ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Дыхание грозы
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Многие дни Апейка колесил по дорогам.

Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в «России» Семенова-Тян-Шанского.

Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная — старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, — дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"

ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.

Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, — села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района…

Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море…

Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:

каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое — чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, — что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый — осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."

Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы…

В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.

Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых… Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.

А потом, с шинелью, в нехолодные дни накинутой на плечи, ездил сам на сельсоветской коняге в волость: сначала — секретарь, после — председатель сельсовета. Все сошлось на дом, чтобы руководить сельсоветом: и кое-какая грамота, привезенная с армейской службы, и ранняя возмужалость, добытая ранениями да скитаниями военной поры, и даже инвалидство. И работа была важная, нужная, и не только важная, а и небезопасная До сих пор, когда ехал тем болотом, где черные заросли взбирались с обеих сторон на греблю, чувствовал, как холодеет внутри: надо же — чуть не отдал душу ни за понюшку! Вот тут вылез гад этот, бандюга, гаркнул: "А ну, слазь!." Он от неожиданности растерялся, остановил коня Заметил — еще двое вылазят. Это их, видать, успокоило, что послушался, остановился. Это и помогло ему…

Как он вдруг — откуда взялось! — догадался, так внезапно, ловко стегнул кнутом по глазам того, первого! И как дернул вожжами коня, и как, когда конь рванул, догадался упасть на телегу! Три раза бабахнули — не попали! Жить ему, значит, долго выпало! Хорошо, что и дорога быстро повернула, спрятала его: помогла! Однако ж как близко была с косой старая. Еще б немного — и тот свет увидел бы!

Многое напоминала дорога Апейке. Напоминала, как ветреным октябрьским днем ехал в Гомель на курсы, как возвращался с курсов, летом уже, с желанным, честно заработанным документом о том, что он — учитель; как ездил в волостной центр на партийные и учительские совещания. Мысли тут каждый раз вели своей тропкою: то в гомонливую хату, где он один вел четыре класса, в темное лесное село; то в другое такое же село, где он снова был в сельсовете; то к тому или Другому товарищу той поры…

Воспоминания о давнем захватывали Апейку чаще всего, когда он ехал к родным. На обратном пути им больше овладевало то, что довелось увидеть дома, в селе. Было почти всегда тоскливо и неспокойно; жаль было отца и мать, которые уже совсем состарились. Мать еще суетилась, когда он приезжал, будто и не чувствовала усталости, а у отца все валилось из рук. Рука дрожала, когда держал ложку. Сдавал старик, заметно дряхлел. К тревоге об отце постоянно примешивались противоречивые, путаные, с жалостью и злостью, мысли про брата, про Савчика. То ясное, сердечное, что когда-то жило меж ними, теперь не только не вносило в их отношения согласия, но возбуждало еще большую нетерпимость, непримиримость. Были не только чужими, а хуже чужих: Апейка просто ненавидел брата, а брат ненавидел его.

Ненависть эту Апейка и вез с собою, возвращаясь: проклинал дурную братову жадность, злое упорство, что калечили, поганили человека; жалел мать, что разрывалась между ними…

Беда с братом очень тревожила жизнь Апейки. Мало о чем думал он теперь с такой печалью, с такой тоскою: какникак тот, кто лез в трясину, был братом…

Кроме трех дорог, которые столько раз бежали навстречу Апейке, которые он особенно хорошо знал, была еще одна, такая же важная, но не похожая ни на одну из трех. Она начиналась у речного маяка, на песчаном берегу Припяти, и вела в «округ» — в холмистый, горбатый, то дружески приветливый, то деловито-строгий Мозырь. Работящий белый «Чичерин», мерно шлепая плицами, что ни день шел навстречу широкому припятскому течению; с мая, когда спадало половодье, до поздней осени охотно вез и на совещания и на суровые отчеты. Зимой, по заснеженной реке, была самая ровная и самая удобная санная дорога: сани добегали до окружного города веселее и скорее, чем по берегу…

От всех трех главных дорог района сворачивало множество дорог, дорожек, тропок. У каждой дороги и дорожки был свой характер, мало где на свете было столько норовистых, ненадежных дорог, как на этой земле. Только немногие из них и недолго шли спокойно полем или лесом: большинство, лишь Апейка съезжал со шляха или с бойкой дороги, сразу заводило в мокрые заросли или в болотные кочки.

За болотами, за зеленой топью и зарослями по сторонам гати Апейкина таратайка через некоторое время выбиралась на меньшую или большую насыпь, и колеса в летние солнечные дни мягко сеяли песок и мелкую, как мука, пыль. Наплывало, кружилось поле: млели на солнце полоски обычно бедных хлебов — никчемный колос, тощие, чахлые стебельки, поле все просвечивало насквозь, песок и песок. Тянулись полоски запорошенной пылью картошки, ветер доносил слад- кий запах гречки. За вытоптанным выгоном, почти всегда у болота, Апейку обступали хаты — новые, посивелые уже от дождя и ветра, скособоченные, обомшелые от давности. За стеклами, за плетнями встречали любопытные глаза: чем дальше от большой дороги, — тем реже видели здесь чужого человека…

В каждом селе были у Апейки теперь знакомые, друзья; когда не очень спешил, даже направляясь дальше, он останавливал коня, наведывался в хату. До выпивки он был, все это зн-али, не великий охотник, знали, что, если голодный был, не скрывал, не отнекивался ради приличия и не брезговал скудной, какой-нибудь грибной или щавелевой, похлебкой. И знали, что любил юровичский гость, как лучшее угощение, толковый, интересный разговор. Знали и потчевали.

Чего-чего, а разговоров в Апейкиных поездках хватало всегда! То будто пустые, с шутками, то серьезные, они были для него и удовольствием и работой: кто-кто, а он знал, как далеко понесут по хатам не очень богатые новостями дядьки да тетки, разговоры эти, как долго будут пересказывать, вслушиваться, доискиваться не только явного, но и тайного смысла. Разговоры интересны и полезны были и самому Апейке: здесь, у этих людей, было море новостей, таких необходимых его душе, жаждавшей быть с людьми…

Когда он отправлялся дальше, рядом зачастую шли несколько мужчин, женщин, стайка любопытных малышей — провожали. За крайними хатами таратайка снова катилась песчаными колеями, вбегала еще в одно болото. По сторонам снова менялись заросли сизоватых лозняков да поблескивающего ольшаника, снова ядовито зеленела ряска, тепло, тлетворно пахло болотом. Трещали сучья под мелко подрагивающими колесами, курилась пыль — рыжая, торфяная.

Сразу у обочины гати млела трясина, зыбкая, зеленая, с буйной травой; ступи — и не выберешься, затянет, засосет навек. Долго тянулись то купы зарослей, то высокая мокрая трава, то ряска с лягушками, то черный, осклизлый валежник. Болото — зеленая погибель — сколько видит глаз, на много километров, до синей полоски кудрявого леса.

Время от времени болото сменял лес, такой же мокрый, с болотной травой, с осклизлым валежником. В нем еще острее чувствовался смрад гнили, еще назойливее лезло в глаза, в уши комарье, что набрасывалось целыми тучами.

Болото, мокрый лес, снова болото; островки, даже песчаные, встречались редко, исчезали как-то очень уж скоро.

Иной раз лес обступал понурый, черный, с такими зарослями, что солнце не могло пробить, с таким густым сплетением вверху, что не было видно неба. Становилось среди — бела дня темно, как вечером. Дорога была уже будто и не дорога, а пещера. Сколько ни знавал Апейка таких дорог, а чувствовал, как что-то сжимается и чернеет и в его душе, как берет непонятная тоска, смутная тревога. Когда ехал с ним исполкомовский возница Игнат, Апейка замечал, что и у того пропадает обычная дорожная сонливость, в глазах появляется беспокойный блеск. Оглядывается невольно.

Грозно, зловеще обступали огромные ольхи, березы, осины, иногда дубы, что сжимали убогую дорогу, заставляли ее вилять и туда и сюда. То там, то тут колеи исчезали в лужах, вода в них была тоже черная, как деготь. И час, и другой шли мимо, давили с обеих сторон могучие комли, черно нависали ветви, — казалось, никогда уже не будет ни поля, ни солнца. Но наконец впереди меж деревьев проблескивало что-то веселое, а вскоре слепили глаза вольный простор, радостное небо, облака.


2

Во всем районе не было теперь села или даже хуторка, куда хотя бы раз не наведался Апейка.

Еще в первые поездки свои по району Апейка заметил, что люди в разных местах жили не одинаково, что те, кто жил подальше от реки, меж болот и лесов, во многом рознились от знакомых сызмалу земляков — жителей песчаной надприпятской деревеньки. Рознились и некоторыми обычаями, рознились наречием: вдруг заметил, что в близких, можно сказать, соседних селах по-разному произносили одни и те же слова, будто разговаривали на разных языках! Удивительно было слышать, как мужчины или парни одного села потешаются над языком тех, что жили у того же болота, с другой стороны его! Потешались, хоть у самих речь была странная, хоть те, с другой стороны, также подсмеивались над ними! Апейка, доискиваясь разгадки такого чуда, предполагал, что это была, должно быть, память далекой давности, когда деревеньки на своих островах среди трясины жили еще более разрозненно.

Кое-где среди полешуков встречались поляки и евреи. Поляки, заметил Апейка, селились вместе возле местечек, на окраинах; евреи же, кроме тех, что осели в местечке, жили по одному, по двое чуть не в каждом большом селе, вблизи от дороги. Поляки копались в земле. Евреи тоже нередко пахали и молотили, но чаще кормились ремеслами — кузнечным да портняжным. Многие занимались торговлей. Любили землю эту и цыгане: не в диковинку было Апейке видеть то телеги-будки на гатях, то шумливые таборы на выгонах. Не раз самого какая-нибудь навязчивая чернявая молодица хватала на дороге за руку, набивалась рассказать, что ждет его…

И поляки, и евреи, и цыгане были тут своими людьми.

Поляки часто роднились со здешними; евреи мирно покуривали на завалинках вместе с полешуками; почти в каждом селе находилась хата, которая давала цыганам тепло и приют на всю долгую зиму. Они все: и поляки, и цыгане, и евреи — легко уживались с давними обитателями этой нещедрой земли.

Район был, как вычитал Апейка в одной краеведческой книжке, "довольно однородный". Апейка читал книжку уже тогда, когда обстоятельно присмотрелся к району, и в словах про «однородность» почувствовал будто иронию. Ему показалось — ничего не было более далекого от истины, чем эта «однородность»! Уже то, где жили, в каком месте, во многом различало людей. Его земляки, что умели смолить лодки и закидывать в припятские затоны сети, не во всем были похожи на тех своих братьев, избы которых лепились вдоль шляхов, которые с весны до зимы только и копались на своих переделенных, перемеренных полосках. Люди на шляху тоже бывалые, привычные к близким и далеким гостям. Не редкость здесь грамотный человек, почти в каждом большом селе — школа, учителя. Все же люди здесь не так громкоголосы, не так непринужденны. Этим лодка да сеть — как чудо, эти не верят в нежданную удачу, когда за один день можно разбогатеть. Может, потому и торгуют так тихо, осторожно, степенно и дальше юровичского базара выбираются редко.

Приречные же — подвижны, и в Наровле их встретить можно, и в Мозыре. и за Мозырем. Легко приобретают и легко тратят.

Земля у реки большей частью песчаная, неблагодарная.

Тех же, что около шляха, она подводит редко, ей больше верят, старательнее обрабатывают. Здесь земля извечных пахарей, вековых плугарей…

У тех, что за чащами, за болотами, во многом и свое особенное житье, и свои характеры. За болотами земля обычно плохая, люди держатся за лес, ищут спасения в нем.

С ягодами, орехами, грибами запасают на зиму желуди: целыми горами ссыпают в сусеки. Желуди любят свиньи, желуди толкут на муку: хлеб там редко без желудевой примеси.

Бывает и только из желудевой муки. Он в горле — как глина, в животе что кирпич. За болотами школ меньше и учителей меньше, из-за болот люди редко выбираются в свет. Там не удивительно встретить женщину или парня, которые никогда не видели ни паровоза, ни парохода. Там больше всего темных, больных лихорадкой, чахоточных, там самые недоверчивые, диковатые взгляды…

"Довольно однородный…" Тот, кто писал книжку, интересовался этнографией, он рассказывал об этнографическом составе населения района. Его не интересовало — он "имел право" обойти — главноег что определяло положение людей в обществе, — состояние их хозяйства; главное, что бросалось прежде всего в глаза бывшему крестьянскому парню и теперешнему председателю райисполкома. Не только по обязанности, а прежде всего из душевных побуждений выяснял Апейка, какое у человека хозяйство: сколько земли — пахоты, сенокоса, леса (был еще, случалось, «свой» лес); сколько едоков в семье, сколько трудоспособных; сколько лошадей или быков — какое тягло; сколько коров, овец, свиней. Не безразличный, не формальный, человеческий интерес толкал его дознаться не только о том, сколько земли и сенокоса, но и каких; и кто те едоки в семье, что не работают; и какой конь, корова — какая польза от них. Разные ведь земли и кони бывают — знал он не из учебников, а потому, что поисходил эти всякие земли, поизъездил, понаработался на всяких конях. И еще не забыл ни разу спросить: не служит ли кто из сыновей в Красной Армии, где и кем, — не забыл не только потому, что знал, как много значит парень в хозяйстве, а и потому, что помнил, уважал армейскую службу; хотел, чтобы все помнили: армия — это армия, парень не на гулянке, а на государственной службе, служит народу. Значит, почет и ему, и его родителям, и братьям. Почет и уважение.

Видел Апейка, что и зажиточные и бедняки не все были на одну колодку. Были среди зажиточных богатеи-кулаки, пиявки, что только и жили чужой кровью, чужим потом, а были и такие, где достаток приобретался тем, что семья вся — из подросших, работящих девчат и парней, которыми правит суровый, беспощадный командир — отец. Отец-монарх, отец-каторжник, командир каторжной команды. Были и такие, у которых только числилось земли больше, чем у других; но потому, что земля их желтела песочком, зажиточные такие в действительности напоминали голых королей.

Были и такие, у которых за черными, покосившимися стенами, за слепыми оконцами, заткнутыми онучами, таились богатство и хищность, о которых никогда бы не подумал: полная кулацкая держава под ободранной, нищенской стрехой!

А другого готовы были зачислить в кулаки только потому, что хата у него видная на все село: вылез, поставил всем на зависть, бросается всем в глаза своими хоромами; а в тех хором-ax вечно голодные дети — все богатство!

Не близнецами были, видел Апейка, и те, кого объединяли одним понятием — беднота. За тем общим, хорошо знакомым обличием голытьбы и голодности, которое объединяло всех, видел Апейка разницу судеб и причин: бедные от бедности земли — что ты выжмешь из того песочка ил и болота! — от нехватки тягла: попробуй развернись без коня! — оттого,

что больны кормильцы; оттого, что несчастья — неизвестно за какие грехи — сыплются; оттого, что ртов детских полно в хате: все дай да дай, а помощи никакой! Были бедняки, что всегда в работе, в хлопотах, и бедняки, что чесались и то с ленью; были вечно трезвые и вечно пьяные. Были такие, что Апейка загодя мог бы поручиться — в колхозе опорой станут, колхозное хозяйство на таких держаться будет; а были и такие — Апейка это так же хорошо видел, — что не порадуется колхоз, приобретя: трутень, прихлебатель, бедностью своей похваляться будет, как билетом на бесплатную поездку в рай…

Что правда, то правда: были в болотной да лесной стороне, в которой Апейке выпало работать с людьми, тихие, покладистые, именно такие, какими полешуков показывали миру старые сочувственные книги; но были и совсем иные, неизвестно почему не ворвавшиеся в книги: не кроткие, а горластые, задиристые даже; были робкие, что дрожали перед всем, и ухари, которые не страшились ни черта, ни бога. Были ужасающие темень и дикость, но сколько встречал в глухомани своей Апейка таких теток и дядек, что хоть не умели расписаться и весь век копались на своих богом забытых островках, а были настоящими мудрецами. Хоть, казалось, должен привыкнуть — встречал таких не единицы: чуть не в каждом селе встретить можно такого, — каждый раз восхищался глубиной, четкостью суждений, широтой мысли не известных нигде, кроме своего села, философов. Не мог не удивляться, как можно иметь такой ясный, богатый ум при извечной, до изнеможения, работе, при многовековой дикости.

Он любил болотных мудрецов. У Апейки была неодолимая слабость: побеседовать с таким философом, задеть, вызвать на спор, затеять дискуссию; у каждого из них были свои суждения, свои доводы, свои сомнения, — сколько здесь можно было услышать интересного и поучительного ему, уже немало повидавшему на свете!..

В одном, может, большинство людей, с которыми доводилось встречаться, походили друг на друга: в том, как относились ко всему, что говорили им. Даже Апейка, свой человек, чувствовал неизменно: у земляков его нет избытка доверчивости. Они слушали Апейку; родственный им, он умел говорить с ними, знал, как подойти. Его слушали и охотно, даже очень охотно, кивали, соглашались. Однако почти каждый, слушая, кивая, ощущал Апейка, не забывал никогда притом просеивать все через свое очень частое, бдительное сито.

В каждом селе, да и почти в каждой хате — крестьяне в этом были убеждены еще больше Апейки — жили чем-нибудь выдающиеся люди. В одной хате славился на все село пасечник, который так постиг пчеловодческое дело, что разговаривать с пчелами умеет; в другой — удивительный грибник, проникший во все грибные тайны, всегда приносивший грибов больше других; в третьей слава сияет над охотником: мало того, что волков да рысей перебил неисчислимо, с закрытыми глазами в уток попадает из ружья; этот знает такие секреты рыболовства, что другим и не снилось; тот — такой выдумщик, что, как сочинит, животы надорвете; тот — так споет, что за сердце хватает; тот — сказочник, тот — балалаечник, тот плясун! А сколько мастеров косить, копнить, стога метать, жать, молотить, веять! Печь хлебы, стряпать кушанья; колоть кабанов, резать телят! Прясть, ткать, отбеливать холсты! Пилить дрова, плести лапти! Много в чем есть человеку показать свою сноровку, свой талант!..

Тысячами самых разных, путаных, иной раз, казалось бы, неожиданных узлов вязала неутомимая жизнь человеческие взаимоотношения. Пестрый, дерзко красочный шел перед Апейкиными глазами мир; мир не застывших, простеньких, черно-белых существ, а мир сложных, не подвластных схемам, с различными, порой противоречивыми чертами, стремлениями, чувствами людей; живых людей.

Апейка жил в этом мире: среди противоречий, путаницы, загадок. Он не умел — и не мог — жить среди выдуманных, кому-то удобных существ; ему не позволяли этого ни его место в жизни, ни характер его: ежедневно, ежеминутно небезразличным сердцем ощущал он живую беду, живые надежды! Ему судьбой самой надо было отвечать живым, советовать живым, развязывать бесчисленные узелочки и узлы.

И надо сказать, он не роптал, он даже доволен был- с таким богатством интересно жить! Живя с такими, понимаешь, что ты нужен им, нужен делу; понимаешь, что не даром хлеб трудовой ешь.


3

Наступила пора, всегда особенно волновавшая Апейку, — осень. Он заметил ее приближение издали, с жатвы, — когда солнце подымалось еще высоко и от жары в иные дни млели деревья, бабки и недожатые полосы, огороды за плетнями.

Приближение ее радовало хорошей погодой: поля дружно оголялись, зеленели только полосы с картошкой. Дороги полнило трудовое оживление: где бы ни был — скрипели возы, двигались к селу, по загуменным дорогам, втискивались в распахнутые гуменные ворота. Не только в холодноватых гумнах, а и на горячих пригуменьях пахло житом, ячменем, овсом; там и тут ряды снопов опоясывали темные гумна: снопы сушили. Кое-где перестукивались уже цепы.

Осень досчитывала летние плоды. Что ж, Апейка не имел причин быть недовольным этими плодами. Оно было не пустое, не лентяйское — можно уже сказать — минувшее лето.

Как и в прошлые годы трудными, неодолимыми заботами отягощали дороги; надо было, как и в прошлые годы, пользуясь тем, что болота подсыхают, что среди лета есть немного свободного времени, подправлять гребли, чинить, настилать мосты. Дороги были вечной бедой: хоть немало з-а минувшие годы подправили, хлопот хватило и на это лето; хватит и еще, может быть, не на один десяток лет. Повозиться пришлось немало, однако старания, что ни говори, не пропали зря: еще две гребли новые — в самую топкую глухомань.

Подсыпали, подладили несколько старых, перебрали щербатые, проломанные мосты, построили новые. Можно, не хвалясь и не прибедняясь, сказать: кое-что сделали. Конечно, до порядка еще далеко, дороги еще во многих местах режут без ножа, а все ж кое-что сделали. Сделали.

Первого сентября школьный звонок позвал малышей в три новые школы; Апейка в тот сентябрьский день попал в одну из них, в Мокром: сам видел, сколько радости-утехи было у родителей и детей. Все село, старые и малые сошлись как на праздник; занятия долго не могли начать, потому что каждой матери, каждому отцу хотелось посмотреть, как будут его сын или его дочь учиться. Потом разошлись, правда, по полосам, по гумнам, но вечером, если бы не Апейка, споили б на радостях застенчивого учителя, единственного пока на всю школу. Чувствовался настоящий праздник, и Апейка не удивлялся: раньше надо было тащиться в школу за целых семь километров, да почти сплошь лесом, по неисчислимым лужам, что и летом не высыхали, через болото за Куренями.

И лес там большей частью черный, непролазный, полный всякого зверья и гадов… В самих Юровичах — здесь были и Апейкин замысел и его руководство — построили интернат для детей из дальних сел: школ второй ступени в районе не густо, пока что полная — только одна; так вот и пусть будет постоянный приют всем, кто желает идти из болот к свету.

Пусть будет теплый угол и крыша до школы и после школы; не всякому отцу есть на что нанять их в местечке. Апейка радовался, гордился даже, как особым достижением, что в этом году школы будут не только с топливом: дровами удалось обеспечить школы неплохо, детям не придется мерзнуть в холодных классах; в этом году во всех школах будут для детей горячие завтраки — хлеб и чай с сахаром! Во всех школах теперь есть котлы или бачки — кипятить чай. Есть хлеб и есть сахар. Это уже нечто от будущего, это уже, можно сказать, признаки социализма!..

Теперь, когда осень видна не по отдельным приметам, а властвует всюду, безраздельно, можно уже свалить с души тревогу за урожай. И налило все, и поспело, и убрали с поля, — за все зерновые можно быть спокойным: и за жито, и за ячмень, и за овес. То, прошлое лето было неудачное: зерновые уродили плохо; что вымокло с весны, а что погорело; и людям не хватило, и перед государством в долгу остались — не выполнили поставок. Была тяжелая осень: в тревоге за людей, с неприятностями сверху за невыполненнцй план; и еще более тяжкая зима и весна. Люди в некоторых селах примешивали в муку желуди, пекли хлеб из желудевого теста; не одной семье, нескольким се, лам угрожал голод; надо было помогать, спасать изо всех сил. Помогали и спасали: взяли из богатейших сел, выжали из кулаков. Кое-чем, спасибо ему, помог округ. После всех этих бед. особенно неспокойными были весна и лето; оттогб и особенно радостно, что не подвели: урожай в этом году неплохой. Жизнь должна наладиться. Теперь беспокойство только о картошке: чтоб с нею все было хорошо…

Осень пока — не придумаешь лучшей. Золото, не осень.

Дни как один солнечные, ласковые, необыкновенно чистые: все вокруг волнует удивительной ясностью. Все окутано млеющим величавым покоем белесое небо, далекие и близкие леса, травы при дорогах; всем этим, небом и землей, природа будто говорит: я поработала немало, наусердствовалась за весну и лето и вот хочу понежиться в покое. Она, может, и имеет праведна покой, а людям не до него, не до отдыха. Люди полны забот, извечной осенней устремленности…

Постукивают цепы в тысячах гумен — за полями, за борами и кустарниками, — за чащобами болотных камышей и осок. Постукивают в дневной ясности и в черные, с первым дыханием холода ночи — при свете "летучих мышей". Звенят и днем и ночью еще немногие колхозные молотилки: днем — тоньше, как бы прозрачнее, ночью — басовитей. Гудение их еще не всюду привычно и потому веселит особенно: оно — как новая и очень звонкая мелодия в давней песне осени.

Люди ночами, при свете фонарей, и на своих гумнах и около молотилок выглядят необычными. На стрехи, на скирды, на поля фонари отбрасывают огромные тени; от теней этих людские руки с цепами, с вилами — будто руки великанов, сами люди кажутся великанами. Может быть, они и есть великаны: из ночи в ночь, до рассвета бьют цепы, гомонят молотилки; люди работают не щадя сил, до изнеможения. Теперь самое главное — хлеб. Хлеб нужен им, нужен городам, нужен армии; в хлебе — жизнь народа, могущество страны, которая строит пятилетку. Хлеба этот район даст не много — только несколько капелек в хлебное море, но и они — не лишние. Страна живет не легко, не роскошно — каждая капля на учете.

Первыми в округе были красные обозы из их Юровичского района. Один обоз повел в Калинковичи, на станцию, новый секретарь райкома Башлыков, с другим в неблизкую дорогу, в Хвойники, отправился Апейка. Апейка вел обоз из сел, расположенных ближе к Хвойникам. Собирались на шляху; возы шли к шляху по греблям, по мостам, по полевым дорогам; с окованных ободьев стекала то рыжая торфяная, то белая, как мука, дорожная пыль. По шляху двинулись вместе: возы с мешками зерна ползли по песчаным колеям, меж старых и шумных берез, через села и мимо сел, мимо хат, поодаль от ветряков, что не спеша поворачивали крыльями. Ехали под марши и полечки куреневского гармониста Алеши, под песни возчиков, среди которых особенно усердствовал Миканор; когда же гармонисты и возчики смолкали — под долгий задумчивый гомон телефонных проводов. Только флаг на переднем возу все время огнисто ходил под ласковым теплым ветром.

С полечками да кадрилями прогремели колесами по мостовой главной улицы местечка, вдоль болот, выбрались в строгий, хвойник далекой станции. Запыленные, усталые, с обессиленными конями, но говорливые, голосистые…

Про эти обозы писали потом в газетах. Это было событием не только для района, но и для округа и, можно сказать, для республики. Башлыков чувствовал себя тогда героем: обозы эти как бы прогремели о том, какой руководитель, какого полета приехал в район. И надо сказать, что для обозов этих он немало потрудился, так что начальный этот его триумф был вполне заслуженным. Но, как и случалось не раз в прошлые годы, начав первыми, завоевав шумную славу республиканского масштаба, всю эту славу вскоре потеряли, позорно отстали — несмотря на все старания секретаря райкома и к его большому огорчению. Апейка, конечно, также сожалел, что заготовки затягиваются, но он относился к этому спокойнее: был и характером более сдержан, и о славе не так беспокоился, и, главное, принимал то, что случилось, как пока неизбежную беду. Все же беда эта и его мучила: дороги резали, принуждали тратить впустую столько времени и сил! Если б мог подсчитать кто-либо, сколько потеряно их за все годы; сколько поломано одних телег, замордовано коней! Во всем районе ни одной версты железной дороги, ни одной станции. Половина деревень направляется на станцию в один соседний район, другая — в другой. И как ни выгадывай, и в одну и в другую сторону меньше тридцати — сорока, а коекому и пятидесяти километров не выходит. Здесь, как ни старайся, даже если обозы будут скрипеть не только днем, а и ночью до утра, все равно не управишься Все равно район отстанет…

В такие дни Апейка нетерпеливо думал о том близком и далеком времени, когда и пo их лесным да полевым дорогам запылят автомашины Это было одно из самых дорогих его желаний, с хорошими дорогами да машинами, был он уверен, глухая сторона их очень скоро изменит свое обличие, станет краем богатства и культуры Машины, считал он, скоро разгонят застоялую, дикую тишину, радостно понесут в деревни добрые и щедрые дары городов Пока же, не первый год, он недовольно посматривал на реку вдоль района более полдесятка пристаней — почему бы не организовать хотя бы вывозку поставок по реке, на баржах Уже не раз говорил, добивался в округе, в Мозыре; оттуда писали, звонили в Минск, в Киев — в управление пароходства; ничего не добились, — не было барж и буксиров.

Не успели вывезти и половины зерна — подоспела картошка. Все ринулись на поле — копать, выбирать. По сторонам всех дорог, на всех полосках, уже не зеленых, рыжих — картофельная ботва сникла, посохла давно, озабоченные люди: и старики, и дети — все, кто может работать.

Выбирают картошку, сносят в кучи или в коши на возах.

Над полем, над дорогою — изо дня в день — ласковая солнечность. Дни погожие, как на заказ. Чистые и очень тихие: голоса как бы звенят, но тихо. Всюду плавает паутина бабьего лета. Паутиной оцеплены жесткие кусты картофельной ботвы, трава при дороге; цепляется она за ноги, за крылья таратайки. В конской гриве тоже паутина. И спокойная, мудрая грусть надо всем. И пахнет дымом: там и тут на поле белые дымы — жгут сухую ботву. Пекут картошку — радость малышам, и греются старшие: земля уже не летняя, зябнут руки. Днем еще тепло, а ночи — волглые, отяжелелые, и утрами на ботве, на траве — белые махры инея.

Ползут и ползут полем возы с лозовыми кошами. Возы с кошами в поле, на дорогах, на пригуменьях. У гумен почти в каждом дворе насыпают бурты укрывают картошку от зимних холодов. Большие, длинные, что коровники, бурты сооружают при колхозных дворах. Длинные бурты эти еще в новинку, как и сами колхозные коровники.

Идут возы с кошами к большим районным дорогам, по шляхам с березами и вербами, с телефонными столбами.

Половина возов — в один район, половина — в другой. На станциях снова людно и суматошно: съезжаются, теснятся десятки, сотни возов. Храпят и ржут кони, порой завязывается ругань, готова начаться драка: каждому хочется пробиться к весам скорее. Снова Апейку тревожит вывозка: медленно идет она. Из округа ж — каждый день звонки, запросы: как с заготовками, как с планом? Напоминания, что картошка — Ленинграду и Москве; накачки подводите округ! Будто он виноват, будто все оттого, что он не желает или недостаточно желает, чтоб лучше было! И вот ведь хотя не виноват, хотя знаешь — нет на тебе вины, а ходишь уже будто виноватый: говоришь уже в колхозах, в сельсоветах, в деревнях неспокойно. Сам уже подгоняешь и сам накачки даешь, хотя часто и видишь, что все это не нужно.

Беспокойство, горячка — нервы не выдерживают. Выдержки, деловитой сосредоточенности не хватает.

А может, это происходит и оттого, что он чувствует: тишина эта осенняя — не такая кроткая, как может показаться, обманчивая. Нередко встречают в селах холодные, недобрые взгляды. Нередко люди прячут взгляды — прячут души. Заметив его вблизи, спешат отойти подальше. И на собрания вечерами нелегко созывать, долго собираются и не все. Ползут недобрые слухи, что в этом году твердые задания будут не только кулакам, а и середнякам, даже маломощным. Что не обминут потом и бедняков, у которых будет что взять. Что выгребать будут все, дочиста, что повезут все в город — рабочим и партейным. Не в одном селе слышал он: кулаки шепчутся, сговариваются, готовы поднять голову.

Харчев сказал: есть сведения о том, что готовится заговор.

Не тихая, совсем не тихая эта золотая, осенняя тишина.

И в эту осень — как и в прошлые — натыкаешься на попытки уклониться от сдачи обязательных поставок. Как и в прошлые годы, кое-где пробуют припрятывать зерно и картофель. Отговорка всюду одна: налоги не под силу, сдавать нечего. Ни уговоры, ни угрозы часто не помогают. Приходится организовывать активистов. С их помощью нашли не один тайник, реквизировали припрятанные зерно и картофель. На тех, кто хотел уклониться от налогов, обмануть, оформили несколько дел, передали в суд. Пятерых, наиболее злостных, посадили даже.

Работа председателя райисполкома — не для беленьких рук. Это только со стороны кажется, что работа его чистая и легкая: таратайка с кожаным сиденьем, возница Игнат, свой кабинет в районной столице. Президиумы за столом с красным сукном, слава и власть. Работа председателя райисполкома — это работа того строителя гати, который первым идет и в воду и в хлябь, первым рубит заросли, прокладывает дорогу и в поле и через болото. Работа бойца и маленького — отделенного — командира, который вместе с секретарем райкома, без отговорок, головой своей, сердцем отвечает за все, что делается в районе. В такое сложное время…

И радость, и беспокойство всегда в сердце: и днем, и вечером, и ночью. И в селах, и в местечке, и в дороге. Потому он и в дороге так часто, по селам, — нет никогда покоя.

Радость неизменно с заботами. Радость — веселый, звончатый гул колхозных молотилок приглушил мерное постукивание цепов уже не в одном и не в двух селах. В каждом сельсовете меж тесной беспорядочности никчемных полосок — широкие, вольные просторы колхозных владений. Они стали шире за год. Косые ряды пахарей, один за другим, идут колхозными полями, борозда за бороздой, оставляют позади влажную свежесть пахучей земли — готовят к новому колхозному севу. Не тольнЬ пахари с лошадьми — неутомимые тракторы, попыхивая синим дымком, говорливо, по-молодому резво идут, как новые труженики, зачинатели новых, знаемых пока только в мечтах времен. За гумнами, за крайними огородами, при дорогах растут непривычно просторные дворы с длинными сараями и амбарами. Их собирают из старых амбаров и гумен, для них привозят из лесу смолистые сосны: хорошо тогда пахнет свежей смолою по колхозным дворам!

Колхозов пока не много. Десять в районе — как островки среди болота. Однако беда не только в том, что их мало, — почти в каждом мало народу. И что еще хуже — мало порядка. Мало колхозных построек: скот в большинстве по всему селу, по разным хлевам. Строительство идет слабо.

Техники очень мало. И люди не всегда старательно трудятся. Как бы оглядываясь назад. Сознательности не хватает. И агитация не всегда доходит. Неизвестно, как заинтересовать, зажечь их. Многое еще неизвестно; и чем дальше, чем шире разворачивается колхозное дело, тем больше этих загадок. Но главное — как добиться, чтобы люди старались, чтоб работали от всей души; чтоб любили и землю, и коней общих, как любят свое, единственное!..

Много забот и волнений было у Апейки. Но за всем важным и мелким неизменно чувствовал он приближение больших перемен. Дыхание этих больших событий чувствовалось все шире и сильнее по мере того, как уходила осень, приближалась зима.


4

Другая часть жизни Апейки шла в местечке. Здесь неизменно кончались все его скитания по району.

Здесь был, на той стороне, что ближе к хвойнику, к Припяти, его дом. Точнее — половина дома, в которую он вселился по праву председателя райисполкома. Здесь была жена Вера, были дети: сын его старший, Володя, и щебетунья Ниночка. Возвращаясь за полночь или под утро, он подходил к черному окну, у которого, казалось, снаружи чувствовал теплоту их постелей, теплоту их сна; прислонялся, невольно прислушиваясь к тишине в доме, тихо, радостно стучался. Он слышал осторожный шорох, что сразу отзывался на его стук: Вера просыпалась так быстро, словно и не спала; мгновение видел или угадывал смутное очертание ее лица, приникавшего к стеклу; нетерпеливо перелезал у — стены через забор, прыгал во двор. Слышал с крыльца, как она открывает дверь в сени, как впотьмах идет через сени, звякает задвижкой.

Тепло любимого человека, тепло родного дома — как чувствовал Апейка их после холода, бесприютности дороги, после чужих деревянных диванов и лавок, после натиска каждодневных забот. Вера льнула к нему, полная молчаливой нежности, да и он чувствовал себя так, будто и не было их, тех восьми лет под одной крышей. В комнате всегда наготове ждала лампа. Впотьмах Вера шуршала спичками; к тому времени, когда Апейка привычно нащупывал крючок и вешал пальто, мягкий желтоватый свет уже отодвигал темноту. Тихая ласковая теплынь струилась в сердце, когда Апейка на цыпочках ступал в неприкрытую дверь, останавливался у кроватей. Ниночка лежала на материной; каждый раз, когда он глядел на нее, веки ее начинали чутко дрожать; нередко она просыпалась, тогда отец шептал что-либо успокаивающее, и она послушно закрывала глаза. Сын спал на отцовой кровати, у другой стены, чаще носом в подушку, так что Апейке обычно были видны только тонкая шея да непослушный вихор на макушке.

В начале осени он приезжал ежедневно и был в большой тревоге: дочь горела в скарлатине — боялся за нее, боялся за сына, кровать которого тогда переставили в столовую.

Теперь беда была уже позади: дочка выздоровела и, к счастью, Володьку болезнь обошла. Тревога оставалась разве только как воспоминание о недавнем, как не изжитая еще примесь к радости, от которой радость, может, только чувствовалась острее Отойдя от детей, он садился за стол, осматривался, будто желая без слов узнать, как тут жили, что делали Володина сумка с букварем и тетрадкой на диване, подготовленная — под материнским присмотром — на завтра в школу: сын начал трудовую жизнь, с осени пошел в школу. Апейка еще не совсем привык к этой перемене, — вместе с радостью, когда думает о мальчике, появляется часто сожаление: нелегко малышу!.. Вон там, у порога, коньки — сын катался; отец явственно представил себе, как он, розовощекий, счастливый, ввалился в комнату… Коленки, бока в снегу: падал или дурачился… Ниночкины куклы на гнутом кресле, лоскутки ткани — пеленала, качала куклу перед тем, должно быть, как сама пошла спать. Платьице ее на спинке кресла:

Вера латала платьице. Новая аккуратная заплатка на Володином пальтишке, что висит у двери, — на локте…

Они в такие минуты говорили мало. Вера не спрашивала ничего — в эти поздние встречи больше жила заботами: вымок, видно, — дождь вон какой; промерз — мороз вон трещит!.. Сними сапоги, надень сухие носки, перемени белье!..

Носки и чистое белье всегда были наготове; проворно появлялись из облезлого пузатого комода, послушные ее заботе, ее любви. Проходило каких-нибудь несколько минут, Апейка был уже в сухом белье, в сухих, теплых носках, с наслаждением умывался, садился снова за стол, на который она собирала ужин. Собрав все, она садилась сама, тихая и молчаливая, полная покоя встречи

Даже когда случалось что-нибудь важное, она обычно не говорила, особенно если это было неприятное; такая уж была у нее, да и у него привычка: ничто не должно было омрачать встречу, минуты радости, — всему свое время Придет пора и заботе, теперь человеку, уставшему с дороги, надо отдохнуть, пожить безоблачной радостью встречи. И радость жила. С нею он за полночь, а то и на рассвете, ложился спать, с нею, усталый, непривычно спокойный, чувствуя рядом жену, малышей, засыпал, — пловец, достигший наконец желанного берега.

Когда он вставал утром, Веры не было. Не было и Ниночки и Володи: Володя уходил с матерью в школу, Ниночка — в детский сад.

Сквозь сон Апейка слышал, как она ласковым шепотом успокаивала девочку — чтоб не будила папку! — как тихо и спокойно приказывала Володе; все это сквозь сон проникало к нему и тут же исчезало: сон стирал все Просыпался он или сам, или раньше времени будил посыльный из райисполкома с каким-нибудь срочным делом Апейка, быстро умывшись, наскоро завтракал тем, что Вера поставила на столе, и шел на улицу, в заботный день

Он часто думал о жене, жалея: нелегко ей, имея двоих, работать в школе — пусть хоть и на полставки Он, конечно, понимал, почему она не хотела бросать школу; он понимал:

школа была не только работой, а и потребностью, без которой жизнь была бы беднее; здесь, он знал, была не только привычка десяти лет, здесь была и любовь ее, которую ничто не заменит; Апейка и не настаивал, чтобы она ушла из школы; ему нравилось, что она живет, как и прежде, не только домом — активной общественной жизнью Настоящий общественный деятель! Кто-кто, а Апейка знал, какая она учительница. И все же то, что она работала в школе, и в школе и дома — работала за двоих, сверх меры, — он ощущал как несправедливость, которую неизвестно было как исправить Апейка и наедине, и с нею вдвоем не раз задумывался, что мбжно сделать, чтобы хоть немного высвободить ее, однако ничего хорошего так и не придумал. Можно было бы привезти отца и маты бабуся смотрела бы за детьми, — но старикам жаль было угла, пожитков своих О том, чтобы взять домработницу, и говорить не сталивзять ее — это же все равно что нанять батрака; коммунисту, председателю райисполкома! Как ни прикидывали, оставалось одно: определить Ниночку в детский сад — открытый, кстати сказать,

под руководством председателя райисполкома. Отводить дочурку в детсад, смотреть за Володей, ходить в школу, в магазины, на рынок, делать все, что надо и что хочется делать.

И она управлялась как-то и в школе, и с детьми, и по хозяйству. Правда, иной раз — с помощью председателя райисполкома, который иногда — когда был взволнован или устал — выражал недовольство неустроенностью "емейной жизни. Она хотя и обижалась на него в такую минуту, но не спорила с ним. Он сердился, ворчал; наконец остывал, становился спокойнее.

Большей частью они жили дружно. Как бы ни были заполнены заботами дни, находили время, чтоб хоть накоротке посидеть вместе, поделиться виденным, слышанным, передуманным; чаще вечером, после Апейкиного дня в исполкоме.

И понимали они друг друга с полуслова, часто с одного взгляда…

В другой половине дома жил старый знакомый Апейки — Харчев. Когда-то Апейка сам уговорил бывшего начальника милиции переехать сюда с неудобной квартиры, что находилась в помещении милиции, радовался, когда тот поселился рядом, целыми часами, бывало, — вечером или в выходной день сидели один у другого в гостях или на крылечках. Иногда спорили и расходились, чаще каждый при своем твердом мнении, но это не мешало жить мирно, даже в хорошем, дружеском ладу. Только со временем, особенно после того, как Харчев вернулся из Минска, с курсов, дружба разладилась. И теперь случается, посидят, поговорят, встретившись во дворе, но сидят и говорят уже не как друзья, а как знакомые, которым приходится жить в одном доме. Правду говоря, теперь оба, беседуя, не часто и садятся, больше стоят: разговоры теперь не такие долгие Нет, эти нелады не оттого, что Харчев зазнался после курсов, причины здесь Другие. Мысли разные, разные взгляды, разные, как сам же Харчев сказал, принципы Разные и прочные у каждого — и у Харчева и у Апейки. Это проверено уже не раз. Поэтому теперь почти никогда не спорят, как бы сговорились: зачем тратить время понапрасну! Удивительно ли, что теперь нет искренности, былого расположения, хотя бы такого, как у Веры с женой Харчева, доброй, сочувственной Марусей. И удивительно ли, что жить теперь рядом с Харчевым, встречаться не только на работе, а и дома Апейке не очень по душе. Так что в доме Апейки есть и свои, как говорят, минусы…

Перекусив наспех, заперев дверь и спрятав ключ в карман, Апейка выходил на знакомую улицу. Каждый раз утром после поездок по району он шагал веселой походкой человека, для которого немалой радостью было ступить снова на дорогу, по которой не ступал, казалось, целый век. В такие утра глаза его все видели будто заново, будто что-то необычное. Хорошо, легко шел по улице, пусть и была она узенькой, без тротуаров, весной и осенью грязная, а зимой — заметенная выше заборов сугробами снега. Улочка выводила Апейку на другую, немного пошире, также без мостовой и тротуара, но посыпанную гравием. Перед глазами Апейки сменялись хаты: чаще старые, под тесом, всё деревянные, с огородами и огородиками, с бесчисленными заборами и закутками. Деревенские заборы и хаты эти выводили Апейку на мостовую главной улицы, где был и гулкий дощатый тротуар и кое-где белые и красные горделивые каменные дома, где гремели окованные железом телеги, где празднично алели лозунги; где и было то, что выделяло это селение из других, что давало ему право называться по-особому — местечко.

Главная улица — Ленина — была длинная: тянулась вдоль горы более чем на три километра, пока не упиралась в зыбучий песок, в темный сосняк. Другая такая же улица, также вдоль горы, но ближе к ней, прижимаясь к самому подножью, шла в обратную сторону, меж лип и верб, до поросшей кустарниками луговой низины. Весной всю низину заливал припятский паводок, все пространство было полно широкого водяного блеска: в воде тонули огороды, переулки, из воды торчали заборы, хибарки, вода лизала ступени крылец. Тогда по огородам, по переулкам ловко юлили лодки, — лодки становились самым необходимым транспортом. В дни и недели наводнений, казалось, неведомое море подступало к хатам — вода разливалась до самых далеких гор на другой стороне Припяти; так широко, что дух захватывало. К лету, раньше или позже, вода постепенно спадала, отдавала людям черноту мокрой земли; за огородами и закоулками вьн ходили на волю луговые раздолья, выступали сразу с веселой зеленью и сияющими россыпями желтых цветов. Быстро обсыхали песчаные просторы вдоль Припяти — берег был весь в песчаных заносах; открывалась наконец дорога к пристаньке, что уже не зря ждала празднично-белых пароходов.

Наперерез этим двум бежала из тесноты горы еще одна большая улица: все ниже, меж хат, под соснячки, в припятские пески, к той же пристаньке. Это и была основная дорога, по которой через ручьи и броды, что почти не пересыхали, добирался до Припяти весь район.

На этих трех улицах и жило большинство местечкового населения. Это, можно сказать, были главные улицы Но, как и большая часть самой главной, улицы Ленина, остальные две главные выделялись среди других, пожалуй, только длиной: были это грязные и пыльные деревенские улицы, с деревенскими хатами. Кроме лучшей части улицы Ленина только небольшой отрезок той, что сбегала с горы, напоминал что-то городское и мостовой, и десятком кирпичных домов; все это, самое выдающееся из двух улиц, было собрано в том месте, где они скрещивались. Здесь и было то, что вызывало уважение к местечку и приезжих из всего района.

Здесь были учреждения, Нардом, аптека; здесь были магазины, базарная площадь, лавчонки, частные портные и сапожники. Здесь был «центр».

В этот центр и выходил сейчас Апейка, острым взглядом схватывая проявления местечковой жизни.


5

Только что прошел мимо крикливых мальчуганов, что носились на коньках по длинной замерзшей луже; ребята, заметил, — один местечковый, двое других — из деревни, из интерната, должно быть из второй смены той же школы, на горе, где теперь Вера. По мостовой позвякивают три подводы везут прикрытый постилками, увязанный веревками лен; один возчик заметил Апейку, узнал — поздоровался.

Апейка тоже узнал: воловичские коммунары, едут, догадался, в Калинковичи, на станцию, сдавать. Вскоре за ними встретил мужчину: перед телегой сивый конек трусит рысцой; дядька сидит ссутулясь, будто дремлет, безразличный ко всему, но спокойствие напускное, глаза из-под бараньей шапки с отвислыми ушами поглядывают остро, настороженно. Узнал его, Апейку, однако отвел глаза, вяло нокнул на коня и снова будто задремал. На телеге — ничего: сено только для отвода глаз, — но Апейка поручиться мог бы — не порожняком едет, везет что-то. Мясо зарезанной телушки или, может, коровы знакомому портному или спекулянту…

"Режут скотину чем дальше, тем больше… Если не приостановить это сумасшествие, черт знает что будет…" Заметил на стене аптеки разорванный ветром лоскут обоев — лозунг:

"Сбор золы — ударная…" Нижний край лозунга ветер оторвал, хотя лозунг и был прибит по краям дранкою, — снизу мотался только язычок обоев с какими-то цветочками на обратной стороне. У темного, с почерневшей шелевкой, теперешнего Нардома, через всю улицу, колыхалось на ветру, краснело: "Выше темпы коллективизации! Выйдем на первое место во всем округе!" Последние слова были написаны узко и густо, Апейка знал — по приказанию Башлыкова; Башлыков, увидев не согласованный с ним лозунг, потребовал сиять его и дополнить… Апейка заметил на стене Нардома объявления; одно очень короткое: будет кино "Два друга, модель и подруга". Перед другим он остановился, внимательно прочитал раз, потом другой. "22-го, в субботу, в Юровичском нардоме начнется чистка членов и кандидатов партячейки Юровичского райкома КП(б)Б Просьба ко всем беспартийным местечка Юровичи и всех сельсоветов и деревень Юровичского района обязательно явиться, а также подготовить факты о работе и недостатках партийцев из ячейки, особенно — компрометирующие материалы. Все эти факты просьба бросать в ящик, который здесь висит, или заявить комиссии, по чистке или на самом заседании по чистке публично.

Начало чистки в пять часов вечера".

Это объявление касалось Апейки: сотрудники райисполкома также входили в райкомовскую партячейку. Он посмотрел в другой раз, когда начало — не ошибся ли, собрался идти, но глаза невольно выделили: "особенно компрометирующие материалы". Все это было ему уже известно: и то, что чистка будет, и где, и в какой день; он читал объявление и отошел от него с таким видом, как бы ничего особенного не случилось, — но в груди все же стало нехорошо, тревожно. Чувствовал эту тревожность не впервые, но на этот раз она была намного ощутимее. "Компрометирующие материалы" — как бы засело не только в голове, айв сердце; защемило, отозвалось холодком в груди…

"Глупости! — принудил он себя отмахнуться от непрошеной тревоги. Глупости… Моя совесть чиста… Чиста…

И никто ее не запятнает… Никто и ничто… Никто и ничто!/"

Отсюда уже близко было до райкома. Райком занимал новое здание из желтоватых, только немного посивелых бревен, с жестяной крышей вишневого цвета. Само по себе здание было похоже на десятки других; выделяла его разве только вывеска "Юровичский райком КЩб)Б", сделанная недавно в Мозыре, — солидная, богатая, серебром по черному, единственная на все местечко настоящая вывеска.

Кроме нее выделяла райкомовский дом еще разве цепочка белых чашечек на стене — с телефонными проводами.

Апейке повезло: Башлыков был как раз в райкоме Апей-"

ка поздоровался с русым парнем в гимнастерке, помощником секретаря, спросил, более для приличия, что нового, прошел в кабинет Башлыкова Башлыков был не один: перед ним в кресле, в свитке, с кнутом в руке, сидел Черноштан, председатель глинищанского колхоза. Сам Башлыков стоял напротив, за столом, — стройный, красивый, в строгой синей гимнастерке, в синих брюках. Привычно держа одну руку в кармане, он весело ответил Апейке на приветствие, сильно, энергично пожал руку, снова повел блестевшими дружелюбием глазами на Черноштана. По-дружески, как старший, более мудрый молодому товарищу своему, тоном советчика сказал:

— Все это — настроения! Отсталые настроения, Павел Васильевич. Я вам советовал бы поменьше прислушиваться ко всяким настроениям, ко всяким разговорчикам! Твердо вести свою линию!

— Дак же знать не хотят ничего!.. — В мягком голосе Черноштана чувствовалось смущение. — Слушать ничего не хотят!..

— Захотят! Надо только поговорить как положено, по"

вести их! Убедить! На то и руководство, чтоб руководить, вести людей туда, куда указывает партия! Учитывать особенности крестьянина, конечно, следует, но это не значит; что надо идти на поводу у него. Нельзя идти на поводу! Нельзя потакать всяким настроеньицам! Вести за собой, вести — вот что надо!

— Да как ты их поведешь?! Только и слышно: кто работает, кто не работает — толк одинаковый! Всем палочка в ведомости! Справедливости, говорят, нет!

— У них своя мерка справедливости, крестьянская, собственническая. Им тянуться и тянуться надо, чтобы понять справедливость нашу, пролетарскую! Они приросли к старому, все меряют старым аршином! Отдирать надо их от старого, не жалея! Отдирать и вести за собой! Вести с каждым днем все больше людей! — Башлыков заговорил озабоченно, деловито: — Мы должны усилить темпы коллективизации. В этом — главная задача, которую поставила партия перед нашим районом в данный момент. Решение ее, это ясно, будет в немалой степени зависеть и от нас. Село ваше — большое, видное, на вас, я заметил, поглядывают и Другие. Поэтому руководство района надеется, что вы покажете хороший пример другим…

— Дак мы что ж, мы б с радостью, если бы ладилось!

Если б люди дружно работали!..

Башлыков встал у стола, строго задумался. Косточки пальцев твердо, как бы в лад мыслям, постукивали об стол.

— У вас там, по всему видать, кулачье воду мутит!

Пользуясь вашей и нашей слепотой и беспечностью, делает свое дело! В этом, конечно, и соль всего того, что классово чуждые настроения у вас получили такое развитие! А мы развесили уши, ударились в спячку. Забываем, что враг не &шт, делает свое дело, пока мы спим… Надо будет специально присмотреться к вашему селу…

— Рады будем — приезжайте, посмотрите!.. А то так и глядят, чтоб опять назад…

— Назад дороги, Павел Васильевич, не будет! Надо смотреть вглубь, в корень! Дороги назад нет, так и скажите всем! Партия оглядываться не будет, большевики не привыкли оглядываться! Мы идем к сплошной коллективизации — так решила партия. Коллективы — будущее крестьян, не одного, не десяти — всех. И в нашем районе и во всей стране. Все — раньше или позже — будут колхозниками.

К этому все идет. И те, кто сегодня еще в единоличниках, — тоже будут в колхозах. Все. За исключением кулаков. Такова линия наша! Так и скажите людям!

— Скажу… Дак мы будем ждать вас…

Башлыков, давая понять, что разговор окончен, вышел изза стола.

— Надо смотреть вперед, Павел Васильевич! — Деловито добавил: — Так и быть, в ближайшее время подскочу! Сам посмотрю, разберусь! Только вот справлюсь с неотложными делами! Ну! — он по-дружески крепко сжал руку Черноштана.

Когда Черноштан протопал сапогами к дверям, Башлыков и Апейка смотрели в окно, как он подбирал сено, отвязывал коня, как неторопливо, раздумчиво выводил на улицу.

— М-да… — Башлыков прошелся по комнате, стройный, по-юношески упругий. Постоял, решительно крутнул ручку телефона. Приказал, чтобы дали Олешники, позвали Гайлиса.

— Приветствую, товарищ Гайлис!.. Башлыков говорит!

Дятла нет?.. Редко бывает он у вас!.. Не оправдывай! — Башлыков строго хмурил черные брови, смотрел куда-то в угол острым взглядом. Он помолчал, как бы давая Гайлису время уразуметь, что сейчас начнет о главном. — Что там у вас происходит? Разъяснить надо? Я о Глинищах спрашиваю!.. Творится черт знает что под боком, а вы спите и сны спокойные видите! Спите! Не видите, что делает у вас под носом кулачье!.. Не видите! Или заняли оппортунистическую позицию, что еще хуже!.. Если не выправите — будем говорить серьезно! На бюро!.. Передай это Дятлу!..

До свиданья!

Он тяжело положил трубку, мельком глянул на Апейку.

— Думаешь, зря пригрозил? Вижу по глазам. Напрасно так строго с Черноштаном?.. — Он глядел прямо в глаза Апейке. — Обстановка требует. Не такая обстановка, чтоб церемониться! Против силы — надо силой! Уверенность и строгость! Пусть видят и чувствуют: руководитель есть руководитель!

Апейка понял: это не столько объяснение своего поведения, сколько поучение ему, деликатному, мягкотелому. Хотел возразить, но Башлыков сказал:

— Думаю, Глинищами надо заняться Харчеву…

— Харчев пусть займется… Но беда там, видно, не только в агитации кулаков… Надо, по-моему, что-то делать в самом колхозе. Мы, по-моему, мало считаемся с психологией людей. Надо как-то заинтересовывать людей. Черноштан это правильно говорил…

— Заинтересовывать, заинтересовывать… Ох, эта психология!.. Жить она не дает тебе! Менять надо ее, эту твою психологию!..

Апейка почувствовал, что спорить бесполезно. Смолчал.

Башлыков взглянул деловито, требовательно:

— Ну, докладывай, хвались — если есть чем!

Апейка сказал, где был в последние дни, где провес собрания, сколько человек вступило в колхозы. Башлыков достал блокнот, переспрашивал, записывал. Стал рассказывать, где сам был.

— Вчера заезжал к тебе на родину. Перед собранием зашел к старикам твоим. "Дай думаю, посмотрю, как живут родители нашего председателя". Так что — познакомился…

Понравились и мать и отец. Карась хвалил отца: "Мастер первой марки — и в поле и на реке. И — честнейшей души.

Первый старик в колхозе", — сказал. Так что хорошее было знакомство! Хорошие старики!

— Не обижаюсь! — будто пошутил Апейка. Он усмехнулся скупо, хотя доброе слово про стариков пришлось по душе ему и хотя видел — Башлыков доволен искренне: чувствовал Апейка за этим, что чего-то Башлыков не договорил, скажет еще что-то — не такое приятное. С чуткой настороженностью ждал. Он не ошибся: через минуту улыбка с лица Башлыкова сошла, губы строго поджались. Взглянул прямо в глаза, открыто, невесело:

— А брат! Ну и брат! — Сочувственно покачал головою. — Это — родня!..

Апейка промолчал. Молчание было долгое, тяжелое. Потом Башлыков спросил:

— Как ты просмотрел это?

— Почему просмотрел?..

Башлыков пояснил мысль:

— Харчев говорил: он помогал тебе при белополяках?

Продукты, патроны носил? Помогал нам… Бедняком был…

— Был…

— Переродился?.. За годы советской власти?..

— За годы советской власти…

Апейка не скрывал, что разговор этот для него неприятен.

Он не любил говорить о брате, не только потому, что это была не такая уж веселая тема для разговора, а больше потому, что ему при этом приходилось как бы оправдываться, выгораживать себя, делать то, чего Апейка не любил. К счастью, доказывать это почти никогда не приходилось. Все в районе знали и его родню и его брата. Башлыкову, вскоре после того, как он приехал сюда, Апейка при случае уже рассказывал о брате, не подчеркивая их вражду и не оправдываясь, — просто для того, чтобы Башлыкову все было известно. Уже тогда Апейка понял, что Башлыков — из анкеты или из чьих-то слов — знает все хорошо; и теперешнее напоминание о брате, и то, что он говорил с Харчевым, и мысль о том, что он, возможно, не случайно заехал туда, а чтобы узнать самому, проверить, — насторожили его.

"Перед самой чисткой как раз", — связал он все услышан-"

ное воедино.

— Было все: и патроны носил и в бедняках был, — жестко, с досадой сказал Апейка.

Башлыков, кажется, понял эту досаду, посочувствовал:

— М-да, я не хотел бы иметь такого брата.

— А я его сам выбирал?! — Апейка говорил грубо: хотел оборвать разговор.

— М-да, братьев не выбирают. Это верно. И ты, конечно, если подумать, с одной стороны, не виноват, как, может, не виновата и твоя старуха мать. И все-таки, черт его знает, жизнь есть жизнь: есть и другая сторона в твоей истории с братом — компрометирует это тебя… Не в моих глазах — я говорю не о себе, а в глазах народа! Не расскажешь обо всем каждому, народ есть народ, и не всякий поймет по-человечески. Иной подумает так: пятно есть пятно, сам ты приобрел или тебе наклеили его другие. Разница, разумеется, большая, но поди растолкуй каждому… Я понимаю твое положение…

— Зачем ты мне это говоришь? — сказал Апейка с возмущением.

— Просто так. — Башлыков не смутился, только немного удивился. — Так, к слову пришлось.

— Так вот, если к слову: я не считаю себя виновным за него. Нисколько.

— Я тебе говорил не про вину твою. Я говорил о другом.

Ты не понял ничего. Жаль. — Башлыков и тут чувствовал себя выше, мудрее, и Апейку снова охватило возмущение. Но Башлыков заговорил о другом: — Отстаем мы с коллективизацией!

— Почему отстаем? — Апейке из-за не утихшей еще неприязни к нему хотелось возражать. — На втором месте в округе.

Башлыков заявил спокойно:

— Второе — не первое!

Он пошелестел бумагами, выбрал одну:

— Вот здесь жалоба от верующих, что закрываем олешниковскую церковь. В Минск жаловались… Какое твое мнение?

— Мое мнение такое, что надо добиваться, чтоб церковь сама закрылась.

— Как это?

— Надо верующих сделать неверующими. Безбожниками…


ГЛАВА ВТОРАЯ


1

Когда Апейка входил в кабинет, у дверей почти каждый раз встречала его очередь мужчин и женщин, ожидавшая приема. Просьбы свои доверяли бумаге здесь редко, не всегда удовлетворяла и беседа с секретарем райисполкома или с заведующим райзо, многие считали неизменной обязанностью — вручить бумагу самому председателю, поговорить с «самим». Случалось, что Апейка долго не появлялся, был в разъездах по району, — и люди ждали по нескольку суток, ночуя где-либо у знакомых; являлись каждое утро, как на службу, пока не добивались к «самому».

Такие встречи с людьми были для Апейки не простой и не легкой частью его работы. Люди несли к нему свои надежды и свое отчаяние: что у кого было. Теперь к обычным просьбам — помочь мукой и семенами, к жалобам на непосильный налог, на налоговые несправедливости прибавлялись часто жалобы, связанные с колхозной новью: тому землю нарезали неверно — все лучшее забрали под колхоз; тому пригрозили, что если не вступит, чтоб на Соловки готовился. Редко кто — не спрашивал: это разве справедливо, это разве по советским законам?

Почти в каждой жалобе-просьбе за личными невзгодами и обидами ощущались общие, общественные проблемы; почти каждый раз, отвечая, помогая, советуя, Апейка так или иначе должен был объяснять государственную политику в колхозных делах, как бы брал на себя роль агитатора. Да это и была настоящая работа агитатора.

Сегодня его также ожидали: меж взрослыми, среди которых он заметил человека с длинными, спадающими на ворот желтоватыми космами — поп, что ли? — целая притихшая стайка деревенских детей. Апейка поздоровался, сказал, что скоро начнет принимать, в кабинете снял поддевку. Он, как и по пути сюда, был возбужден, от встречи с Башлыковым остался неприятный осадок, тяжело угнетала давняя, снова усилившаяся неприязнь к Савчику. Снова вспомнил башлыковское: "Не хотел бы иметь такого брата!" — ответил в мыслях, жестко, раздраженно: "А я хотел! Я сам посоветовал ему быть таким! Я сам нарочно нацепил себе на шею это бревно!" Досада перешла на одного Башлыкова: "Как бы выше считает себя только потому, что нет у него такого компрометирующего брата, что биография идеальная!.. Как орденом гордится!.."

Он быстро просмотрел бумаги, что скопились за эти дни, вышел в приемную:

— Ну, начнем…

Все встали, некоторые подступили ближе, ожидая Апейка окинул всех взглядом, заметил: желтоватый, с длинными космами, стоял немного обособленно; молодые карие глаза смотрели с интересом, пытливо, как бы заранее пытаясь предугадать, что ожидает его. Апейка на мгновение задержал на нем взгляд: крестьянская свитка, заячья шапка; крепкий, загорелый, кожа на лице так и лоснится, — видно, кормят неплохо. Сразу же перевел взгляд на стайку детворы несмелые, оробело притихшие, большей частью по-деревенски стеснительные, они жались один к другому, почти все в домотканых свитках — не сводили с него чистых, доверчивых и остро внимательных глаз. Он бросил им весело, подбадривающе:

— Вы все вместе?

— Вместе, — ответил за всех один, с жесткой щетинкой неровно, должно быть материнскими ножницами, остриженных волос, с решительным мужским баском

— Вместе, — подтвердил и лысый мужик, что стоял возле них, будто пастух, — с шапкой в одной руке, с кнутом в другой.

— Что ж такое случилось, что сразу такой ватагой? — Апейка переждал молчание, весело пригласил: — Ну, заходите, выясним!

Дети зашевелились, стали перешептываться, подталкивать друг друга, но не шли. Мужик с кнутом тоже взялся с видом старшего прибавлять смелости детворе: неловко, несмело подтолкнул одного, другого шапкой, приказал с упреком всем:

— Заходите, сказано!

Первым отважился тот самый, с жесткой, словно выщипанной, щетинкой, за ним — беленькая девчурка с розовыми солнышками на щеках. Апейка, пропуская их мимо себя, подбадривающе, с нежностью погладил несколько головенок.

Последним вошел, как за стадом, дядько с кнутом: немного неловко и важно, будто пряча под важностью неловкость своего положения среди малышей.

Войдя в кабинет, дети, в лаптях, в посконине, озирались еще внимательнее, жались еще больше, шмыгали носами, настороженно ждали. Апейка не стал просить их садиться, доставлять себе лишние хлопоты; не зашел за стол, остановился перед ними, как учитель в школе.

— Ну, так что случилось, а?

После минуты неловкой тишины осмелела беленькая.

Покраснев еще больше, будто со сцены, прочитала наизусть — заметно было — подготовленное заранее; даже перехватывало дыхание — так волновалась.

— Тов-варищ п-председатель… райисп-полкома! Мы пришли, чтоб… п-просить вас… чтоб оставили в школе…

учителя Ивана Миколаевича!..

Этим большим словам она отдала весь пыл своей души, отдала не только пыл души, а и голос; другие должны были, пока она пылала от волнения, отвечать Апейке: из какой они школы, из какого класса, по каким предметам у них был Иван Миколаевич, как его фамилия. Наконец Апейка выяснил, что дети из Крытской школы, что учитель, за которого они приехали просить, Иван Миколаевич Горошка. Апейке была известна не только фамилия, но и тот, кому она принадлежала: Горошка учительствовал в своей родной деревне уже лет десять, еще в те годы, когда учительствовал и он, Апейка; они были почти незнакомы, виделись всего несколько раз на учительских собраниях, но Апейке хорошо было известно, что Горошка — учитель, каких мало не только в районе, а и во всем округе; об этом говорили все, кто когдалибо общался с ним. Вот и дети, понемногу осмелев, помогая друг другу, наперебой, возбужденно говорили теперь: так хорошо, так интересно про девятьсот пятый год, про революцию в Петербурге, про Ленина рассказывал; про пятилетку, про то, какие где заводы строятся; как хорошо будет жить скоро. И надо же, беда какая: теперь Ивана Миколаевича сняли с учителей, сказали, что ему нельзя учить детей, потому что он служил при царе в царской армии и был царским офицерам и что он будет учить детей против советской власти. Но они же знают, что Иван Миколаевич хоть и был в царских офицерах, но он же сразу, как началась советская власть, перестал служить царю. И царя он совсем, это они сами слышали, не любил никогда и не любит; и офицер он не из помещиков каких, а из простых людей, из их же села, и все хорошо знали его отца, и все видят, что все годы он, Иван Миколаевич, только за советскую власть и старается…

Апейку очень взволновала детская искренность. Слушая детей, он будто вернулся в свое недавнее, милое прошлое, будто снова стал учителем: как учитель, он хорошо чувствовал, насколько важно детям то, что они говорят здесь, и то, с чем они уйдут отсюда, куда принесли свое доверие и надежду. Жизненный опыт прибавлял ко всему свою долю трезвой сдержанности: знал Апейка, как непросто в этот раз будет укрепить в них веру и надежду. Но как бы там ни было, радовал сам факт: дети встали за правду, деревенские, застенчивые, пришли в райисполком! Маленькие граждане будущего!

Он словно не поверил:

— Кто вас подговорил просить за Ивана Миколаевича?

Дети удивились:

— Никто… Мы сами…

— Жалко стало. Мы и подумали…

— Неправильно его сняли!..

— Скажите — пусть он снова учит!

— Жизни не давали, пока не пообещал, что подвезу. — Дядько с кнутом покрутил лысой головой с удивлением и уважением. — Как мошкарье насели!

Апейка знал уже и что Горошку сняли и как все было.

Кто-то из бдительных земляков Горошки, может быть его же бывший ученик, месяца два назад написал в столичную газету, что в Крытах в школе — при попустительстве сельсовета и районного руководства — замаскировался классово чуждый элемент, белогвардеец, который с золотыми погонами и с винтовкой в руках воевал за царя и всяких Врангелей и губил нещадно трудовой народ. В газете с письма сняли копию, которая попала на стол к секретарю Юровичского райкома партии. Письмо это читал в кабинете Башлыкова и Апейка. Под всем, что сообщал неизвестный автор газете и Башлыкову, стояло гордое: "Непримиримый селькор". Башлыков отдал письмо Харчёву с резолюцией, написанной сверху коротко и четко: "Проверить, принять меры, доложить!" Харчев за день проверил, и на другой день судьба Горошки решилась. Горошку сняли с работы. Харчев даже предлагал арестовать, и, если бы не Апейка, Горошка давно бы был за решеткой. Башлыков подумал, поколебался и согласился с Апейкой. У Апейки были веские доводы: Горошка попал в офицеры не по своей воле, а как учитель; в гражданскую войну никаким белым не был, работал дома. Был потом в Красной Армии; с первых же мирных дней, после армии, все время в селе… Однако вернуть Горошку на учительскую работу Башлыков не согласился. Твердо, — решительно.

И вот — эти детские, открытые лица, эта вера и надежда.

Что он, председатель райисполкома Апейка, может сказать им, чистым и непосредственным, которые думают, что в жизни — все так просто, что правда и справедливость — вещи обязательные и ясные? Не зная, что ответить им, он нарочно стал расспрашивать каждого, как кто учится, хорошо ли ведут себя в классе, помогают ли родителям.

— Ну что ж, — произнес он, собираясь отпустить их. — Спасибо за то, что вы сказали. Я передам все кому следует.

Скажу о вашей просьбе… Вот и все, будьте здоровы!

Некоторые уже готовы были, обнадеженные, направиться к выходу, когда беленькая, с красным еще лицом, насторожилась:

— Так его оставят нам? Ивана Миколаевича?

— Я же сказал, передам, что вы просили.

— Нет, вы скажите — оставят?

— Я буду просить!

— Нет, нет, вы скажите!

Апейка ничего не ответил, только ласково, как отец, который не хочет обижать ребенка и не может дать того, что он просит, усмехнулся:

— Ну, счастливого вам пути!

Они выходили не очень охотно, не очень утешенные; больше потому, что дядько с кнутом толкал их к двери.

Не порадовал их; но что он, Апейка, мог сказать им другое?

Сразу после них в кабинет вошел белобрысый парень в потрепанной, купленной в лавке поддевке, в розовой, залатанной под воротником ситцевой рубашке. Кепка в его руке была тоже городская, с размокшим под дождем козырьком.

— Можно зайти? — Парень спрашивал тихо, застенчиво.

— Заходите, садитесь.

Он и шел несмело, и сел на краешек стула; под внимательным взглядом Апейки неловко отвел серые, с какой-то задумчивой затаенностью, глаза. Потом встретились глазами, и взгляд его был уже сосредоточенный и вместе с тем доверчивый.

— Меня зовут Глушак Степан, — тихо, не отводя взгляда от Апейки, сказал он. — Я подал заявление в Водовичи. Хотел поступить в водовичскую коммуну. Мне сначала сказали, что — хорошо, примем. А потом отказали. Ответили, что не могут принять, потому что мой отец — кулак…

— Вы из Кургеней? — перебил его Апейка.

— Из Куреней, — кивнул он. С трудом, но твердо добавил: — Я — сын Глушака Халимона. Может, знаете? Мой отец — кулак. На него наложено твердое задание. Но я ушел от него. Мы с ним теперь — как чужие.

— Почему вы ушли? — заинтересовался Апейка.

Парень помолчал, задумался.

— Я и сам не знаю, как сказать. Трудно было жить с ним. Просто невозможно стало… Я хотел с ним жить, думал сначала, что ничего, что привыкну. Терпел долго: отец все же. Да и мать жалко. Знаете ж, как матери, когда сын покидает. Хотел перетерпеть. Но — не вытерпел! — Он попрежнему не сводил с Апейки тихих, задумчивых глаз. Снова помолчал, заговорил, от души, с сожалением и болью: — Он, мой батько, живет для одного: чтоб себе побольше. Хоть как — правдой или неправдой. Чтоб побольше нажиться.

Жадный — просто беда. Он из-за этого всех сделал все равно как батраками. И сынов, и мать, и Ганну. Чужих батраков не берет, боится, дак свои — как батраки… Дохнуть просто не дает… — И взгляд и тон его речи были такими искренними, что Апейка чувствовал: правду говорит. Не обманывает, так невозможно обманывать. — И раньше невмоготу терпеть было, а теперь — зачем терпеть? Теперь, когда все по-новому пошло… Дак я и ушел от него. Сцепились один раз чуть не за грудки — я и кинул. Пошел жить на волю.

Как все люди.

— А не жалко его, отца?

— Нет, можно сказать, нет, — взглянул он открыто. Подумав, добавил: Мать жалко. Замучилась она…

"Не обманывает. Правду говорит…" — подумал Апейка и поймал себя на том, что сочувствует парню. Вспомнил вдруг, что у Глушака есть еще сын: про этого сына Апейка знал уже немало.

— Ас братом как? Дружно жили?

— Дружно. — Он отвел глаза, взгляд стал тяжелый, недобрый, губы зло задрожали. — Дружно… Мне такого брата… век бы не видеть!.. Чтоб его земля не носила!..

По тому, как Степан говорил, Апейка понял, что он где-то учился; спросил — где, почему не доучился. Поинтересовался:

любит ли книги, что читал, какие из них понравились больше; читает ли газеты, знает ли, что происходит в мире. Парень отвечал легко, охотно: об этом говорить ему было куда проще, чем об отце, о горе, омрачившем ему все. Чем больше Апейка спрашивал, чем больше слушал, тем крепче убеждался: парень умный, пытливый. "Толковый парень. Чуткая душа. Чуткая ко всему. И к новым веяньям… Жаль только, что родство такое…" Поставил вдруг рядом парня и себя самого, сблизил: "Тоже — с пятном, которого не заслужил…

Товарищ по несчастью…""

В мыслях было и немало иронии и немало печали, ощущения невеселой правды… Апейка отогнал ненужные мысли.

Внимательно взглянул на Степана:

— Учиться, наверно, хочешь?

— А то что ж, не хочу? — Глаза Степана загорелись. Загорелись на миг и погасли. — Хотел бы! Да куда ж теперь поступишь! Сразу скажут: кулацкий сынок! Вот поработаю, докажу. Тогда, может…

— Думаешь, докажешь?

— Хочу доказать.

Апейка вдруг отвел глаза, задумался. Не в первый раз вмешалась осторожная трезвость: зачем ему, Апейке, все это, зачем рисковать? Кому-кому, только не ему браться за рискованное. Не ему, у которого у самого не все чисто в биографии. У которого есть уже немалое пятно… И не теперь, когда так близка чистка. Где всё будут перебирать заново. Где всё могут повернуть и так и этак. Он и до этого мало ли за кого уже заступился, за которых другие не отваживались. Припомнят когда-либо, и, может быть, очень скоро.

То, что он всегда тверд с настоящими врагами, не заметят, а это припомнят, перевернут. Очень даже может быть такое: как ты докажешь правду свою! Харчеву, Башлыкову, другим харчевым… Подумал с сожалением: надо же, сколько путаных судеб приходит, и надо все распутывать самому, руководствуясь только своей совестью.

"Совесть… Совесть…" — мысленно повторял он, когда снова, подняв глаза, посмотрел на Степана. Тот не сводил с него внимательного, тревожного взгляда; как бы видел, что приговор ему решается сейчас, в это мгновение. Этот взгляд — тревога и надежда, живая надежда, живая судьба ожидали от Апейки правды и смелости. "Человек из тебя, видно, может выйти. Неплохой человек, полезный…" — подумал он, глядя Степану в глаза. В мыслях мелькнуло неожиданное, веселое: "Вот она — сила нового, от самого Глушакова дерева ветви отрывает. Родного сына оторвала!" За этим сразу же, веселое, сильное, вызрело решение: "Что ж, так и быть, бери, течение, неси его с собою. Очищай, мой для новой, для нашей жизни!.." Апейка встал из-за стола. Уверенно положил на стол ладонь.

— Хорошо, поговорю, улажу все.

— Уладите?! — Степан вскочил. Не верил еще. — Только — чтоб не обманул потом. Чтоб не пришлось краснеть.

Степан будто поклялся:

— Не будете!

— Ну, тогда бывай здоров! — Апейка подал ему руку.

— Бывайте здоровы!

Степан вылетел из кабинета.

Апейка смотрел из-за стола: входил тот, с длинными желтоватыми космами. Аккуратно прикрыл дверь за собою, снял заячью шапку, неуверенно поклонился:

— Доброго дня желаю вам!

Апейка ответил, не скрывая любопытства. Теперь он видел, что не ошибся: поп. А если б не длинные волосы, так и не подумал бы, встретив где-нибудь: свитка коричневая, шапка заячья, крепкие, красные руки — крестьянин, никто другой. Руки — корявые, жилистые, видать, что в земле копались. И стать тяжелая, сутулая. Только вот руки с заячьей шапкой на животе — сложил, как на проповеди…

Видел, молодые карие глаза также пронизывали, изучали его.

— С чем пришли? — Апейка спросил сдержанно, офи"

циально. Не только потому, что не любил этих божьих слуг, а и потому, что хотел, чтобы разговор пошел сразу в строгом, официальном направлении.

— Пришел я с решеньем великим, — покорно заговорил поп. — Великим — для меня, ибо оно должно сразу переменить весь строй моей прежней жизни… Не сводя глаз с Апейки, как бы нетерпеливо ожидая приговора, он сказал: Я решил сменить черную рясу священника на крестьянскую свитку.

Апейка ответил с иронией:

— Вы уже сменили ее.

— Сменил, — спокойно согласился он. — А сердце — еще раньше. Уже давно под влиянием советской газеты «Правда»

и журнала «Безбожник» я пришел к выводу, что бога нет.

И что религия, как правильно учат большевики, есть опиум народа. И тот, кто служит религии, есть обманщик, который идет против народа и советской власти… Газета «Правда»

и журнал «Безбожник», которые я читаю уже второй год, открыли мне глаза, и я не хочу больше служить религии и обману. Я хочу теперь служить советской власти, чтобы выкорчевывать святой дурман из людских голов. Я пришел к вам с единственной целью, чтобы получить ясное наставление, что мне следует делать для этого…

Пристальные карие глаза все время следили за Апейкой.

Апейка смотрел на здоровое, загорелое лицо, на полные, румяные щеки и толстые губы, которые, наверно, любили вкусненькое, и думал: "Хитер, умен. Лиса…" Не скрывая, что не очень верит в искренность поступка попа, сказал все же:

— Это похвально, что вы решили… — Помолчал, прямо глянул в карие глаза, отчужденно, остро: пусть видит, что он, Апейка, понимает все, как есть. — Значит, вы спрашиваете, что делать… чтоб помочь нам?

— Именно за этим я к вам пришел.

— Очень хорошо. Если так — объясню. — В ироническом тоне Апейки появилась деловитость. — Вы священнослужитель. Слуга религии, которая как вы сами сказали, одурманивает людей. Да, религия — мы не скрываем этого одна из самых черных сил, которая мешает нам, большевикам. Одна из самых черных и цепких. Наши агитаторы в вопросах религии слабоваты, агитацию ведут, хорошо не зная дела вообще.

Вы же, очевидно, предмет этот знаете в совершенстве?

— Я учился мало.

— Ну, все-таки больше наших агитаторов. Знаете конкретно, с фактами. У вас есть знания. — Сильная, с желтоватыми космами голова скромно кивнула: знания кое-какие, конечно, есть. Апейка посоветовал: — Вот и поверните знания свои против религии!

— Я попробую.

— У вас это должно хорошо получиться. У вас не только знания, а и авторитет! Сам слуга божий — против! Это само по себе что-то значит!..; Поп кивнул головою: кивнул принужденно, как бы показывая, что дело это все же для него не простое Поблагодарил Апейку за совет, сделал вид, что собрался уходить, однако спохватился, глянул озабоченно:

— Простите, но теперь, когда я становлюсь на новую стезю, на плечи мои ложатся и земные заботы. Мне надо думать о том, чтобы заработать свой честный кусок хлеба.

В сельсовете есть вакансия начальника почты…

В Апейку снова впился пытливый взгляд. Апейка не ожидал этого, задумался; посоветовал:

— Вакансии будут. Поработайте, покажите себя. Там посмотрим.

— Вы не сомневайтесь во мне. Я принес вам душу, которая жаждет очищенья…

— Не сомневаюсь. Мы будем судить о вас по тому, что и как вы будете делать…

— Я буду трудиться с чистой душой. Только мне бы хотелось, чтоб вакансия…

— Вакансии будут.

Поп взглянул на Апейку и надел заячью шапку.


2

За окном уже вечерело, и Апейка оделся, чтоб идти домой обедать, когда в кабинет ворвались двое — старуха и девушка.

— Ой, божечко ж, боже! — заголосила старуха, как только увидела его. Она была в отчаянии.

— А что, что случилось? — удивился Апейка.

Старуха, маленькая, сухонькая в ответ на его вопрос заголосила громче; он посмотрел на девушку. Девушка с покрасневшим от волнения лицом кусала губы и еле сдерживалась, чтоб не расплакаться, как мать.

— Марья Матвеевна, — взял Апейка старуху за локоть, — я плача не понимаю и слез не люблю! Скажите мне толком, человеческими словами… — Он ласково усадил старуху в кресло, стал рядом, ожидая, что она вытрет слезы, заговорит; но старуха заголосила еще с большим отчаянием.

Апейка перехватил горестный взгляд девушки, нарочито недовольно, с упреком покачал головой: аи, аи, разве ж так можно?

Девушка всхлипнула, неловко вытерла слезы, склонилась над матерью:

— Мамо, мамо… Не надо… Не надо, мамо!..

Мать немного успокоилась, но не переставала плакать.

— Божечко ж, бож-же… — причитала она сквозь слезы, горько покачивая головой. — Что ж это будет… Божечко ж, бож-же…

Девушка вдруг спохватилась, будто о чем-то вспомнив, выпрямилась, быстро сунула руку под кортовую жакетку.

Решительно выхватила из-за пазухи какую-то сложенную, измятую свернутую бумагу, подала Апейке. В тот же миг выхватила бумагу из рук Апейки, развернула, поискала беспокойными, нетерпеливыми глазами, подала снова. Показала, что надо читать. Это была газета, минская газета. Апейке сразу бросилось в глаза острое, колючее, черное: "Нацдемовский подголосок".

Первые же слова статьи поразили так, что он на время забыл и про девушку, и про ее мать, что еще покачивалась, горько причитала, страшась неизвестного. "В это всемирно ответственное время… когда классовая борьба беспредельно обостряется… классовый враг использует любые методы, чтобы расстроить сплоченные ряды большевистской молодежи… чтоб отклонить их и в конечном счете оторвать от генеральной линии большевистской партии. Особую роль играют в этом цепные псы, наемные слуги мирового капитала и мирового национал-фашизма — нацдемократы разных мастей и оттенков. Эти выродки, злейшие враги трудового человечества, надеялись на нашу политическую слепоту, надеялись, что им удастся незаметно пролезть в наши ряды, тайно вести свою грязную работу буржуазных лакеев. Однако их расчеты провалились: благодаря острой большевистской бдительности змеиные гнезда этих иностранных подкидышей — нацдемов разоблачены и по их рукам ударено со всей большевистской принципиальностью и смелостью.

Вся студенческая общественность с энтузиазмом одобрила эти необходимые меры. Однако мы не можем закрывать глаза на такие отвратительные факты, что среди некоторой, пусть незначительной, части молодежи в минских институтах нашлись ослепленные, потерявшие классовое чутье интеллигентики, которые не только не присоединились к сплоченной массе студенчества, а фактически стали на сторону разоблаченных и осужденных всей массой нацдемовских богов. Один из таких нацдемовских подголосков — так называемый «поэт»

Алесь Маевый.. — Апейка, хотя уже догадался, о ком идет речь, остановился. — …Алесь Маевый… так называемый «поэт» Алесь Маевый… в своем лакейском ослеплении… докатился до того, что даже выступил на собрании литфака… где пытался взять под защиту… разоблаченных богов из грязного нацдемовского болота… Вот до чего может довести потеря классового чутья… и пренебрежение распущенной "поэтической личности" к стремлению и воле коллектива.

Комсомольская ячейка правильно сделала, что принципиально разобрала эту анархическую вылазку… И ударила по новоявленному… нацдемовскому подголоску и адвокату…

Комсомольская ячейка университета с подъемом исключила… «поэта» Алеся Маевого из рядов комсомола… как отщепенца и перерожденца… Комсомольцы университета единодушно решили также ходатайствовать… и об исключении Маевого из университета… В университете не место… разложившимся нацдемовским подпевалам… и перерожденцам!.."

Под статьей стояла подпись — "Студент Г-ский". Апейка минуту смотрел на эту подпись, как бы стараясь прочесть еще что-то. Он ничего не понимал. То, что он прочел, было совершенно не похоже на парня, которого он знал; оно было так не похоже, что невозможно было поверить, что это о том же самом парне. Прежде всего он подумал — все это поклеп, злобный и бездоказательный; но то, что это было напечатано, что поступок "поэта Маевого" был обсужден и что здесь только рассказывалось о том, что уже произошло, сбивало с толку. Он схватил тревожным взглядом слова: "нашлись… ослепленные… потерявшие классовое чутье интеллигентики…"; снова, уже не так поспешно, неторопливо, с трезвой, внимательной рассудительностью стал перебирать строку за строкой…

"Как отщепенца и перерожденца!.." — засело в голове Апейки, когда он снова дочитал статью, уставил взгляд в загадочное "Студент Г-ский". Все же — Апейка это теперь чувствовал особенно хорошо — статья была туманная: при всех очень сильных, четко сформулированных политических обвинениях — почти ничего о конкретных фактах. Факты все эти — очень общие: "Выступил… заступился, докатился.."

Но эта неясность, туманность доказательств больше всего и тревожили Апейку: за ними могло быть все, самое страшное.

Хотя что могло быть хуже: страшное, видно, уже случилось; особенно страшное потому, что неожиданное. И неожиданное и непонятное.

— Вот, поехал учиться, — сказала вдруг с сожалением мать. — В люди захотел выйти! — Высказала, видно уж не в первый раз, наболевшее: Выучился!

Апейка почувствовал в этом упрек себе: он был тем, кто уговаривал ее, чтоб не держала дома, отпустила в люди сына. Не выдержала, с беспощадной суровостью осудила себя, его, Апейку:

— Как чуяло сердце!.. Сидел бы дома тихо!.. Бедный — да без горя!

Апейка не стал перечить ей. Знал, что спорить бесполезно: не докажет теперь ничего. Больше всего не мог спорить потому, что видел ее глаза; этот взгляд запомнился ему навсегда: усталые, выцветшие от времени, от полевого ветра и солнца, почти уже бесцветные глаза ее были на удивление прозрачны, как бы светились изнутри. Может, потому, что в них еще стояли слезы, что они так светились, Апейка не только ощутил, а воочию увидел такое безмерное страдание, такое горе и такую тревогу, что почувствовал себя виноватым. Будто сам был виноват перед нею. "Пусть бы сидел тихо дома!.." Невольно отвел взгляд: заметил, как пристально, остро смотрела ее дочь.

Чем он мог помочь им? Из всего, что надо было сделать, он мог пока одно: успокоить ИХ) хоть немного обнадежить. Он мог это и знал, что это надо сделать. Прежде всего.

— Ерунда какая-то, — сказал он как можно спокойнее.

С безразличным видом свернул, отложил газету. — Ерунда.

Написал кто-то, — может, по злобе.

— По злобе, конечно, по злобе! — ухватилась за это, просияла мать.

Потрескавшимися, крючковатыми пальцами стала торопливо вытирать повеселевшие глаза.

— Дак же пишут — обсуждал" на собрании!.. — не успокаивалась сестра. Смотрела все так же остро, недоверчиво.

— Ну и что — что обсуждали? Все могло зависеть от того, как доложили. Как показали то, что было. Неверно показали, не разобрались…

— Исключили ж, пишут, из комсомольцев! Из университета хочут!

"Эх, ты!" — подумал недовольно Апейка. Однако заговорил спокойно, сдержанно: все время, не глядя, видел внимательный взгляд матери.

— Могли и исключить! Не разобравшись, под горячую руку! Поддавшись тому, кто наговорил по злобе!.. Все может быть!.. Успокоятся, разберутся, переменят все!

— Переменят?

— Обязательно.

— По злобе, по злобе, Нина! — поддержала Апейку мать. — Ето правда, по злобе! По правде такого и подумать никто не мог. По злобе! — Взглянула удивленно, озабоченно: — Только ж кто ето на его так взъелся? И за что? Ето ж надо — съесть готов! Набрехал такого, что страх слухать!

На хлопца, который век птенца не обидел! Не то что человека!.. — Она смотрела на Апейку, искала в нем согласия; и он соглашался, поддерживал ее. — Говорят: заступился за кого-то! За поганого бога какого-то!.. Теперь все боги погаными стали!.. Слова не скажи доброго!.. А он и заступился!.. Слово, может, только сказал, дак етот нелюдь и взъелся! Наплел такое на человека!.. По злобе! Конечно, по злобе все!.. Дак, говоришь, вернут все ему?

— Должны вернуть. А как же иначе?

— Если ж бы так было. Дай божечко!

Нина молчала: было видно, не успокаивалась. Уже не столько для матери, сколько для нее сказал:

— Скоро поеду в Минск. На сессию ЦИК. Зайду, сам разберусь во всем. Дав, понять, что с этим кончено, что говорить больше не о чем, поинтересовался: — А как там дома? С хлебом, с картошкой?

— Да картошки хватит. И с хлебом перебьемся как-нибудь. — Мать снова вспомнила: — Как чуяло сердце, когда уезжал! Как знало! Не так себе болело!.. Сидел бы пусть дома, тихо…

— Все будет хорошо, Марья Матвеевна!.. Так, говорите, хлеба хватит?


3

Апейка до конца держался спокойно, рассудительно. Не выдал тревоги или неуверенности и тогда, когда проводил на крыльцо, простился. Только вернувшись в кабинет, остановился посредине, уже не таясь в тяжком раздумье: что там произошло?

Он забыл, что собрался было идти; устало сел на край стола и сидел в сумраке, не шевелясь, думая об одном: что там случилось? Все, что он прочел, было таким неожиданным, так не вязалось с тем, что он знал о парне до сих пор, что и теперь никак не мог поверить прочитанному, не оставляла мысль о каком-то непонятном недоразумении или несправедливости. Вместе с тем мысль его уже беспокойно доискивалась причины того, что могло привести к злополучному собранию, ко всему, что было там на собрании, к туманной и страшной статье в газете. Что в этой статье правда и что — неправда?

Сколько ее, правды, и какая она?

Тревожась, он стал перебирать в памяти то, что знал до сих пор о нем, еще давно ли, казалось, таком ясном, понятном парне. В памяти ожило полузабытое: каким знал Алеся вначале. Диковатый, болезненный мальчик, ничем особенным не бросался в глаза. Был разве что скрытен, как немногие, и, если не знал чего-либо, очень уж терялся, краснел. Хорошо помнится очень удивился, когда вдруг попалось на глаза первое его стихотворение под обложкой исписанной тетради. Стихотворение было, и теперь помнится, про поле, про метель, про одинокую, покривившуюся хатку в поле.

Удивительно не забывались строчки из него: "В поле холодном, под вьюгами дикими малая хатка стоит. В даль бесконечную окнами тихими век боязливо дрожит…" В хате на печи жались один к одному, мерзли дети: отец поехал в лес, мать пошла куда-то — теперь уже не помнилось куда. Плохо детям одним, холодным и голодным, — жалел их автор; но и покривившуюся хатку и стихотворение согревала надежда, что беда не вечна: отец воротится, печка затопится, мама их будет кормить! Не очень складное, не очень оригинальное стихотворение. Вспомнил, как сидели вдвоем после занятий — попросил остаться «поэта»; еще не совсем веря, всмотрелся, спросил про стихотворение: "Сам написал?" Алесь отшатнулся, будто его хотели ударить. Глянул испуганно. Готов был каждый миг броситься бежать. Вспыхнул, словно его уличили в чем-то постыдном. Не подымал головы, стриженой, с коротенькими мягкими волосами, с чернильным пятном возле уха. Когда похвалил: "А знаешь, стихотворение хорошее! Правда — хорошее!" — тот только ниже опустил голову. "Это — не одно? Не одно, правда? Много у тебя их?.." — не хотел отступаться от него, но тогда так и не добился ничего: парень уставился глазами куда-то под парту и молчал. Уже когда он, учитель, разрешил идти, парень у порога задержался, выдавил жалобно: "Не говорите никому!"

Молчалив был почти всегда, углублен в себя И самолюбив был. Да еще упрямство необычное во взгляде Правда, все это приобрело какое-то значение после того, как открылся со стихотворением уголок затаенной души. Если бы не это, можно было бы считать: во всем такой же, как другие. Не лучше и не хуже; свой среди своих. Дитя болотной бедности и дикости.

Будто вновь увидел село Алеся, Буду, — горстку хат среди хмурого леса. В трухлявой и тесной его хате голова чуть не касалась потолка, побеленных балок; в трех крохотных гнилых оконцах не одна дыра была заткнута тряпками. Сев впервые на осиновую лавку у окна, он, помнится, осмотрелся с волнением: вспомнил то, первое стихотворение — тут воочию было видно, что родило искренние, печальные строки. Отца у Алеся не было: отец давно был зарыт на военном поле; мать не то в шутку, не то серьезно говорила о сыне: "мужчина мой", "хозяин наш". «Хозяин» тогда сидел у полатей, насупясь, уставясь в землю, и не возражал…

От хаты этой до школы было ни мало ни много — километров семь, почти все время лесом да болотами. Каждый день, в теплынь и в стужу, в слякоть и в метели, парень с холщовой материной сумкой через плечо терпеливо мерил эти семь километров. Мерил с гурьбой сверстников или, случалось, чаще в непогожие дни, — один. Бывало всякое: один раз чуть не погиб среди белого болота — мело сильно; что ни шаг — то по пояс, по грудь в снег, обессилел совсем.

В другой раз, — был лунный вечер, мороз подирал под свиткою, филипповский мороз, — втроем, с такими же, как сам, ребятами чуть не попал в зубы свирепых от голода волков.

Махали хворостинами, сумками, пробовали кричать, пугать — свора не отставала, все наседала. Кто знает, чем кончилось бы, но им посчастливилось: подоспели как раз подводы с мужиками, — мужики и отогнали клыкастых… Он, учитель, когда узнал о случившемся, посоветовал детям устроиться на зиму возле школы, Алесю сам нашел угол, дал хозяйке денег. Тот переночевал две-три ночи — и сбежал.

Апейка спросил, — может, обидели чем, успокоить хотел: если и обидели, беда невелика, можно другой угол найти, — но Алесь, уставясь в пол, упрямо покрутил головою — не надо.

Апейка так и не узнал, почему. С того дня снова мерил дорогу каждый день, пока не окончил школу…

Горячим, сияющим летним днем с матерью отвез его на станцию, купил билет до Гомеля, дал денег на дорогу. Отправил на рабфак. Как болыцой удаче обрадовался, когда тот прислал письмо, что сдал экзамен и что его приняли. Но еще больше порадовал парень, когда — следующей осенью прислал газету с первым напечатанным своим стихотворением…

Теперь, когда парень учился в Минске, в университете, стихи, и нередко, печатались почти во всех столичных газетах. Как-то в одном из недавних писем Алесь среди других новостей скромно похвалился, что скоро, может быть, выйдет даже целая книжка!.. С той поры как стихи начали появляться часто, он подписывал их уже не своей фамилией — Заяц, а красивым поэтическим псевдонимом — Маевый, Алесь Маевый…

Вспомнилось, каким появился Алесь в его кабинете прошлой зимой — по дороге из Калинкович. Вспомнил сильное мужское пожатие обветренной, нахолодавшей руки Алеся, порозовевшее, привлекательное красотой молодости лицо, чистые, без хмуринки, глаза. Были беспорядочные, нетерпеливые расспросы, любопытные взгляды на его, еще деревенский, залатанный на рукаве кожушок, на новую, фасонистую, с пуговицей на макушке, минскую шапку. На сапогах таял намерзший снег, капельками мутнел на голенищах, на носках; сапоги были аккуратные, крепкие — хорошая и радостная обнова. Вез, видать, какой-то подарок домашним: поставил у порога красный, из гнутой фанеры сундучок…

Потом покачивались рядом в исполкомовском возке, под тихий, поющий визг полозьев, под скрип гужей — нарочно отправился в дорогу, в тот сельсовет, где жил Алесь, чтоб подвезти парня и побыть еще вместе. Алесь молчал, но по его глазам, поблескивавшим под модной шапкой, охотно, жадно ловившим все, что выбегало навстречу вблизи и дальше, было видно, что гость безмерно рад давно виденным полям, снежной звонкой чистоте, легкому, крылатому лёту возка. В уголках губ Алеся, из-за поднятого, припорошенного снежной пыльцой воротника, казалось, каждую минуту готова была заиграть улыбка. Хоть было весело смотреть на чужое беззаботное счастье, смотреть и молчать, — не выдержал, попросил его почитать что-либо свое. Алесь, полный радостью встречи с родными местами, с неутолимым интересом к окружающему, ощущением полета, не сразу, казалось, понял, о чем его просят. Со смущением тихо ответил, что — не хочется. Подумал немного, видно, сообразил, что отказывать учителю своему нехорошо, хрипловатым голосом, несмело, по-ученически начал:

Выйду в поле я — утренне-свежее…

Ой ты, ширь ты, колхозная ширь!..

Веет морем ржаное безмежие

Хмелем-радостью — песня души!..

Алесь сразу же замолчал и помотал головою — виновато, как бы прося прощения. Было заметно, что он почувствовал себя неловко, смотрел на дорогу уже с какой-то озабоченной неудовлетворенностью. Он тогда так и не понял, отчего Алесь смутился: потому ли, что видел еще в нем учителя, робел перед его судом; или потому, что — это позже пришло — чувствовал в душе неизбывное, давнее: стихи — будто забава.

Позже не раз замечал, что в Алесе, который напечатал не одно стихотворение, живет смущение за это свое занятие; вечная деревенская стеснительность перед людьми, которые делают другое, настоящее дело: сеют, косят, хлопочут р хозяйстве…

— Лучше других послушайте… — сказал Алесь виноватым голосом. Он покашлял, вскинул голову, почти зажмурил глаза, почувствовал вдруг, что мешает воротник кожуха, нетерпеливо отвернул его. Как бы задумался, а в голосе появились смелость и гордость:

Падают снежинки… Бриллианты росы…

Падают, белеют за моим окном.

Расчесали вишни шелковые косы,

Уронили наземь снеговой венок…

Где-то там в просторах отгремели громы.

Отцвели печали чьей-то лепестки.

И как будто снова приближаюсь к дому

Повидаться с теми,

Что навек близки.

Стихи удивительно волновали: какое-то непонятное очарование захватывало, увлекало, завораживало тихой задумчивостью музыки, необычными, как морозные узоры на окне, картинами-видениями, задушевным, убежденным голосом того, кто читал…

Когда Алесь кончил, захотелось помолчать, подумать. Самого потянуло на воспоминания, на раздумья. Уже погодя спросил:

— Чьи это?

— Павлюк Трус! — сказал он с восхищением, с гордостью — Наш, из университета… студент наш…

— Хорошее стихотворение!..

— Это — большая поэзия!

В памяти долго жила, не исчезала не совсем понятная, грустная строка: "Отцвели печали чьей-то лепестки…" — строка, почему-то особенно волновавшая, заставлявшая думать о недосягаемых тайнах поэзии.

— Почему теперь некоторые пишут красиво и… как бы сказать — не просто… туманно?.. — спросил он тогда и пояснил: — Вот у Пушкина все просто: "Буря мглою небо кроет…" Или — "Во глубине сибирских руд…".

— Пушкин — хороший поэт. — Алесь остановился, заду-1 мался — как лучше сказать? Поправил себя: — Он был хороший поэт. Но он устарел. Отжил свое. Теперь у поэзии — новые законы.

Современные… Все меняется. Изменились и законы поэзии…

— А Купала? У Купалы ведь тоже все просто. И современный, а все просто, ясно. — Апейка припомнил: — "Среди пущ и болот белорусской земли…"

— Это из его дореволюционных стихов. Теперь и у Купалы другие мотивы и стиль другой. Возьмите его «Орлятам». Купала также старается идти в первых рядах новой поэзии. Но ему нелегко освободиться от старого…

Возражая, Алесь говорил мягко, без какой-либо амбиции, в тоне его чувствовалось не только уважение к бывшему учителю, а и добрая, не растраченная в городе скромность. При всей деликатности своей, все то, что говорил, Алесь говорил твердо, убежденно. Он, Апейка, сам возражал ему мягко, как бы осторожно, можно сказать, не столько и возражал, сколько высказывал свои сомнения, не утрачивал ощущения:

ученик вырос! В чем-нибудь другом Алеся, видать, поучить можно, а что касается поэзии, то здесь и прислушаться нелишне. Прислушаться да поразмыслить.

— В каждую эпоху, — терпеливо объяснял Алесь, — в поэзии были свой строй, свой язык. У Пушкина — одни, у нас — другие… Меняется время, меняется и поэзия…

В наши дни этот закон действует еще сильнее: наше общество не похоже ни на одно из тех, что были раньше! Это ставит и особые, необычные задачи перед поэзией! Нашим поэтам надо говорить так, как до них не говорил никто! Отсюда и вся радость и вся трудность!

Долго ехали молча; только размеренно, споро рубили смерзшийся, укатанный снег лошадиные копыта, скрипели гужи, бежали навстречу заснеженные деревья, кружилось поле. Алесь снова поднял воротник, спрятал маково-малиновые уши, вбирал блестевшими глазами изменчивую яркую красоту дороги.

Говорили еще немало, но уже не о литературе: вспоминали школу, товарищей Алеся; Апейка рассказывал о своих исполкомовских делах. В разговорах незаметно доехали до леса, перед которым дорога расходилась на две: одна — в сторону леса, в сельсовет, а другая — через лесок же — к уже недалекому родному селу Алеся. На развилке Алесь соскочил. Он, Апейка, сказал, что мог бы подвезти и до дому, но парень замотал головой: "Не надо, добегу сам. Тут близко". Вскинул на плечо фанерный сундучок, благодарно помахал рукой; в кожушке, в сапогах, фасонистой шапчонке, то шагом, то бегом направился дорогой к дому. Отдаляясь, оглянулся, помахал рукою…

В молчаливом лесу, в чуткой, звонкой тишине, долго и радостно думал: вышел парень в большой мир, расправляет крылья. Вот и нещедрая на хлеб и на писателей болотная полесская земля начинает давать миру поэтов. Пусть он еще только пробует голос, пусть его пока не очень слыхать, — кто знает, как он взлетит потом, когда окрепнут крылья, когда наберется сил. Кто знает, может, там, краем леса, в залатанном кожушке и шапке с пуговкой идет будущий Янка Купала или Никитин. "Нас и дети наши вспоминать со временем перестанут, а он, парень этот, может, в народе, в мире вечно жить будет — словом своим, стихами своими…"

…Это было уже совсем недавно, летом. Случайно узнал, что парень снова приехал домой, живет у матери. Когда понадобилось наведаться в одну из близлежащих деревень, нарочно свернул к Алесю. Не повезло: вошел на пустой двор, дверь в хату была на задвижке. Помогла девушка-соседка:

увидев «дядьку», что оглядывается во дворе, побежала за матерью Алеся та копалась за гумном, на огороде. Мать, вытирая руки о фартук, радушно пригласила в хату, но он не пошел: сказал, что заехал ненадолго, только навестить сына.

Присели на теплой завалинке, под липою…

— Исхудал совсем… — высказала ему боль старуха. Губы ее, сухие, потрескавшиеся, жалостливо дрогнули, но все ж она сдержала слезы. Чахотку признали. Процесс, говорят…

Апейка, и сам встревоженный, попробовал, как мог, успокоить ее.

— Учился, учился и вот — выучился. — Рассудительно горько подумала вслух: — Постнятина, известно. В городе, говорят, голодно много кому. А ему, без помощи, дак и вовсе.

А он с малых лет некрепкий здоровьем, вечно недоедал. А тут еще до науки такой падкий, иссушал все голову…

— Ничего, Марья Матвеевна. Вылечится. В Минске доктора хорошие. Первого сорта специалисты. Больницы хорошие, под хорошим присмотром будет. Вылечится, не горюйте до поры. Только вот поддержите питанием пока. Берегите — человеком большим становится. Гордиться сыном своим можете.

Алесь пропахивал картошку. Вскоре уже сидели вдвоем на обмежке; видел его исхудалое, почти без загара лицо, узкие и острые белые плечи, домотканые, коротковатые уже штаны с заплатами на коленях, белые, с налипшей землей ноги. Он был голый до пояса, ясно выделялись ребра под белой кожей, было видно, какой он худой и чахлый.

Сестра, водившая коня, только на минутку приблизилась, поздоровалась и снова направилась к коню — пасла его в отдалении. И сидели и говорили на обмежке вдвоем.

— Почему не зашел, когда ехал сюда? — упрекнул его дружески.

— Я заходил. Вас не было. "В районе", — сказали…

— Передал бы или записку оставил бы что приехал. На родине…

— Мало у вас хлопот без меня! Я думал было черкнуть два слова, а потом решил — не надо…

— Скажи — поленился. На первый раз даю выговор. В другой раз, если такое повторится, будет хуже. Запомни…

Он улыбнулся:

— Запомню.

— Надолго сюда?

— На месяц.

— Больше надо. На вольном воздухе надо побыть. Оюродом попользоваться. Зеленью свежей.

— В редакции просили. В газету я устроился. Работать надо. Летом разъезжаются все. Из-за этого, главным образом, и взяли меня. Ну, и когда подработать, как не летом!

— А что с легкими?

Он поморщился, не хотелось говорить.

— Нашли что-то. Затемнение верхушки справа. Диссеминация — есть такой научный термин. Смертельной опасности нет, сказали. Но — будто надо лечение. Хорошее питание, хорошая комната, здоровый режим… — В голосе его слышалась ирония.

— Алесь, отчаиваться не надо. Но и посмеиваться тоже ни к чему… Твое здоровье не одному тебе нужно… — Уловив ироническую улыбку, не дал возразить ему: — Будь благоразумным!.. Пишешь тут?

— Мало. Лодырничаю без стыда. Гуляю, смотрю…

— Гуляй. Отдохни. Стихи — потом. Сами на бумагу бежать будут… Кстати, загорать тебе, кажется, пока не следует… Что в городе?

— Занимался много, экзамены. Так не очень и видел.. — Погасил улыбку, озабоченно умолк. — Неспокойно в городе.

Погань разная голову подымает. Всякая грязь на поверхность всплывает… Ну, и дураков немало, что только грязь и видят всюду. Не верят, что люди могут быть и чистыми!.. — Он вдруг тряхнул головой: — А ну их в болото!.. — Обвел блестящим взглядом поле, лес вдали. Счастливый, зажмурил глаза, запрокинул голову, шумно, во все легкие, вздохнул: — Воздух у нас!

Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще — рай тут! В Минске все время в суете. А тут — тишь!

Думай, сколько влезет!

С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин — диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся.

Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот — на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о «грязи», о «дураках», которые не верят, что есть «чистые». Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду, что имеет непосредственное отношение к парню.

В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" — приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак — и пошло!

А там — и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно.

Проверили, согласовали. Да и — читал ведь — обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это — неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи — и взрослым не хватает трезвости.

Взрослым — более спокойным, опытным. А здесь ведь — молодые, горячие…"

Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!"

Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему!

Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при" Учился, учился и вот — выучился!" — вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких — недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!..

Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович — Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, — люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда — втянули?!

Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал «Полымя» и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал «богов» "типа Жилуновича"

от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.

Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, — он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!

Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой «истории»? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты — вот что надо выяснить! Самому!.."

Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.

"Поеду на сессию. Там и выясню все".


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…

Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.

Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное — странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.

Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи — все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.

Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.

Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.

В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.

Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.

Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.

Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.

Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть — жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.

"Что ето со мной?" — не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?

Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.

Разгребая пальцами землю, Ганна как-то сорвала о камешек половину ногтя. Ноготь еще крепко держался на пальце, но рыть и разгребать руками землю стало трудно. Как ни оберегала ноготь, временами задевала его — и руку ломила, дергала сильная боль она сжимала зубы, чтобы не застонать.

Она старалась бы не выдать своей боли, наверно, если бы и в тысячу раз было больнее. Ни за что не хотелось обнаруживать Ганне перед свекром и свекровью свою боль. Скрывала она ее и от мужа.

За время своего замужества Ганна привыкла таиться, прятать в душе и мучительную боль, и тоску, и надежды. Когдато разговорчивая, общительная, она давно стала любить одиночество.

В безысходнам одиночестве она лучше всего чувствовала себя в лесу. Лес успокаивал, умиротворял, исцелял; деревья, то молчащие, то шепчущие, казалось, понимали и сочувствовали, — среди них, как среди друзей, становилось легче на душе. Так было раньше, весною, летом.

Теперь лес, как и все вокруг, навевал удивительно чуткой Ганне тревогу и печаль.

И все же он манил к себе. Поле Глушаков было у самого леса, и Ганна не однажды собиралась улучить свободную минуту, побродить по нему. Но Глушаки работали почти без отдыха. Только когда убрали всю полосу и последнюю картошку ссыпали в лозовый кош, Ганна наконец почувствовала, что наступила желанная минута.

— Я пойду в лес, — равнодушно сказала она свекрови.

Глушачиха посмотрела недовольно:

— Чего там тебе делать?

— Грибов посмотрю…

— Свиней кормить скоро! — опередил мать Евхим. Он доложил в кош лопату.

— Я недолго.

Старуха неожиданно сказала:

— Евхим, а может, и ты сходил бы, сынко… погулял.

Ганна, уже отдалившаяся от старухи, и словом не обмолвилась, будто ничего не слыхала. Уже в лесу она мельком оглянулась — Евхим стоял у воза, готовился ехать домой.

Скрывшись в лесу, она почувствовала облегчение, которое появлялось у нее только тогда, когда исчезали с глаз Глушаки. С облегчением, будто среди знакомых, близких, и пошла она меж деревьями.

Как тут было хорошо и как печально было! Та осенняя красота, на которую так отзывалось ее сердце, в лесу волновала особенно. Здесь было все переиначено, преображено ею, Со всех сторон окружало Ганну пылающее многоцветье листьев — желтоватых, в подпалинах, кое-где зеленоватых, розовых, жгуче-красных, багровых. Никогда в лесу не было такой дружной, бурной, как всплеск пламени, яркости красок, такой броской красоты. Все было будто охвачено огнем, удивительным, невыразимо прекрасным, всеобъемлющим.

Эта красота увлекла, покорила Ганну. Как во сне она рвала у куста мокрую траву, устилала облепленное землей дно кузовка, как во сне шла без тропинки, держа кузовок у груди, слушая, как шуршат под ногами опавшие листья.

Она вдруг забыла о грибах, стала странно бездумной. В широких, круглых, посветлевших глазах ее было не удивление, не восхищение, а какая-то мучительная растерянность. Обветренные, потрескавшиеся губы Ганны, нервно вздрогнув, замерли, готовые не то улыбнуться, не то скорбно сжаться…

Она прошла заросли, углубилась в лес, что обступал березами, дубами, осинами, подлеском. Уже в глубине леса будто пробудилась, начала искать грибы. Их было немало, но пора их кончалась, большинство осклизлые, трухлявые, от первого прикосновения разлезались.

Ганна скоро почувствовала, что устала, и повернула назад.

Шла медленно, неохотно, возвращаться не хотелось Возле рябины, на которой кровью пылали тяжелые гроздья, она поставила кузовок и опустилась на холодную траву. Устало сгорбясь, не шевелясь, некоторое время сидела в той бездумности, с которой шла недавно лесом.

Вокруг, падая, шелестела листва, вверху тоскливо, протяжно шумел густой ветер.

Она заметила неподалеку несколько кустов орешника, и в груди у нее что-то встрепенулось и заныло. Вспомнилось неожиданно, как когда-то встретилась с Василем — в таком самом орешнике. У него через плечо была длинная сумка…

Они потом сидели на бугорке. Василь щелкал орехи, которые доставал из сумки, говорил, что в Хвойном волк среди бела дня зарезал овцу… Еще о разном говорили. Ничего особенного ей не вспомнилось, потому что в той встрече ничего особенного и не было, но сердце ее зашлось от жалости.

Отошло все это, встречи с Василем, молодое счастье навсегда отошло. И в мыслях давно уже не приходит, и во сне не является… Отошло, отгорело нечего и вспоминать.

Иное на уме было, иным жила. Если б и хотела, некогда было думать, припоминать… Женская доля — не девичья.

Хозяйство, заботы изо дня в день Ганна впервые будто оглянулась весною, зимою, летом — хоть бы когда минутка, чтоб пороскошествовать без дела…

Хозяйство у Глушаков не то что у родителей. Только управляйся наварить свиньям, коровам, овечкам, нарезать, намесить, разнести всем, накормить такую прорву. А поле — помоги вспахать, поборонить, посеять; а огород вскопай гряды, посади все, выполи так, чтоб травинки нигде не осталось: свекор любит, чтоб чисто было! А жатва — когда в ушах шуршит от сухих колосьев, когда ломит одеревенелую спину, когда ждешь не дождешься конца полосы, спасительных сумерек. А осень — вой молотилки, тучи пыли, от которой давит удушье; длинные ряды кустов картофеля, подкопанных лопатой Евхима или старого Глушака…

Было тут когда думать, вспоминать о желанных свободных вечерах! Только управишься с последними хлопотами, съешь чего-либо, едва дотянешься до постели — сон наваливается, как стена. Спишь как мертвая. Никакая сила, кажется, поднять уже не способна А запоют вторые петухи — ноги сами соскальзывают с кровати. Удивительно ли, — и мертвый встанет, если старик, кряхтя, поднялся, начал бродить по хате.

Все должны вставать. И все встают. И она тоже…

Как один долгий-долгий день, как одна бесконечная, кошмарная ночь вспомнилась Ганне ее замужняя жизнь — три года жизни! Вспомнились постылые, грубые Евхимовы объятия, которые она должна была всегда терпеливо переносить, — мужняя жена! А он хоть бы когда подумал, уважил ее, охота или неохота ей; он знал одно — лишь бы ему было хорошо!

Он даже будто нарочно мучил ее, чувствуя ее холодность.

Он будто мстил за то, что не любила, что упорствовала когда-то. Мстил за Василя, за вольные годы… И каждый вечер, каждую ночь — одно и то же: быть с ним, терпеть его!..

И так всю жизнь, до последнего часа!.. Неужели всю жизнь — так?!

Всю жизнь, весь век терпеть его, терпеть старика, который готов съесть за то, что присядешь на минуту или урвешь, отнесешь что-либо своим, который глаз не сводит, боится, что обворуешь; до конца жизни со старухой, которой все мало помогаешь, которой все мало любишь Евхимочка!! Батрачкой, рабой их век быть?! Рабой ненасытных злыдней, рабой — правду ж говорят пиявок людских, кулаков? Гакне стало страшно. Она попробовала рассеять страх, но покоя не было.

Взгляд ее вдруг выделил березу, что стояла поодаль. Береза доживала век. Многие ветви ее уже засохли, часть их обломали ветры, ствол чернел старческой корою… При виде этой березы Ганне стало еще страшнее. "Ето ж — я сама! — пронизала ее мысль. — Такая ж и я!.."

Слезы, как ни сдерживала их, навернулись на глаза, затуманили взгляд.

Вспомнила, как умирала дочурка. Как засыпали землей гробик. Ощущение беды, огромной как мир, непоправимой никогда, наполнило ее, сдавило больно горло. Всю жизнь мучиться ей, всю жизнь идти с бедой. Жить без счастья, без радости, без какой-нибудь надежды на просветление! Она упала на мокрую, холодную траву, и плечи ее затряслись от горького, отчаянного рыдания.

Она плакала долго. Долго лежала без слез, тихая, усталая, опустошенная. Когда вдруг решительно поднялась, вокруг уже не смотрела. Глаза будто не видели ничего, были узкие, острые, сухие. С удивительным, таким не похожим на недавнее, спокойствием подумала: "Неужели ж так и дальше будет? Неужели не переменится?.. Весь век!.."

Спокойно, с какой-то злобой, даже злорадством запротестовала: "Нет!"


2

С того дня овладела Ганной одна мысль, одно желание:

повидать Василя. Встретить где-нибудь неласкового, но любимого. Лежа около спящего, сморенного усталостью Евхима, она подавляла в себе глухую ненависть, сдерживаясь, чтоб не встать, не пойти куда глаза глядят. Подальше от этой душной темени, от погибели этой. А надо было лежать спокойно, не шевелясь, ведь свекровь тоже часто не спала, — Ганне было слышно ее кряхтение да оханье. Иногда казалось, что старуха прислушивается в тиши к Ганниным недобрым мыслям, чтоб завтра рассказать обо всем сыну, наброситься на нее.

Прислушивается. Пусть прислушивается. Она будет думать о том, о чем хочется, что любо О Василе! Что ж ей, думать нельзя о том, что одно дает ей теперь утешение! Она ж, может, и живет теперь только тем, что он где-то есть, что, может, тоже вот так лежит и думает о ней…

Нет, не думает. Давно из головы выбросил все мысли о ней. Да и удивительно ли: зачем ему думать, если у нее — муж, а у него — жена?

А она вот думает про Василя. Знает, что — ненужное, лишнее, а думает. И мысли чаще всего одни: то вспоминает былое, то гадает — любит ли он жену свою? А над всем — желанное: как бы повидаться. Сказать бы несколько слов, услышать его. А можно и не говорить, только б повидаться, да не на людях, а одним, чтоб никто не мешал, чтоб не. надо было скрывать душу, таиться. В такие минуты часто прикидывала в мыслях, размышляла, где бы можно встретиться, в какое время…

Часто в воображении возникали желанные встречи так явственно, что на душе становилось тепло и хорошо. Видела Василя перед собой, будто был и вправду тут, слышала его ласковые слова так, будто он и на самом деле произносил их.

Слова его в мечтах-яви были всегда ласковые, добрые, такие, каких хотелось, каких давно не слышала и каких, может, не услышит. И сама говорила ему о том, чтоб не сердился, чтоб простил, о том, какой он хороший и что любила и любить будет его одного, единственного…

Днем, чтоб повидаться с Василем, несколько раз ходила домой, к своим; проходя мимо Василевой хаты, невольно настораживалась, косила глазами на его двор, на окна. Однажды увидела: Василь перепрягал коня у крыльца. Заметив ее, нарочно отвернулся, — .она потом весь день ходила расстроенная. В другой раз видела его с отцова огорода: брал сено с воза, носил в гумна. Был не один, с Маней, старик Денис рядом стоял, что-то говорил ему…

Теперь, когда у Глушаков картошку выкопали, пришла к своим — помочь. Втайне надеялась — хоть издали, хоть не одного, с женой повидать его. Полосы отца и Василя были рядом.

Картошка на Василевой полосе была еще не докопана. Но ни Василя, ни Мани не было, копала одна его мать. Ганна сказала ей виновато "добрый день".

— Не кончили? — обратилась к матери, лишь бы не молчать.

— Не кончили… Хлопоты разные, не вовремя…

Ганна заметила, что старуха не сердится, и ей стало легче.

Надеясь, что мать скажет, где Василь, спросила:

— Какие хлопоты?

— Как же! Горпина, Манина сестра, что в Олешниках, захворала. Дак вот Василь поехал с Маней. Может, дохтора надо…

— И что, очень хворая?

— Сестра? Сжелтела, что листок лозовый!..

— Беда какая! — посочувствовала Ганна.

— И не говори, беда!..

— А я своим хочу помочь… "Не терпится тоже…

— Ага ж, конечно!..

Ганна пошла к своим. Отец блестевшей лопатой подкапывал кусты картофеля, а мачеха и Хведька выбирали. Мачеха разогнула спину, с подозрением глянула на Ганну:

— Про что ето вы там?

— Так. Ни про что…

Выбирая картофель, Ганна то и дело поглядывала на дорогу, что шла из села: не едет ли? По дороге то из села, то в село ползли чьи-либо возы. Ганна с надеждой всматривалась в те, что направлялись в поле, — может, Василь? Василя не было.

Он приехал после обеда. Один. Едва увидела его — почувствовала, как кровь прилила к лицу. Голову не подымала, почему-то тяжело было поднять, сердце билось часто и горячо.

Но и не подымая головы чувствовала, как он подъехал, слышала скрип его телеги, его голос. Что сказал он матери, не разобрала, ветер отнес слова.

Ганна смущенно упрекнула себя: надо ж, переживает, как какая-то девчонка! Глаза боится поднять, как воровка. Чудачка! Кажется, он глядит на нее, следит, видит, как она растерялась. А она вот сейчас возьмет да тоже посмотрит на него, прямо в глаза. Пусть судит!..

Подняла глаза на него, с усилием, с тревогою. Он не смотрел, он помогал матери копать. Казалось, весь ушел в свое дело. Это было видйо по тому, как работал, по всей его ухватке. Не глядит, даже глядеть не хочет. Что ж, пусть не глядит. Ей этого и не надо!

Но Ганна не могла не смотреть на него. Ее взгляд будто притягивало к Василю. Ее сердце, казалось, чувствовало приближение грозы, ждало желанных и грозных раскатов грома, от предчувствия которых жутко и радостно захватывало дух. Все мысли, все ее внимание были теперь в той стороне, где озабоченно склонялся Василь.

Почему он один приехал? Где Маня?

Она беспокоилась, что Василь уедет рано, что мачеха задержится допоздна. Едва скрыла радость, когда под вечер мачеха заторопилась домой Кормить скотину. Она побрела за возом с картошкой. Отец тоже пошел: правил конем Ганна осталась, сказала: еще хочет покопать. Не разгибаясь выбирала картошку, бросала в короб. Хоть головы не подымала, сразу увидела то, что хотела: пошла наконец в село Василева мать Остался только Хведька.

Надвигались ранние осенние сумерки. Люди, возы с картошкой один за другим уезжали с поля.

Ганнино сердце билось сильно, тревожно Теперь самое время. Теперь или никогда Неужели не подойдет, не захочет подойти к ней? Настороженная, прислушивалась, ждала. Нет, не идет, не хочет. И так не терпелось увидеть ближе, так боялась, что упустит время и уже никогда им не удастся побыть вдвоем, наедине, как мечтала давно: вдвоем, одним, — что не выдержала. Бросила засохший стебель ботвы, забыв обо всех опасностях, обо всем, быстро, торопясь подалась прямо к нему.

Он разогнулся, вытер о штанину руки. Глянул хмуро.

Ганна, останозясь перед ним, перевела дыхание. Родный, какой родный! Не во сне ли это! Увидела на полотняной, с черными от земли пятнами, рубашке заплату, неумело пришитую: "Сам, видать, пришивал!" — и горечь вины, и нежность, и жалость нахлынули на нее.

— Василь…

Только и могла выговорить. Но как сказала, — так, ка-к тогда, в бессонные ночи, когда о нем думала.

У Василя вдруг мелко, по-детски беспомощно задрожали губы. Не смог скрыть обиды.

Стояли молча. Ганна заговорила первая:

— Давно не виделись…

Она сказала не так, как надо было: почему-то радостно.

Он ответил холодновато:

— Давно…

— Возмужал ты… Мужчина уже…

— Пора…

— Я тебя видела…

Он не поинтересовался — когда.

— Ты коня перепрягал… Ехать, видать, собирался куда-то…

Снова умолкли.

— Я тебя тоже видел…

— Ты отвернулся…

— Не тогда… Как шла к своим…

Ганна обрадовалась; — Когда?

— Позавчера…

— На загуменье?!

— Я в гумне был…

— Ты?.. Я Володьку видела…

— Мы вдвоем… Я в гумне, у ворот…

— А я не знала.

Слова эти вырвались сами собой, в них было откровенное, нескрываемое сожаление. Так же откровенно, но немного обиженно упрекнула:

— Не вышел… Спрятался…

— Я нарочно…

— Зачем? — Ганна с трудом произнесла: — Противна я тебе?

— Чужие… У тебя — свое, у меня — свое…

— Мне… хотелось повидаться!..

Ей попалась на глаза еще заплата, аккуратно пришитая, наверно женой.

— Как тебе живется?

— Так… живется…

— Маня — хорошая. Работящая… аккуратная…

— Аккуратная…

Он не хотел говорить о жене. Опять немнрго помолчали.

Василь пересилил себя, свою отчужденность, бросил исподлобья ревнивый взгляд:

— А ты как?

— Не спрашивай…

— Богачка!..

Губы ее насмешливо поджались:

— Богачка…

Она мгновение еще сдерживалась. Таила горечь и сожаление, как обычно. Как все месяцы, все эти годы, от всех. Привыкла уже таиться. Но зачем же таиться от него? Кому ж и признаться, как не ему?

Как молнией полоснула по Василю взглядом.

— Василь, мне ето ихнее богатство… во! — Ганна порывисто провела ребром ладони по шее. — Пускай оно — огнем!..

Он смутился:

— Работать много заставляют, говорят…

— Если б ето одно…

— И, говорили, бьет…

— Всяко бывает…

Сдерживалась вначале, по давней, неизменной привычке — не показывать другим горе. Но только мгновение. Больше, если бы и хотела, не смогла бы скрывать. Открыто, с какой-то отчаянной решимостью выдохнула:

— Могила ето моя!

— Могила?..

Неожиданно и для Василя и для себя Ганна горячо, с той же решимостью спросила:

— Василь, тебе не жаль, что у нас так… нескладно?

У него легла морщинка меж бровей. Ей ничего не надо — ей только знать хочется. Только знать, не для каких-либо намерений, расчетов, а так — для души. Смотрела на него, ждала, замирая:

— Не жалко, Василь?

— Зачем говорить!

— Не жалеешь, скажи?!

— Пустое ето!

Он правду говорит, не надо спрашивать. Пустое. Но ей так хочется знать!!

— Скажи, Василь! Я хочу знать!

— Что с того — жалеешь, не жалеешь?!

— Скажи! Я хочу, Василь, скажи!.. Не жалеешь?!

— Ну вот! — Он будто говорил: придет же в голову такая нелепица. Кончено ж все…

— Кончено?

— Ну, ты ж знаешь! Ты ж… — Василь разоздился. Пусть злится, так левче, так лучше, чем этот недобрый холод. — Ты ж начала все…

Она согласилась — будто с радостью:

— Я… Я виновата… я…

Глаза ее быстро заволокло слезами. Ганна закрыла лицо ладонями.

— Люди увидят.

— Пусть видят. Что мне, и поплакать нельзя никогда?..

— Разговоры лойдут…

— Пусть идут! Ты боишься?

— Я? Мне — что?

Ганне стало легче: о ней беспокоится1! О ней думает! Значит, не совсем безразличен к ней.

Она тихо, как бы не веря себе, сказала:

— Ты… ты не совсем забыл, Василь?

Он не ответил. Странные вопросы подчас у этих женщин бывают. Лишь бы спросить.

Она все поняла и без слов.

— Не забыл, Васильке!.. Василь, мне сейчас так хорошо!.. Мне больше ничего и не надо было. Только знать ето — и все!

Ганна со слезами на глазах улыбнулась:

— Есть и у меня радость!

Василь о чем-то думал.

— О чем ты, Василь?

— Да вот… Как нам теперь?..

К ним шел Хведька. Увидев его, Василь недовольно насупился. Ганна поняла: не нравится, что приходится прервать разговор. Почувствовала, какое желание появилось у него, какие слова сейчас сорвутся с его неспокойных губ, сказала сама:

— Василь, давай встретимся!

— Как?

— Ну, я… приду… Куда только?

— А когда?..

— Хоть завтра! Как стемнеет…

Он взглянул, будто сам спрашивал:

— К гумну разве? Где яблоня?..

— Хорошо.

Когда возвращалась, не чуяла под собой земли. На своей полосе вдруг шаловливо обхватила Хведьку, сдавила. Хотелось смеяться, кричать: не забыл, не проклял, любит! Любит!


3

Ни в ту ночь, ни на следующий день ничего не было особенного, все было как и прежде Так же поминала бога за дверью свекровь; так же храпел, разлегшись на кровати, Евхим; так же рано вскочила с постели, доила корову, топила печь, изводилась в бесконечных хлопотах Но лежала ли, за всю ночь не сомкнув глаз, — тихо, неудержимо улыбалась в темноту; ходила ли, работала днем — едва сдерживала улыбку, широкую радость. Ногам было легко, руки летали проворно, весело, будто и не повседневное, ненавистное делала. За что бы ни бралась, вспоминала Василя: каждую черточку лица, каждое проявление нежности, каждое слово сокровенного, трудного, полного большого значения разговора.

Веселая надежда ни на мгновение не оставляла Ганну, все время тревожила нетерпеливым, радостным ожиданием.

"Сегодня. Сегодня вечером!.. — будто пело в ней. — Сегодня!.. Скорей бы вечер!." Время от времени в пение это врывалось беспокойное; как бы не помешало что-либо! — но не могло сдержать радости. Жило, кружило в мыслях, в душе одно: "Сегодня… Сегодня вечером!.."

Ревнивая Глушачиха скоро заметила непонятную перемену, посмотрела на нее подозрительно.

— Что ето носит тебя, как нечистая сила… — проворчала она вслед Ганне.

"Почувствовала, старая карга! Носит!.. Носит!.. Только не нечистая сила!.. — подумала Ганна злорадно, мстительно.

Вошла в свою половину, увидела на лавке, на столе солнечные полосы, заулыбалась. — День какой! Как праздник!..

А разве ж не праздник? Праздник, мой праздник!"

После обеда, скрывая нетерпение, нарочито безразлично сказала, что пойдет к своим, помочь. Старуха, оказавшаяся Л а их половине, упрекнула:

— Ето хозяйка называется! Хозяйка! Только и заботы что о других, о чужих! Чужие ей дороже!

— Они мне не чужие!

— Как ты разговариваешь с маткой? — вмешался Евхим, снимая с крюка уздечку: решил съездить в лес.

— Как говорю! Как надо!

— Не научили тебя!

— Не научили! Тебя не спросились!..

— Евхимко, как ты терпишь, как ты переносишь ето!..

Вот до чего… доброта твоя!

Евхим сказал с угрозой:

— Не научили, дак я научу!

— Научи! Научи, Евхимко!

— Поздно меня учить! И не вам!

Евхим, удивленный, посмотрел на жену. Что-то новое, необычное было в ее голосе, во взгляде. Он привык к тупой, безрадостной покорности ее, и то, как Ганна теперь держалась с ним и матерью — смело, независимо, даже с вызовом, — было непонятным.

— Не мне, говоришь, учить?! — Евхим густо побагровел.

Руки его задрожали. Он вдруг заорал: — Не мне?!

Евхим, рассвирепев, замахнулся уздечкой. Опережая его, Ганна заслонила лицо ладонями, втянула голову в плечи, Удар обрушился на руки, на плечо.

— Не мне?!

Евхим ударил еще раз.

Не думал, что Ганна бросится в ноги, станет просить пощады, знал уже ее, но ждал, что заплачет. Плакала ведь раньше, бывало. Теперь не заплакала. Когда отняла от лица ладони, увидел: глаза совсем сухие. Взглянула на него с такой ненавистью, что ему на мгновение стало не по себе. Евхим, однако, пригрозил:

— Я тебя научу!

— Спасибо, научил уже!.. — Голос у Ганны был хриплый, жесткий. — Не забуду!..

С рассеченной удилами Ганниной руки теклд кровь, каплями падала на пол.

Старуха молчала, поглядывая то на невестку, то на сына.

— Помни! — Евхим тяжело повернулся, сильно стукнул дверью; затопал в сенях, на крыльце.

После того как он вышел, Ганна и свекровь не перемолвились ни одним словом. Вскоре он проехал под окнами, проскрипел, открывая и закрывая, воротами. Старуха стояла у окна, следила за ним, пока он не скрылся с конем на улице.

Ганна собралась идти к своим. Глушачиха проводила ее взглядом неприязненным, ненавидящим, но ничего не сказала.

Улица из конца в конец блестела вязкой, как деготь, грязью, которая в эти дни не высыхала. Посредине улицы ее размесили конские копыта и ободья колес, было ее там столько, что часто доходила до ступиц; люди обычно держались ближе к заборам. У заборов пошла и Ганна, грязь была уже холодная, босые Ганнины ноги сильно мерзли, но она не замечала этого.

День был по-прежнему ясный — редкостный, необычный в эту позднюю осеннюю пору; однако Ганна не видела уже праздничной его ясности. Попадались встречные, здоровались с нею, она отвечала сдержанно-спокойно, скрывая & себе свою печаль. Некоторые оглядывались ей вслед: чувствовали, что беду какую-то прячет, но почти не удивлялись, знали, как ей у Глушаков живется…

Отец и Хведька были около гумна, готовили бурт для картошки. Ганна взялась помогать перебирать картошку. Занявшись этим со своими, она успокоилась, и мысли ее стали трезвее, решительнее. "Не буду, не буду я терпеть!.. Зачем и жить, если так… Брошу все, брошу!.."

Между этими мыслями она вспоминала встречу с Василем, вспоминала снова с нежностью все, что он говорил, слово за словом, думала о вечере, который приближался.

Ганне было радостно и тревожно. Будет ли он, этот вечер, будет ли все так, как хочется: придет ли Василь? А что, если какая-нибудь неожиданность помешает им? А что, если он передумает?

Это было бы такое несчастье! У нее ведь теперь вся радость в нем, вся надежда на него. Придет, придет — успокаивала себя, старалась заглушить тревогу.

Едва поужинала в сумерках со своими, вышла во двор. Со двора огородами на, пригуменья, на дорогу за гумнами. Еще не дойдя до гумна Василя, остановилась; надо было отдышаться: сердце гулко, непрестанно колотилось. Чего оно так колотится? Такое беспокойное, возбужденное, тревожное…

Ноги зябли, было холодно. От неласкового ветра, что налетал сильными порывами, бил в лицо, заползал за воротник, вечер казался студеным. Ганна едва сдерживала дрожь. Небо нависало очень низко, только где-то далеко за болотами тускло тлела узенькая полоска. Гумна, заборы, деревья чернила сырая темень Дошла до пригуменья Василя, вслушалась, тихо открыла ворота. Тут, за углом гумна, должна быть яблоня.

Вот она. Ганна остановилась, осмотрелась. Где Василь? Его не было. Прислонилась к яблоне, почувствовала, как сиротливо раскачиваются, шумят голые ветви…

Еще издали услышала шорох шагов. Кто-то шел к пригуменью. Он или не он? Если пройдет по стежке, значит, не Василь; свернет сюда, — он. Настороженно ждала. Человек свернул к ней, приблизился; стала видна во мраке темная фигура

— Ты? — прошептала она.

— Я.

— Задержался…

— Приехал поздно…

Стояли, молчали, но самих полнило чувство ожидания. Не радостным, не беззаботным было это чувство, не легким — ожидание; совсем иным было все, чем тогда, три года назад, когда он был неженатым, а она — незамужней. И не только муж ее, жена его были этому причиной. Ни он, ни она не думали о них, и Василь и Ганна жили в то мгновение только встречей, ощущением того, что, как когда-то, они снова в темноте одни. И все же радости и близости прежней не было.

Что-то и роднило их, и влекло друг к другу, и сдерживало, разделяло.

Пережитые разъединенно многие дни, месяцы межою легли между ними. И не чужие как будто были Ганна и Василь, а — как бы чужие…

Василь почувствовал, что Ганна дрожит.

— Холодно?

— Аг-га…

— Пойдем в гумно. Затишнее там.

— Не надо. Скоро д-до дому.

— Пока еще…

Все же пошла за Василем. Послушно протиснулась в приоткрытые ворота. В гумне показалось тепло — не гулял студеный ветер. Но ток был как лед.

— Тут солома в засторонке, — тихо сказал Василь.

Солома податливо осела под ними, обняла с боков. Ганна зарыла в солому ноги, сразу стало уютнее и теплее. Пахло прелью от стрехи, током, свежей, недавно обмолоченной ржаной соломой. Вверху, где-то под стрехой, пискнул спросонья воробей.

Василь неловко, будто первый раз в жизни, обнял Ганнины плечиНачал ласкать ее, привлек к себе. Сначала несмело, неуверенно, но чем дальше, тем смелее, горячее. Это был уже не тот стыдливый, диковатый Василь, но она не думала об этом. Не та была и она. Да что из того: им было так хорошо.

Она не сопротивлялась, сама приникла к нему. Она поцеловала его так, что он чуть не задохнулся; и — все жалась, жалась к нему, дрожа вся как в лихорадке от огня, что переполнял ее, от страсти, от жажды быть ближе, ближе к нему.

— Василько, милый! Родной! Васильке!

Потом лежали тихие, поспокойневшие. Долго не разговаривали.

Вдруг в отчаянии Ганна призналась:

— Не выдержу я, Василь!..

Василь, почувствовала, глянул — будто не понял.

— Я, может… утоплюся…

Он насторожился:

— Ну… ты… это!..

— Тебе одному говорю… Не спрашивай больше! Не хочу о нем!

Ганна порывисто, горячо зашептала:

— Родный ты мой!.. Был ты у меня один… И один остался… Хоть я тебя и не вижу… Ты — только один!..

И все неправда, что говорили когда-то — про меня и про него.

Неправда. Не было у нас до свадьбы ничего! Как перед богом говорю, как на исповеди! Нечего мне выдумывать. Все сплетни те — неправда!.. Ты у меня был один, один и остался.

Я, может, только и живу теперь, что ты есть… Ты у меня и теперь один, одна радость. Я потому и пришла. Ты не думай плохого…

— Я и не думаю…

— Может, не надо было набиваться на встречу, но мне так хотелось хоть немного побыть вдвоем! Хоть слово сказать, хоть услышать слово…

Она вдруг призналась с сожалением:

— Злая была тогда на тебя. Не поверил! Другим поверил, а мне — дак нет!..

— Говорили ж люди…

— Говорили!.. И все-таки мы помирились бы, может, если б не мачеха. Очень ей добра Корчова захотелось! Родней Корчовой захотелось стать!..

— Я дак сразу как-то привыкнуть не мог, что ты пошла…

— Я и сама думала потом: как я согласилась! Как могла так сделать! Как могла!

— Не своя воля…

— А виновата, выходит, сама. — Она сказала твердо. — Сама виновата!

Самой и бедовать век!


4

Свет не без добрых людей. Слухи о Ганнином свидании с Василем очень быстро дошли до Глушаковой хаты. Первой прослышала Халимониха, принесла весть от кого-то из соседок, сразу же начала срамить, клясть Ганну. Вскоре узнал старик — слова не сказал, но глянул хориными глазами так, что внутри у Ганны заныло от страха.

Евхима не было. Он приехал с поля под вечер. Сразу, как только он въехал во двор, Халимониха бросилась к нему, но старый Глушак вернул ее со двора. Старик и Евхим направились с телегой к повети. Потом вернулись вдвоем на отцову половину. Когда они вошли, старик приказал Халимонихе, чтоб дала поесть, — Глушаки сели ужинать. Евхим, видно, тоже сел за стол; не сразу пошел на половину, где была, ждала беды Ганна.

Она догадывалась: Евхиму уже рассказали — знает обо всем. Сидит, молча жует, кипит злобой. Сквозь заколоченную дверь слышала: все молчат — хоть бы слово промолвили; все задыхаются от злобы, жаждут мщения. Ганна ждала с тревогой: что же это будет? Тревога гнала из хаты — убежать, избавиться! Но как ты убежишь и куда ты убежишь — мужняя жена!.. Бесполезно все. Все равно, рано или поздно — не миновать! Все равно… Чего ж она боится разве ж не знала, что так будет?.. До слуха дошло: тикают ходики — ровно, размеренно.

Завыла во дворе слепая собака. Тягуче, долго.

Вот начали подыматься. Евхим вышел. Сейчас сюда войдет. Открылись двери, твердо затопали сапоги, ближе, ближе.

Ганна сжалась.

Он стал рядом. Минуту молчал, только сопел сердито, тяжко. Но заговорил как бы спокойно:

— Опять снюхалась?..

— О чем ето ты? — будто не поняла Ганна.

— Не знаешь?

Глаза его пронизывали Ганну. Рот был искривлен злобой, ненавистью, яростью. "Зверь! — мелькнуло в голове Ганны. — Убьет!

Насмерть!.." Чувствовала себя слабой, беспомощной, но не выдавала слабости, старалась держаться так, чтоб не увидел, что она боится… Она и не боится! Пусть — что будет, то будет! Все равно — рано или поздно!..

Отметила про себя: за дверью свекруха не звякала посудой, липла, видно, к щелям, старик не подавал голоса: прислушивались, ждали…

— Не знаешь?

— Скажешь, может!..

Евхима взорвало:

— С-сука!

Не успела отшатнуться: Евхимов кулак ударил по челюсти — будто гиря. И ойкнуть не успела, как свалилась. Закрыла тблько лицо руками. Евхим яростно, изо всей силы, ударил сапогом — раз, другой: у нее перехватило дыхание.

"Убьет!.. Ну и пусть!.. Все равно!.."

Евхим и убил бы, может. Избивая, он не только не утолял злобу, а свирепел еще больше. Свирепел особенно потому, что потаскуха жена хоть бы голос подала, хоть бы застонала! Не только не просила пощады, а и боли не выдавала!

Охваченный злобой, Евхим не заметил, что дверь из сеней раскрылась и в ней появился Степан, которого держала, тянула назад Глушачиха:

— Степанко, не твое… Не вмешивайся…

Но Степан вырвался, бросился к Евхиму, хотел оттянуть от Ганны, только где там — Евхим толкнул так, что он полетел затылком к печи.

— Не лезь!!!

На помощь к Степану подскочил уже встревоженный старый Глушак, коршуном кинулся спереди на Евхима, ударил сына в грудь:

— Стой! Стой, говорю!!

— Тато, отойдите, — на мгновение остановился, прохрипел багровый Евхим, поводя дикими глазами, готовый броситься, кажется, на отца; но Глушак вновь ударил его, просипел злобно:

— Дурак! Балбес!

Не давая сыну опомниться, оттолкнул его. Уже когда Евхим, еще весь трясясь от неутоленной ярости, отошел, сел на лавку, Глушак сердито попрекнул, как маленького:

— Бей — да знай меру!

Полный обиды за себя и гнева, к Евхиму подступил Степан:

— Ето, ето… За ето знаешь что может быть!!

— Не суй носа!

— В другой раз в милицию заявлю! — закричал Степан. — Под суд пойдешь! В тюрьму!

— Не лезь! — вскипел Евхим, поднялся с лавки. — А нет — дак!..

Халимон глянул на Степана, на Евхима, приказал младшему:

— Иди отсюда! Не твое дело!

— Глушак повел взглядом: невестка уже стояла спиной ко всем — немного согнувшись, держась за бок. То и дело вздрагивала от какой-то внутренней боли, захлебывалась даже, но молчала. Евхим тоже молчал, еще возбужденный; неподвижные, в ярости глаза ничего, кажется, не видели. Старик чувствовал, что в любой момент он может броситься на Ганну снова.

Глушак вывел Евхима на свою половину…

Что-то в боку у Ганны резало так, что захватывало дыхание. Как косою резало бок. Боль была такая сильная, что терпеть, казалось, было невмочь. Но она терпела, успокаивала себя: ну вот — все самое страшное случилось. Дошло уже, дознался, отомстил… Нечего таиться — и бояться нечего!..

В соседней комнате старый Глушак, хоть видел, что Евхим слушать ничего не желает, не утерпел, упрекнул:

— Говорил я тебе, говорил, когда тебе жениться захотелось! Не туда шлешь, говорил! Не послушал!.. Умнее батька был! Батько ничего не смыслит! Батько — дурень!.. Дак вот, попробуй! Сам хотел етого!..

Помолчал, добавил поучительно:

— А только — учи осторожно! В меру! Если хочешь быть целым!..

Евхим ничего не ответил.


5

С этого дня у Глушаков снова вспыхнула война.

Не проходило дня, чтоб Евхим не ругал, не бил Ганну, остервенело, беспощадно. Как всегда, она переносила эти побои молча — только вишневые глаза горели упорным, недобрым огнем. Вместе работали Ганна и Евхим в хозяйстве, вместе сидели за столом, лежали в кровати, а были как бы отделены непреодолимой межой. Были как враги, скованнее одной цепью.

Теперь вечерами Евхим часто пропадал у Ларивона. Ганна тем временем в темноте ложилась спать, но сон не шел — с тягостной, неуемной тоскою как муки ждала она, когда затопают на крыльце его сапоги. Не один раз повторялось одно и то же: загодя знала, что будет, когда он, пьяный, угрюмый, притащится.

Евхим ощупью пробирался к кровати, грузно садился, сопел, стягивал сапоги. Сапоги не слушались, он злился, матюгался, стянув, с грохотом бросал наотмашь, залезал под одеяло.

Ганна чувствовала едкий, тошнотворный запах самогонки — теперь его обычный запах, слышала натужное, злое сопение, лежала неподвижно, притворялась, будто спит. Однако его это не только не сдерживало, а раздражало еще больше.

— Сука! — клял он. — Гадина! — В разные вечера слова были разные, но смысл их был обычно один. — И нашла кого!

Променяла на кого. На ету гниду!..

Она не отвечала ничего, не только потому, что он не любил, когда ему перечили. Не хотела, не могла виниться, оправдываться, не искала тропинки к примирению. Даже когда он, зверея от ее молчания, неподатливости, начинал бешено гнуть ее плечи, выкручивать руки, Ганна терпела боль, не просила пощады. Только подчас, когда терпения не хватало больше, грозилась, что пойдет в район жаловаться или уйдет.

— Ткнись только туда, в район! — сипел Евхим. — Только попробуй, дак увидишь!.. Попробуй уйти — на веревке приведу! Как суку поганую!.. — Не однажды, как бы уже твердо решив, грозился: — Убью! Зарежу, если что такое!.. Пусть арестуют, засудят, хоть на Соловки сошлют! Плевать! А все равно не жить тебе, если что такое!..

Видела, что не впустую болтает, что если придется, исполнит свою угрозу; то скрывала такой страх в себе, что даже лежать спокойно не могла рядом, то чувствовала легкость, бесстрашие: чего ей дрожать за такую жизнь, пусть она пропадет пропадом! Одно не менялось у Ганны: хоть знала, что не только ярость и злоба к ней живут в нем, ни на миг не пожалела Евхима, не сжалилась над его дурной любовью. Будто огнем выжгло в Ганниной душе сочувствие, жалость к нему.

Чувствуя, как ноют плечи, болит все тело от — Евхимовой «ласки», утешалась воспоминаниями о встречах с Василем, радостью встреч, и таких еще недавних, ощутимых, и тех, которые, казалось, давно уже забылись.

И весело и горько было от тех воспоминаний. Что она отдала бы теперь за то, чтобы снова вернуть беззаботное, неразумное счастье, которое когда-то само шло к ней! Чтоб не Евхим, а Василь был рядом — пусть молчаливый, хмурый, недовольный какой-либо неудачей, порой пусть несправедливый, недоверчивый к ней, но все ж — желанный, любимый, родной.

Один любимый, один родной, один на всем свете.

В темной, душной тишине бессонных ночей упорно, неотвязно терзали Ганну мысли-мечты: как бы снова встретиться, хоть на мгновение, хоть одним словом перемолвиться! В горячечном, возбужденном воображении, как сон наяву, возникали добрые, счастливые картины: встретились неожиданно, когда шла по загуменью к своим. Никого кругом. Только он да она; Василь так обрадован, что видно: ждал, не мог дождаться. Стоит, молчит, только жмет руку, так больно жмет, ч го терпеть, кажется, невмоготу. Но ей будто и не больно, пусть жмет, пусть!.. А вот — на посиделках она, прядет с женщинами куделю; зашли несколько мужчин поговорить, и он среди них. Сидит, молчит, не говорит ей ни слова. И она молчит, не глянет даже на него — знает, что женщины следят.

Не смотрит на Василя, а сама все видит. Все понимает, как бы мысли его чувствует. И он все как бы чувствует… Взяла прялку, пошла будто домой… Он чуть погодя — за ней…

Снова — вдвоем, как когда-то у плетня… Темень, дождь моросит, а им хорошо-хорошо…

Мысли-мечты часто останавливал, отрезвлял рассудок, — раздумывая, понимала: напрасны ее надежды, болезненные сны. Напрасны не потому, что за ней следят, что в неволе она, а больше потому, что не волен он.

В такие минуты казалась себе страшно, безнадежно одинокой. Душу охватывало отчаяние, и с обидами, что полнили Ганну, все чаще врывались, овладевали ею, тревожили лихорадочные мысли: кончить все разом, в один момент! Немного страху, минута боли — и ни Корчей, ни муки никакой не будет! Чертово око на Глинищанском озере успокоит сразу!..

За минутами безнадежности и отчаяния приходила вера и решимость: не все еще потеряно! Все можно еще поправить:

свет велик, есть на свете место для ее и Василева счастья!

Разве ж не видит она, что не любит Василь свою Маню!

Позвать, пойти с ним хоть на край света, к счастью своему!!

Как никогда, постылой была ей теперь глушаковская хатамогила. Как в неволе, в плену, окруженной со всех сторон врагами чувствовала себя Ганна изо дня в день. Как и прежде, делала она, что надо было, но делала будто заведенная, полная в душе неприязни и ненависти ко всему, что было глушаковским добром, глушаковской утехой. Не раз, не два кляла она в мыслях Глушаковы сараи, Глушаково гумно, Глушаковых свиней, овечек, Глушаковых собак. Кляла, звала с молчаливого неба погибель на все.

Целыми днями, бывало, не перебрасывалась она ни с кем словом, не смотрела ни на кого. Не пытались заговорить с ней и они, только один Степан неизвестно почему тянулся к ней, не сводил преданных глаз, но она не хотела замечать ни его привязанности, ни его самого.

Так и жили: молчали, когда управлялись в хате, когда работали в хлевах, в гумне, молчали за столом. Всюду и всегда были неприязненными, чужими врагами, которых судьба, будто в издевку, свела под одной крышей.


6

В тот самый день, когда слух о встрече Василя и Ганны проник в хату Глушака, дошел он и до Дятликовых. Первая узнала об этом мать Василя, которой передала нежданную новость Вроде Игнатиха. Обеспокоенная, очень встревоженная, Дятлиха и виду не подала, каким тяжелым камнем легла ей на сердце опасная беда.

Не показывала она тревогу и своим. Только по тому, как посматривала время от времени то на Василя, то на Маню, как следила за ними, можно было догадаться, что гнетет, давит ее беда. Скрывая страх свой, ласково ходила она около Мани; чем только могла, старалась помочь, угодить — будто хотела утешить, смягчить обиду, что нанес Василь.

— Хороший какой! — склонялась рядом с Маней над люлькою с Василевым сынком. — Агу-агу!.. Разумный же какой!.. Такой маленький, а уже понимает, что к чему!.. Смеется! Агу-агу!

Маня, как всегда медлительно, лениво, делала свое, плавно, осторожно носила располневшее тело. Мать Василя, глаз не спускавшая с нее, заглушая тревогу, успокаивала себя: "Не знает ничего"; успокаивала, но успокоение не приходило: чувствовала, что близок час, когда до нее, до Мани, все дойдет. Дойдет, не обминет, и до ее отца, и до нее дойдет.

У Дятлихи прямо из рук все валилось.

За тесной хатой, в которой они еще ютились, тюкали топоры, были слышны мирные голоса плотников: рубили новую хату. Сруб был уже сложен, ставили стропила: смотри да радуйся, кажется — вот-вот можно будет перебраться! А тут вдруг — такое! И если бы ставил стропила другой кто-либо, а то ж Прокоп сам, Манин отец, с Петром, Маниным братом.

И лес возили, и отесывали бревна вместе, вместе рубили, и срубили ж смотри не насмотришься: видная, просторная, на две половины, хата, какой никогда не было бы у них, Дятликов, одних. Нарадоваться не могла за Василя: добился своего, добился, чего хотел, — в люди, считай, вышел; сам вышел и семью всю вывел! И вот — на тебе!.. Забыл давно, думала, Ганну, забыл — и вспоминать не вспоминает; так нет, оказывается, — и не забыл, и не остыл. Снова загорелся, снова потянуло к ней, как на беду! То-то смутный был в последнее время, все скрывал что-то, хозяйствовал без прежней охоты, хмурился, будто сожалел о чем-то! Она гадала, что аа причина, боялась: заболел, может, — так вот она, та хвороба!..

Давно не было у Дятлихи такого беспокойства, как в этот день. То около Мани ходила, то выбегала во двор посмотреть на Прокопа с Петром, на Василя: Прокоп с сыном работали, как и прежде, спокойно, ничего еще не знали. Следила за улицей, за соседними дворами: казалось, кто ни шел мимо, все заинтересованно, насмешливо поглядывали на окна, на сруб, за которым усердствовали мужчины.

Богатого борща наварила, хлеба большую буханку подала, сала добрый кусок достала, нарезала на сковородку. Когда внесла из кладовки потную бутылку самогонки, обтерев фартуком, поставила на стол, Прокоп глаза из-под черных навесов-бровей уставил удивленно.

— Погрейтесь с холоду! — сказала сочувственно, радушно.

Прокоп промолчал, а Петро довольно покрутил головой, засмеялся:

— Расщедрилися нешто вы, тетко! Не входины ли ето собираетесь справить сегодня?

"Ага, входины!" — чуть не вырвался у Дятлихи печальный вздох, но она тотчас же отогнала печаль, пошутила:

— Боюсь вот, чтоб горелка не усохла! — Дятлиха заботливой хозяйкой засуетилась около Прокопа и Петра. — Погрейтесь, труженики вы наши! Холодно ж нешто стало. И до зимы, можно сказать, далеко, а уж так холодно!.. Ето ж и внизу, как дохнет ветер, дак будто пронизывает холодом!.. А там, наверху, дак и околеть, наверно, недолго?..

— Да нет, не очень. Некогда мерзнуть! — весело ответил Петро.

— Все-таки погреться нелишне!

— Да может, что и нелишне…

Только взяли стаканы да чарочки, как мимо окна проплыла фигура — лесник Митя. Лесник не задержался в темных сенях, прошел уверенно, как в своих; уверенно, как в свою хату, вскочил перед ним желтый, с ободранными боками лесников пес.

Митя переступил, пригибая голову, через порог, сказал:

"Помогай бог!" Не дожидаясь приглашения, поставил ружье в углу возле печи, смачно крякнул:

— Как чуял, в самый раз!

— Ага. Угадал, Митечко!

Василь встал, уступил ему место поближе к углу, пододвинул свою чарку. Преспокойно, как дома, полез Митя за стол: почти своим человеком стал с той поры, когда начал заготавливать Василь лес на хату.

Спокойно, важно ступая, отправился под стол и лесников пес.

В другое время Дятлиха, угощая Митю, только удивлялась, как он пьет не пьянеет, только что лицо будто темной кровью наливается; удивлялась, жалела втайне, сколько водки, добра ни за что пропадает. Сегодня ж она и на него смотрела иначе, чем всегда: язык у лесника дурноватый, поганый; того и гляди, спьяна ляпнет о том, чего боишься!

— Закончите уже скоро! — сказал Митя, опрокинув чарку, закусывая хлебом с жареным салом.»

— Да уже и немного, сказать! Только что холода спешат, как на вороных, — отозвалась живо Дятлиха.

Тревожась, как бы Митя не ляпнул чего-нибудь, она как начала, так и не унималась почти, говорила первое, что приедет в голову, только бы не молчать, только бы не дать Мите развязать язык. Бывало, ее раздражал желтый пес, что все время то вертелся, путался под ногами, то даже становился, цеплялся передними лапами за край стола, смотрел воровато, чего бы урвать. Прокоп косился на этого нахала и сегодня, один раз даже так двинул носком лаптя, что собака упала на бок и грозно зарычала; Дятлиха же следила за лохматым гостем с необычайной снисходительностью. И обращалась К нему мирно, и кость кинула, и похвалила даже: умная какая, мол, собака!

Почувствовала себя немного легче, когда Прокоп, обтерев бороду, стал вылезать из-за стола, валко, неуклюже двинулся во двор. За Прокопом быстро вышли из хаты и Петро с Василем. Митю и желтого пса Дятлиха проводила сама до калитки.

Радуясь, что все пока обошлось, очень ласково просила она лесника, чтоб не обижался, что водки было мало, чтоб заглядывал в другой раз, не обходил стороной…

Беда все же пришла вскоре. Пришла оттуда, откуда больше всего и боялась Дятлиха, — прямо с улицы, прямо к Прокопу.

Придурковатый Бугай Ларивон, шагая посреди улицы, скучный и почему-то злой, остановился напротив сруба, крикнул задиристо:

— Долго копаетесь что-то!

— А тебе какое свинячье дело? — отрезал с верха сруба Василь.

— Мне-то — ничего. — Бугай вдруг громко и с радостью — нашел потеху! на всю улицу объявил: — Ганна недовольна!

Василь не ожидал этого. Чуть не бросился ошалело со сруба, чтоб вцепиться в Бугая, но сдержался. Настороженно следил, что будет дальше.

— Какая Ганна? — не поняв, спросил Петро.

Бугай захохотал:

— Какая! Что жить будет в етой хате! Ну, с какой любится! На гумне с какой по ночам милуется! Когда жена спит!..

— Ах ты, сволочь! — Василь схватил обрезок жерди. Бугай едва успел отскочить, как она с треском ударилась о мерзлую землю.

— Боишься! — Бугай заорал еще злораднее, громче. — Сговорились же, что к Василю перейдет скоро!

— Ты что брешешь, Бугай поганый! — напала на него Дятлиха, стараясь отвести беду. — Не видишь, что у него жена, что дитя у него!..

— Женку ету он выгонит, говорят!

Отозвался со сруба Прокоп:

— Кто говорит?

— Все село!..

Под проклятия и угрозы Дятлихи Ларивон, довольный, подался вдоль улицы. Лесун, уткнувшись черной бородой в грудь, некоторое время еще молча, безучастно, как оглушенный, тюкал топором. Потом выпрямился, так же молча посидел неподвижно, стал неуклюже слезать. Как бы по неслышной команде, следом за ним спустился и Петро. Василь остался наверху — всем своим видом показывал, что не желает знать ничего, живет заботой о хате.

— Не слухайте вы! — кинулась к Прокопу Дятлиха — Брехня все ето!

Гад етот Бугай — со зла все! Злой на Василя — вот и набрехал! Съесть Василя готов, не то что!.. Вот и набрехал! Не верьте ни слову! Брехня все!..

Слышал или не слышал Прокоп — не ясно было: уставив куда-то упорный взгляд из-под нависших бровей, стоял, словно окаменев, — хоть бы одна жилка на лице дрогнула! Не сказав ни слова Дятлихе, исподлобья Повел глазами на дочь: Маня глядела как-то по-детски растерянно; толстые, мокрые губы кривились от обиды, белые ресницы вздрагивали — вот-вот заплачет!

Слышала все, что сказал Бугай. Ждала помощи, поддержки. Прокоп и ей не сказал ни слова, с тем же окаменевшим, безучастным лицом повернулся, медленно, вразвалку потащился на улицу. Дятлиха еще немного прошла рядом, не теряла надежды смягчить Лесуново ожесточение.

Отстала от Прокопа, в отчаянии побрела назад. Уже в дверях спохватилась, стала, посмотрела в ту сторону, куда пошел Бугай, послала вдогонку:

— Чтоб тебе… последние мозги повысохли, гад подколодный!

Увидев Маню, что все стояла посреди двора, тихо, жалобно всхлипывала, забегала около нее:

— Не слухай никого! Не думай попусту! Со зла все. Мало чего наплетут по злобе. Не слухай никого, рыбочко! Пойдем уже! Как бы маленький не выпал из люльки, упаси боже!..

Маня только скулила, как щенок. Всхлипывая, безвольная совсем, будто во сне, поплелась с Дятлихой в хату.


7

Ни Володька, ни дед Денис еще не знали про беду: оба были в поле, осматривали пчелиные колоды перед зазимком.

Колоды, правда, были уже утеплены, однако деду Денису не терпелось еще посмотреть, проверить все: боялся дед, не упустил ли чего, когда ходил первый раз; память старая, чего доброго, и подвести могла! А подвести было ей нетрудно:

колод у деда как-никак семь штук, и стояли они — по всей земле вокруг села, на опушках, на полянах, — все высоко на деревьях. Пока доедешь от колоды к колоде, пока взберешься!

Володька ездил с дедом не так себе, не из пустого любопытства. Помогал ставить лестницу к деревьям — она была тяжелая и длинная; держал лестницу, когда дед осторожно подымался с перекладины на перекладину; помогал деду нести лестницу на телегу.

Ехать было хорошо, а стоять, держать лестницу — скучна, и зябли руки. Однако Володька не жаловался, — впервые ли было терпеть ему тяготы и скучать: не одно уже лето изо дня в день пас свиней, коня даже пас, и мок, и мерз в поле, стерег — как привязанный был к ним. Сперва выносить скуку эту было мучительно, потом притерпелся, пообвык: ничего не поделаешь помогать надо, зарабатывать на хлеб. Не маленький уже, не век же есть хлеб дармовой, сидеть на чужой шее!

Словом, теперь это был не тот беззаботный сорванец, который только и знал: хочу гулять, хочу есть; знал Володя теперь, что, кроме этого соблазнительного «хочу», у человека есть неприятное, но обязательное, непременное «надо». Не всегда «надо» побеждало «хочу», но он уже хорошо понимал, что «надо» — важнее, что не считаться с ним нельзя…

Так на выгонах и на пастбищах познал маленький человек большие противоречия человеческой жизни. Познал он и сложность мира, сложность положения человека в нем. Записанный в олешницкую школу, за три месяца он посидел за партой в первом классе только каких-нибудь десяток дней: другие дни то помогал по хозяйству, то — в слякоть, в дождь — сидел в хате, не в чем было ходить, то гулял где-либо с приятелями, отдавшись своему соблазнительному «хочу»…

За три года он заметно подрос и стал больше походить на мать. Как и у матери, волосы у него были белесые; одного цвета — серо-синего — были и глаза, не такие, как у Василя, не хмурые, настороженные, а доверчивые, кроткие, не по возрасту задумчивые. Эта задумчивость как-то особенно заметна была в подростке, была как признак того, что человек смотрел на мир серьезно, по-взрослому рассудительно…

— Дед, — сказал он, колыхаясь вместе с телегой на ямках и кочках, — а у Желудка, учителя, ульи как хатки. И — прямо на земле стоят, в садике…

— В колодах им лучше. Затишней. Не так беспокойно…

Володя, правивший конем, объехал яму, помолчал, подумал о чем-то своем, тихо спросил:

— Они очень беспокойные? Больше, чем люди?

— Больше!.. — Глаза деда блеснули живо, весело. — Еще какие беспокойные! Они хоть маленькие, а между тем чуткие — страх! Деликатная тварь! Все чует! Любишь или нет, весел или невесел! Все сразу!

Володя не сказал ничего, только задумчиво поглядывал из-под раскисшего, похожего на собачье ухо козырька. Дед помолчал немного, сказал довольный:

— Етот год пчелам зима нестрашная будет. В колодах теплынь, что в доброй хате! Пусть им хоть какой холод — бояться нечего! И еды, тем часом; хватит! До самого лета меду оставил тот раз!..

Ехали уже к последнему — седьмому — улью, когда на дороге попался Андрей Рудой, который также куда-то направлялся на телеге. Хотели разъехаться, но Рудой остановил коня, соскочил, окликнул деда. Подошел, спросил, давно ли в поле.

— Вы ж, следовательно, и не знаете, что у вас учинилось! — сказал, явно радуясь тому, что представился случай сообщить.

Дед бросил взгляд из-под белых бровей:

— Что, тем часом, учинилось? ч _ — Учинилася, Денис Игнатович, у вас, та-скать, особенная происшествия! Рудой затянулся самокруткой, пустил носом деликатный дымок. Происшествия, та-скать, на весь сельский масштаб! Все село гудит: раскол в семье Дятлов! — Он перехватил нетерпеливое движение деда и сказал: — Жаня уходит к своим. А Василь — есть сведения — берет Ганну Чернушкову!

— Как ето — берет?..

— Та-скать, сговорилися тайно!

Дед сразу взял у Володи вожжи и, не говоря больше ни слова, повернул в Курени.

Володя видел, что новость, услышанная от Рудого, очень встревожила деда: про пчел даже сразу забыл! Володька ж сначала воспринял весть со взрослой и спокойной рассудительностью: уходит Маня, ну и пусть уходит! Он будто увидел, как она идет по улице, толстая, медлительная, подумал просто: Василь все равно не любит ее, если с Ганной жить хочет! А так и Василю хорошо будет, и Ганне, и Мане, — а то что ей за интерес с Василем, если ему другая больше нравится! Она и так сколько наплакалась оттого, что он вечно хмурый, недовольный. Теперь хоть поживет тихо, у своих!.. И ей хорошо будет, и Василю с Ганной. Он тут же с тревогой подумал: а с кем же теперь останется мальчик — с Василем или с Маней? — и почувствовал, что жизнь снова напомнила о своей сложности. Он решил все же, что и этот узел распутать можно так, чтоб всем хорошо было: пусть живет немного у одних, немного — у других, ему так еще лучше будет! Вместе с этими заботами Володю вдруг осенила радость: они теперь с Хведькой — родня! Ганна же Хведькина сестра!

Эта радость и жила в нем большей частью, когда он ехал с дедом к селу. Ему очень не терпелось скорее повидаться, поделиться большой новостью с приятелем, — Хведька ж, может, еще ничего и не знает! Когда ехал по улице, так и ловил взглядом, не видно ли знакомой фигурки, так и тянуло соскочить, кинуться искать! Так жаль было, что Хведька, может, в Олешниках на уроках еще!..

Подумал: зайдет на минутку, услышит сам своими ушами все, тогда побежит искать, а если Хведька на уроках, — побежит к гребле навстречу! Но когда въехал во двор, увидел печальную мать, когда вошел в хату, увидел заплаканное, несчастное Манино лицо — почувствовал, что радость враз вытекла, как вода из ладони меж пальцев. Очень жалко стало Маню: не рада она, вон как горюет! И мать — будто покойник в хате!

Хотел даже сразу уйти из хаты, но мать заметила, позвала, дала поесть.

Оттого что Маня сидела на полатях над люлькой и всхлипывала, еда в горло не лезла. Похлебал борща так, для приличия, чтоб мать не говорила ничего, поскорее вылез из-за стола, вышел во двор. Отойдя от двора, остановился на улице, полный больших, тяжелых противоречий.

Было так жалко Маню и мать, что идти к Хведьке уже не хотелось. Он и не пошел к Чернушкам, подался на выгон, с выгона — к болоту, но от зарослей повернул назад, побрел загуменной дорогой. Шел — сам не знал куда. Не знал, что делать. Человек был совсем сбит с толку.

Постоял на своем пригуменье, забрался в гумно, зарылся в солому. Сидел тихо, молча, с каким-то успокоением ощущал, как пахнет житной соломой, холодной глиной тока, старым деревом. Под стрехою вертелись, чирикали воробьи, и это знакомое чириканье тоже как бы успокаивало. Однако сидеть вскоре надоело. Когда вновь вышел на свет, на пригуменье, изо всех дружков вспомнил одного Хведьку. Именно Хведьки не хватало теперь ему. Один Хведька нужен был.

Все ж пошел на Чернушкин двор без прежней непринужденности, с непривычной тревогой и осторожностью, как бы чего-то боялся. Совсем оробел, когда вдруг увидел не коголибо другого, а Хведькину мать, когда она так глянула, что чуть не бросился бежать. Хведьки не было, и Володька тоскливо поплелся на выгон, потом — в заросли. Человек все не находил себе места, жил единственно тем, что выглядывал, не видно ли ребят на дороге, не возвращаются ли из школы.

Вскоре ему надоело всматриваться в даль, подался навстречу, дошел до цагельни. Только когда увидел на гребле гурьбу малышей, остановился, терпеливо и хмуро подождал.

Хмурый подошел и к Хведьке, молча потащился рядом, среди мальчиков и девочек в свитках, в жакетиках, с сумочками, — один понурый, серьезный в дурашливой, говорливой гурьбе. Уже возле села отвел Хведьку в сторонку, сказал со взрослой сдержанностью:

— Знаешь, мы с тобой, может, будем свояками.

Хведька шмыгнул красным, с чернильным пятном носом.

— Почему ето?

— Василь прогоняет Маню. Ганну вашу хочет взять за жену.

Хведька только посмотрел озабоченрю:

— А как же Евхим ее?

— Евхима она, может быть, кинет.

— Вот хорошо! — сказал Хведька.

Володя как бы спрашивал совета, помощи, признался невесело:

— Хорошо-то хорошо, да она не хочет, Маня! Плачет!

— Ну и пусть плачет! — просто решил Хведька.

Володю не очень утешило это решение, но ему вое же стало спокойнее. Вдруг нахлынула большая нежность к Хведьке. Оба любили друг друга в эту минуту как никогда нежно, крепко. Счастливые, близкие как никогда шли в село:

родные уже, можно сказать, люди!

Когда Хведька пошел в хату, бросить сумку с букварем и тетрадью, поесть, Володька остался ожидать на выгоне.

Боялся, что мать задержит дружка, не пустит, но Хведька скоро прибежал. Вдвоем, очень обрадованные неожиданному своему родству, бродили по зарослям, по загуменьям, пока не разлучила холодная темень.

Дома ж, когда Володька залез под одеяло, едва уловил Манины вздохи да всхлипы, недавняя радость опять растаяла. Снова стало очень грустно, душу переполнила жалость.

Как-никак жаль ее очень, Маню! Сочувствуя ей всей душой, желая помочь, Володька подумал рассудительно: а почему бы не сделать так, чтоб и она, Маня, не уходила из их хаты никуда и Ганна чтоб жила тут с Василем? Если уж им обеим с Василем быть хочется. Вслед за этим подумал:

почему обязательно у каждого по одной жене? Вздохнул украдкой: кормить, наверно, двоих — не прокормишь!..

Почти тогда же, когда ушел со двора Володька, дед Денис, смиренно и виновато, с липовым ковшом меду поковылял к Прокопу. Вернулся он, когда уже стемнело, усталый и тихий. Василева мать, ожидавшая его у ворот, хоть и почувствовала, что невесел он, не удержалась:

— Что они?..

— Что! Она, тем часом, ничего. Мирно. Он, Прокоп, как камень, — слова не вытянуть. Злой очень!..

Увидел в сумраке Василя, решительно направился к нему, заявил строго:

— Женился, тем часом, дак одного держись! Хватит бегать!

Василь повернулся, молча пошел от него…


8

То, что случилось в этот день, Василя будто не очень поразило: беда, неизвестная другим, мучила его уже не одну ночь, не один день.

Нелегко было чувствовать, скрывать ее в душе, знать, что в любое время она может открыться, что покой и благополучие его такие неустойчивые. Теперь, когда стало известно все, было вместе с сумятицей разных недобрых чувств даже некоторое облегчение: нечего уже таиться, опасливо ждать, тревожиться!..

В давней противоречивости чувст~в наиболее жгучим было ощущение как бы умышленной нескладности жизни, которая вечно путала вроде бы твердые, надежные расчеты, будто нарочно обходила счастьем…

Входил в силу. Лез, карабкался в гору — упорно, непрерывно. Дня не было такого, чтоб утром, днем, вечером не делал чего-нибудь для хозяйства, не жил неуемной заботой о своем добре.

Лез, карабкался. И довольным, казалось бы, должен быть; радоваться только надо бы: сбывалось все, чего хотел, о чем мечтал. Хозяином становился. Не каким-нибудь — исправным; земли прибавилось, прибавилось в гумне и в клети; конь, корова — не стыдно и перед людьми; хата строится. х Тешься да радуйся! А радости, а счастья полного не было!

Странно обходилась с Василем жизнь. Или уж так на роду ему написано: одно идет на лад, одно утешает, так другое — будто наперекор этой радости. Будто нарочно уничтожает его утеху! Другим, конечно, можно и не показывать этого, а сам от себя ведь не утаишь, не обманешь сам себя:

разве ж такую надо жену! Не то что не по душе, — зло всегда разбирает на нее, вялую, сырую, — горе, а не жена!

Добро добром, а только ж и добро — не все счастье, из-за такой жены и добро иногда не в радость. Ты из кожи лезь, надрывайся изо дня в день, от темна до темна, а ей хоть бы что! Другая — так и дома управится, и скотину доглядит, и мужу прибежит поможет в гумне, и в поле, а эта — если б не мать его — так и в хате пропала б одна! Живет не живет, а будто спит на ходу, работая! Так и хочется вырвать из рук, сделать за нее — смотреть на нее тошно!..

Сколько раз, особенно вначале — пока не привык, не притерпелся немного, — с сожалением вспоминал Ганну. Ночью долгое время видел ее рядом с собою, никак примириться не мог, что жизнь так перекрутила мечты-надежды! Он не пестовал мыслей про Ганну, отгонял их как мог, убивал в себе: пустое, пустое — вздыхать, жалеть о том, что упало — пропало, а не вздыхать, не жалеть — не мог!

Не одну ночь, не один месяц немилой чувствовал рядом Маню, отворачивался, отодвигался, а когда она прижималась, ласкалась, — злился. Потом все же будто перестал горевать о неудаче: будто привык к Мане. Отдаляемый временем, одолеваемый заботами, реже и реже вспоминал Ганку; может, и совсем перестал бы вспоминать, если бы не та встреча на картофельном поле, не свидание в темноте у гумна; если б не Ганнино горькое признание, не беда ее, своя беда; если б все не ожило вдруг, не вспыхнуло снова! Ожило, загорелось — да с какой силой!..

И еще одно давно уже омрачало дни: бесконечные собрания; когда ни соберут — про коллективы, про колхозы. Думал, что не поддастся уговорам-обещаниям, будет держаться своего, не даст крупицы одной, — а покоя, уверенности крепкой не было!..

Карабкался, тянулся изо всех сил, ладил хоромину своего счастья, бревно за бревном, брус за брусом. Укладывал, старался, а хоромина кренилась, готова была в любую минуту расползтись, развалиться: не было хорошей основы у нее, некрепкой, ненадежной хоромины его счастья!

Теперь ненадежность эта чувствовалась особенно. Поил ли коня, кормил ли корову — молча, угрюмо думал о нескладности, обидной несправедливости жизни, думал без большого огорчения, с какой-то отрешенностью, даже безразличием. Маня, убитая тем, что открылось, ничего не делала по хозяйству; Василь делал и за нее. Как сквозь туман, до Василя доходило: она не кляла, не упрекала, только всхлипывала и всхлипывала однообразно, нудно… У него не было ни сочувствия к ней, ни сожаления о том, что горе это — из-за него. Безразличным был к ней, безразличным и к ее печалл…

Ни жалости к ней, ни сожаления о своем поступке не было и тогда, когда ночью лежали рядом. Привычные, в голову лезли заботы — о скотине, о недостроенной хате; течение мыслей этих все время прерывали то воспоминания и раздумья о Ганне, то подробности последнего дня. Бугай поганый, уколол как!.. Прокоп — медлительный — долго не мог сообразить, как быть! Сидел все, молча тюкал!.. Как оно теперь повернется: не придут, видно, уже — одному кончать надо будет!..

"Ганна в етой хате жить будет!.. Сговорились, что к Василю перейдет!.." Набрехал на всю улицу, да и пошел, как будто правду сказал!.. Со злостью на Бугая — не впервые за эти ночи, — милая, неотступная, вошла, овладела Василем мысль-мечта: если б можно было, если б и правда Ганна хозяйкой стала! Все было бы тогда у него, все, чего не хватает! Счастье было бы полное — не видимость!.. Будто въявь — не впервые уже — увидел, как Ганна хлопочет у печи, как ходит по двору, — ив груди болью отозвалось!

Мысли прервал плач ребенка, проснувшегося в люльке у кровати. Василь подождал, когда Маня, лежавшая ближе к ребенку, возьмет веревочку от люльки, покачает, но она словно и не слыхала. Ребенок не унимался, кричал все громче.

— Возьми покачай, — не удержался Василь.

Она хоть бы шевельнулась. Василь разозлился:

— Не слышишь?!

Она была как неживая, как колода. С полатей слезла мать, взяла ребенка на руки, начала ходить по хате, приговаривать:

— А-а… а-а… Спи, маленький… Спи, разумненький!..

Курочки все спят! Телятки, поросятки!.. А-а… а-а…

Она носила, баюкала, пока мальчик не утих, не заснул крепко, положила в люльку, покачала его. Потом еще долго стояла в темноте, как бы не соображала, что надо делать; спохватилась, поплелась к полатям, когда что-то заговорил сквозь сон Володька.

— Уйду я! — вдруг тихо, твердо сказала Маня. В голосе ее послышалась злоба. — Живи с етой своей!.. — Она не удержалась, завсхлипывала: — Мало ей одного… своего!..

Василь промолчал. Не обнадежил, не успокоил. В голову вновь лезло: что ж будет с хозяйством, с конем, с землей, которую дал тесть? Среди этой хлопотной неопределенности не давали покоя мысли о Ганне, сожаление, что не повидались сегодня. Это неожиданное осложнение в семье не позволило прийти в условленное место, а она, Ганна, видно, ждала!.. Ждала — и не дождалась! А повидаться надо было, даже теперь… Теперь так особенно надо было б…

Он не знал, что Ганна в тот вечер жалела также, что не может прийти…


9

Они встретились через три дня, — встретились, хотя уговора не было: просто подсказало чутье. Первая пришла Ганна; идя загуменной дорогой, осмотрелась, остановилась в темноте возле Василева гумна, прислонилась к стене.

"Неужели не придет, не увидимся?" Ганна стоять не мо!ла спокойно от мысли, что так может случиться. Вслушивалась, вглядывалась, дрожа от нетерпения. Едва заметила темную фигуру, шедшую со двора, едва узнала, что он, — дрожь охватила еще сильнее.

— Я уже. боялась! — сказала тихо, откровенно. — Не догадается, думала!..

Он помолчал. Не взял ее руку, не обнял.

— Я и вчера приходил… Думал: может, придешь…

— Нельзя было мне… Сегодня… чуть вырвалась к своим… Насильно, можно сказать…

— И за мной смотрят: не верят…

Между ними была та же сердечность, что и в прежние встречи. Но прежней близости, взаимности, странно, уже не было. Вместе с ощущением близости, непрошеное, неизбежное, чувствовалось еще что-то третье, — стояло меж цими, не позволяло им быть близкими. Особенно это третье сдерживало Василя — Ганна это ощущала остро, обиженно.

— Знаю уже… Мачеха сказала… как у тебя было… — говорила она, стараясь не замечать его сдержанности. — Как Прокоп ушел…

— Ушел… — Василь за тем, что она сказала, угадывал еще вопрос: а как же с Маней будет? — но не ответил ничего. Не хотел ни говорить, ни думать об этом. Сам не знал.

То, что стояло меж ними, отдаляло, было неясное, неподвластное им, тяжелое. Они с минуту молчали, близкие и далекие.

Ганна вдруг попыталась переступить межу, нарочито весело, задиристо усмехнулась:

— Вот и нечего бояться! Знают все!

Василь не засмеялся.

— Знают…

— Не так оно страшно, как казалось!..

Василь помолчал. Его молчанье не только не остановило ее, а как бы придало еще большей решительности — Потерплю еще немного, — сказала она удивительно легко. — А там!..

Василю казалось: Ганна вот-вот засмеется! Он хмуро поинтересовался:

— Что — там?..

— Кину все! Пусть оно сгорит! — Как о давно обдуманном, сказала уже без смеха: — Уйду!

— Куда ето?

— Хоть куда! Куда глаза глядят!

— Скажет же!..

— Решила — и пойду! Только того и свету, что Курени!

Чем пропадать тут век, дак, может, найду что!.. — Она говорила все горячее, серьезно. — В Мозырь пойду, а то и дальше! Только бы подальше отсюда! Чтоб, Корчей и духу не било! И не видно, и не слышно!.. — Ганна вдруг добавила откровенно: — Вот если бы ты был!..

Она не только хотела этого, она будто позвала: так это было сказано. Василь чувствовал: сказала о нем не вдруг, не случайно, думала об этом; ему стало хорошо, радостно.

Минуту было ощущение счастливой, большой близости, — в мире было только его и ее счастье.

— Не бойся! Ничего не бойся! — как бы угадывая его настроение, говорила она. — Ето только сразу — осмелиться — страшно! А там хорошо будет! Увидишь!.. Или мы паны какие? На чужом жить приучены с детства? Руки есть, работать умеем! Не пропадем нигде, увидишь! Что я говорю — не пропадем! Жить будем, как никто не живет здесь! На зависть всем жить будем! Вдвоем дружно, счастливо, как никто! Я ж тебя так люблю! Так любить буду век! Родный, любимый мой, Василечек!..

Никогда чничьи слова не волновали Василя так, как ее, Ганнц, в тот вечер-. Никогда никого не любила Ганна так, как его, — в той холодной, неуютной темени около гумна.

В беде, в отчаянии Василь был для Ганны не просто любимым — был надеждой, спасением, был той жизнью, к которой она рвалась. И она для Василя была тем счастьем, которого ему так не хватало всегда.

Ее горячий шепот, ее решимость побеждали всегдашнюю Василеву рассудительность. Минуту чувствовал удивительную легкость, веселую волю в себе — будто уже шел вместе…

Все же — больше по привычке — сдержал себя:

— Не так ето просто…

— Просто не просто, а не надо бояться! Ето отважиться — только страшно! А как отважишься — легче! Страшно только

начать! А там легче будет — увидишь!.. Не век же жить не любя! Если б любил — другое дело! А если не любя — дак чего бояться!

Чего жалеть тех коров, той хаты! Какой в них толк, если терпишь только друг друга! Любовь будет — все наживется! И не на горе — на радость! Все на радбсть будет.

Она вдруг оборвала свой шепот. Порывисто, подалась к нему, обхватила руками шею, прижалась так, что он почувствовал всю ее — от горячего лба до сильных ног. Минуту стояли так — словно передать хотела весь свой огонь, всю отвагу своей души. Оторвалась так же внезапно, сказала тихо:

— Не обязательно сразу решать. Подумай!.. Когда решишь — дай знать.

Последние слова произнесла спокойно, как-то деловито, повернулась решительно, быстро пошла в темень загуменной дорогой.

Василь постоял немного, подался не спеша ко двору.

— Стоял ли потом у повети, лежал ли на полатях, воспоминания, мысли о свиданье с Ганной, о том, что она говорила, тяжко ворочались в голове, бередили душу с небывалой гопречью. Были минуты, когда казалось, он готов бросить все — пропади оно пропадом! — бросить и идти с нею, с Ганной, за тем счастьем, что где-то же и вправду, может, есть, может стать их счастьем! Правду говорила: не жизнь, если не любишь, не век же терпеть, не любя!

Однако за этим находило другое, холодноватое, рассудочное, и душу давил камень. Куда он пойдет, как он брюсит все, чем жил все дни, целые годы, что приобретал с таким упорством — по крупице, по зернышку, таким трудом, свету белого не видя? Можно было бы не уходить никуда, не бросать ничего, просто Ганну взять к себе, — но тогда что же от того хозяйства останется: земля лучшая пропадет, коня отдать надо, за хату век не расплатишься! Да и о ребенке подумать надо, — как ему, безотцовщине несчастному, быть, живого отца имеючи! А что без отца будет — понятно: не отдаст же Маня ему хлопчика, не отдаст! А там — возьмет кто ее с сыном, изведет гад какой-нибудь ни за что человечка, отцову кровь!..

И сынок — радость его и надежда. И — хозяйство, которое так уже наладилось было! Конь, земелька, хата! Где ты, когда ты опять все наживешь!.. Но вслед за этим чувствовал снова объятия Ганны, видел ее хозяйкой в хате-мечте и снова порывался к ней, жаждал ее! Большие, непримиримые стремления разрывали Василеву душу!..


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1

Чистка происходила в Нардоме. Народу было полно. Люди сидели на скамьях, стояли вдоль стен, толпились позади у дверей.

Две лампы, что висели над столом президиума и под брусом посреди потолка, бросали два светлых круга — в одном из них был стол под красной тканью, за которым сидел президиум, а в другом — десятка полтора рядов тех, что слушали. Всю остальную часть зала скрывал полумрак; только присмотревшись, можно было со сцены видеть чубы, лысины, бороды, платки. Хоть председатель, вглядываясь в зал, не раз стучал ладонью по столу, призывал сидеть тихо, не перебивать, разговаривали много и перебивали; хоть просил не курить — курили.

За столом было трое: комиссия по чистке. Посередине сидел председатель комиссии Белый, работник партколлегии ЦК партии Белоруссии, коммунист с февраля 1917 года, приземистый, щупловатый, немолодой уже, с зачесанными назад, седыми волосами, спокойный в разговоре и в манере держать себя. По обе стороны председателя были члены комиссии: очень подвижной и очень худой, с копной черных волос, Галенчик, профсоюзный деятель из Минска, бывший мастер по выработке хромовой кожи, и широкоплечий, тяжеловатый с виду Березовский — железнодорожник. Оба члена комиссии первое время под взглядами стольких глаз чувствовали себя возбужденно: Березовскому, казалось, было неудобно, он почти не смотрел в зал и словно не знал, куда положить руки; Галенчик же от внимания такого множества людей был полон желания действовать, держался очень уверенно, не знал, куда девать энергию. Он медленно, твердо водил взглядом по рядам, по лицам, порой останавливался, с вниманием всматривался, изучал, с каким-то своим выводом шел дальше. То и дело Галенчик отрывал от зала взгляд, черные блестящие, навыкате глаза его прощупывали того, кто стоял у края стола. Когда он поворачивал голову, на худой, птичьей шее Галенчика обозначался большой кадык, во всем его облике было нечто птичье, угрожающее. Из всех троих Галенчик привлекал наибольшее внимание: казалось, что не Белый, а Галенчик — главный здесь, председатель…

Первым вызвали секретаря райкома товарища Башлыкова. Свет падал немного со стороны и спереди, поблескивал в гладких, без сединки волосах, выделял крепкий, чистый лоб, крупный нос, плечи; свет обозначал каждую впадинку, каждую морщинку, делал Башлыкова немного старше; однако и в таком свете было видно, какой он молодой, сильный, красивый. Это впечатление силы и красоты подкрепляла уверенная осанка, строгий, хорошо пригнанный защитного цвета китель, сдержанный и в то же время энергичный голос. Было заметно, что он чувствует себя прочно, что его ничто не беспокоит. Ровно, отчетливо и вместе с тем скромно говорил он о своей жизни. Родился в тысяча девятьсот четвертом году, в Гомеле, в рабочей семье. Отец — рабочий на железной дороге, и сам он — рабочий с малых лет; сначала — на железной дороге, затем — на электростанции. С юношеских лет в комсомоле, потом — в партии. Во время работы на электростанции был выдвинут на руководящую комсомольскую работу, оттуда послан учиться в Минск, на шеети- месячные курсы руководящих комсомольских работников.

После курсов выдвинули на партийную работу, в управление железной дороги. Скромно, просто сказал Башлыков, что из управления железной дороги он направлен партией на руководящую работу в Юровичский район секретарем райкома.

— Никаких колебаний в проведении партийнойхлинии не было, — добавил он громко и твердо, как бы подводя итог своему открытому жизнеописанию. — Ни в каких антипартийных группировках и блоках никогда не участвовал. Вел и буду вести с ними самую беспощадную борьбу, как и со всеми теми, кто будет пытаться отклонить нас вправо- или влево от генеральной линии партии. — Он уже кончил, но, вспомнив, досказал: — Взысканий не имею. За границей родственников нет. Осужденных советским судом тоже нет. Ни из близких родственников, ни из дальних…

"Ни одного пятнышка. Идеальная биография", — подумал или почувствовал, видно, не один Апейка. Однако Апейка, который знал и помнил то, чего не знали или не помнили другие, вместе с тем подумал: все это, будто такое убедительное, еще не все, далеко не все, чтобы показать, чего стоит человек как партиец. Апейке слышалась в гладеньком этом жизнеописании будто бы какая-то фальшь, за всем этим гладеньким, ровненьким…

— Здесь поступили на товарища Башлыкова такие жалобы… — Председатель комиссии с очень спокойным, деловитым видом, не глядя ни на Башлыкова, ни в зал, в затаенной, настороженной тишине развернул папку, пробежал глазами по бумажке, одной, другой, стал читать. Это были бумажки из тех, что назывались компрометирующими материалами, которые комиссия собирала, когда готовилась к собранию.

Башлыков вначале немного встревожился, но, послушав одну, другую, успокоился и стоял перед столом и говорил снова уверенно, с достоинством человека, который все, что от него зависело, делал и будет делать; который если чего и не сделал, то лишь потому, что это не только от него зависело. Ему легко было это говорить, потому что почти все жаловались в основном не столько на самого Башлыкова, сколько на райком, на разные непорядки в местечке, в селах, на жизненные недостатки. Были две записки с жалобами, что не хватает соли и керосина, Он сказал, что все, что выделяют району, не залеживается ни на складах, ни в магазинах. В одной записке возмущались тем, что режут свиней и коров, продают мясо из-под полы: дерут с людей шкуру. Он тоже возмутился, сказал, что партийная организация вела и будет вести беспощадную борьбу с этими преступниками и спекулянтами. Попросил, чтоб о каждом таком случае сообщали в милицию или ему лично. Кто-то пожаловался, что в Березовке, когда отводили землю под колхоз, неправильно отрезали землю. Он пообещал, что после собрания поедет в Березовку и выяснит все сам. Жаловались, что притесняют верующих; он начал с гневом говорить о религии, о вреде ее, самокритично признался, что общество безбожников, учителя и коммунисты в селах неумело борются с религиозным дурманом…

В одной записке был упрек, неожиданный для такого собрания: "Почему секретарь товарищ Башлыков, встретясь на улице, ни с кем, кроме своих друзей, не здоровается? Не говоря уже о том, чтоб снять шапку или спросить, как здоровье". Когда Белый прочел этот вопрос, в зале кто-то, видимо от неожиданности, засмеялся. Засмеялся нарочито весело и Башлыков.

— Здороваюсь!..

— Правильно написано! — крикнул кто-то из зала. — Подмечено!

Белый с интересом слушал, как по залу шел довольно дружный, недобрый говорок.

— С людьми, которых я знаю или которым верю, я не только здороваюсь, а и подаю руку! — попробовал перекрыть шум Башлыков. Он снова говорил четко, ровно.

— Мало ж ты кому веришь! — поддел его кто-то из зала, громко, зло. Снова послышался ропот — неспокойный, неприязненный.

Лицо Башлыкова побагровело. Острый взгляд побежал по рядам, всматриваясь, ища.

— Я со всеми здороваться не могу, хоть бы и хотел, — сказал он не смущаясь. — В районе тысячи людей! А я — один.

— Правильно, — поддержали его несколько голосов.

— Уважать людей надо! — снова прорвался тот, сильный, злой. — Нос задираешь рано!

— Зазнался! Молод еще! — пошло снова по рядам.

— Я не зазнаюсь, — сказал он, готовый упорно защищаться. — Никогда не зазнавался, — продолжил еще настойчивее. Вдруг, осилив шум, рассудительно, негромко добавил: — Ну конечно, у меня тоже могут быть недостатки…

— Вот это правильно, — согласился теперь Белый. Он постучал карандашом по графину, обратился к залу: — Какие к товарищу Башлыкову вопросы, прошу задавать.

Стало тихо. У стены слева поднялся бородатый мужик, покашлял. Сказал, будто со скрытым смыслом:

— Пускай скажет — работал ли в сельском хозяйстве?

Башлыков, еще с краской в лице, посмотрел внимательно в сторону спрашивающего:

— Раньше не приходилось.

— Ясно, — проговорил мужик, снова как бы со смыслом, и сел.

Веселый женский голос спросил, почему товарищ секретарь неженатый ходит: местечковых девчат это очень интересует. Однако Башлыков, хоть в зале повеселело, не поддался на веселость. Еще настороженный, ответил, что с женитьбой думает пока подождать.

— Жаль! — вздохнул кто-то игриво.

Башлыкову пришлось пережить еще несколько трудных минут, когда Белый спросил у зала, кто желает выступить, и к столу комиссии легкой, упругой походкой подошел Гайлис. Гайлис, не успев еще дойти, детским своим голоском бросил в зал:

— Здесь — неразумно смеялись с записка: Башлыков не снимает шапка, не здоровается! Ничего нет смешного. Правильно. Товарищ Башлыков не снимает шапка, и руку не подает. Сверху глядит товарищ Башлыков на людей. Строгий очень, особенно с теми, кто товарищу Башлыкову подчинен.

Он говорит с некоторыми подчиненными, как, простите за нехорошее слово, как офицер. Потому что красный командир даже в армии не говорил с бойцами, как говорит товарищ Башлыков. Он кричит в трубку: "Ви там черт знает что делает! Ви спит! Ви — оппортунисты! Ми будем говорит с вам на бьюро!" Товарищ Башлыков молод. Это верно. Потому товарищ Башлыков особливо надо учиться. Вот что надо! Надо учиться говорить, как большевик большевику.

Как товарищ одной партии. Как гражданин гражданину.

Как советский партийный работник. Секретарь райкома не должны бояться. Секретарь райкома партии большевиков должны любит. Народ должен любит, партийцы должны любит. Секретарь должен быть чуткий, внимательный. Любит должны его. Этого нет. Учиться товарищ Башлыков надо.

Он говорил так искренне, убежденно, что весь зал молча ловил каждое слово. Впечатляла, видно, и та открытость, смелость, с которой он говорил правду самому Башлыкову, не думая совсем о том, что может быть после. Апейку эта открытость и смелость не удивили, он только думал с похвалой, как хорошо то, что он, Гайлис, говорит в глаза Башлыкову и именно здесь, в эту минуту; видел, как багровел, как сдерживал себя не очень охочий до подобных уроков секретарь. "Слушай, слушай, — невольно думал Апейка. Учись…"

Гайлис легкой походкой сошел в зал, как человек, который сделал то, что должно, сел на свое место, во втором ряду, недалеко от Апейки. Апейка не оглядывался, но чувствовал, что на Гайлиса смотрят с уважением — в зале еще тихо, ни одного возгласа. В тишине этой и послышалось:

— Разрешите мне слово!

К столу шел Зубрич. Вскочил на одну ступеньку, на другую, глянул в зал, однако говорить не спешил. Подождал внимания.

— Я — беспартийный, — обратился он к комиссии. — Но я тоже хочу сказать. Поскольку мнение беспартийной массы, как мне известно, небезразлично для комиссии. Голос мой, как человека непартийного, может быть, и не так много значит, однако я могу тоже внести свою долю для выяснения истины. И, таким образом, по этой хотя бы причине я чувствую обязанность сказать свое слово. — Он повернулся к залу, помолчал минуту и заговорил, отчетливо, сильно: — Я должен сказать открыто, — не буду скрывать, — товарищ Башлыков со мной также не церемонился. Мне, насколько я помню, он также не только не подавал руку, но и, случалось, говорил слова не менее крепкие, чем товарищу Гайлису. Случалось, было такое, скрывать нечего. Я буду говорить открыто. — Он бросил взгляд на Башлыкова, который настороженно следил, к чему все это

Апейка также смотрел с интересом из зала, из первого ряда; правда, с интересом особенным: неприятен и не совсем понятен ему был этот человек, с которым приходилось работать близко уже не один год И подхалим и не подхалим — что-то худшее: противная, какая-то скользкая тварь.

Чего ради он вылез здесь, с каким намерением?

— Я не друг товарищу Башлыкову. Ни он ко мне, ни я к нему не питали особой симпатии Будем говорить открыто.

Но я люблю правду. И вот эта правда заставляет меня не молчать, говорить. Я с товарищем Башлыковым встречался не раз, видел его со стороны, слушал и могу сказать, что знаю товарища Башлыкова неплохо. Знаю как руководителя, знаю как человека, как партийца. Я знаю товарища Башлыкова, — голос Зубрича зазвучал сильнее, приобрел как бы торжественность. — И потому я скажу открыто, не могу согласиться с товарищем Гайлисом. — Зубрич осилил шум в зале. — Не могу! Товарищ Башлыков чрезвычайно энергичный, деловитый руководитель! Очень чуткий к людям. — Он снова преодолел шум. — Да, очень чуткий! Я согласен, что он строгий, требовательный, но он вместе с тем и чуткий. Здесь нет никакого противоречия: его строгая требовательность и есть не что иное, как настоящая чуткость. Деловая. В наше время, когда классовая борьба так обострилась, когда сам закон классовой борьбы требует держаться всегда начеку, бдительно смотреть вокруг, нельзя быть чутким и не быть требовательным. Не понимая этого, нельзя правильно понять товарища Башлыкова. — Тут Зубрич умолк и дальше заговорил уже тише, мягче, однако с той же проникновенностью в голосе: — Я обязан ответить и еще одному оратору.

Вот здесь спрашивали, работал ли товарищ Башлыков в сельском хозяйстве. Мол, знает ли сельское хозяйство. Могу сказать: знает. Как специалист, который часто встречается с ним именно в этой области, говорю: знает. И что еще более важно: знает душу крестьянина, знает, чем он, крестьянин наш, как говорят, дышит! Я могу сказать с полной ответственностью, что партия не ошиблась, прислав такого работника укрепить руководящее партийное ядро! Хороший руководитель, настоящий большевик! Такое мое беспартийное мнение!

Кто-то крикнул: "Правильно!", несколько человек зааплодировали. И Зубрич сошел, как человек, который также честно исполнил свой долг. Снова в зале переговаривались, и тому, кто вышел за ним к столу, пришлось ждать, пока председатель комиссии успокоит зал. Звонкоголосый, решительный, уставясь в зал упорным взглядом, Костик Кудрявец со всем своим пылом ринулся разносить то, что сказал Гайлис, что выкрикивали из зала. Он заявил всем, что принципиально согласен с тем, что говорил товарищ Зубрич; что он вообще не понимает, как можно сомневаться, что товарищ Башлыков больше чем кто другой достоин быть в большевистской партии…

В зале снова притихли, когда председатель комиссии спросил у тех, что сидели рядом, какие есть вопросы. Березовский сказал, что вопросов нет, все ясно. Ясно ему, знал Апейка, было не только из того, что он услышал здесь, но и из того, что ему известно было еще до собрания: комиссия работала в местечке уже более двух недель. Не охотник до лишних разговоров, он, видать, считал, что нечего спрашивать попусту, где все понятно, когда, ко всему, впереди еще столько нелегкой работы. Галенчик же, строго перебирая что-то в памяти, в раздумье помолчал. Зал следил за ним, ждал. Пошел шумок.

— Почему у вас такой малый процент рабочей прослойки? — нацелился Галенчик в Башлыкова.

Башлыков ответил, что в районе очень мало рабочих — только на мельнице да в артелях. Однако Галенчика это не удовлетворило. Он не только не скрывал, он всем показывал, что недоволен ответом. Нижняя губа его была выразительно оттопырена. Он покрутил головой: как такое можно говорить? Мало рабочих? Один за другим начал бросать вопросы: сколько всего артелей в районе, сколько в районе всего рабочих, сколько из них в партии? Чем дальше, тем больше:

почему в партии оказались элементы из зажиточной прослойки, элементы с темным прошлым, элементы, которые снюхались с классово чуждыми элементами? В то время когда рабочая прослойка не росла? Башлыков отвечал сначала терпеливо, потом, Апейка заметил, стал злиться, возмущаться вопросами, что выглядели как несправедливые обвинения.

— У меня есть вопрос, — перебил наконец Галенчика Белый. — Я хотел бы, товарищ Башлыков, — заговорил он мягко, дружески, — чтобы вы рассказали конкретно, фактами — как вы работаете с крестьянами? Как вы убеждаете их, что колхозы — единственный путь к лучшей жизни? Что вы, как секретарь райкома, делаете, чтоб организовать крестьян в колхозы?..

Башлыков, отвечая, снова почувствовал себя спокойно и уверенно. Белый слушал его внимательно, кивал в знак согласия, одобрял, помогал направляющими вопросами. Все же Башлыкову пришлось еще перетерпеть несколько минут: Галенчик, который жаждал снова заявить о себе, взял слово. Стоя за столом, обводя глазами зал, он начал с того, что поправил всех выступавших. И товарищ Гайлис и товарищ Зубрич, сказал он, говорили односторонне: товарищ Гайлис не отметил того положительного, что есть у товарища Башлыкова, а товарищ Зубрич — отрицательного: тех больших ошибок, которые допустил товарищ Башлыков.

Вскрывая эти опасные ошибки, Галенчик снова подошел к тем вопросам, которые не дал ему выяснить до конца председатель комиссии. Доказывая, как вредно для партии то, что он вскрывал своими вопросами, Галенчик выправлял не только линию Башлыкова, а вместе и линию тех партийцев, которые берут такую линию под защиту. Галенчик умышленно не назвал фамилию председателя, он, как видно, и так знал, что все поймут, кого он предупреждает. Белый слушал его терпеливо, не перебил ни разу, и Галенчик снова вернулся к Башлыкову: товарищ Башл-ыков должен учесть, должен помнить, должен не забывать всего, что ему было здесь сказано. Таким же тоном Галенчик и кончил:

— Товарища Башлыкова можно оставить в партии, но указать на те недостатки, которые были здесь вскрыты…

Вышло так, что Белый, выступивший последним, будто просто поддержал предложение Галенчика. После нескольких спокойных, деловых слов председателя Башлыков сошел по ступенькам вниз, в зал.


2

Белый вызвал Апейку. Когда Апейка подошел к столу, Белый спокойно, буднично взглянул, попросил рассказать биографию.

Апейка повернулся и увидел привычное: зал, людей, что ожидали его слов. И от этого привычного почувствовал себя вдруг очень спокойно. Спокойно, ровно рассказал о жизни своей, ответил на вопросы.

Его немного удивило что-то непонятное, угрожающее в тоне, которым Галенчик сказал:

— Я предлагаю прочитать компрометирующие материалы, которые поступили на товарища Апеньку.

Тогда Апейка подумал, что Галенчик случайно неправильно произнес его фамилию; Апейка больше обратил внимание на недобрый, какой-то злорадный блеск в черных пронзительных глазах. По этому блеску Апейка понял, что ему угрожает опасность. Догадался, что опасность — в записках.

Он с настороженностью смотрел, как Белый выбирал из папки, перечитывал бумажки. Подготовился невольно к плохому. Однако первые записки никакой опасности не предвещали. Кто-то даже писал, что "комшшментирующих материялов на товарища Апейку можно написать много", так как он "такой партиец, что у него пусть бы все учились". Другой писал, что его незачем чистить, потому что он свой и все его и так знают. Были записки, в которых выражали недовольство порядками в районе. Две из них были написаны, может быть, теми же людьми, которые писали и Башлыкову:

в одной жаловались, что не хватает соли или керосина, в другой — что притесняют верующих. Вдруг одна — вот оно! — мазнула грязным намеком: "Почему товарищ Апейка скрывает, что настоящая его фамилия не Апейка, а Апенька? Не потому ли, что известный мироед-кулак Апенька — его род-"

ной брат?" Потом еще одна, такая же глупая и злая: "Пусть скажет, сколько съел кулацкого сала?" Однако самая пога"

ная была последняя: "В партийную комиссию. Прошу заявить на собрании. Может ли занимать важный советский пост такой человек, как Апейка, который сросся с кул-аками и сам фактически является их пособником и защитником?"

В зале, когда Белый читал последние записки, поднялся такой шум, что Белому приходилось прерывать чтение и посматривать в расшумевшиеся потемки. Кто-то крикнул хрипло и сильно: "Брехня!" Его поддержали, среди мужских степенных голосов — несколько возмущенных женских. Апейку эти голоса успокаивали и ободряли. Но тревога не проходила: удар был тяжелый, опасный. И все же Апейка старался не выдавать волнения: не только потому, что на него смотрело столько глаз. Где-то там, среди добрых, приязненных, помнил он все время, следили глаза, которые жаждали ему беды и боли.

— Почему я Апейка, а не Апенька, — заговорил он как можно спокойнее, с достоинством, — об этом лучше спросить у того пьяного попа, который записывал меня в метрическую книгу… — Кто-то засмеялся, другие поддержали сочувственным говорком. Апейка понял, что тон взят правильный: заговорил снова с той же спокойной насмешливостью: — А как я скрывал, кто мой брат и кто мой отец, — так это неизвестно только тому, кто писал записку… Хотя, — Апейка будто одумался, — он, наверно, знает это лучше других…

Опять засмеялись, кто-то крикнул, невесело, даже угрожающе: ч

— Знает!

Апейка переждал шум, сказал коротко, твердо:

— Сала у брата я не брал. Не брал и, значит, не ел.

Ни одного фунта. И брать не думаю. — Эти слова его также шумно одобрили. Он помолчал, подумал. — Что касается третьего вопроса, то, Апейка глянул на Белого, — он, можно сказать, не ко мне. Этот вопрос — к комиссии.

Белый кивнул, что согласен с ответом. Спросил зал, какие к товарищу Апейке вопросы. Постоял, обвел взглядом зал.

— Что тут спрашивать! Знают все.

— Свой человек!..

Белый терпеливо подождал. Постучал карандашом по графину. Говор притих.

— Кто хочет выступить о товарище Апейке?

— Выступления здесь ясные! Хороший человек!

— Справедливый!

Белый, прищурив глаза, вгляделся: кто там говорит?

Встал мужик, крупный, широкий, в расхристанной поддевке.

— Это я сказал! — Апейка узнал: "Сопот, рабочий с мельницы". Белый попросил его выйти к столу, но Сопот только повел плечом. — И тут хорошо. Среди народа. Удобней…

Дак вот говорю: хороший человек! Хороший, обходительный!.. Словом, партейный!.. Вот и все!

Мужик глянул на Белого, на Апейку, степенно, с достоинством сел. Белый снова спрашивал, кто еще скажет; снова был шум, слышалось: "Что тут говорить попусту!", "Ясно все!", "Свой человек!" Тогда поднялась, немного постояла, потом медленно пошла к столу Михаленко Ольга, смуглая, черная, как цыганка, швея из артели. Апейка хорошо знал ее: она была секретарем комсомольской ячейки артели, не раз приходила к нему. Совсем недавно возмущалась в его кабинете, что заведующий артелью и кладовщик разными махинациями наживаются на чужом труде, воруют, пьянствуют. Была еще — тоже совсем недавно — с просьбой: добивалась денег на ленинский уголок. Тихая, она запомнилась Апейке и какой-то, необычной при этой тихости, твердостью, упорством. Несмелая, похожая на цыганку, девушка эта судила все строгой, неизменной мерой требовательной совести.

Она и тут заговорила тихо, как бы несмело, однако стой верой в свою правоту, которая заставила всех слушать.

— Тут читали записки, в которых товарища Апейку как бы виноватят в том, что у него плохой брат. И еще делают такой намек, что, имея такого брата, можно ли занимать место в райисполкоме. Я не знаю, кто это писал, но по тому, что он написал, видно: человек он злой. Человек, который ищет, за что ухватиться, чтоб втоптать нашего председателя в грязь. Втоптать ни за что ни про что! — Она будто не слышала одобрительного гула в зале: жила одним своим волнением — высказать все, до конца. — Конечно, яблоки с одной яблони недалеко падают. Это правда. А люди каждый живет своим разумом, у каждого своя дорога. Брат брату, говорят, по несчастью друг. Это все равно как для сегодняшнего собрания сказано: такой брат, как у нашего председателя, — это правда, несчастье. Да еще если про того брата напоминают тебе, если его привязывают на шею, чтоб утопить тебя. — Она переждала говор, заявила убежденно: — Надо не искать, кого б еще привязать, а надо поглядеть — кто сам тот, кого собрались чистить. Какая у самого у него душа, или это душа большевика, или — кулака, спекулянта. У нашего председателя — душа большевика. Сам он весь — большевик настоящий, проверенный. Проверенный народом, который его знает. Знает уже не один год.

— Значит, вы считаете, что товарища Апейку незачем и обсуждать? блеснув глазами в зал, поддел ее Галенчик, — Может быть, освободить его от чистки?

— Можно было бы и освободить. — сказала она не колеблясь. Глядя прямо в глаза Галенчику, добавила еще тверже: — Чищеный он. Не один уже год чищенный.

Она молча, уверенно сошла со сцены, не обращая внимания ни на то, как покачал головой насмешливый Галенчик, ни на то, как глубокомысленно что-то записал он в блокнот. Когда он снова обвел взглядом зал, попросил слова молодой, звонкий голос. Еще по голосу Апейка узнал: Кудрявец. Поправляя на ходу ремень, одергивая складки на гимнастерке, решительным шагом Кудрявец пошел навстречу ему, к столу.

По тому, как он шел, как старался не встречаться взглядом, Апейка почувствовал, что Кудрявец вышел не защищать его. Кудрявец стал у края сцены, вскинул голову, как пловец, что приготовился броситься в воду. Набрав воздуха, он и бросился: прежде всего напал на комсомолку Михаленко за ее идейно непродуманное заявление, будто чистка партии не обязательна для всех партийцев. В партии все равны, сказал он, и чистку обязаны пройти все, снизу до самого верха. Поэтому заявление товарища Михаленко ошибочное, и он, Кудрявец, в принципе осуждает его.

Последние слова Кудрявец говорил уже Галенчику, и Галенчик слушал его с серьезным выражением лица; сдержанно кивнул: примет заявление это к сведению.

— Теперь — о товарище Апейке… — Кудрявец перевел дыхание, готовый, казалось, вздохнуть. Хотя он стоял впереди и видны были только затылок да немного щека, Апейка заметил, что Кудрявец смущенно ищет кого-то. Вот нашел Башлыкова. Нынешнего своего учителя. Апейка остро следил, беспокойно и словно ревниво: Кудрявец был его учеником. Не кто другой, а он, Апейка, заметил, предложил выдвинуть Кудрявца в райком, он же посоветовал послать его на учебу. Сам учил его, делился всем, что знал и думал, пока не появился другой учитель. Нынешний. "Кого же ты выдвинул и выучил?" мелькнуло вдруг теперь в голове.

Кудрявец снова набрал воздуха: — Товарищ Апейка… никто не станет отрицать… сделал немало. Никто не собирается скрывать — товарищ Апейка человек работоспособный и старательный. Здесь я могу присоединиться к товарищу Михаленко. Товарищ Апейка старается работать. Как на своей должности председателя райисполкома, так и в бюро райкома. Он выполняет поручения, которые ему дают как члену бюро. — Все это, осторожное, несмелое, — Апейка чувствовал — только подход к чему-то иному, главному, которого Апейка ждал с внезапным, настороженным интересом. Он не ошибся. Сразу после этого голос выступающего стал строже. — Мы не собираемся скрывать то хорошее, что было. Однако мы и не должны закрывать глаза на те недостатки, которые есть. А они есть у товарища Апейки. И — немалые. И тут надо сказать это не таясь. Ибо чистка — это не беседа за столом со всякими угощениями, где друзья хвалят один другого да обнимаются. На чистке надо чистить, счищать всяческие наросты. И тут мы должны прямо сказать, что у товарища Апейки есть большие недостатки. Прежде всего надо сказать открыто, у товарища Апейки не всегда хватает большевистской принципиальности. Товарищ Апейка, надо прямо сказать, нередко утрачивает классовый критерий в работе.

— В чем это выражается? — ухватился за последние слова Галенчик, подняв голову.

Кудрявец оглянулся: Галенчик требовал сурового, смелого ответа.

— Он, товарищ Апейка, очень добрый… — Кудрявец хотел скрыть неловкость, отвернулся в сторону зала, заговорил неестественно громко. Мы живем в великое, но суровое время. Нас окружают и справа и слева враги, и нам надо быть бдительными и беспощадными. Нам нельзя попустительствовать, быть добрыми. Нам надо быть беспощадными.

Чтоб враг на расстоянии нас боялся, чувствовал нашу непоколебимость…

— Чего же он, товарищ Апенька, добрый такой? — опять перебил Кудрявца Галенчик. Перебил строго, непримиримо, с каким-то угрожающим, уловил Апейка, намеком. В тоне чувствовалось, что Галенчик знал причину «доброты»: «добрый» — он произнес отчетливо, с насмешкой; Галенчик спрашивал, чтобы подсказать причину другим.

— Он добрый, по-моему, просто… от природы… — сказал Кудрявец.

— От природы!.. Смотря что понимать под этой природой! — Галенчик насмешливо, блестяще-холодными глазами повел по залу. — При-рода разная бывает!..

— Родился такой…

Галенчик очень выразительно: наивное дитя! — покачал головою. Кудрявец снова заговорил, сначала неловко: Апейке были видны красная щека и красное ухо; потом — смелее, громче, как бы стараясь вернуть себе достоинство. Уже резко напал на Длейку за то, что встал на защиту бывшего офицера Горошки, добивался восстановления его на работе; потребовал, чтоб Апейка немедленно порвал всякие связи с братом; проявил и тут принципиальность.

С пафосом закончив свою речь, он хотел бодро сойти со сцены, но Галенчик задержал его:

— Что вы предлагаете в отношении товарища Апеньки?

— Я предлагаю!.. — звонко и бодро сказал Кудрявец, невольно взглянув на Башлыкова, как бы спрашивая совета. — Я предлагаю, — повысил голос Кудрявец, скрывая неуверенность, — указать товарищу Апейке… что он должен окончательно порвать со своими родственниками всякие связи!.. На посту занимать твердую классовую, большевистскую линию!..

— А как вы считаете — можно оставить товарища Апеньку в рядах членов КП(б)Б?

"Вон как!" — не столько удивился, сколько отметил про себя Апейка. Уже давно чувствовал он, что угроза таится там, где Галенчик, ждал оттуда опасности. Из-за этого он меньше, чем следовало, удивлялся тому, как вел себя Кудрявец. Он просто открывал для себя новое в характере Кудрявца. Удивленно заметил на затылке Кудрявца пот: "Нелегко парню…"

— Я так думаю, — не выдал слабости Кудрявец. — Надо, чтобы товарищ Апейка дал слово. Что он в дальнейшем будет твердо вести большевистскую линию. Во всем. Предупредить его.


3

Еще Кудрявец не дошел до места, как из рядов вскочил, быстро направился к сцене Гайлис. Худощавый, жилистый, в расстегнутой шинели, взбежал на сцену, круто повернулся к залу.

— Нельзя так, товарищ Кудрявец! — зазвенел высоко, остро голосок. Нельзя! Ви — молодой большевик! Ви здесь как представитель молодежи! Ви должны показывать пример всей молодежи! Надо иметь свей характер! Свой твердый принцип!

— Я говорил принципиально! — встал, крикнул из зала Кудрявец.

— Ви говорили без принцип! — обрезал его Гайлис — Ви говорили принцип: "Чего изволите"! Вот какой говорили ви принцип!..

— Товарищ Гайлис! — уверенно, властно остановил латыша Галенчик. — Вам никто не дал права оскорблять людей. И зажимать им рот, когда они говорят то, что вам не нравится.

— Я не зажимаю рот! Но надо говорить правду! Говорить не оглядываясь!

— Не забывайте, где вы находитесь. Не забывайте, что вы на заседании комиссии по чистке.

Белый постучал карандашом по графину, тоном приказа остановил: "Товарищ Галенчик!" Галенчик глянул недовольно, но умолк, стал что-то писать в блокноте.

— Я не забываю, что тут идет чистка. Тут решается судьба товарища Апейка. И надо говорить честно. Даже если это режет некоторым ухо! Надо говорить правду, товарищ Кудрявец!

— Говорите о товарище Апейке, — попросил спокойно Белый.

— Это тоже имеет отношение к товарищу Апейка. Товарищ Апейка настоящий большевик. Действительный.

Чуткий, умный и принципиальный. Он глубоко понимает политику большевистской партии. Он все силы отдает, чтобы партийное дело побеждало. И ночи и дни работает для партии. Он не боится, как некоторые, ездить в самые глухие села. В болото и в лес не боится лезть. Он — всюду, где живут люди. Он понимает и любит людей. И люди любят его.

Его не любят только нехорошие люди, которые хотят его запачкать! Кивают на брата! Но он с братом не имеет ничего братского! Он брат всем трудящимся людям, а не мироеду.

С которым родился вместе случайно!..

Увлекшись, рассказал горячий латыш, как помогал Апейка строить школу в Мокром, прокладывать дороги, как приезжал даже на луг организовывать колхоз в Куренях; остановился вдруг, коротко, решительно заявил снова, что товарищ Апейка — "действительный, настоящий большевик". Уже сойдя со сцены, снова повернулся к комиссии:

— А вам, товарищ Галенчик, не надо подсказывать другим, что говорить. У каждого есть своя голова! Свой ум. Ясно?

Не ожидая ответа Галенчика, решительно пошел в зал под одобрительный говор, звучные хлопки Никогда за все годы не перебирали так жизнь Апейки, как в этот вечер. Вспоминали, спорили, поправляли друг друга, говорили, кричали до хрипоты. И дымили, дымили самокрутками: дым висел над людьми тучею. Почти не закрывали дверей, часто открывали окна, чтоб вытягивало дым, — тогда чувствовали, как по ногам ползет холодок, холодок темной осенней ночи. Люди то входили, то выходили, толпились в сенях, под окнами. К полуночи немногие ушли, но в зале было и теперь почти полно. Чем дальше, тем чаще начали выкрикивать, что пора кончать об Апейке, все ясно, однако Белый не слушал, дал высказаться всем.

Уже далеко за полночь председатель спросил у членов Комиссии, нет ли у них вопросов.

Зал снова смотрел на Галенчика. Тот, сдвинув суровые брови, минуту думал, прежде чем показать свои права и власть. Давно ли виделись с браком? В каких отношениях вы с бывшим учителем и офицером Горошкой? Какие отношения у вас с кулаком Глушаком? Внутренне подготовленный к тому, что от Галенчика можно ожидать всего, Апейка отвечал настороженно, вдумчиво; не возмущался, что, слушая его, Галенчик недоверчиво кривит губы. Апейку поддерживали и разумное внимание Белого, и сочувствие зала.

Галенчик не очень наседал на Апейку с вопросами. Он вскоре заявил, что вопросов больше нет. Однако, как только Белый поинтересовался, не желает ли кто из членов комиссии высказаться, Галенчик глыбой поднялся над столом.

Он сразу заявил, что некоторые из тех, что выступали, не проявили надлежащей политической зрелости. Отдельные, как товарищ Гайлис, попробовали даже зажать рот тем, кто решился критиковать Апейку. Более того, старались выдать Апейку за некоего святого, которого и подозревать в грехах не дозволено.

— Посмотрим, такой ли он святой, товарищ Апенька, как здесь старались некоторые доказать. Подойдем, взвесим все открыто, строгой- большевистской меркой. — Галенчик окинул взглядом зал. Непреклонно, беспощадно. Взвесим… Большевистской меркой! — Помолчал, заговорил тише, мягче, снисходительно: — Товарища Апеньку здесь называли добрым. Справедливым. Чутким. Хвалили, что товарищ Апенька всех принимает. Всех выслушивает. Помогает всем. — Галенчик будто похвалил тоже: — Помогает, правильно. Правильно!.. — В голосе его почувствовалось что-то упорное, зловещее. — Но давайте посмотрим, — голос Галенчика окреп, — как Апенька помогает и кому помогает! Вот что давайте посмотрим!.. Одно дело — когда помогают трудовому человеку, бедняку, который ищет совета и поддержки от родной советской власти, который просит, чтоб советская власть защитила его от заклятого его чврага и врага советской власти — кулака-мироеда. Это — одно дело. И здесь мы можем целиком одобрить такого руководителя, как настоящего представителя советской власти на месте! Настоящего советского руководителя! — Галенчик снова окинул взглядом зал. Зал следил за каждым его движением, ждал. — А другое дело, — заговорил он язвительно, с желчью, — когда в кабинет председателя советского рай"

исполкома приходит лишенец, твердозаданец, бывший царский офицер! Когда они размазывают по лицу крокодиловы слезы только для того, чтоб затуманить нашу голову, усыпить нашу большевистскую бдительность! Это — другое дело!..

Одно дело — это наш Друг, трудящийся человек, а другое — враг, классово чуждый враг, с которым надо быть всегда начеку, которому нельзя давать никакого спуска! В том, как относится человек к классово чуждому врагу, проявляется прежде всего большевистская стойкость и закалка!.. — Голос Галенчика стал тише, и снова почувствовалась в нем язвительность. — И вот здесь открываются нашим глазам, прямо сказать, удивительные вещи! Партиец с таким большим стажем, человек с большим опытом, поставленный на ответственный пост председателя райисполкома, сплошь и рядом теряет прямую, четкую классовую линию! Вместо того чтобы твердо проводить генеральную линию, он сам своей рукой вытирает врагу крокодиловы слезы!..

Апейка чувствовал, как что-то тяжелое, горячее заполняет его, нетерпеливо стучит в виски, туманит голову. "Вон куда гнет!" Хотелось вскочить, прервать его, всему залу заявить, чего стоят эти подлые подкопы, эти грязные намеки.

Однако он сдерживал себя, подбадривал: пускай говорит, пускай все высказывает! Он ответит ему!..

В зале почти не разговаривали. Почти все молчали, ждали. В тишине этой прорвалось: "Что он плетет, люди!" Откровенное, удивленное, женское…

Галенчик не только не растерялся: по лицу даже прошла довольная, задиристая ухмылочка. Он уверенно стоял эа столом, член комиссии товарищ Галенчик; он окидывал беспокойные ряды взглядом, в котором были и смелость и понимание всего, недоступного другим. Понимание и стойкость, которые только укреплялись от разных выкриков…

— Вам нужны факты? — сказал он, как бы радуясь Голос его снова заметно окреп. — Пожалуйста! Все выводы, которые я сделал тут, основаны на фактах. Все факты проверены, точны. Я начну с того, на что, довольно осторожно, намекнул товарищ Кудрявец. На факт заступничества товарища Апеньки за бывшего офицера Горошку. Вдумайтесь:

член партии, председатель райисполкома сам добивается, чтоб восстановили на работе учителем — бывшего офицера.

Чтоб доверили воспитывать наше молодое советское поколение, нашу надежду, детей — белому офицеру, заклятому врагу советской власти! Надо добавить — это также важный момент, очень важный! — своей цели Апенька добивается после того, как партийная ячейка, райком комсомола и районо разоблачили этого врага и вырвали его, как сорную траву, из среды наших советских детей. О чем это говорит, подумайте, товарищи. Этот факт — не единственный. Таких фактов очень много, их можно привести десятки, а может, и сотни из деятельности Апеньки на посту председателя райисполкома! Не далее как неделю назад, уже тогда, когда работала комиссия, товарищ Апенька взял под свою опеку обманщика темных наших людей — попа! Который пришел к нему в райисполком со сказками, будто он уяснил вред религии, которой он служил всю жизнь! А теперь решил расстричься! Захотел будто бы начать жить честной жизнью! Товарищ Апенька — опытный работник, немолодой партиец — «поверил» на слово этому проходимцу, божьему слуге! Который прикинулся только для того, чтобы замаскироваться под нашего, советского человека! Чтобы устроить в наш советский институт своего поповского сынка! Более того, Апенька — это факт, проверенный факт! — дал указание этому попу, чтоб тот вел агитацию против религии. И взял с него слово, что он будет агитировать! Это не выдумка!

Факт!.. В тот же самый день Апенька взял под свою защиту еще одного обиженного советской властью — сынка кровожадного кулака из деревни Курени, Глушака Степана!

Этот кулацкий выкормыш устроил Апеньке спектакль, будто отцов кулацкий хлеб дерет ему горло и он бросил отца! И он просит, чтоб его приняли в советскую семью, в коммуну!

И Апенька поверил кулацкому сынку, поверил! И помог втереться в коммуну!

В зале то там, то здесь шумели, вырывались возгласы:

возмущались речью Галенчика, радовались ей. Апейка не удивлялся, просто отмечал про себя: были и такие, что радовались. Но большинство, видел он, молчали; ожидали, что будет дальше. Было и в самих примерах, и в том, как говорил Галенчик, что-то такое, что заставляло людей слушать, молчать, ждать. Руки Апейки дрожали, тяжелое, горячечное все туманило голову, нетерпеливо подымало с табуретки.

"Пусть говорит, пусть выкладывает все!.. — как бы приказывал он себе. Спокойнее, спокойнее слушай! Держись с достоинством: люди смотрят на тебя! Пусть видят, ты знаешь: правда за тобой! Надо слушать все, запоминать!

Чтоб не пропустить потом чего-нибудь, отвечая!.."

— Что это такое? Как это назвать? — вонзался в Апейку голос Галенчика. — Есть люди, которые называют это «добротою». — Голос был полон иронии. Вы, товарищ Кудрявец, называете это добротою, а большевики, настоящие большевики, называют это иначе. Настоящие большевики называют это потаканьем классово чуждому врагу. Спайкой с классово чуждым врагом! По настоящему большевистскому определению — это не что иное, как искривление классовой линии большевистской партии! По большевистскому определению это не что иное, как правый уклон. Вот что это такое, если смотреть точно и прямо… Правый уклон, с которым большевистская партия под руководством товарища Сталина вела и будет вести беспощадную борьбу! — Галенчик едва не сорвал голос, но заставил замереть весь зал. Он кипел гневом, в нем чувствовалась большая сила.

Апейка вдруг встревожился: "А что, если и Белый или Березовский так же думают?! Если они поддадутся натиску этого?.." — он хотел найти слово, как назвать Галенчика, но не нашел. Почувствовал вдруг во всем теле противную елабость. "Спокойней, спокойней надо!" — напомнил себе. Но спокойствия не было…

— В чем причина всего? — продолжал тише, хрипловато, но с прежним упорством Галенчик. — Почему Апенька такой «добрый», или, по вашему определению, такой заботливый о наших прямых врагах? Искать долго не надо. Только слепые могут не видеть ее! Здесь не случайно и в материалах комиссии, и в выступлениях касались некоторых родственников Апеньки, в частности личности его брата, Апеньки Савастея! Нравится или не нравится некоторым, мы не можем закрыть глаза на то, что сам Апенька, по существу, сам состоит в родственной связи с классово чуждыми элементами!

Он связан с ними одной цепью, поэтому он и защищает их, сплошь и рядом служит им! Служит и тайно и открыто!..

Яблоко падает не только близко от яблони, но близко и от другого яблока. Они лежат рядом! Вот и вся причина Апенькиной доброты! И если здесь, в материале, который поступил в комиссию, спрашивают, может ли такой человек занимать ответственный советский пост, то я на это могу заявить: не может! — Галенчик перекричал шум в зале, еще тверже заявил: Не может!.. Я считаю, что комиссия должна так же серьезно взвесить все данные и сделать свои серьезные выводы о том, достоин ли такой человек быть в большевистской партии. В партии, которая в обстановке беспощадной классовой борьбы должна быть спаянной, как один человек, и непоколебимой!.. Я лично считаю, что Апеньку в такой ответственный момент оставлять в партии преступление! И, — заявил он сквозь шум и крики, голосовать буду против!

У Апейки гремело в висках. Теперь, когда необходима была ясность в мыслях, он почувствовал, что голова еще больше налилась тем горячим, тяжелым, что обволокло, спутало мысли. Только гремит в висках. Да все тяжелее давит — невероятное, невозможное: "Неужели, неужели может быть?" Мысль обрывалась незавершенной, но он чувствовал смысл ее всем существом: неужели могут — вычистить? Все вдруг утратило реальность, казалось непонятным, непостижимым.

"Спокойней, спокойней надо!.." — вспомнил он, но успокоение не приходило. Сквозь горячую мглу слышал говор в зале, видел, как вскочил кто-то. Удивленно, громко закричал:

— Люди, что же это он плел тут! Все ж это… брехня все это! — Из-за стола — Белый, видимо, — послышался звон карандаша о графин. — Какое ж тут искривление линии!..

Поп приходил, кулацкий сын! Офицер! Так к нему ж все приходят! Все к нему идут! Я пять раз была! Почему он не упомянул!.. Какое же тут искривление! По-моему, советская власть такая и должна быть! Как Иван Анисимович!.. Выгнать из партии!.. Вы слышали! Да ему спасибо надо сказать! Сказать, чтоб в партии все были, как он!

Женщине зааплодировали. Кто-то крикнул: "Правильно!

Молодец!" — и на Апейку нахлынула неожиданная волна растроганности.

Несколько человек тянули руки, просили слова; недалеко от сцены с поднятой рукой стоял Гайлис, ждал разрешения, но Белый стучал по графину, пока не стихло.

— Товарищи, комиссия обсудит товарища Апейку всесторонне и объективно, — мирно заговорил он. — Решение наше будет справедливое. Я прошу вести себя дисциплинированно и выдержанно, чтоб комиссия могла работать успешно…

Слово имеет товарищ Березовский, член комиссии.

Встав, Березовский по-прежнему горбился, тяжелая голова выдавалась вперед. В стол упирались сильные, короткие руки. Глаза смотрели исподлобья, и со стороны казалось, что они недобрые, злые, и сам он казался хмурым, жестким.

— Я хочу обратить внимание тут на некоторые моменты, — произнес он тяжело, глухо, — с которыми я не согласен. Андрей Алексеевич осветил все так, будто Апейка связан с вражескими элементами и состоит в родстве с ними.

Он говорил о брате Савастее. И не сказал, что у Апейки есть еще брат и три сестры. И что они — бедняки или маломощные середняки. И не отметил, что родители Апейки опять же самой что ни на есть пролетарской крови. Это он упустил.

Во-вторых, ты, Алексеевич, упустил, что за офицера Апейка ходатайствовал не сам, а потому, что к нему приходили дети из школы. Вот как. Послушай, потом скажешь! — не дал он перебить себя Галенчику. — И я попутно хочу сказать — еще раз, что офицеры тоже разные были. Я тебе рассказывал уже про штабс-капитана Коробкова, который еще при царском режиме агитировал нас за большевиков. И пошел под суд за это. Или возьми Тухачевского — опять же офицер, да еще и из дворян. А Ленин не побоялся назначить его командующим. Постой, послушай, я ж тебя не перебивал!..

А тут же этот Горошка кто? Не то что не дворянин, а и крестьянин; отец его — не из зажиточных. Середняк. Выучил его, выбиваясь из сил. В люди хотел вывести. Выучил, сделал учителем. За это Горошке и нацепили золотые погоны. Вот какой это офицер! Опять же люди, как ты слышал, говорили:

против советской власти ничего не делал. За советскую власть говорил!.. Не пиши, послушай да подумай!.. Так какой же это, как ты говоришь, заклятый враг?! К тому же дети просили Апейку за него. Так что тут твоя критика — пустая! И про хлопца того, про Глушака, попутно тоже скажу.

Если он хочет жить по советскому закону, пусть живет!

И правильно, что Апейка помог ему! Пусть живет! Что же его, как того котенка: он на берег — из последних сил лезет, а мы его — снова в реку: топись! Здесь снова твое упущение! И попутно опять отвечу про самого Апейку. Ты неправильно стараешься завести его в тупик! Неправильно! Он, конечно, человек не святой, это верно: живя на земле, всего наберешься. Как тот куст при путях — и пыли, и шлаку…

Но он, Апейка, — хороший человек. Большевик. Не перебивай, слушай! Об этом говорят все факты, все надежные люди подтвердили это, с которыми мы говорили. А ты ухватился за материал, который подбросил, может, какой-нибудь жулик. "Может ли быть такой человек на советском посту!"

И еще подпеваешь ему: "Не может!"

— Я не подпеваю, — возмутился Галенчик. — Я доказал это фактами!..

— Ничего ты не доказал! — вспыхнул и Березовский. — Ничего! — Говорил, словно укладывал тяжелые, чугунные плиты. — Ты сказал: "Не может!" А я говорю: может!

И в партии — может быть! Так я думаю! Вот!..

Апейка, не очень надеявшийся на этого не совсем понятного, затаенного молчуна, слушал его и с внезапной благодарностью и с ощущением вины. Ожидал от него плохого, не верил, а он, смотри ты, сказал свое слово. И какое слово, какое разумное, трезвое; Апейка был полон признательности к нему. Вдруг перестало греметь в висках, стало яснее в голове. Почувствовал себя легче: увидел впереди просвет…

Спокойнее, с доверием слушал Белого, который, видно, намеревался уже кончить обсуждение.

— Время позднее, товарищи. А хотелось бы обсудить еще одного товарища… Поэтому я еще раз прошу: быть дисциплинированными. Помогать нам работать… Не шуметь в зале… — Он помолчал, и Апейка понял: сейчас начнет говорить о нем. Белый заговорил сосредоточенно, рассудительно: Чистка… Что же такое чистка?.. Чистка, — кажется, очень простое дело чистить… Бери метлу, лучше частую да пожестче, — и мети… Чисти, шуруй… Пока не станет чисто.

Чем метла жестче, чем шуруешь тверже — тем лучше…

Просто… — Помолчал снова. — Просто и — не просто!.. Просто — когда метешь пол, и не просто — когда дело имеешь с людьми! Нет такой метлы, которая бы чистила людей.

Нет — и не будет! Вот в чем закавыка! Тут штука тонкая!

Тут не размахнешься! Тут десять раз надо присмотреться, изучить все! Чтоб решить справедливо, по-большевистски.

Оно ж — и хозяйка хорошая, когда метет, не особенно размахивает метлой… Смотрит, как бы с сором не вымести и ложку или лапот. ь… А как же комиссия должна смотреть, чтобы не оставить в партии мусора! И чтоб, Белый произнес с нажимом, — чтоб не вымести того, чего выметать не надо! Что нужно в хозяйстве, что нужно партии большевиков!..

Вот что такое, если подумать, чистка! Вымести мусор и оставить все хорошее… Тот, кто выметает не только мусор, а и хороших партийцев, тот делает не меньшее зло, чем тот, кто оставляет мусор!.. Вот с этой точки зрения и давайте посмотрим на всю эту историю с товарищем Апейкой… Давайте посмотрим, кто такой товарищ Апейка!.. Товарищ Березовский говорил, кто его родители. Правильно говорил.

Тут картина ясная, и незачем повторять то, что известно.

Давайте посмотрим на жизненный путь товарища Апейки.

Сын бедных родителей. Пастух, косарь… Новобранец. Солдат в окопах… Красноармеец… Здесь очень важно, что в Красной Армии он не отбывал службу, а служил не щадя себя!.. Был ранен!.. За советскую власть человек пролил кровь!.. Для советской власти он стал командиром. Агитатором!.. Год за годом перебирал Белый жизнь Апейки, пока не подвел к выводу: все, чего добился Апейка, он добился благодаря советской власти и потому, что по-сыновнему служил ей. Жизнь Апейки, которая недавно под недоверчивым, оскорбительным взглядом Галенчика выглядела никчемной, грязноватой, теперь разворачивалась как, пусть и не выдающееся ничем особо, открытое людским глазам, видимое от края до края поле. — Такова жизнь товарища Апейки… будто подвел черту Белый. — На нем — одно большое пятно.

Брат. Кулак. Родной брат — кулак!.. Кулак и по своему положению и, как мы знаем, по своему духу. Скажу прямо:

такое родство настораживает и заставляет нас более внимательно присмотреться к товарищу Апейке. И тут я понимаю недоверчивость товарища Галенчика, — вдруг неприятно отозвалось в Апейке, насторожило. — Я и сам с особым вниманием изучал эту часть биографии Апейки. Это очень важно для выяснения личности товарища Апейки, — тревожил Апейку Белый. — По тому, какие отношения у Апейки с братом, мы можем судить, кто такой сам Апейка… Товарищ Галенчик сказал, что с одного дерева яблоко от яблони падает недалеко. Сказал даже, что лежат рядом… Это правильно.

Что касается яблок. Но люди — не яблоки. Люди могут быть и рядом и могут быть по разные стороны баррикад… Поэтому мы внимательно проверили, близко или далеко один от другого братья Апейки… Проверили, ел или не ел, как гут писали, Апейка кулацкое сало. Я могу уверенно сказать теперь: не ел. Братья, можно сказать, идут совсем разными путями… Но вместе с тем комиссия не может не указать товарищу Апейке, что он виноват, что не остановил своевременно брата. Что дал ему вырасти в такого выродка, в кулака!.. Эта вина есть на товарище Апейке, и мы указываем ему!..

"Виноват, век буду виноват! — подумал Апейка. — Век будут вешать!" Почувствовал разочарование: умный человек, а говорит такое! Однако Белый не интересовался его ощущениями. Белый спокойно, незлобиво и беспощадно продолжал свою речь, мерил все своей меркой. Вот начал уже новое: "А теперь посмотрим, как проявил себя Апейка на работе. Работа — самая точная проверка большевика…" Апейка не пропустил ни слова, вплоть до тех, последних, которые сказал Белый:

— И если лучше всего судить о человеке по работе, по делам, то товарищ Апейка — наш, советский работник. Большевик… Со своими заслугами перед партией… Такие люди нужны партии…

Когда Апейке дали слово, он вдруг почувствовал, что не знает, с чего начать. Был еще полон тревоги и неостывшего волнения. И вместе с тем жила надежда, ощущение, что все кончится благополучно. Один будет против, но могло быть и хуже. Он видел перед собою лица: четко видимые в кругах света, затененные — дальше. Лица, глаза, глаза, что ожидали. Что же говорить? Можно говорить много, но зачем?

Березовский, Белый сказали… И надо обдумать все, разобраться во всем. Но это — потом… Как тяжело говорить, когда столько сразу осело в голове, столько пережито! Надо коротко. Самое главное…

— Жизнь — штука сложная… — Он удивился, какой у него хриплый голос. Заговорил громче: — Не всегда сразу можно найти правильное решение… Я, конечно, не раз ошибался.

Но я никогда, — Апейка заговорил жестче, — не потакал врагу. И тем более не смыкался с ним, как здесь, старался убедить товарищ Галенчик. Таким же безответственным считаю я и обвинение меня в правом уклоне, которое так же «близко» к истине, как и другие. Если я помогал кому-нибудь, то петому, что считал, что эти люди могут быть полезными нам. И считал подлым топтать людей, которые хотят жить по-новому. Даже когда эта дорога для них не простая… Я знал, что найдутся деятели, которые наклеят один из тех ярлыков, что здесь наклеивали, но считал трусостью поступать вопреки своей партийной совести… Я и дальше буду поступать так, как подсказывает мне партийная совесть.

Не оглядываясь на выкрики тех, у кого хромает или здравый смысл, или, может быть, совесть…

— Вы кого имеете в виду? — вспыхнул Галенчик.

— Я сказал все, — взглянул Апейка на Белого.

— Будем голосовать… — Белый встал, как бы давая понять важность момента, помолчал. — Кто за то, чтобы товарища Апейку Ивана Анисимовича оставить в партии? — Он сам, первый, поднял руку. За ним поднял руку Березовский… Двое… Кто — против? Один… Таким образом, большинство за…

Едва Белый объявил решение комиссии, не ожидая, пока утихнут рукоплескания, Галенчик попросил слово:

— Я считаю это решение неправильным. Считаю, что комиссия проявила в данном случае политическую близорукость и оппортунизм. Я убедился в этом еще раз, слушая выступление Апеньки, в котором он не только не признал серьезных политических ошибок, а заявил, что будет так же действовать и дальше. И в котором он назвал всех, кто идет прямо, трусами и дураками… Я доложу об этом вышестоящим инстанциям. Для соответствующих выводов.

Он снова окинул взглядом зал, прежде чем сесть. Он был уверен, что еще не все кончено…


4

Взволнованный, переполненный мыслями, Апейка, будто сквозь туман, видел, как чистили третьего, Харчева. Полнотелый, широкогрудый гимнастерка чуть не трещит на нем, Харчев стоял прямо, по-военному, говорил коротко, громко, держался очень спокойно. Спокойствие на его красноватобуром лице, во всей мощной фигуре было и тогда, когда начали читать записки. Записок было немало, и большей частью — не из приятных. Что пьет часто, что груб с людьми, что без достаточных оснований арестовывает людей.

Харчев отвечал:

— Что выпиваю иногда — это правда. Не отказываюсь.

Но никаких нарушений по службе по этой причине не было и не будет. Я выпиваю в свободное от службы время. Когда бы я ни пил, я никогда не пропивал памяти. И тем более — совести. Я всегда помню о своих обязанностях и всегда могу выполнить любое поручение… Я отметаю, как клевету, — голос его стал тверже, — что я — грубый с людьми. — Он осилил шум в зале: — Я, конечно, рассусоливать не люблю, но с людьми невиновными я говорю выдержанно и вежливо.

Я груб с теми, с кем надо быть грубым. Со всякой контрреволюционной сволочью и спекулянтской нечистью. У меня такая работа… Мне поручено смотреть за всякой нечистью, охранять от нее советскую власть в районе. И советский порядок.

И я охраняю. Не церемонясь с теми, кто подкапывается под наш строй. Я не церемонился и церемониться не буду!

— Ну, а что вы скажете на то, что вас обвиняют в незаконных арестах? напомнил Белый.

— Я заявляю, что незаконных арестов не было. Это клевета. Если понадобится, я готов хоть сегодня дать полный отчет соответствующей комиссии. За каждый факт ареста, за каждую меру Обо всех мерах я докладываю в соответствующие органы. Никакого самоуправства я не допускаю. — Может, потому, что в зале роптали, он добавил упорно: — Все аресты были потому, что были контрреволюционные действия! И пока они, такие действия, будут, мы будем принимать необходимые меры…

Гайлис допек Харчева так, что красновато-бурое лицо Харчева стало багровым. Сначала за выпивку: "Пить на таком посту есть самое большое преступление!" "Человек, который пьет, не может не потерять совесть! И не может всегда выполнить любое задание!" Потом — за грубость:

"Товарищ Харчев не верит иной раз не только простой крестьянин, но и советский актив, партийцам не верит. Сам себе только верит!.. Поэтому у товарища Харчева есть ошибки!

Незаконные аресты! Ви же незаконно арестовывали гражданку Сорока из Курени! Ви выпустили скоро, но ви же — арестовали! Почему же ви говорите: незаконных арестов не было!"

Вслед за Гайлисом выскочил угодливый Зубрич, поддержал Харчева: Харчев исключительно преданный делу, принципиальный большевик!

Взял под защиту Хар-чева и Башлыков, снова державшийся с уверенностью хозяина. Заявил, что Харчев работает в тесном контакте с райкомом, никаких фактов злоупотребления своими правами не допускал. Похвалил Харчева как члена бюро — принципиального, активного. При обсуждении самых сложных и важных дел никогда не стоял в стороне, выступал открыто, смело, по-партийному…

Долго, крикливо объяснял значение работы Харчева Галенчик, — оказалось, он мог быть и щедрым на похвалы.

Горячо рисовал его облик: облик преданного, строгого, но справедливого большевика, которому выпала на долю такая трудная и почетная работа. Апейка видел, как Харчев, посвоему правдивый, не любящий высокопарных слов, неприязненно морщился, отворачивался от Галенчика…

Вышли на улицу под утро. Небо серело. Было очень холодно: грязь закаменела. Апейка раза три споткнулся. "Пора уже снегу быть… Не повредило бы озимым.." Шли вначале рядом несколько человек, потом остались вдвоем. Харчев, тоже молчавший, вдруг плюнул:

— Ну и гнида ж этот крикун! Хает ли, хвалит ли — блевать хочется…

Апейка не ответил. Вместе дошли до дома, разошлись каждый на свое крыльцо. Потому, как быстро открыла дверь жена, Апейка понял, что она не спала. Может, тоже была на собрании,

— Была? — устало глянул на нее, поужинав.

— Была…

Когда лег, почувствовал, как устал. Почувствовал, какую опасность пережил. "А что, если бы — не Белый, не Березовский?.. Кто-либо еще… Вроде Галенчика… Или — без характера… Да и так — все ли еще кончилось?.. Грозился — в вышестоящие инстанции! Гнида, правда!.." Припомнилось: "Может ли занимать ответственный советский пост человек, который связан с кулаками?.." Кто это писал? Мало ли их, мало ли кому он насолил!.. И ведь тоже — участвовал в чистке! А Гайлис! Гайлис! Упорный латыш!..

С усилием отогнал мысли. Как бы ни было и что бы ни случилось — надо работать! Работать, работать!.. Время покажет, кто прав! Правда возьмет свое!..


ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Со стороны посмотреть: обычная жизнь шла в доме. Еще задолго до рассвета соскальзывала с кровати мать, начинала хлопотать у печи. В отсветах красного пламени из печи мыла картошку, ссыпала в чугун, наливала водой. Чистила картошку на оладьи, расторопно, размеренно шаркала по терке. Дед тоже не спал, долго давился кашлем на печи; спустив ноги, курил трубку, Думал какую-то извечную свою думу. Накурившись, доставал подсохшие, затвердевшие лапти, теплые онучи, кряхтя, обувался. Стукали двери — и дед надолго пропадал во дворе: Василю можно было полежать немного, когда дед вставал.

Но Василь не залеживался. Не столько забота, как привычка и совесть подымали — тоже обувался и выходил в студеную утреннюю темень смотреть хозяйство. Скрипел журавль, плескалась ледяная вода в ведре, дышал теплом конь, радуясь встрече. Начинал неизменно с коня, потом уже шел в закутки к корове, к овечкам; поил, подбрасывал сена, соломы. Часто ведро свежей воды приносил в хату, зачерпывал первый ковшом, плескал на руки, ополаскивал лицо… Рано, еще впотьмах, будила мать Володю: дорога ждала неблизкая, пока доберется до тех Олешников, до школы. Когда она трясла его, Володя чаще только скрючивался да глубже забирался под одеяло. Тогда матери помогал нетерпеливый и строгий приказ Василя:

— Ну, лодырь! Цацкаются, как с маленьким!

В колеблющемся свете лучины Володя сонно глотал картошку, надевал сумку с книжкой и тетрадью, плелся на улицу, — там нередко встречал его говорок товарищей.

— Не забыл ли чего, смотри! — неизменно шла следом мать.

Позже всех, если не будил ребенок, вставала Маня, Сидя на кровати, долго сопела, позевывала вслух, почесывалась, — никак не могла проснуться. Завидя, что невестка не встала, мать обычно начинала еще усерднее хлопотать, ласковым голосом советовала полежать еще: нечего вставать ни свет ни(заря, одна тут управится. Опять же дитя не давало поспать по-людски. Маня сопела, морщилась недовольно и часто ложилась снова. Случалось, что Василь и не видел, когда она вставала…

Днем Василь большей частью был на гумне: молотил.

Сняв с сохи цеп, взмахивал, бил и бил по разостланному житу, по ячменю, под которыми чувствовалась твердость тока. Сгребал солому, сметал зерно. Снова сносил на ток, расстилал снопы, мерно, привычно бил цепом. Иногда приходил дед: помогал веять зерно. Заходила мать: или звала обедать, или приносила чего-нибудь поесть, помогала отгребать солому. Вернувшись из школы, заглядывал Володька. Когда Василь, вспотевший, устало разминая плечи, вышел из гумна, мальчик взял тяжелый, длинный цеп, натуживаясь, размахнулся. Било едва не зацепило голову, а когда Володька вытянул им по снопам, больно рвануло руки, но Володька не отступился. Сопя, поднял цеп другой раз, третий… Василь скоро вернулся, хмуро упрекнул:

— Вырос — жениху под стать, а цепом ударить не можешь…

— Вот сейчас, гляди! — загорячился Володька.

Покраснев от натуги, он ударил билом из всей силы: конечно, как сам Василь; однако Василь будто и не заметил, строго приказал отдать цеп. Стал молча молотить, словно Володи здесь и не было…

Дятлиха и дед Денис больше хозяйствовали во дворе, в хлеве: поили скотину, кормили, подкладывали подстилку.

В хате дед то залезал на печь, то резал на лавке табак. Мать топила печь, Маня качала ребенка, помогала свекрови; та, кроме всего, зорко следила за младшим, заставляла садиться за стол, читать и писать все, что задано на дом… Все будто шло как обычно, но под этим обычным неумолчно жило, не исчезало ни днем, ни ночью иное, которое, хоть его и старались не замечать, скрывать, было между тем самым чувствительным, самым болезненным в каждом. Беда, что неожиданно для всех, кроме Василя, вкатилась в дом, когда Бугай на все село раззвонил о тайных встречах Василя и Ганны, уже не забывалась и не утихала. Она жила в доме, тревожила все время. Никому не было известно, чем она угрожала. Все чувствовали это, и все жили уже не так, как еще недавно.

И прежде небольшой весельчак, Василь теперь чуть не целыми днями хмуро молчал. Сам он почти не начинал разговора и отвечал неохотно, резко, коротко. Особенно молчаливым, неласковым был он с Маней: случалось, что за сутки не обмолвится с нею ни словом. Он не скрывал, что не хочет видеть ее, старался до ночи не заходить в хату. Когда сходились за столом, насупясь, избегая ее взглядов, торопливо хлебал борщ и глотал горячую толченую картошку — поскорей вырывался на волю.

Днем и она разговаривала мало; только подчас утирала слезы да сморкалась. Она словно ждала ночи. В темноте, под одним одеялом, она уже не всхлипывала молча, как в первые ночи: каждый раз к слезам добавляла все больше упреков. Василь, будто отгораживаясь, ложился спиной к ней; за спиною слышал — нудно, назойливо жаловалась:

"Пошла, дура… за такого… Говорили: "Не выходи… Ни кола ни двора… Зачем ты идешь?.." Пошла. Не послушалась, дура… Пожалела. Думала: бедный да несчастный, любить больше будет… А беду одолеем: принесу то-сё. Сундук полный, корову… Хату батько поможет… Дак вот, отблагодарил… Отблагодарил за мое добро… Отблагодарил.

Загубил жизнь мою молодую!.. Осрамил на весь свет!.. На улицу показаться нельзя!.." Она долго всхлипывала, сморкалась, потом снова вяло, тягуче ныла каким-то сырым голосом: "Говорили: "Не иди за него… Ни кола ни двора… Чернушкова ета, голая, и то отвернулась… А у тебя добра столько, — говорили. — Любой возьмет…" Не послушалась, дура!.. Сама в прорубь полезла… — Опять за спиной Василя всхлипывала, сморкалась. Сопела тяжко. — Хведор из Олешников наказывал батьку: "Отдай за Авсея…" Не захотела. Лучшего надо было!.. От счастья своего сама, дура, отказалась!.. Сама… Пошла б за Авсея — жила б припеваючи! На все Олешники хозяева, не то что!.. Дак нет же, не послушалась!.. "Хромой да косой Авсей, не по душе!.»

Сама себе загубила жизню!.. Нашла счастье! На улицу хоть не показывайся!.. — Снова слезливо хныкала, сморкалась. — Добра столько батькиного перебрал… Озолотился батькиным добром… Корову, землю такую забрал. Хату поставили… Все мало! Все забыл, только позвала ета… — она помолчала, подыскивая подходящее слово, но не нашла. — Я тут верчусь весь день, копаюсь в етом навозе, свету не вижу. А он, — в горле ее что-то забулькало, обидное, злое, — а он по межам валяется с етой!.. Ей захотелось свежего, она крутнула хвостом, дак он и побег к ней! По межам валяются, пока жена копается в навозе!.. Жеребец, боров поганый!.."

— Маня будто видела, с кем он мыслями, душою, хоть и лежит рядом с ней. Оттого, что он молчал, она все больше злилась; все больше чувствовала, что, как бы ни хотела, ничем не сможет отвести беду. Не раз и не два по ночам вспоминала она Ганну с такой ненавистью, что не могла произнести ее имени; ругая, не находила, казалось, подходящих слов. Трезвое сознание того, что изменить ничего не сможет, что бессильна, еще больше распаляло ее ненависть.

"Нашел кого!.. Ету суку!.. Что еще в девках лезла под всякого!.. Которой только одно на уме!.. Только одно — чтоб склещиться!.. Лишь бы с кем! Лишь бы жеребец!.. Лишь бы боров!.. Только бы — склещиться!.. Ету… ету… Которая за углами бегает!.. Суку заугольную… Которая у каждого угла! У каждого забора! Лишь бы с кем! Лишь бы хряк!.."

— Молчи, ты! — не выдержал Василь.

Он сказал с таким гневом, что она от неожиданности онемела. Отозвалась со злой радостью:

— А-а, не нравится! Жалко стало!..

Василь повернулся к ней так свирепо, что она замерла.

Знала эти внезапные приливы гнева. Он и впрямь готов был вцепиться в горло ей. Несколько минут еле сдерживал дыхание.

Она отодвинулась к стене, лежала молча, прислушивалась. Когда он успокоился, снова начала всхлипывать:

— И не скажи ничего!.. Слова не скажи!.. Сам вытворяет такое!.. А не скажи!..

Василь матюгнулся. Откинул одеяло впотьмах, стал искать опорки. Сорвав свитку с крюка, накинул на плечи, стукнул дверью. Долго сидел на холодных ступеньках, не мог остыть.

С этого вечера Маня побаивалась клясть при нем Ганну.

Вздрагивала только в плаче, упрекала, грозилась уйти. Он, как и прежде, лежал, отвернувшись от нее, молчал, думал свое. За все ночи ни одним словом не повинился он жене.

Слушая ее, заново вспоминая все, что было у них с Ганной, Василь не чувствовал ни стыда, ни вины перед Маней. Не тревожили Василя и ее угрозы: "Уйду! Брошу все. Чем так мучиться… Живи, тешься с етой своей!.. Уйду! Лучше уж одной! Чем такое…" Иногда бывало и так, что Василь, лежа рядом, не слышал ни жалоб ее, ни угроз: когда она всхлипывала, грозилась, он мыслями, воспоминаниями вырывался из тьмы, из домашнего удушья на волю, видел поле, пригуменье, Ганну. Слышал Ганнин голос, видел Ганнино лицо, блаженствовал, строил вдвоем с нею неизведанное счастье…

Ему было жаль матери, неловко было перед дедом; хата одна, — знал: они не спят, слышат все. Нередко ловил слухом, как мать сдерживает нелегкий вздох, как дед ворочается на печи. Поворачивался к жене лицом, жестким, свирепым шепотом приказывал:

— Уймись!.. Сейчас же!..

Его неласковость к жене переходила в жестокость: ни разу не попытался Василь успокоить Маню хоть словом. Не только потому, что не умел, а и потому, что не хотел. Однажды ночью она прислонилась к его спине, ласково погладила.

Потом даже поцеловала. Василь, и прежде не любивший «лизанья», неприязненно шевельнул плечом, как бы приказывая отстать. "Выдумала! Нашла время!.." — подумал он, как о нелепом. Но она не отодвинулась, снова стала прижиматься к спине, ласкать его. "Не было ничего, — услышал оч неожиданно горячий, удивляюще веселый шепот. — Не было! Мать правду говорит! Выдумали все, наговорили! Бугай сам выдумал и пустил по селу! Пустил, а другие ухватились!.. Им давно хотелось етого!.. Завидно было, что хату такую ставим! А все ухватились! Со зла, от зависти!.." Она вдруг обняла его, прижала так, что ему трудно стало дышать; он, может быть, впервые почувствовал, что она такая сильная.

Она повернула его к себе: "Васильке, хороший!.. Никто нас не разлучит!.. Я тебя буду почитать, что б там ни говорили!.. Не буду слухать никого!.. Одного тебя! Одного!.."

Она начала ласкать его, целовать так жадно, порывисто, что он не узнавал ее. Что вдруг случилось с нею, такой ленивой, неповоротливой, часто на ходу дремавшей!

— Ну, чего! Чего ето ты! — недовольно отвел Василь ее руку.

Маня притихла. "Ты не злись! — попросила его послушно, кротко. — Я ето от радости… Думала уже, что конец. Уйти уже думала, домой…" В это время заплакал ребенок, она встала, взяла его, лежа стала кормить. "Сосет, как пиявка!.. — промолвила довольно. — Пока все не вытянет, не оторвешь!.. Здоровый… Как бык!.. — Накормив сына, положила меж собой и Василем: Полежи вот тут, с батьком!.. Позабавляйся!.. Давно не лежали вместе!.. Сказала Василю: — Думаешь, он малый, дак не чуег, с кем лежит! Батько или кто другой. Чует все, понимает…" Когда малыш заснул, положила его в люльку, снова стала ласкать Василя. Василь не отводил ее руки, не говорил грубых слов, однако на ласки, как и раньше, не отвечал. Она скоро перестала гладить его и лежала уже молча, тоже думала о чем-то.

Что может сделать одно прикосновение тихого, теплого тельца ребенка… Василь ощутил, как в хмурую неприязнь его вошли щемящая жалость к маленькому сыну и чувство вины. Появилось в душе что-то чуткое, нежное, оттого уже прислушивался к Мане; в голову пришло вдруг: о чем она думает? Она долго молчала. "Не было ничего, правда?..

Правда? — произнесла она тихо и уже с сомнением, как бы растерянно. Не было? Матка правду сказала?.. Не было? Правда?.."

Он знал, что она обрадовалась бы и лжи его, но молчал.

Она ждала, надеялась, а он молчал, будто говорил: что было, то было, чего тут скрывать.

Она сама отодвинулась, уткнула голову в подушку. Василь уловил, как мать на полатях тяжело вздохнула.


2

В той затаенной, запутанной жизни, которая скрывалась под привычной, обманчивой обыденностью забот, больше всего неопределенности, противоречивости было в мыслях у Василя.

Шли день за днем, а Василь никак не мог решить чтолибо твердо. Все будто плутал на раздорожье.

Были, правда, и теперь минуты, когда сердце полнила решимость. Когда чувствовались необычайный подъем, легкость и счастье. Он будто снова был с Ганной, и Ганна была — его.

И никого не было меж ними, и никого вокруг. Были, виделось уже, мужем и женой. Не сходились втайне, крадучись, а жили вместе, в одной хате. Шли вместе в поле, вместе заботились о хозяйстве. Василь просто воочию видел, как она несет траву поросятам, как доит корову. В темноте душных ночей грезилось, как она подходит к кровати, ложится рядом.

Как лежит, прикасаясь к нему грудью. Как он пальцами обхватывает горячую округлость ее плеча; как рука скользит за спину ей — как он прижимает ее. Он чувствовал, что в нем, от одних только мыслей, все внутри горело нетерпеливым, всепроникающим пламенем. Тогда мстительно, злорадно вспоминал: "Правду говорила: какая ето жизнь, если, не любя, мучишься! Зачем и жить так! Кто меня привязал навсегда — ходить век при етой, не любя! Женился, так можно и разжениться! Не то, не старое время. Теперь не то, что прежде!.."

Но вот же беда, и легкость и ясность вскоре куда-то про. падали. И пропадала решительность. Из головы улетучивался, выветривался хмель. Овладевало холодное, тяжелое раздумье: все снова начинало видеться шатким, запутанным, неясным. Куда ни подайся — чащоба и чащоба: цепляется за ноги, за руки, колет лицо. "Кто привязал навеки? А разве не привязан? Привязан, да еще не одной веревкой!.. И привязан, и связан по рукам и ногам!" Чем дальше отдалялись вечера, ночи, когда впервые почувствовал себя на запутанном вконец раздорожье, тем меньше горечи было в мыслях, меньше жгло. Будто притерпелся к беде. Невесело плелся не раз уже хоженными бороздами рассуждений, каждый раз спотыкался об одно и то же. И все более безнадежно видел, что выхода нет, что все затянулось в узел, который не развязать.

Только — резать: резать по своему сердцу…

Днем почти не бывало горячечных видений. И мысли были более тяжелые, медлительные, и все вокруг рисовалось еще более запутанным, нерасторжимым. Все, куда бы ни посмотрел, напоминало о том, что живет на земле, среди людей.

Видел ли деда, мать, ребенка, шел ли по двору, нес ведро воды коню, или с пригуменья глядел, как ходят по опустевшим огородам, едут по голому полю люди, или просто смотрел на ветхие, замшелые стрехи, — грудь сжимало ощущение сложности всего в мире, незыблемости, прочности извечных порядков.

Никогда еще столько не передумал, как в эти дни, и никогда не было в его мыслях столько неслаженности, противоречивости. То он готов был уже смириться с тем, что есть:

"Как сложилось, так тому и быть — не переменишь. Поздно менять. Раньше надо было думать, вначале…" Тогда порою упрекал в мыслях Ганну: "Не захотела вместе, когда можно было. Глушаковского счастья попробовать захотела. Спохватилась теперь, когда все так запуталось!.." То вдруг в отчаянии находила решимость: "Уйду, брошу все! Пропади оно пропадом! Чтобы век из-за него мучиться!.."

Уже шел, чтоб объявить всем. Шел решительно, потом замедлял шаг, совсем останавливался. Как он бросит все: такую землю, хату, коней, лучшую-долю того, что нажил!

Лучший свой нажиток!

Он будто спорил с собой. Едва не все время, когда мог трезво рассуждать, беспокоило его, угнетало сознание какой-то незаконности, недозволенности этого счастья. Будто никакого права не имел он теперь на это — на любовь, на Ганну. Будто он хотел взять то, что не дозволено было брать. Будто преступал закон. "Не вольный, не молодой уже!" — укорял кто-то рассудительный в мыслях Василя.

Твердил неизменно, неотвязно: "Ганна по душе?! Мало что по душе! Мало что хочется! Прошла пора, когда делал, как хотелось! Не парень уже! Человек взрослый, хозяин! Дак и делай как взрослый, как хозяин!.." Приученный всю жизнь терпеть, убежденный, что жизнь — терпенье, он и тут чувствовал: надо терпеть. Будто присудила судьба: то, что когдато толкало Ганну к Евхиму, теперь не пускало к ней Василя!

И вот же, будто нарочно: Ганна, ожесточенная, давно не повиновалась этому закону-обязанности, а Василя он крепко держал, связывал его и поступки и мысли. Веди хозяйство, горюй, терпи. Любить — не люби. Не парень…Только почему же так трудно было отрешиться от недозволенйого этого? "Как же я без нее? Как она?" — все бередило его.

Среди этой переменчивости одна мысль мучила всегда:

ребенок. В те дни сын часто заходился от крика: отчего-то болел животик. Ошалевшая от детского плача, от страха и отчаяния, Маня вдруг забилась в припадке гнева:

— Кричи, кричи!.. Чтоб тебя хвороба! Если не унять тебя ничем! Кричи, кричи! Пока батько твой тешится со всякими!.. Кричи! Может, и он услышит, что тебе больно! Может, увидит, что не всем так сладко, как ему!.. Кричи, кричи!

Чтоб ты вытянулся, как ты не вовремя явился, на мою беду!..

Василь чуть не бросился на нее с кулаками. Хотел отнять ребенка, но она вцепилась в мальчика. Завопила еще громче:

— Не трожь! Иди к етой! Иди! Не дам!

Василь, тоже разъяренный, уже не мог отступить. Неиз"

вестно, чем кончилось бы все, если б не вбежала мать.

Ухватила Василя за локоть, взмолилась:

— Васильке! Сынко! Уступи!..

Он не сразу и неохотно отошел. Стал искать что-то в печурке: сам не знал что. Краем глаза заметил, что Маня стала качать дитя. Когда малыш притих, заговорила спокойнее:

— Не плачь!.. Не услышит он!.. Ему лишь бы самому тешиться! Напророчила ребенку, стараясь уколоть Василя: — Наплачешься еще, накричишься! Такого батька имеючи!.. Сиротою походишь! При живом отце! Пока он будет тешиться!..

Мать перехватила взгляд Василя, дала понять глазами:

не трогай, уважь! Он выбежал во двор, долго топтался в хлеву, под поветью, — не мог успокоиться, Василь никогда не думал, что может быть к кому-нибудь такая жалость. Он и раньше не очень пестовал сынка, теперь и совсем не подходил, будто-не было у него прежнего права; а в душе всегда особенно после этой стычки — чувствовал необычную, отзывчивую жалость к маленькому. С нею почти каждый раз оживало что-то стыдливое, виноватое, особенно когда случалось встретиться с круглыми, пытливыми глазенками; когда малыш показывал, улыбаясь, первые зубки…

Как и все нежное, ласковое, Василь скрывал свою жалость. Но Маня хорошо понимала, чем его можно сильнее задеть. Заявляя, что уйдет к своим, никогда не забывала сказать, что возьмет сына; не оставит на пагубу. Всхлипывала над ребенком, тревожила Василя: "Сирота, при живом батьке!"

Таким же непостоянным, как и в мыслях, был Василь в заботах по хозяйству. Минуты веселости, оживления все чаще сменялись хмурой медлительностью, даже безразличием. Он часто уже с утра ходил утомленный, с тяжелой головой, с непривычной слабостью в ногах и руках Тогда переносил на ток снопы, и молотил, и подметал вяло, как больной. Опустив цеп, вдруг останавливался, сгорбившись, стоял, будто слушал себя. Бросая цеп, садился на загородку засторонка, долго понуро сидел. Хоть бы пошевелился.

Не раз подолгу стоял как одеревенелый, когда кормил коня. Стоя около коня, Василь теперь иной раз не видел, как он тянет голову к сену, как знакомо прижимает чуткие уши к гриве; не слышал, как он вкусно хрустит сеном. Не замечал того, что прежде неизменно радовало. Иной раз конь, удивленный таким невниманием хозяина, переставал жевать, поворачивал мягкий храп, сочувственно взглядывал влажными глазами, дышал тепло в самое Василево лицо.

Василь, случалось, оживал, гладил Кончаку шею, но редко становился веселее. Старчески плелся из хлева.

Словно и не было прежней хватки, напористости, неутомимого трудолюбия. За все эти дни Василь только раз зашел в новую хату, что, как и до этого, выставляла голые ребра стропил. Обрешетка с одной стороны так и была прибита только до половины. Потолок тоже не был закончен:

в проемы меж балками серо обозначалось низкое, мутное небо.

Василь привел Володю. Попробовал работать: отмеривая ореховой палкой, отрезал с братом несколько досок на потолок. Поставил доски у стены, на козлы, чтоб можно было доставать сверху. Приказав брату остаться, полез наверх, начал втаскивать доски. Хотел заложить проем. Руки, все тело плохо повиновались; подтягивая одну доску, он неловко повернулся, едва удержался, чтоб не свалиться наземь, — доска, уже высоко поднятая, выскользнула и полетела вниз.

Ребром торца косо прошла рядом с Володькой, стукнулась о лагу.

— Чуть не по плечу! — отозвался паренек странно весело.

Василь рассердился. Подавляя запоздалый страх за Во

лодьку, бросил неласково:

— А ты не стой там!

— Дак она же не ударила!

— Не стой! — повысил голос Василь.

Он сел, свернул цигарку. Закуривая, угрюмо приказал:

— Иди домой.

— Совсем?

— Сказано… совсем.

— Больше пилить не будем?

— Иди!

Василь докурил, посидел еще молча, устало, плюнул вдруг злобно и стал слезать. Больше сюда он уже не заходил.


3

Иногда приходили соседи, знакомые. Первым заглянул Зайчик. Сначала болтал о чем придется — про жито, про молотьбу; Василь слушал молча, не смотрел на него: чувствовал, что все это — подход пока, что пришел не ради этого.

— Сплетничают, — как бы ответил на его мысли Зайчик.

Посоветовал весело: — А ты, братко, не обращай внимания!

Не слушай! Не всегда же оглядываться да слушать всех!.. — Василь глянул исподлобья: Зайчик, показалось, смотрел добродушно. — Когда ето и пожить, как не смолоду. Пока хватка да сила молодая!.. Я, братко, — дробно, по-дружески захихикал, — в свою пору такой же был! Не зевал, где ухватить можно было! Не зевал! Любил, братко, сладкого мяса отхватить!.. Смак знал в етом! — Опять захихикал: — Теперь рад бы, дак нечем!

Пососал трубочку, заговорил без смеха, с уважением:

— Ганна, братко, — девка! Ето не то что твоя Маня!

Я, брат, со стороны вижу!.. — Будто рассуждая вслух, поприятельски похвалил: — А и ты ж приглянулся чем-то! Видишь — жила-жила с етим, с Корчиком, а не ужилась!

К тебе потянуло!.. Нашла же что-то в тебе, чего у Евхима нет! Чем-то больше полюбился! И, поживши столько с Корчом, не забыла! И, скажи ты, рук его не побоялась! Ничего не побоялась, вот баба! Норовистая, с характером! Бабы, они все, черти, понимают — кто да что. У каждой свой вкус!

А только ж терпят! И вида не подают, что не по нраву!..

А ета ж, твоя, не утерпела! И перед кем, перед Евхимом! Норовистая!.. Полюбился, значит, крепко! Бьет ее дурень етот по чем попало! Вся в синяках! А не ползает перед ним, не гнется!.. — Зайчик глянул остро: — Что ето будет у вас теперь? Сам поп, видать, не разберет. — Василь не скрывал, что говорить не желает, но Зайчик не отступал: — Что ты ето делать думаешь? Правда ето, что сойтись сговорились? — Василь так глянул, что Зайчик будто повинился: — Я — ничего. Я только так — говорят все. Как, скажи ты, знают, точно!.. Не хочешь говорить — не надо, я разве заставляю тебя!.. — Пыхнул трубкою и вновь повел свое: — Мелют все, на всех задворках Как точно знают. А чего ж, если на то пошло — оно можно и сойтись! Баба не кобыла, сказать, а и он, а ж что-то значит!.. И без доброй бабы в хате как не хватает чего-то! Так что и баба стоящая нужна!

Василь почти не смотрел на него и старался не слушать, однако все, что ни говорил Зайчик, чутко отзывалось в душе, бередило, тревожило. "Как нарочно приперся, чтоб добавить еще! Мало без него думок было!.." Соскочил вдруг со стенки засторонка, взял метлу, начал, не обращая внимания на Зайчика, подметать на току.

— Ат, как там ни есть, не жалей, братко! — посоветовал вдруг Зайчик. Тоже соскочил с засторонка: собрался, видно, уходить. Весело плюнул сквозь зубы: — Коли на то пошло, поживился — и доволен будь! Другие ето — от зависти! Особенно бабы! От зависти и плетут! На что моя — и то съела б, как заметит, что на которую глянул! А раньше было!.. — Он зашелся от смеха.

Затем пришел Андрей Рудой, в ситцевой рубашке, в кортовых, в полоску штанах, в опорках, чисто выбритый. Спросил, сколько намолотил, но Василь только неприветливо буркнул, что не мерил. Рудой, будто не заметил неприветливости Василя, похвалил: жито уродилось неплохое, если сравнивать с другими куреневцами. Конечно, в других странах собирают-больше, только с теми мы пока не ровня. Скрутил цигарку, тоненькую, узкую с одной стороны и пошире с другой, — все время что-то говорил про кислую почву, про то, что советует добавлять в нее наука.

— У нас ето будто диво какое, — заговорил поучительно и как бы свысока, — будто событие несусветное, что человек завел себе, так сказать, молодицу. — Василь, хоть уловил сочувствие, насторожился сразу, с подозрительностью глянул из-подо лба. Рудой спокойно слюнил, склеивал цигарку, переломил, как трубочку. — В городе, особливо в некоторых странах, дак ето и не заметили б. А на того, кто удивился б, поглядели б, так сказать, как на дикаря. Там каждый, кто хочет и кто не хочет, имеет обязательно женщину, окромя жены. Любовница называется. И никто не удивляется, а наоборот. Там ето, так сказать, как правило. Так заведено.

Каждый должен иметь! — Василь глянул: Рудой спокойно мял в пальцах свою трубочку. Будто упрекнул: — Темнота все наша!.. — Взял трубочку тонким концом в рот, но не закурил, заложил вдруг за ухо. — А то еще в России бывает такое дело, — толковал Василю. — Живут не расписываясь.

Не расписываются, а живут как муж с женою. Живут, пока, значит, нравится. Свободные отношения. А потом, как наживутся, так сказать, до свидания! Благодарю, дорогая! Ето так зовется — гражданский брак! Василь, хоть не выказывал особого расположения гостю — смотрел больше куда-то в угол гумна, — слушал уже охотнее: легче становилось на душе. Будто не такое страшное было то, что давило. — А то еще есть порядки, оживился, почувствовав внимание Василя, Рудой. — Ето наиболее в теплых странах, как, например, Турция или Персия. За Кавказом есть такие страны.

Дак там заведено, что мужчина может иметь по нескольку жен. По закону ихнему положено. Там некоторые имеют, об етом в книгах есть сведения, по тридцать, а то и по пятьдесят жен. И старших, и младших, и совсем молодых. И черных, и белых! Называется — гарем… У одного было, наука подсчитала, точно сто семьдесят три жены!..

— На что ето ему? — не поверил Василь.

— Как ето на что! Чтоб, так сказать, всякого удовольствия пробовать! То с одной, то с другой.

— Делать ему, видать, нечего. Богатей, видать…

— Богатей… По-ихнему называется — хан. По-ихнему — хан, а по-нашему пан. То же самое. В сочинении Александра Сергеевича Пушкина описан один такой случай.

Наговорив всяких чудес, в которые Василю и верилось и не верилось, Рудой вдруг, как старший, более мудрый, взялся поучать, как выбраться из беды:

— Когда будешь расходиться с бабою своей, гляди востро, чтоб не обдурили. Чтоб все как положено, по гражданскому, а также, так сказать, процессувальному кодексу.

По кодексу положено половину имущества тебе, половину бабе. Ежели ей, скажем, корова, то тебе — конь. Ежели хату делить, то также требуй: половина — мне; или, если, допустим, хату всю ей, то ты имеешь право требовать фактическую замену. В виде, примером, коровы, свиней, хлева и тому подобное. Чтоб все по закону было, а не так, как Лесуну захочется!..

Рудой вспомнил о своей цигарке-трубочке только на пригуменье. Закурил, подался легкой, довольной походкой по загуменью домой. Василь же, вернувшись в гумно, припоминая его советы, почувствовал себя еще более потерянно.

"Пополам все! Половину тебе, половину ей! Легко тебе делить! Резать чужое!.."

Он веял намолоченное, когда заметил, что в ворота, за спиной, кто-то вошел. Держа в руках лопатку с зерном, стоя на корточках, обернулся: вошел сосед Миканор, в домотканом, в лаптях, в распахнутой рубашке, с остью от колоса в белесых взъерошенных волосах.

— Ну, дак как будем? — сказал громко, весело, после того, как поздоровался, поговорил для приличия о разных мелочах.

— Что? — не понял Василь.

— Надумал уже, может?

— Что?

— В колхоз надумал, спрашиваю? Пора уже подавать заявление. Ждешь, пока специально пригласят? Ну, дак вот я пришел, специально. Подавай заявление — и конец с концом! Надо кончать эту волынку, на новую дорогу становиться. Бери вот, если на то пошло, Ганну — и давай! Сразу разрубай узел!.. А нет, дак, если на то, давай с двумя! — Миканор засмеялся. — Обобществим!

Василь только помрачнел в ответ на его смех.

— Может, помочь тебе? — Миканор не смеялся, но смотрел весело.

— Чего?

— Написать заявление.

— Обойдусь пока.

— Глупый ты! — добродушно, с упреком сказал Миканор. — Влез в кучу навоза и видеть ничего не хочешь! Ему добра желают, к свету вытягивают, а он сидит в куче навоза и только одно: обойдусь! Сидит и вылезать не хочет. Жук и тот выползает, а его и вытащить невозможно!

— Невозможно — дак и не тащи!

— Вот, еще и рычать начинает, когда пробуют тащить!

Ты что ж думаешь — ето тебе шуточки! Ты что же думаешь — партия, весь народ — ето так себе, с колхозами? Поговорятпоговорят — и перестанут! Или, может, думаешь — крутня тут какая-нибудь? Обмануть хочут, что ли?

— Ничего не думаю! И думать не хочу! Надумался уже, так что в глазах зелено!

— Вот-вот, еще не сделал ничего, а уже в глазах зелено!

Зелено, раз не то думаешь, что надо! Не тех слушаешь! Тебе всякая кулацкая сволочь голову задурила, дак тебе и зелено!

Им нетрудно ето, потому что ты темный, за старое свое гнилье держишься! А нас слушать не хочешь! Не хочешь слушать тех, кто только и может вытащить тебя из навоза! — Миканор долго, терпеливо, товарищеским тоном толковал о радостях колхозной жизни; толковал, хоть Василь слушал неохотно и недоверчиво. Наконец терпенье его кончилось.

— Ну, дак напишешь? — спросил Миканор жестко.

— Подожду.

— Гляди, чтоб не было поздно!

— Что ты прицепился с етим колхозом! — вспыхнул Василь. — Нравится тебе — дак живи! Что ты неволишь меня!..

— Я не неволю, я — разъясняю тебе. И предупреждаю — чтоб не поздно было!

— А-а! — Василь плюнул в отчаянии. — Поздно, не-поздно — все одно!

— Вон как!.. — Миканор смотрел на Василя так, будто видел его впервые. Будто стоял перед врагом. — Кулацкая же ты душа. Из бедняков выкарабкался, а уже — настоящий кулак! Стопроцентный кулак! Еще, может, хуже кулака!

Окопался — не подходи близко! Не говори ему, ему не нравится слушать про колхозы!.. Не нравится по-хорошему — заговорим иначе!

Возьмемся и за вас!

— Беритесь!

— Возьмемся скоро! Так возьмемся, что почувствуете!

Привыкли, что нянчатся с вами!

Он решительно пошел в ворота, оставил под рыжею, с почерневшими стропилами, с рядами старых решетин, с паутиной и пылью стрехою гнетущее ощущение близкой опасности. Но угроза эта только распаляла Василя: "Возьмемся, грозится! Беритесь! Нашел чем пугать! — Утомленный еще той нераспутанной думой, что была до прихода Миканора, решил запальчиво: — Все равно!.. Чем так разрываться!.."

Он равнодушно взял цеп. Просто потому, что надо ж было что-то делать. Долго бил по снопам, не мог успокоиться.

Утомившись, сел на стенку засторонка, сидел, переводил дыхание, остывал. Злости уже не было, была только тяжелая, сладкая усталость. Усталость и как бы успокоение.

С ними пришла мысль: "А может, и правда, пойти? Взять Ганну — и пойти. "Примите…" Чем так разрываться!.." Он представил себя с Ганною уже в колхозе, представил с тихой радостью и облегчением. Но потом, когда начал трезво обдумывать все, на смену легкости вновь пришла тяжесть запутанных чувств, рассуждений: пойти, бросить все, что наживал годами! Влезть самому в эту выдумку, которая может оказаться ловушкой, полыньей! В полынью влезть, только чтоб вдвоем с Ганной!

Думал об этом и ночью и на следующий день. И чем больше думал, тем больше видел вновь: опутан весь по рукам и ногам. И как ни прикидывает, чтоб разорвать путы, все где-то больно, все что-то терять надо — живое отрывать от себя…

Среди холодноватого, ветреного дня, идя из березняка — нарезал березовых прутьев на метлу, — столкнулся с Ганниным отцом. Чернушка шел зачем-то в березняк, в свитке, с топором за поясом. Столкнулись в самом конце березняка — сквозь редкие, голые ветви деревьев уже проглядывало село. Увидев вблизи Чернушку, Василь растерялся, отвел глаза, словно боясь встретиться с его взглядом. Чувствовал себя, как мальчишка, который нашкодил и попался на глаза хозяину, хорошему человеку, — как вор, которого поймали, на которого смотрят. Смущенно согнулся, — не глядя видел Василь, — Ганнин отец приостановился, шел так, будто думал — подходить ближе или нет. Неуверенно приближался.

Когда подошел, как-то хрипло поздоровался. Будто не знал, как поздороваться. Василь виновато ответил. Чернушка уже хотел тронуться дальше, но остановился. Будто хотел заговорить, а не мог. Не знал, как начать. Покраснев от неловкости, внимательный Василь уловил взгляд тихих, добрых глаз: в них была мука и какая-то надежда. Василю вдруг стало жалко его.

— Вот как оно завязалось!.. — Что-то булькнуло в горле, Чернушка глотнул судорожно. Пожаловался, как родному: — Вот как! — Лицо его дрогнуло. Добрые глаза начало заволакивать печалью.

— Завязалось! — Василь виновато отвел глаза в сторону.

Чернушка сдержал подступающие слезы. Только боль прошла по лицу. Василь увидел старческие морщины на шее, и жалость к старику обожгла снова. Стояли. Молчали.

Только шумел ветер вверху. Иногда долетали голоса из села.

И говорить не могли, и расстаться что-то мешало. Словно оставалось еще недоговоренное, неясное.

— Не обижай ее! — попросил вдруг старик. — Гад етот ест ее поедом, — в голосе старого слышалось отчаяние.

— Дак разве ж я… не хочу…

— Изведет ее етот… нелюдь…

Василь опустил голову, спрятал глаза.

— Как бы ето… выручить ее?

— Я думал уже… Тоудно ето… Теперь…

— Трудно!.. — Старик пожалел снова: — Завязалось!

— Завязалось!..

— Все-таки ты подумай… — попросил он с болью.

— Подумаю…

Снова молчали.

— Ну, бывай! — первым опомнился, выдавил из себя отец Ганны. Сказал приязненно — как родному.

— Бывайте!..

Уже у края болота Василь услышал из села собачий лай:

лаяли Корчовы сторожевые. Услышал, будто впервые. Через пожелтевшее кочковатое болото, через голый огород, с вязанкой прутьев на плече, доплелся до гумна. До сумерек молотил, подметал на току, веял, был в хлопотах; и все время мучили его и чувство вины, и жалость к Ганне, к отцу ее, и забота: что ж делать?! Мысли о Ганне приходили с каким-то новым наплывом нежности и стремления к ней…

Все эти дни Василь старался избегать всех. Каждый день видя за плетнем Даметика, Даметиху, делал вид, что не замечает их; когда кто-либо из Даметиковых брал воду из колодца, Василь поворачивал назад с пустым ведром. Как-то около гумна чуть не столкнулся с Ганниной мачехой, сразу отвернулся, будто спокойно вошел в гумно. Прислушался, не идет ли следом; издали показалось, что мачехе хотелось заговорить с ним. Ткнулась было к нему Сорока, заговорила льстиво, но он неприветливо, не слушая, отошел, подался к хлевам. Дал понять, что не желает с этой балаболкой болтать.

Два раза настороженный взгляд Василя замечал, как мимо гумна, загуменной дорогой, проходил не кто другой как Евхим. Один раз Василь наблюдал за ним, услышав поблизости Евхимов голос. Евхим шел с Ларивоном. Василь в щель меж бревнами, из которой прорезался свет, уловил, как и раз и другой, отвечая Ларивону, Евхим взглянул в сторону его гумна, двора, будто искал его; Василь заметил, что Евхим смотрел взглядом четовека, готового зарезать его.

В другой раз Василь увидел Евхима издалека — не стал ждать, пока тот подойдет, — намеренно спокойно подался с пригуменья во двор. Идя, чувствовал спиной ненавидящий, злобный взгляд. Казалось, Евхим рвется схватиться с ним.

Ищет только удобного случая.

Василь, избегавший встреч с другими, меньше всего желал встречи с Евхимом. Не то что боялся, — Василь и ceбе самому не признавался, что может бояться: есть кого бояться — Корча! — а все же встречаться с ним остерегался. Ничего хорошего это не сулило ему. И все же они встретились.

Встретились в такую минуту, когда Василь не ждал: на Курени уже легла тяжелая осенняя темень. Если бы немного подальше были, разминулись бы, не узнав друг друга; но столкнулись глаза в глаза.

— А-а! — сказал Евхим зловеще-радостно. — Вот кто!

Василь не ответил. Почувствовал, как противная слабость

обессилила руки, ноги, всего. Старался пересилить ее. Мысленно готовился к отпору: "Как только ринется — крутнуться в сторону и оглушить самого! По челюсти, по пьяному рылу!" Но не успел и шевельнуться, как от тяжелого, пудового кулака загудело в голове; бросился на Евхима, изо всех сил двинул кулаком в лицо. Попал, кажется, в нос — Корч ойкнул. Василь мгновенно отскочил к плетню, ухватился за кол… Качнул, стараясь вырвать… Кол поддавался туго. Но Василь рвал его… Евхим стоял в темноте неподвижно. Почему-то не бросался драться. Сожалея о чем-то, выругался.

— Не бойся! — неожиданно просипел он.

Евхим с минуту молчал. Вновь готов был, чувствовал Василь, наброситься на него, свирепо вцепиться в горло, но сдерживался.

— Не здесь это делать. Убью — милиция схватит сразу! — прошипел он с нескрываемым сожалением, злобно. — В тюрьму не хочется… Или в лес бежать. Жизню губить. Из-за такого… Но знай, — голос стал угрожающим, знай, смердючий удод, будет момент! Я подловлю!

— Сам про себя подумай. Чтоб тебя не подловил кто!

— Будет удобный момент — кишки выпущу. По одной вытяну! Есть свое дерьмо заставлю!.. Не попадайся в глухом месте один! Знай!

Василь чувствовал: убить может, зарезать. Как плюнуть.

Но не поступился гордостью.

— Напугал!

— Посмеешься потом! — грозно предсказал Евхим. Постоял немного, как бы для того, чтобы Василь подумал, грузно двинулся в темноту.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


1

Все Дятликовы зорко следили за тем, что происходило с Василем и Манею. Среди них не было человека, которого бы это не тревожило. В этом была сейчас самая большая забота и самое большое беспокойство.

Ни на один день не покидало беспокойство Володьку.

Все, что он улавливал слухом, что видел, чутко отзывалось в нем, возбуждало трудные, непосильные мысли. Как и тогда, когда он впервые узнал, что Василь хочет жить с Ганкою, тайно сговорился с нею, когда увидел Манины слезы, мучило его ощущение недоброго, непреодолимого разлада в мире.

Этот разлад не только не проходил со временем, а будто все настойчивее показывал, какой он большой, непреодолимый.

Сколько Володька ни думал, все не получалось так, чтоб всем было хорошо. Все шло к тому, чтобы жить втроем разве — и с Маней и с Ганной. Но теперь уже было видно, что если б и взялся Василь кормить обеих, так все равно ничего не склеилось бы. Маня только и знала, что клясть Ганну.

Разве Василь терпел бы, каждую минуту слушая эти проклятья! Но ведь, наверно, проклятьями одними не обошлось бы. Конечно же при такой жизни то одна, то другая вечно вцеплялись бы в косы. Крику на все село было бы вечно.

Только и оставалось бы сидеть при них да разнимать ошалелых…

Не было никакого ладу в Володиных мыслях и чувствах.

Хоть Василь был и виноват во всем, хоть из-за этого Володьке было неловко, стыдно за него, — за то, что он и встречался тайно, и сговаривался бросить жену, было Володьке вместе с тем и жалко Василя. Что ни говори, а Василь все же брат, и хоть, бывало, брат этот не очень ласково обходился с Володей, а все же не очень хорошо на душе, когда видишь, что брат твой сам невеселый, можно сказать — не-"

счастный. Что бы там ни говорила Маня, а Володьке часто жалко было и Ганну, которая так же мучилась с поганым своим Корчом и ведь не от большой радости хотела к Василю жить перейти. Жалко было — и всегда почему-то неудобно и стыдно, хоть Володька толком не знал — почему. Может, потому, что Ганна все же чужая жена, повенчанная в церкви с другим, что бегала к Василю тайно, хоть Василь — венчанный с другой; встречались тайно, не по закону, не по закону целовались, хоть чужие.

Вместе с этим снова и снова влекло соблазнительное:

все же хорошо было б, если б Ганна перешла к ним, стала родней, чтоб родней стал и Хведька. Они, правда, и так уже почти свои с Хведькой, раз уже у Василя с Ганной было такое; а все же лучше было бы, чтоб породнились совсем, по закону…

Жалел Володька и Маню. Маню — так он только жалел:

что ни думай, она самая несчастная. Василя все же любит Ганна, и Василь Ганну тоже любит; они могут пожалеть друг друга. А Маня одна, Василь и глядеть на нее не хочет, говорить не хочет с нею. Жалко Маню. Оттого и грустно и жалость берет, когда видишь, как она горбится иной раз над люлькой. И хочется как-то успокоить, чтоб ей не было так горько, — как-то помочь ей.

Володька не отлынивал, как раньше, когда мать приказывала позабавить ребенка, который сам почему-то лежать тихо не хотел. Когда в хате никого не было, а Алешка начинал горланить на всю хату, Володька и без чьих-то там приказов подходил к люльке, забавлял или качал мальчика. Не то чтобы книжку, а и игры свои интересные бросал, чтоб успокоить Алешку. Иной раз он аукал, как Маня, и кривлялся смешно, показывал рожки и когда Маня была в хате, когда ей было не до Алешки. Володьке хотелось, чтоб она похвалила его: вот какой он, сказала бы, хороший, помогает ей, — но она будто и не замечала его. И даже — Володька удивился — посмотрела как-то неласково, будто и недовольна была, что он помогает. Нарочно подошла к люльке, оттолкнула его, стала кормить ребенка, хоть тот и не хотел есть. А однажды, когда Володька взялся забавлять Алешку, вдруг бросила полоскать пеленки в корыте да так злобно ринулась к Володьке, что тому страшно стало.

— Чего лезешь?! — закричала она, дрожа от злости.

Глаза у нее были красные, круглые, рот щерился. — Чего трогаешь?!

Володьке показалось, что она сейчас ухватится за его вихор. Или вцепится злыми зубами.

— Я позабавить… хотел… — Он из осторожности отступил от люльки, не сводя с Мани глаз.

— Позабавить! Иди забавляй сучек за углами! Забавляка! Позабавить хотел!.. — Заорала грозно: — Чтоб не трогал! Чтоб близко к нему не подходил!

— Не б-буду… Я только… — попытался объяснить, оправдываясь, Володька, но она перебила:

— Чтоб близко не подступал!..

— Не буду…

С той поры Володе было и жалко ее и боязно…

Дед Денис воспринимал происходящее иначе, чем Володька. Не было уже у деда ни растерянности, ни возмущения, которые гнали его с поля в первый день, когда на деда обрушил неожиданную новость Андрей Рудой. Дед не кипел теперь, был на удивление сдержанным и ровным. Был он еще более строг и рассудителен. Худой, костистый, с тяжелым красным носом, ходил в дубленом кожухе и1 по двору, и по хлеву, уже будто не так старчески, с какой-то крепостью в ходьбе, с достоинством отдавал приказания, чаще всего матери; вел себя не как десятая спица в колесе, а как первый в семье, хозяин. Мать, принимая его приказания, хоть иной раз и оглядывалась с опаской на Василя, кивала деду согласно, слушалась. Василю дед почти не приказывал, редко делал и замечания, но это не значило, что дед был снисходителен к Василю: дед будто давал понять, что не желает связываться с этим неслухом. И что ему мало дела до того, что думает это дитя. Надо сказать, Василь, хотя и не бегал по приказаниям деда, ничем не противился тому, что дед, действительно старший, не без основания присвоил право — руководить всеми.

Такое было не впервые. И раньше, когда в семье или в хозяйстве шло что-либо наперекос, дед не смотрел втихомолку со своего скромного места, дед выходил вперед и брался за вожжи сам В такие моменты дед будто вспоминал, что он не для того тут, чтобы кашлять на печи да дымить трубкой; видел заново, что он, а не молодые свистуны эти, самый самостоятелвный тут. Один самостоятельный и один рассудительный. Чрезвычайные обстоятельства будто звали деда подняться над всеми, вести всех, и дед отзывался на клич, подымался и вел других. Удивительно ли, что дед становился таким рассудительным, что и ходил и действовал с таким достоинством…

Дед Денис не только не скрывал, а нарочно показывал, что ему не нравится ни поступок Василя, ни непорядок в хозяйстве и в доме. Он почти не говорил об этом, не корил Василя словами; то, как велико его недовольство, дед давал почувствовать молча. Недобро поблескивали маленькие выцветшие глазки из-под встопорщенных, кустистых бровей, густо, неприязненно дымила трубка; и кашель, особенно когда Василь оказывался рядом, был уже не добродушный, как недавно, а суровый, злой даже. Еще больше о том, что думал дед о Василевом поступке, говорили серьезность и строгость, с которыми дед хозяйствовал во дворе, в хлеву.

Молчание будто усиливало напряженность, и с каждым днем все больше Деду виделось, что неслух этот не понимает его молчания! Замечать не желает! Все нетерпеливей жевали сухие губы трубку, все злее кололи глазки из-под топорщившихся бровей.

— За ум пора уже браться! — не выдержал, наставительно произнес дед. В голосе его чувствовалась предельная напряженность, заметно было: вот-вот готов был взорваться, — но он сдерживал себя.

Василь от дедовых слов только отмахнулся головой, как от назойливого овода Отвернулся даже.

Деда это задело. Вспыхнул сразу:

— Слушать надо! Слушать, что говорят! Брать в толк!..

За ум браться пора!.. Не маленький уже!.. Дак и ребячиться нечего! За ум надо браться!.. Бросить глупости всякие пора!.. Бросить!.. — Дед несколько раз подряд втянул дым из трубки, возмущенно закашлялся. — Умный больно стал! Умнее всех! Воли много взял себе!.. Как жеребенок, что на выгон вырвался! Все ему нипочем!" — Заявил твердо: — Разбаловался!

Деда уже невозможно было сдержать. Хоть Василь не сказал наперекор ни слова, слушал терпеливо, дед долго не умолкал, все бушевал, кипел. И после, когда Василь осторожно ушел, чуть не целый день, в хате, во дворе, дед шумел, ворчал про себя. Наговорил злого дочке, Василевой матери, попавшейся на глаза. Не пощадил Маню: набросился с таким гневом, будто из-за нее все вышло!..

Больше всех переживала мать. Она не возмущалась, как дед, она только горевала, тихо, встревоженно. Всех порывалась успокоить, задобрить, примирить. Порывалась внести мир в семью. Особенно предупредительной была она с Маней; с лица ее не исчезало выражение виноватости, сочувственной, доброй виноватости; мать будто просила не быть злопамятной, простить. Когда Василя не было поблизости, мать ежечасно внушала невестке: "чего в семье не бывает", "всего испытать доводится", "ето только со стороны кажется, что у других тихо да гладко"; ежедневно, терпеливо, неотступно уговаривала, чтобы та, не дай бог, не делала глупости, из-за которой вечно будет каяться, не уходила к своим; чтоб не забывала, как будет потом ребенку безч отца; чтоб не делала его несчастным сиротою.

Трудно было ей с Василем. Она не знала, что делать с Василем, как подступиться к нему. Иной раз мать старалась угодить ему, пробовала умилостивить, смягчить его, но Василь будто не замечал ее или недовольно отходил.

Ей было больно оттого, что видела: он не клонился ни к кому, он чуждался всех, не только Мани. Все, и дед, и она, и Володька, были ему будто чужие. Среди своих он жил отдельно, один, сам по себе; и близко не подпускал никого, и ее вместе со всеми. Ее, мать, так, казалось, больше, чем других, сторонился…

Можно было только догадываться, что делается в душе у него; от этих догадок, от неведения материнское сердце еще больше омрачала печаль. Больно было, особенно оттого, что знала ведь — не такой он каменный, как мог бы подумать кто-либо другой; видела: грустный и растерянный он, сам не знает, как из беды выбраться. Видела, что необходимы ему и ласка и совет, а никакой подмоги не допускал!..


2

Когда они вошли в гумно, Василь оглянулся. Он смотрел на них только мгновение, почти сразу отвернулся, стал снова сгребать обмолоченную солому, бросать в засторонок.

Мать и дед стояли молча в воротах, ждали. Кончив сгребать солому, Василь постоял немного, лицом к засторонку, — в домотканых штанах и домотканой сорочке, с остями от колосков в растрепанном чубе. Сорочка под мышкой расползлась, в дыру была видна желтоватая полоска голого тела.

Он немного сутулился, не то думал о чем-то, не то ждал, что они скажут. Они молчали, и он снова оглянулся. По тому, как он из-подо лба внимательно, испытующе смотрел, было видно: он догадался, что они пришли не случайно.

Но они продолжали стоять молча: дед в кожухе, в игапкекучомке, строгий, с лицом решительным, важным; мать в жакетке, как бы испуганная, виноватая, с уроненными устало руками. Она тревожно следила за каждым движением Василя. Василь стоял, опустив голову, пряча глаза, хмурый, настороженный.

Было слышно, как под стрехою азартно орут, о чем-то спорят воробьи. Как где-то глухо стукает цеп, как кричат, играя, дети.

Дед покашлял, начал первый. По долгу старшего.

— Дак что же ето будет?

Василь нахмурился, глянул в их сторону. Не ответил.

Дед помолчал, двинулся снова в наступление:

— Как жить будешь?

Василь недовольно шевельнул плечом, не поднял глаз, — Так и буду.

Дед подождал немного.

— Как ето так?

— А так…

Глазки под ершистыми бровями стали острее.

Дятлиха испуганно глянула на старика, умоляя молчать, Он недовольно отвел взгляд, но сдержал себя.

— Высох совсем, — пожалела мать.

В лице Василя дрогнуло что-то беспомощное, печальное.

Она посмелела:

— Еще, чего доброго, чахотка начнется…

Он не глянул на нее, но мать заметила: слушает.

— От тяжелых мыслей может быть… тяжелые мысли до всего могут довести.

Вдруг снова увидела полоску голого тела под мышкой. Увидела его маленьким, несчастным, зашлась такой жалостью, что перехватило горло. Всем существом вдруг потянулась к нему, сказала самое трудное, самое важное:

— Не думай ничего! Брось… о ней. Не думай!..

Отдавшись вся порыву и надежде, чувствуя нетерпеливое желание высказать все, необычную уверенность в себе, мягко заговорила:

— Не думай. Ни к чему все это. Сухота только одна, а толку никакого. Ето только кажется так, что хорошо, что лучше будет. Только так кажется. Лучше не будет. И так ведь хорошо. Хорошо все было, пока ето не случилось.

И будет хорошо, лишь бы только прошло ето. Ето как сглазили. Пройдет сглаз — и опять будет все хорошо. Только перетерпеть надо, пересилить пока… Все так хорошо было.

И хозяйство такое, и земля. И хата своя такая. И сынок какой — глядеть только да радоваться. Как он ручками да ножками выделывает! Как он гулькает что-то, как он улыбается батьку своему! И не оглянешься, как он подрастет, побежит своими ножками. Как вырастет батьку по плечи, на утеху своему родителю Благодарить век бога будет за такого родителя, что выпестовал, вырастил его на радость! Это ж такой славный хлопец растет, красивый да крепкий, чистый батько! А сильный — богатырь будет, не иначе!.. И Маня — слова не скажу.

Уже за то, что принесла, — благодарить да благодарить. Да за такого сына, что подарила… — Заметила недовольство в лице Василя, боясь, что вот-вот перебьет, заговорила еще горячее: — Конечно, может, с виду не очень.

Дак разве ж на то жена, чтоб глядеть на нее!.. Разве ж она картина, чтобы глядеть на нее?.. У другой есть на что поглядеть — дак что толку из того? Если она ни в хату ничего, ни в жизни — ничего. А то бывает и так: одним оком на тебя, а другим — на другого. Или глядит на тебя, а видит другого.

Или проживешь, а сына не дождешься — без потомства, без радости оставит!.. Всяко быть может… Там все вилами по воде писано. И так и этак быть может!..

Заметила: чуть намекать стала на Ганну — насторожился снова. Слушал нетерпеливо. Глаза уже не опускал, — бегали где-то по сторонам, не находили себе пристанища. Чувствовала — надоедать стала ему, заговорила короче:

— И то забывать не надо: Маня не побежала к другому.

Родителям наперекор сказала: пойду. Бедности не побоялась. А та, Дятлиха в гневе уже теряла рассудительность, — та как был неженатый да бедный, дак признавать не хотела. Отвернулась. К Корчу побежала! Лучших нашла!

А как побогател да хату поставил, обжился — дак и ты хороший стал! Возьми теперь ее! Она теперь пойдет на готовенькое!..

Василь так глянул на нее, что она замерла. Упав духом, она вдруг поняла, что задела то, чего задевать нельзя было.

Видела, что он раздражен. Шея уже не гнется, побагровела, жилы напряглись; плечи неспокойно заходили под сорочкой.

Слушать ее не желает; двумя словами испортила все. Осторожно попыталась поправить:

— Я что… Я ничего и против нее… Она, конечно, — ничего не скажешь… И ей несладко… И если на то — дак и не по своей охоте она. Мачеха все… Опять же: кто не желает добра себе… Не со зла она. Обожглась она. Кто ж говорит против нее… И она несчастная… — Мать перевела дыхание, как бы собираясь с силами. Осторожно повела дальше, не сводя с него глаз: — Только ж, сынок, — поздно уже. — Он не озлился, терпеливо промолчал. Дятлиха почувствовала, что это дошло. Еще ласковее добавила: — Что было, то было…

Хоть и жалко, а не вернешь… Поздно… — Будто позвйла на помощь старика: — Теперь надо за ум браться. Дед правду говорит…

— На людей смотреть стыдно, — процедил настроенный неласково дед.

Василь, готовый уже мирно кончить этот надоевший разговор, вспыхнул снова:

— Дак вы не смотрите!

— Как ето не смотреть?! — борода деда возмущенно зашевелилась. — По всем дворам только и плетут!

— Пусть плетут, у кого языки свербят!..

— Проходу нет!

— Ат! — Василь повел плечами так, будто дал понять:

слушать нечего.

— Умный больно стал! — закричал вдруг дед. — Слушать никого не хочет! Все ему нипочем!.. Не ходите, не глядите!

Не слушайте, что плетут!.. Воли много взял!.. Хватит уже выбрыкивать! Не парень уже! Не жеребенок! Жить пора уже как люди!..

— Вот ей-богу! — не выдержал Василь. Не одеваясь, выскочил из гумна, на пригуменье осмотрелся, куда податься.

Мать кинулась за ним: "Васильке!" — но он отмахнулся от нее, подался за гумна.

— Василько, свитку возьми!

Он задержался, не глядя на нее, взял свитку. Раздраженно всунул руки в рукава, не застегнув, собрался уйти.

Она забежала вперед:

— Вернулся б, может? — Она несмело заглянула ему в глаза. — Чего ты пойдешь неведомо куда? Вернись!.. — Он отводил хмурый, невидящий взгляд. Не злись. Может, что и не так сказала, дак не злись. Не со зла мы тебе. Добра желаем. И на деда не злись. И он — добра желает…

Василь нетерпеливо двинулся, она не стала задерживать его. Видела: ни к чему говорить ему, не послушается. Только смотрела вслед глазами, полными жалости и боли: не учинил бы чего-либо плохого над собой. Худая, иссохшая от непосильной работы и тревог, с лицом, на котором под серой, в глубоких морщинах кожей выделялась выразительно каждая косточка: скулы, нос, подбородок, — стояла она под холодным ветром и не чувствовала ничего. Ветер резал глаза, и она щурила их, но не закрывала, не отворачивалась, все смотрела вслед. С неутихающей тревогой ждала, как надежды на радость, что оглянется.

Он шел, наклонясь вперед, почти не размахивая руками.

Шел не по тропке — по кочкам, напрямик к черному ольшанику; шагал удивительно уверенно, будто знал куда. Спотыкаясь о кочки, неловко оступался в ямки, но шел и шел к ольшанику. Он так и не застегнул свитку, и ветер распахивал полы ее, но он и на это не обращал внимания. Шагал будто слепой, будто пьяный. Так и не оглянулся.

Она смотрела вслед, пока он не скрылся в ольшанике.

Подумала, укоряя себя, что напрасно все же не задержала, не вернула. Только бы не учинил чего плохого…

Василь не заметил, как дошел до ольшаника, как побрел меж чахлых, голых кустов. "Не назло! Добра желая!.. — не выходило из головы. — Влезут, разбередят душу — все с желанием добра! Отравят тебе душу, и молчи! Спасибо скажи, что и они еще вместе с чужими!.. Мало того, что чужие, дак и свои тоже!.." Он вспомнил слова деда: "Перед людьми стыдно!" — и почувствовал обиду на деда: "Стыдно — дак не обязательно смотреть! Не ты делал — дак и не стыдись за кого-то!.. Стыдно ему! И кричит еще, как на мальчишку!

Будто ума своего у меня нету! "Маня — слова не скажешь плохого! вспомнил он слова матери. — Не то что некоторые: ни в дом ничего, ни в жизни ничего!" Нашла сравнивать кого — Маню и Ганну, да еще так, что Ганну — как дегтем вымазала!.. Сама знает, что неправда, — а говорит! Верь ей… «Обожглась»! В том-то и беда, что обожглась! И — несчастная! Дак зачем наговаривать на нее!"

"Что было, то было… Хоть и жалко, а не вернешь.." — вновь будто услышал он. И вновь со злой обидой подумал про мать, про деда: "Легко вам ето говорить! Все вам легко!

Вы только и умеете, что растравлять душу! А сами и знать не знаете, каково оно человеку!.."

Человеку было горько. И оттого он злился на тех, что не хотели понимать этого, а попрекали, лезли поучать. Будто ему самому не было жалко, что Алешка станет безотцовщиной. Что горевать будет, может, всю жизнь среди чужих, которые укорять станут да измываться. Будто из-за одних мыслей этих у него душа не болела так, что не мог уже думать о другом спокойно. Будто самому ему не жалко было Кончака, будто не жалко было хаты, земли, что у цагельни, не жалко добра своего, которому столько отдал сил своих и с которым были все надежды.

Так нет же, влезут в душу да начнут бередить то, к чему и самому дотронуться нестерпимо. Да еще срамить начинают: "На улицу показаться нельзя!" Под ногами его вдруг чавкнуло, он почувствовал, как ноги вязнут в топком, и остановился. Впервые заметил, куда зашел и что вокруг него.

Начиналось болото — поросшая ольшаником, крушиной, лозняком, кочковатая трясина; со всех сторон однообразно, уныло обступали голые хмурые деревья. Впереди они были реже, ольшаник просвечивал, и среди ржавой травы черно, как деготь, обозначались лужи болотной воды. Он почувствовал, что онучи промокают, и отступил.

Он теперь видел рыжую траву, посохшие будылья болотных растений, смотрел, как лучше обойти деревья, кусты.

Слышал, как хлюпают в воде лапти, как мокрые онучи обжигают ноги. "Выкрутить надо бы", — мелькнуло в голове привычное, но он не остановился, шел и шел, будто его гнали.

"Ножа не взял… Метлу надо бы сделать", — подумал он, заметив березку, подумал и тут же забыл.

"Говорят в селе!.. Пусть говорят! Только и горя с того разговора!.. Тут света не видишь, разрываешься на части, а им одно — "говорят"! — Почти отчаялся: — Докуда же оно все это будет — что крутишься на одном месте? Что все не хватает твердости, чтоб повернуть или туда, или сюда. Чтоб решить твердо и чтоб не оглядываться. Чтоб не жалко было или того, или другого. Когда ж это станет жизнь такой, чтоб душе было легко!.."

Уже на опушке, когда из-за деревьев завиднелись заборы, гумна, хаты, он остановился. Не только идти туда, а и смотреть не хотелось ему на Курени теперь! Он и не смотрел на них. Стоял, озирался тоскливыми глазами, как лось, что попал в западню, — не знал, куда податься. Поблизости оказался почерневший пенек. Василь сел, начал хлопотливо, будто радуясь, что нашел дело, развязывать оборы, разматывать онучи. Разув одну ногу, полой свитки насухо вытер горячие пальцы, пятку, растер, согрел ногу, где намокло, выкрутил онучу, старательно обулся. Разул другую ногу — переобул.

Он бодро встал; одно сделал — что еще? "Поле посмотреть, как там оно?.." — напомнил себе. Уже намереваясь идти, обвел взглядом гумна, хаты, остановился на своем гумне — в груди заныло. Ганна!.. Мгновенно вспомнил запах соломы, ее плечо, ее преданный шепот: "Один ты у меня…

Один был и один есть…" Глаза нашли тот забор, у которого встретились в последний раз: "Не жить же век не любя…"

Он посмотрел туда, где она теперь страдала, нахмурился, отвел глаза.

"Как без нее, одному? — думал он, идя краем леса к полю. — Конечно, без своего нажитого ты не человек. Конечно, хозяйство — это хозяйство, основа. Есть основа — и ты есть. Беречь все, конечно, надо. И коня, и хлевок, и хату, и землю. Нашему брату горемыке нелегко ето наживать.

Размотать можно в момент, а нажить — понатужиться, жилы повытянуть надо! Да и не один год! Да и не каждому удастся! Беречь добро надо!.. Ето — правда!.. Но что ж ето за жизнь, если не радость в хате? Если, не видя Ганну, как не живешь! Все равно что не живешь! И делаешь, и досматриваешь все, что надо, а — как не живешь!.. Да и она — как одна будет? С этим поганым Корчом, которому она попалась на беду свою! Если он, Василь, можно сказать, одна надежда ее!.. Как же он одну бросит ее в беде! Чтоб она горевала век!.."

Поле было голое, унылое, как и все в этот ветреный день, когда солнце и не проглядывало из-за низких, давивших туч.

На сером, мутном однообразии выделялись только заплатки озими, на которые он посматривал сквозь заволочь дум, мельком, без интереса, отмечая, как растет у других. Было заботно и хорошо, когда увидел свою полосу: она вся зеленела, нежные стебельки, когда остановился перед полосою, зашевелились — будто привечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с интересом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду сильные, дружные, ни одного зерна, видно, не пропало.

"Ето — растет! — светилось в нем. Привычно, с настороженностью, чтоб не сглазить, сдержался. — Если бог даст снегу да мороза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито!

Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог!" — будто помолился он.

"А земля — побольше бы такой земли! Всю такую б землю!

Недаром старый Лесун жилился так: было чего жалеть!

А все ж таки не уберег! Аж плакал, как отдавал, а все ж таки отдал!.. Хорошая, да только мало! Чтоб еще хоть столько!.. — Вспомнился тот незабываемый передел, когда дрался с Евхимом. — Нарезали б тогда тут, у цагельни, — заговорила давняя обида. — Дак уделили кусок! Выкрутился Корч хитрый, влез, говорили, в душу самого уполномоченного! Влез-таки, точно, ведь очень уж выгодно «обрезали»!

И Миканор — «справедливый» такой — переделать не мог!

Молодец среди овец, а с Корчом не справился! Ничего, еще, может, справятся, вон как за кулаков взялись! То-то дрожит старый хитрец! Листом стелется! Только теперь не выкрутится! Не выкрутится", — подумал с предчувствием радости.

"Вот бы тогда нарезали от ихней, корчдвской. Близко же совсем. Мог бы отдать всю ту, что под Михалевом. "Возьмите, — сказал бы, — всю ту, а дайте тут. Чтоб, как говорится, в одном месте, чтоб сподручно было!.." Ага, дадут тебе, увидишь, как свои уши!.. Дадут не дадут, а попробовать, конечно, надо! — Припомнился последний разговор с Миканором про колхоз: "Копаешься в грязи, добра себе не хочешь!" Добро! Увидим, какое там еще добро!.. Придумали: отдай все свое, поменяй на чужое! Отдай свое поле, где каждый стебелек согрел бы, кажется, сам! Ходил бы от одного к другому да дышал бы, чтоб не замерз! Отдай чужому, которому на него наплевать! И сам работай неизвестно на кого и неизвестно за что! Идите, если вам так хочется! А мы как-нибудь и так проживем! Да посмотрим — кто лучше!..

Отдай поле, обобществи! Отдай поле — это все равно что отдай душу! Попробуй оторви душу! — как бы говорил он Миканору. Потом перестал говорить ему, обежав взглядом полосу, подумал уже про себя: — Вся сила человека — в земле.

И сила вся, и радость! Нет земли — нет, считай, и человека".

"Ганна!" — снова ворвалось в его мысли. Он невольно остановился. Будто зацепился за лто-то. "Ну вот, опять!.. — ожило знакомое, несбыточное. Опять — как спутанный. Докуда же это будет?!" Вместе с чувством вины перед Ганной испытывал и чувство обиды: "Не хотела, когда можно было.

За Корчом погналась. Теперь думай тут! А что я придумаю, что? Если ничего придумать нельзя! Нельзя уже!" Он растревоженно окинул взглядом поле. Оно, казалось, смотрело, ожидало, надеялось. Тысячами своих стебельков, что шевелились, волновались, как живые. И вдруг он почувствовал, как неизбывная тяжесть спадает. Как возвращаются давно не знаемые сила и ясность. Поле — беда его и радость. Егр сила и надежда его. Был он с ним и останется с ним! С ним только и жить ему!

Не бросит он никогда поле это, на которое не нарадуется, хату, в которой не жил еще, не бросит, хоть бы и хотел! Не может бросить, как не может сам себя загубить!

"Ганна", — вспомнилось снова, но так, будто разошлись уже. Разошлись, зная, что встретиться уже не доведется.

Стало тоскливо, жалко утраченного навсегда. "Не суждено, — в мыслях сказал он, утешая себя. — Не суждено было тогда, дак теперь нечего думать. Кончилось! О делах надо думать, о хозяйстве!" Идя снова межой, цепляясь лаптями за высохшие будылья, толковал себе: "Должно быть, так уже вечно: нельзя, чтобы все доставалось одному Надо чем-то поступаться… Дак и надо поступиться! Не маленький, не сосунок! Хватит уже баловством заниматься! Мало что нравится! Прошла пора! О деле заботиться надо!"

Через полосы со стерней, через вспаханное, через межи он подался к опушке, ближе к селу. Срезал большой угол, той же быстрой, сильной походкой, вдоль болота, лугом, почти напрямик, пошел к загуменью; обойдя село, вышел к своему гумну. До самых потемок, не отдыхая, махал и махал цепом. Уже в темноте закрыл ворота гумна, но не пошел ужинать, долго хозяйничал в хлеву, холил коня.

Вскочил снова на заре. Еще и не совсем рассвело, с топором поспешил к новой хате. Легко откатил от других одну колоду, приладил, чтоб не вертелась, замахал топором. Мать едва оторвала, чтоб позавтракал. До полудня тесал, так что дерево звенело под топором; после полудня ухватился снова за цеп И цеп бегал ловко, охотно, без устали.

Словно подменили человека.


3

Ганне никак не удавалось повидаться с Василем. Несколько раз проходила она за гумнами мимо его двора, ждала, но его не было. Не было Василя и на посиделках, куда ходила она прясть куделю.

Как надежде на встречу, обрадовалась Ганна слухам, что приехало кино

Кино привозили в Курени уже дважды, но первый раз Ганна была на сносях, а другой — дочка была на руках; только с чужих слов знала она, какое это чудо — кино. Очень хотелось тогда, после удивительных рассказов, посмотреть кино, но теперь привлекало оно не столько само по себе, сколько тем, что соберется много людей. Ожила, нетерпеливо заволновала надежда будет, должен быть и Василь! Хоть бы издали повидать, глазами перемолвиться…

Евхим еще под вечер подался куда-то: можно не бояться, что прицепится, задержать захочет. Только накормила скотину, торопясь, — чтоб не вернулся не вовремя! — накинула жакетку и сдержанной поступью вышла на крыльцо Высунулся, как нарочно, старик, просипел с подозрением:

— Куда ето?..

— Вот, пойду погляжу… — отмахнулась от него.

Чувствовала спиной, что смотрит вслед, но не оглянулась.

Шла твердо, уверенно.

Кино должны были показывать в хате Прокопа, в одной из самых больших куреневских хат. На грязной улице возле хаты, во дворе, в темени и в белом ослепительном свете, что бил из окон, толпились, шевелились, казалось, все Курени.

Почти сразу ее обрадованно окликнули, и она оглянулась, — ей улыбался Степан.

— Пойдем вместе, — сказал он весело.

— Можно вместе, — не обрадовалась она.

— За мной иди…

Было много не только молодежи, но и старых, особенно мужчин, — во дворе пришлось протискиваться через толпу.

Среди взрослых всюду шныряли дети. Гудел гомон, прорывался смех, веселые оклики.

"Как на свадьбе какой. Или в церкви под пасху…" — подумала Ганна, тоже повеселев.

— Во, тут есть такая машинка, которая ток электрический дает, радуясь, говорил Степан. — Крутить ее надо, чтоб электричество дала!.. Он засмеялся: — Смотри, сколько охотников покрутить! Попасть в кино бесплатно!..

Когда Степан и Ганна втиснулись в сенцы, она весело зажмурилась: до чего ж светло, такого света в сенях и днем не бывает. Глянула с уважением на лампочку, что сияла над раскрытыми в хату дверями. Уже после она заметила поблизости в сенях удивительную машину с кругами наверху, о которой Степан сказал, что это и есть киноаппарат.

— Главный аппарат, который показывает все… Все идет отсюда, от этого аппарата…

Его осведомленность давала ему теперь преимущество, и он держался с Ганной свободнее и смелее, чем обычно.

И не таил счастья. Она впервые видела его веселым с той поры, как он вернулся из неудачного бегства в коммуну.

Ганна знала, что он тяжело переживал свое исключение из коммуны: кулацкий сын! — знала, что только слезы матери заставили его снова вернуться с временного пристанища — уже в Юровичах — домой. Она удивилась, увидев впервые, как он возмужал за какой-нибудь месяц. Стал молчаливым, понурым, каким-то неузнаваемо нелюдимым, медлительным.

Что-то в нем будто вдруг перегорело, погасло. И вот чудо:

снова зажглось… Он, оказывается, мог быть теперь и веселым, довольным…

Около аппарата возился, что-то поправляя, полный и, показалось, веселый незнакомый парень с русыми, зачесанными назад волосами. Здесь же был и Андрей Рудой, важно заглядывающий туда же, куда и парень, расспрашивающий у него.

Чтобы войти в хату, нужно было купить билеты, которые продавали на столике перед дверью. Степан только взял билеты и позвал Ганну в хату, когда рядом вдруг протиснулся раскрасневшийся, с глазами, что просили и молили, Хведька:

— И я! И меня!..

Его пропустили с ними. Хведька шел, прижимался к Ганне, онемевший от счастья, от белого света. Однако через минуту после того, как Ганна и Степан устроились на лавке, рыжеватого Хведькиного чубчика как и не бывало рядом — исчез где-то среди ровесников, что вертелись, дурачились на полу впереди, возле самого белого полотна.

Ганна осмотрелась. В хате было уже много людей. Часть из них сидела на лавках, на кровати, остальные — большинство — устроились прямо на полу. Чуть поближе сзади разговаривали Грибки и Сорока, дальше, у окна, в кругу девчат теснилась Хадоська. Прокоп Лесун, как хозяин, устроился с удобствами, на припечке — с женою, со старшим сыном и дочерью. Младшие дурачились, визжали на печи.

— Курить нельзя! — объявил Миканор тоном приказа.

— Почему это? — недовольно спросил лесник Митя.

— Загореться может!

Степан, все такой же оживленный, радостный, стал сразу рассказывать, как где-то за Припятью загорелся аппарат от одной искорки, — хата сгорела моментально, будто коробок спичек. Ганна кивала ему, показывала, что слушает, а сама была полна одной мыслью: Василя нет. Стараясь не выдавать этого, она нетерпеливо ловила голоса в той стороне, где находилась дверь, откуда входили. Раза два не выдерживала, оглядывалась. Глянув последний раз на двери, она неожиданно увидела Евхима: не усидел дома, приволокся следом.

Это было для нее знаком ее силы, власти над ним, но утешения она не испытала.

Он не подал виду, что заметил ее, сел поодаль с мужиками. Теперь внимание Ганны стало как бы двоиться — прислушивалась, ждала Василя и вместе с тем все время неприязненно помнила: Евхим тут…

Уже не Миканор, а Прокоп с припечка грозно прогудел, что курить нельзя. Но кто-то из мужиков все же тайком курил, табачный дым отчетливо слышался среди запахов пота, лапотного лыка, болотной грязи, старых свиток. Степан с упреком заговорил: до чего ж несознательные у нас люди, как маленькие!

Из-за этих разговоров Ганна не сразу заметила, когда вошел Василь. Она увидела его, когда он уже стоял неподалеку со своей Маней, ища на полу удобного места. Ее пока еще не видел. Но Василь, кажется, почувствовал на себе ее взгляд, непроизвольно оглянулся. На мгновение глаза их встретились, и это мгновение много сказало Ганне. То, что ей открылось, не обрадовало: Василь сразу забеспокоился недобро, отвернулся. В эту минуту, чуткая, она поняла все:

"Не хочет и смотреть… Передумал… Кончено!.." В душе у нее стало вдруг печально, пусто.

"Передумал. Ну и пусть передумал", — попробовала успокоить себя. Конечно, должен был передумать: жена у него и ребенок… И сама она, Ганна, разве ж свободна?.. Она одобрила как бы с облегчением: "И хорошо, что так… Не бередить душу зря…"

Но печаль не проходила. Ганна чувствовала, понимала:

еще одно утешение, надежда пропала. Вдруг не стало того, чем жила, о чем днями и ночами грезила-мечтала, к чему рвалась душой… С этим так трудно было согласиться, что она ухватилась снова за мечту свою, не поверила тому, что явственно увидела: "Нет, не передумал. Ето так показалось только. Ето он на людях только так… Чтоб не болтали лишнего…"

Тоска, тревога все же не затихали. Ганна чувствовала одно: одумался, отступиться решил! Ей стало так досадно, будто она нарочно сама себя обманула: "Навыдумывала, нагородила себе бог знает чего, дура!.. Сама нагородила и сама поверила!"

Она вновь почувствовала себя одинокой, чужой среди чужих. Невесело было теперь слушать беззаботные, со смешком, речи людей, подумала горько: "Надо было переться сюда! Сидела бы лучше дома!.."

fe таком настроении она почти не слушала, что говорил Миканор, который вышел к столу. Нашел когда агитировать, чтоб вступали в колхоз, самое время людям думать об этом.

Наконец сообразил, что — напрасный разговор, перестал лезть в душу людям. Безразлично смотрела, как под взволнованные восклицания детей и окрики взрослых, которые приказывали замолчать, на полотне зашевелился, будто устраиваясь поудобнее, белый квадрат. Он то лез на потолок, то сползал так, что на полотне торчали чьи-то непослушные вихры, чернели шапки, даже головы. Удивительные эти шапки и головы веселили, особенно малышей, которые один за другим начали высовывать руки, изображать чертиков, показывать фиги. Они сразу присмирели, когда Андрей Рудой, стоя у аппарата, пригрозил:

— Чтоб сели сейчас же! А нет — дак выгоню всех!

Белый квадрат поскользил, поскользил, успокоился, остановился. Почти сразу, как только свет в хате погас, белое окно на стене появилось вновь, уже более яркое, — ив тишине, полной нетерпеливого любопытства, сзади, от дверей, послышалось стрекотание. В белом окне задрожали, запрыгали, как бы в польке, какие-то пятна, полосы; будто живые, выскочили буквы.

— "Абрек Заур"… — прочел вслух Степан.

Она не поняла ничего из этих слов, да и не старалась понять. Из-за беды своей Ганна без особого восхищения — совсем иначе, чем все, что онемели, зачарованные, — смотрела на чудеса, которые появлялись, менялись и менялись в белом, дрожащем окне. То ползла вкривь, торчком земля с каменьями, о которой Степан говорил — горы, то лепились одна к одной удивительные хаты без крыш, то мчался на черном жеребце отчаянный черный человек в большой папахе. Он так грозно летел со стены, что впереди кто-то закричал с перепугу. Да и Ганне было не по себе: все казалось, всадник выскочит из стены, из окна — полетит на жеребце по людским плечам и головам…

Незаметно, исподволь тоска утихала, но не забывалась совсем; все же видела впереди пусть странного, но человека, живого будто и знакомого. И чем больше узнавала о нем, тем больше интересовал он, больше сочувствовала ему. Интерес и тревога за него удивительно переплетались с ощущением своей беды, с тоской о какой-то незнакомой и захватывающе интересной жизни в неизвестных, удивительных краях, куда, если б могла, полетела бы с радостью, от беды, от неправды, от неудачи своей…

С этим беспокойством сидела она и тогда, когда окно впереди снова чисто забелело и в хате зажегся свет. Тоска, мечта — улететь, убежать куда-то росла, крепла, когда вспомнила взгляд Василя, снова вернулась к тому, Что в этом взгляде поняла Она, однако, постаралась отогнать тоску свою, стала присматриваться, прислушиваться к тому, что происходило вокруг Было видно, что многие оглушены увиденным, не могли опомниться

— Едри его мать! — высказал восхищение Зайчик. — Земля в небо лезет!

— КакЪй черный, такой и проворный! — заявила Сорока. — Цыган настоящий!

— Солому со стрех вроде скормили! Ни одной стрехи!

Андрей Рудой сзади попрекнул за темноту людскую

— Кавказ! Следовательно, и горы. И кавказцы черные! И хаты такие! Сакля называется. Об етом неоднократно писал Михаил Юрьевич Лермонтов…

— Горы небось не меньше, чем в Юровичах…

— Сравнил, та-скать! Воробья с бугаем! На десять верст вверх тянется! Хрибет!

— На десять! Бреши! Как все равно мерял кто!

— Наукой доказано!

— Вот отчаянный, детки, етот, что на коне! — снова вставил с восхищением Зайчик.

— Отчаянный! И коник — ничего! Мне б такого!

— Мигом бы в Юровичи доскакал.

— Дак ето — все? — не то удивилась, не то просто спросила Грибчиха. Или еще что покажут?

— Еще будет! — успокоил Степан. — Самое интересное!

Людям хотелось посмотреть это интересное, но тот, кто показывал кино, все что-то стучал в сенях железными банками, мудрил около машины. Едва дождались, когда погаснет снова свет и задрожит белое окно на стене. И тут неожиданно поразило еще одно чудо- горы вдруг перевернулись, свисли с потолка верхом вниз, небо и облака задрожали под ними. И конь, как муха по потолку, побежал кверху ногами, и не человек ехал на нем, а он на человеке, на черной косматой шапке. Ганна, как и все люди, была так удивлена всем тем, что видела до сих пор, что и это приняла за чудо, которое только не знала, как понимать…

Дети завизжали от радости. Визг, смех стал передаваться взрослым, из которых кое-кто, как и Ганна, старался еще разобраться, что происходит на стене, — смех, хохот становился все дружнее, все сильнее. Вскоре вся хата тряслась от хохота, и на время совсем забылась отважная фигура черного всадника. Людям было жаль, когда это веселое зрелище вдруг пропало и киношник, сам очень обрадованный, что потешил людей, стал снова копаться у машины Немного погодя те же горы и того же всадника все увидели уже как следует: он ехал на коне каменистой крутой дорогой. Это было уже не так интересно, но скоро история загадочного Кавказа снова захватила всех…

В эту ночь, засыпая, Ганна видела то хаты, что лепились одна к другой, то черного всадника, который летел на коне, целился из винтовки; снова и снова видела Василя, как стоял с Маней, как отвернулся от нее. Причудливые видения кино и тоскливой реальности сплетались, путались: на мгновение увидела себя на коне — летит, летит, аж дух захватывает.

Легко, хорошо-хорошо ей, счастливая, льнет к отважному, черному всаднику. Нет, не к нему, к Василю Летят, летят вдвоем с Василем. Василь, милый мой!..

И тут же проснулась. Сразу на память пришло: как увидела Василя, как он отвернулся, и она чуть не застонала.

Чтоб отогнать боль, обиду, стала вспоминать увиденное в кино. Но покоя не нашла. Душа тосковала по отважному всаднику, мечтала о каких-то отчаянных поступках, о просторе, о свободе. Полетела бы, не посмотрела бы ни на что, — если б было с кем…

Удивительные видения, которые еще жили в ней, звали ее в мир чудес. Но удержать в этом мире долго не могли: снова и снова в мечты ее врывалось воспоминание о Василе. Самая дорогая надежда грозила теперь самой горькой утратой…


Читать далее

ДЫХАНИЕ ГРОЗЫ. Авторизованный перевод с белорусского Дм. Ковалева
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 04.04.13
2 - 1 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть