих делах я немного осведомлена. У меня была приятельница, которая любила одного поэта. В своих стихах он только и говорил, что о любви, небе, звездах. Ах, как она была обманута! Он обошелся ей больше, чем в триста тысяч франков». Если Сван пытался разъяснить ей, в чем состоит красота художественного произведения, как следует наслаждаться поэзией или живописью, она очень скоро переставала его слушать, говоря: «Да… никогда себе не представляла ничего подобного». Разочарование ее — Сван чувствовал это — было так велико, что он предпочитал лгать, заявляя ей, что все это несущественно, все это пустяки, что у него нет времени углубиться в самую суть, что тут есть еще другое. Тогда она с живостью спрашивала: «Другое? Что же именно?.. Скажи же мне», — но он молчал, зная, насколько это покажется ей ничтожным и не похожим на то, чего она ожидала, менее сенсационным и трогательным, и опасаясь, как бы, разочаровавшись в искусстве, она не разочаровалась также в любви.

И действительно, она находила Свана в умственном отношении гораздо ниже, чем предполагала. «Ты всегда так хладнокровен; я не могу понять тебя». Гораздо больше она восторгалась его равнодушием к деньгам, его любезностью со всяким, его деликатностью. И в самом деле, это часто случается и с человеком более выдающимся, чем Сван, с ученым, с художником, если он не остается совсем не признанным окружающими: чувством этих окружающих, доказывающим их признание превосходства его интеллекта, является не восхищение его идеями, ибо они недоступны им, но почтение к его доброте. Положение, занимаемое Сваном в свете, также внушало Одетте почтение, но она не желал с его стороны попыток добиться, чтобы ее там принимали. Может быть, она чувствовала, что такие попытки обречены на неудачу, а может быть, даже боялась, как бы простой разговор о ней не вызвал неприятных для нее разоблачений. Во всяком случае, каждый день она требовала от него обещания никогда не произносить ее имени. Причиной ее нежелания посещать свет была, по ее словам, ссора, когда-то происшедшая у нее с одной приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала говорить о ней разные гадости. «Но, — возражал Сван, — не все же знали твою приятельницу». — «Ах, это все равно что масляное пятно; свет так зол!» Сван не мог понять, почему Одетта придавала этой истории такое большое значение, но, с другой стороны, он знал, что такие утверждения, как: «Свет так зол», «Клевета распространяется как масляное пятно», обыкновенно считаются истинными; должны быть, следовательно, случаи, к которым они приложимы. Что же, случай с Одеттой один из их числа? Он мучился над этим вопросом, но не долго, потому что ум его отличался той же неповоротливостью, какая тяготела над умом его отца, когда ему приходилось иметь дело с какой-нибудь трудной задачей. Впрочем, свет этот, так страшивший Одетту, не возбуждал, вероятно, у нее большого желания посещать его, потому что он был слишком далек от знакомого ей общества для того, чтобы она была способна составить себе сколько-нибудь ясное представление о нем. В то же время, оставаясь в некоторых отношениях совершенно простой (она поддерживала, например, дружеские отношения с одной маленькой портнихой, переставшей теперь заниматься шитьем, к которой она карабкалась почти каждый день по крутой, темной и вонючей лестнице), Одетта страстно хотела быть «шикарной», хотя ее представления о шике не совпадали с представлениями о нем светских людей. Для этих последних шик есть свойство сравнительно ограниченного числа лиц, излучаемое ими на весьма значительное расстояние — в большей или меньшей степени ослабевающее по мере удаления от интимного общения с ними — в круг их друзей и друзей их друзей, имена которых образуют своего рода список. Люди «общества» знают его наизусть, в этих вопросах у них настоящая эрудиция, из которой они извлекли своего рода вкус, такт, действующий с такой автоматичностью, что Сван, например, прочтя в газете фамилии лиц, находившихся на каком-нибудь обеде, не имел никакой надобности приводить в порядок свое знание света, — он мог определить сразу степень шикарности этого обеда, как знаток литературы по одной только фразе может точно оценить литературное достоинство ее автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (таких лиц очень много, что бы там ни думали люди «общества», и их можно найти в любом общественном классе), не обладавших этими знаниями и представлявших себе шик совсем иначе; хотя он облекается в различные формы в зависимости от среды, к которой принадлежат эти лица, однако ему всегда бывает присущ один общий признак — будь то шик, о котором мечтала Одетта, или же шик, перед которым преклонялась г-жа Котар, непосредственная доступность для всех. Другой шик, шик людей общества, по правде говоря, тоже общедоступен, но приобретение его требует некоторого времени. Одетта говорила о ком-нибудь:

— Он всегда ходит только в шикарные места.

И если Сван спрашивал, что она разумеет под этим, она отвечала ему несколько презрительно:

— Шикарные места? Неужели в твоем возрасте тебя нужно учить, какие есть шикарные места в Париже? Что же ты хочешь услышать от меня? Ну, скажем, по воскресеньям утром авеню Императрицы, в пять часов прогулка в экипаже вокруг Озера, по четвергам театр Эден, по пятницам Ипподром, балы…

— Какие балы?

— Какой ты глупый! Балы, которые даются в Париже: понятно, шикарные балы. Взять хотя бы Эрбенже, ты ведь знаешь его: биржевик; конечно же, ты должен знать его, он один из самых известных людей в Париже: высокий, крупный молодой человек, блондин, такой сноб, всегда с цветком в петличке и в светлых пальто со складкой на спине; ходит всегда со старой уродиной, таскает ее на все премьеры. Так вот, он дал на днях бал, весь шикарный Париж был на нем. Как я хотела пойти туда! Но нужно было предъявлять пригласительный билет у входа, а я никак не могла достать его. В сущности, я теперь довольна, что не пошла туда; там была такая давка, я ничего бы не увидела. Разве только для того, чтобы иметь возможность сказать потом: я была у Эрбенже. Ты знаешь, я ведь очень тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен: половина женщин, рассказывающих, будто они были там, говорят неправду… Но меня удивляет, что ты, такой пшют, не был там.

Сван, однако, не делал ни одной попытки изменить это представление о «шике»; сознавая, что его собственное представление было ничуть не более законно, но так же нелепо, так же лишено всякого значения, он не находил никакого интереса знакомить с ним свою любовницу; в результате спустя несколько месяцев она перестала интересоваться лицами, у которых он бывал, за исключением тех случаев, когда Сван мог достать через них билеты в привилегированные места: на concours hyppique или на премьеру в театр. Она очень желала, чтобы он поддерживал такие полезные знакомства, но стала считать их малошикарными после того, как увидела однажды на улице маркизу де Вильпаризи, шедшую пешком в черном шерстяном платье и в чепчике с завязками.

— Но у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling! Так это маркиза! Я не маркиза, но пусть меня озолотят, я не выйду в Париже на улицу в таких лохмотьях!

Она не могла понять, как Сван может жить в доме на Орлеанской набережной; не решаясь сказать ему открыто, она находила это для него неприличным.

Правда, она уверяла, будто любит «древности», и принимала восхищенный вид знатока, говоря, что обожает рыться по целым дням в антикварных лавочках, отыскивая старый «хлам», «подлинные» вещи. Она, упорно не желая отвечать, считая это делом чести (и как бы следуя каким-то семейным наставлениям), на задаваемые ей вопросы и «не давая отчета» в том, как она проводит время, все же однажды сказала Свану, что была приглашена к приятельнице, у которой вся обстановка состояла из «стильных» вещей. Но Сван не мог добиться от нее, какого же стиля были эти вещи. Впрочем, подумав немного, она ответила: «средневекового». Она подразумевала под этим то, что стены были обшиты деревянными панелями. Через некоторое время она снова заговорила с ним об этой приятельнице и прибавила нерешительным тоном, но со сведущим видом, какой мы напускаем на себя, называя неизвестного нам человека, в обществе которого мы накануне обедали и с которым хозяева обращались как со знаменитостью, так что собеседник наш, надеемся мы, сразу догадается, о ком идет речь: «Ее столовая… в стиле… восемнадцатого века!» Она находила ее, впрочем, ужасной, голой; дом производил на нее впечатление незаконченного; женщины выглядели в этой обстановке уродливо, и мода, казалось, никогда не проникала в него. Она упомянула об этом доме в третий раз, когда показала Свану визитную карточку архитектора, отделавшего эту столовую; она хотела пригласить его, когда у нее будут деньги, поговорить с ним, не может ли он отделать и ей столовую, — понятное дело, не такую, как та, но такую, о которой она мечтала и которой размеры ее маленького дома, к сожалению, не позволяли ей устроить: с высокими буфетными шкафами, с мебелью ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа. Во время этого разговора она дала понять Свану, какого она была мнения о его квартире на Орлеанской набережной; когда он осмелился заметить, что обстановка подруги Одетты вовсе не в стиле Людовика XVI, а представляет собой беспорядочную смесь псевдостаринных стилей, так как стиль Людовика XVI не делается на заказ, хотя и подделка под него может быть очаровательна, — «Не можешь же ты требовать, чтобы она жила, подобно тебе, среди сломанных стульев и протертых ковров», — воскликнула Одетта, в невольном порыве давая врожденному почтению буржуазии к людскому мнению одержать верх над благоприобретенным дилетантизмом кокотки.

Лица, любившие собирать старые вещи, ценившие поэзию, презиравшие мелочную расчетливость, лелеявшие возвышенные идеалы чести и любви, были в ее глазах цветом человечества, стояли выше всех остальных людей. Не было необходимости действительно обладать этими качествами: достаточно, если о них много и с убеждением говорили; если сосед Одетты за обеденным столом признавался ей, что он любит бродить по улицам, пачкать пальцы пылью в лавочках старой мебели, что его никогда не оценят в теперешний торгашеский век, так как он не заботится о своих выгодах и принадлежит поэтому другому времени, то, возвратись домой, она говорила: «Какой восхитительный человек; какая тонкость чувств! Я никак этого не предполагала», — и внезапно проникалась к нему сильнейшей дружбой. Зато те, кто, подобно Свану, действительно обладали этими качествами, но не говорили о них во всеуслышание, оставляли ее холодной. Конечно, она должна была признать, что Сван совсем не дорожит деньгами, но прибавляла, надув губки: «Ну, он совсем не то»; и действительно, воображению ее: говорило вовсе не практически осуществляемое бескорыстие, но лишь его фразеология.

Чувствуя, что часто он не может доставить ей удовольствий, о которых она мечтала, Сван старался по крайней мере сделать ей приятным свое общество, старался не противоречить ее вульгарным мыслям, ее дурному вкусу, сказывавшемуся решительно во всем; он, впрочем, любил его, как все, что исходило от нее, он даже восхищался им, потому что вкус этот принадлежал к числу характерных особенностей, благодаря которым раскрывалась, делалась видимой сущность этой женщины. Вот почему, когда у нее бывал счастливый вид, так как она собиралась пойти на «Королеву Топаз»,[50]« Королева Топаз » — оперетта Виктора Массе, впервые поставленная в 1856 году. или когда ее взгляд делался серьезным, беспокойным и нетерпеливым, если она боялась пропустить цветочный праздник или просто опоздать к чаю с булочками и гренками на улице Рояль, регулярное посещение которого было, по ее мнению, необходимо для всякой женщины, желающей упрочить за собой репутацию элегантности. Сван приходил в восторг, какой все мы испытываем при виде непринужденного поведения ребенка или портрета, похожего на оригинал до такой степени, что кажется, будто он сейчас заговорит; он с такой явственностью видел, как душа его любовницы подступает к ее лицу и оживляет все его черты, что не мог удержаться от искушения подойти к ней и коснуться ее щек губами. «Ах, она хочет, чтобы мы взяли ее на цветочный праздник, маленькая Одетта, она хочет, чтобы ею восхищались; ну хорошо, мы возьмем ее туда, нам остается только повиноваться ее желаниям». Так как зрение Свана начинало слабеть, то дома, во время работы, он принужден был надевать очки, а бывая в обществе, вставлять в глаз монокль, который меньше безобразил его. Увидя его в первый раз в монокле, Одетта не могла сдержать своего восхищения: «Я нахожу, что для мужчины, тут не может быть споров, это чертовски шикарно! Как ты красив сейчас! У тебя вид настоящего джентльмена. Недостает только титула!» — прибавила она с ноткой сожаления в голосе. Он любил, когда Одетта была такою, подобно тому как, влюбившись в какую-нибудь бретонку, был бы рад видеть ее в местном головном уборе и слышать от нее признание, что она боится привидений. До сих пор, как и у большинства людей, вкус которых к искусствам развивается независимо от их чувственности, у Свана существовала странная несогласованность между способами, какими он удовлетворял ту и другую свою потребность, наслаждаясь все более и более утонченными произведениями искусства в обществе все более и более невежественных и некультурных женщин, приводя, например, молоденькую горничную в закрытую ложу бенуара на декадентскую пьесу, которую ему очень хотелось посмотреть, или на выставку импрессионистов; он был, впрочем, убежден, что образованная светская дама поняла бы в театре или на выставке не больше горничной, но не умела бы так мило, как последняя, воздержаться от своего суждения. Но с тех пор, как он полюбил Одетту, все это изменилось: разделять ее симпатии, стараться быть с нею единодушным во всем, было настолько приятно ему, что он пытался находить удовольствие в вещах, которые она любила, и ему нравилось не только подражать ее привычкам, но также усваивать ее мнения, нравилось тем сильнее, что, не имея никаких корней в его собственном интеллекте, эти привычки и эти мнения напоминали ему только его любовь, ради которой он предпочел их своим собственным. Если он снова шел на «Сержа Панина»,[51]« Серж Панин » — драма Жоржа Онэ (1882), прославляющая буржуазные добродетели, хозяйственность и бережливость, и клеймящая расточительность аристократии, которая выведена в лице польского авантюриста князя Сержа Панина, обольщающего дочерей и проматывающего состояние вышедшей из низов французской предпринимательницы. если он искал случаев, когда оркестром дирижировал Оливье Метра,[52] Оливье Метра (1830–1889) — французский Штраус, дирижер и автор популярных вальсов. то это объяснялось удовольствием быть посвященным во все любимые помыслы Одетты, чувствовать себя причастным всем ее вкусам. Прелесть, которою обладали любимые ею произведения или места, приближая его к ней, казалась ему более таинственной, чем прелесть, внутренно присущая самым прекрасным картинам или пейзажам, пленявшим его, но не напоминавшим ему Одетту. К тому же, забросив мало-помалу свои юношеские убеждения и позволив скептицизму светского человека проникнуть даже и в них, он думал теперь (или, по крайней мере, так давно уже стал думать, что у него сложилась привычка говорить в таком духе), что предметы, которыми мы эстетически восхищаемся, не заключают в себе никакой абсолютной ценности, но что все тут зависит от эпохи, общественного класса, все сводится к модам, из коих самые вульгарные, вполне равноценны тем, что считаются самыми изысканными. И так как он считал, что важность, придаваемая Одеттой получению пригласительного билета на вернисаж, сама по себе не была более смешной, чем удовольствие, которое он сам испытывал когда-то, завтракая у принца Уэльского, то ему не казалось также, что выражаемое ею восхищение Монте-Карло или Риги было более неразумно, чем его собственное любование Голландией, которая в ее представлениях была безобразной, и Версалем, который она находила невыносимо скучным. Поэтому он лишал себя удовольствия посещать эти места, утешаясь мыслью, что ради нее и ради любви к ней он не желает испытывать и любить ничего такого, чего не испытывала и не любила она.

Как и все, что окружало Одетту и являлось в некотором роде только средством видеть ее, разговаривать с нею, Сван любил общество Вердюренов. Так как на фоне всех развлечений, обедов, музыкальных вечеров, игр, костюмированных ужинов, поездок за город, посещений театра, даже изредка даваемых для «скучных» «больших вечеров», всегда было присутствие Одетты, лицезрение Одетты, разговор с Одеттой, — бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, — то у них, в их «кружке», он проводил время с большим удовольствием, чем где-либо в другом месте, и пытался приписать этому кружку подлинные достоинства, так что воображал даже, будто и по собственному желанию он посещал бы его всю жизнь. Никогда не решаясь открыто признаться себе, из боязни усомниться в истинности своих слов, в том, что он всегда будет любить Одетту, он по крайней мере пытался предположить, что всегда будет посещать Вердюренов (предположение это a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его рассудка) и вследствие этого и впредь каждый вечер будет встречаться с Одеттой; это не было, может быть, вполне равнозначно тому, что он останется навсегда влюбленным в Одетту, но в настоящее время, когда он любил ее, думать, что он никогда не перестанет встречаться с ней, было все, чего он желал. «Какая очаровательная атмосфера! — говорил он себе. — Жизнь, которую ведут там, в сущности и есть настоящая жизнь. Насколько все они интеллигентнее, насколько у всех них больше художественного вкуса, чем у представителей великосветского общества. Несмотря на несколько преувеличенные свои восторги, немножко смешные, как искренно любит г-жа Вердюрен живопись, музыку! Какая страсть к произведениям искусства, какое желание доставить удовольствие художникам! Ее представления о великосветском обществе не вполне правильны; но ведь и представления этого общества о художественных кругах столь же неправильны. Может быть, я не предъявляю особенно высоких требований к разговорам в дружеском кругу, но я нахожу полное удовлетворение в беседах с Котаром, несмотря на все его пристрастие к дурацким каламбурам. Да и относительно художника можно сказать, что, хотя его претензия поражать парадоксами в достаточной степени неприятна, зато это один из самых тонких умов, какие я когда-либо встречал. А главное, там чувствуешь себя совершенно свободно, делаешь что хочешь; никакой принужденности, никаких церемоний. Сколько добродушия и веселости расточается каждый день в этом салоне! Положительно, за самыми редкими исключениями, я больше никуда не стану ходить. С каждым днем у меня будет все больше упрочиваться эта привычка, и весь остаток своей жизни я буду проводить в их обществе».

И так как достоинства, которые он считал внутренне присущими Вердюренам, были в действительности не больше чем отражением на них наслаждения, вкушаемого в их присутствии его любовью к Одетте, то по мере роста его наслаждения достоинства эти делались все более значительными, все более глубокими, все более насущными. Так как г-жа Вердюрен давала иногда Свану то, что одно только могло составить его счастье; так как на вечере, когда он чувствовал себя расстроенным, видя, что Одетта разговаривает с одним из гостей больше, чем с другими, и когда, в припадке раздражения, он не хотел брать на себя инициативу приглашения ее ехать домой вместе, г-жа Вердюрен вносила мир и радость в его душу, спросив невзначай: «Одетта, вы поедете вместе с г-ном Сваном, не правда ли?» — так как, когда, с приближением лета, он начал с беспокойством задавать себе вопрос, не уедет ли Одетта куда-нибудь без него, будет ли он по-прежнему иметь возможность ежедневно видеться с нею, г-жа Вердюрен пригласила их обоих провести лето вместе с нею в деревне, — то Сван, позволив признательности и личному интересу незаметно проникнуть в свой рассудок и окрасить свои мысли, дошел до того, что объявил г-жу Вердюрен женщиной благородной и великодушной. Если кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе[53] Луврская школа — была учреждена в 80-х годах XIX века при Лувре для подготовки музейных работников. Доступ в нее открыт и для вольнослушателей. заговаривал с ним об изысканных или выдающихся художниках, он отвечал ему: «В сто раз выше я ставлю Вердюренов!» И затем, с торжественностью, совершенно несвойственной ему раньше: «Это великодушные люди, а великодушие является, в сущности, единственной вещью, имеющей значение, единственной вещью, сообщающей нам изысканность здесь, на земле. Видишь ли, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; и я достиг возраста, когда нужно окончательно остановиться на чем-нибудь, раз навсегда решить, кого мы хотим любить и кого мы хотим презирать, держаться тех, кого мы любим, и не расставаться с ними больше до самой смерти, чтобы наверстать время, зря потерянное с остальными. Так вот, — продолжал он с тем легким волнением, которое мы испытываем, когда, даже не отдавая себе ясного отчета, высказываем какое-нибудь утверждение не потому, что оно истинно, но потому, что нам приятно высказывать его и мы слышим его в собственных устах так, точно оно исходило бы от кого-нибудь другого, — жребий брошен! Впредь я буду любить одни только великодушные сердца и буду жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь меня, действительно ли г-жа Вердюрен женщина интеллигентная. Могу уверить тебя, что она дала мне доказательства большого благородства сердца, большого душевного величия, которых, ты сам понимаешь, нельзя достигнуть без соответствующего величия ума. Вне всякого сомнения, у нее глубокая художественная культура. Но, может быть, не в этом отношении она наиболее удивительна; каждый малейший поступок — утонченно-любезный, изысканно-любезный, — совершённый ею ради меня, каждый ее акт дружеского внимания, каждый ее жест, такой простой и в то же время такой возвышенный, обнаруживают более глубокое понимание сущности вещей, чем все ваши философские трактаты».

Ему следовало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди столь же простые, как и Вердюрены, что многие из товарищей его юности так же страстно любили искусство, что у некоторых его знакомых было такое же «большое сердце» и что, тем не менее, с тех пор как он высказался в пользу простоты, искусств и великодушия, он совершенно перестал видеться с ними. Эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы были, то никогда бы не стали знакомить с нею Свана.

Таким образом, вряд ли в кружке Вердюренов был хотя бы один «верный», который любил бы их или считал, что любит, так сердечно, как Сван. И все же, когда г-н Вердюрен сказал, что Сван ему не нравится, он не только выразил свои собственные чувства, но бессознательно угадал также чувства своей жены. Несомненно, любовь Свана к Одетте была слишком интимна для того, чтобы он мог ежедневно посвящать г-жу Вердюрен в ее подробности; несомненно, самая сдержанность, с какой он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя на обед к ним по причине, о которой они не имели никакого представления и которая, по их мнению, заключалась в его нежелании отклонить приглашение каких-нибудь «скучных людей»; несомненно также, постепенно совершаемое Вердюренами открытие его блестящего положения в свете, несмотря на все принятые им предосторожности сохранить его в тайне от них, — несомненно, все это содействовало их раздражению против него. Но настоящая причина этого раздражения была другая. Заключалась она в том, что Вердюрены очень быстро почувствовали в нем закрытый, непроницаемый для них уголок, в котором он продолжал молчаливо держаться того мнения, что княгиня де Саган не была «чудной» и шутки Котара не были смешны; — почувствовали, несмотря на его неизменную любезность по отношению к ним и безропотное принятие их догматов, что они не в силах навязать ему эти догматы, всецело обратить его в свою веру, чего никогда еще не приходилось встречать ни у одного из членов кружка. Они простили бы ему посещение «скучных» (которым к тому же, в глубине своего сердца, он в тысячу раз предпочитал Вердюренов и весь их «кружок»), если бы он согласился открыто отречься от них в присутствии «верных». Но они скоро поняли, что им никогда не удастся вырвать у него это отречение.

Как не похож на Свана был «новенький», которого Одетта попросила разрешения пригласить к Вердюренам, хотя сама встречалась с ним всего несколько раз, «новенький», на которого Вердюрены возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К великому удивлению «верных», он оказался родным шурином Саньета: старенький архивариус держался так скромно, что члены кружка Вердюренов всегда считали его занимающим более низкое общественное положение по сравнению с ними и никак не предполагали, что он человек богатый и даже довольно знатный.) Конечно, Форшвиль был с головы до ног «пшют», тогда как Сван таковым не был; конечно, ему никогда бы не пришло в голову поместить, как это делал теперь Сван, кружок Вердюренов выше всех других кружков. Но он лишен был природной деликатности, препятствовавшей Свану присоединяться к слишком очевидно ложным критическим суждениям г-жи Вердюрен по адресу знакомых ему лиц. Что касается претенциозных и вульгарных тирад, произносимых иногда художником, и острот коммивояжера, отпускаемых Котаром, то в то время как Сван, искренно любивший художника и доктора, легко прощал их, но не имел мужества и лицемерия им рукоплескать, Форшвиль, напротив, по своему умственному уровню был человеком, способным прийти в самый шумный восторг от выпадов художника, не понимая, впрочем, их смысла, и искренно наслаждаться остроумием доктора. Уже первый обед у Вердюренов, на котором присутствовал Форшвиль, ярко оттенил все различия между ними, вывел наружу душевные качества Свана и ускорил его опалу.

На этом обеде был, кроме постоянных гостей, профессор Сорбонны Бришо, который познакомился с г-ном и г-жой Вердюрен где-то на водах и охотно приходил бы к ним чаще, если бы его университетские обязанности и вообще научные занятия оставляли ему больше свободного времени. Ибо он обладал тем любопытством, той любовью к наблюдениям над жизнью, которые, в соединении с известным скептицизмом по отношению к предмету их научной работы, сообщают некоторым людям высокой культуры, занимающимся самыми разнообразными профессиями, — врачам, не верящим в медицину, преподавателям лицеев, не верящим в пользу переводов на латинский, — репутацию умов широких, блестящих и даже выдающихся. Рассуждая в салоне г-жи Вердюрен на философские или исторические темы, он любил выбирать поясняющие примеры из области самых злободневных событий прежде всего потому, что считал эти научные дисциплины не более чем подготовкой к жизни и воображал, будто находит в «маленьком клане» практическое осуществление того, что до сих пор было известно ему только из книг, а затем, может быть, также и потому, что, будучи смолоду воспитан в почтении к некоторым темам и бессознательно сохранив это почтение и до сего дня, он полагал, будто сбрасывает университетскую тогу, позволяя себе по отношению к этим темам непринужденность — или то, что он принимал за непринужденность потому лишь, что продолжал оставаться облеченным в свою тогу.

В самом начале обеда, когда г-н де Форшвиль, сидевший по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» произвела большие расходы на туалет, говорил ей: «Как оригинальна эта белая материя», — доктор, ни на минуту не спускавший глаз с графа — настолько его снедало любопытство познакомиться поближе с представителем той диковинной породы людей, что сопровождают свою фамилию приставкой «де»,[54]« Де » — частица, которая, подобно немецкому «фон», прибавляется к старым дворянским фамилиям. — и искавший случая привлечь его внимание и войти с ним в более непосредственное соприкосновение, подхватил на лету слово «blanche» (белая) и, уткнувшись в тарелку, произнес: «Blanche? Бланка Кастильская?[55] Бланка Кастильская (1188–1252) — французская королева, мать Людовика IX, отличавшаяся качествами, о которых говорит дальше Бришо.» — затем, не поднимая головы, бросил украдкой направо и налево, неуверенный, но самодовольный взгляд. В то время как Сван своим мучительным и тщетным усилием выдавить улыбку дал понять, что находит каламбур дурацким, Форшвиль показал сразу и то, что он способен оценить по достоинству его тонкость, и то, что он умеет вести себя в обществе, удерживая в должных границах веселье, искренность которого обворожила г-жу Вердюрен.

— Что вы скажете об этом ученом? — обратилась она к Форшвилю. — Двух минут с ним нельзя разговаривать серьезно. Вы так разговариваете и с вашими пациентами в больнице? — продолжала она, обращаясь к доктору. — Им совсем не скучно, в таком случае. Вижу, что и мне придется проситься к вам в больницу!

— Если я правильно расслышал, доктор назвал имя этой, простите за выражение, старой ведьмы — Бланки Кастильской. Разве я не прав, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, которая, вся задыхаясь, зажмурила глаза и поспешно закрыла лицо руками; по временам из-под пальцев у нее вырывались заглушённые взвизгивания.

— Боже мой, сударыня, я вовсе не хочу оскорблять слух почтительно настроенных душ, если таковые есть за этим столом sub rosa [56] Sub rosa (лат.) — под розой, конфиденциально.… Я признаю, что наша несказуемая афинская — о, бесконечно афинская! — республика могла бы почтить в лице этой обскурантки из дома Капетингов первого нашего префекта полиции, первого сторонника «энергичных» мероприятий. Да, да, дорогой хозяин, это так, — повторил он своим звонким голосом, отчеканивавшим каждый слог, в ответ на сделанную г-ном Вердюреном попытку возражать. — Летопись Сен-Дени, достоверность сведений которой мы не можем оспаривать, не оставляет никакого сомнения на этот счет. Нельзя представить себе более подходящую покровительницу для утратившего религиозную веру пролетариата, чем эта мать святого, которому она, впрочем, показала совсем не святые дела, как говорит Сюжер,[57] Сюжер — летописей из аббатов монастыря Сен-Дени. а также святой Бернар;[58] Бернар (Клервоский) (1090–1153) — богослов и политический деятель. у нее каждый получал по заслугам.

— Кто этот господин? — спросил Форшвиль у г-жи Вердюрен. — Он производит впечатление большого авторитета.

— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен во всей Европе.

— Ах, это Брешо! — воскликнул Форшвиль, плохо расслышавший фамилию. — Вы расскажете мне о нем подробно, — продолжал он, вытаращив глаза на знаменитость. — Всегда бывает интересно обедать с выдающимся человеком. Какое же, однако, изысканное общество у вас за столом! Можно быть уверенным, что в нашем доме не знают, что такое скука.

— Вы знаете, самое главное здесь, — скромно заметила г-жа Вердюрен, — то, что каждый чувствует себя непринужденно. Каждый говорит что ему вздумается, и разговор брызжет фейерверком. Сегодня Бришо не представляет ничего особенного; но раз мне случилось видеть его здесь прямо ослепительным; положительно, хотелось броситься перед ним на колени. У других же, представьте, он больше не Бришо, все остроумие его пропадает, вам приходится вытягивать из него слова, он делается даже скучным.

— Как это любопытно! — отвечал Форшвиль с искусно разыгранным изумлением.

Остроумие, подобное остроумию Бришо, было бы сочтено крайней пошлостью в кругах, где Сван вращался в дни своей молодости, несмотря на то что оно было вполне совместимо с высокими умственными способностями. А мощному и хорошо тренированному уму профессора, вероятно, позавидовал бы не один из представителей светского общества, которых Сван находил в достаточной мере остроумными. Но эти светские люди в заключение так прочно насадили в нем свои вкусы и свои отвращения, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни, включая и те ее стороны, которые принадлежат, собственно, области ума и духовной культуры, например разговор, — что Сван не мог найти в остротах Бришо ничего, кроме педантизма, вульгарности и тошнотворной непристойности. Кроме того, привыкнув к хорошим манерам в обществе, он был шокирован грубым казарменным тоном, каким этот профессор-солдафон обращался к каждому из присутствующих. И, наконец, каплей, переполнившей чашу и заставившей его утратить всю свою снисходительность и выдержку, была, может быть, любезность, так обильно расточаемая г-жой Вердюрен по адресу этого Форшвиля, которого Одетта, по какой-то непонятной своей прихоти, вздумала ввести в дом. Чувствуя некоторую неловкость по отношению к Свану, она спросила его вскоре по приезде к Вердюренам:

— Как вы находите приглашенного мною гостя?

И Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, может нравиться женщине и является довольно красивым мужчиной, ответил: «Препротивный!» Конечно, у него не было и мысли ревновать Одетту, но он не чувствовал себя теперь так хорошо, как обыкновенно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланки Кастильской, которая «целые годы жила с Генрихом Плантагенетом, прежде чем вышла за него замуж», захотел побудить Свана попросить его продолжать, обратившись к нему: «Не правда ли, мосье Сван?» — тем фамильярно-грубоватым тоном, каким мы обращаемся к неотесанному мужику, нисходя до его умственного уровня, или к старому служаке, желая придать ему храбрости, то Сван уничтожил весь эффект Бришо, к великому гневу хозяйки дома, попросив у профессора извинения за то, что он проявил так мало интереса к Бланке Кастильской: все его внимание было поглощено вопросом, который он собирался задать художнику. Дело в том, что этот последний был в тот день на выставке другого, недавно скончавшегося, художника, друга г-жи Вердюрен, и Сван хотел узнать от него (ибо он ценил его вкус), действительно ли в последних работах покойника было нечто большее, чем виртуозность, так поражавшая публику уже на прежних его выставках.

— В этом отношении мастерство его было поразительно, но этот род искусства не кажется мне, как говорится, очень «возвышенным», — с улыбкой сказал Сван.

— Возвышенным… до высоты учреждения! — перебил его Котар, с комической торжественностью воздев руки.

Весь стол покатился со смеху.

— Ну, не говорила ли я вам, что с ним и двух минут нельзя остаться серьезным, — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю. — Когда вы меньше всего ожидаете, он вдруг преподносит вам вот этакую шуточку.

Но от ее внимания не ускользнуло, что Сван, и притом один только Сван, не смеялся. Ему было не особенно приятно, что Котар поднял его на смех в присутствии Форшвиля. А тут еще художник, вместо того чтобы дать Свану интересный ответ, что он, вероятно, сделал бы, если бы находился с ним наедине, предпочел вызвать дешевый восторг у остальных сотрапезников, сострив насчет мастерства покойного мэтра.

— Я подошел совсем близко к одной из его картин, — сказал он, — чтобы рассмотреть, как это сделано; я уткнулся в нее носом. Как бы не так! Вы ни за что не определите, чем это сделано: клеем, мылом, сургучом, солнечным светом, хлебным мякишем или дерьмом!

— И дюжина делает единицу! — воскликнул доктор с некоторым опозданием, так что никто не понял соли его замечания.

— Такое впечатление, точно его картины сделаны из ничего, — продолжал художник, — так же невозможно открыть трюк, как в «Ночном дозоре» или в «Регентшах», и кисть еще увереннее, чем у Рембрандта или у Гальса. Там есть все и ничего, готов побожиться вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какая только в их средствах, продолжают оставшуюся часть арии фальцетом piano, художник ограничился тем, что стал бормотать с улыбкой, как если бы действительно красота этой живописи заключала в себе нечто необыкновенно забавное:

— Отлично пахнет, вам ударяет в голову, у вас дух захватывает, мурашки бегут по телу, — и ни малейшего средства разгадать, как это сделано; колдовство какое-то, трюк, чудо, — тут он громко расхохотался. — Это даже нечестно! — Затем, сделав паузу и торжественно подняв голову, он заключил низким басом, стараясь по возможности придать своему голосу гармоничность: — И это так лояльно!

За исключением моментов, когда художник сказал: «сильнее, чем „Ночной дозор“, — богохульство, вызвавшее протест у г-жи Вердюрен, считавшей „Ночной дозор“ наряду с „Девятой“ и „Самофракией“[59] Самофракия — остров в Эгейском море, где в 1863 году была раскопана античная статуя Победы, приобретенная Лувром. величайшими шедеврами, когда-либо совданными искусством, — и: „сделано… дерьмом“, — слова, после которых Форшвиль поспешно обвел взглядом сидевших за столом и, убедившись, что все „в порядке“, искривил губы жеманной и одобрительной улыбкой, — все присутствовавшие (кроме Свана) не отрывали от него восхищенных глаз.

— Я положительно любуюсь им, когда он закусывает вот так удила! — воскликнула, когда он окончил, г-жа Вердюрен, в восторге от того, что застольный разговор сделался таким оживленным в день первого визита в дом г-на де Форшвиля. — Ну, а ты почему же продолжаешь сидеть болваном, разиня рот? — накинулась она вдруг на мужа. — Ты ведь знаешь, что он может прекрасно говорить, когда захочет. Можно подумать, будто он в первый раз слушает вас, — обратилась она к художнику. — Если бы вы видели его в то время, как вы говорили: он прямо пил ваши слова. Завтра он наизусть повторит нам все, что вы сказали, не пропустив ни одного слова.

— Нет, я совсем не шутил! — запротестовал художник, восхищенный успехом своей речи. — У вас такой вид, будто вы думаете, что я вам все наврал, пустил вам пыль в глаза; отлично, я поведу вас, чтобы вы сами посмотрели, и вы скажете тогда, преувеличил ли я: бьюсь об заклад, что вы вернетесь в еще большем восторге, чем я!

— Но мы нисколько не думаем, что вы преувеличиваете, мы хотим только, чтобы вы кушали и чтобы мой муж тоже кушал; положите г-ну Бишу еще камбалы, разве вы не видите, что она у него совсем простыла? Мы никуда не торопимся, вы подаете так, точно в доме пожар; подождите немного, вы не предложили салат.

Г-жа Котар, отличавшаяся скромностью и редко открывавшая рот, умела, однако, найти должное самообладание, когда счастливое вдохновение посылало ей на уста подходящее слово. Она чувствовала, что оно будет иметь успех, это сообщало ей уверенность, и она вступала в разговор не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы быть полезной карьере мужа. Вот почему она подхватила слово „салат“, только что произнесенное г-жой Вердюрен.

— Ведь это не японский салат? — сказала она вполголоса, обращаясь к Одетте.

Восхищенная и смущенная удачно сказанным словечком и смелостью, с какой она сделала таким образом тонкий, но прозрачный намек на новую пьесу Дюма, пользовавшуюся в городе успехом, она залилась очаровательным смехом простушки, не очень громким, но таким неудержимым, что несколько мгновений не могла совладать с собой.

— Кто эта дама? Она дьявольски остроумна, — спросил Форшвиль.

— Это еще пустяки. Вот мы покажем вам ее, если вы все пожалуете к нам обедать в пятницу.

— Вы сочтете меня ужасной провинциалкой, сударь, — сказала г-жа Котар Свану, — но, представьте, я еще не видела этой пресловутой „Франсильон“,[60]« Франсильон » — комедия А. Дюма-сына, поставленная в 1887 году. Тема: буржуазный брак и взаимная «верность» супругов. о которой все так трубят. Доктор уже был на ней (я припоминаю даже, он мне сказал, что ему доставило огромное удовольствие провести вечер с вами), и я должна сознаться, что нахожу неразумным заставлять его тратить деньги на билеты и идти в театр вместе со мной, раз он уже видел эту пьесу. Конечно, никогда не приходится жалеть о вечере, проведенном во Французской Комедии, там всегда так хорошо играют, но так как у нас есть очень милые друзья, — (г-жа Котар редко называла собственные имена; считая это более „изысканным“, она ограничивалась выражениями „наши друзья“, „моя приятельница“, и произносила эти слова неестественным тоном с важным видом лица, называющего фамилии только в тех случаях, когда оно желает), — которые часто имеют ложи и любезно приглашают нас на все новые пьесы, стоящие того, чтобы их посмотреть, то я вполне уверена, что рано или поздно увижу „Франсильон“ и составлю о ней свое мнение. Должна, однако, признаться, что чувствую себя в довольно глупом положении, ибо, куда я ни прихожу, везде, понятно, только и говорят, что об этом злосчастном японском салате. Все эти разговоры начинают даже немного утомлять, — прибавила она, видя, что Сван проявляет гораздо меньший интерес, чем она рассчитывала, к столь животрепещущей теме. — Впрочем, нужно признаться, что пьеса эта дает иногда повод для очень забавных шуток. У меня есть приятельница, большая чудачка, хотя очень хорошенькая женщина, пользующаяся большим успехом в обществе, всюду бывающая; она рассказывает, что заставила свою кухарку готовить этот японский салат, кладя в него все то, о чем Александр Дюма-сын говорит в своей пьесе. Она как-то пригласила к себе несколько знакомых отведать этот салат. К сожалению, я не была в числе избранных. Но она подробно рассказала нам об этом в ближайший свой „день“; по-видимому, получилось нечто ужасно противное, все мы хохотали до слез. Но, знаете, тут все зависит от того, как рассказать, — нерешительно заметила г-жа Котар, видя, что Сван сохраняет серьезный вид.

И, предположив, что это объясняется, может быть, его равнодушием к „Франсильон“, она продолжала:

— Мне почему-то кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы эта пьеса могла сравниться с „Сержем Паниным“, которого обожает г-жа де Креси. Вот это настоящая пьеса: такая глубокая, вызывает у вас столько размышлений; но давать рецепт салата на сцене Французской Комедии! Между тем как „Серж Панин“! Впрочем; все, что выходит из-под пера Жоржа Онэ, всегда так хорошо написано. Не знаю, видели ли вы „Железоделательного заводчика“,[61]« Железоделательный заводчик » — переделанная из романа назидательная буржуазная драма Жоржа Онэ (1883), автора «Сержа Панина» (см. выше). которого я ставлю еще выше, чем „Сержа Панина“.

— Извините меня, — иронически ответил ей Сван, — но я должен признаться вам, что оба эти шедевра почти в равной мере оставляют меня равнодушным.

— Правда? Что же вы ставите им в упрек? И это ваше окончательное мнение? Может быть, вы находите эти вещи слишком грустными? Впрочем, как я постоянно говорю, никогда не следует спорить относительно романов и театральных пьес. Каждый видит вещи по-своему, и то, что вселяет вам крайнее отвращение, я, может быть, люблю больше всего. — Тут ее перебил Форшвиль, обратившийся с вопросом к Свану. В то время, как г-жа Котар говорила о „Франсильон“, Форшвиль выразил г-же Вердюрен свое восхищение тем, что он назвал маленьким „спичем“ художника.

— У вашего друга такая легкость слова, такая память! — сказал он г-же Вердюрен, когда художник окончил. — Редко мне приходилось встречать что-либо подобное. Черт возьми! Хотел бы я обладать такими способностями. Из него вышел бы первоклассный проповедник. Можно сказать, что вместе с г-ном Брешо у вас два отменных номера за сегодняшним обедом; мне кажется даже, что как оратор художник заткнет, пожалуй, за пояс профессора. У него речь течет естественнее, не так книжно. Правда, попутно он употребляет немножко реалистические слова, но сейчас это как раз модно; мне не часто случалось видеть, чтобы человек так ловко держал плевательницу, как мы выражались в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого как раз ваш гость немножко напоминает мне. По поводу чего угодно — затрудняюсь даже назвать вам что-нибудь — ну хоть бы по поводу вот этой рюмки он мог болтать часами; нет, не по поводу этой рюмки, — я привел вам глупый пример, — но по поводу, скажем, битвы под Ватерлоо или чего-нибудь другого в этом роде он преподносил вам попутно вещи, какие никогда бы не пришли вам в голову. Да, ведь Сван служил в этом самом полку; он должен знать его.

— Вы часто видите господина Свана? — спросила г-жа Вердюрен.

— Увы, нет! — отвечал г-н де Форшвиль; чтобы легче снискать благосклонность Одетты, он был любезен со Сваном и решил воспользоваться этим случаем и польстить ему, заговорить о его аристократических знакомствах, но заговорить как светский человек, благодушно-критическим тоном, не делая при этом такого вида, точно он поздравляет его с каким-то нечаянным успехом: — Не правда ли, Сван? Я никогда вас не вижу. Но как же прикажете с ним видеться? Это животное вечно сидит то у Ла Тремуй, то у де Лом, то еще у кого-нибудь!.. — Обвинение тем более неосновательное, что уже в течение года Сван почти нигде не бывал, кроме Вердюренов.

Однако имена лиц, с которыми Вердюрены не были знакомы, встречались ими неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен, опасаясь тягостного впечатления, которое эти фамилии „скучных“, особенно произнесенные так бестактно перед лицом всех „верных“, должны произвести на его жену, украдкой бросал на нее беспокойный и озабоченный взгляд. Он увидел тогда, что г-жа Вердюрен, в своем твердом намерении не считаться, не входить ни в какое соприкосновение с новостью, которая только что была сообщена ей, в своем непреклонном решении оставаться не только немой, но еще и глухой, как мы притворяемся глухими, когда провинившийся перед нами друг пытается ввернуть в разговор какое-нибудь извинение, выслушать которое беспрекословно значило бы принять его, или когда в нашем присутствии произносят запретное имя нашего заклятого врага, — увидел, что г-жа Вердюрен, опасаясь, как бы молчание ее не произвело впечатления попустительства, и желая придать ему вид бессмысленного молчания неодушевленных предметов, вдруг сделала лицо свое совершенно безжизненным, совершенно неподвижным; ее выпуклый лоб был теперь не больше, чем превосходная гипсовая модель, куда имя этих Ла Тремуй, у которых вечно пропадал Сван, никоим образом не могло проникнуть; ее чуть сморщенный нос позволял увидеть две темные щелочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что ее полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности, перед которым, наверное, останавливалась бы публика, с восхищением взирая на мастерство, с каким скульптору удалось сообщить почти папскую величественность белизне и суровости камня при изображении непререкаемого достоинства Вердюренов в противовес достоинству Ла Тремуй и де Лом, с которыми они вполне могли потягаться, так же как и со всеми вообще „скучными“ людьми, какие только существуют на свете. Но мрамор в заключение оживился и дал понять, что нужно быть совсем небрезгливым, посещая эти семьи, где жена вечно пьяна, а муж настолько невежествен, что говорит „колидор“ вместо „коридор“.

— Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, — заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.

Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:

— Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всяко может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?

Но мог же он, по крайней мере, ответить, подобно Форшвилю: „Черт побери, ведь она все же герцогиня; есть еще люди, на которых титул производит впечатление“, — что дало бы возможность г-же Вердюрен воскликнуть: „Ну, и пусть их на здоровье!“ Вместо этого Сван удовольствовался улыбкой с видом, ясно показывавшим, что он никак не может принять всерьез столь нелепое заявление.

Г-н Вердюрен, продолжавший украдкой бросать на жену беспокойные взгляды, с грустью видел и как нельзя лучше понимал, что она пылает гневом великого инквизитора, сознающего свое бессилие искоренить ересь; и вот, в надежде принудить Свана к отречению (ибо мужество, с каким человек высказывает свое мнение, всегда кажется расчетом и трусостью в глазах тех, к кому это мнение обращено), г-н Вердюрен спросил его:

— Скажите откровенно ваше мнение; будьте спокойны, мы им не передадим.

Сван ответил:

— Нет, я бываю там совсем не из страха перед герцогиней (если вы говорите о Ла Тремуй). Смею уверить вас, что все ходят к ней с удовольствием. Не скажу, чтобы она была „глубокой“, — (он произнес слово „глубокий“ как если бы оно означало что-либо смешное, ибо речь его продолжала сохранять те умственные привычки, которые его душевное обновление, отмеченное вспыхнувшей вдруг любовью к музыке, на время в нем убило, — теперь он выражал иногда свои мнения с горячностью), — но я искренно уверяю вас, что она очень интеллигентна, а муж ее человек чрезвычайно начитанный. Это обаятельные люди.

Тут г-жа Вердюрен, чувствуя, что одна эта измена навсегда отнимет у нее возможность утвердить полное единомыслие в кружке, не в силах была сдержаться; взбешенная упрямством негодяя, не видевшего, какое страдание причиняют ей его слова, она в сердцах крикнула:

— Находите их разобаятельными, но, пожалуйста, не говорите этого нам!

— Все зависит от того, что вы называете интеллигентностью, — сказал Форшвиль, тоже пожелавший блеснуть. — Ну-ка, Сван, что вы понимаете под интеллигентностью?

— Вот именно! — вскричала Одетта. — Это как раз одна из тех вещей, о которых я прошу его поговорить, но он всегда отказывается.

— Но… — запротестовал Сван.

— Какая дичь! — воскликнула Одетта.

— Рябчик или куропатка? — спросил доктор.

— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это лица, умеющие пробраться в великосветские салоны?

— Кончайте ваше жаркое, нужно убирать тарелки, — резко сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в размышления, забыл о еде. И, может быть, несколько устыдившись взятого ею тона: — Не торопитесь, у вас есть еще время; я сказала вам это только чтобы не задерживать других.

— Есть довольно любопытное определение интеллигентности, — начал Бришо, громко отчеканивая слоги, — у этого милого анархиста Фенелона…

— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Он сейчас сообщит нам определение интеллигентности Фенелона; это интересно; не всегда представляется случай услышать такие вещи.

Но Бришо ожидал, чтобы Сван дал раньше свое определение. Сван, однако, молчал и, уклонившись таким образом от ответа, разрушил весь эффект блестящего словесного состязания, которым г-жа Вердюрен собиралась уже угостить Форшвиля.

— Вот так же и со мной! — капризно-недовольным тоном сказала Одетта. — Я очень рада, что не меня одну он не удостаивает ответа, считает неспособной понять его.

— Скажите, эти Ла Тремуй, изображенные нам г-жой Вердюрен в таком непрезентабельном виде, — спросил Бришо, энергично отчеканивая слова, — являются потомками тех важных господ, с которыми, по ее признанию, была так счастлива познакомиться наша поклонница знати, почтеннейшая мадам де Севинье, на том основании, что это знакомство было полезно ее крестьянам? Правда, у маркизы была и другая причина, являвшаяся для нее, вероятно, более существенной: будучи прирожденной писательницей, она вечно была озабочена поисками колоритного материала. И в дневнике, который она регулярно посылала своей дочери, г-жа де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим связям, изображается особой, делающей иностранную политику.

— О, нет, нет! Я уверена, что это только однофамильцы, — заявила г-жа Вердюрен, пришедшая в совершенное отчаяние.

Саньет, который, торопливо вручив метрдотелю свою еще полную тарелку, снова погрузился в молчаливые размышления, наконец очнулся и со смехом стал рассказывать, как ему случилось однажды обедать вместе с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде он вполне убедился в его невежестве: герцог не знал даже, что Жорж Санд псевдоним женщины. Сван, чувствовавший искреннее расположение к Саньету, счел своим долгом сообщить ему несколько фактов относительно образованности герцога, доказывавших, что подобное невежество с его стороны есть вещь совершенно невозможная; но вдруг он замолчал: он понял, что Саньет вовсе не нуждался в этих доказательствах и отлично знал, что вся рассказанная им история есть чистейшая фантазия по той простой причине, что только сейчас он выдумал ее. Превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены всегда находили его таким скучным; и так как он сознавал, что был на этом обеде еще более бесцветным, чем обыкновенно, то решил хоть под конец обеда сделать попытку развеселить общество. Он сдался так быстро, имел такой несчастный вид после крушения задуманного им эффекта и ответил Свану таким испуганным тоном, умолявшим не настаивать на отныне совершенно бесполезном опровержении: „Да, да, вы правы: во всяком случае, даже если мною была допущена ошибка, это не преступление, надеюсь“, что Свану страшно захотелось утешить его, сказать, что его анекдот совершенно истинен и необыкновенно занимателен. Внимательно слушавший их доктор подумал было, что-теперь самый подходящий момент сказать „Se non e vero…“, но он не был достаточно уверен, правильно ли он запомнил слова, и боялся напутать. После обеда Форшвиль подошел к доктору.

— Она, должно быть, была недурна, мадам Вердюрен; к тому же она женщина, с которой можно разговаривать, — для меня это все. Конечно, она начинает немного расползаться. Но мадам де Креси — вот это, я вам доложу, штучка, она знает, что к чему. Ах, разрази меня гром, сразу видно, что у нее американский глаз, да! Мы говорим о мадам де Креси, — пояснил он г-ну Вердюрену, когда тот подошел к ним, посасывая трубку. — Я полагаю, что как женское тело…

— Я предпочел бы иметь в постели это тело, а не раскат грома,[62] «…а не раскат грома » — que de tonnerre (франц.). Соль этого каламбура заключена в однозвучности слов le tonnerre (гром) и фамилии известной во времена Пруста герцогини de Clermont-Tonnerre , принадлежащей к разряду женщин типа м-ль Вентейль. — торопливо произнес Котар, уже в течение нескольких секунд напрасно ожидавший, когда же Форшвиль переведет дух, чтобы вставить эту затасканную остроту, — для которой, он боялся, не окажется подходящего повода, если тема разговора изменится; он проговорил ее с той чрезмерной непринужденностью и уверенностью, которой мы часто пытаемся прикрыть холодность и легкое волнение, неизбежно сопровождающие затверженные слова. Форшвиль знал эту остроту, понял ее и рассмеялся. Что же касается г-на Вердюрена, то он не поскупился на веселость, ибо с недавних пор нашел способ выражать ее, не похожий, правда, на способ, практиковавшийся его женой, но столь же простой и столь же ясный. Едва только он начинал судорожно подергивать головой и плечами, как человек, надсаживающийся от хохота, так тотчас же закашливался, словно поперхнувшись дымом своей трубки. И, не выпуская ее изо рта, он мог до бесконечности притворно задыхаться от неудержимого веселья. Так г-н и г-жа Вердюрен (которая, слушая в это время художника, что-то рассказывавшего ей в другом конце комнаты, закатывала глаза перед тем как уткнуться лицом в ладони) похожи были на две театральные маски, олицетворявшие веселье, каждая по-своему.

Г-н Вердюрен поступил, впрочем, очень благоразумно, не вынув изо рта трубки, ибо Котар, почувствовавший потребность на минуту отлучиться из комнаты, произнес вполголоса недавно услышанную им остроту, которую он неизменно повторял каждый раз, когда ему нужно было сходить в кабинет уединения: „Мне нужно на минутку повидаться с герцогом Омальским[63] Герцог Омальский — сын Луи Филиппа; правительственным декретом был разжалован и изгнан из Франции, вслед за своим племянником, графом Парижским, претендентом на французский престол.“, так что приступ кашля г-на Вердюрена возобновился с еще большей силой.

— Послушай, вынь трубку изо рта, ведь ты задохнешься, если будешь делать такие усилия сдерживать смех, — озабоченно сказала г-жа Вердюрен, начавшая обносить гостей ликерами.

— Какой обаятельный человек ваш муж, его остроумия хватит на четверых! — обратился Форшвиль к г-же Котар. — Благодарю вас, благодарю вас. Такой старый солдат, как я, никогда не откажется от рюмочки…

— Г-н де Форшвиль находит Одетту очаровательной, — сказал Вердюрен жене.

— Вы знаете, она очень хотела бы позавтракать как-нибудь вместе с вами. Мы это устроим, только, пожалуйста, ни слова об этом Свану. Вы знаете, он всегда немножко портит настроение. Понятно, отсюда не следует, что вы не должны приходить к нам обедать; мы надеемся видеть вас очень часто. Скоро станет тепло, и мы часто будем кушать на открытом воздухе. Вам не покажется очень скучным иногда скромно пообедать с нами в Булонском лесу? Отлично, отлично, это будет очень мило… Да вы никак собираетесь сидеть сегодня без дела, молодой человек! — воскликнула она вдруг, обращаясь к юному пианисту, чтобы щегольнуть перед „новеньким“ такого калибра, как Форшвиль, и своим уменьем сказать острое словцо, и своей тиранической властью над „верными“.

— Г-н де Форшвиль только что говорил мне ужасные вещи о тебе, — сказала г-жа Котар мужу, когда тот возвратился в гостиную.

Доктор, все еще занятый мыслью о знатном происхождении Форшвиля, овладевшей его умом с самого начала обеда, обратился к нему со следующими словами:

— Я лечу в настоящее время одну баронессу, баронессу Путбус; ведь Путбусы участвовали в Крестовых походах, не правда ли? У них есть где-то в Померании озеро, величиною как десять площадей Согласия. Я лечу ее от сухой подагры; она очаровательная женщина. Г-жа Вердюрен как будто тоже знакома с ней.

Это заявление позволило Форшвилю, когда он снова остался наедине с г-жой Котар, дополнить благоприятное суждение, составившееся у него относительно ее мужа:

— И, кроме того, он интересный человек; видно, что он знает свет. Ах, эти доктора! Всегда им бывает известно столько интимных подробностей о людях.

— Вам угодно, чтобы я сыграл фразу из сонаты для г-на Свана? — спросил пианист.

— Что, черт возьми, это может означать? Не „Serpent a sonates“, надеюсь! — воскликнул г-н де Форшвиль, рассчитывая произвести эффект.

Но доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и вообразил, что Форшвиль ошибся. Он быстро подошел к нему и поправил.

— Нет, нет, говорят не „Serpent a sonates“, но „Serpent a sonnettes“,[64] Serpent a sonates и serpent a sonnettes (гремучая змея, франц.) — непереводимая игра слов. — произнес он горячим, нетерпеливым и торжествующим тоном.

Форшвиль разъяснил ему смысл каламбура. Доктор покраснел.

— Не правда ли, это неплохо, доктор?

— О, я давным-давно знал это, — ответил Котар.

Тут они замолчали; возвещенная переливчатыми скрипичными тремоло, прикрывавшими ее появление дрожащими протяжными нотами на две октавы выше, — и подобно миниатюрному силуэту идущей в долине женщины, замеченному нами в гористой местности, в двухстах футах ниже нас, по ту сторону с виду неподвижного, но головокружительно низвергающегося водопада, — стала обрисовываться коротенькая фраза, далекая, грациозная, огражденная непрестанно волнующимся прозрачным, нескончаемым звуковым занавесом. И Сван в самой интимной глубине своего сердца обратился к ней, как к единственному существу, которому он доверял тайну своей любви, как к подруге Одетты, которая, наверное, посоветовала бы ему не обращать внимания на этого Форшвиля.

— Ах, вы приехали слишком поздно, — сказала г-жа Вердюрен в ответ на приветствие одного „верного“, которого она пригласила только к вечеру, — Бришо был у нас сейчас бесподобен, воплощенное красноречие! Но он уехал. Не правда ли, господин Сван? Я думаю, вы в первый раз встречаетесь с ним, — сказала она с целью подчеркнуть, что именно ей Сван обязан знакомством с ученым. — Не правда ли, он прелестен, наш Бришо?

Сван вежливо поклонился.

— Нет? Он не заинтересовал вас? — сухо спросила г-жа Вердюрен.

— Нет, почему же, мадам, очень, я в восторге от него. Он только, пожалуй, немножко категорически высказывает свои суждения и немножко шумен, на мой вкус. Хотелось бы, чтобы иногда он высказывался с большей осторожностью, с большей мягкостью, но чувствуется, что у него много знаний, и в целом он производит впечатление очень симпатичного человека. Разошлись очень поздно. Первыми словами Котара жене были:

— Редко случалось мне видеть г-жу Вердюрен в таком ударе, как сегодня вечером.

— Что такое, собственно, эта мадам Вердюрен? Сводня? — спросил Форшвиль у художника, которому предложил отправиться домой вместе.

Одетта с сожалением смотрела, как он уходил; она не посмела отказать Свану проводить ее, но была в дурном настроении в экипаже и, когда он спросил, можно ли войти к ней, отвечала: „Разумеется“, нетерпеливо пожав плечами.

Когда все гости разошлись, г-жа Вердюрен сказала мужу:

— Обратил ты внимание, каким дурацким смехом смеялся Сван, когда мы говорили о г-же Ла Тремуй?

Она заметила, что, произнося фамилию этой дамы, Сван и Форшвиль несколько раз опускали частицу „де“. Не сомневаясь, что это было сделано ими намеренно, с целью показать отсутствие почтительного преклонения перед титулами, г-жа Вердюрен желала бы подражать их независимому отношению к герцогине, но она не уловила в точности, какой грамматической формой должна выражаться эта независимость. И так как ошибочные обороты речи брали у нее верх над республиканской непримиримостью, то ей все еще невольно хотелось сказать „де Ла Тремуй“ или, скорее, сделав сокращение в духе шансонеток или надписей под карикатурами, затушевывавших частицу „де“, — „д'Ла Тремуй“, но она вовремя спохватилась и сказала: „госпожа Ла Тремуй“. „ Герцогиня , как говорит Сван“, — прибавила она с иронической улыбкой, показывавшей, что она только цитирует его слова, но не берет на себя ни малейшей ответственности за столь ребяческое и смешное величание.

— Доложу тебе, что я нашла его непроходимым дураком.

Г-н Вердюрен поддержал ее:

— Он неискренен, всегда лукавит, всегда виляет. Всегда хочет устроить так, чтобы и овцы были целы и волки сыты. Полная противоположность Форшвилю. Вот это человек, говорящий вам в глаза то, что он думает. Вам это или нравится, или не нравится. Совсем не то, что этот господин, который вечно ни рыба ни мясо. Впрочем, Одетта как будто отдает решительное предпочтение Форшвилю, и я вполне одобряю ее. И к тому же, если Сван пытается разыгрывать перед нами роль светского человека, поборника герцогинь, то Форшвиль сам, по крайней мере, имеет титул; он всегда остается графом де Форшвиль, — деликатно заключил он свою речь, как если бы, будучи хорошо знаком с историей этого титула, он самым тщательным образом взвешивал его относительную ценность.

— Доложу тебе, — продолжала г-жа Вердюрен, — что он счел нужным направить несколько ядовитых и в достаточной мере нелепых замечаний по адресу Бришо. Понятное дело, раз он видел, что Бришо окружен любовью и уважением в нашем доме, то это было сделано с целью задеть нас, испортить наш обед. Знаю я таких: сердечные друзья семьи, ругающие вас на чем свет, едва только за ними закрылась дверь вашего дома.

— Но ведь я же всегда говорил это, — сказал в ответ г-н Вердюрен, — это просто неудачник; ничтожество, которое завидует всему, что обладает какой-нибудь значительностью.

В действительности ни один из „верных“ не отличался большей благожелательностью к Вердюренам, чем Сван; но все они предусмотрительно сдабривали свое злословие какими-нибудь общеизвестными остротами, небольшой дозой душевной теплоты и сердечного участия; между тем как малейшая сдержанность, которую позволял себе Сван, не замаскированная в такие условные формулы, как: „Конечно, я не хочу сказать ничего дурного“ (Сван гнушался унизить себя до них), казалась Вердюренам вероломством. Есть прекрасные оригинальные писатели, малейшая вольность которых возмущает публику, потому что они пренебрегли польстить ее вкусам и состряпать для нее общие места, к которым публика привыкла; точно такая же манера Свана приводила в негодование г-на Вердюрена. Как и у этих писателей, новизна языка была качеством, вселявшим подозрение, будто весь он наполнен черными намерениями.

Сван ничего не знал еще о немилости, грозившей ему со стороны Вердюренов, и продолжал видеть все их смешные ужимки в самом розовом свете, через призму своей любви.

Свидания с Одеттой, по крайней мере в большинстве случаев, происходили у него только по вечерам; дневными посещениями он боялся утомить ее; но ему все же хотелось непрестанно занимать ее мысли, и каждую минуту он старался найти повод привлечь к себе ее внимание, но так, чтобы это было приятно ей. Если его пленяли на витрине цветочного или ювелирного магазина цветочный куст или украшение из драгоценных камней, он тотчас решал послать их Одетте, воображая, что удовольствие, доставленное ему ими, будет испытано также и ею, что оно усилит ее нежные чувства к нему; и он приказывал немедленно отнести их на улицу Ла-Перуз, чтобы ускорить минуту, когда, благодаря вручению ей этого подарка, он почувствует себя как бы находящимся подле нее. Особенно хотелось ему, чтобы этот подарок был получен ею до ухода из дому, так, чтобы ее признательность обеспечила ему более нежную встречу, когда он увидит ее у Вердюренов, или, может быть, даже, кто знает? — если хозяин магазина выполнит его поручение с достаточной расторопностью — побудила ее прислать ему до обеда письмо, а то и лично посетить его, сделать ему неожиданный визит, в знак благодарности. Как в прежние времена, когда притворно негодующими письмами он вызывал у Одетты прилив особенной нежности, так теперь, пробудив в ней благодарность, он пытался извлечь из нее самые интимные частицы ее чувства, которые она никогда еще не открывала ему.

Часто бывали у нее денежные затруднения, и тогда, теснимая кредиторами, она просила Свана выручить ее. Он бывал счастлив помочь ей, как бывал счастлив сделать все, что могло укрепить в Одетте представление о его любви к ней или просто о его влиянии, о пользе, какую он способен был принести ей. Конечно, если бы в начале их знакомства кто-нибудь сказал ему: „твое положение — вот что привлекает ее“, и в настоящее время: „только ради твоих денег она любит тебя“, — он не поверил бы этому, да, впрочем, и не почувствовал бы большого негодования при мысли, что, в глазах его знакомых, она привязана к нему — они соединены друг с другом — такими мощными силами, как снобизм или деньги. Но если бы даже он допустил такую возможность, ему, пожалуй, не причинило бы никакого страдания открытие, что любовь к нему Одетты основывается на вещи более длительной, чем нежные чувства или привлекательные качества, которые она могла найти у него: на соображениях выгоды, — выгоды, которая навсегда предотвратит наступление дня, когда у нее могло бы возникнуть желание порвать с ним. В данную минуту, осыпая ее подарками, оказывая ей всевозможные услуги, он мог положиться на преимущества, не содержащиеся в его личности, в его уме, мог отказаться от изнурительных усилий делать привлекательным себя самого. И это наслаждение быть влюбленным, жить одной только любовью, реальностью, в которой он иногда сомневался, еще больше повышалось в его глазах благодаря значительным, в общем, деньгам, которые ему приходилось платить за него, в качестве любителя нематериальных ощущений, — вроде того, как люди, сомневающиеся, действительно ли зрелище моря и шум морских волн способны доставить им наслаждение, приобретают в этом уверенность, как равно и в высоком благородстве и полнейшем бескорыстии своих чувств, уплачивая по сто франков в день за комнату в отеле, из которой можно наблюдать это зрелище и слышать этот шум.

Однажды размышления такого рода привели ему на память время, когда кто-то охарактеризовал ему Одетту как женщину, живущую на содержании, и он снова позабавился сопоставлением этого странного персонажа: женщины, живущей на содержании, — отливавшего радужными цветами сплава каких-то неведомых дьявольских качеств, украшенного, словно одно из видений Гюстава Моро,[65] Гюстав Моро (1826–1898) — французский художник, известный своими «символическими» картинами «Эдип и Сфинкс», «Юноша и смерть», «Орфей» и т. п. ядовитыми цветами вперемежку с драгоценными камнями, — и Одетты, на лице которой он подмечал выражение тех же самых чувств жалости к несчастным, возмущения несправедливостью, благодарности за оказываемые ей услуги, какие он наблюдал когда-то на лице своей матери и на лицах своих друзей, — Одетты, так часто касавшейся в своих разговорах вещей, известных ему как нельзя лучше, его коллекций, его комнаты, его старого слуги, банкира, у которого он держал свои бумаги; тут мысль о банкире напомнила ему, что скоро он должен будет обратиться к нему за деньгами. В самом деле, если в текущем месяце он не окажет Одетте такой щедрой помощи в ее материальных затруднениях, какая была оказана им в минувшем месяце, когда он подарил ей пять тысяч франков, и если не поднесет ей бриллиантового ожерелья, о котором она так мечтала, то убудет ее восхищение его щедростью, убавится ее признательность, наполнявшая его таким счастьем, и он рискует даже посеять в ней мысль, что сама его любовь к ней, как она может заключить об этом по большей скромности ее внешних проявлений, пошла на ущерб. Тогда он вдруг спросил себя, не есть ли это как раз то, что называют „содержанием“ женщины (как если бы понятие „содержания“ могло быть действительно построено не из таинственных элементов распутства, а из самых повседневных мелочей его интимной жизни, вроде, например, тысячефранкового кредитного билета, такого простого и обыденного, разорванного и подклеенного, который его камердинер, оплатив его счета и внеся деньги за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван достал его и послал Одетте, вместе с четырьмя другими такими же билетами), и нельзя ли приложить к Одетте, с тех пор как он познакомился с нею (ибо ни на одну секунду он не допускал, чтобы она могла раньше брать деньги от кого-нибудь другого), этот так, по его мнению, несовместимый с нею эпитет: „содержанка“. Он не способен был исследовать эту мысль глубже, потому что приступ умственной лени, которая у него была наследственной и периодически посещала его, приводя часто к роковым последствиям, потушил в этот миг в его мозгу всякий свет с такой быстротой, с какой впоследствии, когда повсюду было проведено электрическое освещение, можно было выключить электричество в целом доме. Мысль его одно мгновение брела ощупью в потемках, он снял очки, вытер стекла, провел рукою по глазам и увидел свет только оказавшись лицом к лицу с совсем другой мыслью, именно, что ему нужно постараться послать Одетте в ближайший месяц шесть или семь тысяч франков вместо пяти, просто для того, чтобы сделать ей сюрприз и обрадовать ее.

В те вечера, когда Сван не оставался у себя дома в ожидании часа встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из излюбленных Вердюренами ресторанов на открытом воздухе: в Булонском лесу и особенно в Сен-Клу, он шел обедать в один из тех элегантных домов, где был когда-то завсегдатаем. Он не хотел терять связей с людьми, которые — как знать? — может быть когда-нибудь окажутся полезными Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствие. К тому же, так давно приобретенная им привычка к светскому обществу, к роскоши поселила в нем, наряду с презрительным отношением к этому миру, острую потребность в нем, так что в тот момент, когда самые скромные квартирки стали казаться ему совершенно равноценными пышным княжеским дворцам, чувства его настолько свыклись с этими дворцами, что ему было несколько не по себе, когда он находился в обстановке среднего буржуазного дома. Он относился совершенно одинаково — до такой степени одинаково, что они никогда не поверили бы этому, — к мелким чиновникам, приглашавшим его на танцевальные вечера (лестница Д, пятый этаж, площадка налево), и к принцессе Пармской, задававшей самые блестящие балы в Париже; но он не получал впечатления, что находится действительно на балу, помещаясь с отцами семейства в спальне хозяйки дома, и вид умывальников, прикрытых салфетками, и кроватей, превращенных в раздевальные, на парадные одеяла которых сваливались пальто и шляпы, действовал на него приблизительно так, как может подействовать в настоящее время на людей, уже два десятка лет привыкших к электрическому освещению, запах коптящей лампы или чадящего ночника. Когда он обедал в городе, то приказывал закладывать лошадей в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте, так что не чувствовал себя в одиночестве, ибо постоянная мысль об Одетте сообщала минутам, когда он находился вдали от нее, то же самое своеобразное очарование, какое было присуще минутам, проведенным в ее обществе. Он садился в экипаж, но чувствовал, что вслед за ним туда вскакивает его мысль и усаживается у него на коленях, как балованное животное, которое водят с собой повсюду и которое будет сидеть подле него за обеденным столом, оставаясь не замеченным соседями. Он гладил и ласкал свою мысль, согревался ее теплом и, засовывая в петличку букетик голубков, ощущал некоторую томность, отдавался во власть нервной дрожи, щекотавшей ему шею и нос и совсем для него новой. Чувствуя себя с некоторых пор нездоровым и печально настроенным, особенно после того как Одетта познакомила Форшвиля с Вердюренами, Сван хотел бы съездить в деревню немного отдохнуть. Но он не мог набраться мужества покинуть Париж хотя бы на один день, в то время как Одетта оставалась там. На дворе было жарко; стояли самые прекрасные весенние дни. Напрасно колесил он по каменному городу, отправляясь с визитами в закупоренные особняки: перед глазами у него непрестанно стоял принадлежавший ему парк под Комбре, где с четырех часов дня, не доходя до рассадника спаржи, благодаря ветерку, веявшему с полей Мезеглиза, можно было наслаждаться в тени грабовой беседки или на берегу пруда, опоясанного лентой незабудок и сабельника, предвечерней свежестью, и где вокруг обеденного стола протягивались выращенные его садовником кусты смородины и розы.

После обеда, если свидание в Булонском лесу или в Сен-Клу было назначено рано, Сван, встав из-за стола, уезжал так поспешно — особенно, когда собирался дождь и можно было опасаться, что „верные“ разойдутся раньше обычного, — что однажды принцесса де Лом (у которой обедали поздно, и Сван уходил еще до кофе, чтобы успеть встретиться с Вердюренами на острове в Булонском лесу) заметила:

— Право, если бы Свану было на тридцать лет больше и он страдал недержанием мочи, то его поспешный уход можно было бы извинить. Но все же он издевается над обществом.

Он говорил себе, что очарование весны, которым он не может насладиться в Комбре, будет им найдено, по крайней мере, на Лебедином острове или в Сен-Клу. Но так как он мог думать только об Одетте, то не знал даже, ощутил ли он запах листьев и светила ли луна. Появление его приветствовалось коротенькой фразой из сонаты, исполнявшейся в саду на ресторанном рояле. Если рояля в саду не оказывалось, то Вердюрены принимали все меры, чтобы он был туда доставлен из кабинетов или из общей залы; объяснялось это вовсе не тем, что Сван снова вошел к ним в милость, ничуть. Но мысль организовать затейливое развлечение для кого-нибудь, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них, во время необходимых приготовлений, мимолетные и неглубокие чувства симпатии и сердечности. Иногда он говорил себе, что вот проходит еще один весенний вечер, и принуждал себя взглянуть на деревья, на небо. Но возбуждение, в которое приводило его присутствие Одетты, а также легкий озноб, не покидавший его с некоторых пор, лишали его спокойствия и душевного равновесия, этого необходимого фона для восприятия впечатлений, доставляемых нам природой.

Однажды, приняв приглашение Вердюренов пообедать вместе с ними, Сван заявил за столом, что на следующий день ему необходимо быть на банкете, устраиваемом группой его старых товарищей: в ответ на это заявление Одетта воскликнула во всеуслышание, в присутствии Форшвиля, который был теперь одним из „верных“, в присутствии художника, в присутствии Котара:

— Да, я знаю, что у вас завтра банкет; я увижу вас, значит, только у себя, но приходите не очень поздно.

Хотя Сван никогда еще не относился сколько-нибудь подозрительно к знакам дружеского внимания Одетты, обращенным к тому или другому из „верных“, но ему было очень приятно, когда она признавалась таким образом при всех, со спокойным бесстыдством, в их ежедневных вечерних свиданиях, в его привилегированном положении возле нее, то есть в том, что ему оказывается предпочтение. Конечно, Сван часто сознавал, что Одетта ни в какой мере не была женщиной замечательной; и верховная власть, которой он располагал над существом, стоявшим столь бесконечно ниже его, не содержала в себе ничего сколько-нибудь лестного, так что ею не стоило хвастать перед „верными“; однако, с той поры, как он заметил, что многим мужчинам Одетта казалась женщиной обольстительной и желанной, обаяние, заключенное для них в ее теле, пробудило в нем мучительную потребность добиться безраздельной власти над нею, подчинить себе самые сокровенные движения ее сердца. И он начал придавать огромное значение минутам, проведенным у нее вечером, когда он усаживал ее себе на колени, заставлял говорить, что она думает о той или другой вещи, — когда перебирал те единственные земные блага, обладание которыми было ему еще дорого. Вот почему после этого обеда он отвел Одетту в сторону и стал горячо благодарить ее, стараясь показать ей размерами своей признательности, какие огромные наслаждения она способна была доставить ему; самым высшим из этих наслаждений было оградить его на время, пока будет длиться его любовь и он будет уязвимым в этом отношении, от приступов ревности.

Когда он покинул на другой день банкет, шел проливной дождь, а между тем в его распоряжении была одна только виктория; кто-то из друзей предложил отвезти его домой в закрытом экипаже, и так как Одетта самым фактом его приглашения к себе вселила в него уверенность, что она никого не ожидает, то он мог бы с душевным удовлетворением и спокойным сердцем возвратиться домой спать, вместо того чтобы ехать, таким образом, под дождем в виктории. Но вдруг Одетта, увидя, что он недостаточно дорожит своим правом проводить с нею всегда, без единого исключения, конец вечера, перестанет уделять ему эти поздние часы как раз в то время, когда они будут особенно необходимы ему?

Он приехал к ней после одиннадцати часов, и в ответ на извинение, что он не мог вырваться раньше, Одетта стала жаловаться, что действительно сейчас очень поздно, гроза вызвала у нее недомогание, головную боль; она объявила, что не позволит ему оставаться больше получаса и в двенадцать часов выпроводит вон; вскоре она почувствовала усталость и захотела спать.

— Значит, сегодня не будет катлей? — спросил он. — А я так рассчитывал на одну хорошую маленькую катлею.

Но она ответила немного раздражительным и нервным тоном:

— Нет, дорогой, не нужно сегодня катлей; разве ты не видишь, что я больна?

— Может быть, тебе от этого станет лучше, но, впрочем, я не настаиваю.

Она попросила его потушить свет перед уходом; он задернул занавески у ее кровати и удалился. Но когда он возвратился домой, ему вдруг пришло в голову, что, может быть, Одетта ожидала кого-нибудь сегодня вечером, что она только притворилась усталой и попросила его потушить свет только для того, чтобы внушить мысль, будто она собирается спать, что тотчас по его уходе она вновь зажгла огонь и впустила того, кто должен был провести с нею ночь. Он взглянул на часы. Прошло уже почти полтора часа с тех пор, как он покинул ее; он вышел из дому, взял извозчика и велел ему остановиться у самого ее дома, в переулке, перпендикулярном той улице, куда выходила задняя часть ее дома и откуда он стучал иногда в окно ее спальни, чтобы она вышла ему открыть; он сошел с экипажа; было совершенно пустынно и темно в этом квартале; едва только сделав несколько шагов, он очутился у самого ее дома. Посреди ряда тускло блестевших окон, за которыми свет давно уже был погашен, он увидел только одно, откуда изливался — сквозь щели ставень, как бы выжимавших из него таинственный золотистый сок, — свет, который наполнял комнату и столько раз, едва только он издали замечал его, дойдя до этой улицы, радовал его сердце и возвещал ему: „она там и ожидает тебя“, и который теперь терзал его, говоря ему: „она там с тем, кого она ожидала“. Он хотел узнать, с кем именно; прокрался вдоль стены до окна, но не мог ничего увидеть между косыми полосами решетчатых ставень; расслышал только в тишине ночи ночные звуки разговора. Как он страдал при виде этого света, в золотистой атмосфере которого двигалась по ту сторону наглухо закрытого окна невидимая омерзительная парочка, при звуках доносившихся до него голосов, выдававших присутствие того, кто проник туда после его ухода, лживость Одетты и наслаждения, которые в этот миг она вкушала с незнакомцем!

И все же он был доволен тем, что пришел: душевная мука, вынудившая его бежать из дому, потеряв неопределенность, потеряла также и остроту — теперь, когда другая жизнь Одетты, над которой впервые в этот миг для его бессильных взоров внезапно приоткрылась завеса, была вот здесь, рядом, так что он почти прикасался к ней, ярко освещенная лампой, в не сознаваемом ею плену у этой комнаты, куда, если он захочет, он может проникнуть и захватить ее врасплох; или, скорее, он постучит в ставню, как он часто делал это, когда приходил очень поздно; таким образом, Одетта будет осведомлена, по крайней мере, что ему все известно, что он видел свет и слышал разговор; и он, минуту тому назад представлявший ее себе насмехавшейся над ним, радовавшейся вместе с другим тому, как ловко ей удалось провести его, — он видел теперь, как, продолжая пребывать в своем заблуждении, они сами были проведены и пойманы в западню не кем иным, как им, Сваном, который, по их мнению, был за версту отсюда, между тем как он находился здесь, своей собственной особой, и, знал уже, что сейчас постучит в ставню. И, может быть, то почти приятное ощущение, которое он испытывал в настоящий момент, было совсем не успокоением сомнения, не облегчением боли: может быть, оно было удовольствием чисто интеллектуального порядка. Если с тех пор, как он стал влюбленным, вещи вновь приобрели для него до некоторой степени привлекательность, которую он находил в них когда-то, но только в тех случаях, когда они бывали освещены мыслью, воспоминанием об Одетте, то теперь ревность оживляла в нем другую способность его любознательной юности: страсть к истине, но истине, тоже помещавшейся между ним и его любовницей, получавшей свой свет только от нее, истине чисто личной, единственным объектом которой, бесконечно драгоценным и почти лишенным субъективной окраски в своей абсолютной красоте, были поступки Одетты, ее знакомства, ее планы, ее прошлое. Во всякий другой период его жизни повседневные поступки и слова какого-нибудь лица всегда казались Свану лишенными значения; если ему передавались сплетни о таких вещах, он пропускал их мимо ушей, а когда слушал их, то интерес к ним проявляла только самая низменная, самая вульгарная часть его ума; в такие минуты он явственно ощущал свою посредственность. Но в этом странном периоде любви личность другого человека приобретает такую необыкновенную глубину, что любопытство по отношению к самым мелким подробностям повседневных занятий какой-то заурядной женщины, пробуждение которого он теперь чувствовал в себе, было тем самым любопытством, с каким он изучал когда-то историю. И все поступки, которых он устыдился бы до сих пор: выслеживание под окном, а завтра — кто знает? — может быть, искусно заданные вопросы каким-нибудь случайным свидетелям, подкуп слуг, подслушивание у дверей, — казались ему теперь, подобно расшифрованию текстов, сопоставлению показаний и интерпретации старинных памятников, только методами научного исследования, обладающими бесспорной логической ценностью и вполне позволительными при отыскании истины.

Собираясь уже стукнуть в ставню, он почувствовал приступ стыда при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о его возвращении, о его стоянии под окном на улице. Она часто говорила ему о том, как противны ей ревнивые мужчины, выслеживающие любовники. Поступок, который он собирался совершить, был крайне бестактным, и отныне она навсегда возненавидит его, между тем как сейчас, в настоящую минуту, покуда он еще не постучал, она, может быть, даже его обманывая, любит его. Сколь часто возможное счастье приносится таким образом в жертву нетерпеливо требуемому немедленному наслаждению. Но желание знать истину было сильнее и показалось ему более благородным. Он был уверен, что за этим изборожденным световыми полосками окном, — как за тисненным золотом переплетом одной из тех драгоценных рукописей, к самому художественному богатству которых обращающийся к ним ученый не в силах отнестись равнодушно, — можно прочесть какие-то важные события, за точное восстановление которых он отдал бы жизнь. Он испытывал страстное желание знать до глубины души волновавшую его истину, заключенную в этом единственном, летучем и драгоценном списке, на этой просвечивающей странице, такой прекрасной, так согретой жизненным теплом. И к тому же преимущество, которое он чувствовал — которое так жадно хотел чувствовать — над ними, заключалось, может быть, не столько в знании, сколько в возможности показать им, что он знает. Он стал на цыпочки. Стукнул. Его не услышали; он стукнул еще раз, сильнее; разговор оборвался. Мужской голос — он напряг слух, чтобы различить, кому из известных ему знакомых Одетты он мог принадлежать, — спросил:

— Кто там?

Ему не удалось разобрать. Он стукнул еще раз. Окно открылось, затем открылись ставни. Теперь было поздно идти на попятный, и так как сейчас она узнает все, то, чтобы не показаться слишком несчастным, слишком ревнивым и любопытным, он крикнул небрежным и веселым тоном:

— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, лучше ли вам.

Он взглянул. Перед ним в окне стояли два старика, один из них с лампой в руке; и тогда он увидел комнату, комнату незнакомую. Привыкнув во время поздних своих посещений Одетты узнавать ее окно по тому признаку, что из всех похожих окон оно одно только было освещено, он ошибся и постучал в следующее окно, принадлежавшее соседнему дому. Кое-как извинившись, он удалился и поспешил домой, обрадованный тем, что удовлетворение его любопытства не нанесло их любви никакого ущерба и что, после столь продолжительной симуляции некоторого равнодушия к Одетте, он не дал ей, проявлением ревности, доказательства чрезмерной любви к ней, доказательства, навсегда освобождающего любовника, который получает его, от обязанности любить достаточно сильно. Он ничего не сказал ей об этом злоключении, сам даже перестал думать о нем. Но по временам мысли его, блуждая, встречали на своем пути не замеченное ими воспоминание, задевали его, погружали глубже, и Сван внезапно чувствовал глухую боль. Боль эта была как бы физической, ибо мысль Свана была бессильна облегчить ее; но хорошо, если бы она была только физической, ибо физическая боль независима от мысли, мысль может сосредоточиться на ней, констатировать, что она уменьшилась, что она на мгновение прекратилась! Его же боль мысль воссоздавала, воссоздавала простым припоминанием ее. Решение не думать о ней само было мыслью о ней, само заставляло страдать от нее. И когда, в разговоре с друзьями, он забывал свою боль, вдруг чье-нибудь случайное слово искажало ему лицо, как оно искажается у раненого, когда чья-нибудь неловкая рука неосторожно прикасается к больному месту. Покидая Одетту, он бывал счастлив, чувствовал спокойствие, вспоминал насмешливые улыбки, с какими она говорила о том или другом из их знакомых, и улыбки нежные, обращенные к нему; вспоминал тяжесть ее головы, которую она выводила из положения равновесия и наклоняла, роняла, почти против воли, на его губы, как сделала это впервые в экипаже; вспоминал томные взгляды, которые она бросала на него, находясь в его объятиях и то и дело зябко прижимаясь к его плечу своей склонившейся головой.

Но тотчас его ревность, словно она была тенью его любви, рисовала ему двойника этой новой улыбки, которою она приветствовала его не далее как сегодня вечером — и которая теперь, напротив, насмехалась над Сваном и была полна любовью к другому, — этого наклона головы, но в сторону других губ, и всех знаков нежности, выказанных ею к нему и даримых теперь другому. И все сладостные воспоминания, которые он уносил от нее, являлись как бы эскизами, набросками (подобно тем, что представляет декоратор), позволявшими Свану составить себе представление об исступленных или замирающих позах, которые она могла принимать в чужих объятиях. Доходило до того, что он начинал сожалеть о каждом наслаждении, которое он вкушал с нею, о каждой придуманной им ласке, в сладости которой он имел неблагоразумие ей признаваться, о каждой прелести, которую он открывал в ней, ибо он знал, что мгновение спустя они обогатят новыми орудиями его пытку.

Пытка эта делалась еще более жестокой, когда Сван припоминал одно беглое выражение, впервые подмеченное им несколько дней тому назад в глазах Одетты. Это было после обеда, у Вердюренов. Оттого ли, что Форшвиль, почувствовав, в какой у них немилости Саньет, его зять, решил избрать его своей мишенью и блеснуть перед ними на его счет, оттого ли, что он был раздражен неудачным замечанием, которое Саньет сделал ему, хотя это замечание прошло не замеченным остальными гостями, не понимавшими, какой оскорбительный намек оно могло заключать в себе, тем более что Саньет произнес его без всякой задней мысли, оттого ли, наконец, что с некоторых пор Форшвиль искал повода выпроводить из дома человека, который знал о нем слишком много и был настолько деликатен и благороден, что в иные минуты он чувствовал себя смущенным одним только его присутствием, — во всяком случае, он ответил на это неудачное замечание Саньета так грубо, начав пересыпать свои слова оскорблениями и все более подзадориваемый, по мере того как он кричал громче, испуганным и страдальческим видом, а также мольбами своей жертвы, что несчастный Саньет, спросив у г-жи Вердюрен, может ли он оставаться, и не получив ответа, удалился, невнятно бормоча извинения, со слезами на глазах. Одетта безучастно созерцала всю эту сцену, но когда дверь за Саньетом закрылась, она, так сказать, понизила на несколько ступенек обычное выражение своего лица, чтобы, в смысле пошлости, оказаться на уровне Форшвиля; в глазах ее блеснула лукавая улыбка, одобрявшая дерзкую выходку Форшвиля и проникнутая ироническим сожалением по отношению к его злополучной жертве; она бросила на Форшвиля взгляд соучастницы в преступлении, так явственно говоривший: „Ну, с ним теперь покончено, или я ничего в этом не понимаю. Обратили вы внимание на его пристыженный вид? Он плакал навзрыд“, — что Форшвиль, встретив этот взгляд, мгновенно отрезвел от гнева, или симуляции гнева, которым он еще пылал, улыбнулся и ответил:

— Ему стоило только быть любезным, и он находился бы еще здесь; хороший урок может быть полезным в любом возрасте.

Однажды, выйдя после завтрака сделать визит какому-то своему знакомому и не застав его дома, Сван, никогда не бывавший у Одетты в этот час, вздумал навестить ее, зная, что она всегда проводит это время дома, отдыхая после завтрака или занимаясь писанием писем в ожидании чая; ему очень хотелось на минутку повидать ее, если это ее не побеспокоит. Швейцар сказал ему, что она, вероятно, дома; он позвонил, ему показалось, что он услышал шум, услышал шаги, но ему не открыли. Расстроенный, раздраженный, он отправился на уличку, куда выходил другой фасад дома, и стал под окном спальни Одетты; занавески мешали ему что-либо разглядеть; он громко постучал в окно, стал кричать; никто не открыл ему. Он увидел, что начинает привлекать к себе внимание соседей, и ушел, думая, что, в конце концов, он, может быть, ошибся, когда ему послышался шум шагов; но подозрения до такой степени заполнили его мысли, что он не мог думать ни о чем другом. Через час он возвратился к ней. Он застал ее дома; она сказала ему, что была у себя, когда он звонил, но спала; колокольчик разбудил ее, она догадалась, что это был Сван, побежала встретить его, но он уже ушел. Она, конечно, слышала стук в окно. Сван сразу обнаружил в этом рассказе обрывки подлинного факта, которыми утешаются захваченные врасплох лжецы, вводя их в состав выдуманного ими ложного факта, в уверенности, что они без затруднения могут быть включены туда и сообщить всему их рассказу правдоподобность. Конечно, когда Одетта совершала поступок, которого она не хотела открывать, она всячески старалась поглубже затаить его в себе. Но едва только она оказывалась в присутствии того, кому она хотела солгать, так тотчас ее охватывало беспокойство, все мысли ее путались, всякая изобретательность и сообразительность бывала парализована, она находила у себя в голове одну только пустоту; между тем нужно было что-то сказать, и в пределах ее достижения оказывался как раз тот факт, что она хотела скрыть и который, будучи истинным, один только оставался в ее распоряжении. Она отрывала от него небольшой кусочек, сам по себе не имевший никакого значения, говоря себе, что, в конце концов, это наилучший выход, так как рассказанная ею подробность — подлинная и, следовательно, таит в себе меньше опасностей, чем подробность ложная. „Это, по крайней мере, правда, — говорила она себе, — правда всегда лучше; он может собрать справки, и убедится, что это правда; эта подробность, во всяком случае, меня не выдаст“. Она ошибалась; эта подробность выдавала ее; она не отдавала себе отчета, что у этой подлинной подробности были углы, которые умещались только в смежные куски подлинного факта, откуда она произвольно вырвала ее, — углы, которые, каковы бы ни были вымышленные подробности, среди коих она помещала ее, всегда способны были выдать своими торчащими концами и незаполненными пустотами, что настоящее место этой подлинной подробности было отнюдь не среди них. „Она признаётся, что слышала мой звонок, затем стук, и угадала, что это я; она желала видеть меня, — говорил себе Сван. — Но все это не вяжется с тем фактом, что она меня не впустила“.

Он, однако, не привлек ее внимания к этому противоречию, ибо думал, что, предоставленная себе самой, Одетта выскажет, может быть, какую-нибудь ложь, которая послужит ему слабой уликой истины; она говорила, — он не перебивал ее, жадно и благоговейно собирал эти терзавшие его слова, все время лившиеся из ее уст, чувствуя (и правильно чувствуя, ибо, говоря ему их, она все время прятала за ними истину), что, подобно завесе перед святилищем, они хранят смутный отпечаток, намечают неясные очертания этой бесконечно драгоценной и, увы, не поддающейся открытию истины: того, что она делала сегодня, в три часа, когда он пытался проникнуть к ней, — истины, от которой он никогда не будет владеть ничем, кроме этих лживых, неразборчивых и божественных следов, и которая не существовала больше нигде, кроме скрытной памяти этого существа, созерцавшего ее в совершеннейшем неведении ее ценности, но ни за что бы не согласившегося открыть ее ему. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневные занятия Одетты способны были возбудить сами по себе особенно жгучий интерес и чтобы отношения, которые она могла иметь с другими мужчинами, излучали — естественно, постоянно и обязательно для всякого мыслящего существа — болезненную печаль, способную довести до лихорадочного бреда о самоубийстве. В такие минуты он отдавал себе отчет, что этот интерес, эта печаль существовали только в нем, подобно болезни, и что когда болезнь эта будет вылечена, то поступки Одетты, поцелуи, даримые ею, снова станут такими же безобидными, как поцелуи стольких других женщин. Но сознание, что источник мучительного любопытства, с каким он относился теперь к ним, заключается только в нем самом, было недостаточно для того, чтобы заставить его признать неразумными отношение к этому любопытству, как к вещи важной, и затрату огромных усилий для его удовлетворения. Дело в том, что Сван приближался к тому возрасту, философия которого — подкрепляемая философией эпохи, а также среды, окружавшей Свана в течение большей части его жизни, круга лиц, группировавшихся вокруг принцессы де Лом, где считалось установленным, что человек тем умнее, чем больше он сомневается во всем, и где неоспоримой реальностью признавались только вкусы каждого, — являлась уже не философией юноши, но философией позитивной, почти медицинской, свойственной людям, которые, вместо вынесения наружу предметов своих стремлений, пытаются выделить из уже прожитых ими годов некоторый отстоявшийся осадок привычек и страстей, рассматривают их как характерные и неизменные свойства своей личности и прилагают самые решительные усилия к тому, чтобы избранный ими род жизни мог прежде всего принести им удовлетворение. Сван находил благоразумным считаться в своей жизни с муками, причинявшимися ему незнанием того, что делала Одетта, совершенно так же, как он относился внимательно к обострению своей экземы, вызывавшемуся влажным климатом; находил благоразумным предусматривать в своем бюджете расходование значительной суммы на получение сведений относительно времяпрепровождения Одетты, без каковых он чувствовал бы себя несчастным, совершенно так же, как он оставлял ее на другие свои прихоти, удовлетворение которых, он знал, может доставить ему удовольствие — по крайней мере, в то время, когда он еще не был влюблен, — например, на коллекционирование или на хорошую кухню.

Когда он хотел проститься с Одеттой и ехать домой, она стала упрашивать его посидеть еще немного и даже удержала Свана силой, схватив его за руку в тот момент, как он собирался открыть дверь и выйти. Но он не придал этому значения, ибо неизбежно бывает так, что из множества жестов, реплик и других мелочей, наполняющих разговор, мы оставляем без внимания (не замечая в них ничего такого, на чем стоило бы останавливаться) те, что скрывают в себе истину, ощупью разыскиваемую нашими подозрениями, и останавливаемся, напротив, на таких, которые не таят в себе ровно ничего. Она все время повторяла ему: „Какая жалость, ты никогда не приходишь ко мне днем, и единственный раз, когда это случилось, я не увидела тебя“. Он хорошо знал, что она не настолько была влюблена в него, чтобы выражать ему слишком живое сожаление по случаю неудачи его визита, но так как она была добра, всегда расположена доставить ему удовольствие и часто печалилась, когда вызывала у него досаду, то он нашел вполне естественным, что она опечалилась и в этом случае, лишив его удовольствия провести час в ее обществе, удовольствия очень большого, не для нее, правда, но для него. Впрочем, это было весьма малосущественным обстоятельством, и не оно послужило причиной того, что скорбное выражение, не сходившее с ее лица, в заключение поразило его. Она напоминала ему таким образом больше, чем когда-либо, женские лица автора „Весны“. У нее был в эту минуту их поникший и удрученный вид, вследствие которого они кажутся изнемогающими под непосильным для них бременем какого-то горя, между тем как они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранатом или смотрят, как Моисей наливает воду в каменный желоб. Он уже видел однажды на лице ее такую печаль, но не знал, когда именно. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после того обеда, на котором она не присутствовала будто бы под предлогом нездоровья, а на самом деле потому, что проводила время наедине со Сваном. Конечно, будь она даже самой совестливой женщиной, она едва ли могла чувствовать угрызения по поводу столь невинной лжи. Но Одетте случалось говорить и гораздо менее невинную ложь с целью помешать открытиям, которые могли поставить ее в весьма неприятное положение по отношению к тем или другим из ее знакомых. Вот почему, когда она лгала, охваченная страхом, чувствуя себя слабо вооруженной для защиты, неуверенная в успехе, то ей очень хотелось плакать от усталости, как плачут иногда невыспавшиеся дети. Кроме того, она знала, что ложь ее обыкновенно тяжело оскорбляла человека, которому она лгала и в полной власти которого могла оказаться, если лгала плохо. Поэтому она чувствовала себя в его присутствии униженной и виноватой. И когда ей случалось говорить незначительную ложь по поводу несоблюдения какой-нибудь мелкой светской условности, то в силу ассоциации ощущений и воспоминаний она испытывала неприятное чувство переутомления и раскаяния в совершенном дурном поступке.

Какую же уничижительную ложь плела она теперь Свану, ложь, являвшуюся причиной этого скорбного взгляда, этого жалобного голоса, казалось, изнемогавших от производимых ею над собой усилий и просивших пощады? У него было впечатление, что она силится скрыть от него не только правду по поводу происшедшего сегодня днем события, но нечто более существенное, нечто, может быть, еще не случившееся, но готовое случиться каждую минуту и способное пролить свет и на сегодняшнее событие. В этот момент раздался звон колокольчика. Одетта продолжала говорить без умолку, но слова ее превратились в сплошной стон: ее сокрушение по поводу того, что она не увидела Свана днем, не открыла ему, обратилось в подлинное отчаяние.

Послышался шум закрываемой входной двери, и с улицы донесся звук экипажа, как если бы кто-то уезжал — по всей вероятности, тот, кого Сван не должен был встречать, — после того, как ему было сказано, что Одетты нет дома. Тогда, увидев, что одним только своим приходом в необычный час он произвел такое смятение, расстроил столько вещей, о существовании которых он не должен был знать, которые она желала скрыть от него, он почувствовал упадок духа, почти отчаяние. Но так как он любил Одетту, так как он привык обращать к ней все свои помыслы, то жалость, которою он должен был наполниться к себе самому, он почувствовал только к ней и пробормотал: „Бедняжка!“ Когда он наконец простился с ней, она взяла несколько писем, лежавших на столе, и спросила, не может ли он сдать их на почту. Он взял их и, возвратившись домой, заметил, что письма остались у него. Тогда он снова вышел на улицу, отправился на почту, вынул их из кармана и, прежде чем опустить в ящик, взглянул на адреса. Все они были написаны разным поставщикам, за исключением одного — письма к Форшвилю. Он держал его в руке. Говорил себе: „Если я увижу, что там внутри, то узнаю, как она называет его, что она говорит ему, есть ли действительно что-нибудь между ними. Может быть даже, не заглянув в него, я совершаю неделикатность по отношению к Одетте, ибо это единственный способ избавиться от подозрения, может быть совсем неосновательного, но, во всяком случае, способного причинить ей страдание и которое уже ничем не может быть рассеяно после того, как письмо будет опущено в ящик“.

Сван покинул почту и возвратился домой, оставив в кармане это последнее письмо. Он зажег свечу и приблизил к ней конверт, который не посмел вскрыть. Сначала ему не удалось разобрать ничего, но конверт был тонкий, и, прижимая его к плотному листу почтовой бумаги, лежавшей внутри, он мог прочесть несколько последних слов. Это была весьма холодная заключительная формула. Если бы не он заглянул в письмо, адресованное Форшвилю, а Форшвиль прочел бы письмо, обращенное к Свану, то он мог бы увидеть совсем другие слова, гораздо более нежные. Он крепко держал листок почтовой бумаги, танцевавший в конверте большего формата, чем он, затем, подвигая его большим пальцем, он стал подводить одну за другою его строчки под ту часть конверта, где не было подкладки, сквозь которую только и можно было что-нибудь разобрать.

Несмотря на такой прием, буквы были видны недостаточно отчетливо. Впрочем, это было и неважно, потому что ему все же удалось разобрать, что речь там идет о каком-то совершенно незначительном событии, не имевшем никакого отношения к любви; Одетта писала что-то по поводу своего дяди. Сван ясно разобрал начало строчки: „Я принуждена была“, но не понимал, что именно Одетта принуждена была сделать, как вдруг одно слово, которое он не мог сначала расшифровать, ясно обрисовалось перед ним и осветило смысл целой фразы: „Я принуждена была впустить, это был мой дядя“. Впустить! Значит, Форшвиль был у нее, когда Сван звонился, и она выпроводила его, откуда и шум, который он слышал.

Тогда он прочел все письмо; в конце она извинялась за свое столь бесцеремонное обращение с Форшвилем и писала ему, что он забыл у нее папиросы, — буквально то же самое, что писала Свану после одного из первых его визитов. Но Свану она прибавила: „Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно“. В письме к Форшвилю не было этого добавления; там не было ни одного намека, дававшего основание предположить наличность какой-либо интриги между ними. К тому же, по правде говоря, Форшвиль был тут обманут гораздо больше, чем он сам, потому что Одетта послала это письмо, с тем чтобы уверить его, будто посетителем был ее дядя. Таким образом, выходило, что именно он, Сван, был человеком, с которым она считалась и ради которого спровадила другого. И все же, если между Одеттой и Форшвилем ничего не было, то почему ей было не впустить его сразу, почему она говорила: „Я должна была открыть, это был мой дядя“. Должна? Если она не сделала ничего дурного в этот момент, то как вообще Форшвилю могло прийти в голову, что она не должна впускать к себе никого? Опечаленный, растерянный, и все же счастливый, Сван сидел некоторое время перед этим конвертом, который Одетта без колебания вручила ему: так безусловно доверяла она его деликатности; через прозрачное окошечко в этом конверте открывался ему, вместе с тайной происшествия, в которую он отчаялся когда-нибудь проникнуть, кусочек жизни Одетты, словно сквозь узенькую светлую щелочку, прорезанную в самом неведомом. И его ревность обрадовалась этому открытию, как если бы она была независимым существом, эгоистическим, жадно пожиравшим все, что способно было питать ее, хотя бы насчет самого Свана. Пищи же у нее было теперь вдоволь, и Сван каждый день мог вновь испытывать беспокойство относительно визитов, которые Одетта принимала около пяти часов, мог разузнавать, где находится Форшвиль в этот час. Ибо любовь Свана к Одетте продолжала сохранять характер, с самого начала наложенный на нее неведением, в котором он пребывал относительно времяпрепровождения Одетты, а также умственной ленью, мешавшей ему восполнить неизвестное воображением. Сначала он не ревновал всей жизни Одетты, но только те моменты ее, когда какое-нибудь обстоятельство, может быть даже неверно им истолкованное, приводило его к предположению, что Одетта, пожалуй, обманывает его. Его ревность, подобно спруту, выпускающему сначала одно свое щупальце, затем другое, затем третье, прочно присасывалась к одному определенному моменту — к пяти часам вечера, — затем к другому, затем к третьему. Но Сван не умел измышлять страданий. Все они сводились к воспоминаниям, все были увековечением страдания, пришедшего к нему извне.

Но этим путем страдания приходили к нему в изобилии. Он хотел разлучить Одетту с Форшвилем, увезти ее на несколько дней на юг. Но ему казалось, что она явится предметом желания всех мужчин, находившихся в гостинице, и что сама она желает их. И вот Сван, который искал когда-то во время путешествия новых людей, посещаемых публикой мест, теперь обратился в нелюдима, бежал общества, как если бы оно жестоко оскорбило его. И как же ему было не сделаться мизантропом, если во всяком мужчине он видел возможного любовника Одетты? Так ревность еще больше, чем страстное и радостное желание, которое он чувствовал сначала к Одетте, меняла характер Свана и делала совершенно неузнаваемыми, в глазах окружающих, даже внешние проявления этого характера.

Через месяц после прочтения письма Одетты к Форшвилю Сван отправился на обед, который Вердюрены давали в Булонском лесу. Когда все уже собирались расходиться, он обратил внимание на секретные переговоры между г-жой Вердюрен и некоторыми из ее гостей и расслышал, как пианисту напоминали непременно принять участие в завтрашней поездке в Шату; между тем он, Сван, не получил на нее приглашения.

Вердюрены все время говорили вполголоса, неопределенными фразами, но художник, вероятно по рассеянности, воскликнул:

— Не нужно никакого освещения, пусть он играет „Лунную сонату“ в темноте, чтобы ничем не отвлекалось внимание.

Г-жа Вердюрен, увидя, что Сван стоит в двух шагах, приняла то выражение, когда желание заставить говорящего замолчать и в то же время сохранить в глазах слушающего невинный вид выливается в деланную беззаботность взгляда, где искорка, свидетельствующая о том, что вы являетесь соумышленником в заговоре, маскируется улыбками простачка, — выражение, которое неизменно появляется у нас, когда мы замечаем чью-нибудь оплошность, и сразу выдает ее если не тому, кто ее совершил, то, во всяком случае, тому, в присутствии кого ее не следовало совершать. На лице Одетты вдруг изобразилось отчаяние человека, отказывающегося продолжать борьбу с сокрушительными невзгодами жизни, и Сван с тоскою принялся считать минуты, отделявшие его от момента, когда, покинув этот ресторан, он получит возможность, по дороге домой вместе с нею, потребовать у нее объяснения, добиться от нее либо отказа от завтрашней поездки в Шату, либо получения у Вердюренов приглашения также и для него, и успокоить в ее объятиях мучившую его тоску. Наконец велено было подавать экипажи. Г-жа Вердюрен сказала Свану:

— До свиданья, надеюсь, до скорого, не правда ли? — стараясь быть как можно более любезной и принужденно улыбаясь, чтобы отвлечь его внимание от мысли, почему она не сказала ему, как делала это всегда до сих пор: „Значит, завтра увидимся в Шату, а послезавтра у меня?“

Г-н и г-жа Вердюрен пригласили в свой экипаж Форшвиля; экипаж Свана стоял поодаль, и он ожидал, когда они тронутся, чтобы предложить Одетте ехать вместе с ним.

— Одетта, мы возьмем вас, — сказала г-жа Вердюрен, — у нас найдется маленькое местечко для вас рядом с г-ном де Форшвилем.

— Благодарю вас, г-жа Вердюрен, — отвечала Одетта.

— Как! А я рассчитывал, что вы поедете со мной, — воскликнул Сван, отбросив прочь всякое притворство, потому что дверца была открыта, секунды сосчитаны, и в своем теперешнем состоянии он не мог возвратиться домой без нее.

— Но г-жа Вердюрен просила меня…

— В чем дело? Вы можете отлично ехать один; мы уже столько раз предоставляли вам ее, — сказала г-жа Вердюрен.

— Но мне нужно сказать одну важную вещь г-же де Креси.

— Так что же? Вы ей напишите…

— До свидания, — сказала Одетта, подавая ему руку.

Он попытался улыбнуться, но вид у него был самый несчастный.

— Как тебе нравятся выходки, которые Сван позволяет теперь с нами? — обратилась г-жа Вердюрен к мужу, когда они возвратились домой. — Я боялась, что он съест меня за то, что мы предложили отвезти Одетту. Это положительно неприлично! Ведь этак может дойти до того, что он станет утверждать, будто мы держим дом свиданий! Не понимаю, как Одетта терпит подобные манеры. У него положительно такой вид, точно он каждую минуту заявляет: вы принадлежите мне! Я откровенно скажу Одетте, что я думаю об этом, надеюсь, она меня поймет.

И через минуту прибавила в бешенстве:

— Нет, подумайте только, какой паршивец! — бессознательно употребляя и, может быть, повинуясь той же темной потребности оправдать себя — подобно Франсуазе в Комбре, когда цыпленок не хотел издыхать, — слова, вырывающиеся у крестьянина при виде предсмертных судорог безобидного животного, когда он убивает его.

Когда экипаж г-жи Вердюрен тронулся и подкатил экипаж Свана, то кучер Реми, взглянув на Свана, спросил, не болен ли он, или не случилось ли какого несчастья.

Сван отослал его; он не хотел ехать и пошел домой пешком по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем же немного деланным тоном, каким расписывал до сих пор прелести „маленького клана“ и превозносил великодушие Вердюренов. Но подобно тому, как речи, улыбки, поцелуи Одетты стали ненавистны ему в такой же мере, в какой раньше он находил их прелестными, если они были обращены не к нему, а к другим, так и салон Вердюренов, недавно еще казавшийся ему интересным, дышавшим неподдельной любовью к искусству и даже своего рода моральным благородством, теперь, когда Одетта собиралась встречать там, любить без стеснения, не его, а другого, обнажал перед ним все свои смешные стороны, всю свою глупость, все свое постыдное ничтожество.

Он с отвращением рисовал себе картину завтрашнего вечера в Шату. „Прежде всего, что за идея: отправиться в Шату! Точно лавочники после закрытия магазина! Положительно, эти люди живые воплощения буржуазного духа; не может быть, чтобы они действительно существовали; это, должно быть, персонажи из какой-нибудь комедии Лабиша!“

Там будут Котары, вероятно также Бришо. „Что может быть смешнее и уродливее, чем жизнь этих человечков, цепляющихся вот так друг за друга. Они вообразят себя буквально потерянными, ей-богу вообразят, если не соберутся завтра все вместе в Шату!“ Увы! там будет также художник, художник, любивший „устраивать свадьбы“, и он пригласит Форшвиля посетить, вместе с Одеттой, его мастерскую. Он видел Одетту в слишком шикарном для этой загородной прогулки туалете, „ибо она так вульгарна, а главное, бедная крошка, ужасно глупа!!“.

Он слышал шутки, которые г-жа Вердюрен будет отпускать после обеда; кто бы из скучных ни являлся их мишенью, шутки эти всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что в нем. Теперь же он чувствовал, что г-жа Вердюрен, вероятно, заставит смеяться Одетту над ним. „Какое вонючее веселье! — говорил он, придавая губам выражение такого сильного отвращения, что эта гримаса напрягала даже его шейные мускулы и воротничок вонзался ему в тело. — И как только существо, созданное по образу Божию, может находить смешным эти тошнотворные остроты? Всякий сколько-нибудь чувствительный нос с омерзением отвернулся бы, чтобы не задохнуться в этом зловонии. Кажется положительно невероятным, чтобы разумное существо было не способно понять, что, позволяя себе улыбку по отношению к себе подобному существу, лояльно протянувшему ему руку, оно погружается в болото, откуда, даже при самых лучших намерениях, больше невозможно его вытащить. Я стою слишком высоко над ямой, где барахтается и шумит вся эта мразь, чтобы меня могли запачкать грязные шуточки какой-то Вердюрен! — воскликнул он, откидывая назад голову и гордо выпрямляя туловище. — Бог свидетель, что я искренно хотел вытащить Одетту из этой помойной ямы и окружить ее более свежим и более чистым воздухом. Но человеческое терпение имеет границы, и мое готово истощиться“, — заключил он, как если бы эта священная миссия вырвать Одетту из атмосферы язвительных насмешек существовала уже давно, а не возникла всего несколько минут тому назад, и он взял ее на себя только после того, как подумал, что насмешки г-жи Вердюрен направлены, может быть, на него самого и имеют целью отдалить от него Одетту.

Он видел пианиста, готового играть „Лунную сонату“, и гримасы г-жи Вердюрен в предвосхищении нервного потрясения, будто бы причиняемого ей музыкой Бетховена. „Дура, лгунья! — воскликнул он. — И этакое чучело воображает, будто оно любит Искусство !“ Она скажет Одетте, предварительно ловко отпустив несколько хвалебных словечек по адресу Форшвиля, как она часто отпускала их по его собственному адресу: „Вы ведь дадите местечко подле себя г-ну де Форшвилю…“ „В темноте! Проклятая сводня!..“ Он называл „сводней“ также музыку, заставлявшую их сидеть молча, мечтать вместе, заглядывать друг другу в глаза, пожимать друг другу руку. Он находил вполне справедливым суровое отношение к искусствам Платона, Боссюэ и старого французского воспитания.

Словом, жизнь, которую вели у Вердюренов и которую он так часто называл „настоящей жизнью“, казалась ему теперь наихудшей из всех, а их „кружок“ составленным из последних отбросов общества. „Поистине, — говорил он, — это самая нижняя ступень социальной лестницы, девятый круг Дантова ада. Нет никакого сомнения, что величественные стихи флорентийца относятся к Вердюренам! Когда начинаешь думать обо всем этом, то приходишь к убеждению, что люди общества — как их ни ругают, они все же стоят бесконечно выше этой банды хулиганов — обнаруживают глубокую мудрость, отказываясь водить знакомство с ними и даже пачкать свои пальцы прикосновением к ним. Какая прозорливость в этом Noli me tangere [66] Noli me tangere (лат.) — «Не прикасайся ко мне» (слова Иисуса, обращенные к Магдалине). Сен-Жерменского предместья“. Он давно покинул аллеи Булонского леса и подходил уже к своему дому, но все еще, опьяненный своим горем и неискренним возбуждением, которое все больше и больше подогревалось фальшивой интонацией и искусственной звучностью его голоса, продолжал громко ораторствовать в тишине ночи: „У светских людей есть свои недостатки, и никто не знает их лучше, чем я; но, в конце концов, это все же люди, с которыми вещи известного рода невозможны. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, но, в конце концов, она все же в глубине души является деликатной, лояльной в своем поведении, так что ни при каких условиях не была бы способна на вероломство, ее душевные качества вырыли бы пропасть между нею и такой мегерой, как Вердюрен. Вердюрен! Что за фамилия! О, можно сказать, что они совершенны, что они прекрасны в своем роде! Да, давно уже следовало прекратить общение с этими подонками, с этой мразью!“

Но — как добродетели, которые еще час тому назад он приписывал Вердюренам, даже если бы Вердюрены действительно обладали ими, но не оказывали содействия и не покровительствовали его любви, были недостаточны, чтобы вызвать у Свана горячее умиление их великодушием, умиление, источником которого, даже когда оно возбуждалось посредством других лиц, могла быть одна только Одетта, — так и порочность, будь она даже подлинной, которую он находил сейчас у Вердюренов, была бы бессильна, если бы они не пригласили Одетту с Форшвилем и без него, дать волю его негодованию и заставить его клеймить их „подонками и мразью“. И, несомненно, голос Свана обнаружил больше искренности, чем сам он, поскольку голос этот соглашался произнести слова, полные отвращения к Вердюренам и их кружку и радости по случаю разрыва с ними, только деланным, риторическим тоном, как если бы они были выбраны им скорее для утоления его гнева, чем для точного выражения его мыслей. В самом деле, мысли эти, в то время как он негодовал и бранился, заняты были, вероятно, хотя он и не сознавал этого, совсем другим предметом, потому что, едва только придя домой и закрыв за собой дверь подъезда, он вдруг хлопнул себя по лбу и снова выбежал на улицу, воскликнув на этот раз своим естественным голосом: „Мне кажется, я придумал способ добиться приглашения на завтрашний обед в Шату!“ Но способ этот оказался, вероятно, плохим, потому что Сван не получил приглашения. Доктор Котар, который, по случаю поездки в провинцию на консилиум к одному серьезному больному, не видел Вердюренов несколько дней и не мог быть в Шату, сказал на другой день после этого обеда, садясь за стол;

— Неужели мы не увидим сегодня Свана? Его действительно можно назвать личным другом…

— Надеюсь, что нет! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Сохрани нас от него Бог, — он так убийственно скучен, глуп и невоспитан.

При этих словах на лице Котара изобразилось крайнее изумление, соединенное с полной покорностью, как если бы он услышал истину, противоречившую всем его доселешним убеждениям, но обладавшую непререкаемой очевидностью; испуганно уткнувшись носом в тарелку, он ограничился тем, что протянул: „А-а-а-а-а!“, последовательно пройдя, — в отступательном движении, выполненном им в полном порядке, по нисходящей гамме, — все ноты, заключенные в диапазоне его голоса. С тех пор у Вердюренов не было больше речи о Сване.

Таким образом, салон этот, соединивший Свана и Одетту, стал препятствием для их свиданий. Она не говорила ему больше, как в первые времена их любви: „Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин“, — но: „Нам нельзя будет увидеться завтра вечером у Вердюренов ужин“. Или же Вердюрены приглашали ее с собой в Комическую Оперу посмотреть „Ночь Клеопатры“, и Сван читал тогда в глазах Одетты страх, как бы он не вздумал ее упрашивать не ходить туда, еще недавно, когда выражение этого страха пробегало по лицу его любовницы, он не мог удержаться от того, чтобы не расцеловать ее, теперь же оно приводило его в негодование. „Я вовсе не сержусь, однако, — уверял он себя, — видя, как она рвется порыться в навозной куче этой ужасной музыки. Я опечален, не за себя конечно, но за нее; опечален мыслью, что, прожив более шести месяцев в ежедневном общении со мной, она оказалась не способной перевоспитать себя настолько, чтобы проникнуться отвращением к Виктору Массе! Или хотя бы настолько, чтобы понять, что есть вечера, когда женщина, мало-мальски чуткая, должна уметь отказаться от удовольствия, если ее просят об этом. У нее должно было найтись столько такта, чтобы сказать: „я не пойду“, хотя бы из простой деликатности, если от этого ответа зависит окончательное мнение о ее душевных качествах“. И, убедив себя в том, будто он желает удержать Одетту в тот вечер подле себя, не пустив ее в Комическую Оперу, только для того, чтобы составить себе более благоприятное суждение о ее духовной ценности, Сван обратился и к ней с теми же доводами, обнаружив при этом такую же неискренность, как и в его обращении к самому себе, и даже, может быть, большую, ибо при этом он повиновался также желанию задеть ее самолюбие.

— Клянусь тебе, — говорил он Одетте за несколько мгновений до того, как она должна была отправиться в театр, — что, обращаясь к тебе с просьбой не ходить туда, я от души желал бы, будь я эгоистом, услышать от тебя отказ, так как сегодня вечером у меня тысяча дел и я окажусь в весьма затруднительном положении, я буду недоволен, если, вопреки всякому ожиданию, ты мне ответишь, что не пойдешь в театр. Но мои занятия, мои удовольствия — не всё: я должен думать и о тебе. Может наступить день, когда, увидя меня навсегда разлученным с тобой, ты вправе будешь упрекнуть меня за то, что в решительную минуту я тебя не предостерег, — в минуту, когда, я чувствую это, у меня готово сложиться о тебе одно из тех суровых суждений, с которыми любовь не в силах долго бороться. Видишь ли, „Ночь Клеопатры“ (какое название!) не имеет в данном случае ровно никакого значения. Но мне важно знать, действительно ли ты принадлежишь к числу женщин, стоящих на самом низком уровне умственного развития и даже лишенных всякой прелести, к числу тех презренных созданий, которые не способны отказаться от удовольствия. В самом деле, если ты такая, то как возможно любить тебя, ведь ты тогда даже не личность, не индивидуальность, пусть даже несовершенная, но, по крайней мере, способная совершенствоваться. Ты бесформенная вода, текущая в направлении любого склона, беспамятная и не способная к простейшим умозаключениям рыба, которая во время своего пребывания в аквариуме сто раз в день толкается о стеклянные стенки, постоянно принимая их за воду. Понимаешь ли ты, что твой ответ, я не скажу, разумеется, немедленно убьет мою любовь к тебе, но он сделает тебя в моих глазах менее привлекательной, если я приду к убеждению, что у тебя нет личности, что ты занимаешь самую низкую ступень на лестнице живых существ и не способна подняться ни на вершок выше? Ясное дело, я предпочел бы не придавать этому никакого значения и попросил тебя отказаться от „Ночи Клеопатры“[67]« Ночь Клеопатры » (1884) — как и упоминавшаяся выше «Королева Топаз», опера Виктора Массе (1822–1884). (раз уж ты вынуждаешь меня пачкать губы этим гнусным названием) в надежде, что ты все же туда пойдешь. Но, решив серьезно отнестись к твоему поведению, решив вывести из твоего ответа такие важные следствия, я нашел более корректным предупредить тебя об этом».

Во время этой речи Одетта стала обнаруживать признаки все растущего волнения и беспокойства. Не схватывая смысла рассуждений Свана, она понимала все же, что их можно отнести к разряду так называемых «тирад», сцен упреков или упрашивания, из которых давнишняя привычка к поведению мужчин позволяла ей, не придавая большого значения их словам, заключать, что они бы их не произнесли, если бы не были влюблены, и что с момента, когда они стали влюбленными, повиноваться им излишне, так как непослушание только усилит их любовь. Вот почему она выслушала бы Свана с самым невозмутимым спокойствием, если бы не видела, что время проходит и что, затянись этот разговор хоть немного, она, как это было замечено ею с нежной, упрямой и смущенной улыбкой, «безусловно опоздает на увертюру!».

В других случаях он говорил ей, что вещью, которая скорее всякой другой способна будет погубить его любовь к ней, является ее нежелание отучиться от лжи. «Даже просто с точки зрения кокетства, — увещевал он ее, — разве не можешь ты понять, насколько ты теряешь свою привлекательность, опускаясь до лжи? Сколько проступков могла бы ты искупить, откровенно сознавшись в них! Положительно ты гораздо глупее „некультурнее, чем я предполагал!“» Но напрасно Сван приводил ей таким образом доводы в пользу несостоятельности лжи; доводы эти могли бы опровергнуть некоторую логическую систему лжи, но у Одетты такой системы не было; она довольствовалась тем, что утаивала от Свана свои поступки во всех случаях, когда желала, чтобы Сван о них не знал. Таким образом, ложь была для нее уловкой, к которой она прибегала в частных случаях; и единственным мотивом, определявшим, должна ли она солгать или же сказать правду, было тоже частное, случайное обстоятельство, именно: большая или меньшая вероятность того, что Сван обнаружит, сказала ли она неправду.

В физическом отношении она переживала неблагоприятную пору: полнела; скорбное выражение, составлявшее ее прелесть, изумленный и мечтательный взор, так характерный для нее прежде, казалось, исчезли вместе с ранней молодостью. Таким образом, она сделалась особенно дорогой Свану как раз в тот момент, когда он стал находить ее явно подурневшей. Он подолгу смотрел на нее, стараясь вновь уловить прелесть, которую когда-то в ней подметил, однако старания его оставались безуспешными. Но он знал, что под этой новой оболочкой скрывается все та же Одетта, все то же непостоянное существо, неуловимое и лукавое, и этого знания Свану было достаточно, чтобы с прежней страстностью пытаться ее пленить. Затем он смотрел на ее фотографии, снятые два года тому назад, вспоминал, как она была хороша. И это немного утешало его в страданиях, претерпеваемых им из-за нее.

Когда Вердюрены увозили ее с собой в Сен-Жермен, в Шату, в Мелан, то, в случае хорошей погоды, они часто предлагали гостям переночевать там и возвратиться домой только на следующий день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, тетка которого оставалась в Париже.

— Она будет только рада отделаться от вас на один день. Да и с какой стати ей беспокоиться, ведь она знает, что вы с нами? К тому же ответственность за все я беру на себя.

Но если ее увещания не увенчивались успехом, то г-н Вердюрен отправлялся на телеграф или нанимал посыльного и спрашивал у «верных», не хотят ли они дать знать о себе своим друзьям или родным. В таких случаях Одетта благодарила его и говорила, что ей некому посылать телеграмму, так как она раз навсегда заявила Свану, что переписка с ним на виду у всех будет ее компрометировать. Иногда она отлучалась таким образом на несколько дней, если Вердюрены увозили ее в Дре взглянуть на гробницы Орлеанов или в Компьень полюбоваться, по совету художника, солнечными закатами в лесу и затем прокатиться до замка Пьерфон.[68] Замок Пьерфон — XIV века, был реставрирован архитектором Виолле-ле-Дюком в 60-х годах XIX века.

«Подумать только: она могла бы осмотреть действительно художественные памятники со мной — человеком, изучавшим архитектуру в течение десяти лет и постоянно осаждаемым просьбами людей с тонким вкусом сопровождать их в Бове или в Сен-Лу-де-Но, между тем как я так хотел бы поехать туда с нею наедине; и вместо этого она едет с невеждами, с грубыми скотами, восторгаться окаменевшими испражнениями Луи-Филиппа и Виолле-ле-Дюка! Мне кажется, что для этого не нужно быть эрудитом в искусстве и что даже человек, не обладающий особенно тонким обонянием, не избрал бы для загородной поездки отхожие места и не стал бы наслаждаться благоуханием экскрементов».

Но когда она уезжала в Дре или в Пьерфон, — не позволяя ему — увы! — появиться там, в свою очередь, как бы случайно, потому что это, как она говорила, «произвело бы самое скверное впечатление», — он погружался в самый упоительный из всех романов — в железнодорожный указатель, дававший ему средства встретиться с нею там днем, вечером и даже сейчас, утром! Средства? Больше, чем средства: позволение, право встретиться с нею. В самом деле, указатель, да и сами поезда предназначались ведь не для собак. Если публика оповещалась, путем печатных объявлений, что в восемь часов утра в Пьерфон отправляется поезд, прибывающий туда в десять часов, то, значит, поездка в Пьерфон поступок законный, для совершения которого позволение Одетты излишне; к тому же поступок, который мог быть совершен не из желания встретиться с Одеттой, а по соображениям совсем другого рода: совершают же его ежедневно лица, не имеющие никакого представления об Одетте, и лиц этих такое количество, что ради них не убыточно пускать поезда.

Итак, она не имеет никакого права помешать ему отправиться в Пьерфон, если он этого пожелает! И вот он как раз и чувствовал такое желание, и несомненно поехал бы туда, даже не будучи знакомым с Одеттой. Давно уже хотелось ему составить себе более точное представление о реставрационных работах Виолле-ле-Дюка. Вдобавок стояла такая жаркая погода; положительно, он испытывал непреодолимое желание прогуляться по Компьенскому лесу.

Ужасно неприятно, что она запретила ему появляться как раз в том месте, которое так манит его к себе сегодня. Сегодня! Если он поедет туда, не считаясь с ее запрещением, он может увидеться с ней сегодня же! Но если, встретив в Пьерфоне какого-нибудь случайного знакомого, Одетта радостно воскликнет: «Как, вы здесь!» — и попросит его зайти к ней в отель, где она остановилась с Вердюренами, — встретив там, напротив, его, Свана, она рассердится, будет жаловаться, что ее преследуют, будет меньше любить его, может быть даже с гневом отвернется при виде его. «Значит, мне нельзя больше совершать загородные поездки!» — скажет она ему по возвращении, между тем как на самом деле это он не вправе больше выезжать за город!

Вдруг Свана осенила мысль: ведь он может поехать в Компьень и в Пьерфон, не создавая впечатления, будто целью этой поездки является встреча с Одеттой, если попросит одного своего друга, маркиза де Форестель, у которого невдалеке оттуда был замок, пригласить его к себе. Маркиз, которому он сообщил свой проект, утаив, однако, руководившие им соображения, был вне себя от радости: ему крайне польстило то, что Сван согласился наконец, впервые за пятнадцать лет, посетить его владения, и так как Сван, по его словам, не хотел остановиться у него, то г-н де Форестель взял с него обещание, по крайней мере, совершать в течение нескольких дней совместные прогулки и экскурсии по окрестностям. Сван уже воображал себя там в обществе г-на де Форестель. Даже перед тем как увидеть там Одетту, даже если ему не удастся увидеть ее там, каким все же будет счастьем ступать на эту землю, где, не зная в точности ее местопребывания в тот или другой момент, он повсюду будет чувствовать трепетную возможность внезапного ее появления: на дворе замка, ставшего прекрасным для него, потому что он решил посетить его ради нее; на любой улице города, казавшегося ему теперь романтичным; на каждой лесной дороге, розовевшей от глубоких и нежных закатов; — бесчисленных попеременных убежищах, куда всюду одновременно укрывалось, в неопределенной вездесущности своих надежд, его счастливое скитальческое сердце, распавшееся на множество частей. «Прежде всего, — скажет он г-ну де Форестель, — примем меры, чтобы не встретиться с Одеттой и с Вердюренами. Я сейчас узнал, что как раз сегодня они находятся в Пьерфоне. Довольно с меня того, что я вижусь с ними в Париже; едва ли стоило покидать город лишь для того, чтобы, ступив шаг, оказаться лицом к лицу с этими господами». И другу его будет непонятно, почему, приехав туда, он двадцать раз переменит планы, заглянет в рестораны всех компьенских отелей, не решаясь остановить свой выбор ни на одном из них, между тем как в них не было и следа Вердюренов, и, производя такое впечатление, точно он ищет то, чего, по его словам, он всячески стремился бежать, да и действительно бежал бы, если бы их нашел, так как, столкнись Сван с маленькой «группой», он с преувеличенной торопливостью удалился бы, довольный тем, что заметил Одетту и что Одетта заметила его, и особенно тем, что он сделал бы при этом вид, будто нисколько ею не интересуется. Но нет, она сразу догадается, что лишь ради нее он приехал туда. И когда г-н де Форестель заходил за ним и уже нужно было ехать на поезд, он говорил ему: «Увы, я не могу ехать сегодня в Пьерфон; сегодня там Одетта». И, несмотря ни на что, Сван был счастлив от сознания, что если ему, единственному из всех смертных, возбранялось ехать в этот день в Пьерфон, то, значит, он действительно был для Одетты человеком, отличным от всех других людей, ее любовником, и, значит, этот единственно его касавшийся запрет пользоваться всем принадлежащим правом свободного передвижения был лишь одной из форм его рабства, его любви, которая была ему так дорога. Положительно, лучше было не рисковать ссорой с ней, потерпеть, подождать ее возвращения. По целым дням сидел он, склонившись над картой Компьенского леса, как если бы это была карта Страны Любви ;[69] Карты Страны любви — «Страна любви» — аллегорическая местность, обитатели которой, согласно представлениям французских романистов XVII века, не знают никаких забот и вечно предаются любви. Фантастическая карта «Страны любви» приложена к роману писательницы Мадлен де Скюдери «Клелия» (1656). окружал себя фотографиями пьерфонского замка. Едва только занимался день ее возможного возвращения, как он снова раскрывал указатель, высчитывал, с каким поездом она должна приехать и какие поезда еще оставались в ее распоряжении, если она задержится. Он не отлучался из дому, боясь, как бы во время его отлучки не пришла телеграмма, не ложился, на случай, если бы, приехав с последним поездом, Одетта вздумала, в виде сюрприза, посетить его среди ночи. Как раз в это мгновение у подъезда раздавался звонок; ему казалось, что ей слишком долго не открывают, он хотел разбудить швейцара, высовывался из окна, чтобы окликнуть Одетту, если это была она, потому что, несмотря на распоряжения, которые он раз десять отдавал, самолично спускаясь для этого вниз, ей способны были сказать, что его нет дома. Но звонивший оказывался всего лишь возвратившимся домой слугой. Он различал непрестанный шум проезжавших по улице экипажей, на который раньше никогда не обращал внимания. Он слышал каждый из этих экипажей еще издали, слышал, как они приближались, проезжали, не останавливаясь, мимо его ворот и везли куда-то дальше весть, не предназначавшуюся для него. Он ждал всю ночь, совершенно напрасно, потому что Вердюрены вернулись раньше предположенного и Одетта находилась в Париже уже с полудня; ей не пришло в голову известить его об этом; не зная, как убить время, она провела вечер одна в театре, давно уже пришла домой, легла в постель и мирно спала.

Дело в том, что она вовсе даже не подумала о нем. И подобные минуты, когда она забывала даже о существовании Свана, приносили Одетте больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Ибо Сван пребывал вследствие этого в том мучительном возбуждении, которое оказалось уже однажды достаточно могущественным, чтобы вывести наружу его любовь в ночь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и искал ее по всему Парижу. И у него не было, как у меня в Комбре в моем детстве, счастливых дневных часов, во время которых забываются воскресающие по вечерам страдания. Днем Сван не видел Одетты; и по временам он говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу было столь же легкомысленно, как оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы. И он разражался негодованием на всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями. Но их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения и не давало поэтому пищи для его ревности. Усилие представить это лицо утомляло мысль Свана, он проводил рукой по глазам и восклицал: «Боже, помоги мне» — подобно людям, которые, истощив свои силы в бесплодных попытках разрешить проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят успокоение для своего усталого мозга в иррациональном акте веры. Но мысль об отсутствующей неизменно примешивалась к самым заурядным действиям повседневной жизни Свана — к завтраку, к чтению получаемых писем, к прогулкам, к отходу ко сну, — примешивалась в виде печали, овладевавшей им при совершении этих действий в одиночестве, подобно тем инициалам Филибера Красивого,[70] Филибер Красивый — герцог Савойский (1480–1504), погибший от несчастного случая на охоте. Вдова его, Маргарита Австрийская (дочь императора Максимилиана), построила в память о нем церковь в Бру (в стиле поздней готики). которые Маргарита Австрийская, в знак печали по нем, всюду переплела с собственными инициалами в построенной ею церкви в Бру. Иногда, не желая сидеть дома, он шел завтракать в один соседний ресторан, где когда-то любил бывать из-за хорошей кухни и куда теперь направлялся лишь в силу одного из тех мистических и нелепых соображений, которые принято называть романическими: ресторан этот (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, на которой жила Одетта: Ла-Перуз . Иногда, после кратковременной поездки за город, проходило несколько дней, прежде чем она вспоминала о нем и давала ему знать о своем возвращении в Париж. И в таких случаях она говорила ему, просто и непринужденно, — не делая, как раньше, попыток прикрыться из предосторожности, на всякий случай, маленьким кусочком истины, — что она приехала только сию минуту, с утренним поездом. Слова эти были ложью, по крайней мере, для Одетты; они не вязались с действительностью, — у них не было, как в том случае, если бы они являлись правдой, точки опоры в воспоминании о ее прибытии на вокзал; ей даже мешал наглядно представить себе то, о чем она говорила, противоречащий образ совсем других поступков, совершенных ею в момент, когда, по ее словам, она выходила из поезда. Но в уме Свана, напротив, слова эти, не встречая никакого препятствия, как бы отвердевали и приобретали нерушимость истины, столь несомненной, что если бы кто-нибудь из его друзей сказал ему, что он приехал с этим поездом и не видел Одетты, то Сван остался бы в убеждении, что его друг напутал и приехал в другой день или час, так как слова его не совпадали со словами Одетты. Слова последней показались бы ему лживыми только в том случае, если бы он уже заранее относился к ним с недоверием. Предварительное подозрение было необходимым условием зарождения в нем мысли о ее лживости. Оно было, впрочем, также условием достаточным. Тогда все, что говорила Одетта, казалось ему подозрительным. Она называла какое-нибудь имя; ясно, что оно было именем одного из ее любовников; если такое предположение отливалось в определенную форму, он целые недели предавался отчаянию; однажды он даже вошел в сношения с осведомительным агентством с целью узнать адрес и род занятий неизвестного соперника, который не давал ему спокойно вздохнуть до тех пор, пока не уехал из Парижа, и который, как выяснилось впоследствии, был дядей Одетты, умершим двадцать лет тому назад.

Хотя обыкновенно она не позволяла ему встречаться с нею в публичных местах, боясь, как бы это не вызвало разговоров, все же случалось, что на каком-нибудь вечере, куда они оба бывали приглашены, — у Форшвиля, у художника или на благотворительном балу в одном из министерств, — он оказывался в одной комнате с ней. Он видел ее, но не решался остаться из страха рассердить ее, создав впечатление, будто он подсматривает за удовольствиями, которые она получала в обществе других и которые — в то время как он в одиночестве возвращался домой и ложился спать с той тоской, какую пришлось испытать мне самому несколько лет спустя, в те вечера, когда он приходил обедать к нам в Комбре, — казались ему безграничными, потому что он не видел их конца. Один или два раза он изведал на таких вечерах те радости, которые можно было бы назвать (если бы они не начинались с бурного потрясения, приходящего на смену внезапно прекратившейся тревоги) тихими радостями, потому что они состоят в успокоении ума: как-то он на минутку показался на рауте у художника и собирался уже уходить; он оставлял там Одетту, превратившуюся в какую-то блестящую незнакомку, окруженную людьми, которым ее взгляды и ее веселье, не предназначавшиеся для него, казалось, говорили о каком-то огромном наслаждении, ожидавшем ее там или в другом месте (может быть, на балу Беспорядочных ; он содрогался при одной мысли, что она может пойти туда сегодня) и вызывавшем у Свана еще более острый приступ ревности, чем даже физическая близость, потому что ему стоило большего труда представить его себе; он открывал уже дверь ателье, как вдруг услышал обращенные к нему следующие слова (которые, отсекая от праздника этот так страшивший его конец, обращали его, при ретроспективном на него взгляде, в невинное развлечение, делали возвращение Одетты, еще мгновение тому назад казавшееся непостижимым и страшным, милым и до мелочей знакомым, так как она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, подобно кусочку его повседневной жизни, лишенная чрезмерного блеска и веселости, — показывали, что это был только маскарадный костюм, в который она нарядилась на несколько мгновений для него, а вовсе не ради каких-то таинственных наслаждений, — костюм, уже начавший утомлять ее) — следующие слова, брошенные ему Одеттой, когда он переступал уже порог: «Не можете ли вы подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, вы меня проводите».

Правда, однажды Форшвиль пожелал, чтобы его отвезли домой в то же время, но когда, подъехав к воротам дома Одетты, он попросил у нее позволения войти, Одетта ответила ему, указывая на Свана: «Ах, все зависит от этого господина, спросите его. Ну хорошо, войдите на минутку, если хотите, но ненадолго, потому что, предупреждаю вас, он любит разговаривать со мной спокойно, и ему не очень нравится, если во время его посещений у меня кто-нибудь бывает. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я! Не правда ли, my love, никто, кроме меня, не знает вас как следует?»

И Сван был, может быть, еще более тронут тем, что она обращалась к нему таким образом, в присутствии Форшвиля, не только со словами нежности, предпочтения, но также с некоторыми критическими замечаниями вроде: «Я уверена, что вы не ответили еще вашим друзьям относительно обеда с ними в воскресенье. Не ходите на него, если не желаете, но будьте, во всяком случае, вежливы», или: «Вы бы, по крайней мере, оставили здесь ваш этюд о Вермере, чтобы немножко поработать над ним завтра. Какой лентяй! О, я заставлю вас работать, увидите!» — показывавшими, что Одетта находится в курсе его светской жизни и его литературных работ, что они действительно живут общей жизнью. И, говоря так, она обращала к нему улыбку, в глубине которой он читал, что вся она принадлежит ему.

И в такие минуты, в то время как она делала им оранжад, вдруг — как это бывает с плохо прилаженным рефлектором, бросающим сначала кругом предмета, на стену, большие причудливые тени, которые затем пропадают, сливаясь в один четко очерченный силуэт, — все страшные и тревожные представления, слагавшиеся у него об Одетте, истаивали, собираясь в пленительном теле, стоявшем перед глазами Свана. Вдруг ему начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты, при свете лампы, не являлся, может быть, часом искусственным, слаженным специально для него (с целью замаскировать ту страшную и сладостную вещь, о которой он беспрестанно думал, не будучи в состоянии отчетливо представить себе ее: час подлинной жизни Одетты, жизни Одетты, когда его не было здесь), с театральной бутафорией и картонными фруктами, но был, пожалуй, всамделишным часом Одетты; что и в том случае, если бы его здесь не было, она пододвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила бы ему не неведомое какое-то питье, но тот же самый оранжад, каким она угощала сейчас их обоих; что мир, в котором обитала Одетта, не был тем жутким и сверхъестественным миром, куда он неизменно помещал ее, сидя у себя дома, миром, существовавшим, может быть, только в его воображении, — но реальным миром, не излучавшим никакой специфической печали, включавшим в свой состав вот этот стол, за который он может сейчас сесть и писать, и вот этот напиток, который ему позволено будет отведать, все эти предметы, созерцавшиеся им не только с огромным любопытством и удивлением, но и с благодарностью, ибо если, поглощая в себя его фантастические мечты, они освобождали его от наваждения, то сами они зато от этого обогащались; они являли собой осязательное воплощение его фантазии и возбуждали интерес его ума; они приобретали рельефные очертания перед его глазами и в то же время успокаивали его сердце. Ах, если бы судьба позволила ему жить под одной кровлей с Одеттой и ее дом был также и его домом; если бы, спрашивая у лакея, что будет подано к завтраку, он услышал в ответ меню Одетты; если бы в тех случаях, когда Одетта пожелала бы прогуляться утром по авеню Булонского леса, он по обязанности примерного мужа должен был, хотя бы даже у него не было никакой охоты выходить из дому, провожать ее, нести ее пальто, когда ей станет жарко; а вечером, после обеда, когда она пожелала бы остаться дома в домашнем платье, если бы он вынужден был находиться подле нее и делать то, о чем она его попросит! Как в этом случае преобразились бы все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему обыкновенно столь унылыми, какую приобрели бы они, напротив, составляя в то же самое время часть жизни Одетты, — подобно этой лампе, этому оранжаду, этому креслу, овеянным столькими мечтаниями, материализовавшим столько желаний, — какую приобрели бы они, вплоть до интимных своих подробностей, преизбыточную сладость, таинственную плотность!

И все же он склонен был предполагать, что столь желанный ему мир и покой окажутся малоблагоприятной атмосферой для его любви. Когда Одетта перестанет быть для него существом всегда отсутствующим, страстно желанным, воображаемым; когда его к ней чувство не будет больше тем самым таинственным волнением, которое вызывала в нем фраза сонаты, но обратится в прочную привязанность и признательность; когда между ними установятся нормальные отношения, которые положат конец его сумасшествию и его тоске; — тогда акты повседневной жизни Одетты, вероятно, покажутся ему малоинтересными сами по себе — как в него не раз уже закрадывалось подозрение, что они таковыми были, например, в день, когда он прочел через конверт ее письмо к Форшвилю. Исследуя свой недуг с научной объективностью, как если бы он привил его себе с целью изучить его природу, Сван приходил к убеждению, что, когда он выздоровеет, поступки Одетты станут ему безразличны. Но сейчас, пребывая в своем болезненном состоянии, он, по правде говоря, страшился такого выздоровления как смерти, и оно в самом деле было бы смертью всего, чем он был в настоящее время.

После таких спокойных вечеров подозрения Свана рассеивались; он благословлял Одетту, и на другой день, рано утром, посылал ей самые драгоценные подарки, потому что любезность, оказанная ему накануне, вызывала либо благодарность его, либо желание увидеть ее повторение, либо пароксизм любви, нуждавшейся в каком-нибудь выходе.

Но в другие дни страдания его возобновлялись; он воображал, будто Одетта — любовница Форшвиля и будто, когда оба они видели, из ландо Вердюренов, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, на который Свана не пригласили, как, с выражением отчаяния на лице, замеченным даже его кучером, он тщетно упрашивал ее ехать домой вместе с ним и затем ушел, одинокий, раздавленный, — Одетта, привлекая к нему внимание Форшвиля и говоря ему: «Взгляните — как он взбешен!» — бросила на Форшвиля тот же блестящий, насмешливый, косвенный и лукавый взгляд, который он подметил у нее в день, когда Форшвиль выгнал Саньета из дома Вердюренов.

В такие минуты Сван ненавидел ее. «Какой же я, однако, осел, — говорил он себе, — я оплачиваю наслаждения, получаемые от нее другими! Ей все же следовало бы вести себя осторожнее и не слишком пересаливать, потому что я вовсе перестану делать ей подарки. Во всяком случае, откажемся покамест от дополнительных подношений! Подумать только: не далее как вчера, когда она выразила желание побывать на театральном сезоне в Байрейте, я имел глупость предложить ей нанять в окрестностях, для нас двоих, один из красивых замков короля баварского. К счастью, она не очень обрадовалась; она не сказала еще ни да, ни нет; будем надеяться, что она откажется, праведный Боже! В течение двух недель слушать Вагнера с женщиной, которая смыслит в вагнеровской музыке как свинья в апельсинах, — веселенькая перспектива!» И так как его ненависть, подобно его любви, испытывала потребность выйти наружу и проявиться в каком-нибудь действии, то он с наслаждением рисовал все более и более мрачные картины, ибо, благодаря изменам, приписываемым Одетте, он проникался к ней все большим отвращением и мог бы, если бы она действительно — как он пытался убедить себя — оказалась виновной, иметь повод наказать ее и утолить таким образом свое нараставшее бешенство. Он дошел до того, что стал ожидать письма от нее, в котором она попросит денег на наем этого замка подле Байрейта, предупреждая, однако, что ему нельзя будет приехать туда, так как она пообещала Форшвилю и Вердюренам пригласить их. Ах, как хотелось ему, чтобы у нее хватило духу совершить эту наглость! С какой радостью отказал бы он ей, написал ей язвительный ответ, выражения которого он тщательно подбирал и произносил вслух, как если бы воображаемое письмо было действительно им получено.

И вот, это случилось не далее как на следующий день. Она написала ему, что Вердюрены и их друзья выразили желание посмотреть вагнеровские оперы и что, если он будет так добр и пришлет ей денег, то она сможет наконец, после того как столько раз бывала у них в доме, в свою очередь пригласить их к себе. О нем она не говорила ни слова; само собой подразумевалось, что присутствие Вердюренов в Байрейте исключало его появление там.

Итак, Сван получал возможность отправить ей этот страшный ответ, каждое слово которого он с такой тщательностью взвесил накануне, не смея надеяться, что он когда-нибудь ему пригодится. Увы! Он ясно сознавал, что с деньгами, которые у нее были или которые она легко могла бы достать, Одетта все же будет в состоянии нанять в Байрейте помещение, раз она этого захочет, — Одетта, не способная отличить Баха от Клаписона! Но ей придется вести более скромный образ жизни. Она лишена будет возможности, как в том случае, если бы он послал ей несколько тысячефранковых билетов, устраивать каждый вечер в занятом ею замке изысканные ужины, после которых ей, может быть, придет блажь (очень возможно, что до сих пор она никогда еще не помышляла об этом) упасть в объятия Форшвиля. И потом, во всяком случае, эта проклятая поездка будет совершена не за его, Свана, счет! Ах, если бы он мог помешать ей, если бы она вывихнула себе ногу накануне отъезда, если бы кучер экипажа, который повезет ее на вокзал, согласился, хотя бы за самую большую плату, завезти ее в такое место, где она оставалась бы некоторое, время в заключении, — эта вероломная женщина, с глазами, искрящимися улыбкой сочувствия, обращенной к Форшвилю, каковой Одетта стала для Свана за последние сорок восемь часов.

Но никогда она не сохраняла этого обличья надолго; по прошествии нескольких дней искрящийся улыбкой лукавый взгляд терял свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он взбешен!» — начинал бледнеть, изглаживаться. Затем мало-помалу вновь появлялось и вставало перед ним, в мягком сиянии, лицо другой Одетты, также обращавшейся с улыбкой к Форшвилю, но улыбкой, в которой для Свана была одна только нежность, когда она говорила: «Не оставайтесь долго, потому что этот господин не любит, чтобы ко мне приходили гости, когда ему хочется побыть со мной. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю!» — той улыбкой, с которой она благодарила Свана за какое-нибудь проявление его деликатности, так высоко ценившейся ею, за какой-нибудь совет, испрошенный ею у него в одну из тех трудных минут, когда она доверяла только ему.

Тогда он спрашивал у этой второй Одетты, как мог он написать ей столь оскорбительное письмо, на которое до сих пор она, несомненно, не считала его способным и которое должно было низвести его с высокого, исключительного положения, завоеванного им в ее глазах добротой, деликатностью. Он станет ей менее дорог, ибо именно за эти его качества, которых она не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин, она его любила. За эти качества Одетта так часто была мила с ним; и хотя это милое ее отношение Сван не ставил ни во что в минуту ревности, потому что оно не было знаком желания и являлось доказательством скорее привязанности, чем любви, однако он вновь начинал сознавать его важность по мере того, как само собой наступавшее успокоение его подозрений, часто ускоряемое чтением книг по искусству или беседой с другом, делало страсть его менее требовательной по части ответного чувства.

Теперь, когда, качнувшись в эту сторону, Одетта естественно возвращалась в положение, из которого ревность Свана на мгновение ее вывела, когда она становилась под тем углом зрения, в котором он находил ее прелестной, Сван рисовал ее себе исполненной нежности, с выражением согласия во взгляде, и такой красивой, что он не в силах был не протянуть к ней губы, как если бы она действительно находилась перед ним и он мог ее поцеловать; и он чувствовал столько признательности к ней за этот чарующий и милый взгляд, словно она подарила его им в действительности, а не только в воображении, пожелавшем дать удовлетворение его желанию.

Сколько неприятностей причинил он, должно быть, ей! Конечно, он находил веские основания для своей досады на нее, но они были бы недостаточны, чтобы вызвать в нем эту досаду, если бы он не любил ее так сильно. Разве не бывал он столь же серьезно обижен на других женщин, которым тем не менее он охотно оказал бы сегодня любую услугу, не чувствуя против них никакого раздражения, потому что не любил их больше? Если ему суждено будет когда-нибудь испытать то же равнодушие по отношению к Одетте, он поймет, что одна лишь его ревность заставляла его находить что-то жестокое, непростительное в этом желании — в сущности, таком естественном, порожденном несколько ребяческими чувствами, а также некоторой душевной деликатностью: — иметь возможность, когда представлялся случай, отплатить Вердюренам за их гостеприимство, играть роль хозяйки дома.

Он возвращался к этой точке зрения — противоположной точке зрения его любви и его ревности и на которую он становился иногда в силу своего рода умственного беспристрастия и чтобы принять во внимание различные возможности, — откуда он пытался составить суждение об Одетте так, как если бы он не любил ее, как если бы она была для него женщиной, подобной всем прочим, как если бы жизнь Одетты не была в минуты, когда он не наблюдал ее, какой-то иной, не ткалась тайком от него, не содержала в себе замыслов, направленных против него.

Зачем предполагать, что она будет предаваться там с Форшвилем или с другими упоительным наслаждениям, которых никогда не испытывала с ним и которые одна лишь его ревность сочинила с начала до конца? Если бы случилось, что Форшвиль подумал о нем в Байрейте, то эти мысли могли бы быть только такими, какие они были у него в Париже, то есть Сван должен был представиться ему человеком, игравшим важную роль в жизни Одетты, человеком, которому он обязан будет уступить место, если они встретятся в ее доме. Если Форшвиль и Одетта восторжествуют, поехав туда вопреки его желанию, то не кто иной, как он, Сван, окажется виновником их торжества, благодаря своим тщетным попыткам помешать этой поездке, между тем как, если он одобрит ее проект, в пользу которого к тому же можно привести достаточно веские основания, то создастся впечатление, что она находится там по его совету, у нее будет чувство, что это он послал и устроил ее там, и за удовольствие, которое она получит, оказав гостеприимство людям, столько раз принимавшим ее у себя, она будет признательна ему, Свану.

И если — вместо того чтобы отпускать ее таким образом, поссорившись с ней, не повидавшись с ней на прощанье, — он пошлет ей денег, поощрит ее к этой поездке и позаботится сделать ее приятной, то она примчится к нему, радостная, признательная, и он насладится счастьем видеть ее, счастьем, которого он не испытывал уже почти целую неделю и которое ничто не могло заменить ему. Ибо как только Сван мог представить ее себе без отвращения, он снова видел благосклонность в ее улыбке, и как только желание вырвать ее из общества воображаемого соперника переставало присоединяться ревностью к его любви, эта любовь вновь становилась по преимуществу смакованием ощущений, доставляемых ему присутствием Одетты, наслаждением, которое он получал, восхищаясь ею как зрелищем, исследуя как явление природы зарождение ее взглядов, формирование ее улыбок, звучание интонаций ее голоса. И это ни с чем не сравнимое наслаждение мало-помалу создало в нем потребность Одетты, которую она одна способна была утолить своим присутствием или своими письмами, потребность почти столь же бескорыстную, почти столь же художественную, столь же ненормальную, как другая потребность, характерная для этого нового периода жизни Свана, когда сухость и скудость предшествующих лет сменилась своего рода духовной преизбыточностью, причем он так же мало знал, чему он обязан этим нежданным обогащением своей унылой жизни, как мало знает об этом лицо слабого здоровья, которое вдруг начинает крепнуть, полнеть и некоторое время кажется на пути к полному выздоровлению, — другая потребность, развивавшаяся в нем также вне всякой связи с видимыми, материальными явлениями, потребность слушать музыку и учиться понимать ее.

Таким образом, в силу химического процесса своей болезни, соткав ревность из элементов своей любви, Сван вновь начинал проникаться нежностью, жалостью к Одетте. Она вновь становилась прежней Одеттой, пленительной и милой. Он чувствовал угрызения совести за суровое обращение с ней. Он хотел, чтобы она пришла к нему, а предварительно хотел доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы видеть, как признательность меняет ее лицо и моделирует ее улыбку.

Вот почему Одетта, уверенная в том, что он придет к ней через несколько дней такой же нежный и покорный, как и раньше, и будет предлагать ей примириться, привыкла к этому и больше не боялась ему не понравиться, не боялась даже сердить его и, когда это было для нее удобно, отказывала ему в ласках, которыми он больше всего дорожил.

Быть может, она не сознавала, насколько искренним бывал он с ней во время ссоры, когда говорил, что не пришлет ей денег и будет стараться причинить ей всякие неприятности. Быть может, не сознавала она также, насколько искренним бывал он, если не с ней, то по крайней мере с самим собой, в других случаях, когда, в интересах прочности их связи, желая показать Одетте, что он способен обойтись без нее, что разрыв между ними всегда возможен, решал не посещать ее в течение некоторого времени.

Иногда проходило несколько дней, и она не причиняла ему никакой новой неприятности; и так как он знал, что в ближайшие свои визиты к ней он не получит особенно большого удовольствия, но гораздо вероятнее новое огорчение, и это огорчение положит конец состоянию покоя, в котором он пребывал, то писал ей, что очень занят и не сможет увидеть ее в назначенные дни. Тем временем письмо от нее, разошедшееся с его письмом, просило его как раз об отсрочке свидания. Он задавался вопросом, что под этим кроется; его подозрения, его терзания возобновлялись. В состоянии возбуждения, вновь овладевавшего им, он больше не способен был выполнить обязательство, принятое им прежде, в состоянии относительного спокойствия; он мчался к ней и требовал разрешения видеть ее все последующие дни. И даже если она не писала ему первая, если она только отвечала ему, этого было достаточно, чтобы сделать для него невыносимым существование без нее. Ибо, вопреки всем расчетам Свана, согласие Одетты в корне меняло его положение. Подобно всем обладателям какого-нибудь сокровища, Сван, желая узнать, что случится, если он перестанет на мгновение обладать им, устранял его из своего сознания, оставляя все прочее в прежнем состоянии. Однако выпадение одной какой-нибудь части из целого есть не простое выпадение, частичный пробел, оно влечет за собой ниспровержение всех прочих частей, приводит к новому состоянию, которое невозможно предвидеть на основании прежнего.

Но в других случаях, — когда Одетта собиралась уехать куда-нибудь из Парижа, — бывало, напротив, и так, что после пустяковой ссоры, для которой Сван придумывал искусственный предлог, он решался не писать ей и не встречаться с ней до ее возвращения, придавая таким образом обыкновенной разлуке, большая часть которой была неизбежной вследствие самого факта ее поездки, видимость (и ожидая от нее благотворных результатов) серьезной размолвки, которую она примет, может быть, за окончательную; он только начинал эту разлуку немного раньше, чем полагалось. Сван уже представлял себе, как Одетта встревожилась, опечалилась, не видя его, не получая от него писем, и этот образ, успокаивая его ревность, позволял ему легче примириться с мыслью не видеть ее. Конечно, временами, благодаря чрезмерной продолжительности трехнедельного срока добровольной разлуки, он каким-то уголком своего сознания, куда загнала ее его решимость, с удовольствием останавливался на мысли, как он вновь увидит Одетту по ее возвращении; но он проявлял, при этом так мало нетерпения, что начинал себя спрашивать, не удвоить ли ему, по собственному почину, продолжительность так легко дававшегося воздержания. Оно длилось покамест всего только три дня, срок гораздо более краткий, чем те сроки, что ему часто случалось проводить, не видя Одетты и не назначая заранее, как в настоящем случае, их продолжительности. И все же, глядишь, то легкая досада, то физическое недомогание — побуждая его рассматривать настоящий момент как момент исключительный, не подчинявшийся правилам, когда само благоразумие позволило бы воспользоваться благотворным действием наслаждения и дать отдых (пока не представится случай более разумного применения ее усилия) чрезмерно напряженной воле, — отсрочивали приведение в действие его волевого аппарата и тот переставал оказывать свое сдерживающее влияние; или даже и того менее: достаточно было вспомнить, что он не спросил у Одетты, решила ли она уже относительно цвета, в какой хотела выкрасить свой экипаж, или, по поводу помещения своих денег, — какие она желала приобрести акции: обыкновенные или привилегированные (было очень хорошо показать ей, что он может обойтись без встречи с нею, но если, в результате его решения, экипаж придется перекрашивать или акции не будут приносить дивиденда, хорошую услугу окажет он ей), — и внезапно, подобно растянутой резинке, которую отпускают, или подобно воздуху под колоколом воздушного насоса, когда открывают кран, мысль о свидании с ней одним прыжком возвращалась из отдаленного уголка, где она пребывала, в поле ясного сознания, становилась непосредственно осуществимой возможностью.

Она возвращалась, таким образом, не встречая дальнейшего сопротивления и к тому же настолько непреодолимая, что Свану стоило гораздо меньшего труда ожидать конца двухнедельного срока, в течение которого он должен был оставаться разлученным с Одеттой, чем усидеть дома десять минут, нужных кучеру для того, чтобы заложить экипаж, который отвезет его к ней, — эти десять минут, когда приступы нетерпения то и дело чередовались в нем с приливами исступленной радости, с которой он тысячу раз возвращался, чтобы расточить ей весь запас своей нежности, к мысли о предстоящем свидании с Одеттой, так неожиданно, в момент, когда он считал ее совсем недосягаемой, снова оказывавшейся подле него, в самом центре его сознания. Дело в том, что мысль эта не встречала больше препятствия в желании немедленно дать ей отпор; его уже не было у Свана с той минуты, как, доказав себе, — так, по крайней мере, он думал, — что ему не стоит никакого труда дать этот отпор, он не видел больше ничего предосудительного в том, чтобы отложить на будущее время опыт разлуки, ибо был теперь уверен в своей способности осуществить его когда угодно. Кроме того, мысль о свидании с Одеттой возвращалась к нему в соблазнительном наряде новизны, наделенная вирулентностью — свойствами, стертыми было привычкой, но теперь почерпавшими новую силу в его воздержании — не трехдневном, но двухнедельном (ибо продолжительность его должна измеряться наперед назначенным сроком его); и то, что до тех пор было бы заурядным удовольствием, которым без труда можно было бы пожертвовать, обращалось теперь в неожиданное счастье, которому мы бессильны противиться. И наконец, мысль эта приукрашивалась неведением, в котором пребывал Сван, относительно того, что Одетта могла подумать, даже, может быть, сделать, не видя с его стороны ни малейших признаков жизни; таким образом, предстоящая встреча была упоительным откровением какой-то почти незнакомой ему Одетты.

Но подобно тому, как Одетта считала, что отказ его в присылке денег был только притворством, так же точно она видела лишь пустой предлог в расспросах Свана насчет окраски ее экипажа или приобретения ценных бумаг. Ибо она не воспроизводила последовательных фаз его кризисов и, составляя себе представление о них, не делала никакой попытки понять их механизм, а принимала в расчет только то, что ей было известно наперед: их необходимое, неминуемое и всегда тожественное окончание. Представление неполное, — но тем более глубокое, может быть, — если судить о нем с точки зрения Свана, который несомненно нашел бы, что Одетта не понимает его, вроде того как морфинист или чахоточный — убежденные, что помехой к выздоровлению послужили первому — какое-нибудь внешнее событие, приключившееся в момент, когда он уже готов был освободиться от своей застарелой привычки, второму — случайное недомогание в момент, когда он стал наконец поправляться, — чувствуют себя не понятыми врачом, не придающим такого большого значения этим мнимым случайностям, являющимся, по мнению врача, попросту маскарадным костюмом, в который облачились, чтобы снова стать ощутимыми для его пациентов, порок одного и болезнь другого, на самом деле ни на секунду не перестававшие роковым образом тяготеть над ними в то время, как они тешили себя мечтами о нормальном образе жизни или о выздоровлении. И действительно, любовь Свана дошла до той точки, когда врач или, в случае некоторых болезней, самый смелый хирург спрашивают себя, разумно ли, или даже вообще возможно ли, освободить больного от его порока или избавить от его болезни.

Конечно, у Свана не было непосредственного сознания размеров этой любви. Когда он пытался определить их, то любовь его казалась ему иногда уменьшенной, сведенной почти к нулю; так, в иные дни к нему возвращались равнодушие и даже почти отвращение, которые внушали ему перед тем, как он полюбил Одетту, ее выразительные черты, ее блеклая кожа. «Положительно, я делаю большой шаг вперед, — говорил он себе на другой день. — Правду сказать, я не получил вчера почти никакого удовольствия, лежа с ней в кровати; престранная вещь: я нашел ее почти безобразной». Он, несомненно, был искренен, но его любовь вышла далеко за пределы физического желания. Самая личность Одетты не занимала в ней больше значительного места. Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отожествлял ее лицо, живое или же изображенное на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нем. Он говорил себе почти с изумлением: «Это она!» — как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. «Она?» — спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть, скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней, — нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность ее не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что ее нельзя было бы исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции.

Благодаря этой любви Сван до такой степени отрешился от всех своих интересов, что, появляясь изредка в свете, — он думал, что его аристократические знакомства, подобно элегантной оправе, которую Одетта, впрочем, не была способна оценить по достоинству, могут несколько повысить его собственную цену в глазах Одетты (и он был бы, пожалуй, прав, если бы они не опорочивались его злосчастной любовью, которая обесценивала для Одетты все, к чему он ни прикасался, ибо как будто объявляла все это менее важным, чем она сама), — испытывал там, одновременно с тоской находиться в местах и среди людей, ей неизвестных, то чисто эстетическое наслаждение, которое он получил бы, читая роман или рассматривая картину, где изображены развлечения праздного класса, вроде того как у себя дома он с таким же удовольствием наблюдал исправный ход домашнего хозяйства, элегантность своего гардероба и ливрей своих слуг, хорошее помещение своих капиталов, с каким читал у Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, описание «механики» повседневной версальской жизни, меню г-жи де Ментенон или крайней скупости и широкого образа жизни Люлли. В слабой степени; поскольку его отрешенность не была все же абсолютной, причиной этого нового наслаждения, которым упивался теперь Сван, была возможность погрузиться на мгновение в немногие части своего существа, оставшиеся почти не затронутыми его любовью и его терзаниями. В этом отношении личность, которой наделяла его моя двоюродная бабушка: «Сван-сын», отличная от его более индивидуальной личности: «Шарль Сван», — была личностью, в которой он чувствовал себя теперь наиболее привольно. Однажды, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а также потому, что дама эта часто могла косвенным образом быть полезной Одетте, предоставляя ей билеты на спектакли-гала и торжественные годовщины), он решил послать ей корзинку фруктов и, не зная хорошо, где и как приобрести их, поручил это дело одной кузине своей матери, которая, обрадовавшись возможности оказать ему услугу, написала ему, что фрукты были взяты ею не в одном месте, но виноград у Крапота, чьей специальностью он был, земляника у Жоре, груши у Шеве, державшего наилучшие сорта, и т. д., и что «каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована». И действительно, по благодарности принцессы он способен был составить представление об аромате земляники и нежности груш. Но особенно слова: «Каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована» — были целительным бальзамом, пролитым на его душевные раны, поскольку они уносили его сознание в область, которую он посещал редко, несмотря на то, что она принадлежала ему по праву, как наследнику богатой и почтенной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались — и всегда были к его услугам, стоило ему пожелать, — знание хороших фирм и искусство умело сделать покупку.

Действительно, он по большей части так основательно забывал о своем звании «Свана-сына», что, приобретая его вновь на мгновение, не мог не ощущать сравнительно острого удовольствия, будучи крайне пресыщен другими доступными ему удовольствиями; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «Сваном-сыном», была менее живой, чем любезность аристократии (но, впрочем, более лестной, так как у представителей буржуазии она неотделима от уважения), все же письмо от какого-нибудь высочества, какие бы княжеские развлечения оно ни предлагало ему, не способно было доставить ему такого удовольствия, как письмо, в котором его просили быть шафером или даже простым гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старых друзей его родителей, частью продолжавших поддерживать с ним близкие сношения, — как, например, мой дедушка, пригласивший его год тому назад на свадьбу моей матери, — частью же едва знакомых с ним, но все же считавших своей непременной обязанностью быть учтивыми с сыном, с достойным наследником покойного г-на Свана.

Но вследствие старинной дружбы, связывавшей его со светскими людьми, они тоже в известной степени составляли часть его дома, его хозяйственного обихода, его семейной жизни. Мысленно обозревая своих фешенебельных друзей, он чувствовал себя окруженным такой же внешней поддержкой, таким же комфортом, как при обозрении земельных угодий, столового серебра и столового белья, перешедших к нему от родителей. И мысль, что в случае его внезапной болезни, которая прикует его к постели, камердинер его инстинктивно побежит известить герцога Шартрского, принца Реймского, герцога Люксембургского и барона де Шарлюс, приносила ему тоже утешение, какое приносила нашей старой Франсуазе уверенность, что она будет похоронена в ее собственных тонких простынях, помеченных ее инициалами, ни разу не штопанных (или заштопанных так искусно, что эта штопка давала лишь более высокое представление о терпении и мастерстве белошвейки), в саване, от постоянных мыслей о котором она получала чувство известного удовлетворения если не своим благосостоянием, то, по крайней мере, своим достоинством. Но главным образом, — так как во всех своих поступках и мыслях, имевших отношение к Одетте, Сван постоянно находился под властью и руководством смутного чувства, что хотя он, может быть, и не менее дорог ей, но, во всяком случае, менее приятен, чем любой самый скучный из «верных» завсегдатаев салона Вердюренов, — мысленно переносясь в общество, где он был образцом человека изысканного, которого всячески старались залучить и при отсутствии которого все бывали опечалены, он вновь начинал верить в существование какой-то более счастливой жизни, начинал ощущать почти вкус к ней, как это случается с больным, в течение месяцев прикованным к постели и соблюдающим строгую диету, когда он находит в газете меню официального завтрака или объявление о морском рейсе вокруг Сицилии. Если он бывал принужден извиняться перед своими великосветскими друзьями за то, что их не посещает, то, разговаривая с Одеттой, он пытался, напротив, найти извинение своим посещениям. Все же он ее посещал (спрашивая себя в конце месяца, достаточно ли будет — так как он, может быть, несколько злоупотребил ее терпением и бывал у нее слишком часто — послать ей четыре тысячи франков) и для каждого визита находил какой-нибудь предлог: поднесение подарка, сообщение ей сведений, которые она желала получить, встреча с г-ном де Шарлюс, направлявшимся к ней и потребовавшим, чтобы Сван его проводил. Когда же предлога не было, он просил г-на де Шарлюс поскорее пойти к ней и сказать, как бы вскользь, во время разговора, будто он, Шарлюс, вспомнил об одной неотложной вещи, которую должен передать Свану, и поэтому не будет ли она любезна послать за Сваном и попросить его немедленно приехать к ней; но чаще всего Сван тщетно ожидал такого приглашения, и г-н де Шарлюс сообщал ему вечером, что его уловка не привела к желательному результату. Таким образом, не говоря уже о том, что Одетта теперь часто уезжала из Парижа, она очень редко видела его, даже находясь в Париже; и если в те времена, когда она его любила, она говорила ему: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что будут говорить обо мне другие?» — теперь, каждый раз, когда он хотел повидать ее, Одетта ссылалась на приличия или выдумывала, будто она занята. Когда он говорил о своем желании пойти на благотворительный праздник, на вернисаж, на премьеру, где должна была присутствовать Одетта, она заявляла, что он, видно, хочет выставить напоказ их связь и обращается с ней как с девкой. Дошло до того, что Свану стало грозить полное запрещение встречаться с нею в публичных местах; чтобы избежать этой опасности, Сван, знавший, что Одетта знакома и очень дружна с моим двоюродным дядей Адольфом, другом которого был он сам, пришел однажды в его квартирку на улице Бельшас попросить старика оказать влияние на Одетту. Разговаривая со Сваном о моем дяде, Одетта всегда напускала на себя поэтический вид и заявляла: «Ах, он нисколько не похож на тебя! Дружба его ко мне так прекрасна, так огромна, так возвышенна. Он не принадлежит к числу людей, которые так мало уважают меня, что готовы показываться со мною во всех публичных местах». Сван почувствовал поэтому замешательство и не знал, каким тоном следует ему самому заговорить об Одетте с моим дядей. Он начал с априорного допущения превосходства Одетты, с аксиомы о ее сверхчеловеческой серафичности, с заявления о недоказуемости ее добродетелей, понятие которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу поговорить с вами о ней. Вы, дорогой Адольф, вы знаете, какая возвышенная женщина, какое восхитительное существо, какой ангел наша Одетта. Но вы знаете также, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту в том свете, в каком видим ее мы с вами. И вот, находятся люди, считающие, будто я играю несколько смешную роль; поэтому она не позволяет встречаться с нею на улице, в театре. Она относится к вам с таким доверием; не могли бы вы сказать ей несколько слов в мою защиту, уверить ее, что она преувеличивает вред, который может причинить ей мой шапочный поклон на улице?» Дядя посоветовал Свану некоторое время не видеться с Одеттой, сказав, что от этого она его лишь больше полюбит. Одетте же порекомендовал позволить Свану встречаться с нею всюду, где он пожелает. Через несколько дней Одетта сообщила Свану о только что испытанном разочаровании; она открыла, что мой дядя ничем не отличается от всех вообще мужчин: сейчас только он пытался овладеть ею силой. Она успокоила Свана, который в первую минуту хотел вызвать дядю на дуэль; но все же при встрече с ним Сван отказался подать ему руку. Сван тем более сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом, что надеялся в одну из следующих встреч поговорить с ним вполне откровенно, сделать попытку пролить с его помощью свет на некоторые слухи относительно образа жизни, который Одетта вела когда-то в Ницце. Дело в том, что мой дядя Адольф проводил там обыкновенно зиму, и у Свана возникло предположение, не там ли познакомился он с Одеттой. Несколько слов, вырвавшихся у одного из его знакомых в его присутствии, по поводу человека, который был, по-видимому, любовником Одетты, крайне взволновали Свана. Но едва только он узнавал вещи, которые, до того как они стали ему известны, повергли бы его в ужас и он счел бы их совершенно невероятными, — как эти вещи навсегда спаивались с его печалью, он принимал их и не способен был бы понять, каким образом они могли бы не существовать. Однако каждая из таких вещей прибавляла неизгладимый штрих к мысленно нарисованному им портрету его любовницы. Однажды ему показалось даже, будто он способен усвоить мысль, что легкое поведение Одетты, в котором он никогда бы не заподозрил ее, известно очень многим и что во времена, когда Одетта проводила в Бадене и в Ницце по нескольку месяцев, она стяжала себе широкую известность в качестве модной кокотки. Он пытался снова сблизиться с некоторыми прожигателями жизни, чтобы порасспросить их, — но те были осведомлены о его знакомстве с Одеттой; к тому же он боялся снова заронить в них мысль о ней, навести их на ее след. Но если до сих пор ему ничто не могло бы показаться столь скучным и бесцветным, как подробности космополитической жизни Бадена или Ниццы, то теперь, — получив сведения, что Одетта вела, может быть, когда-то веселую жизнь в этих модных курортах, причем для него навсегда отрезана была возможность узнать, объяснялось ли это только нуждой в деньгах, которой, благодаря его щедрости, она больше не испытывает, или же капризами темперамента, которые в любую минуту могли снова появиться у нее, — он наклонялся в бессильной, слепой и головокружительной тоске над бездонной пропастью, поглотившей первые годы Септенната,[71] Септеннат — семилетие. Так названа была диктатура генерала Мак-Магона, избранного французским Национальным собранием в 1873 году президентом с широкими полномочиями, после крушения попыток реставрации монархии. когда элегантное общество проводило зиму на Английском бульваре в Ницце, а лето под тенью баденских лип, и находил в этом времени мрачную, но великолепную глубину, ту глубину, какой мог бы наделить его поэт; и Сван вложил бы в воссоздание мелких подробностей тогдашней повседневной хроники средиземноморского побережья, если бы это могло помочь ему понять некоторые ускользавшие от него особенности улыбки или взглядов Одетты — таких, однако, открытых и простых, — больше страстности, чем любитель искусства, копающийся в флорентийских документах XV века с целью глубже проникнуть в душу «Примаверы», прекрасной «Ванны» или «Венеры» Боттичелли. Часто, не говоря ей ни слова, он задумчиво смотрел на нее; тогда она замечала ему: «Какой у тебя грустный вид!» Еще сравнительно недавно от убеждения, что она прекрасный человек, похожа на лучших женщин, каких ему случалось знать, Сван перешел к убеждению, что она всегда жила у кого-нибудь на содержании; но иногда, путем обратного процесса, он снова переносился мыслью от Одетты де Креси, особы, может быть, чересчур хорошо знакомой гулякам, волокитам, к этому лицу, выражение которого бывало иногда таким милым, к этой столь отзывчивой душе. Он спрашивал себя: «Экая, в самом деле, важность, что в Ницце всякий знал, кто такая Одетта де Креси? Подобные репутации, даже если они действительно существуют, всегда основаны на суждениях других людей»; он думал, что эта легенда — хотя бы она была подлинной — являлась чем-то внешним по отношению к Одетте, не коренилась в ней подобно некоей личности, неотделимой от нее и зловредной; думал, что существо, которому может быть и случалось сбиваться с пути, является женщиной с добрыми глазами, с сердцем, полным жалости ко всякому страданию, с послушным телом, которое он держал, которое он сжимал в своих объятиях и трогал пальцами, женщиной, которой он, может быть, завладеет когда-нибудь всецело, если ему удастся сделать себя необходимым ей. Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы — ее лоб, все ее лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из ее глаз, подобно золотому лучу. И тотчас все ее лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и все кругом преображается в момент солнечного заката. Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней; нечистое возбуждение, казалось, вовсе не оставило в них осадка. Как ни редки стали такие мгновения, они все же не проходили бесследно. При помощи воспоминания Сван связывал эти обрывки, упразднял промежутки, отливал как бы из золота добрую и умиротворенную Одетту, ради которой он пошел впоследствии (как читатель увидит во второй части этого произведения) на большие жертвы, каких другая Одетта никогда бы не добилась от него. Но как редки были эти мгновения, как мало видел он ее теперь! Даже что касается их вечерних свиданий, она лишь в самую последнюю минуту сообщала ему, может ли она его принять, так как, считая, что Сван всегда будет свободен, она хотела сначала удостовериться, не собирается ли к ней кто-нибудь другой. Она говорила, будто ей необходимо подождать получения одного крайне важного для нее ответа; и если, даже после того как Одетта позволяла Свану прийти к ней, какие-нибудь знакомые приглашали ее среди вечера поехать с ними в театр или в ресторан, она радостно соглашалась и начинала торопливо переодеваться. По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она, наконец совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос на лбу и просила подать свое небесно-голубое шелковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и говорила: «Вот как ты благодаришь меня за то, что я позволила тебе оставаться до самой последней минуты! А я-то думала, что ты ценишь мою любезность. Хорошо, будем знать в другой раз!» Иногда, рискуя рассердить ее, он решал выведать, куда она пошла, и мечтал даже о заключении соглашения с Форшвилем, который был способен, может быть, дать ему необходимые сведения. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, то почти всегда мог бы отыскать среди своих знакомых кого-нибудь, кому, хотя бы косвенным образом, был известен человек, с которым она вышла, и от кого он легко мог бы получить то или другое нужное ему сведение. И посылая кому-нибудь из своих друзей письмо с просьбой попытаться пролить свет на то или другое обстоятельство, он чувствовал успокоение, так как переставал терзаться вопросами, на которые не было ответа, и возлагал на другого труд произвести разведку. Нужно сказать, впрочем, что Сван не далеко уходил вперед, получая просимые им сведения. Знание факта не всегда позволяет нам предотвратить его, но, по крайней мере, вещи, которые мы знаем, мы держим если не в наших руках, то, во всяком случае, в нашем уме, где мы располагаем их как нам угодно, что дает нам иллюзию некоторой власти над ними. Он бывал очень рад, когда Одетта проводила время с г-ном де Шарлюс. Сван знал, что между г-ном де Шарлюс и Одеттой не может произойти ничего неприятного, что г-н де Шарлюс бывал где-нибудь с ней лишь из дружбы к нему и что он откровенно расскажет ему все, что она делала. Иногда она столь категорически объявляла Свану, что ей никак невозможно принять его в определенный день, и придавала, казалось, такое значение своему выходу, что Сван положительно настаивал на том, чтобы г-н де Шарлюс был свободен и мог провожать ее. На следующий день, не решаясь беспокоить г-на де Шарлюс слишком обстоятельными расспросами, он принуждал его, делая вид, будто плохо понял его первые ответы, прибавлять к своему рассказу все новые и новые подробности и после каждой из них испытывал все большее облегчение, ибо очень скоро выяснялось, что весь вечер Одетта провела в самых невинных развлечениях. «Но каким же образом, мой милый Меме, я хорошенько не понимаю… ведь не прямо от нее вы отправились в музей Гревен?[72] Музей Гревен — музей восковых фигур исторических деятелей, созданный в 1882 году художником Гревеном. Вы сначала зашли в какое-нибудь другое место? Нет? Как это странно! Вы не можете себе представить, как вы смешите меня, милый Меме. Что за странная идея пришла ей в голову пойти потом в Ша Нуар, ведь это ее идея, конечно… Нет? Ваша? Ужасно курьезно. В конце концов, это неплохая идея: у нее, должно быть, было там много знакомых? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Удивительно. Значит, вы оставались весь вечер совершенно одни? Я отсюда вижу, как вы сидели вдвоем рядышком. Вы очень милы, дорогой Меме; я очень люблю вас». Сван испытывал облегчение. Для этого измученного человека, которому в разговоре со знакомыми, ничего не знавшими о его любви и не встречавшими поэтому внимания со стороны Свана, случалось слышать иногда фразы (вроде, например, такой: «Вчера я видел г-жу де Креси; она была с каким-то незнакомым мне господином»), которые тотчас застывали в его сердце, отвердевали как сталактиты, не трогались с места, ранили и разрывали сердце, — какими сладкими, напротив, были слова: «Она никого там не знала, она ни с кем не разговаривала». Как свободно циркулировали они в нем, какие они были текучие, воздушные, легко вдыхаемые! И все же, спустя несколько мгновений, он говорил себе, что Одетта, должно быть, находит его очень уж скучным, если она предпочла эти удовольствия его обществу. И хотя их ничтожность успокаивала его, она в то же время причиняла ему боль, словно измена. Даже когда он не мог узнать, куда она ходила, ему достаточно было бы, чтоб успокоить охватывавшую его в такие минуты тоску, от которой присутствие Одетты, сладкое чувство находиться подле нее были единственным лекарством (лекарством, продолжительное употребление которого, подобно многим другим лекарствам, обостряло болезнь, но по крайней мере приносило минутное облегчение), — ему достаточно было бы позволения Одетты оставаться у нее во время ее отсутствия, ожидать ее возвращения, в благодатном мире которого растопились бы часы, которые какое-то наваждение, какое-то колдовство заставляли его воображать непохожими на другие часы. Но она ему не позволяла; Сван возвращался домой; по дороге он принуждал себя строить различные планы, переставал думать об Одетте; ему удавалось даже, раздеваясь, настроить свои мысли на довольно веселый лад; с легким сердцем, исполненный намерения пойти завтра взглянуть на какое-нибудь любимое произведение искусства, ложился он в постель и гасил свет; но едва только, приготовляясь заснуть, переставал производить над собой усилие, которого он даже не сознавал, настолько оно стало для него привычным, как в то же мгновение ледяная дрожь пробегала по его телу и он разражался рыданиями. Он даже не пытался выяснить их причину, вытирал глаза и со смехом говорил себе: «Вот так славно, я становлюсь неврастеником!» Потом он уже не мог прогнать изнурительную мысль, что завтра ему снова придется разузнавать, чем была занята Одетта, пускаться на всевозможные уловки, чтобы добиться от нее свидания. Эта перспектива безостановочной, однообразной, безрезультатной деятельности была для него так мучительна, что однажды, заметив у себя на животе опухоль, он положительно обрадовался при мысли, что эта опухоль может быть смертельна, что ему не придется больше ни о чем заботиться, что отныне болезнь будет управлять им, обратит его в свою игрушку, пока не придет близкая уже смерть. И действительно, если в этот период ему часто случалось, не признаваясь себе в этом, желать смерти, то объяснялось это потребностью избавиться не столько от мучительности испытываемых страданий, сколько от монотонности производимых усилий.

И все же ему хотелось дожить до того времени, когда он перестанет любить ее, когда ей незачем будет лгать ему и он сможет наконец узнать, отдавалась ли она Форшвилю в день, когда он приходил к ней и ему не открыли. Впрочем, часто возникало у него подозрение, что она любит кого-то другого, и тогда он переставал задаваться вопросом о Форшвиле, вопрос этот делался для него почти безразличным, вроде того как новые формы продолжающей развиваться болезни на мгновение словно освобождают нас от ее прежних форм. Бывали даже дни, когда он вовсе не мучился подозрениями. Он считал себя выздоровевшим. Но на следующее утро, просыпаясь, он чувствовал на том же месте ту же боль, ощущение которой как бы растворилось у него накануне в потоке инородных впечатлений. Но боль не тронулась с места. И даже именно острота этой боли была причиной пробуждения Свана.

Так как Одетта ни слова не говорила ему об этих столь важных вещах, отнимавших у нее столько времени каждый день (хотя он достаточно пожил, чтобы знать, что все они не что иное, как наслаждения), то он не способен был подолгу сосредоточивать свою мысль на них, представить их себе наглядно; мозг его работал впустую; тогда он проводил пальцем по своим усталым векам, словно протирая стекла очков, и совершенно переставал думать. Все же из этой неведомой области время от времени всплывали и вновь представали ему кое-какие занятия Одетты, неопределенно связываемые ею с ее обязанностями по отношению к отдаленным родственникам или старым друзьям, которые, будучи единственными людьми, чаще всего являвшимися, по ее словам, помехой для ее свиданий с ним, составляли в глазах Свана как бы постоянную, неустранимую раму жизни Одетты. Тон, каким она говорила ему время от времени: «В день, когда я пойду со своей подругой в Ипподром», был настолько характерен, что если, чувствуя себя больным и подумав: «Может быть, Одетта будет настолько добра и придет ко мне», Сван вдруг вспоминал о том, что был как раз помянутый ею день, то он с грустью произносил: «Ах, нет, совершенно бесполезно просить ее навестить меня! Как это раньше мне не пришло в голову: ведь сегодня она собирается со своей подругой в Ипподром. Ограничим круг своих желаний областью достижимого; незачем тратить попусту время на предложения неприемлемые, которые, наперед можно сказать, будут отвергнуты». И эта выпадавшая на долю Одетты обязанность идти в Ипподром, перед которой Сван безропотно склонялся, казалась ему непреложной не только сама по себе: присущий ей характер необходимости сообщал как бы позволительность и законность всему, что находилось в близком или отдаленном отношении к ней. Если какой-нибудь прохожий отвешивал Одетте на улице поклон, пробуждавший ревность у Свана, и в ответ на его расспросы она ссылалась на связь, существовавшую между незнакомцем и одной из двух или трех своих великих обязанностей, говорила ему, например: «Это господин, сидевший в ложе моей подруги, с которой я хожу в Ипподром», — то такое объяснение успокаивало подозрения Свана, находившего как нельзя более естественным, что подруга Одетты приглашает в свою ложу в Ипподроме еще и других лиц, кроме Одетты, но он никогда не пытался или ему никогда не удавалось представить их себе наглядно. Ах, как ему хотелось познакомиться с подругой Одетты, посещавшей Ипподром, как ему хотелось, чтобы она приглашала его туда вместе с Одеттой! Как охотно он бы пожертвовал всеми своими знакомыми ради любого лица, часто встречавшегося с Одеттой, хотя бы это была маникюрша или продавщица из магазина! Он готов был пойти для них на большие расходы, чем для королев. Разве они не снабдили бы его, раскрыв ему то, что они знали о жизни Одетты, единственно радикальным средством, способным подействовать успокоительно на его страдания? С какой радостью проводил бы он целые дни у кого-нибудь из этих маленьких людей, с которыми Одетта поддерживала сношения либо по практическим соображениям, либо в силу подлинно присущей ей простоты! Как охотно он навсегда бы переселился в пятый этаж какого-нибудь грязного, но вожделенного дома, куда Одетта никогда не брала его с собой и где, живи он там с какой-нибудь удалившейся от дел белошвейкой, за любовника которой он охотно выдавал бы себя, Одетта его бы навещала почти ежедневно. В этих почти пролетарских кварталах какой скромный, унизительный даже, но сладостный, но насыщенный покоем и счастьем образ жизни согласился бы он вести неопределенное время.

Иногда случалось также, что, встретив Свана, Одетта замечала подходившего к ней незнакомого Свану человека, и тогда он мог различить на лице ее ту печаль, какая была на нем в день, когда его не впустили к Одетте, так как она принимала Форшвиля. Но это бывало редко, — ибо теперь, в дни, когда, несмотря на все свои дела и боязнь, как бы о ней не стали дурно говорить, она соглашалась дать свидание Свану, господствовавшим в ней тоном была самоуверенность: резкий контраст — может быть, бессознательный реванш за волнение и робость или естественная реакция на эти чувства, которые в первое время их знакомства она испытывала в его присутствии и даже вдали от него — то время, когда первыми словами ее письма к нему были: «Дорогой друг, рука моя так дрожит, что я едва в состоянии писать» — (так, по крайней мере, казалось ей, и в некоторой степени волнение это было, вероятно, искренним, потому что в противном случае ей нечего было бы преувеличивать). Сван ей тогда нравился. Наша рука дрожит только в тех случаях, когда мы боимся за себя или за тех, кого мы любим. Когда наше счастье не зависит больше от них, какое спокойствие, какую непринужденность, какую смелость чувствуем мы, находясь подле них! Разговаривая со Сваном, обращаясь к нему в письмах, она не употребляла больше тех слов, при помощи которых пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не пользовалась то и дело местоимением «мой»: «Вы мое сокровище; это аромат нашей дружбы, я свято храню его», не говорила о будущем, о самой смерти, как о вещи, как о событии общем для них обоих. В те времена, что бы он ни говорил ей, она отвечала с восхищением: «О, вы никогда не будете похожи на всех!» С любовью глядя на его продолговатую, немного плешивую голову, о которой люди, знавшие успех Свана у женщин, говорили: «Нельзя сказать, конечно, что он безукоризненно красив, но он шикарен: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — и, больше, может быть, любопытствуя узнать, что он за человек, чем желая стать его любовницей, Одетта вздыхала:

— Если бы я могла разгадать, что таится в этой голове!

Теперь же на всякое слово Свана она отвечала иногда раздраженным, иногда снисходительным тоном:

— Ах, никогда ты не будешь такой, как все!

Смотря теперь на его голову, которая лишь немного постарела от забот (но о которой все теперь думали, в силу бессознательного умозаключения, позволяющего открыть замысел музыкальной пьесы по прочтении ее программы или «фамильное сходство» ребенка при знакомстве с его родными: «Нельзя сказать, конечно, что он безобразен, но он смешон: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — рисуя предвзятым воображением невещественную грань, отделявшую расстоянием в несколько месяцев голову счастливого любовника от головы рогоносца), она говорила:

— Ах, если бы я могла изменить тебя, вложить рассудительность в эту голову!

Всегда готовый верить в осуществимость своих чаяний, Сван, в случаях, когда обращение с ним Одетты оставляло место для сомнения, с жадностью набрасывался на эти слова:

— Ты можешь, стоит тебе только захотеть! — говорил он ей.

И он старался убедить ее, что внести мир в его душу, руководить им, побуждать его к работе является благородной задачей, которой так жаждали посвятить свои силы столько знакомых ему женщин, хотя, истины ради, следует заметить, что всякая попытка со стороны этих женщин отдаться исполнению столь благородной задачи показалась бы Свану бесцеремонным и несносным посягательством на его свободу. «Если бы она не любила меня немножко, — говорил он себе, — то не выразила бы желания переделать меня. Чтобы переделать меня, ей придется чаще встречаться со мной». Таким образом, в этом ее упреке, обращенном к нему, он находил доказательство ее интереса, ее любви, может быть; и действительно, она уделяла ему теперь так мало этой любви, что в качестве ее проявлений он принужден был рассматривать запреты Одетты делать то-то и то-то. Однажды она заявила ему, что ей не нравится его кучер, который, по ее мнению, возбуждал Свана против нее и, во всяком случае, не выказывал той исполнительности и почтения по отношению к приказаниям Свана, как она желала бы. Она чувствовала, что Сван жаждет услышать ее слова: «Не бери его, когда приезжаешь ко мне», как жаждал бы получить ее поцелуй. Поэтому, будучи раз в хорошем настроении, она это сказала; он был растроган. Вечером, разговаривая с г-ном де Шарлюс, беседа с которым была ему особенно приятна, потому что он мог говорить об Одетте открыто (а теперь самые незначительные замечания Свана, даже в разговоре с лицами, которые ее совсем не знали, всегда так или иначе относились к ней), Сван сказал:

— Мне кажется, что она все же любит меня, — она так мила со мной, — то, что я делаю, ей далеко не безразлично.

И если, направляясь к ней, Сван приглашал подвезти в своем экипаже кого-нибудь из друзей, которому было по пути, и слышал удивленный вопрос спутника:

— Как, на козлах у тебя не Лоредан? — с какой меланхолической радостью он отвечал ему:

— Конечно, нет! Должен тебе сказать, что я не могу брать Лоредана, когда езжу на улицу Ла-Перуз. Одетта не любит, чтобы я брал Лоредана, она находит его неподходящим для меня. Что поделаешь: женщины всегда женщины. Я знаю, что она пришла бы в ярость, увидев его. Да, да! Стоит мне только взять Реми, она мне закатит такую сцену!

Эта новая манера — равнодушие, небрежность, раздражительность, — усвоенная теперь Одеттой в обращении со Сваном, конечно, причиняла ему страдания; но он не сознавал их теперь; так как охлаждение Одетты к нему совершалось постепенно, день за днем, тогда мог бы измерить глубину наступившей перемены только путем наглядного сопоставления того, чем стала она сегодня, с тем, чем была она сначала. Между тем эта перемена была его глубокой, его тайной раной, причинявшей ему боль и днем и ночью, и каждый раз, когда Сван чувствовал, что мысли его слишком близко подходят к ней, он поспешно направлял их в другую сторону из страха, как бы они не разбередили ее. Он часто неопределенно говорил себе; «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не рисовал себе наглядно картину этого времени. Подобно тому, как в его кабинете стоял комод, который он всячески старался не помещать в поле своего зрения, который он оставлял далеко в стороне, входя в кабинет и покидая его, потому что в одном из ящиков этого комода были заперты хризантемы, подаренные ему Одеттой в один из первых вечеров, когда он отвез ее домой в своем экипаже, и письма, где она говорила ему: «Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно» — и: «В любой час дня и ночи, когда вы захотите видеть меня, дайте мне знать и располагайте мной как вам угодно», — так же точно и в сердце его было место, к которому он никогда не позволял приближаться своим мыслям, заставлял их, когда бывало нужно, обходить это место окольным путем каких-нибудь длинных рассуждений, так, чтобы они по возможности не задели его: место, в котором жило воспоминание о счастливых днях.

Все же эти столь тщательные меры предосторожности полетели прахом на одном великосветском собрании.

Это случилось у маркизы де Сент-Эверт на последнем из данных ею в том сезоне музыкальных вечеров, куда она пригласила артистов, впоследствии выступавших в ее благотворительных концертах. К Свану, который все хотел побывать на предшествовавших вечерах маркизы, да никак не мог собраться, зашел, в то время как он переодевался, чтобы идти на этот вечер, барон де Шарлюс, предложивший ему отправиться к маркизе вместе, если в его обществе Свану будет не так скучно, если он будет чувствовать себя не так одиноко. Но Сван ответил:

— Вы не можете представить, какое удовольствие и бы получил в вашем обществе. Но еще большее удовольствие вы доставите мне, если пойдете сейчас к Одетте. Вы знаете, какое превосходное влияние вы на нее оказываете. Я думаю, что сегодня она никуда не собирается, разве только к портнихе, и, наверное, будет очень польщена, если вы согласитесь ее проводить. Во всяком случае, сейчас вы застанете ее дома. Постарайтесь ее развлечь и убедить быть рассудительной. Если можно, устройте что-нибудь на завтра, что-нибудь такое, что доставило бы ей удовольствие и в чем мы могли бы принять участие все трое. Постарайтесь также порасспросить ее относительно наступающего лета; может быть, у нее есть какие-нибудь желания: она хочет, скажем, прокатиться в яхте, и тогда мы совершили бы эту прогулку втроем, или что-нибудь другое в этом роде? Сегодня вечером вряд ли мне придется ее увидеть; все же, если бы вам удалось внушить ей такое желание, вам стоит только послать мне несколько строчек, до двенадцати часов — к г-же де Сент-Эверт, после двенадцати — сюда. Благодарю вас за все, что вы делаете для меня, вы знаете, как я вас люблю!

Барон обещал Свану сделать желательный для него визит, проводив его предварительно до подъезда особняка Сент-Эверт, куда Сван подкатил, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Ла-Перуз, но в состоянии меланхолического равнодушия к окружающему, поскольку оно не касалось Одетты, и в частности к обстановке и этикету барского особняка, — состоянии, сообщавшем этим вещам особую прелесть, которую приобретает всякая вещь, переставая быть целью наших желаний и открывая нам подлинное свое лицо. Сойдя с экипажа, на первом плане пышной декорации домашней жизни хозяев, выставляемой напоказ гостям в дни парадных приемов, когда вкладывается столько заботливости в выдержанность костюмов и обстановки, Сван с удовольствием увидел наследников бальзаковских «тигров» — «грумов» — обыкновенно сопровождающих своих барынь во время прогулок — дежуривших в цилиндрах и ботфортах у подъезда или перед конюшнями, словно садовники, расставленные у входа в барские цветники. Всегда присущая Свану склонность искать сходство между живыми существами и музейными портретами по-прежнему живо ощущалась им, но приобрела еще большие размах и широту: вся светская жизнь в целом, теперь, когда он отошел от нее, представлялась ему рядом музейных картин. В вестибюле, — куда когда-то, в то время как он был светским человеком, он входил в пальто, чтобы выйти оттуда во фраке, не замечая, однако, окружающего, так как мысль его в течение нескольких мгновений пребывания там либо оставалась еще на празднике, который он только что покинул, либо перенеслась уже на праздник, на который он направлялся, — впервые обратил он внимание на потревоженную неожиданным приездом запоздалого гостя великолепную, рассыпавшуюся по углам, праздную свору огромных выездных лакеев, дремавших там и сям на скамейках и сундуках; при его появлении все они, подняв кверху свои остроконечные благородные профили борзых, встали и кружком столпились около него. Один из них, особенно свирепый с виду и не лишенный сходства с палачом на некоторых картинах Возрождения, изображающих пытки или казнь, подошел к Свану с неумолимым выражением лица, чтобы принять его пальто и шляпу. Но суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток, так что, подходя к Свану, он свидетельствовал, казалось, полнейшее презрение к его личности и величайшее внимание к его шляпе. Он взял ее с заботливостью, которой точность его движений сообщала нечто педантичное, и бережностью, которую его огромная физическая сила делала почти трогательной. Затем он передал шляпу одному из своих подручных, новенькому и робкому, от ужаса метавшему во все стороны яростные взгляды и выказывавшему то возбуждение, каким бывает охвачен дикий зверь в первые часы своего пленения.

В нескольких шагах стоял в мечтательной позе статный детина, неподвижный, скульптурный, ненужный, как тот чисто декоративный воин, которого можно видеть на изображающих крайнее смятение картинах Мантеньи; опершись на щит, воин этот мечтает о чем-то, между тем как рядом идет горячая схватка, кровавая сеча; оторванный от группы своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, одинокий лакей решил, казалось, остаться столь же безучастным к этой сцене, на которую он рассеянно взирал своими жестокими зелеными глазами, как если бы он видел избиение младенцев или мучение святого Иакова. Он, казалось, принадлежал к исчезнувшей расе — а может быть, и вовсе нигде не существовавшей, кроме запрестольного образа в Сан-Зено и фресок в капелле Эремитани, где Сван познакомился с нею и где она и до сих пор о чем-то грезит, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь падуанским натурщиком Мантеньи или саксонцем Альбрехта Дюрера. И его рыжие локоны, завитые природой, но умащенные брильянтином, рассыпались широкими прядями, как мы видим это на греческой скульптуре, которую усердно изучал мантуанский художник и которая, хотя в ее произведениях изображен только человек, умеет все же извлечь из простых человеческих форм богатства столь разнообразные и как бы заимствованные из всей живой природы, что какая-нибудь шевелюра, своей волнистой лоснящейся поверхностью и похожими на птичьи клювы прядями или пышным тройным венцом наложенных одна на другую кос напоминает сразу и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и кольца змеи.

Другие лакеи, столь же исполинского роста, стояли на ступеньках монументальной лестницы, которая, благодаря их декоративным фигурам и мраморной неподвижности, достойна была, подобно лестнице Дворца дожей, носить название Лестницы гигантов и на которую Сван вступал теперь, опечаленный мыслью, что Одетта никогда не поднималась по ней. Ах, с какой радостью карабкался бы он, напротив, по темной, зловонной и головоломной лестнице бывшей портнихи; как бы он был счастлив платить дороже, чем за еженедельный абонемент ложи на авансцене Оперы, за право проводить в ее квартирке на пятом этаже те вечера, когда Одетта бывала у нее, и даже другие дни, чтобы иметь возможность говорить об Одетте, жить с людьми, которых она обыкновенно видела, когда его не было там, и которые по этой причине, казалось, таили в себе какую-то более реальную, более недоступную и более таинственную частицу жизни его любовницы, чем все то, что было ему известно о ней! Между тем как на загаженной и желанной лестнице прежней портнихи (так как в доме не было другой, черной лестницы) по вечерам можно было видеть перед каждой дверью, на соломенном половике, пустой и грязный бидон для молока, приготовленный для молочника, который зайдет сюда утром, — на великолепной и презренной лестнице, по которой Сван поднимался в этот момент, по обеим ее сторонам, на различных высотах, перед каждым углублением, образуемым в стене окном швейцарской или дверью в жилые комнаты, в качестве представителей домовой челяди, действиями которой они руководили, и свидетельствуя от ее лица почтение гостям, привратник, дворецкий, буфетчик (почтенные люди, которые пользовались в остальные дни недели известной независимостью в своих владениях, обедали у себя как мелкие лавочники и могли перейти завтра на службу к модному врачу или богатому промышленнику), — внимательно следя за точным выполнением инструкций, данных им перед тем, как они облечены были в блестящую ливрею, которую они надевали лишь изредка и в которой чувствовали себя несколько стеснительно, — стояли каждый в аркаде своей двери, словно святые в нишах, и помпезная роскошь их наряда умерялась простонародным добродушием их лиц; и огромный швейцар, одетый как церковный педель, ударял булавой о каменные плиты при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице на самый верх в сопровождении лакея с испитым лицом и жидкой косицей собранных на затылке волос, как у причетника Гойи или стряпчего в пьесах из старой французской жизни, Сван прошел мимо конторки с сидевшими за ней перед большими книгами, подобно нотариусам, лакеями, которые при его приближении встали и записали его фамилию. Он пересек затем маленький вестибюль, который — подобно комнатам, убранным хозяевами дома так, чтобы служить обрамлением для одного-единственного художественного произведения (по имени которого они и называются), и умышленно оставляемым пустыми и не заполненными ничем другим, — когда Сван вошел в него, явил ему — словно редкостную какую-нибудь статую Бенвенуто Челлини, изображающую воина, стоящего на сторожевом посту, — молодого лакея, со слегка наклоненным вперед корпусом, вздымавшего над красным нагрудником еще более красное лицо, откуда источались потоки пламени, робости и рвения; лакей этот, вперив в обюссоновские шпалеры, прикрывавшие вход в салон, откуда доносились звуки музыки, яростный, бдительный, обезумевший взор, с невозмутимостью и бесстрашием солдата или с не знающей сомнений верой — словно аллегория тревоги, воплощение расторопности, напоминание надвигающегося грозного часа — подстерегал, казалось, — ангел или вахтенный — с дозорной башни замка или с колокольни готического собора появление неприятеля или наступление Страшного суда. Теперь Свану осталось только войти в концертный зал, двери которого были распахнуты перед ним камердинером с цепью, отвесившим Свану низкий поклон, как если бы он вручал ему ключи завоеванного города. Но Сван думал о доме, в котором он мог бы находиться в этот самый момент, если бы Одетта дала ему позволение, и воспоминание о мельком замеченном пустом бидоне для молока на соломенном половике сжало ему сердце.

Сван очень быстро вновь сознал степень мужского безобразия, когда, по ту сторону обюссоновской шпалеры, зрелище слуг сменилось зрелищем находившихся в зале гостей. Но даже это безобразие мужских лиц, в большинстве так хорошо ему знакомых, казалось ему новым с тех пор, как черты их, — перестав быть для него знаками, практически полезными для опознания того или другого из них, до настоящего времени представлявшего просто известное количество удовольствий, которых следовало добиваться, неприятностей, которых нужно было избегать, внимания, которое необходимо было оказать, — расположились в чисто эстетическом порядке, как совокупность определенных линий и поверхностей. И вот у этих людей, которыми Сван оказался окруженным со всех сторон, даже монокли, которые многие из них носили (и которые в прежнее время, самое большее, позволили бы Свану сказать, что такой-то носит монокль), — даже монокли, перестав служить теперь обозначением определенной привычки, одинаковой у всех, поразили его своей индивидуальной особенностью у каждого. Может быть, оттого, что он смотрел теперь на генерала де Фробервиль и на маркиза де Бреоте, разговаривавших друг с другом у входа в зал, только как на две человеческие фигуры, изображенные на картине, тогда как долгое время они были для него полезными друзьями, давшими ему рекомендацию для вступления в число членов Жокей-клуба, и секундантами на его дуэлях, — монокль генерала, на его вульгарном, покрытом шрамами и торжественном лице, вонзавшийся ему как осколок гранаты прямо в лоб, ослеплявший его и делавший одноглазым, словно циклопа, показался Свану уродливой раной, которой, может быть, следовало гордиться, но которую неприлично было выставлять напоказ, между тем как к моноклю г-на де Бреоте, который тот надевал для большего парада, вместе с перчатками gris perle, складным цилиндром и белым галстуком, взамен домашних очков (как это делал сам Сван), когда шел на вечер, приклеен был на оборотной его стороне, подобно естественнонаучному препарату под микроскопом, бесконечно маленький зрачок, светившийся любезностью и непрестанно улыбавшийся высоте потолков, красоте праздника, интересной программе и превосходному качеству прохладительных.

— Ура, вы здесь! Целую вечность вас нигде не было видно, — обратился к Свану генерал; затем, заметив его осунувшееся лицо и заключив, что, может быть, тяжелая болезнь держала его вдали от общества, прибавил: — Знаете, вы хорошо выглядите! — в то время как г-н де Бреоте обращался с вопросом: «Дорогой мой, неужели и вы здесь? Что могло привлечь вас сюда?» — к одному светскому романисту, который только что вставил себе в глаз монокль, единственное свое орудие психологических исследований и беспощадного анализа, и, грассируя, ответил ему с видом значительным и таинственным:

— Набьюдаю.

Монокль маркиза де Форестель был миниатюрный, без оправы, и, заставляя щуриться в непрестанных и мучительных усилиях глаз, куда он врастал, как излишний хрящ, присутствие которого там необъяснимо, а вещество редкостно, сообщал лицу маркиза меланхолически-тонкое выражение и внушал женщинам представление, что он способен сильно страдать от любви. Но монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, как Сатурн, огромным кольцом, был центром тяжести его лица, все части которого каждую минуту располагались в соответствии с ним, а трепещущий красный нос и саркастические толстые губы старались при помощи своих гримас быть на уровне беглого огня остроумия, которым сверкал стеклянный диск, с удовольствием видевший, что его предпочитают самым прекрасным глазам в мире шикарные и развратные молодые женщины, которых он заставлял мечтать о извращенных наслаждениях и утонченном сладострастии; а находившийся позади него г-н де Паланси, который, со своей огромной головой карпа и круглыми выпученными глазами, медленно лавировал посреди течения собравшейся на праздник толпы, то и дело разжимая свои массивные челюсти, как бы в поисках нужного ему направления, производил такое впечатление, точно он переносит с собой лишь случайный и, может быть, чисто символический кусок стеклянной стенки своего аквариума, часть, долженствующую играть роль целого и напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских Добродетелей и Пороков Джотто, фигуру Несправедливости, рядом с которой густолиственная ветка вызывает представление о лесах, где укрыта ее берлога.

По настоянию г-жи де Сент-Эверт и желая послушать арию из «Орфея», исполнявшуюся на флейте, Сван прошел вперед и занял место в углу, где, к несчастью, все поле его зрения было заполнено двумя перезрелыми дамами, сидевшими одна подле другой, маркизой де Камбремер и виконтессой де Франкто, которые, будучи родственницами, проводили время на вечерах, держа в руках сумки и сопровождаемые дочерьми, в поисках друг за другом, словно на вокзале, и успокаивались лишь после того, когда им удавалось найти и удержать за собой, положив веера или носовые платки, два смежных стула; г-жа де Камбремер, имевшая весьма мало знакомых, была очень счастлива найти себе спутницу; что же касается г-жи де Франкто, которая, напротив, все свое время проводила в обществе, то та считала признаком утонченной элегантности и оригинальности показывать всем своим фешенебельным знакомым, что она предпочитает им какую-то безвестную провинциальную даму, на том основании, что ее связывали с ней общие воспоминания детства. Исполненный меланхолической иронии, Сван наблюдал за тем, как они слушают интермеццо для рояля («Святой Франциск, проповедующий птицам» Листа), исполнявшееся вслед за арией для флейты, и следят за головокружительной игрой виртуоза: г-жа де Франкто с беспокойством, выпучив от страха глаза, как если бы клавиши, по которым с таким проворством бегали пальцы пианиста, были рядом трапеций, откуда он мог свалиться с высоты восьмидесяти метров, и по временам бросая на свою соседку изумленный и недоверчивый взгляд, обозначавший: «Это непостижимо; я никак не могла предположить, чтобы человек способен был делать это»; г-жа де Камбремер — с видом женщины, получившей солидное музыкальное образование, отбивая такт головой, обращенной в маятник метронома, амплитуда и частота колебаний которого от одного плеча к другому (сопровождаемых тем взглядом человека, отчаявшегося в своих силах и отдавшегося на волю судьбы, какой вызывают у нас жестокие страдания, с которыми мы не можем и не пытаемся больше справиться, как бы говоря: «Ничего не могу поделать!») настолько возросли, что то и дело она зацепляла бриллиантовыми серьгами за кружева на плечах своего платья и вынуждена была поправлять гроздь черного винограда, прикрепленную к ее волосам, что не оказывало, впрочем, никакого влияния на непрерывно возраставшую скорость движения ее головы. По другую сторону г-жи де Франкто, но немного впереди ее, сидела маркиза де Галлардон, поглощенная излюбленной своей мыслью о родстве с Германтами, окружавшем ее в глазах общества и в ее собственных ореолом знатности, но наполнявшем ее также некоторым стыдом, так как самые блестящие представители этого рода держались несколько в стороне от нее, оттого ли, что она была особа скучная, оттого ли, что она была злобная, оттого ли, что принадлежала к младшей ветви рода, а может быть, и вовсе без всякой причины. Когда она находилась подле лица незнакомого, как в настоящую минуту подле г-жи де Франкто, то страдала оттого, что ее мысль о родстве с Германтами не могла изливаться наружу в форме видимых букв, вроде тех, что на мозаиках византийских церквей, помещенные одна под другой, пишут вертикальной колонной, рядом с изображением какого-нибудь святого, слова, которые он должен произносить. Она размышляла в этот момент о том, что ни разу не получила ни приглашения, ни визита от своей молоденькой кузины, принцессы де Лом, за все шесть лет, что та была замужем. Эта мысль наполняла ее гневом, но также гордостью; ибо лицам, удивлявшимся, почему ее никогда не видно у г-жи де Лом, она настолько привыкла объяснять свое воздержание от посещения этого салона риском встречи с принцессой Матильдой, — чего никогда бы не простила ей ее ультралегитимистская семья, — что в заключение сама стала верить, будто это и была действительная причина, в силу которой она не бывала у своей юной кузины. Правда, она вспоминала, что несколько раз спрашивала г-жу де Лом, как бы им встретиться, но вспоминала весьма неотчетливо, и к тому же более чем достаточно нейтрализовала это несколько унизительное воспоминание ворчанием: «В конце концов, не мне же, в самом деле, совершать первый шаг, — я на двадцать лет старше ее». Подкрепленная в своем убеждении этими произнесенными про себя словами, она гордо откидывала назад плечи, так что они отделялись от ее бюста и лежавшая на них почти горизонтально голова напоминала «приставную» голову фазана, которого подают на стол во всем его пышном оперении. Нельзя сказать, чтобы это сходство с фазаном объяснялось у нее природными данными, так как особа она была малорослая, мужеподобная и коренастая; но постоянно получаемые ею обиды и постоянные неудачи выпрямили ее, уподобив тем деревьям, что, выросши в неудобном положении, на самом краю пропасти, для сохранения равновесия принуждены бывают откинуться назад. Обязанная для утешения в своем неполном равенстве с остальными Германтами беспрестанно уверять себя, будто она мало видится с ними вследствие непреклонности своих принципов и своей гордости, маркиза де Галлардон в конце концов настолько прониклась этим убеждением, что оно изменило самую ее внешность и сообщило ей своего рода представительность, являвшуюся в глазах буржуазии признаком «породы» и зажигавшую иногда мимолетным желанием пресыщенный взгляд старых клубных завсегдатаев. Если бы кто вздумал подвергнуть разговор г-жи де Галлардон тому анализу, который, отмечая большую или меньшую частоту повторения каждого термина, позволяет найти ключ шифрованного языка, то такой исследователь сразу заметил бы, что ни одно выражение, даже из числа самых употребительных, не попадается в нем так часто, как выражения: «у моих кузенов Германтов», «у моей тетки герцогини Германтской», «здоровье Эльзеара герцога Германтского», «бенуар моей кузины герцогини Германтской». Когда ей называли какую-нибудь знаменитость, она отвечала, что, не будучи знакома с нею лично, сотню раз встречала ее у своей тетки герцогини Германтской, но отвечала тоном столь ледяным и голосом столь глухим, что собеседнику ее сразу становилось ясно, в какой степени ее незнакомство с знаменитостью обусловлено теми самыми упорными и неискоренимыми принципами, в силу которых плечи ее были откинуты назад, как если бы эти принципы были станком, на котором заставляют нас растягиваться преподаватели гимнастики с целью развития нашей грудной клетки.

Между тем принцесса де Лом, которой не ожидали у г-жи де Сент-Эверт, как раз в эту минуту появилась в зале. Желая показать, что в салоне, куда она заглядывала лишь в виде снисхождения, ей вовсе чуждо стремление дать почувствовать превосходство своего ранга, она поджимала плечи даже в тех местах, где вовсе не было толпы, сквозь которую ей приходилось бы продираться, и никому не нужно было давать дорогу; она нарочно становилась в сторонке, с таким видом, точно там и было ее настоящее место, как король, который становится в очередь у театральной кассы в тех случаях, когда власти не предупреждены о его приходе; и, ограничивая поле своего зрения — чтобы не создалось впечатления, будто она афиширует свое присутствие и требует оказания ей внимания, — разглядыванием рисунка на ковре или на собственной юбке, она не садилась и заняла место, которое показалось ей самым скромным (и откуда, она уверена была, восхищенное восклицание г-жи де Сент-Эверт вскоре извлечет ее, как только ее присутствие будет замечено маркизой), рядом с г-жой де Камбремер, с которой она не была знакома. Она внимательно наблюдала телодвижения и мимику своей соседки-меломанки, но не подражала ей. Нельзя сказать, чтобы, согласившись провести пять минут в салоне Сент-Эверт, принцесса де Лом не желала — так как акт вежливости, совершаемый ею по отношению к хозяйке дома, был бы от этого оценен вдвойне — показать себя наивозможно более любезной. Но она питала природное отвращение к тому, что называла «преувеличениями», и всегда стремилась показать, что она «не должна» отдаваться во власть эмоций, которые не вязались с «тоном» кружка, где она вращалась, но проявление которых у других всегда производило на нее известное впечатление, в силу того духа подражания, родственного робости, какой рождается у наиболее самоуверенных людей, когда они попадают в новую среду, хотя бы низшую. Она начала спрашивать себя, не является ли эта жестикуляция необходимым следствием исполнявшейся музыкальной пьесы, которая была, может быть, в корне отличной от всей слышанной ею до сих пор музыки, и не служит ли воздержание от этой жестикуляции свидетельством непонимания музыки и актом невежливости по отношению к хозяйке дома; в результате она решила пойти на компромисс и стала попеременно выражать эти противоречащие друг другу чувства, то просто поправляя сползающие наплечники своего платья или укрепляя в белокурых своих волосах, усыпанных бриллиантами, шарики из коралла или розовой эмали, создававшие ей простую и прелестную прическу, и с холодным любопытством наблюдая при этом свою пылкую соседку, то отбивая веером в течение нескольких мгновений такт, но — чтобы подчеркнуть свою независимость — такт, не совпадавший с тактом пианиста. Когда пианист закончил пьесу Листа и начал прелюд Шопена, г-жа де Камбремер взглянула на г-жу де Франкто с умильной улыбкой, выражавшей удовлетворение компетентного судьи и намекавшей на интимные воспоминания. Еще в юности научилась она ласкать эти длинные, извилистые как лебединая шея, фразы Шопена, такие свободные, такие гибкие, такие осязаемые, сразу же начинающие искать себе место где-то в стороне и совсем вдали от своего исходного направления, совсем вдали от пункта, которого, как можно было надеяться, они в заключение достигнут, и забавлявшиеся этими прихотливыми блужданиями лишь для того, чтобы вернуться назад и с большей уверенностью — сделав поворот более рассчитанный, с большей четкостью, как удар по хрустальному бокалу, который зазвенит так резко; что вы готовы вскрикнуть, — поразить вас в самое сердце. Живя в провинции, в семье, имевшей мало знакомых, редко получая приглашение на балы, она упивалась в одиночестве старой помещичьей усадьбы музыкой Шопена, то замедляя, то бешено ускоряя темп танца всех этих воображаемых пар, сплетая их в венок как цветы, покидая на мгновение бал, чтобы послушать шелест ветра в елях на берегу озера, и замечая вдруг появление тонкого юноши, гораздо меньше похожего на все, о чем она когда-нибудь грезила, чем самый романтичный земной любовник, — тонкого юноши, с немного певучим, странным и фальшивым голосом, в белых перчатках. Но сейчас старомодная красота этой музыки как будто вновь приобретала свежесть. Утратив в течение нескольких последних лет уважение знатоков, она утратила также свои достоинства и свою прелесть, и даже люди с дурным вкусом стали получать от нее весьма умеренное удовольствие, в котором они неохотно признавались. Г-жа де Камбремер украдкой осмотрелась кругом. Она знала, что ее молоденькая невестка (с большим почтением относившаяся к своей новой семье, исключая образование, в котором эрудиция ее простиралась до знания гармонии и греческого языка) презирает Шопена и чувствует себя больной, когда слышит его музыку. Но, убедившись, что она находится вне поля зрения этой вагнерианки, сидевшей несколько поодаль в группе своих сверстниц, г-жа де Камбремер отдалась во власть сладких впечатлений. Принцесса де Лом тоже ощущала их. Не будучи от природы музыкальной, она брала, пятнадцать лет тому назад, уроки у одной преподавательницы музыки из Сен-Жерменского предместья, женщины очень одаренной, впавшей на старости в нищету и в возрасте семидесяти лет снова начавшей давать уроки дочерям и внучкам своих прежних учениц. Эта дама давно умерла. Но ее манера, ее красивый тон оживали иногда под пальцами ее учениц, даже тех, которые в остальных отношениях были совершенной посредственностью, забросили музыку и почти никогда не открывали рояля. Таким образом, г-жа де Лом могла покачивать головой, вполне сознательно совершая это движение и правильно оценивая манеру, в которой пианист играл этот прелюд, известный ей наизусть. Конец начатой фразы сам собой зазвучал на ее устах. И она прошептала: «Это всегда прелестно», протянув букву с, что было признаком утонченности, и звук этот так романтически пощекотал ее губы, словно лепестки красивого цветка, что она инстинктивно сообщила соответственное выражение своим глазам, на мгновение засветив их сентиментальным и томным взглядом. Тем временем г-жа де Галлардон рассуждала сама с собой о том, как досадно, что ей так редко представляется случай встречаться с принцессой де Лом, ибо она решила проучить ее, не ответив на ее поклон. Она не знала, что ее кузина находится рядом. Движение головы г-жи де Франкто открыло принцессу ее взорам. Она тотчас же сорвалась с места и устремилась к ней, расталкивая всех находившихся на пути; но, решив хранить надменный и ледяной вид, долженствовавший напоминать всем, что она не хочет водить знакомство с особой, у которой всегда можно оказаться лицом к лицу с принцессой Матильдой[73] Принцесса Матильда (1820–1904) — племянница Наполеона I. и по отношению к которой она не обязана была делать первый шаг, ибо не была ее «сверстницей», маркиза де Галлардон пожелала все же смягчить это впечатление надменности и сдержанности каким-нибудь незначительным замечанием, которое оправдало бы ее выступление и принудило бы принцессу вступить с ней в разговор; вот почему, добравшись до своей кузины, г-жа де Галлардон, с суровым выражением лица, протянув руку точно по принуждению, сказала ей: «Как себя чувствует твой муж?» — таким озабоченным тоном, как если бы принц был тяжело болен. Принцесса, разразившись смехом, который был у нее особенный и имел двоякое назначение: показывать окружающим, что она над кем-то потешается, и в то же время делать ее более красивой, поскольку черты ее лица собирались при этом вокруг оживленного рта и блестящего взгляда, — отвечала:

— Как нельзя лучше!

И снова засмеялась. Тогда, резко выпрямившись и приняв еще более холодный вид, как если бы она продолжала беспокоиться о состоянии здоровья принца, г-жа де Галлардон сказала кузине:

— Ориана, — (при этом слове г-жа де Лом судивленным и насмешливым видом взглянула на невидимого третьего собеседника, которого она, казалось, призывала в свидетели того, что никогда не давала г-же де Галлардон права называть ее по имени), — я бы очень хотела, чтобы ты на минутку заглянула ко мне завтра вечером послушать квинтет с кларнетом Моцарта. Мне любопытно услышать твое мнение.

Казалось, что она не столько обращается с приглашением, сколько просит об услуге и желает узнать мнение принцессы о квинтете Моцарта совершенно так же, как если бы речь шла о блюде, состряпанном новой кухаркой, о талантах которой ей было бы крайне ценно услышать мнение тонкого гастронома.

— Но я хорошо знаю этот квинтет и могу сказать тебе уже сейчас… что он мне нравится!

— Ты знаешь, мой муж не совсем здоров, у него печень… он был бы очень рад тебя увидеть, — продолжала г-жа де Галлардон, обращая теперь появление принцессы на своем вечере в акт любви к ближнему.

Принцесса не любила говорить знакомым, что она не хочет ходить к ним в гости. Каждый день она выражала в письмах свое сожаление, что ей не удалось побывать — вследствие неожиданного визита свекрови, вследствие приглашения зятя, вследствие спектакля в Опере, вследствие поездки за город — на вечере, куда она вовсе и не собиралась пойти. Она доставляла таким образом многим людям удовольствие думать, будто находится в самых близких отношениях с ними, охотно пришла бы к ним, не помешай ей какие-нибудь скучные обязанности принцессы, которые им весьма лестно было видеть в качестве соперников их вечера. Кроме того, принадлежа к кружку Германтов — где удержалось кое-что от живого остроумия, очищенного от общих мест и условных чувств, которое восходит к Мериме и последнее свое выражение нашло в комедиях Мелака и Галеви, — она применяла его формулы даже к своим общественным отношениям, подчиняла им все, вплоть до характера своей учтивости, всегда старалась быть положительной, точной, близкой к неприглядной истине. Она не тратила много слов, чтобы выразить хозяйке дома свое горячее желание побывать на ее вечере, а находила более любезным перечислить ей несколько мелких обстоятельств, от которых будет зависеть, сможет ли она посетить этот вечер, или же нет.

— Послушай, вот что я тебе скажу, — ответила она г-же де Галлардон, — завтра вечером я должна пойти к одной своей приятельнице, которая уже целую вечность пристает ко мне назначить точно день моего визита. Если она пригласит нас потом в театр, то при всем моем желании мне не удастся заглянуть к тебе; но если мы останемся у нее, то, так как мне известно, что кроме нас, у нее никого больше не будет, я постараюсь удрать.

— Скажи, видала ты своего друга, г-на Свана?

— Нет! Прелесть моя, Шарль! Я и не знала, что он здесь. Где он? Постараюсь привлечь к себе его внимание.

— Забавно, что он ходит даже к мамаше Сент-Эверт, — продолжала г-жа де Галлардон. — О, я знаю, что он человек очень умный, — прибавила она, подразумевая под этим: большой интриган, — но это все равно; вообразить только: еврей в качестве завсегдатая сестры и невестки двух архиепископов!

— К стыду своему, признаюсь, что я нисколько не шокирована, — ответила принцесса де Лом.

— Я знаю, что он крещеный и что его отец и даже дед были крещеными. Но говорят, что крещеные евреи еще ревностнее преданы своей религии, чем остальные, что это одно только притворство; как по-твоему, правда это?

— Я совершенно не осведомлена в этом вопросе.

Пианист, который должен был сыграть две вещи Шопена, закончив прелюд, тотчас же перешел к полонезу. Но после того, как г-жа де Галлардон сообщила своей кузине о присутствии Свана, г-жа де Лом не уделила бы ни малейшего внимания самому Шопену, если бы он вдруг воскрес и стал играть все свои произведения подряд. Она принадлежала к той половине человечества, у которой ненасытное любопытство, существующее у другой половины к людям ей незнакомым, замещено неослабным вниманием к людям ей известным. Как это можно сказать относительно многих обитательниц Сен-Жерменского предместья, присутствие в комнате, где она находилась, какого-нибудь члена ее кружка, даже если ей нечего было сказать ему, целиком поглощало все ее внимание, так что она уже ничего больше не видела и не слышала. Начиная с этого момента, в надежде привлечь к себе взгляд Свана, принцесса (подобно прирученной белой мыши, которой протягивают кусочек сахару и затем снова убирают его) только и делала, что поворачивала свое лицо, наполненное тысячей знаков соучастия, лишенных всякой связи с чувствами, которыми проникнут полонез Шопена, в направлении, где стоял Сван, и если последний менял место, соответственно перемещала свою магнетическую улыбку.

— Ориана, не сердись на меня, — продолжала г-жа де Галлардон, которая не в силах была удержаться и жертвовала светским честолюбием и надеждой ослепить однажды весь Париж, ради темного и затаенного непосредственного удовольствия сказать какую-нибудь неприятность, — есть лица, утверждающие, будто этот г-н Сван — субъект, которого невозможно принимать у себя в доме; правда ли это?

— Но… ведь ты хорошо должна знать, что это правда, — отвечала принцесса де Лом, — ведь ты двадцать раз приглашала его, и он ни разу к тебе не пришел.

И, уколов таким образом кузину, она снова залилась смехом, который привел в негодование лиц, слушавших музыку, но привлек внимание г-жи де Сент-Эверт, из вежливости сидевшей подле рояля и лишь теперь заметившей принцессу. Г-жа де Сент-Эверт в тем большей степени была восхищена присутствием г-жи де Лом, что думала, будто та находится еще в Германте, ухаживая там за больным свекром.

— Как, принцесса, вы здесь?

— Да, я забралась в уголок и слушала прекрасные вещи.

— Неужели вы здесь уже давно?

— Да, очень давно, но время пролетело так быстро; оно казалось мне долгим лишь когда я думала, что нахожусь вдали от вас.

Г-жа де Сент-Эверт предложила принцессе свое кресло, но та ответила:

— Нет, нет, ни за что! Зачем! Мне всюду хорошо.

И, намеренно остановив свой выбор, чтобы показать всем простоту великосветской дамы, на низеньком стуле без спинки, заявила:

— Вот этот пуф — все, что мне нужно. На нем мне придется держаться прямо. Боже мой, я все время произвожу шум; все, наверное, бранят меня на чем свет.

Тем временем пианист удвоил скорость, и музыкальная эмоция меломанов достигла апогея; лакей обносил гостей прохладительными, звеня ложечками, а г-жа де Сент-Эверт, как это повторялось каждую неделю, делала ему знаки удалиться, которых он никогда не замечал. Одна из присутствующих, новобрачная, которой внушили, что молодая женщина никогда не должна иметь скучающего вида, насильственно улыбалась и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом засвидетельствовать свою признательность за то, что та «подумала о ней», устраивая такой роскошный праздник. Все же, хотя и не с таким ужасом, как г-жа де Франкто, и она не без тревоги следила за игрой пианиста; но предметом этой тревоги был не сам пианист, а рояль, так как свеча, стоявшая на нем и сотрясавшаяся при каждом fortissimo , грозила если не поджечь бумажный абажур, то, во всяком случае, закапать стеарином палисандровое дерево. В заключение она не выдержала и, взбежав по двум ступенькам на эстраду, где стоял рояль, бросилась снять розетку со свечи. Но едва только она протянула руку, как прозвучал последний аккорд и пианист встал. Тем не менее смелая инициатива, проявленная этой молодой женщиной, и последовавшее замешательство пианиста и ее собственное произвели в общем благоприятное впечатление.

— Вы видели, принцесса, что сделала сейчас эта особа? — спросил генерал де Фробервиль, подошедший поздороваться к г-же де Лом, когда г-жа де Сент-Эверт на минутку покинула ее. — Странно, не правда ли? Это одна из исполнительниц?

— Нет, это г-жа де Камбремер-младшая, — небрежно ответила принцесса, и затем продолжала, оживившись: — Я вам только повторяю то, что сию минуту сама услышала; не имею ни малейшего понятия, кто такой сказал, сзади меня, что они соседи г-жи де Сент-Эверт по имению, но я не думаю, чтобы кто-нибудь их знал. Это, должно быть, «родственники из деревни»! Впрочем, не знаю, как вы себя чувствуете в блестящем обществе, собравшемся здесь, ибо мне самой совершенно неизвестны имена всех этих диковинных персонажей. Как, по-вашему, проводят они время, когда не присутствуют на вечерах у г-жи де Сент-Эверт? По-видимому, она заказала их вместе с музыкантами, стульями и прохладительными у каких-нибудь «универсальных поставщиков». Согласитесь, что они великолепны. Неужели у нее хватает мужества нанимать всех этих статистов каждую неделю? Быть не может!

— Но ведь Камбремеры почтенный старинный род, — возразил генерал.

— Что из того, что он старинный? — сухо ответила принцесса. — Во всяком случае, это нечто неблагозвучное,  — прибавила она, произнеся особенным тоном слово неблагозвучный, как если бы оно стояло в кавычках, — маленькая слабость, свойственная кружку Германтов.

— Вы находите? Но она прехорошенькая, — сказал генерал, не спускавший глаз с г-жи де Камбремер. — Вы не разделяете моего мнения, принцесса?

— Она слишком суется вперед; я нахожу, что для такой молодой женщины это некрасиво, ибо, мне кажется, особа эта мне не сверстница, — ответила г-жа де Лом (выражение это было употребительно и у Галлардон и у Германтов).

Затем, видя, что г-н де Фробервиль продолжает смотреть на г-жу де Камбремер, принцесса прибавила, отчасти со злости на молодую женщину, отчасти из любезности к генералу:

— Некрасиво… по отношению к ее мужу! Жалею, что я не знакома с ней; она произвела на вас такое сильное впечатление; я бы вас ей представила, — сказала принцесса, которая, вероятно, не сделала бы ничего подобного, если бы была знакома с молодой женщиной. — Теперь же я должна проститься с вами, потому что сегодня день рождения одной моей приятельницы и я иду поздравить ее, — сказала она просто и искренно, низводя блестящее светское собрание, на которое она направлялась, к скромным размерам скучного церемониала, где, однако, присутствие ее было обязательно и в нем содержалось нечто трогательное. — К тому же я должна встретиться там с Базеном, который, в то время как я нахожусь здесь, пошел к своим друзьям — мне кажется, вы тоже знакомы с ними — называются они так же, как и мост: князья Иенские.

— Сначала так называлась славная победа, принцесса, — сказал генерал. — Ничего не поделаешь, для такого старого вояки, как я, — продолжал он, снимая монокль, чтобы протереть его, с таким видом, точно он менял перевязку на ране, причем принцесса инстинктивно отвела глаза в сторону, — знать императорской эпохи есть, разумеется, нечто совсем иное, но, в конце концов, какова бы она ни была, она прекрасна в своем роде; все это люди, сражавшиеся действительно как герои.

— Уверяю вас, что я питаю глубочайшее уважение к героям, — ответила принцесса слегка ироническим тоном. — Я не хожу с Базеном к этой княгине Иенской по совсем другой причине — просто потому, что я с ней не знакома. Базен знает их, он их очень любит. Ах нет, тут совсем не то, что вы предполагаете, тут нет и намека на флирт — я не имею никаких поводов протестовать! Впрочем, что толку от моих протестов! — сказала она с ноткой меланхолии в голосе, ибо всем было известно, что сразу после женитьбы на своей очаровательной кузине принц де Лом начал систематически ей изменять. — Во всяком случае, здесь не то; это люди, с которыми он давно знаком, ему приятно бывать у них в доме, и я решительно ничего не имею против этих посещений. Довольно с меня его описаний обстановки этого дома… Можете себе представить: вся мебель у них в стиле ампир !

— Это так естественно, принцесса: ведь она перешла к ним по наследству от дедушки.

— Я вам не возражаю, однако это не делает ее менее безобразной. Я вполне допускаю, что не все могут быть обладателями красивых вещей; но зачем же держать в своем доме вещи уродливые? Что поделаешь: по-моему, нет ничего более пошлого, более мещанского, чем этот ужасный стиль, эти комоды, украшенные лебедиными головами, точно ванны!

— Но, насколько мне известно, у них есть также отличные вещи, например, знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…

— Боже мой, да я ведь нисколько не возражаю, что у них есть вещи интересные с исторической точки зрения! Но эти вещи не могут быть красивы… потому что они ужасны! У меня самой достаточно таких вещей, полученных Базеном по наследству от Монтескью. Только они свалены на чердаках в Германте, где их никто не видит. Но, в конце концов, все это неважно; я помчалась бы к ним вместе с Базеном; я согласилась бы видеть их посреди всех их сфинксов и всей их меди, если бы я была знакома с ними, но… я с ними незнакома! Когда я была маленькая, мне всегда говорили, что неприлично ходить в гости к незнакомым, — сказала она послушно-серьезным тоном маленькой девочки. — Я веду себя так, как меня научили. Разве вы не представляете, какую гримасу состроили бы эти почтенные люди, если бы к ним в дом вдруг ворвалась совершенно незнакомая особа? Они бы приняли меня очень нелюбезно!

И из кокетства она сделала еще более обворожительную улыбку, которую вызвало у нее это предположение, сообщив своим голубым глазам, устремленным на генерала, нежное и мечтательное выражение.

— Помилуйте, принцесса! Вы отлично знаете, что они обезумели бы от радости…

— Почему? Нет, — с крайней живостью перебила она генерала, оттого ли, что не желала подать виду, будто ей известно ее положение — положение одной из самых высокопоставленных дам во Франции, или же от удовольствия, доставленного ей словами генерала. — Почему? Откуда вы знаете? Может быть, это было бы для них самой неприятной вещью, какую только можно себе представить. Не знаю, но если судить по себе, то мне так скучно видеться даже с знакомыми людьми, что, боюсь, если бы пришлось встречаться еще и с незнакомыми, хотя бы героями , я бы совсем сошла с ума. К тому же, за исключением тех случаев, когда речь идет о старых друзьях, вроде вас, генерал, — друзьях, с которыми мы знакомы совершенно независимо от их военных заслуг, я, признаться, совсем не нахожу, чтобы героизм был очень подходящим качеством для светского человека. Часто мне совсем не весело даже давать обеды, а тут еще предлагать руку какому-нибудь Спартаку, идя к столу!.. Нет, нет, никогда не пошлю я приглашение Верцингеториксу,[74] Верцингеторикс — галльский вождь, оказавший наиболее упорное сопротивление Цезарю при завоевании последним Галлии даже если за столом у меня случится тринадцать человек. Я лучше приберегу его для больших вечеров. А так как я их не даю…

— Ах, принцесса, недаром вы принадлежите к роду Германтов! Вы так и блещете остроумием Германтов!

— Боже мой, все говорят об остроумии Германтов , но я никогда не могла понять, почему. Вы, значит, знаете и других , у кого оно есть? — звонко и весело расхохоталась принцесса, разлив по всем чертам своего лица оживление, засветив, воспламенив глаза свои лучистым солнцем радости, которую способны были вызвать у нее только речи, хотя бы произнесенные ею самой, восхвалявшие ее остроумие или ее красоту. — Взгляните, вон Сван здоровается с вашей Камбремер; он там… подле мамаши Сент-Эверт; неужели вы его не видите? Попросите его познакомить вас. Да поскорее, он как будто собирается уходить!

— Вы обратили внимание, какой у него ужасный вид? — спросил генерал.

— Милый Шарль! Ах, наконец-то он подходит; а я думала было уже, что он не хочет меня видеть!

Сван очень любил принцессу де Лом; кроме того, вид ее напоминал ему Германт, поместье в окрестностях Комбре, и всю эту столь милую его сердцу сторону, которую он перестал посещать, чтобы не удаляться от Одетты. С непринужденной манерой артиста и человека галантного, при помощи которой он умел нравиться принцессе и которую инстинктивно усваивал, когда на мгновение вновь погружался в столь привычную для него когда-то среду, — и желая, с другой стороны, для собственного удовлетворения, выразить одолевавшую его тоску по деревне.

— Ах! — воскликнул он, так размеряя силу своего голоса, чтобы быть услышанным и г-жой де Сент-Эверт, к которой он обращался, и г-жой де Лом, для которой он говорил, — вот наша прелестная принцесса! Смотрите, она нарочно приехала из Германта послушать «Святого Франциска, проповедующего птицам» Листа, и она успела только, подобно хорошенькой синичке, клюнуть несколько ягодок шиповника и боярышника и украсить ими свою головку; на ней блестят еще капельки росы да белые кристаллы инея, от которого, должно быть, мерзнет там, в Германте, герцогиня. Это очень идет вам, дорогая принцесса.

— Как! Принцесса нарочно приехала из Германта? Но это слишком! Я не знала; я смущена, — наивно воскликнула г-жа де Сент-Эверт, мало привыкшая к манере Свана говорить. И продолжала, рассматривая прическу принцессы: — Да, да, вы правы; это похоже… как бы это сказать, не на каштаны, нет, — о, это очаровательная идея, но как принцесса могла знать мою программу? Музыканты не сообщили ее даже мне самой.

Сван, привыкший говорить женщине, с которой бывал галантным, тонкие комплименты, непонятные для большинства светских людей, не принадлежавших к его кружку, не счел нужным разъяснять г-же де Сент-Эверт, что речь его имеет метафорический характер. Что касается принцессы, то она звонко расхохоталась, потому что ум Свана высоко ценился в ее кружке, а также потому, что всякий обращенный к ней комплимент находила утонченно-изысканным и страшно смешным.

— В самом деле? Я восхищена, Шарль, если мои ягодки шиповника и боярышника вам нравятся. Но, скажите мне, почему вы кланяетесь этой Камбремер, разве вы тоже ее сосед по имению?

Г-жа де Сент-Эверт, увидя, что принцесса очень довольна разговором со Сваном, покинула их.

— Но вы сами ее соседка, принцесса!

— Я! В таком случае, у этих людей имения повсюду! Как бы я хотела быть на их месте!

— Нет, соседка не Камбремеров, но родственников этой молодой женщины. Ее девичья фамилия Легранден, и она часто приезжала в Комбре. Не знаю, известно ли вам, что вы — графиня Комбрейская и что капитул должен платить вам оброк.

— Не знаю, что должен платить мне капитул, но знаю, что мне самой приходится платиться сотней франков ежегодно в пользу кюре, повинность, без которой я бы отлично обошлась. Однако, нужно признаться, что у этих Камбремеров довольно странная фамилия. Она кончается где нужно, но кончается некрасиво! — со смехом сказала принцесса.

— Начинается она тоже не слишком благозвучно, — сказал Сван.

— В самом деле, это двойное сокращение! — Кто-то очень сердитый и очень щепетильный не посмел закончить первое слово.

— Но он не мог все же удержаться от того, чтобы начать второе, поэтому лучше было бы, если бы он закончил первое и разделался с ним. Мы очень мило каламбурим, дорогой мой Шарль, но как прискорбно, что я совсем не встречаюсь теперь с вами, — продолжала принцесса ластящимся тоном, — я так люблю разговаривать с вами. Вы вообразите, мне бы не удалось даже растолковать этому идиоту Фробервилю, насколько смешна фамилия Камбремер.[75] Камбремер — первые две и последние три буквы этой фамилии начинают два «неблагозвучных» французских слова. Согласитесь, что жизнь ужасная вещь. Только встречаясь и разговаривая с вами я перестаю скучать.

Конечно, это была неправда. Но у Свана и у принцессы была одинаковая манера смотреть на житейские мелочи, следствием которой — если только не причиной — было большое сходство оборотов речи и даже произношения. Это сходство не поражало потому только, что звуки голоса обоих были как нельзя более различны. Но если слушателю удавалось мысленно отвлечь от слов Свана их звуковой тембр и усы, сквозь которые они проходили, то он убеждался, что они составляли те же фразы, те же обороты, что были вообще свойственны Кружку Германтов. Что касается вопросов существенных, то идеи Свана и принцессы не имели ни одной точки соприкосновения. Но с тех пор, как Сван погрузился в меланхолию и постоянно ощущал ту нервную дрожь, которая свойственна человеку, готовому расплакаться, он испытывал ту же болезненную потребность говорить о своей печали, какую испытывает убийца говорить о совершенном им преступлении. Услышав заявление принцессы, что жизнь вещь ужасная, он наполнился таким умилением, точно она сказала ему об Одетте.

— О, да! Жизнь вещь ужасная. Нам нужно чаще встречаться, дорогая принцесса. Самым милым вашим качеством является то, что вы серьезны. Мы провели бы с вами прелестный вечер.

— Я в этом уверена; почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь безумно бы вам обрадовалась. Говорят, местность там очень скучная, но, признаюсь, в ней есть для меня какая-то прелесть; я терпеть не могу живописных уголков.

— Я вполне согласен с вами, это восхитительные места, — отвечал Сван. — Они даже слишком прекрасны, прелесть их слишком живо ощущается мной в настоящее время; эти места созданы, чтобы быть в них счастливым. Потому, может быть, я и жил в них, но все в них так много говорит мне. Как только повеет ветерок и начинают волноваться хлеба, мне кажется, что сейчас кто-то должен появиться, что сейчас я получу какую-то весть; и эти домики на берегу реки… я был бы там совсем несчастным!

— Милый Шарль, будьте начеку; меня заметила эта ужасная Рампильон; спрячьте меня куда-нибудь и напомните мне скорее, что там произошло у нее; я путаю: она выдала замуж свою дочь или женила своего любовника, положительно я забыла; может быть, произошло и то и другое… сразу! Ах нет, вспомнила: она развелась со своим князем… сделайте вид, будто вы разговариваете со мной, чтобы эта Вероника не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, дорогой Шарль, раз уж я встретилась с вами, то не разрешите ли вы похитить вас и увезти к принцессе Пармской, которая будет так рада увидеть вас, и Базен тоже; он должен там встретиться со мной. Если бы не известия о вас, которые иногда приносит Меме… Ведь я совсем не вижу вас теперь!

Сван отказался; предупредив г-на де Шарлюс, что от г-жи де Сент-Эверт он возвратится прямо домой, он боялся, благодаря визиту к принцессе Пармской, упустить письмо и все время надеялся, что еще в течение вечера письмо это будет подано ему лакеем или что он, может быть, найдет его у своего консьержа.

— Бедный Сван, — говорила в тот же вечер г-жа де Лом своему мужу, — он по-прежнему мил, но у него совсем несчастный вид. Вы сами увидите, так как он обещал прийти к нам обедать в один из ближайших дней. Я считаю положительно нелепым, чтобы мужчина его ума страдал из-за подобной особы, которая вдобавок неинтересна, так как все говорят, что она идиотка, — заключила она с мудростью людей не влюбленных, полагающих, что человек умный вправе быть несчастным только из-за особы, достойной его; это все равно, как если бы мы удивлялись, как это люди опускаются до заболевания холерой, отдавая себя во власть столь миниатюрного существа, как коховская запятая.

Сван хотел уже идти домой, но, в то время как он направлялся к выходу; генерал де Фробервиль поймал его и попросил познакомить с г-жой де Камбремер, так что ему пришлось возвратиться и искать молодую женщину.

— А вы знаете, Сван, я предпочел бы быть мужем этой женщины, чем быть зарубленным дикарями; что вы на это скажете?

Эти слова «быть зарубленным дикарями» больно вонзились в сердце Свана; тотчас же он почувствовал потребность продолжать разговор с генералом.

— Да, — сказал он ему, — сколько прекрасных жизней было загублено таким образом!.. Ну, хотя бы, например… этот мореплаватель, останки которого были привезены Дюмон д'Урвилем,[76] Дюмон д'Урвиль — французский мореплаватель (1780–1842). Он привез во Францию в 1828 году обломки фрегатов, на которых совершал экспедицию другой мореплаватель Ла Перуз (1741–1788), убитый туземцами на одном из островов Полинезии (Ваникоро). Ла Перуз… — (Сван сразу наполнился счастьем, как если бы он заговорил об Одетте.) — Прекрасный он был человек и очень меня интересует, этот Ла Перуз, — прибавил он с меланхолическим видом.

— О да, конечно, Ла Перуз, — сказал генерал. — Это очень известное имя. В честь его названа улица.

— Вы знаете кого-нибудь на улице Ла-Перуз? — спросил Сван в крайнем возбуждении.

— Только г-жу де Шанливо, сестру этого славного парня Шоспьера. Несколько дней тому назад она дала очень милый вечер со спектаклем. Этот салон станет очень элегантным, вот увидите!

— Ах, она живет на улице Ла-Перуз! Это симпатично; я очень люблю эту улицу, она такая мрачная.

— Что вы говорите! Вы, вероятно, давно там не бывали; сейчас она совсем не мрачная, весь этот квартал теперь перестраивается.

Когда Сван представил наконец г-на де Фробервиля г-же де Камбремер-младшей, то эта последняя, так как она слышала впервые фамилию генерала, изобразила на лице своем радостную и удивленную улыбку, какой приветствовала бы его в том случае, если бы в ее присутствии никогда не произносили другой фамилии; ибо, не будучи знакомой со всеми друзьями своей новой семьи, она принимала каждое лицо, которое ей представляли, за одного из таких друзей, и, думая, что она выказывает большой такт тем, что делает вид, будто столько слышала о нем после своего замужества, она нерешительно протягивала руку, желая показать таким образом привитую ей воспитанием сдержанность, которую ей приходилось преодолевать, и в то же время невольную симпатию, с торжеством бравшую верх над сдержанностью. Вследствие этого родители ее мужа, которых она и до сих пор считала самыми блестящими представителями французской знати, объявили ее ангелом; тем более, что, давая согласие на женитьбу своего сына на ней, они предпочитали делать вид, будто ценят главным образом привлекательность ее душевных качеств, а вовсе не ее большое приданое.

— Сразу видно, что вы музыкантша в душе, сударыня, — сказал ей генерал, намекая на инцидент с колпачком для свечки.

Тем временем концерт возобновился и Сван увидел, что ему не уйти теперь до конца нового номера программы. Ему было очень тяжело оставаться взаперти среди этих людей, глупость и уродство которых поражали его тем более болезненно, что, не зная о его любви, неспособные, если бы даже они о ней знали, проявить к ней интерес и отнестись к ней иначе чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безрассудству, люди эти побуждали Свана представлять ее себе в виде некоего субъективного состояния, существовавшего только для него и чья реальность не подтверждалась ему ничем извне; он страдал особенно сильно, до такой степени, что самый звук инструментов вызывал в нем желание кричать, от необходимости продолжать свое заточение в этом месте, куда Одетта никогда не придет, где никто, где ничто ее не знает, где не было ни малейших знаков ее присутствия.

Но вдруг она как бы вошла, и это появление причинило Свану такую мучительную боль, что он должен был поднести руку к сердцу. Дело в том, что скрипка взяла ряд высоких нот и остановилась на них как бы выжидании, ожидании, во время которого она не переставала тянуть эти ноты с таким исступлением, словно она уже заметила приближение предмета своего ожидания, с таким отчаянным усилием, словно желала во что бы то ни стало дотянуть до его прибытия, встретить его, перед тем как изнемочь, напрячь последний остаток своих сил и еще мгновение держать дорогу открытой перед гостем, чтобы он мог войти, вроде того, как мы держим открытой дверь, которая, в противном случае, затворилась бы. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Это фраза из сонаты Вентейля, не будем слушать!» — все его воспоминания о времени, когда Одетта была влюблена в него, — воспоминания, которые до этого момента ему удавалось держать невидимыми в глубинах своего существа, — обманутые этим нежданным лучом из давней поры любви, чье солнце, казалось им, снова взошло, встрепенулись, во мгновение ока взлетели на поверхность его сознания и стали исступленно петь ему, без малейшей жалости к его теперешним мучениям, позабытые гимны счастья. Вместо отвлеченных выражений: «время, когда я был счастлив», «время, когда я был любим», которые он часто употреблял до сих пор, не слишком от этого страдая, ибо его рассудок вкладывал в них одни только фиктивные выдержки из прошлого, ничего не сохранявшие из него, он вновь обрел теперь все, что навеки утвердила в нем своеобразная и летучая сущность утраченного им счастья; все оно предстало ему: снежно-белые, курчавые лепестки хризантемы, которую она бросила в его экипаж и которую он вез домой, прижав к губам, адрес «Золотого дома», выдавленный на письме, в котором он прочел: «Рука моя так дрожит, когда я пишу вам», — ее морщившиеся брови, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Когда же вы подадите весть о себе? О, если бы мне пришлось ждать не очень долго!» — он ощутил запах щипцов парикмахера, причесывавшего его в то время, как Лоредан отправлялся за маленькой работницей, услышал раскаты грома и шум дождя, который так часто шел в ту весну, увидел свои возвращения домой в виктории холодными ясными ночами при свете луны, — все петли умственных привычек, впечатлений погоды, чувственных ощущений, раскинувших над целым рядом недель однородную сеть, которою тело его оказывалось теперь вновь прочно опутанным. В то время он удовлетворял сладострастное любопытство, познавая наслаждения людей, живущих одной только любовью. Ему казалось тогда, что он может остановиться на этом, что ему не придется познать также ее горестей; какой малостью была теперь для него прелесть Одетты по сравнению с мрачным ужасом, простиравшимся вокруг нее, как туманный венец вокруг солнца, — по сравнению с безумной тоской, проистекавшей от невозможности знать каждое мгновение дня и ночи, что она делает, невозможности обладать ею везде и всегда! Увы, он вспомнил тон, каким Одетта воскликнула: «Но я могу видеть вас в любое время; я всегда свободна!» — та самая Одетта, которая теперь никогда не была свободна! — вспомнил интерес, любопытство, проявленные ею к его жизни, ее страстное желание, чтобы он сделал ей одолжение — нежелательное в те времена, напротив, для него, поскольку оно вносило расстройство в привычный порядок его дня, — позволил ей проникнуть в его рабочий кабинет; вспомнил, как ей пришлось его упрашивать, чтобы он дал согласие ввести себя в салон Вердюренов; вспомнил, сколько раз, когда он разрешил ей приходить к себе один раз в месяц, понадобилось ей твердить, прежде чем он дал уломать себя, каким для нее будет счастьем привычка видеться с ним ежедневно, о которой она так мечтала, между тем как ему привычка эта казалась докучным беспокойством; как переменились с тех пор их роли: она наполнилась к этой привычке отвращением и окончательно порвала с ней, для него же она стала неутолимой, мучительной потребностью! Он и не подозревал, какая правда заключена была в его словах, когда, в их третью встречу, на повторный ее вопрос: «Но почему вы не позволяете мне приходить к вам чаще?» — он со смехом галантно отвечал: «Страшусь несчастной любви». Теперь — увы! — ей хотя и случалось иногда писать Свану из ресторана или из гостиницы на бумаге с печатным адресом этих заведений, но письма эти были словно огненные, они жгли его сердце. «Написано из отеля Вуймон? Чего ради она ходила туда? С кем? Что там произошло?» Сван вспомнил газовые фонари, гасившиеся на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней той памятной ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной и которая действительно — ночь из той поры, когда ему не приходилось даже задаваться вопросом, не причинит ли он ей неудовольствия своими поисками, встречей с ней, настолько он уверен был, что у нее нет большей радости, чем увидеть его я вместе вернуться домой, — принадлежала к какому-то таинственному миру, куда навеки нет возврата, после того как ворота его закрылись. И Сван заметил какого-то бедняка, неподвижно застывшего в созерцании этого воскресшего счастья, — бедняк, которого он сразу не узнал и который наполнил его поэтому такой жалостью, что он вынужден был опустить голову из страха, как бы кто не увидел навернувшиеся ему на глаза слезы. Этот бедняк был он сам.

Когда он это понял, жалость его исчезла, зато он наполнился теперь ревностью к своему другому «я», которое она любила, ревностью к тем людям, о которых он часто говорил себе, не слишком от этого страдая: «может быть, она их любит», — теперь, когда бесформенная идея любви, в которой нет никакой любви, сменилась в нем лепестками хризантемы и штемпелем «Золотого дома», до краев переполненных любовью. Затем страдание его стало нестерпимым, он провел рукой по лбу, уронил монокль и протер стекло. И несомненно, если бы он увидел себя в эту минуту, то присоединил бы к коллекции моноклей, замеченных им в зале, также и монокль, убранный им, как докучная мысль, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои заботы.

В звуках скрипки — если не глядеть на инструмент и, следовательно, быть лишенным возможности относить слышимое к зрительному образу, видоизменяющему характер звучания, — есть тембры столь родственные тембрам иных контральто, что у слушателя создается иллюзия, будто в концерте участвует певица. Он поднимает глаза и видит только деревянные резонаторы, драгоценные, как китайские шкатулки, но по временам все еще бывает обманут обольстительным зовом сирены; иногда ему кажется также, будто он слышит плененного духа, который бьется в глубине затейливой шкатулки, заколдованной и трепетной, как дьявол, погруженный в чашу со святой водой; иногда также в воздухе как бы реет некое чистое и неземное существо, распространяя кругом невидимую благостную весть.

Казалось, что музыканты не столько играли коротенькую фразу, сколько творили обряд, без соблюдения которого она не могла появиться, и производили заклинания, необходимые, чтобы добиться и продлить на несколько мгновений чудо ее появления, ибо Сван, не способный в последнее время воспринимать ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший как бы освежающее действие некоей метаморфозы в минуты слепоты, поражавшей его, когда он приближался к ней, — Сван ощущал теперь ее присутствие, подобно присутствию богини покровительницы и свидетельницы его любви, нарядившейся в костюм этих звуков, чтобы можно было подойти к нему в толпе, отвести его в сторону и поговорить с ним наедине. И в то время, как она проносилась, легкая, миротворящая и струившаяся благоуханием, говоря ему то, что она должна была сказать, и каждое слово которой он бережно подбирал, сожалея, что они улетают так быстро, Сван невольно протягивал губы, как бы желая поцеловать на лету это гармоничное ускользающее существо. Он не чувствовал себя больше отверженным и одиноким, ибо, обращаясь к нему, она нашептывала ему об Одетте. У него больше не было, как когда-то, впечатления, что коротенькая фраза не знает его и Одетты. Ведь так часто она была свидетельницей их радостей! Правда, часто она предупреждала его также о хрупкости этих радостей. Но если в те далекие времена он чуял страдание в ее улыбке, в ее кристально-ясном и разочарованном напеве, то сейчас находил в ней скорее грациозную и почти радостную покорность судьбе. Об этих горестях, о которых она намекала ему когда-то и которые с улыбкой увлекала с собой в своем неровном и стремительном беге, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые стали теперь его собственными, и он лишен был надежды когда-нибудь от них избавиться, она, казалось, говорила ему, как некогда о его счастье: «Что все это? Все это такая малость!» И мысль Свана впервые обратилась, в порыве жалости и нежности, к этому Вентейлю, этому неведомому благородному брату, которому тоже пришлось, должно быть, много страдать? чем могла быть его жизнь? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда о ничтожестве его страданий говорила ему коротенькая фраза, Сван находил сладость в той самой мудрости, которая сейчас только показалась ему невыносимой, когда он читал ее на лицах равнодушных людей, смотревших на его любовь как на незначительное приключение. Дело в том, что коротенькая фраза, каково бы ни было ее мнение о скоротечности этих душевных состояний, видела в них, в противоположность всем этим людям, не нечто менее серьезное, чем события повседневной жизни, но, напротив, нечто безмерно возвышавшееся над повседневной жизнью, нечто единственно только и заслуживавшее художественного выражения. Очарование интимного страдания — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до сокровенной его сущности, которая, однако, по природе своей непередаваема и кажется легковесной всякому, кроме того, кто сам его ощущает, — коротенькая фраза пленила эту сущность, сделала ее видимой. И она исполнила это с таким совершенством, что заставляла всех присутствовавших в зале слушателей — если только они обладали некоторой музыкальностью — признать ценность выраженного ею очарования и ощутить его божественную сладость, хотя бы впоследствии они не узнали его в действительной жизни, в каждой индивидуальной любви, которая будет протекать на их глазах. Конечно, форма, в которой фраза воплотила это очарование, не поддавалась рассудочному анализу. Но уже больше года, с тех пор как внезапно вспыхнувшая в нем и по временам, по крайней мере, ощущавшаяся любовь к музыке открыла ему множество богатств его собственной души, Сван рассматривал музыкальные мотивы как подлинные идеи, потусторонние, иного порядка, идеи, покрытые мраком, непознаваемые, непроницаемые для рассудка, но тем не менее явственно отличные друг от друга, обладающие неравной ценностью и неравным значением. Когда, после вечера у Вердюренов, многократно вслушиваясь в коротенькую фразу, он попытался разобраться, почему она окружала, окутывала его словно благоуханием, словно лаской, то убедился, что это впечатление зябкой и съеженной нежности обусловлено ничтожностью интервалов между пятью составлявшими ее нотами и постоянным повторением двух из них; но он отлично понимал, что рассуждает, таким образом, не о самой фразе, но о некоторых простых величинах, которыми рассудок его, для удобства, подменил таинственную сущность, воспринятую им, еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, где он впервые услышал сонату. Он знал, что самое воспоминание о звуках рояля еще больше искажало перспективу, в которой размещались его музыкальные представления, знал, что поле, открытое музыканту, вовсе не жалкая клавиатура из семи нот, но клавиатура необъятная, еще почти вовсе неведомая, где лишь там и сям, отделенные густым непроницаемым мраком, несколько клавишей нежности, страсти, мужества, ясности и мира, составляющие эту клавиатуру наряду с миллионами других, — каждая столь же отличная от прочих, как один космос отличен от другого, — были открыты немногими великими художниками; пробуждая в нас эмоции, соответствующие найденным ими темам, художники эти помогают нам обнаружить, какое не подозреваемое нами богатство, какое разнообразие таит в себе черная, непроницаемая и обескураживающая ночь нашей души, которую мы принимаем обыкновенно за пустоту и небытие. Вентейль был одним из таких художников. И в его коротенькой фразе, несмотря на то что для рассудка она представляла темную поверхность, чувствовалось содержимое столь плотное, столь точно выраженное, которому она сообщала силу столь новую, столь оригинальную, что всякий услышавший ее хранил ее в себе наравне с рассудочными понятиями. Сван обращался к ней как к концепции любви и счастья, особенности и своеобразие которой он знал так же хорошо и так же непосредственно, как знал их относительно «Принцессы Клевской»[77]« Принцесса Клевская » — психологический роман французской писательницы XVII века Лафайет (1678). и «Рене»,[78]« Рене » — роман Шатобриана (1802). когда эти слова всплывали в его памяти. Даже когда он не думал о коротенькой фразе, она существовала в уме его в скрытом состоянии таким же способом, как некоторые другие наши понятия, лишенные материального эквивалента, вроде понятий света, звука, перспективы, чувственного наслаждения, этих богатых сокровищ, которыми сверкает и украшается наш внутренний мир. Может быть, мы их утратим, может быть, они изгладятся, если мы возвратимся в небытие. Но пока мы живем, мы так же не можем привести себя в состояние, при котором мы их не знали бы, как не можем сделать это по отношению к реальным предметам, как не можем, например, сомневаться в свете лампы, которую зажигают перед преображенными предметами нашей комнаты, откуда исчезло самое воспоминание темноты. Таким путем фраза Вентейля, подобно какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей некоторое наше приобретение в области чувства, сочеталась с нашим смертным жребием, приобрела какие-то человеческие черты, в достаточной степени трогательные. Участь ее сплелась отныне с судьбами нашей души, чьим украшением, из числа наиболее своеобразных, наиболее ярко выраженных, она являлась. Быть может, истина — небытие, и наши грезы не обладают реальным существованием, но в таком случае мы чувствуем, что и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие по отношению к нашим грезам, тоже суть ничто. Мы погибнем, но эти божественные пленницы являются нашими заложницами, которые разделят нашу участь. И смерть с ними будет менее горькой, менее бесславной, может быть, даже менее вероятной.

Таким образом, Сван не совершал ошибки, веря в реальное существование фразы Вентейля. Очеловеченная, с этой точки зрения, она все же принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которые, несмотря на это, мы с восхищением узнаем, когда какому-нибудь исследователю незримого случается приманить одно из них, низвести с божественных сфер, куда он имеет доступ, и заставить в течение нескольких мгновений проблистать перед нами. Как раз так и поступил Вентейль с коротенькой фразой. Сван чувствовал, что роль композитора была здесь самая скромная: он лишь снял с нее, с помощью музыкальных инструментов, покрывало, сделал ее видимой, почтительно воспроизвел ее очертания рукой столь любящей, столь осторожной, столь бережной и столь уверенной, что звучность менялась каждое мгновение, затухая для изображения полутени, вновь оживляясь, когда нужно было точно передать какой-нибудь более смелый изгиб. И доказательством правоты Свана, верившего в реальное существование этой фразы, было то, что всякий любитель музыки, обладавший сколько-нибудь тонким чутьем, сразу же заметил бы плутовство, если бы Вентейль, не обладая столь острым зрением и столь уверенной рукой, вздумал маскировать — прибавляя там и сям штрихи своего собственного изобретения — недостатки своего зрения и промахи своей руки.

Фраза исчезла. Сван знал, что она вновь появится в конце последнего такта, после длинного пассажа, который пианист г-жи Вердюрен всегда опускал. Этот пассаж содержал удивительные мысли, которых Сван не уловил при первом слушании сонаты и которые он теперь воспринимал, как если бы они скинули, в раздевальной его памяти, однообразные маскарадные костюмы новизны. Сван слушал разбросанные в разных местах темы, которые войдут в композицию фразы, как посылки в необходимый вывод силлогизма; он присутствовал при тайне ее рождения. «О, дерзновение, столь же гениальное, может быть, — восклицал он про себя, — как дерзновение Лавуазье или Ампера, это дерзновение Вентейля, экспериментирующего, открывающего тайные законы неведомой силы, правящего по неисследованной области к единственной возможной цели невидимой запряжкой, которой он доверился и которую никогда не будет в состоянии разглядеть!» Как прекрасен был диалог между скрипкой и роялем в начале последнего пассажа, который слушал теперь Сван! Отсутствие человеческих слов не только не давало простора воображению, как можно было бы предположить, но вовсе исключало его; никогда членораздельная речь не обладала такой непреложной необходимостью, никогда не знала она так точно поставленных вопросов, таких прозрачно ясных ответов. Сначала раздалась одинокая жалоба рояля, словно жалоба птицы, покинутой своей подругой; скрипка услышала ее, ответила ей, словно с соседнего дерева. Происходило это как бы на заре мира, когда не было еще ничего, кроме этой пары, на земле, или, вернее, в этом огражденном отовсюду мире, так построенном логикой его творца, что двое существ навсегда останутся там в одиночестве: в мире сонаты Вентейля. Была ли то птица, была ли то не сложившаяся еще душа коротенькой фразы, была ли то невидимая, изливавшаяся в жалобе фея, чьи стоны слышал рояль и бережно их передавал? Крики ее так участились, что скрипачу пришлось ускорить движение смычка, чтобы успеть их подхватывать. Чудесная птица! Скрипач, казалось, хотел зачаровать ее, приручить, пленить. Уже она проникла в его душу, уже коротенькая фраза, призванная к жизни, потрясала, словно тело медиума, подлинно «одержимое» тело скрипача. Сван знал, что фраза прозвучит еще раз. И личность его настолько раздвоилась, что ожидание неминуемого мгновения, когда он окажется лицом к лицу с фразой, вырвало из груди его одно из рыданий, исторгаемых у нас обыкновенно красивым стихом или печальной новостью, не в тех случаях, когда мы бываем одни, но когда сообщаем их другу, в котором мы воспринимаем себя в отражении, как третье лицо, чья эмоция, вероятно, его растрогает. Она вновь появилась, но на этот раз лишь для того, чтобы повиснуть в воздухе и покрасоваться одно только мгновение, словно застыв в неподвижности, и вслед за тем истаять. Поэтому Сван не терял ни секунды из драгоценного времени, в течение которого она длилась. Она реяла в пространстве, как мыльный пузырь, не успевший еще лопнуть. Так радуга, блеск которой слабеет, — никнет, затем оправляется и, перед тем как погаснуть, вспыхивает на миг небывалыми огнями; к двум цветам, которые фраза позволяла до сих пор различить, она прибавила другие переливчатые тона, все оттенки спектра, и все они звучно пели. Сван не решался пошевелиться, и ему хотелось заставить сидеть спокойно всех присутствовавших в зале, как если бы малейшее движение могло разрушить магическое очарование, сверхъестественное, упоительное и хрупкое, которое каждое мгновение готово было рассеяться. Но никто и не помышлял нарушить спокойствие. Несказуемое признание одинокого отсутствующего художника, может быть мертвеца (Сван не знал, был ли Вентейль еще жив), излучавшееся из ритуальных действий двух этих иерофантов, обладало достаточной силой, чтобы держать в напряженном состоянии внимание трехсот человек, и обращало эту эстраду, где была таким образом призвана к бытию чья-то душа, в один из благороднейших алтарей, на которых когда-либо было совершено таинственное священнодействие. Это впечатление было настолько сильно, что, хотя в первое мгновение после того, как фраза наконец отзвучала и слышались только ее отрывки в следующих темах, уже занявших ее место, Сван был раздражен поведением графини де Монтерьянде, славившейся своей недалекостью, которая, еще до окончания сонаты, наклонилась к нему, чтобы поделиться своими впечатлениями; он не мог, однако, удержаться от улыбки при ее обращении к нему и даже, может быть, нашел в ее словах некоторый глубокий смысл, не подозреваемый ею самой. Восхищенная виртуозностью исполнителей, графиня воскликнула, обращаясь к Свану: «Это изумительно! Я никогда не видела ничего более потрясающего…» Но желание быть безукоризненно точной заставило ее исправить свое первое утверждение, и она сделала оговорку: «…ничего более потрясающего… кроме вращающихся столиков!»

После этого вечера Сван понял, что чувство, которое Одетта питала к нему, никогда не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если в иные дни она бывала еще случайно мила и нежна с ним, если она оказывала ему иногда внимание, то он отмечал эти видимые и обманчивые знаки возврата нежности с той умиленной и скептической заботливостью, с той безнадежностью, какая свойственна бывает людям, которые, ухаживая за неизлечимо больным другом в последние дни его жизни, сообщают, точно факты драгоценной важности: «Вчера он самостоятельно проверил свои счета и даже исправил сделанную нами ошибку; он с аппетитом скушал яйцо; и если он хорошо переварит его, мы попробуем дать ему завтра котлету», — хотя они знают, что эти факты лишены всякого значения накануне неизбежной смерти. Конечно, Сван был уверен, что, живи он теперь вдали от Одетты, он в конце концов проникся бы равнодушием к ней, так что был бы доволен, если бы она навсегда покинула Париж; у него хватило бы мужества остаться; но у него не хватало мужества уехать.

Он часто подумывал об этом. Теперь, когда он снова засел за работу о Вермере, ему хотелось съездить хотя бы на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он убежден был, что «Туалет Дианы», купленный Моритсюи на распродаже у Гольдшмидта, в качестве картины Николая Маэса, был на самом деле картиной Вермера. И ему хотелось изучить картину на месте, чтобы подкрепить свое убеждение. Но покинуть Париж в то время, как Одетта была там, и даже когда она уезжала куда-нибудь, — ибо в новых местах, где ощущения наши не притуплены привычкой, мы со свежей силой испытываем старую боль — было для него проектом столь жестоким, что он находил в себе силу непрестанно думать о нем только потому, что знал о своей решимости никогда не приводить его в исполнение. Но во время сна намерение путешествовать иногда вновь оживало в нем (он забывал тогда, что это путешествие было для него невозможно), и во сне оно осуществлялось. Однажды ему приснилось, что он уезжает на целый год; наклонившись из окна вагона к какому-то юноше, стоявшему на платформе и со слезами на глазах прощавшемуся с ним, Сван пытался убедить этого юношу уехать вместе с ним. Когда поезд тронулся, подступившая к сердцу тоска разбудила его, он вспомнил, что никуда не едет, что будет видеть Одетту сегодня, завтра и почти каждый день. Тогда, еще весь взволнованный своим сновидением, он благословлял судьбу за стечение обстоятельств, делавшее его независимым, позволявшее ему оставаться недалеко от Одетты и даже получать разрешение изредка встречаться с нею; и, мысленно обозревая все эти преимущества: свое общественное положение, — свое богатство, в котором часто она слишком нуждалась, чтобы решиться пойти на разрыв (по слухам, у нее была даже задняя мысль женить его на себе), — дружбу с г-ном де Шарлюс (хотя последнему, по правде говоря, никогда не удавалось добиться для него особенно больших милостей от Одетты, но дружба эта давала Свану сладкое чувство уверенности, что Одетта постоянно слышит лестные речи о нем от их общего друга, к которому она относилась с таким уважением), — и даже свой ум, способности которого он употреблял каждый день исключительно на изобретение новых способов сделать свое присутствие если не приятным, то, по крайней мере, необходимым для Одетты, — мысленно перебирая все эти преимущества, он подумал, что сталось бы с ним, если бы их у него не было; подумал, что если бы, подобно множеству людей, он был беден, скромен, лишен источников существования, вынужден принять любую работу или если бы он был связан с родными, с женой, то ему пришлось бы, может быть, покинуть Одетту, — подумал, что сон этот, ужас которого был еще так близок, мог оказаться правдой, и сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем столь несчастны, как нам кажется». Но, вспомнив, что такое существование длится уже несколько лет, что, самое большее, он может надеяться на его продление до самой смерти, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью, ради каждодневного ожидания встречи с женщиной, которая не могла принести ему никакого счастья, — он задался вопросом, не обманывается ли он; не повредили ли ему обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и мешавшие разрыву с Одеттой; не являлось ли желанным событие, относительно которого он так обрадовался, что оно случилось только во сне: его отъезд; и он сказал себе: «Мы не сознаем своего несчастья; мы никогда не бываем столь счастливы, как нам кажется».

Иногда он надеялся, что она безболезненно погибнет от какого-нибудь несчастного случая, так как по целым дням, с утра до вечера, она бегала по городу, пребывала в сутолоке, переходила оживленные улицы. И так как она возвращалась здоровая и невредимая, то он восхищался крепостью и ловкостью человеческого тела, которое, будучи непрестанно окружено опасностями (опасностями бесчисленными, как казалось Свану, ибо его собственное тайное желание воздвигли их на ее пути), способно избегать их и позволяет таким образом людям ежедневно и почти безнаказанно подвизаться на поприще лжи, гоняться за наслаждением. И Сван чувствовал сердечную симпатию к Магомету II, чей портрет кисти Беллини он так любил, — тому Магомету II, который, заметив, что он безумно влюбляется в одну из своих жен, заколол ее кинжалом, с целью, как простодушно сообщает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Затем он негодовал на себя за эти эгоистические мысли, и ему казалось, что испытанные им терзания не заслуживают никакой жалости, если сам он так мало дорожит жизнью Одетты.

Но раз уж он был не способен разлучиться с нею навсегда, то ему нужно было, по крайней мере, устроить так, чтобы видеть ее непрестанно, — тогда боль его мало-помалу унялась бы и его любовь, может быть, угасла бы. И с момента, как она выразила желание никогда не покидать Париж, он тоже исполнился желанием, чтобы она никогда не покидала его. Так как, во всяком случае, он знал, что она надолго отлучалась из Парижа один только раз в году — в августе и сентябре, то мог заранее изгнать из представления об этой отлучке горькую мысль об ее отъезде навеки, мысль, которую он носил в себе как мысль абстрактную и которая, будучи составлена из ряда дней, в точности похожих на теперешние, проплывала в его уме, холодная и прозрачная, омрачая его, правда, некоторой печалью, но не причиняя ему особенно острого страдания. Но достаточно было Одетте промолвить одно только слово, и это абстрактное будущее, эта бесцветная, свободно текущая река вдруг застывала, превращалась в глыбу льда, отвердевала, замерзала до дна, и Сван чувствовал себя наполненным какой-то огромной тяжелой массой, давившей на внутренние стенки его существа с такой силой, что оно готово было рассыпаться на куски; весь этот эффект обусловливался тем, что Одетта сказала Свану вскользь, с лукавой улыбкой наблюдая его: «Форшвиль отправляется на Троицу в очень приятное путешествие. Он едет в Египет!» — и Сван тотчас понимал, что это означало: «На Троицу я еду с Форшвилем в Египет». И действительно, если несколько дней спустя Сван говорил ей: «Кстати, по поводу этой поездки, которую, по твоим словам, ты собираешься совершить с Форшвилем», — она беспечно отвечала ему: «Да, мой милый, мы уезжаем девятнадцатого, мы пришлем тебе открытку с видом пирамид». Тогда он принимал твердое решение выяснить наконец, не любовница ли она Форшвиля, поставить ей вопрос ребром. Он знал, что, будучи суеверной, она не способна на некоторые клятвопреступления, и, кроме того, удерживавший его до сих пор страх рассердить Одетту своими расспросами, вызвать в ней неприязнь к себе, перестал существовать теперь, когда он потерял всякую надежду быть когда-нибудь любимым.

Однажды он получил анонимное письмо, сообщавшее ему, что Одетта была любовницей множества мужчин (в их числе были названы: Форшвиль, г-н де Бреоте и художник) и женщин и что она часто посещала дома свиданий. Он терзался от мысли, что среди его друзей находится человек, способный прислать ему такое письмо (ибо по некоторым подробностям можно было заключить, что автор его был хорошо знаком с интимной жизнью Свана). Он старался доискаться, кто бы это мог быть. Но он никогда не мог представить себе неизвестных ему поступков других людей, если эти поступки не имели видимой связи с их речами. И когда он хотел выяснить, не следует ли ему поместить неведомую область, где мог родиться этот низкий поступок, под видимыми чертами характера г-на де Шарлюс, г-на де Лом, г-на д'Орсан, то — так как никто из них никогда не одобрял, в разговорах со Сваном, анонимных писем и так как все их суждения по этому поводу предполагали, что они относились к таким письмам с порицанием, — он не нашел никаких разумных основании связать гнусный поступок с характером одного из этих лиц скорее, чем с характером двух остальных. Г-н де Шарлюс был человек несколько эксцентричный, но по существу добрый и отзывчивый; г-н де Лом отличался некоторой сухостью, но это была натура здоровая и прямая. Что касается г-на д'Орсан, то Сван никогда не встречал человека, который, даже в самых печальных обстоятельствах, приходил бы к нему с более сердечным словом, действовал бы более деликатно и более умело. Эта черта была у него выражена настолько ярко, что Сван не способен был понять не совсем красивую роль, обыкновенно приписывавшуюся ему по отношению к одной богатой женщине; каждый раз, когда Сван думал о г-не д'Орсан, он бывал вынужден оставлять в стороне эту дурную его репутацию, как несовместимую со столь несомненными свидетельствами душевного благородства. Одно мгновение Сван почувствовал, что ум его мутится, и он стал думать о других вещах, чтобы таким образом хоть немного прояснить мысль. Затем он собрался с мужеством и вновь стал размышлять об анонимном письме. Но, не будучи в состоянии заподозрить кого-либо в частности, он вынужден был направить свои подозрения на всех. Да, конечно, г-н де Шарлюс любил его, сердце у него было доброе. Но это был неврастеник; завтра он, возможно, расплачется, узнав, что Сван болен; сегодня же, в припадке ревности, гнева, под влиянием внезапно осенившей его мысли, он вполне сознательно мог сделать ему зло. В сущности, эта порода людей самая негодная. Конечно, принц де Лом любит Свана гораздо меньше, чем г-н де Шарлюс. Но как раз поэтому он далеко не так на него обидчив; кроме того, это, несомненно, натура холодная, одинаково не способная и на низкие и на благородные поступки. Сван сокрушался, что за всю свою жизнь он умел привязаться только к подобным людям. Затем он приходил к выводу, что качеством, препятствующим людям делать зло своему ближнему, является доброта и что, в сущности, он может отвечать взаимностью только натурам, подобным его собственной, каковой была, в отношении сердечности, натура г-на де Шарлюс. Одна мысль причинить Свану такое огорчение возмутила бы его. Но когда имеешь дело с человеком недостаточно тонким, принадлежащим к другой породе, каковым был принц де Лом, то как предвидеть поступки, на которые его могут толкнуть мотивы совсем иного рода? Обладать добрым сердцем — это все, а сердце у г-на де Шарлюс было доброе. Г-н д'Орсан тоже не лишен был доброты, и его сердечные, но недостаточно близкие отношения со Сваном, созданные удовольствием, которое они, думая обо всем одинаково, получали от беседы друг с другом, носили более спокойный характер, чем экзальтированная любовь г-на де Шарлюс, способного на любую горячую выходку, как дружелюбную, так и враждебную. Если существовал на земле человек, со стороны которого Сван всегда мог рассчитывать на понимание и деликатно выраженную любовь, то таким человеком был г-н д'Орсан. Да, но его сомнительный образ жизни? Сван жалел, что никогда не придавал значения таким слухам и часто в шутку говорил, будто нигде не испытывает он с такой живостью чувств симпатии и уважения, как в обществе какого-нибудь мерзавца. «Недаром же, — думал он теперь, — люди искони судят ближнего по его поступкам. Важны одни только поступки, а вовсе не то, что мы говорим и что думаем. Пусть Шарлюс и де Лом обладают известными недостатками, все же они порядочные люди. У Орсана, может быть, нет этих недостатков, но его нельзя назвать порядочным человеком. И ему ничего не стоило лишний раз поступить непорядочно». Затем подозрения Свана направились на Реми, который, правда, мог, самое большее, внушить идею этого письма, но одно время Свану казалось, что он напал на верный след. Прежде всего, у Лоредана были причины сердиться на Одетту. Затем, как не предположить, что наши слуги, занимающие низшее положение по сравнению с нами, да еще прибавляющие к нашему состоянию и нашим недостаткам воображаемые богатства и пороки, за которые они нам завидуют и презирают нас, будут фатально приведены к поступкам, вызывающим отвращение в людях нашего круга? Подозрения его пали также на моего дедушку. Разве не получал от него Сван неизменный отказ каждый раз, когда просил его оказать какую-нибудь услугу? К тому же, с точки зрения своих буржуазных предрассудков, старик мог считать, что действует для блага Свана. Сван заподозрил еще Бергота, художника, Вердюренов, лишний раз воздав при этом хвалу мудрости светских людей, не желающих знаться с художественными кругами, где такие вещи всегда возможны и рассматриваются даже, пожалуй, как тонкие штуки; но он вспомнил также прямодушие этой богемы и сопоставил его с сомнительными маневрами, почти что мошенничеством, на которое нередко толкают аристократию недостаток денег, жажда роскоши, вкус к извращенным удовольствиям. Так или иначе, это анонимное письмо доказывало, что в числе его знакомых есть человек, способный на самый грязиый поступок, но Сван не видел оснований, почему этот грязный поступок должен скрываться скорее в недоступных для посторонних глаз душевных глубинах человека нежно любящего, а не натуры холодной, — художника, а не дельца, — барина, а не слуги. Какой критерий положить в основу суждения о людях? В конце концов, он не мог поручиться ни за одного из своих знакомых: каждый из них был способен на бесчестный поступок. Что же: ему следует порвать со всеми? Мысли его затуманились; два или три раза провел он рукой полбу, протер носовым платком стекла своих очков, и, придя к выводу, что лица, посещавшие г-на де Шарлюс, принца де Лом и других, были, в конце концов, ничем не хуже его самого, он усмотрел в этом доказательство если не их неспособности к бесчестным поступкам, то, по крайней мере, того, что посещение людей, являющихся, может быть, способными на такие поступки, принадлежит к числу жизненных необходимостей, с которыми каждый должен мириться. И он продолжал пожимать руку всем своим друзьям, на которых пало его подозрение, но с некоторой сдержанностью, памятуя, что они, может быть, пытались причинить ему неприятность. Что же касается самого содержания письма, то он не придал ему ни малейшего значения, ибо ни одно из формулированных в нем обвинений против Одетты не имело и тени правдоподобия. Подобно большинству людей, Сван был ленив умом и не отличался изобретательностью. Он отлично знал, в качестве отвлеченной истины, что человеческая жизнь изобилует контрастами, но когда дело касалось какого-нибудь конкретного человека, то всю неизвестную ему часть его жизни он воображал совершенно тожественной части ему известной. Он представлял себе то, о чем ему умалчивали, на основании того, что ему сообщали. Если Одетта находилась подле него и разговор их касался чьего-либо неделикатного поступка или неделикатно выраженного чувства, то она резко осуждала их во имя тех же самых моральных принципов, которые всегда провозглашались родными Свана и которым сам он оставался верен; затем она поправляла цветы, выпивала чашку чаю, проявляла интерес к работам Свана. Вот почему Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты, он повторял эти жесты, когда хотел представить себе часы, в течение которых она находилась вдали от него. Если бы ему описали ее такой, как она есть, вернее, какой была с ним так долго, но в обществе другого мужчины, он испытал бы боль, ибо образ этот показался бы ему правдоподобным. Но предположить, что она ходит к сводням, предается оргиям с другими женщинами, ведет беспутную жизнь самых презренных отребьев общества, — какой бессмысленный вздор, осуществление которого, благодарение Богу, делают совершенно невозможным воображаемые хризантемы, ежедневное чаепитие, благородное негодование на порок! И лишь изредка он давал понять Одетте, что, по злобе своей, посторонние люди рассказывают ему все, что она делает; и, упомянув в разговоре какую-нибудь незначительную, но истинную подробность, случайно дошедшую до его сведения, как если бы она была лишь небольшим кусочком, невольно сорвавшимся с его языка, кусочком из числа многих других, в совокупности своей дававших связную картину жизни Одетты, которую он хранил в своем уме? — Сван внушал ей предположение, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле не знал, и о которых даже не подозревал, ибо если он часто заклинал Одетту не извращать фактов, то это объяснялось лишь его желанием, хотя бы даже бессознательным, добиться от Одетты всей правды о ее жизни. Несомненно, как Сван уверял Одетту, он ценил искренность, но ценил ее как сводню, могущую держать его в курсе повседневной жизни его любовницы. Таким образом, любовь его к искренности, не будучи бескорыстной, не содействовала его нравственному улучшению. Так высоко ценимая им истина была истиной, которую сообщила бы ему Одетта; но сам он, чтобы добиться от нее этой истины, не боялся прибегать к лжи, той самой лжи, которую неустанно изображал Одетте как порок, неизбежно ведущий к нравственному разложению человеческой души. В общем, он лгал не меньше Одетты, потому что, будучи несчастнее ее, он был ничуть не меньшим эгоистом. И Одетта, слушая, как Сван рассказывает ей таким образом, что она делала, смотрела на него недоверчиво и, на всякий случай, негодующе, чтобы не казаться униженной и не краснеть за свои поступки.

Однажды, находясь в периоде относительно продолжительного спокойствия, на какое он вообще был теперь способен, не испытывая приступов ревности, он согласился провести вечер в театре с принцессой де Лом. Когда он раскрыл газету, чтобы посмотреть, что будут играть, то название: «Мраморные девушки»[79]« Мраморные девушки » — драма с пением Т. Барьера (1853), популярного при Второй империи водевилиста. В этой пьесе он полемизирует с «Дамой с камелиями» А. Дюма-сына, утверждая, что куртизанки всех времен не способны иметь чувства, так как все они «лишены сердца» — все они «мраморные». Теодора Барьера так болезненно поразило его, что он отшатнулся и выронил из рук газету. Как бы освещенное огнями рампы и помещенное в другую обстановку, слово мрамор, которое он утратил способность отчетливо различать, настолько часто оно мелькало у него перед глазами в печатных текстах, вдруг снова стало видимым и тотчас напомнило ему старый рассказ Одетты о посещении ею Салона во Дворце промышленности вместе с г-жой Вердюрен, которая ей сказала: «Берегись, я найду способ растопить тебя, ты не мраморная». Одетта уверила его, что это была простая шутка, и он не придал ее рассказу никакого значения. Но он питал тогда больше доверия к Одетте, чем в настоящее время. Между тем анонимное письмо говорило как раз о любви такого рода. Не решаясь снова взглянуть в газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть больше слов: «Мраморные девушки», и начал машинально читать известия из провинции. Разразился шторм в Ла-Манше и произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. Вдруг он снова в ужасе отшатнулся.

Имя Безваль напомнило ему имя другой местности в той же области, Безвиль, соединенное при помощи тире еще с одним именем — Бреоте, которое он часто видел на географических картах; только впервые он обратил внимание, что это было также имя его друга, г-на де Бреоте, которого анонимное письмо упоминало в числе любовников Одетты. В конце концов, что касается г-на де Бреоте, в этом не было ничего невероятного; но положительно невозможно было заподозрить Одетту в физическом общении с г-жой Вердюрен. Из того, что Одетта иногда лгала, нельзя было заключить, что она никогда не говорила правду, и в словах, которыми она обменялась с г-жой Вердюрен и которые сама она передала Свану, он узнал те пустые, но опасные шуточки, которые часто, вследствие своей житейской неопытности и неискушенности в пороке, произносят женщины (выдавая тем самым свою невинность), менее всего способные — как, например, Одетта — воспламениться чувственным желанием к другой женщине. Между тем как, напротив, негодование, с каким она отвергла подозрения, которые сама же на мгновение невольно заронила в нем своим рассказом, как нельзя лучше гармонировало со всем, что ему было известно о вкусах и темпераменте его любовницы. Но в эту минуту, в силу одного из озарений ревности, аналогичного озарениям, открывающим поэту или ученому, обладавшим до тех пор лишь несколькими рифмами и отрывочными наблюдениями, образ или закон, которые сообщат их произведениям силу и мастерство, Сван впервые вспомнил одну фразу, сказанную ему Одеттой года два тому назад: «О, г-жа Вердюрен в настоящее время ни о чем и слышать не хочет, кроме меня! У меня любовь с ней, она целует меня! хочет, чтобы я всюду разъезжала с ней, хочет, чтобы я говорила ей ты». Будучи далек тогда от предположения, будто фраза эта содержит в себе какую-либо связь, с переданными Одеттой пошлыми замечаниями, предназначенными для создания атмосферы порока, он увидел в ней лишь доказательство теплых дружеских чувств. Теперь же воспоминание об этих нежностях г-жи Вердюрен вдруг ассоциировалось у него с воспоминанием об Одеттиных разговорах дурного тона. Он не мог больше мысленно разграничить то и другое и видел их перемешанными также в действительности, причем нежности сообщали некоторую серьезность и значительность шуткам, которые, в свою очередь, лишали нежности невинного характера. Он пошел к Одетте. Сел поодаль от нее. Не решался ее поцеловать, не зная, любовь или гнев пробудит в ней, пробудит в нем самом поцелуй. Он молчал, видя, как умирает их любовь. Вдруг он принял решение.

— Одетта, душа моя, — начал он, — я знаю, что я гнусен, но мне необходимо задать тебе несколько вопросов. Помнишь, какая мысль возникла у меня однажды по поводу твоих отношений с г-жой Вердюрен? Скажи мне, правда это? С ней или с какой-нибудь другой женщиной?

Она покачала головой, поджав губы, — движение, которое мы обыкновенно делаем, когда, в ответ на чье-нибудь приглашение: «Вы пойдете посмотреть на кавалькаду? Вы будете на обозрении?» — мы хотим сказать, что не пойдем, что нам будет скучно. Но это покачивание головой, выражающее, таким образом, отказ от нашего участия в каком-нибудь еще не наступившем событии, вносит, по этой самой причине, некоторую неуверенность в отрицание нашего участия в событии прошедшем. Больше того: оно вызывает представление лишь о соображениях приличия, а вовсе не о принципаальном порицании, не о нравственной недопустимости. Когда Сван увидел этот знак Одетты, отрицавший его предположение, он понял, что в нем нет ничего невероятного.

— Я ведь говорила тебе; ты отлично знаешь, — прибавила она с видом раздраженным и обиженным,

— Да, я знаю; но вполне ли ты в этом уверена? Не говори мне: «Ты отлично знаешь», а скажи: «Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной».

Она повторила, как заученный урок, тоном ироническим и как бы желая, чтобы ее оставили в покое:

— Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной.

— Можешь ты поклясться мне на твоем образке Лагетской Богоматери?

Сван знал, что Одетта никогда не принесет ложной клятвы на этом образке.

— Боже, как ты мучишь меня, — воскликнула она, делая движение всем телом, точно желая освободиться от петли этого вопроса. — Ты с неба свалился? Что с тобой сегодня? Ты как будто поставил себе целью, чтобы я возненавидела тебя, прокляла тебя. Я хотела было восстановить дружеские отношения между нами, быть милой с тобой, как в прежние хорошие времена, и вот твоя благодарность!

Однако, не выпуская ее, как хирург, который ожидает конца спазмы, заставившей его прервать на время операцию, но ни в коем случае не отказаться от нее:

— Ты глубоко заблуждаешься, Одетта, предполагая, будто я хоть капельку сержусь на тебя, — сказал он мягко убедительным и фальшивым тоном. — Я некогда не говорю тебе о том, чего я не знаю, и я знаю всегда гораздо больше, чем говорю. Но ты одна способна смягчить, если сознаешься, вещи, наполняющие меня ненавистью к тебе, если я о них узнаю только от других. Причиной моего гнева на тебя является вовсе не твое поведение — я все прощаю тебе, потому что люблю тебя, — но твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, принуждающая тебя упорствовать в отрицании вещей, мне известных. Но каким образом хочешь ты, чтобы я продолжал тебя любить, когда я слышу, как ты утверждаешь, клянешься мне в вещи, которая является заведомой ложью? Одетта, не продолжай этого мгновения, являющегося пыткой для нас обоих. Если ты хочешь покончить со всем этим сразу, ты навсегда будешь избавлена от неприятного тебе допроса. Поклянись мне на твоем образке, скажи да или нет, делала ты когда-нибудь эти вещи.

— Но откуда же я знаю? — вскричала она в бешенстве. — Может быть, очень давно, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, может быть, два или три раза.

Сван предусмотрел все возможности. Действительность есть, следовательно, нечто, не имеющее никакого отношения к возможностям, как нанесенный нам удар кинжалом не имеет никакого отношения к медленному движению облаков над нашей головой, ибо эти слова «два или три раза» как бы вонзились живой раной в его сердце. В самом деле, какая странная вещь: эти слова «два или три раза», простые слова, слова, прозвучавшие в пространстве на некотором расстоянии от Свана, оказались способными до такой степени поразить его сердце, как если бы они действительно коснулись его, могли сделать Свана больным, словно принятый яд. Невольно вспомнились Свану слова, услышанные им у г-жи Сент-Эверт: «Я никогда не видела ничего более потрясающего, кроме вращающихся столиков». Испытываемое им страдание не имело никакого сходства с тем, что рисовало ему воображение. Не только потому, что и в часы самого крайнего недоверия к ней он все же редко воображал такое глубокое проникновение в нее зла, но еще и потому, что, даже когда он воображал себе это проникновение, оно оставалось неопределенным, расплывчатым, не соединялось с тем беспредельным ужасом, который излучался из слов «может быть, два или три раза», лишено было своеобразной жестокости, настолько же отличавшейся от всего, что было ему известно, как болезнь, которой мы бываем поражены в первый раз. И все же эта Одетта, являвшаяся источником всего этого зла, была ему не менее дорога, напротив, стала более драгоценной, как если бы, по мере роста его страдания, росло также благотворное действие успокоительного противоядия, которым обладала одна только эта женщина. Он хотел окружить ее большими заботами, как мы делаем это по отношению к болезни, когда вдруг обнаруживаем ее серьезность. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее словам, она сделала «два или три раза», не могла больше повториться. Для этого ему необходимо было неусыпно наблюдать за Одеттой. Часто можно слышать, что, указывая своему другу недостатки его любовницы, мы лишь укрепляем его привязанность к ней, потому что он не придает никакой веры нашим словам; но если он поверит нам, привязанность его возрастет в несравненно большей степени. Но, спрашивал себя Сван, как уберечь ее от зла? Он мог, пожалуй, оградить ее от общения с определенной женщиной, но ведь женщин много, и Сван понял, какое безумие нашло на него, когда, не застав Одетты в памятный вечер у Вердюренов, он воспламенился никогда не осуществимым желанием обладать другим существом. К счастью для Свана, под массой новых страданий, нахлынувших в его душу как орды варваров, в существе его залегала некоторая естественная основа, более древняя, более мягкая, совершавшая молчаливую работу, вроде той, что совершают клеточки раненого органа, немедленно приступающие к восстановлению поврежденных тканей, или мышцы парализованного члена, стремящиеся по-прежнему производить присущие им движения. Эти более древние, более автохтонные обитатели его души на мгновение поглотили все силы Свана на ту подсознательную восстановительную работу, которая сообщает иллюзию покоя выздоравливающему или подвергшемуся операции больному. На этот раз ослабление напряжения, обусловленное истощением, имело место, вопреки обыкновению, не столько в мозгу Свана, сколько в его сердце. Но все, однажды испытанное нами в жизни, стремится повториться вновь, и, подобно издыхающему животному, вздрагивающему в конвульсии, когда агония, казалось, уже окончена, сердце Свана, пощаженное на одно только мгновение, вновь было поражено свежей раной, нанесенной ему стихийно возвратившимся прежним страданием. Он вспомнил те залитые лунным светом вечера, когда, растянувшись в виктории, отвозившей его на улицу Ла-Перуз, он сладострастно взращивал в себе эмоции влюбленного, не ведая, какой отравленный плод они неизбежно должны будут принести. Но все эти мысли длились у него в течение одной только секунды, времени, какое ему нужно было для того, чтобы поднести руку к сердцу, перевести дух и изобразить на лице улыбку, долженствовавшую замаскировать его муку. Уже он вновь начал задавать вопросы. Ибо его ревность, принявшая на себя тягостную обязанность, от которой отказался бы злейший его враг, — поразить его сокрушительным ударом, насильственно познакомить его с самым жестоким страданием, какое он когда-либо испытывал, — его ревность не считала, что чаша страданий выпита им до дна, и пыталась нанести ему еще более глубокую рану. Подобно злому демону, ревность вдохновляла Свана и толкала его к гибели. Если пытка его не стала с самого начала безысходной, то это случилось не по его воле, а лишь благодаря Одетте.

— Дорогуша, — снова обратился он к ней, — теперь с этим покончено навсегда; скажи, это было с лицом, которое я знаю?

— Нет, клянусь тебе; к тому же, мне кажется, я преувеличила, у меня никогда дело так далеко не заходило.

Он улыбнулся и продолжал:

— Как тебе угодно. Все это пустяки, но жаль, что ты не можешь назвать мне имени. Если бы я мог наглядно представить себе лицо, это избавило бы меня от вечных мыслей о нем. Я говорю тебе в твоих интересах, чтобы не приставать к тебе больше с расспросами. Наглядное представление вещей действует так успокоительно. Ужаснее всего, когда мы теряемся в неопределенных догадках. Но ты была уже так мила со мной; я не хочу утомлять тебя. От всего сердца благодарю тебя за сделанное тобой для меня добро. С этим покончено. Одно только слово: как давно это было?

— О, Шарль, ты совсем замучил меня. Все это было давным-давно. Я никогда потом об этом не думала. Ты положительно хочешь снова отдать меня во власть этих мыслей. Ты преуспеешь, — подпустила она ему шпильку, не сознавая неуместности этих слов.

— Я хотел знать только, было ли это до нашего знакомства или после. Ведь это такой естественный вопрос. Это происходило здесь, в этой комнате? Не можешь ли ты точно указать мне какой-нибудь вечер, так, чтобы я вспомнил, что я делал в то время? Ведь ты же отлично понимаешь всю невероятность предположения, будто ты позабыла, с кем это у тебя случилось, Одетта, любовь моя.

— Право же, я не знаю; кажется, что в Булонском лесу однажды вечером, когда ты приехал за нами на Остров… Да, ты обедал в тот день у принцессы де Лом, — сказала она, обрадовавшись, что может сообщить точную подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. — За соседним столиком сидела женщина, с которой я уже очень давно не виделась. Она обратилась ко мне: «Пойдемте за скалу, полюбуемся озером, освещенным луной». Но я громко зевнула и ответила: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она стала уверять, что никогда озеро не было так красиво освещено луной. Я сказала ей: «Знаем мы эти сказки!» Я отлично видела, чего ей хотелось.

Одетта рассказала этот эпизод почти со смехом, оттого ли, что он казался ей как нельзя более естественным, оттого ли, что она думала уменьшить таким образом его значение, или же, наконец, желая придать себе таким образом больше смелости. Но, взглянув на лицо Свана, она изменила тон:

— Жестокий! Тебе доставляет удовольствие мучить меня, принуждать меня лгать только для того, чтобы ты оставил меня в покое.

Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще более тяжким, чем первый. Никогда не предполагал он, что это случилось так недавно, почти на его глазах, лишь по наивности его ничего не заметивших, случилось не в неведомом ему прошлом, но в один из вечеров, который он отлично помнил, который он провел с Одеттой, который, казалось ему, он знал во всех подробностях и который приобретал теперь, ретроспективно, какой-то издевательский и жестокий характер; посреди него вдруг разверзалась зияющая пропасть — это мгновение на Острове в Булонском лесу. Не отличаясь большим умом, Одетта пленяла естественностью. Она рассказала и промимировала сцену с такой непосредственностью, что Сван, у которого захватило дух, ясно видел все: зевоту Одетты, место за скалой… Он слышал ее — веселый, увы! — ответ: «Знаем мы эти сказки!» Он чувствовал, что она больше ничего не скажет ему сегодня, что в настоящий момент ему нечего рассчитывать на дальнейшие разоблачения. Помолчав, он сказал ей:

— Бедняжка, извини меня — я сознаю, что делаю тебе больно; но теперь кончено. Больше я никогда не буду думать об этом.

Но она видела, что глаза его по-прежнему сосредоточены на вещах, которых он не знал, и на прошлом их любви, однообразном и сладостном в его памяти, поскольку оно было расплывчатым, том прошлом, которое разрывала теперь, как ножевая рана, минута на Острове в Лесу, при лунном свете, в то время как он обедал у принцессы де Лом. Но в нем так прочно укоренилась привычка находить жизнь интересной — восхищаться любопытными открытиями, которые можно было производить в ней, — что, даже испытывая страдание, которое, казалось ему, он не способен будет вынести долгое время, Сван говорил себе: «Жизнь поистине изумительна и таит в себе столько неожиданностей; по-видимому, порок вещь гораздо более распространенная, чем мы думаем. Вот женщина, к которой я питал столько доверия, которая кажется такой простой, такой порядочной; если она и не отличалась строгими нравами, то все же производила впечатление нормальной и здоровой в своих вкусах и наклонностях. Получив чудовищный извет, я подвергаю ее допросу, и то немногое, в чем она сознается, разоблачает гораздо больше, чем я мог когда-либо подозревать». Но он не в силах был ограничиться этими бесстрастными замечаниями. Он пытался точно определить ценность ее рассказа, чтобы выяснить, часто ли она делала подобные вещи и способна ли делать их вновь. Он повторял сказанные Одеттой слова: «Я отлично видела, чего ей хотелось», «Два или три раза», «Знаем мы эти сказки!» — но они всплывали в памяти Свана не безоружные: каждое из них держало нож и наносило им новый удар. Подобно больному, который не в силах удержаться от совершения каждую минуту движения, причиняющего ему боль, он то и дело повторял себе слова: «Мне и здесь хорошо», «Знаем мы эти сказки!» — но боль была так мучительна, что ему пришлось остановиться. Он поражался, что действия, к которым до сих пор он относился всегда легко, с улыбкой, теперь стали для него серьезными и тяжелыми, как болезнь, могущая иметь роковой исход. Он знал многих женщин, которых мог бы попросить следить за Одеттой. Но можно ли было рассчитывать, что они станут на его новую точку зрения и откажутся от точки зрения, которая так долго была ему свойственна, которая всегда руководила им в его галантных похождениях? Разве не скажут они ему со смехом: «Гадкий ревнивец, во что бы то ни стало желающий лишить других наслаждения». Какая пропасть, внезапно разверзшаяся, стремительно увлекла его (того самого Свана, который в прежнее время получал от своей любви к Одетте лишь самые утонченные наслаждения) в этот новый круг ада, откуда он не видел никакого выхода? Бедная Одетта! Он не проклинал ее. Вина ее была невелика. Разве не рассказывали ему, что еще почти ребенком она была продана в Ницце собственной матерью одному богатому англичанину. Но какая мучительная истина открывалась теперь для него в этих строках «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые раньше он читал совершенно равнодушно: «Мужчина, воспламеняющийся страстью к женщине, должен спросить себя: „Кем она окружена? Какова была ее прошлая жизнь?“ Все его будущее счастье зависит от ответа на эти вопросы». Сван поражался, что простые фразы, мысленно произнесенные им, вроде: «Знаем мы эти сказки!» — или: «Я отлично видела, чего ей хотелось», — могли причинять ему такую боль. Но он понимал, что то, что казалось ему простыми фразами, было на самом деле кусками остова, на котором держалось и каждую минуту могло стать для него ощутимым мучение, испытанное им во время рассказа Одетты. Ибо он вновь испытывал теперь это же самое мучение. Что толку было в том, что теперь он знал, — и даже, с течением времени, понемногу забывал, простил, — каждый раз, когда он повторял себе ее слова, прежнее мучение воссоздавало его таким, как он был до признания Одетты: ничего не знающим, доверчивым; безжалостная ревность вновь ставила его, чтобы больнее поразить признанием Одетты, в положение человека, еще не знающего правды; прошло несколько месяцев, а этот старый рассказ по-прежнему потрясал его, как неожиданное открытие. Он поражался страшной воссозидающей силе своей памяти. Лишь ослабление этой производительницы, плодородие которой уменьшается с возрастом, способно было вселить в него надежду на облегчение его страданий. Но когда способность причинять ему страдание, присущая словам Одетты, как бы несколько истощалась, вдруг одно из ее слов, на которых внимание Свана до сих пор меньше останавливалось, слово почти новое, приходило на смену тех, что он часто повторял, и поражало его со свежей силой. Воспоминание о вечере, когда он обедал у принцессы де Лом, было мучительно, но оно являлось не более чем центром его мучений. Мучения эти смутно излучались кругом на все смежные дни. И какого бы пункта он ни касался в своих воспоминаниях о лете, когда Вердюрены так часто обедали на Острове в Булонском лесу, все они причиняли ему боль. Боль столь нестерпимую, что мало-помалу любопытство, возбуждавшееся в нем ревностью, было нейтрализовано страхом новых мучений, которым он подверг бы себя, удовлетворяя это любопытство. Он отдавал себе отчет, что весь период жизни Одетты до ее знакомства с ним, период, который он никогда не пытался наглядно представить себе, являлся не абстрактным протяжением, неопределенно рисовавшимся ему, но состоял из ряда определенных лет, наполненных конкретными событиями. Однако он не собирал о них более обстоятельных сведений, боясь, как бы это бесцветное, текучее и выносимое прошлое не приобрело осязательного поганого тела, индивидуального дьявольского лица. Как и раньше, он не делал попыток узнать его, но теперь уже не вследствие умственной лени, а из страха причинить себе страдание. Он надеялся, что наступит наконец день, когда он в силах будет слышать слова «Остров в Булонском лесу», «принцесса де Лом», не ощущая больше терзаний, и находил неблагоразумным требовать от Одетты произнесения новых слов, названий мест и упоминания различных событий, которые вновь пробудили бы в нем в другой форме едва только утихнувшую боль.

Но часто сама Одетта, помимо своей воли, не отдавая себе отчета в том, что она делает, разоблачала ему вещи, которых он не знал, которые страшился теперь узнать; в самом деле, Одетта не имела никакого представления о размерах пропасти, вырытой пороком между ее реальной жизнью и жизнью относительно невинной, созданной воображением Свана, которую, как и теперь еще ему часто казалось, ведет его любовница: порочное существо, неизменно надевающее на себя личину добродетели в присутствии людей, от которых ему хочется скрыть свои пороки, не располагает мерилом, с помощью которого оно могло бы отдать себе отчет, насколько эти пороки (чей непрерывный рост ускользает от его сознания) мало-помалу отвлекают его от нормального образа жизни. Сожительствуя в уме Одетты с представлениями поступков, которые она утаивала от Свана, другие ее поступки мало-помалу окрашивались в цвет поступков утаиваемых, заражались ими, так что она не способна была подметить в них ничего странного, и они не звучали фальшиво в той специфической обстановке, куда она их поместила; но когда она рассказывала о них Свану, тот ужасался; так явственно выдавали они атмосферу, которой были окружены. Однажды он попробовал, в неоскорбительной для нее форме, спросить Одетту, не имела ли она когда-нибудь дела со своднями. По правде говоря, он был убежден, что Одетта была в этом неповинна; анонимное письмо поселило некоторое подозрение в его уме, но поселило чисто механически; подозрение это не встретило никакого доверия, но все же запало в него, и Сван, желая освободиться от чисто физического беспокойства, вызванного присутствием этого постороннего тела, попросил Одетту вырвать его с корнем. «Нет, дорогой, нет! Нельзя сказать, чтобы они не старались всячески завлечь меня, — продолжала она с улыбкой удовлетворенного тщеславия, не замечая совершенной неуместности этой улыбки в присутствии Свана. — Не далее как вчера одна из них целых два часа поджидала меня, предлагая, мне какие угодно деньги. По-видимому, какой-то посол сказал ей: „Я застрелюсь, если вы не приведете ее ко мне“. Ей сказали, что я уехала, но она все сидела и сидела, так что в заключение мне самой пришлось выйти и сказать ей, чтобы она убиралась. Хотелось бы мне, чтобы ты видел, какой прием оказала я ей; моя горничная, слышавшая все из соседней комнаты, передавала мне, что я заорала на весь дом: „Говорю вам, что я не желаю! Удивительная мысль пришла вам в голову, нечего сказать. Мне кажется, что я вольна делать, что мне нравится! Добро бы еще, я нуждалась в деньгах, тогда это было бы, пожалуй, понятно…“ Консьерж получил приказание не пускать ее больше; он скажет, что я уехала за город. Ах, как хотелось бы мне, чтобы ты был спрятан где-нибудь поблизости! Я уверена, что ты остался бы доволен, голубь мой. Ты видишь, что она все же хорошая, твоя маленькая Одетта, несмотря на все гадости, которые болтают о ней».

Таким образом, даже когда она сознавалась — как в данном случае — в поступках, которые, по ее мнению, стали ему известными, эти признания скорее служили для Свана отправным пунктом для новых подозрений, чем клали конец прежним сомнениям. Ибо признания Одетты никогда точно не соответствовали его подозрениям. Напрасно Одетта тщательно удаляла из своих рассказов все существенное — в какой-нибудь побочной детали всегда оставалось нечто такое, о чем Сван и не помышлял, что подавляло его неожиданностью и побуждало изменить представление о характере своей ревности. И он больше не в силах был забыть эти признания. Душа его носила их с собой, отбрасывала прочь, затем снова баюкала, как река трупы утопленников. И была насквозь отравлена ими.

Однажды Одетта рассказала ему о визите, сделанном ей Форшвилем в день праздника Париж-Мурсия. «Как, ты уже тогда была знакома с ним? Ах, да, конечно», — поправился он, чтобы не производить впечатления человека, ничего не знающего. И вдруг он вздрогнул при мысли, что в день этого праздника Париж-Мурсия, когда он получил от нее письмо, так бережно им хранимое, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась ему, что нет. «Все же „Золотой дом“ напоминает мне об одном твоем уверении, которое, я знаю, было неправдой», — сказал он с целью напугать ее. «Да, я не была там в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а сказала тебе, что только что вышла оттуда», — ответила она (предположив, по выражению его лица, будто ему это известно) с решимостью, объяснявшейся не столько цинизмом, сколько робостью, боязнью рассердить Свана, которую из самолюбия она хотела скрыть, и, наконец, желанием показать, что она способна быть откровенной. Вот почему слова Одетты хлестнули его с меткостью и силой, присущими ударам палача, хотя они и не были жестокими, ибо Одетта произнесла их, не сознавая, какую боль причиняет Свану; она даже рассмеялась, правда, главным образом с той целью, чтобы не показаться униженной или смущенной. — «Да, это верно, я не была в „Золотом доме“; я шла тогда от Форшвиля. Я действительно была у Прево — я правду сказала тебе, — он встретил меня там и пригласил зайти взглянуть на его гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я сказала тебе, что иду из „Золотого дома“, так как боялась, что ты на меня рассердишься. Ведь, правда, это было мило с моей стороны? Предположим, что я была не права, но я, по крайней мере, откровенно признаюсь тебе в этом сейчас. Зачем бы мне понадобилось скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день праздника Париж-Мурсия, если бы это была правда? Тем более, что в то время мы еще не были хорошо знакомы друг с другом, не правда ли, дорогой мой?» В ответ он только улыбнулся малодушной улыбкой человека, вдруг обессилевшего под действием этих уничтожающих слов. Значит, даже в месяцы, о которых он никогда не решался вспоминать, ибо они были преисполнены счастья, в те месяцы, когда она любила его, она уже лгала ему! И кроме этого момента (первого вечера, когда ими «свершена была катлея»), когда она сказала ему, что идет из «Золотого дома», сколько, должно быть, было других моментов, так же точно таивших в себе ложь, которой Сван совсем не подозревал. Он вспомнил, как она сказала однажды: «Мне стоит только сказать г-же Вердюрен, что было не готово мое платье или что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». Для него тоже, вероятно, сколько раз, когда она вскользь произносила эти слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие изменение часа свидания, они должны были маскировать, хотя он тогда вовсе и не подозревал об этом, какую-нибудь ее интрижку с другим, — другим, которому она говорила: «Мне стоит только сказать Свану, что было не готово мое платье, что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». И, обращаясь к самым сладким своим воспоминаниям, к самым безыскусственным словам, сказанным ему Одеттой в то золотое время, которым он верил, как словам Евангелия, к самым прозаическим ее действиям, о которых она рассказывала ему, к самым привычным для него местам: квартире ее портнихи, авеню Булонского леса, Ипподрому, Сван чувствовал возможность скрытого (замаскированного тем избытком времени, который, даже в наитщательнейше распределенных днях, оставляет некоторые свободные промежутки, некоторое незаполненное пространство, и может служить прибежищем для ряда утаиваемых нами поступков) проникновения туда лжи, пятнавшей все, что оставалось у него самого дорогого, его лучшие вечера, самое улицу Ла-Перуз, которую Одетта постоянно покидала не в те часы, что она называла ему; — повсюду распространявшей в известной степени тот мрачный ужас, что он ощутил, услышав ее признание относительно «Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в «Разрушении Ниневии», разрушавшей, камень за камнем, все его прошлое… Если теперь он отворачивался каждый раз, когда в памяти его всплывало жестокое слово «Золотой дом», то это объяснялось уже не тем, что оно напоминало ему, как это случилось совсем еще недавно, на вечере у г-жи де Сент-Эверт, давно утраченное счастье, но тем, что с ним связывалось представление горя, которое он сейчас только осознал. Потом слова «Золотой дом» постигла та же участь, какая постигла слова «Остров в Булонском лесу»: они мало-помалу перестали причинять страдание Свану. Ибо мы ошибочно считаем нашу любовь и нашу ревность едиными, непрерывными, неделимыми чувствами. Они состоят из бесчисленных, сменяющих друг друга и разнородных чувств, каждое из которых мимолетно, но общая совокупность которых, благодаря непрерывному их чередованию, создает впечатление сплошности, иллюзию единства. Жизнь любви Свана, постоянство его ревности складывались из смерти, из непостоянства, из бесчисленных желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых неизменно оставалась Одетта. Если бы он был надолго разлучен с ней, то умиравшие чувства не замещались бы в нем новыми. Но присутствие Одетты продолжало попеременно засевать сердце Свана то нежностью, то подозрениями.

В иные вечера она вдруг становилась благосклонна к нему, бесцеремонно заявляя при этом, что он должен сейчас же воспользоваться ее благосклонностью, так как возможно, что она не повторится целые годы; в таких случаях Свану приходилось немедленно отправляться к ней «свершать катлею», и это желание, которым она будто бы воспламенялась к нему, было так внезапно, так необъяснимо, так настоятельно, ласки, которые она расточала ему вслед за тем, были так демонстративны и так необычны, что эта грубая и неправдоподобная нежность причиняла Свану такую же боль, как какая-нибудь ее ложь или злобная выходка. Однажды вечером он пришел таким образом к ней, повинуясь её приказанию; когда она беспорядочно перемешивала поцелуи и страстные восклицания, составлявшие такой резкий контраст с ее обычной холодностью, Свану показалось вдруг, будто раздался шум: он встал, осмотрел все кругом, никого не нашел, но не имел мужества снова занять место подле нее; тогда, в припадке бешенства, Одетта разбила вазу и сказала Свану: «Никогда с тобой каши не сваришь!» Он так и остался в неуверенности, не спрятала ли она в комнате человека, в котором хотела вызвать муки ревности или распалить чувственность.

Иногда он заходил в дома свиданий в надежде узнать что-нибудь о ней, не решаясь, однако, назвать ее по имени. «У меня есть крошка, которая, наверное, вам понравится», — говорила хозяйка. И он проводил целый час в нудной беседе с какой-нибудь бедной девушкой, изумленной тем, что он не предпринимает ничего больше. Одна совсем молоденькая и хорошенькая сказала ему однажды: «Больше всего на свете мне бы хотелось найти друга, тогда он мог бы быть спокоен: я ни к кому бы больше не пошла». — «Так, по-твоему, возможно, чтобы женщина была тронута любовью к ней и никогда бы не изменяла своему любовнику?» — с напряженным любопытством спросил Сван. «Разумеется! Все зависит от характера!» Сван не мог удержаться от того, чтобы не говорить с этими девицами тем же тоном, какой понравился бы принцессе де Лом. Той, что искала друга, он сказал, улыбаясь: «Ты очень мила, у тебя голубые глаза совсем такого же цвета, как твой пояс». — «У вас тоже голубые манжеты». — «Какой милый разговор мы ведем, как он подходит к этому заведению! Тебе не скучно со мной, может быть, ты занята?» — «Нет, благодарю вас, я совсем свободна. Если бы мне было скучно с вами, я бы вам сказала. Напротив, мне очень нравится то, что вы говорите». — «Я очень польщен… Не правда ли, мы очень мило беседуем?» — обратился он к хозяйке, вошедшей к ним в комнату. «Ну да! Это как раз то, что я говорила себе: как они скромно ведут себя! Очень, очень мило! Ко мне приходят теперь поболтать. Намедни принц сказал, что здесь гораздо уютнее, чем с женой. По-видимому, теперь все светские женщины в этом роде; прямо скандал! Но я покидаю вас, простите мне мою бесцеремонность». И она оставила Свана с девушкой, у которой были голубые глаза. Но вскоре он сам поднялся и простился с ней. Она его не интересовала, потому что не была знакома с Одеттой.

Так как художник был болен, то доктор Котар порекомендовал ему морское путешествие; несколько «верных» выразили желание отправиться вместе с ним; Вердюренам показалась невыносимой перспектива остаться в одиночестве; они наняли яхту, затем приобрели ее, — таким образом, Одетта то и дело совершала прогулки по морю. Каждый раз, как она уезжала на сравнительно продолжительное время, Сван чувствовал, что начинает отрываться от нее, но это духовное расстояние находилось в строгом соответствии с расстоянием материальным: как только Сван узнавал, что Одетта возвратилась, он не мог удержаться от посещения ее. Однажды, когда они отправились, как думал каждый из участников поездки, всего только на месяц, — оттого ли, что на пути им встретилось много соблазнов, оттого ли, что г-н Вердюрен заранее ловко устроил все, чтобы доставить удовольствие жене, и стал раскрывать свои планы «верным» лишь понемногу, — во всяком случае, из Алжира они поехали в Тунис, затем в Италию, в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие затянулось на целый год. Сван чувствовал себя совершенно спокойно и был почти счастлив. Хотя г-н Вердюрен всячески старался убедить пианиста и доктора Котара в том, что тетка первого и пациенты второго вовсе в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно заставлять г-жу Котар возвращаться в Париж, который, по словам г-жи Вердюрен, охвачен революцией, — ему все же пришлось отпустить их в Константинополе на свободу. К ним присоединился также художник. Однажды, вскоре по возвращении этих четырех путешественников, Сван, увидя омнибус с надписью «Люксембург», куда ему нужно было съездить, вскочил в него и оказался лицом к лицу с г-жой Котар, которая делала визиты к лицам, принимавшим в тот день, в полном параде, с пером на шляпе, в шелковом платье, с муфтой, зонтиком от солнца и от дождя, с сумочкой, наполненной визитными карточками, и в белых вычищенных перчатках. Украшенная этими знаками отличия, она, в сухую погоду, ходила пешком из одного дома в другой, если дома эти были расположены по соседству, но, отправляясь затем в другой квартал, пользовалась омнибусом с пересадочными билетами. В первые мгновения, перед тем как врожденная любезность женщины пробилась наружу сквозь чопорность жены почтенного врача, не будучи, к тому же, уверена, удобно ли ей заговорить со Сваном о Вердюренах, она совершенно непринужденно произнесла своим тягучим, нескладным, но не лишенным приятности голосом, по временам совершенно заглушавшимся громыханием омнибуса, отрывки речей из тех, что слышала и повторяла в двадцати пяти домах, которые успела сегодня обойти:

— Мне излишне обращаться с этим вопросом к вам, человеку, везде бывающему: видели ли вы у Мирлитонов портрет Машара,[80] Машар (1839–1900) — портретист, высоко ценившийся в кругах парижской аристократии и буржуазии. смотреть который стекается весь Париж? Что вы скажете о нем? К какому лагерю принадлежите вы: к тем, что одобряют, или к тем, что бранят? Во всех салонах только и разговоров, что о портрете Машара; не высказать своего мнения об этом портрете значит прослыть человеком не элегантным, невеждой, отсталым.

Когда Сван ответил, что не видел портрета, г-жа Котар испугалась, что наступила ему на больное место, принудив его к этому признанию:

— Прекрасно, прекрасно! Вы, по крайней мере, имеете мужество быть откровенным. Вы не считаете себя опозоренным тем, что не видели портрета Машара. Я нахожу, что это очень мило с вашей стороны. Сама я, однако, видела; мнения разделились, некоторые находят, что чересчур прилизано, похоже на взбитые сливки; но, по-моему, идеально. Понятное дело, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я должна откровенно признаться вам — вы сочтете меня несколько старомодной, но я говорю то, что думаю, — я его не понимаю. Боже мой, я признаю все достоинства портрета моего мужа; к тому же в нем меньше вывертов, чем в других работах Биша; но зачем ему понадобилось украшать доктора синими усами? То ли дело Машар! Знаете, как раз муж моей приятельницы, к которой я сейчас еду (этому обстоятельству я обязана большим удовольствием находиться в вашем обществе), обещал ей, если он будет избран в академики (это один из коллег доктора), заказать ее портрет Машару. Ей будет чем любоваться! Другая моя приятельница уверяет, что она предпочитает Лелуара. Но в этих делах я полный профан и допускаю, что у Лелуара еще больше знаний, чем у Машара. Но я нахожу, что прежде всего мы вправе требовать от художника, особенно когда портрет стоит десять тысяч франков, чтобы было сходство, и притом приятное сходство.

Исчерпав эту тему, внушенную ей высотой пера на шляпе, монограммой на сумке с визитными карточками, маленьким номером, написанным чернилами на изнанке ее перчаток чистильщиком, и неуверенностью, удобно ли заговорить со Сваном о Вердюренах, г-жа Котар, видя, что до угла улицы Бонапарт, где кондуктор должен был остановить омнибус, еще далеко, вняла голосу сердца, советовавшему ей держать другие речи.

— У вас, должно быть, звенело в ушах, мосье, — сказала она ему, — во время путешествия, которое мы совершили с г-жой Вердюрен. Только о вас и была речь.

Сван был очень изумлен, так как думал, что его имя никогда не произносится теперь в присутствии Вердюренов.

— Ведь вы знаете, — продолжала г-жа Котар, — с нами была г-жа де Креси, так что это вполне понятно. Где бы ни была Одетта, она не может не заговорить о вас. И вы отлично знаете, что она рассказывает о вас совсем не плохие вещи. Как? Вы в этом сомневаетесь? — сказала она, увидя скептический жест Свана.

И, увлеченная искренностью своего убеждения, она продолжала, не вкладывая никакого дурного значения в слово, которое употребила только в том смысле, в каком мы употребляем его, когда говорим о любви, соединяющей двух друзей:

— Но ведь она обожает вас! Ах, я бы никому не рекомендовала говорить дурно о вас в ее присутствии! Смельчак тотчас же был бы осажен! По любому поводу, например когда мы рассматривали какую-нибудь картину, она говорила: «Ах, если бы он был здесь, он мог бы с уверенностью сказать нам, подлинная она или нет. Никто не сравнится с ним в этом отношении». И каждую минуту она спрашивала: «Что бы он мог сейчас делать? Как бы мне хотелось, чтобы он сидел за своей работой! Ужасно жаль, такой одаренный парень и так ленив. — (Вы меня извините, не правда ли?) — Я ясно вижу его сейчас: он думает о нас, он спрашивает, где мы». Она сказала даже одно словечко, которое мне очень понравилось. Г-н Вердюрен спросил ее: «Каким, однако, образом можете вы видеть то, что он сейчас делает: ведь тысячи километров отделяют нас от него?» Тогда Одетта ответила: «Нет ничего невозможного для глаза искреннего друга». Нет, уверяю вас, я говорю все это вовсе не с тем, чтобы польстить вам; в лице Одетты вы имеете верного друга, какого не легко сыскать. Могу сказать вам, кроме того, если это вам неизвестно, что вы ее единственный друг. Сама г-жа Вердюрен в последний день, что мы проводили вместе, говорила мне (вы знаете, в такие минуты разговор льется как-то непринужденнее): «Я не говорю, что Одетта не любит нас, но все, что мы говорим ей, пустяки для нее по сравнению с тем, что сказал бы ей г-н Сван». Ах, Боже мой, кондуктор уже останавливает омнибус для меня, я так заболталась с вами, что чуть было не проехала улицы Бонапарт… Будьте так добры, скажите мне, ровно стоит мое перо?

И г-жа Котар вынула из муфты и протянула Свану руку в белой перчатке, уронив пересадочный билет и наполнив омнибус атмосферой «элегантной» жизни, смешанной с запахом свежевычищенной кожи. И Сван почувствовал прилив нежности к ней, а также к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо чувство, которое он испытывал к своей любовнице, будучи лишено мучительных оттенков, едва ли могло быть названо теперь любовью), в то время как умиленными глазами он наблюдал с площадки омнибуса, как г-жа Котар энергично зашагала по улице Бонапарт, с торчащим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонтик и сумку с визитными карточками так, чтобы видна была ее монограмма, и предоставив муфте свободно болтаться у пояса.

Оживив болезненные чувства, которые Сван питал к Одетте, г-жа Котар оказалась лучшим врачом в этом случае, чем ее муж, ибо привила ему наряду с ними другие, нормальные чувства, такие, как благодарность, дружба, — чувства, которые должны были сообщить Одетте в сознании Свана большую человечность (сделать ее более похожей на других женщин, потому что и другие женщины тоже могли внушить ему эти чувства), должны были ускорить окончательное ее превращение в ту любимую спокойной любовью Одетту, которая увела его однажды к себе с вечеринки у художника и угощала его и Форшвиля оранжадом, — ту Одетту, подле которой, как Сван почувствовал тогда, он мог бы жить счастливо.

Во время оно, с ужасом думая о наступлении дня, когда угаснет его любовь к Одетте, Сван твердо решил проявить бдительность и, при первых признаках угасания своего чувства, уцепиться за него, удержать его во что бы то ни стало. Но теперь ослабление его любви сопровождалось ослаблением его желания оставаться влюбленным. Ибо мы не можем измениться, то есть стать другой личностью, по-прежнему продолжая повиноваться чувствам личности, которой больше нет. Иногда случайно замеченное им в газете имя человека, принадлежавшего, по его предположению, к числу любовников Одетты, вновь пробуждало его ревность. Но ревность эта бывала теперь очень слабой и, доказывая ему, что он не расстался еще окончательно с временем, когда ему приходилось столько страдать (хотя довелось также познать острые чувственные наслаждения), и что случайности жизненного пути еще позволят ему, может быть, увидеть украдкой и издали красоту того времени, — скорее приятно щекотала его, вроде того как угрюмому парижанину, покинувшему Венецию и возвращающемуся во Францию, последний москит доказывает, что Италия и лето остались еще не очень далеко позади. Но чаще всего, когда ему случалось делать усилие, если не для того, чтобы удержать этот столь своеобразный период его жизни, все дальше и дальше уходивший от него, то, по крайней мере, для того, чтобы мысленно нарисовать себе, покуда еще можно было, ясную его картину, он обнаруживал, что уже слишком поздно; ему хотелось бы взглянуть на эту любовь, все больше отделявшуюся от него, как мы смотрим на скрывающийся за горизонтом пейзаж; но так трудно бывает раздваиваться и правдиво представлять себе зрелище чувства, которым мы перестали обладать, что очень скоро мозг его затуманивался, он больше ничего не различал, отказывался от своей попытки, снимал очки и протирал стекла; и он говорил себе, что лучше, пожалуй, немного отдохнуть, что впоследствии у него будет еще достаточно времени, забивался в свой уголок, проникался ко всему равнодушием и погружался в оцепенение, словно сонный путешественник, нахлобучивающий шляпу на брови, чтобы вздремнуть в вагоне, который, он чувствует, все быстрее и быстрее уносит его далеко от мест, где он так долго жил и откуда обещал не уезжать, не послав им прощального взгляда. Совсем подобно этому путешественнику, просыпающемуся только во Франции, Сван, находя случайно какое-нибудь доказательство того, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что оно не причиняет ему никакой боли, что любовь далека теперь от него, и сожалел, что от внимания его ускользнул момент, когда он расстался с нею навсегда. И подобно тому, как перед заключением Одетты впервые в свои объятия он попытался запечатлеть у себя в памяти лицо, которым так долго он любовался и которое впредь должно было измениться под влиянием воспоминания об этом первом поцелуе, так и теперь ему хотелось бы — мысленно по крайней мере — иметь возможность сказать последнее прости, пока она еще существовала, этой Одетте, внушившей ему любовь и ревность, этой Одетте, причинившей ему столько страданий, этой Одетте, которой он теперь никогда больше не увидит. Он ошибался. Ему довелось еще раз увидеть ее несколько недель спустя. Это произошло ночью, когда он спал, в сумеречном свете сновидения. Он совершал прогулку с г-жой Вердюрен, доктором Котаром, каким-то молодым человеком в феске, которого он никак не мог узнать, художником, Одеттой, Наполеоном III и моим дедушкой по дороге, тянувшейся вдоль моря по отвесному берегу и то взбиравшейся на высокую скалу, то сбегавшей почти к самой воде, так что им беспрестанно приходилось то подниматься, то спускаться; гуляющие, уже спустившиеся вниз, скрывались из вида тех, что еще поднимались в гору; догоравший день мерк, и казалось, что сейчас надвинется непроглядная тьма. Порою волны дробились у самого берега, и Сван ощущал на своей щеке ледяные брызги. Одетта просила его вытереть их, но он не мог и чувствовал смущение в ее присутствии, как если бы он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте это останется незамеченным, однако г-жа Вердюрен вперила в него удивленный взгляд и долго не спускала его, причем лицо ее стало менять форму, нос вытянулся и на верхней губе выросли большие усы. Он отвернулся, чтобы взглянуть на Одетту: щеки ее были бледны и усеяны красными пятнышками, черты лица вытянутые, изможденные; но она смотрела на него глазами полными нежности, готовыми оторваться и упасть на него, словно две крупные слезы, и Сван почувствовал такую любовь к ней, что ему захотелось немедленно увести ее с собой. Вдруг Одетта поднесла к глазам руку, взглянула на часики и сказала: «Мне нужно уходить». Она попрощалась со всеми совершенно одинаково, не отведя Свана в сторону, не сказав ему, где она увидится с ним вечером или на другой день. Он не посмел спросить ее об этом, ему хотелось последовать за ней, но пришлось, не оборачиваясь в ее сторону, с улыбкой отвечать на какой-то вопрос г-жи Вердюрен; сердце его отчаянно колотилось, он ненавидел теперь Одетту и с наслаждением выколол бы эти глаза, которые так исступленно любил минуту тому назад, искровянил бы эти безжизненные щеки. Он продолжал подниматься в гору с г-жой Вердюрен, то есть удаляться с каждым шагом от Одетты, спускавшейся вниз в противоположном направлении. Через секунду прошло много часов с тех пор, как она покинула его. Художник обратил внимание Свана на то, что Наполеон III скрылся сейчас же после ухода Одетты. «Наверное, у них было условлено, — прибавил он, — должно быть, они решили встретиться на берегу, у подошвы холма, но не хотели прощаться вместе, чтобы не вызвать толков. Она его любовница». Незнакомый молодой человек расплакался. Сван принялся утешать его. «В конце концов, она права, — сказал он молодому человеку, вытирая ему глаза и сняв с него феску, чтобы незнакомцу было удобнее. — Я сам десять раз советовал ей поступить таким образом. Стоит ли так печалиться? Этот человек, наверное, поймет ее». Так рассуждал Сван с самим собой, потому что молодой человек, которого он не мог сначала узнать, был тоже Сваном; подобно некоторым романистам, он распределил свою личность между двумя персонажами: тем, кому все это снилось, и молодым человеком в феске, которого он видел во сне.

Что касается Наполеона III, то причинами, побудившими его назвать этим именем Форшвиля, были: смутная ассоциация представлений, затем частичное изменение привычной физиономии графа и, наконец, широкая лента ордена Почетного легиона; в действительности, однако, в отношении всего, что он изображал и напоминал ему, персонаж, фигурировавший во сне, был конечно Форшвилем. Ибо из незаконченных и меняющихся образов уснувший Сван делал ложные обобщения, но исполнялся при этом такой творческой силы, что был способен воспроизвести самого себя при помощи простого акта разделения, как некоторые низшие организмы; теплота, ощущаемая им в собственной ладони, служила ему материалом для заполнения невещественности чужой руки, которую, казалось ему, он пожимает, а из чувств и впечатлений, еще не дошедших до его сознания, он мгновенно создавал сложные перипетии, которые логическим своим развитием способны были, в определенный момент сна Свана, поставить соответствующий персонаж в такое положение, что тот либо привлекал его любовь, либо пробуждал его. В одно мгновение надвинулась непроглядная тьма, раздался набат, заметались испуганные люди, спасавшиеся из объятых пламенем домов; Сван слышал шум дробившихся о берег волн и удары своего сердца, с такой же яростной силой тоскливо колотившегося в его груди. Вдруг скорость биений его сердца удвоилась, он почувствовал необъяснимую боль и тошноту; какой-то крестьянин, весь покрытый ожогами, прокричал ему, пробегая мимо: «Ступайте скорее, спросите Шарлюса, где Одетта проводит вечер со своим компаньоном. Он когда-то был близок с ней, и она ничего не скрывает от него. Это они устроили пожар». Это был его камердинер, пришедший разбудить его и говоривший ему:

— Барин, уже восемь часов, и парикмахер ждет. Я велел ему прийти через час.

Но слова эти, проникнув в волны сна, омывавшие Свана, достигли его сознания лишь подвергнувшись тому преломлению, которое обращает световой луч на дне сосуда с водой в маленькое солнце; равным образом звон колокольчика, раздавшийся за несколько мгновений до этого, принял в глубинах его сна размеры набатного звона и послужил причиной создания им сцены пожара. Между тем декорация, предстоявшая его взорам, разлетелась в прах, он открыл глаза, и до него в последний раз донесся шум морских волн, становившийся все глуше и отдаленнее. Он пощупал щеки. Они были сухие. И все же он явственно вспоминал ощущение холодной воды и вкус соли. Он встал, оделся. Он велел парикмахеру прийти пораньше, потому что написал накануне моему дедушке о своем намерении приехать на другой день в Комбре; намерение это возникло у Свана после того, как он узнал, что г-жа де Камбремер — урожденная м-ль Легранден — должна провести в городке несколько дней. Воспоминание прелести этого молоденького лица, ассоциировавшись с воспоминанием деревенской усадьбы, где он уже столько времени не был, показалось ему таким заманчивым, что он решился наконец покинуть Париж на несколько дней. Так как различные случайности, сталкивающие нас с определенными людьми, не совпадают с периодом, когда мы этих людей любим, но, выходя за его пределы, могут иметь место до начала нашей любви и повторяться после того, как она кончилась, то первые появления в нашей жизни существа, которому суждено впоследствии понравиться нам, приобретают ретроспективно в наших глазах значение предуведомления, предзнаменования. Таким именно способом Сван часто мысленно связывал с образом Одетты, встреченной им в театре, этот первый вечер, когда он не думал, что ему придется когда-нибудь снова увидеть ее; таким же способом вспоминал он теперь вечер у г-жи де Сент-Эверт, когда познакомил генерала де Фробервиль с г-жой де Камбремер. Интересы нашей жизни настолько многообразны, что одно и то же обстоятельство нередко закладывает основу еще не существующего счастья и в то же время отягчает терзающие нас страдания. И, конечно, это могло бы случиться со Сваном не только у г-жи де Сент-Эверт, но также и в другом месте. В самом деле, кто знает: может быть, находись он в тот вечер в другом месте, на его долю выпали бы другие радости и другие горести, которые впоследствии показались бы ему неизбежными. Но Сван был у г-жи де Сент-Эверт, и ему показалось неизбежным то, что произошло у нее; он очень склонен был видеть нечто провиденциальное в том факте, что он решился пойти на вечер г-жи де Сент-Эверт, ибо ум его, жаждавший восхищаться богатством проявляемой жизнью изобретательности и неспособный долго сосредоточиваться на трудном вопросе, например, на определении того, что было бы для него наиболее желательно, рассматривал страдания, испытанные им на вечере у маркизы, и не подозреваемые еще наслаждения, которые невидимо зарождались тогда, — и точное соответствие между которыми было слишком трудно установить, — как явления, связанные друг с другом неразрывной цепью.

Но через час после пробуждения, давая указания парикмахеру причесать его так, чтобы волосы не растрепались в вагоне, Сван снова стал размышлять над своим сном; он увидел так явственно, как если бы Одетта находилась подле него, ее бледное лицо, чересчур худосочные щеки, вытянутые черты, синяки под глазами, — все то, что — в течение непрерывно сменявших друг друга вспышек нежности, превративших его долгую любовь к Одетте в полное забвение первоначального впечатления, полученного им от нее, — он перестал замечать с первых дней их связи, к которым, без сомнения, во время сна возвратилась его память с целью возобновить точное представление ее облика. И со свойственной ему в былые дни грубостью, которая вновь стала появляться у него с тех пор, как он перестал быть несчастным, и на некоторое время понижала его нравственный уровень, он мысленно воскликнул: «Подумать только: я попусту расточил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!»


Читать далее

Часть вторая. Любовь Свана

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть