ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ОМОФОР ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ

Онлайн чтение книги Единая-неделимая
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ОМОФОР ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ

I

В уме Морозова осталось со странною четкостью все, что было потом. В таких положениях даже не слабые волей берутся за револьвер, пишут записку остающимся и уходят из жизни. Морозов проделал бы все это по трафарету и ушел бы туда, куда его, казалось, звал призрак, если бы жизнь кругом, словно крепкая неразрывная семья, не окружила его своими заботами.

Сначала это был Тесов. Когда Морозов, сдав тело Тверской ее отцу и матери и рассказав все, что было, опустошенный и потухший, прошел в свою комнату, к нему явился Тесов. Он не отходил от него. Он раздел его, как заботливая няня раздевает больного ребенка, и уложил в постель.

Где-то вдали рыдали и вскрикивали, где-то вдали шли хлопоты над покойницей, а в просторной комнате было тихо, и Тесов говорил Морозову что-то неясное и простое, что казалось ясным и доходило до самого сердца.

— Все мы, ваше благородие, под Богом ходим. Утром живем, а к вечеру, глядишь, уже и нету нас. Никому неизвестно, кому какой предел положен и где кому лучше.

Далеко за полночь Морозов забылся тревожным сном, а когда проснулся, у его постели сидел денщик Петр.

Тесов вызвал его ночью срочною телеграммой.

На спинке стула был собран вицмундир и на него нацеплен Станислав 3-й степени и Бородинская медаль.

— Пожалуйте одеваться, ваше благородие, — сказал Петр, — через час панихида.

На столе были приготовлены бритвы и горячая вода. Подле постели на стуле, на подносе стоял кофейник, чашка и хлеб с маслом.

Живые люди точно стеною обступили Морозова и не подпускали к нему призраков…

Отношение отца и матери Тверской к Морозову было простое и трогательное. Ни слова упрека, ни одной жалобы… Они понимали его горе и приняли Морозова, как родного, как жениха их покойной дочери.

В человеческую судьбу вмешалась властно церковь. Она встала, как посредница между живыми и мертвыми, между видимым и невидимым, и она знала, что Тверской там лучше, чем здесь.

После панихиды над убранным цветами телом усопшей священник зашел к Морозову.

Морозов горько жаловался на судьбу и упрекал Бога за то, что Он так оборвал их счастье.

— Земное счастье, — тихо сказал священник.

— Да, батюшка, земное… Земное… Но к чему такой прекрасной создать землю, наполнить ее столькими радостями и разбить все это! Это жестоко. Я так любил Божий мир! Я так благословлял Бога за все радости земли, так всегда молитвенно любовался Богом созданной природой… И вот ничего, ничего мне не осталось… А Надежда Алексеевна! Она еще даже не видала, как следует, жизни и уже ушла в какой-то неведомый и холодный мир, где, наверно, не так хорошо, как на нашей земле!

— Мы не знаем, что там, где теперь Надежда Алексеевна, но мы знаем, что там есть нечто такое прекрасное, перед чем весь земной мир с его радостями ничто.

— Откуда мы знаем это?

— Мы имеем указания у евангелистов. Помните, когда Христос пошел на гору Фавор и преобразился на глазах своих учеников Петра, Иакова и Иоанна, он показал им новый мир. Мир невидимых. Как бы в малое оконце удалось им на мгновение подглядеть Царство Небесное. И сказал Петр Христу: «Господи, здесь так хорошо! Поставим здесь шатры и останемся здесь навсегда» (Евангелие от Матфея. Глава 17). Душа вашей умершей невесты у Христа, и ей так хорошо, что бесконечно будет продолжаться ее блаженство и не надоест никогда. Земные же радости и утомляют, и прискучивают. Нет! Не ищите земных, телесных радостей, непрочных и низменных, но ищите радостей душевных…

Все это падало теплым дождем на заледеневшее сердце Морозова, и оно мало-помалу оттаивало. Текли и уходили дни, они не принесли ему радости, но заслоняли новыми заботами горе. Время шло, и каждый миг ложился гранью между прошлым и настоящим.

В яркий весенний день отнесли гроб с телом его невесты в фамильный склеп Тверских, стоящий в глубине парка. Морозов спустился в сырое подземелье и остался там с родными, пока каменщики не заделали над ее прахом надгробие и не усыпали его цветами и венками. Наконец, вышли и родные, но он еще задержался один.

Когда, последний, он уже уходил из склепа, он оглянулся. Солнечный луч скупо скользнул по соседнему, замшелому саркофагу. Наверху, под бронзовым гербом чуть обозначились черные старинные буквы: «Елизавета Кистенева…»

Морозов вздрогнул. Ему почудилось, что в ушах его прозвучал тот самый голос, что слышал он на мосту, и в этом голосе была торжествующая угроза.

Он быстро вышел наружу, и его охватил свет солнечного дня.

Железные двери, скрипя, закрылись за ним. Он шел медленными шагами от склепа и думал о том, что там, позади, в сером сумраке сводов, его любимая осталась лежать навсегда рядом со своей страшной далекой прабабкой — Лилиан Кистеневой!..

II

Морозова приняли в полку с ласкою и нежным участием.

Когда он в парадной форме явился к командиру полка барону Раупаху и проговорил по установленной форме:

— Честь имею явиться вашему превосходительству по случаю возвращения из отпуска, — старый немец посмотрел выцвелыми, как оловянная пуговица, светло-серыми глазами на похудевшее, бледное лицо своего офицера и сказал:

— Н-ню, карашо… Ми вас лечить будем… Это такой несчастий! Мне Саблин рассказывай все, сердце перековыркивалось…

У старого немца, прозванного офицерами за прочную, вахмистерскую коренастость «бомбардосом», были на глазах слезы. Морозов пробормотал что-то благодарственное.

— Ви мене сын будете… Мене это горе трогает вот до этих пор, — и «бомбардос» красной рукою показал на сердце.

Морозов щелкнул шпорой и вышел. Он не успел еще переодеться, разобрать с Петром парадный мундир, снять с него ордена и эполеты и вытащить этишкет, как к нему вошел Заслонский. В руке его был листок бумаги.

— Вот что, Сергей, ты едешь с нами! — воскликнул он.

— Что?.. Куда еду? — сказал Морозов.

— Едва ты ушел от «бомбардоса», он приказал мне написать тебе билет на 28 дней во все города Российской Империи, и ты едешь сегодня в одиннадцать с нами в Крым.

— Ничего не понимаю…

— Тут нечего и понимать. Мы с Валей решили просто забрать тебя в свое купе, я звонил своему брату на железную дорогу, и нам будет дано четырехместное купе. Отлично доедем.

— Да, ведь, Через неделю лагери…

— Верно, но «бомбардос» сказал: alles erledigt (Все устроено). Я сейчас еду к начальнику дивизии с письмом от самого «бомбардоса». «Бомбардос» надел на нос очки, а ты знаешь, что такое для него заниматься литературным трудом.

Морозов пожал плечами…

В его горе ворвались люди… Чужие, но близкие, свои, полковые, они заслонили собою это горе.

Вечером, на перроне Николаевского вокзала, у темно-синего казенного вагона первого класса, залитого электричеством, толпились офицеры и полковые дамы, провожавшие Заслонских. В открытом окне вагона стояла, как в рамке, Валентина Петровна. За нею были видны букеты цветов и коробки с конфетами.

— Опять на солнышке погреетесь, — сказал Петренко.

— Мулаткой вернусь. Я хочу совсем загореть. В лагерь приеду, вы и не узнаете меня, — смеялась Валентина (Петровна. — Вашему фоксу передайте привет и Бурану поклонитесь. Он сегодня меня удостоил, — к завтраку явился, точно прощальный визит отдал.

Наверху, под темной крышей вокзала каждую минуту вспыхивала громадная цифра, сложенная из электрических лампочек, показывая время отхода поезда.

— Садитесь, господа… Садись, Тоня… Смотрите, уже десять пятьдесят девять…

Морозов стал на площадку. Абхази подошел к нему.

— Ты знаешь, кто удивил меня?.. Андрей Андреевич… Я его встретил час тому назад на Невском. Сказал, что ты едешь в Алупку. Он сказал: «И я поеду… Я могу его утешить. Это мой долг».

«Масон», — подумал Морозов.

Без звонков и свистков поезд, едва только вспыхнула цифра одиннадцать, плавно тронулся и, не вздрагивая на стыках, мягко поплыл мимо провожающих.

Эльтеков шел подле купе, Петренко махал фуражкой. Морозову показалось, что на краю перрона он увидал вахмистра Солдатова с Маланьей Петровной и Мусей. Поезд ускорил ход, замелькали столбы навеса, и полоса серого пара нагнулась к окну и промчалась мимо, обдавая теплом и запахом угля.

— Придется закрыть окно, — сказала Валентина Петровна, — ветер сюда… Сейчас мы попросим проводника дать нам чаю… А у меня есть для вас ваши любимые конфеты — пьяные вишни.

— Сколько беспокойства я доставляю вам, — сказал Морозов.

— Ах, милый Сергей Николаевич, ну, что за беспокойство. Я лягу наверху, вы с Тоней внизу, две ночи всего, мигом докатим. Как хорошо, что так вышло. Вы увидите как прекрасен Божий мир и сколько еще счастья и радости нам пошлет Господь.

— Земное счастье непрочно…

— Его сменит — небесное… Бог милосерд!

III

В Ялте, куда Морозов ездил с Валентиной Петровной в легком фаэтоне под белым тентом, плоско натянутым сверху, на Ауткинской улице Морозов заметил над калиткой палисадника небольшой и скромной дачи картон, оклеенный розовой бумагой по краям, и на нем от руки чернилами надпись:

«Хиромантка, угадывает характер, определяет прошлое, предсказывает будущее. Цена сеанса три рубля».

— Деньги невелики, — сказал Морозов. — Зайдемте. Любопытно, какую ерунду будет нести эта почтенная дама, морочащая публику.

— Зайдем. Только гадайте про себя, а я хоть и верю, но все-таки боюсь… Да и грех.

Вместо почтенной дамы, черного кота, засаленных карт, чучела совы и сумрачной комнаты, они увидали молоденькую миловидную, скромно одетую девушку, встретившую их в просто убранной, светлой, утопающей в цветах гостиной.

— Это вы и будете Пифия-прорицательница? — спросил Морозов.

— Я.

Девушка весело рассмеялась.

— Я ожидал совсем другое… Думал, какая-нибудь старая ведьма, сова, черный кот… Вы совсем не похожи на гадалку.

— Мое гадание основано на точном знании линии человеческой руки и на какой-то особой природной чуткости. Еще девочкой, перед японской войной я занималась этим. Мы жили в одном из подмосковных городов. У нас бывали офицеры местного пехотного полка. Как-то зашли целой гурьбой погадать. Я смотрю… ну, у всех… положительно, у всех на руке знак насильственной и скорой смерти. Не прошло и года, как они все легли при атаке Двурогой Сопки под Ляояном. Тогда я стала уже внимательнее изучать хиромантию. А когда кончила гимназию и осталась одна с матерью, я стала этим зарабатывать свой хлеб. Кому гадать прикажете? — обратилась она к Валентине Петровне.

— Только моему спутнику… Я боюсь…

— Как угодно. Прикажете наедине?

— Нет… У меня секретов нет, — равнодушно сказал Морозов, протягивая руку.

Но когда маленькая ручка хиромантки осторожно взяла его левую руку за концы пальцев, и, повернув ладонью кверху, девушка стала внимательно всматриваться в беспорядочные морщины ладони, ее глаза стали озабоченными. Морозов почувствовал волнение, хотел подавить его, посмеяться над собою, но смех вышел деланный.

— Ну, что ж вы там видите? Только вы совсем не похожи на Пифию, и я не знаю, могу ли я вам поверить.

— Я сперва скажу ваше прошлое, и по нему вы увидите, могу ли я знать ваше будущее… У вас хороший, ровный характер и прекрасное здоровье. Вы любите свою службу, увлекаетесь конским спортом и брали призы на скачках.

«Ну, это ты, моя милая, — подумал Морозов, — просто вычитала в газетах или видела меня на конкурах в Михайловском манеже».

— Вы думаете, — продолжала хиромантка, — что я бывала на скачках? Но это не так. Я вот уже восемь лет живу безвыездно в Ялте, где у меня больная мать. А вы шесть лет, как офицер, и всего первый год скакали… У вас с тою лошадью, на которой вы скакали, связаны острые и больные воспоминания. У вас была большая любовь… окончилось это катастрофой… Вы были тогда на лошади… И странно, это случилось не без вмешательства темных сил…

Хиромантка своим мизинчиком с холеным розовым ногтем показала на бугорок и на нем глубокую звездочку маленьких морщинок.

— Вот! — сказала она. — Это ужасное. Это было совсем недавно, но след этого так глубок, что останется на всю жизнь. Та, кого вы любили, погибла от несчастного случая… Да… А перед этим, так за месяц, у вас у самого была смертельная опасность, — болезнь или рана… Может быть дуэль, или нападение… из-за одной юной девицы, которая играет какую-то роль и в вашем будущем. Ну, была у вас, — хиромантка покосилась на скромно сидевшую на диване за круглым столом, накрытым вязаной скатертью Валентину Петровну, — была у вас и довольно долгая, но пустая связь. Вы расстались просто. Ваше сердце не было затронуто… Прикажете говорить будущее?

— Откуда вы все это знаете?.. — глухо спросил Морозов.

— По линиям руки.

— А почему это есть на линиях руки?

— Судьба каждого человека Господом вверена его Ангелу-хранителю. И так как Ангел-Хранитель может забыть, что ожидает человека, то на ладонях рук, как на скрижалях, написана его судьба…

— Гм… первый раз слышу такое толкование. Ну, говорите будущее.

Хиромантка несколько минут разбиралась в линиях, сверяла левую ладонь с правой.

В комнате было тихо. Напряженно билось сердце Валентины Петровны. Ей было страшно. Наконец, хиромантка начала говорить. Она сама волновалась.

— Странно, — сказала она… — Не у вас первого вижу я теперь эти линии. Среди ясного неба грянет гром. Будет война. Очень скоро. Очень большая война. Ни ранены… ни убиты вы не будете. Но сколько горя, сколько страданий, сколько нравственных мук!.. Тюрьма…

— Может быть, плен? — прервал хиромантку Морозов.

— Нет… не плен… — Хиромантка еще раз всмотрелась в руку. — Определенно не плен, а самая страшная тюрьма… Может быть, муки невиданные…

— Да, бросьте вы гадать, — воскликнула из-за стола Валентина Петровна. — Все муки… муки… Довольно мук…

— Но все хорошо кончается… Ибо простерла над вами омофор Сына Своего Пресвятая Богородица. В детстве когда-то вы ей горячо молились… Где-то… в степи… — сконфуженно договорила хиромантка и встала со стула. Ее лицо было бледно. На лбу под завитыми волосами проступили мелкие капельки пота.

— Идемте, Сергей Николаевич! — нетерпеливо сказала Валентина Петровна.

Морозов уплатил деньги. Они простились и вышли.

— Война… страдания… Какой вздор!.. Какая война? Недоставало еще, чтобы и Тоня пошел на войну… Ужас! Такой ужас!.. — говорила Валентина, Петровна, пожимаясь плечами. — И все она сочиняет за свои три рубля… Да еще кощунствует… Ханжа какая!.. Сама, верно, с дьяволом знается, а Бога и Божию Матерь поминает. Меня она расстроила. А вас?..

— Я ничего… Но странно — прошлое?..

— Просто знает вас… Слыхала. Может быть, расчудесным образом все восемь лет в Петербурге прожила и всех наших знает, — вот и все.

— Нет… вряд ли так. Во всяком случае, это странно, — сказал Морозов, помогая Валентине Петровне сесть в экипаж и садясь с ней рядом.

— Поедемте на поплавок есть мороженое и пить кофе ну ее совсем! Каркает, как ворона… Ведьма!..

— Правду сказать, она не похожа на ведьму.

— Вот именно такие они и бывают… Обольстительные… Она меня всю растревожила. Я теперь буду бояться за Тоню.

— Да вздор все…

— Кто знает?!

Экипаж быстро ехал по белому пыльному шоссе, и прямо перед ними синее, сливаясь с синим небом, сверкало море, горя и переливаясь в солнечных блесках.

IV

Вечером Морозов бродил по алупкинскому «Хаосу». Вправо, внизу четкими черными свечами чернели кипарисы Воронцовского парка и за ними зелеными шатрами стояли магнолии. Оттуда иногда доносился женский смех и веселые голоса!

Кругом, как в первые дни мироздания, были навалены беспорядочным потоком серые камни. Какой-то громадный обвал, должно быть, некогда слетел с гор и засыпал долину обломками скал, или, быть может, медленно, веками шлифуя камни, полз с мертвых замерзших гор ледник и круглил валуны, рассеивая их широким раструбом своего устья. Круглые, продолговатые, в сажень величиною, мелкие в аршин, совсем маленькие, как ядра, камни лежали, подымаясь к горам. Не было никого в этом унылом и мрачном уголке, и о людях напоминали только пестрые надписи, покрывавшие многие камни «Хаоса».

Человек все искал суетного бессмертия, хотел запечатлеть счастливые минуты, проведенные здесь под синим небом у синего моря.

«Жена»… «Павлик Губошлеп»… «Тата и Миша сидели вдвоем»… «Незабываемый вечер»… «Море, люблю тебя»… «Гимназист из Саратова»… пестрели надписи на серых валунах. Ветер нанес между камней песок, по песку прихотливым лабиринтом вилась тропинка. Эти камни ближе к морю, где были они больше и где не так дерзко испещрила их надписями человеческая рука, отвечали мыслям Морозова и его окаменевшему в тоске по умершей сердцу.

Солнце спускалось к горизонту. Оно висело круглым красным фонарем над лиловыми спокойными волнами, и море катилось на песок с тихим равномерным шелестом, точно дышало во сне, бездумное и удовлетворенное. Голоса людские стихли в парке, и хотелось думать Морозову, что он один в этой пустыне, среди хаоса мироздания.

«Если б можно было верить гадалкам, за три рубля гадающим по объявлениям, — думал он. — Если б и правда была война… То, о чем мечтал, как себя помню, в корпусе и училище. Только с кем война? Ну, конечно, с немцами».

Как ни мало всегда занимался политикой, как ни беспечно жил Морозов, проглядывая в газетах только спортивную хронику, но он знал о Багдадской дороге, о стремлении императора Вильгельма через Малую Азию в Персию, он знал об усилении германской армии и флота и об еще недавнем Агадирском конфликте.

«Да, может быть война с немцами. И будет слава победы и возвращение домой с музыкой, с цветами на пиках, с боевыми орденами на груди. Только та, для кого мне нужна была слава, лежит в темном и сыром склепе и не встретит меня.

А ведь кто-то встретит. Встретит Валентина Петровна… Выбежит, верно, на улицу маленькая Муся Солдатова и будет блестящими, влюбленными глазками смотреть на меня. Как, в сущности, странно все на свете. Человек как дерево… Сломаешь одну ветку, растет на ее месте другая, сначала незаметным тонким отростком, всего в три листика, а потом станет крепкая, сильная, врастет в ствол и останется на нем. Кто знает, что еще ожидает впереди… Вот гадалка нагадала же, кроме войны, и тюрьму… Нет, верно, не будет ни войны… ни тюрьмы!..» Морозов поднял голову и вздрогнул. В двух шагах от него, на самом пламени опускающегося в море солнца, черный и суровые, стоял Андрей Андреевич. Он показался Морозову горбатым, так сутулились его плечи. В черной шляпе, черном пиджаке и легком черном пальто, он точно из-под земли вырос перед Морозовым, так внезапно и бесшумно было его появление.

— Не ждали? — сказал Андрей Андреевич, садясь на камень напротив Морозова.

Солнце кровавым нимбом окружило его, и казалось, светилось огнями его лицо. Они не поздоровались, не протянули друг другу руки, точно не нужны были между ними эти условности.

— Сейчас не ждал, но вообще мне говорили, что вы собираетесь весною в Алупку.

— Исключительно для вас… Вас приехал утешать, о вас беспокоился.

— Чего же обо мне беспокоиться? Видите — живу.

— И я живу.

— Вам-то что?

— Быть может, для меня потеря Надежды Алексеевны не меньше тяжела. Вы потеряли женщину, я потерял в ней талант, который любил.

Морозов ничего не сказал. Ему тяжел был этот разговор, и ему хотелось уйти. Но вместо того, сам не зная почему, он плотнее уселся на камне, точно приготовляясь слушать Андрея Андреевича.

После некоторого молчания Андрей Андреевич заговорил:

— Помните, мы говорили о четвертом измерении?.. Не надо было трогать этого мира, где мы никогда не знаем, кого и как мы всколыхнем. Нельзя было подходить к нему, не охранив себя целым рядом особых приемов.

— Не говорите мне об этом… мне тяжело вспоминать… скажите лучше… Будет: или нет война?

— Война?.. — Андрей Андреевич подумал, будто взвешивал какие-то обстоятельства, потом уверенно сказал:

— Да, будет.

— Почему вы это знаете? Вы что-нибудь слышали в Петербурге?

— О нет. Я политическими сплетнями не занимаюсь. Но мне совершенно ясно: война висит в воздухе. Только ни император и король Вильгельм, ни император и царь Николай, ни Пуанкаре, ни англичане, ни французы, — никто не хочет начать и стать виновником войны. Это не так-то просто…

Андрей Андреевич резко повернулся к морю, куда опустилось солнце, блиставшее лишь на поверхности волн последним кровавым блеском. Мягкие сумерки стлались над камнями долины. Было тихо и пусто кругом. И таинственным маленьким фонарем над горами засветилась вечерняя звезда. Точно пробежал там черною тенью по небу фонарщик и зажег сигнал маяка для несущейся в бездну земли.

— Думали ли вы когда о мировых пространствах? — не громко сказал Андрей Андреевич. — Перед нами бежит, уходит нечто, чего мы не можем схватить, остановить и повернуть назад, — мы называем это временем. Глядите:

La terre fuit l'espace…

Le temps monotone

Attend que l'heure passe,

Que l'heure sonne…

Le temps immuable

Est un gouffre de nuit…

Et les grains sable

Tombent dans l'infini…

Le coeur bat les secondes

En proie a la douleur,

Le mouvement des mondes,

N'est qu'un leurre.

Le coeur bat les minutes,

Les siecles et les heures

A la supreme lutte,

Ou les mondes meurent… [4](Стихотворение О. Д. Гловацкой. Перевод с французского сделан Ириной Янушевич.

Мы летим сквозь пространство бездонное

В несчислимых сонмах светил…

Время ждет, монотонное,

Чтобы час прошел и пробил…

Время ждет с непреложностью вечности,

Словно зев, где ночь и тоска,

И скользят в его бесконечности

Все миры, как зерна песка.

Сердце бьет секунды томительно

И роняет в пасть темноты.

Этот бег миров ослепительный

Лишь приманка пустой мечты.

Сердце бьет, как маятник, ровное,

Счет столетий, минут и часов,

Чтоб пробить начало верховное

Той борьбы, где гибель миров.)

Мы летим, крутясь, на нашей земле. Куда мы летим, через что летим, разве думали мы об этом? Вся наша астрономия — детская игрушка, потому что она не дает нам ответа, куда и через что мы несемся. Нам говорят — безвоздушное пространство… Да, безвоздушное… Но, может быть, населенное? Разве миру невидимых нужен воздух? Нам говорят — это эфир. А что в этом эфире? И как он действует на нас? Не странно ли, что примерно каждые сто лет земля попадает в какой-то водоворот и орошается человеческою кровью. После, на протяжении почти четверти века умами людей владеют химеры, а потом все успокаивается и лет пятьдесят — шестьдесят идет мирное строительство. Вы смотрите сами. Перевал с XVIII на XIX век — Великая французская революция — Великая Отечественна война. Началось разрушением Бастилии, а окончилось казаками на Елисейских полях. И был великий человек, которого называли Антихристом — Наполеон Бонапарт… Перевал с XVII на XVIII век — Великая Северная война, эпоха преобразований, эпоха казней и крови, и опять был великий человек, и тоже шептались про него, что он Антихрист — Император Петр… Перевал с XVI на XVII век — смутные годы, Лжедмитрий, тоже Антихристы, неубиваемые и страшные, Тушинские воры, век обманов, измен и предательств. Точно попадает земля в сферу, населенную духами тьмы, точно сам сатана начинает править тризну, и кто не поклонится ему, тот погибает. Я говорил с астрономами, и некоторые задумывались. Кто знает! Может быть, допускали они, в бесконечном пространстве носятся тучи невидимой глазу космической пыли. И эта пыль, проникая в мозговую клетчатку, производит кровавое умопомрачение среди людских масс. Но я имею основание думать иначе. Я говорю об этом с вами потому, что вы прикоснулись к миру невидимому, вы скользнули на один миг в четвертое измерение. Потому вы поймете, что могут в безвоздушном пространстве, именно в безвоздушном — я настаиваю на этом слове — существовать такие духи, которые враждебны людям. Это совсем не так абсурдно, как кажется с первого взгляда. В воде воздуха меньше, чем на суше, но рыба, вынутая из воды, задыхается и засыпает. Быть может, существо, прекрасно себя чувствующее в безвоздушном пространстве, попадая в воздух, становится беспокойным и несет с собою элементы злобы и ненависти, сеющие смерть. Я разговаривал с летчиками. «Чем выше мы поднимаемся на летательной машине, тем мы чувствуем себя беспокойнее, — говорили они мне. — Мы отлично знаем, что катастрофы наверху менее опасны, чем внизу, потому что, падая с большой высоты, больше надежды выправить аппарат и спуститься, спокойно планируя. Но есть предел, перейти который бессильна наша воля». Один летчик рассказывал мне, что слышал там, под облаками, голоса и чувствовал кругом невидимую тревогу.

— Вы духовидец?

— Я просто кое-что знаю.

— Вы знаете, что будет война?

— Да, я знаю о том, что решено все уничтожить и все сровнять.

— Уж не масонами ли?

— Нет. На них клевещут. Не ими… Все равно вы не доймете и не поверите. Но, если хотите спастись, — держитесь за сильных людей.

— Кого вы считаете сильным?

— Тех, кто может целиком отрешиться от прежних предрассудков. Вы вот всегда старались обуздать всякую силу и в других, и в себе правилами морали. Но идет время, когда сила освободится от этих условных оков. Попробуйте сейчас говорить то, что думаете. Вас выгонят из всякого общества. Попробуйте сейчас делать все то, что хотите, — и люди отшатнутся от вас в ужасе. Но снимите с людей оковы стыда, раскрепостите их хотя бы от 10 заповедей Синайского закона, и вы тогда увидите la supreme lutte ou les mondes meurent (Ту борьбу, где гибель миров)… А между тем это будет. Сперва будет война — но какая!.. А потом будет гибель культуры всего мира и царство сатаны.

Глухо звучал голос Андрея Андреевича. Он встал, подался назад, стал в отдалении, четко видный в последнем отблеске потухавшей зари, и вдруг сразу исчез в полосе тени. Морозов бросился за ним. Он снова увидел его. Он видел, как тот быстро шел, чуть прихрамывая на Левую ногу, и как вошел в темень кипарисовой аллеи. Его больше не было видно.

— Андрей Андреевич! Постойте! — крикнул Морозов. Его голос умер без ответа, и в темноте аллеи не было слышно шагов.

Морозов вернулся на большую белую дачу Бобровой. Он снимал там наверху комнату. Внизу жили Заслонские.

За белой каменной балюстрадой нижнего балкона светилась голубая лампа. Валентина Петровна сидела за накрытым чайным столом и читала книгу.

— Тоня, это ты? — окликнула она, услышав, как заскрипел гравий в саду под ногами Морозова.

— Нет, это я, — отозвался Морозов.

— Отлично, Сергей Николаевич, идите чай пить. Тоня сейчас придет. А то мне скучно одной.

Морозов рассказал о встрече с Андреем Андреевичем и передал все, что он говорил.

— Я никогда не видала вашего Андрея Андреевича, — сказала Валентина Петровна. — Но он мне глубоко антипатичен… В нем есть что-то демоническое.

— Да… может быть… Если вообще демоны существуют… Но странно, ведь хиромантка говорила то же самое.

— Почему то же самое?

— Ну, да. О войне… о тюрьме.

— Она сказала: омофор Пресвятыя Богородицы охранит вас.

— Я не понимаю этого. Вы знаете, что такое омофор? Омофор — это часть епископского одеяния. В старину это была шкура овцы, надеваемая на плечи и означающая заблудшую овцу, которую несет, спасая ее, пастырь добрый. Теперь это наплечное украшение. Христос, как епископ всей Церкви, изображается иногда в омофоре. Божия Матерь в своей нескончаемой любви к людям берет омофор Сына Своего и простирает его над землею, чтобы спасти людей от зла…

Валентина Петровна погасила лампу, спустилась в сад и протянула руку к небу.

— Смотрите, — сказала она. — Как прекрасна риза Божией Матери, вся голубая, с вытканными на ней звездочками! Вон серебряным покровом протянулся ее широкий омофор. Спасет Она нас и от войны, и от тюрьмы. А если надо нам пережить и войну, и тюрьму, то и на войне и в тюрьме спасет Она тех, за кого умолит Своего Сына.

— Страшно, — сказал Морозов.

— Мне нянька в детстве говорила: тебе страшно, а ты возьми, да не бойся.

— Не смерти мне страшно… А того, что за смертью и чего мы не знаем… А вот Надя узнала. Помните тот концерт, где я первый раз ее услышал?

Исчез и поцелуй свиданья…

Но жду его!.. Он за тобой?!

Я вот жду его… Жду!.. А где?!.. Когда? Больше сил нет. Как прекрасен был мир… и как все ужасно повернулось!.. Морозов закрыл лицо руками.

— Полноте, Сергей Николаевич… Не гневите Бога… Вспомните всю любовь и ласку, какими окружили вас в вашем несчастье люди, и поймите одно: пока будет стоять между людьми христианская любовь, пока будем мы одна нераздельная семья, нам ничто не страшно. Ни война, ни тюрьма. Страшна только ненависти но и ее победит любовь.

V

Пришла война…

Все перевернулось, и стало дозволенным то, что было (Запрещено.

Генерал Раупах, по прозванию Бомбардос, стоял на перроне маленькой станции, где выгружался полк, и говорил жестким голосом с немецким акцентом своим офицерам:

— Другие фамилии меняй. Глюпость одна. Меня назови Рубаковым, я все немец биль и немец остался. Кровь не переменишь. Но я присягал моему Императору, и я знаю свое ремесло. На той стороне, у императора Вильгельма, в королевских уланах мой брат служит. Ви скажить солдатам. Рубить его, как следовает быть. На то война! Вы знаете, покойной жены полковника Саблина дядя — барон Корф — против нас начальник штаба. Ничего! Ми ему покажем. Надо быть честный немец и кровавый русский.

На грязной площади, под высокими липами уже выгрузившиеся эскадроны седлали лошадей и готовились идти в ту сторону, где был неприятель.

Морозову, шедшему в головном эскадроне, сперва все это казалось маневрами. Но в маневры эти нет-нет врывалась озабоченность, напоминавшая о чем-то роковом и неизбежном.

— Пошлите носилки взять с собою, полевые, — говорил вахмистр Солдатов. — На каждую заставу по одним.

Эти слова на один миг вносили в сознание какой-то туман, но сейчас же все прояснялось, и суетившиеся подле лошадей солдаты и штаб-трубач Ершов, укладывавший на парной подводе на солому инструменты хора, были опять ясны и понятны в своих заботах. И, когда тронулись и пошли по мокрому шоссе, обсаженному яблонями-кислицами с мелким зеленым плодом среди ржавой листвы, все было ясно и четко под августовским солнцем, проглянувшим сквозь разорванные тучи. Мелькали мимо телеграфные столбы, и проволоки, шедшие на запад, монотонно гудели подле них.

Внезапно длинная череда этих столбов оборвалась. Лежал поваленный, взорванный: толовой шашкой или срубленный топором столб. Проволока точно в смертельных конвульсиях крутилась и извивалась по шоссе, мешая идти лошадям. Раздавались крики:

— Под ноги!.. Проволока!

И было чувство, будто далекая, еще незримая гроза уже веяла в воздухе среди ясного дня, и свет солнца казался тусклым и неярким.

Двигались медленно. Лошади, как во сне, еле переступали ногами. Впереди головной заставы по полям маячили дозоры. Петренко, ехавший рядом с Морозовым, часто останавливался, брал бинокль, висевший на тонком ремешке у него на шее, и смотрел вдаль…

Вдруг раздавались выстрелы, и дозоры рысью и галопом и шарахались назад.

Тогда шумело в голове, и мысли становились неясными и трудно уловимыми. Эскадрон останавливался за одинокой ригой или на опушке леса, и между ним и тою деревнею, что была внизу за рекой и где высилась красная кирпичная колокольня Мостела, точно опускалась непроницаемая завеса.

Здесь за ригой и на опушке леса — было «наше». Там в деревне с красным костелом было его, а в середине было что-то пустое, грозное, почти непреодолимое.

Разговаривали как будто спокойно, но говорили короткими, отрывистыми фразами, и слова этих недоговоренных фраз были волнующе понятны.

— Во-он, за горушкой… «его» показались…

— А много…

Вздыхали. И знали, что это показались австрийцы. Порой кто-нибудь говорил тихо:

— Герман…

Все подтягивалось. Точно не те же самые пули, раны и смерть нес германец, что и австриец.

Все так же ярко светило полуденное солнце, или, если было это утром, бросало оно длинные, зябкие, холодные тени, и там, где показался «герман», все было в бледном золоте лучей.

Потом, когда все кончалось, каждый рассказывал о том, что было совсем по-иному. Все было для всех одинаково, но каждый видел разное.

— Унтер-офицера Мотовилова убило, — говорил один.

— Ну!.. Убило… Так чуток зацепило, и только. Я сам видал, как он на перевязку пошел.

— Пошел… Ты видал?.. Пошел!.. На носилках понесли. И несли чужие… Не наши… Пехотные…

А в разгар спора подходил сам Мотовилов, целый и невредимый и даже вовсе не раненый.

Не потому ли так трудно было потом составить реляцию о бое, и, когда двое писали описание одного и того же столкновения, у обоих выходило по-разному. И никогда точно не знали, сколько потерял неприятель, и не сразу досчитывались, кто из своих убит или ранен и кто цел и невредим.

И не там ли, за этой завесой бурь, был переход в четвертое измерение, в мир теней, не каждому доступный?

VI

В августе 1914 года Морозов бродил с эскадроном по Холмщине. Он был в дальней разведке, отбился от своих и попал в самый разгар Комаровских боев.

Эскадрон стоял, не слезая с лошадей, в ольховом лесу. Над лесом разрывались неприятельские шрапнели.

Трепетали деревья листами, ухал и точно темнел лес и шарахались кони. Лица солдат были бледны. Вперед податься было некуда, а назад уходить было совестно. Приходилось стоять в лесу под огнем.

Впереди кипел ружейный бой.

Петренко, Эльтеков и Морозов выехали на опушку леса. Сжатые поля полого спускались к небольшому ручью, поросшему кустарником и деревьями. За ручьем была широкая долина, покрытая такими же полями. Золотистое жнивье с разбросанными по нему скирдами хлеба упиралось в небо. Вправо, ближе к лесу, где речка разливалась по болотному лугу, росли чахлые деревья, и здесь была сложена большая копна зеленого сена. По одну сторону речки, цепями без окопов, залегла наша пехотная дивизия, и оттуда доносило непрерывный треск ружей. Австрийцы атаковали ее. Их передовые цепи уже спустились к речке, и с лошадей было видно, как копошились синеватые точки между кустов, росших вдоль реки.

Над нашими цепями, часто и низко, пучками разрывались бело-оранжевые шрапнели, и было видно, как перед самыми лицами наших солдат срывались маленькими струйками фонтанчики пыли. Это пули рыли землю.

От цепей ползли люди назад, и число их казалось громадным. Бой развивался на глазах у Морозова.

— А жарко, должно быть, там, — сказал Петренко. — Держись, пехота! Держись, милая. Не хотел бы я там быть.

Маленький фокс Петренки, белый живчик с забавным черно-желтым пятном над правым, всегда приподнятым ухом, улегся у ног лошади Петренки и то озабоченно, с таким видом, будто делает важное дело, жевал былинку, то поднимал голову и смотрел на своего хозяина, точно спрашивал: «Не пора ли идти, или слезть и поиграть со мной».

Из-за четвертого взвода, от вахмистра, припадая на одну лапу, прибежал Бурашка, равнодушно огрызнулся на фокса и стал настороже, подле Петренки.

За ним шел худой загорелый офицер, в скатанной шинели через плечо и с блестящими золотыми погонами на кителе. Он подошел к группе офицеров, приложил руку к козырьку смятой фуражки и сказки:

— Господин ротмистр, Начальник дивизии приказал передать вам: австрийцы обходят наш правый фланг. У нас все резервы израсходованы, нет ни одной свободной роты. Он просит вас спешиться и стать на уступе.

— Слушаюсь, — сказал, прикладывая руку к козырьку, Петренко. — Передайте: будет исполнено.

До этого Морозов все помнил отлично. Но с той минуты, как Петренко сказал: «Господа офицеры по местам», отчетливость сознания точно стерлась. Все было таким, каким было и раньше. Солнце было за полдень и светило ярко, золотились торчки сжатой соломы и была прозрачна зеленая тень от ольховых деревьев леса. Но планы картины стали другими. Одни предметы стали более близкими, другие ушли в бесконечную даль. Жнивье по ту сторону ручья казалось недостижимо далеким, а солдатские цепи пехоты близкими и плоскими. Голоса слышались заглушенные, точно ухо слышало, а мозг воспринимал через какую-то вату.

Морозов, ездивший на первом взводе, видел Петренко и слышал, как он четко скомандовал:

— Эскадрон, готовься к пешему строю! Звякнули передаваемые пики первый и третьих номеров и колыхнулись лошади.

— К пешему строю вправо, слезай.

Была щеголевата команда и такое же было исполнение. Обрадованный фокс кинулся в траву, отыскал сучок и носился с ним, ожидая, что его пригласят играть.

— Ваше благородие, я Русала тут держать буду, ежели что, — сказал Тесов.

Звук его голоса был тревожен, а лицо озабочено.

Морозов отбежал вправо и крикнул сбегавшимся к нему людям: «винтовки»!

Жестко звякнули примыкаемые штыки.

Петренко указал задачу, и Морозов пошел из лесу, а за ним широко расходились цепью солдаты.

— Направление по третьему взводу, — услышал он откуда-то, точно издали, и повторил сам:

— Направление по третьему.

Только вышли, услышал неприятный свист пуль. И казалось их так много, что воздух переполнен ими и идти нельзя.

— Бегом! — скомандовал он.

Люди согнулись и побежали. Когда Морозов командовал, он оглянулся. Он увидал Петренко, трубача и с ними Бурана. Фокса сдали вестовому Петренки, и его жалобный визг доносился из леса.

Морозов со взводом добежал до зеленой копны сена и залег, не открывая огня, потому что не видно было неприятеля.

Пули свистали и щелкали часто. Солдаты лежали, уткнувшись лицами в землю. Солнце на закате пригревало. Морозов начал вглядываться.

Он посмотрел влево, и вот тут-то он увидал смутно, как во сне, то, что потом никогда не мог забыть и что опять мысленно отнес к четвертому измерению.

Влево тянулись поля и под ними была речка. Вдруг точно поля приподнялись и стали повернутыми к Морозову, плоскими и ненастоящими. Вдоль всего поля поднялись люди: послышалось громкое «ура»… Люди, однако, не бежали вперед, а топтались на месте. Из кустов против них встали бесконечные шеренги синевато-серых людей. 3а ними стали другие. Часто били пушки, рвались шрапнели, но ни австрийцы, ни русские не двигались вперед, а стояли и кричали.

Потом австрийцы исчезли в кустах, и наши цепи снова залегли. Но картина была все такая же плоская и мутная. Морозов видел, что не все австрийцы скрылись в кустах, были и такие, что остались лежать неподвижно на поле. Среди темных скирд появились серые кочки убитых людей.

Это повторилось еще и еще раз. Опять наши встали, кричали «ура», стоя на месте, и опять показались австрийцы от речки, но атаки не было.

Когда австрийцы скрылись в третий раз, по всей пехотной цепи шорохом пронеслось: «Отходят… отходят… австрийцы отходят»…

Пули стали свистать реже. Морозов оглянулся и точно после сна разглядывал открывшийся ему вид. Все поле бы покрыто синими точками, они быстро шли назад, и часто трещали наши ружья.

Сколько времени продолжалось это, Морозов не мог определить. Вдруг он услышал над собою голос Эльтекова.

— Сергей, командуй эскадроном.

— А что?

— Петренко убит.

Эльтеков стоял во весь рост. Пули не свистали. Пехотные санитары подбирали раненых.

Бой был кончен.

Морозов поднялся. Прежде всего он увидал солдат, возившихся у копны над кем-то лежавшим на земле, и среди них фельдшера с красным крестом на рукаве. Бурашка царапал землю ногами и выл, подняв кверху тупую морду.

От пехотного начальника дивизий прислали благодарность за помощь пехоте и разрешение идти на ночлег в селение Дуб.

Морозов был доволен тем, что все это кончилось. Четкость сознания вернулась, и все предметы стали на место. Было только скучно от сознания бесцельности потерь. Тонкий плачущий вой фокса, вырывавшегося из рук вестового, когда Петренко проносили мимо, резал уши Морозова. Вахмистр Солдатов шел сзади Петренко со снятой фуражкой и деловито говорил эскадронному каптенармусу:

— Родивонова и Лазарчука снарядить за досками, фоб исделать, да по два человека со взвода послать на речку, цветов каких ни есть поискать, венки наплесть.

Так началась война для Морозова.

VII

В селение Дуб на крестьянских подводах свозили раненых австрийцев. Это были русины. В синих, с черными кровяными пятнами, мундирах, накрытые шинелями, они лежали на соломе с землистыми, испуганными и покорными 'лицами.

Солдаты морозовского эскадрона поили их чаем, давали хлеба и разговаривали с ними.

— По-нашему говорят. Понять все можно, — говорили солдаты.

Рассказывали русины:

— Как поднялись мы, чтобы идти в атаку на вас, видим, Божия Матерь встала над вашими цепями, закрыла их покровом и стоит, высокая до самого неба, а сама белая, светлая, как из жемчуга сотканная, и не могли мы ударить в штыки. А штыки уже примкнули.

Морозов понимал, что эти люди духом поднялись до познания непознаваемого. Где же и было быть Божией Матери, как не в этой первой военной скорби, первой смерти, и первом бранном ужасе. Морозов вспомнил когда-то прочитанное им житие Андрея, во святых Юродивого. Был он такой святой жизни, что допущен был живым в рай видеть селения праведных. Ангел Божий сопровождал его и показывал Андрею все райские круги. Видел Андрей Юродивый Господа Бога, Иисуса Христа и Духа Божьего. Видел святых, почивающих на лоне Авраамовом, видел славных архистратигов Гавриила и Михаила в доспехах блестящих воинских, видел херувимов и серафимов и все силы ангельские. Видел сонмы святых и праведников, видел просто честных, добродетельных в жизни людей, их души, наслаждающиеся блаженством райским. Но Божьей Матери ни видел. Он искал ее везде, весь рай исходил, весь рай осмотрел, но Матери Бога Нашего, Пресвятой Девы Марии не нашел он в райских селениях. Когда же уходил на землю Андрей Юродивый, то осмелел и спросил он Ангела, ризы светлые чище снега первого:

— Где же Матерь Бога Нашего, Заступница и Скоропослушница в человеческих скорбях? В каком круге небесном спасается Она, всех прибегающих к ней Сама спасающая?

И ответил, поникнув головою, Ангел:

— Нету в селениях райских Матери Бога Нашего, Господа Иисуса Христа.

— Где же Она? — спросил Андрей Юродивый. — Ужели же Ее, Праведницу, на небо вознесенную, не принял Господь в селения Свои райские?

И ответил Ангел:

— В скорбях людских пребывает Божия Матерь. Сама Сына Своего в крестных муках видевшая, знает Мать Бога Нашего, что такое человеческие страдания, и пребывает Она вечно на земле, стремясь утишить человеческое горе. Объявляется в иконах чудотворных, заслоняет омофором Своего Сына погибающих, дает победу верующим,

стоит у одра болящих, исцеляет неисцелимых, посылает благодать Божию нуждающимся в ней. Оттого и нет Матери Божией в селениях райских.

И, вспомнив об этом, поверил Морозов, что действительно видели австрийцы Матерь Божию, восставшую на защиту погибающих.

Поразили Морозова в этом первом бою простота смерти, ее величие и вместе ее ненужность.

Вот Эльтеков сказал: «Петренко убили».

Он не счел нужным облекать этот страшный случай в другие слова. А убили бы в мирной обстановке! Все бы кинулись к телу, обступили его, одни из любопытства, другие из сочувствия, были бы трогательные похоронные заботы и панихиды над телом.

Теперь Эльтеков, Морозов, Окунев и Мандр совещались с вахмистром Солдатовым, отправлять ли тело к полку или похоронить завтра в селении Дуб, воспользовавшись тем, что при пехотном полку есть священник, а в селении православная церковь. И решили похоронить перед выступлением, так как неизвестно, где находится полк.

Петренко и два солдата были убиты, а шесть человек ранено… Сотни трупов пехотных солдат остались лежать на жнивье, и их постепенно свозили к широким братским могилам.

Для чего?

В этот осенний день весь бой был непонятен. Шли на выстрелы, повинуясь требованию устава, и наткнулись на какой-то встречный бой, на начало большого сражения, прославившего потом части XIX Армейского Русского корпуса… Но в те недолгие часы, что Морозов лежал с солдатами на жнивье, наблюдая отбитие несовершившихся атак, ему эти первые убитые показались обидными и ненужными.

«Мы даже и не стреляли!» — думал он.

VIII

Со временем Морозов привык равнодушно относиться к потерям. Научил его этому «покойному на них взгляду случайно встреченный казак. Морозов шел с полком к Висле. Был хмурый ноябрьский день. Проходили через польские местечки, откуда бежали жители и где только жиды оставались в лавках и «склепах», складах товара, и все еще торговали, продавая солдатам хлеб, колбасу, рубашки, табак и папиросы.

Лошади медленно брели по киселю грязи, утопая в нем по колени и далеко брызгая ногами капли, блестящими катышками ложившиеся поверх грязи.

День был хмурый, и впереди, не смолкая, гремела артиллерия. Были ее земные громы, подобно громам небесным, непрерывны и гулки. Навстречу их полку, черными, жухлыми полями в тяжелых бороздах, рысью пробирался казак…

На голове папаха серым защитным чехлом обтянута, полушубок по колени, штаны — лампас алый. Конь худой рыжий, бежит легко, ногами за землю цепляется, точно кошка крадется. Казак сидит ловко, ничто не колыхнет на нем, не брякнет. Стальную пику уткнул в бедро, копье к уху лошадиному нагнул. Лицо молодое, красное, худое и обветренное.

— Эй, станица! — крикнули ему офицеры. — Откуда?

— Оттеля. Из-за Вислы, — ответил казак. Придержал коня, глядит смышлеными глазами.

— А что там?

— Ничего. Наши третий день дерутся.

— Ну, как?

— Ничего, подается герман.

— А потерь много?

— У нас-то? — усмехнулся казак. — На войне не без урона, — крикнул на ветер, дернуя тонкими скрутившимися поводками лошадь, толконул ее ногами и заскакал собачьим наметом дальше.

— Ты куда, с донесением, что ли? — крикнул полковник Работников.

— Не-е! За фуражом, коней кормить…

Мимо, в серых сумерках короткого дня, плыли черные поля, и близок был горизонт набухшего тяжелыми снеговыми тучами неба. Вот-вот закрутит пурга, закует мороз грязь стальными кольчугами и посыплет сахарным порошком снега.

Чаще попадались громадные воронки от снарядов. Вчера здесь был бой.

Вправо от дороги что-то обратило внимание солдат. Из эскадронов выезжали люди, подъезжали к чему-то, останавливались и сейчас же догоняли свою часть.

— Ну, чаво не видали! На место! — лениво крикнул ехавший перед Морозовым вахмистр второго эскадрона, но сам свернул посмотреть. За ним поехал Морозов.

Шагах в сорока от дороги была огромная, шагов тридцать в поперечнике, воронка от тяжелого снаряда. Черные края земли спускались полого в глубокую яму, покрытую внизу каким-то серым налетом. Тридцать два трупа австрийских солдат лежали правильным рядом по борту воронки. Точно залегли они здесь, кем-то снесенные, да так брошенные и позабытые. Ветер шевелил краями сине-серых шинелей, одни были в кепи, другие с обнаженными головами, одни лежали ничком, уткнувшись лицом в землю и выпятив спины с тяжелыми ранцами, другие, лежа на спине, держали кверху бледные лица, и ветер ворошил темные бороды и усы.

Кому-то, где-то нужные работники, отцы, мужья и сыновья, — они уже никому не были нужны, и некому и некогда было засыпать их в их боевой могиле.

«Где же была их Божия Матерь?» — подумал Морозов.

Ноябрьская ночь надвинулась тяжелыми серыми завесами. Предметы потеряли четкость. Где-то внизу светилось красным светом окно. Дорога спускалась в лощину, и по ней был расположен посад.

Под ногами лошадей застучал заплывший жидкою грязью камень. В сумерках, прорезанных светом из окон, определилась большая площадь. Чья-то пешая фигура точно из земли выросла под самой Русалкой, и кто-то бодро спросил:

— Ваше высокоблагородие, — вы?

— Кто там? — очнувшись, опросил Морозов.

— Квартирьеры, ваше высокоблагородие. Нам здесь становиться. Пожалуйте за мной.

Черная фигура исчезла во мраке и только Русалка видела ее и шла настороженно за нею.

IX

Морозов искал на войне необычайного. Искал чуда. И он слышал веяние этого чуда. Вся война была наполнена необъяснимым, и не раз чувствовал Морозов омофор Божией Матери над Русскими войсками и над собою.

В конце февраля пятнадцатого года Морозов поехал с вестовым по шоссе на Серафинце узнать обстановку. На завтра они должны были сменить казаков, которые вели здесь шестые сутки бой.

С утра завывала и мела сугробы вьюга. Мороз по здешним местам был жестокий. Было шоссе, то голое, с обледенелым, скользким щебнем, серыми унылыми полосами тянувшееся по полям, то было оно заметено сугробами по брюхо лошади. В спину дул неистовый ветер. Уши, шея, грива и холка Русалки были забиты снегом. Снег пролезал под башлык, за воротник, засыпал грудь и рукава. Взгляд впереди терялся в мутных просторах, где крутились и реяли снежинки. По сторонам на столбах выла телеграфная проволока, и на вымершем шоссе не было ни души.

Морозов отъехал восемь верст от штаба дивизии, где ему указали направление, и не встретил никого. Было жутко ехать в эту мутную даль, не зная, что впереди.

По сугробам снега Морозов спустился в балку, пересекавшую шоссе. Влево от дороги он увидал пушки, по самые дула заметенные снегом, и при них одного казака — часового. Батарея казалась покинутой. Морозов спросил, где начальник участка.

— А вот, как подыметесь из балки налево, на винокуренном заводе они там и будут.

Морозов представил себе теплую комнату при заводе, где он отряхнет с себя всюду набившийся снег, где согреется и напьется горячего чая.

Когда он выбрался наверх, он увидал по левую сторону шоссе красную, круглую, кирпичную трубу и кругом стены сгоревшего завода. У ворот стоял казак. Во дворе за стеной жались накрытые попонами, поседланные лошади.

— Здесь командир полка? — спросил Морозов.

— Так точно.

В центральном здании завода, где высился громадный котел и где вились изогнутые пожаром медные трубы, среди занесенного снегом железного лома, внутри какого-то чана, на наваленной соломе сидело два офицера. Один высокий, худой, с мясистым усатым лицом, в полковничьих погонах, и с ним среднего роста, красивый, черноусый сотник. За котлом жалось человек восемь казаков, и один из них, склонившись над деревянным ящиком с телефонным аппаратом, настойчиво говорил:

— Миронов… А Миронов? Чего не отвечаете? Со второго провода направили… Миронов?..

Морозов спросил, какова обстановка.

— Обстановка? — точно встряхиваясь от сна, повторил полковник. — Вьюга, вот какова обстановка. Вьюга, притом им в морду, и вторые сутки без передышки. Батарею мою засыпало, откапывать не успеваем. Людей в окопах засыпало. Затворы не скользят, смазка замерзла, стрелять нельзя. У нас тихо.

Оказалось, что впереди винокуренного завода, шагах в шестистах находились окопы. Там лежала рота.

— Однако, всего девяносто пять человек, — прибавил полковник, — рота стрелкового полка, посланная на усиление участка, а справа и слева от нее спешенные казаки. Не более тысячи шагов от нашей позиции, впереди двух больших селений Дорогоньки и Лежиски находился неприятель: венгерская пехотная дивизия, австрийская пехотная дивизия и бригада германской кавалерии. При них четыре австрийские и пешие легкие батареи, одна тяжелая и одна конная германская. Батареи стоят за Днестром. Вторые сутки дует нам в спину и в лицо неприятелю вьюга, и на фронте тихо.

— Какой черт теперь на нас полезет! — говорил Морозову полковник. — Снег по пояс, глаза слепит и стрелять невозможно. У меня люди стали ноги озноблять. У стрелков валенки есть, а мои в сапогах лежат. Совсем недавно из шестой опять телефонили, — двоих с ознобленными ногами в околодок отправили… Я и решил…

Полковник замолчал.

— Что же вы решили, господин полковник? — спросил Морозов.

— Я все сотни приказал в селение Исаков к коноводам отправить, а в окопах оставить только полевые караулы, которые сменять каждые два часа.

— Значит? — спросил Морозов и остановился.

— Значит, между нами и неприятелем, кроме нескольких человек часовых, нет никого.

— Как же так? Ведь у них, вы говорите, две пехотные дивизии и бригада конницы?

— Так точно.

— А у нас?

— А у нас Божья Матерь с Ее святым покровом. Морозов чуть заметно пожал плечами. Полковник заметил это движение и с раздражением сказал:

— А что прикажете делать? Все равно люди в таком состоянии, что никакой атаки не выдержат. Чтобы схватиться в штыки, нас слишком мало, а стрелять мы не можем. Да и какой черт атакует в такую погоду навстречу вьюге!

— И атаковать не нужно. Пойдут церемониальным маршем прямо на наши штабы.

— А почем они знают, что я убрал казаков?

— Кто-нибудь донесет.

— Я в этот их всемогущий шпионаж не верю. Да не стоит думать об этом. Слышите, как завывает… Попробуйте выйти и пройти по полю. Через сто шагов упаритесь. Да что там! Давайте лучше закусим.

Весь занесенный снегом, точно елочный дед, бородатый казак притащил из деревни холодную жареную баранью ногу, ситный хлеб, бутылку кислого вина и, подав все полковнику и адъютанту, стал в закутке под какими-то машинами вздувать костер, чтобы согреть чаю. Устроились на ворохах соломы внутри парового котла, между чугунных стенок, сбитых клепками. Адъютант, сотник Плешаков, приклеил к металлическому шву котла две стеариновые свечки, и все трое уселись за столом.

— Видите, какой палац у нас. Важно, — говорил полковник. — Поедим, да и спать. Ничего теперь не будет.

Они поели, запили горячим чаем и теперь сидели, нахохлившись и молча. Изредка через окна завода влетала легкая пуля и пела протяжную жалобную песню либо со звоном ударялась о котлы и трубы.

Адъютант болезненно морщился и говорил:

— И все стреляет. Скучно ему, что ли?

— Нервит, — сказал полковник. Он закутался мягким кавказским башлыком и прижался к стенке котла.

Молчали долго. В тишину котла воющими шорохами доносилась вьюга, непрерывная, жестокая и холодная. За котлом вяло жевали сено лошади и порою прислушивались, переставая жевать. Ночь надвигалась.

— Вы сами, поручик, из каких мест будете? — спросил полковник.

— Я почти что ваш. Донской области. Из слободы Тарасовки.

— Морозовых, что ль?

— Я Морозов.

— Вот что… Я и не расслышал, как представлялись. То-то и по обличию видать, как будто наш. Так именье-то ваше сожгли в пятом году?

— Сожгли. Все уничтожили.

— Чего только не наделает народ. И кому это надо? Я помню ваш дом. Давно… А бывал. Славный дом был, и картины, и разные там редкости, табакерки старинные, совсем как музей. Неужели же все пропало?

— Все пропало.

— Что ж… И жизнь пропадет… Все тлен. Свистнула пуля, сейчас же другая, третья ударила в трубы, зазвенела жалобно и упала в песок, в золу.

— Слышите, господин полковник? — сказал адъютант. — Это не оттуда, откуда днем, это со стороны стрелков. Оттуда раньше не долетало.

— Что им приснилось, собачьим сыновьям, — вяло сказал полковник. Он дремал, и пули его не беспокоили.

— Господин полковник, и кони есть перестали. Что-то чуют.

— Это они так, — сказал полковник.

— Позвольте, я пойду посмотрю.

— Что ж, ступайте, Михаил Гаврилович, да пошукайте потом по телефону, пошла ли пятая подменить караулы? Не заплутала бы в этакую метель.

— Слушаю.

Адъютант вылез из котла и ушел. В разоренном строении было тихо. Кругом бушевала вьюга. Часто посвистывали пули. Действительно, они влетали не через те окна.

— Ой, Господи! — вскрикнул кто-то в углу…

— Чего там?

— Телехвониста Морковкина в локоть ранило.

— Ну-у? — удивился полковник. — Там же не долетало.

— Теперь долетает, ваше высокоблагородие, уж четвертая пуля… Вот она и пятая, да близкие какие, так и рвут.

— Ну… — протянул полковник и, сгибаясь длинным телом, стал вылезать из котла. За ним полез и Морозов.

Едва они вылезли, как в ворота вбежал адъютант.

— Господин полковник! — взволнованно крикнул он. — Венгерская пехота валом наступает на нас. Стрелки отходят. Они уже под заводом, на горку всходят.

— Кто они?

— Да стрелки…

— Давайте коней, посмотрим, чего там случилось, — все еще не веря, сказал полковник.

Через минуту он сел на лошадь и поехал за ворота. За ним тронулись два трубача и ординарцы. Поехал и Морозов.

— Ординарцы! Остановитесь покамест тут. Одни трубачи со мною.

Выехали за завод.

X

Лошади медленно шли по глубокому снегу, проваливались по колено, по брюхо, прыгали, вылезая из наметенных сугробов. По-прежнему неугомонная свистала вьюга и крупными острыми хлопьями неслась пурга навстречу неприятелю. В воздухе часто посвистывали пули, щелкали по снегу и было страшно ехать.

— Вы того… цепочкой езжайте, — обернулся полковник. — Абы не зацепило кого.

Только выехали за завод, где за бугром поле полого спускалось к австрийской позиции, как в темноте часто замаячили темные фигуры. Они казались большими и быстрыми.

— Кто идет? — крикнул полковник.

— Свои… свои… — растерянно отвечали люди и быстро проходили к заводу.

— Стрелки, что ль?

— Стрелки.

— А ротный где?

— Кто опрашивает?

— Командир казачьего полка.

— Ротного к начальнику участка!

Из туманов взлохмаченной ночи выдвинулась высокая фигура.

— Вы чего же это, други? А?

— Господин полковник… Венгерская пехота наступает. Поболее батальона.

— Ну… наступает… А вы?..

— Стрелять невозможно. Затворы снегом занесло. Офицер поднял винтовку и спустил курок, не было слышно щелчка ударника.

— Капсюль не разбивает.

— Протирать надо было…

Несколько пуль ударило подле. Лошадь адъютанта шарахнулась в сторону.

— А у него стреляет?

— Тоже плохо стреляет. Больше молча идут.

— Где же они? Офицер оглянулся.

— Во-он маячат.

Морозов посмотрел в ту сторону, куда показал стрелковый офицер, и увидал в снежных вихрях чуть приметные темные тени.

Полковник круто повернул коня и поскакал к заводу. Лошадь неловко прыгала по сугробам.

— Что ж теперь делать, господин полковник? — сказал, догоняя его, Морозов.

— Что?.. По телефону предупредить надо штаб дивизии, штаб корпуса. А то, как австрийцы на шоссе то выйдут, через полтора часа вот и они… Ах, черт! Спят ведь там они, понимаете… На меня надеются. Верят-таки, что не сдам позиции!? Батарею-то полдня откапывать надо. Вы понимаете это?.. Да, где же, черт подери, телефонисты? На заводе не было ни души. Ни телефонистов, ни ординарцев. Точно вьюга слизнула их. Все удрали, поспешно смотав телефоны и кое-где даже бросив провода.

— Сволочи! — вырвалось у полковника. — Учуяли негодяи, чем пахнет? Им аппараты чести казачьей дороже! Михаил Гаврилович, скачите вы… Да постойте! Надо бы написать. Так никто не поверит. Экой срам-то какой. Ну, мы ускачем… А батарея? А люди?.. Позор. Стреляться — надо. Не иначе…

Отчаяние полковника передавалось Морозову. Беда казалась непоправимой. Нигде не было ни одного человека, порывами выла вьюга, и в темных сумраках ночи то пропадал, то хрустко слышался поспешный шаг отходящих стрелков.

Полковник заехал за завод.

— Покурить, что ль, перед смертью, — сказал он. И вдруг выпрямился в седле. Под ним, в балке, в затишке, где вилась заметенная снегом дорога, тонкой змеею маячила длинная узкая колонна. В белом дыму метели чуть мерещились копья пик. От серых лошадей тонкий поднимался пар, и вся колонна казалась призрачной. Точно силы небесные двигались в этом снежном хаосе, легкие, еле зримые глазу.

— Пятая, что ль? — бодро крикнул полковник.

— Пятая, господин полковник, — вяло донесся старческий шамкающий голос. Один из всадников отделился и стал подниматься по снежным сугробам к полковнику.

— Пятая сотня, — командовал полковник, — отделениями на лево ма-арш!

Змейка двинулась, звякнула пиками, стала прямою и четкою, резче стал приметен пар, поднимавшийся над лошадьми.

— В чем дело, господин полковник? — спросил старый маленький человек, до бровей закутанный башлыком, подъехавший к командиру полка.

— Увидите, Леонтий Васильич, — как от мухи, отмахнулся от него полковник и продолжал кричать: — Сотня шашки вон, пики на бе-дро!.. Строй лаву!..

Сплошная линия выстроившейся сотни разделилась и стала краями скрываться во мраке вьюжной ночи.

— Рысью марш…

И, когда проходили мимо полковника тяжело в снегу дышащие лошади, он крикнул по фронту:

— Там венгерцев малость порубите… Только смотри, впереди пехота наша их заманивает. Ее не трожь!..

— Понимаем, — раздались голоса. — И гичать погромче!

— Понимаем….

Сотня скрылась на скате.

Полковник, Морозов, адъютант и трубачи поехали сзади.

— Ну, что Бог даст, — вздохнул полковник.

Едва проехали завод, донесся протяжный воющий казачий гик и за ним громкое пехотное «ура».

— Помогай Матерь Божья! — сказал полковник и широко перекрестился.

Прошло несколько времени. Пули не свистали. Было тихо.

— Ну, кажется, кончили, — сказал полковник. — Поедем, господин поручик, до дому.

У завода, на шоссе, остановились и ждали.

Была вьюга, неслись хороводом снежинки, но никаких иных звуков не примешивалось к вою ветра. Так стояли, не слезая с лошадей, с полчаса и смотрели в туман. Наконец, увидели. По шоссе к заводу вилась черная колонна и сбоку маячили конные казаки.

Старый есаул приметил своего командира полка, отделился от колонны и рысью потрусил к полковнику. Он сдвинул с красного обветренного лица башлык и сказал счастливым, еще дрожащим от пережитого волнения голосом:

— Человек с двести порубили, господин полковник, они и не стреляли, остальные все сдались. Померзли совсем. Жалко смотреть.

— Хорошилов, — обернулся командир полка к штаб-трубачу, — скачи ты назад, заверни ты мне эту публику — телехвонистов… Михаил Гаврилович, наладьте-ка в закутке свечку, надо донесение написать. А вы, поручик, будьте добры, посчитайте мне пленных.

У завода стояла колонна венгерцев. Они были тупые и равнодушные. Пять офицеров, один майор впереди, за ними толпа безоружных солдат. На них накинулся полковник. На скверном немецком языке он ругался.

— Как же вы смели в такую погоду атаковать? А! Несчастные!.. Вот и попались…

Он слез с лошади, топал ногами, размахивал руками и находился в чрезвычайном возбуждении.

Майор, с трудом шевеля замерзшими губами и показывая руку в шерстяных митенках с красными распухшими, замерзшими пальцами, плачущим голосом объяснял по-немецки, что германское командование решило использовать эту погоду, надеясь на отсутствие бдительности у русских, и послало вперед два их батальона прорвать фронт. За ними должны идти обе дивизии.

— Черта с два теперь пройдут! — проговорил полковник. — Однако надо нам полк вызвать, черт еще их знает, чего они там выдумают.

Снизу из лощины вышел батарейный командир со своими офицерами. Он с недоумением посмотрел на венгерцев.

— Вот, Матвей Матвеич, полюбуйтесь, вас собирались забрать, да и сами попались.

— То-то мне часовой говорил: атака была, не поверил.

— Поверишь тут! Сколько насчитали, поручик?

— Триста двадцать семь… Вывезла кривая!

— Не кривая вывезла, поручик, а спасла нас Божия Матерь, наша Заступница!

XI

Так не раз на войне ужасное сменялось трогательным и мерзость взаимного истребления людей вдруг покрывалась чудом.

Точно силы небесные склонялись сверху к земле и, спасая одних, карали других. И человек чувствовал себя щепкой, гонимой волнами океана.

Однажды осенью 1915 года, когда закрепились гвардейские стрелки на левом берегу реки Стоход, Морозов

сопровождал на позицию командира стрелкового полка, при котором он был для связи.

Месяц назад здесь были жестокие бои. Наши загоняли германцев за Стоход. Теперь германцы приходили в себя и словно зверь зализывали раны в своем логовище. Они пополнялись и готовили новые атаки, стремясь сбросить гвардейских стрелков в болото. По болоту постреливал немецкий пулемет. На нашем берегу толпились солдаты с патронами, носилками и хлебом, боясь идти по топи к своим. Им надо было показать пример.

Лошадей и коляску командир стрелков, молодой генерал, только что оправившийся от раны в лицо, и бывший с ним Морозов и адъютант стрелкового полка оставили в полусожженной деревне, где по уцелевшим хатам ютились перевязочные пункты и обозные солдаты, а сами пошли пешком на запад, где над болотом едва намечались на том берегу песчаные бугры — наша позиция.

Впереди шел маленький генерал. Полный, веселый, с живыми черными глазами, с небольшими черными усами, он подошел к болоту, оглянул нерешительно стоявших солдат, крикнул: «ну, пошли, что ль, цепочкой, негусто. Нечего бояться» — и пошел, балансируя руками на кочках, проваливаясь в болото по колено, по пояс, снова вылезая на песчаные отмели и хлюпая тяжелыми сапога-Пи по воде. За ним, не отставая ни на миг, насторожившись глазами, шел немолодой, коренастый, широкий солдат, генеральский денщик Алексей. Он походил на легавую собаку, идущую за сапогом охотника по болоту и не спускающую с него глаз. Морозов сказал это полковому адъютанту, штабс-капитану Байкову.

— Да, правда… В самом деле… — ответил высокий, стройный и красивый Байков, молодцевато и легко перешагивавший с кочки на кочку.

Алексей нес обеими руками над головою ружье и кряхтел, когда вдруг почти по грудь проваливался в грязную болотную воду.

— Алексей, ты зачем? — весело сверкал на него глазами генерал. — Ты не ходи!.. Ты мне не нужен.

— Я уж пойду, ваше превосходительство, а то — гляди, чего не случилось бы.

— А чего кряхтишь?

— Букивроты с коклектами исделал вам, уже чего высоко положил, а кажись, не подмокли бы.

— Кто о чем, а ты о букивротах, — сказал генерал.

— Об вас, ваше превосходительство.

Жарко было осеннее утро. Над болотом тянулся низкие туман. Порою припахивало пресным и тошным запахом трупа. Прямо под ногами генерала, вдруг возникший за кочкой, попался мертвый германский солдат. Болото засосало его по грудь, и он стоял над зеленой травой в каске и темном от воды мундире. На черном лице его провалились глаза и нос, и казалось, зловонным дыханием дышал его черный; рот.

— А… черт! — ворчал генерал, прыгая в сторону и проваливаясь в воду. — Не убрали-таки всех.

— Много их, — отозвался Байков. — Вот еще… и еще. Редкою цепью сторожили мертвецы болото, точно тонули и выбивались из сил, чтобы вылезти. Один лежал, в сером мундире и ранце, на животе, и голова его, без каски, зелено-черная, смотрела громадными светлыми глазами вдоль болота. Веки облезли, щеки запали, и глаза, казалось, вот-вот упадут в воду… Другой, ушедший в болото по пояс, еще держал костлявыми руками ружье. Вместо головы у него на плечах был череп под каской в сером чехле, сползший с позвонков на плечи. И когда шли мимо него, череп вдруг упал в воду, каска медленно потонула, а череп поплыл, и пошли от него круги.

— Брр… — ворчал генерал… — Что, далеко еще, Владимир Николаич?

— Совсем подходим, сейчас и река.

Река — брод по пояс, — шла у песчаного берега, пологим скатом поднимавшегося над водой.

Там редко, точно балуясь, постукивали выстрелы. Стрелковая бригада только что закрепилась. Сплошного окопа не было, но окопались лунками и колесницами и обложились дернинами.

Когда вылезли на берег, отряхнулись, как собаки, оттаптывая с сапог приставший к ним ил и отжимая рубахи и шаровары.

— Хороши! — сказал генерал.

— Чего лучше, — отозвался Алексей. — Прямо на Высочайший смотр… А тепло. Согреемся, солнышко, гляди, мигом просушит.

Поднялись по пескам к окопам. Земля сжатыми полями нив поднималась к бледному осеннему небу. Влево Желто-оранжевыми пятнами виднелся перелесок, от него шла вдаль насыпная дорога. У дороги торчали трубы сгоравшей деревни. Горизонт был пуст и широк. Неприятеля не было видно.

Стрелки, сидевшие по окопам, приподнимались, поворачивая голову на подходившего к ним мокрого, в иле и тине генерала. На их спокойных лицах расплывалась улыбка.

Точно приход начальства уменьшал опасность и красил их жизнь в окопах.

— Это пятая, Владимир Николаич?

— Пятая, ваше превосходительство.

— Здорово, пятая рота! — звонко крикнул генерал.

— Здравия желаем, ваше превосходительство, — с ударением на о, проглатывая первые слоги, громко, по-гвардейски, ответила пятая.

Соседняя шестая выбежала из окопов и построила фронт. Офицер шел с рапортом.

Генерал обошел свой и соседние полки.

— Пускай поглядят на начальство, — сказал он Морозову. — Им полезно знать, что болото начальству нестрашно.

Они прошли вдоль окопов по песку и солнопеку версты четыре, устали, просохли и проголодались.

— Пригодятся, брат, Алексей, твои букивроты, — сказал генерал.

— Я и то знал, ваше превосходительство, что должны пригодиться. Нынче поешь, ровно и не надо, а на завтра опять есть охота.

— Ты у меня все наперед видишь.

— Такое уж мое дело, ваше превосходительство. Уселись при третьей роте, где был окоп побольше. У офицеров стрелкового полка нашлись консервы, кто-то пожертвовал бутылку коньяку. Стали закусывать.

Едва лишь чарка пошла вкруговую, ожигая рты ароматною влагою, как ухнула далеко земля, небо за горизонтом вспыхнуло желтыми сполохами и засвистел, зашелестел, загудел — точно поезд, летящий стремительно по воздуху, — тяжелый снаряд. Он летел, казалось, на самую группу мирно закусывавших офицеров, и еще звук полета все длился, как в полуверсте уже поднялось призрачное темно-бурое зарево и гулко грянул оглушающий металлический грохот разрыва. Земля ухнула, застонав. Десятидюймовый стальной снаряд разорвался, и по полям полетели с верещащим пением осколки.

Офицеры кинулись по окопам, ямкам и лункам закрытий.

Не прошел еще дым первого разрыва, как сразу в нескольких местах зашипели и загудели снаряды, и — бомм, бомм, бомм — впереди, влево, сзади, на самом болоте поднялись, застилая полнеба, черно-бурые дымы и понеслись осколки. Сейчас же опять застонало небо, и недавно еще мирная картина полей стала кипением адского котла. Мощная тяжелая и многочисленная легкая артиллерия противника начала обстрел по площадям, подготовляя поле для атаки своей пехоты.

В грохоте разрывов и гудении летящих снарядов гасли и таяли людские голоса. Небо стало темным и мрачным, и тускло светило солнце, теперь померкшее и неяркое, словно видное во время затмения сквозь закоптелое стекло.

От окопов, к болоту, потянулись одиночные люди, потащили носилки. Раненных осколками отправляли за реку.

Генерал, его адъютант и Морозов, пошедшие на полчаса или на час, чтобы обойти и ободрить стрелков, должны были поневоле остаться на позиции, потому что уйти назад теперь уже не позволяла военная этика.

Они сидели в маленьком окопе батальонного командира, тесно прижавшись друг к другу, и ждали конца обстрела.

Шли часы… Каждая секунда бронзовыми молоточками отбивалась в висках у Морозова, и то неслись в нем мысли-воспоминания, то безмолвно сотни раз повторялась, почти бессознательная молитва: «Господи помилуй!.. Господи помилуй…»

Солнце склонилось к западу. Оно стояло против Морозова, красное сквозь бурые и белые дымы артиллерийского огня.

Огонь стих так же внезапно, как и начался. В этом чувствовалась чья-то железная воля, стальная дисциплина людей, невидимых и незнаемых, далеких от Морозова. Дымы разрывов пригибались к земле, и едко пахло тринитротолуолом, горелой соломой и обугленной землей. Дали раздвигались. Перековерканные, перебуровленные, изрытые снарядами поля потеряли свой мирный вид и лежали перед глазами Морозова страшные и дикие…

Однако эти поля жили и шевелились. Во всю ширину стрелковой позиции, во всю глубину до самого горизонта по ним ровными цепями шли солдаты германской пехоты. Низкие, серые каски отблескивали алым в лучах солнца, тяжелые ранцы делали людей квадратными, жесткими, не похожими на людей.

Когда Морозов окинул глазами жидкую линию лунок и окопов стрелков гвардейской бригады, он понял, что их слишком мало против этой обрушившейся на них германской лавины и сопротивление бесполезно.

В стрелковых окопах была тишина. Казалось, с полей доносился тяжелый, мерный шаг германской пехоты.

— Без команды огня не открывать! — крикнул из окопа молодой генерал.

И точно повторяемые эхом понеслись эти слова по стрелковой цепи.

— Огня не открывать… Не открывать… Открывать… рывать…

Замерли вдали.

Напряженнее стало молчание…

Морозов сквозь стекла бинокля рассматривал немцев. Они казались близкими и ясными.

«Попался… Как глупо! — неслись в голове мутные Мысли. — Убьют, искалечат при чужой части и не в атаке, а так, без всякого дела. И все будет кончено. А что, в сущности, кончено? Кончено то, что не имело начала. Разве было начало?»

Вдруг вспомнил, как шел он по лестнице их константиновского дома и, шаля, припадал на одну ногу, а внизу, у фонтана шумела, рассыпаясь радугами, вода, и мальчик, босой, в белой рубашке, стоял у фонтана. Нет, это не начало… Ему мать рассказывала, как недвижный лежал он на спине в колясочке-колыбели, глядел блестящими глазами на солнце и косил ими, улыбаясь, на мать. Может, это начало. Он ничего не помнит. Из неведомой дали пришел он и уйдет в неведомую даль, туда, где его ждет… любимая и ушедшая. «Что же?.. Поцелуй свиданья?..»

Морозов со вздохом отнял от глаз бинокль. Германцы сразу стали далекими. Бело-розовыми пятнами, плоскими и незначительными, казались лица генерала, батальонного командира, Байкова и Алексея.

— Ваше превосходительство, не желаете ли коньячку? Славный коньяк. И осталось порядочно.

«Это говорит Байков… Так просто… О коньяке. Неужели он не боится? Я один боюсь… Я трус».

— Как думаете, Владимир Николаевич, отобьемся или нет? — сказал генерал, обращаясь к адъютанту, звук его голоса показался Морозову далеким и глухим.

Адъютант окинул глазами поля.

— Трудновато, ваше превосходительство… Однако стреляли мы всегда хорошо… Может, и поможет Пречистая… Не в первый раз… Под Сандомиром было не лучше… Все равно — сзади болото… Не уйдешь теперь по нему. Как шапкой, накроют.

Морозов снова взял бинокль. Немцы идут ровно, точно в ногу. Ружье на ремень. Под касками видны лица. Суровые и бледные.

По окопам раздалась команда:

— Прицел десять!.

Всего тысяча шагов… Тысяча шагов… Меньше версты… Минут семь, восемь… И кончено… Штык… Револьверная стрельба…

Сзади них, далеко за рекою, внезапно народился тяжелый гул и, все нарастая, скрипя и разрывая железными полосами воздух, понесся над их головами…

— А, дивизиончик заговорил! — сказал, улыбаясь, Байков. — Будет дело.

Немецкие цепи окутались белыми низкими дымками. Точно пыхнули там чьи-то круглые великанские трубки. И не растаяли еще их облачка, как возникли снова из тяжелого непрерывного гула. Наверху, небесными громами каталась могучая русская сталь. Сзади тяжело вздыхали полевые мортиры, и раскатисто грохотали легкие пушки артиллерийского стрелкового дивизиона, около ста орудий русской артиллерии гремело за Стоходом, неизменно и точно посылая снаряды по наступающей германской пехоте.

Теперь было приятно смотреть в бинокль.

По полю все больше и больше лежало неподвижных серых тел. Там и сям люди копошились группами, поднимали кого-то и падали сами, срезаемые огнем. Реже стали цепи, но и редкие не подались, не дрогнули, не повернули, не разровнялись, но с упорством заводных фигур шли вперед, и были близки к стрелковым окопам их первые ряды.

Атака, пущенная железною волею вождей, шла, не останавливаясь, к намеченной цели.

И дошла…

Отдельные солдаты, ошалевшие от грохота разрывов, от вида раздираемых на куски людей, от ужаса носящейся смерти, с белыми, мертвыми лицами ринулись на стрелковые окопы, и их подхватили, где на штык, где просто под руки, забирая в плен.

На глазах Морозова их строили, и он видел ничего не понимавших людей, переставших быть людьми.

Когда наступил осенний вечер, с ним на поле, усеянное тысячами трупов, сошел полный таинственных шорохов сумрак. Артиллерия смолкла, но поле стонало стонами, и где-то близко, стараясь обратить на себя внимание, кто-то кричал плачущим голосом:

— Allo!.. Allo!..

Острая и пьянящая радость ударила в голову Морозову. Смерть ходила кругом, смерть звучала в задавленных стонах и хрипениях, а Морозову хотелось петь, кричать и смеяться.

Но эта радость продолжалась недолго. Продолжалась лишь тогда, когда еще не перестало гудеть в ушах оружейным гулом и стоны раненых неслись из темнеющей дали.

На другой день, когда стрелки чествовали обедом спасших Их артиллеристов, когда говорили тосты о взаимном братстве родов войск, о единой и неделимой Русской армии, этой радости уже не было.

Было приятно. Было дружное чувство неразрывности, была гордость смотреть на пушки, укрытые со всех сторон ветвями, на их задорные, хвастливые, вздернутые к небу дула, но та вчерашняя радость уже отлетела.

«Что это было? — думал Морозов — Простая жажда жить?.. Или это чувство пришло мне оттуда, из четвертого измерения?..

Или, быть может, повеяло и на меня омофором Пресвятой Богородицы, спасшим нас от смерти и плена?..»

XII

Неразрешимые, странные задавала война загадки. Там, где надо было ждать ненависти, несла она любовь. И там, где должна была быть любовь, туда несла она ненависть и злобу.

Одних, соединенных годами общей жизни, говорящих на одном языке, одними: мыслями живущих, разъединяла она, других, взаимно чуждых и говорящих на различных языках, соединяла и связывала трогательною, искупающей зло любовью.

Запомнилась Морозову история лихого армейского гусара Аркаши Павлова.

Был Аркаша милый, славный мальчик, учился в Императорском лицее и уже кончал его, когда подошла война. Подошла и захлестнула его жаждою подвига, желанием умереть за Родину. Он умолил родителей! отпустить его в Николаевское училище, окончил его и в разгар войны был выпущен корнетом в гусарский полк.

Аркаша приехал в полк и сразу пропитался духом полка, его славою и глубоким сознанием, что для того, чтобы по заслугам иметь высокое счастье служить в этом полку, носящем имя Великой Княгини, он должен сделать необычайный подвиг.

Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А….го полка (Имеется в виду «12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк"» (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.

Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.

Он скакал, и сзади него скакал трубач.

Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, — «смешные! разве А….ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался», — думал Аркаша. Третьи стреляли.

Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. 'Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.

Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.

«Это еще не атака, — думал он. — Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А… м гусаром».

Уже остановился его эскадрон, и по сигналу «аппель» гусары скакали к резервам.

— Ваше благородие, назад! — кричал ему трубач.

Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.

«Вот оно, — подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. — Теперь-то оно самое и будет…»

Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: «подвиг!»

Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако — один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.

«Вот он подвиг», — подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением — наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.

Очнулся… Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры… Аркаша понял: ранен. В плену!

И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, — капли росы в седом мху.

— Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, — на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.

Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.

Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: «Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.

Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?»

И думал тогда Аркаша: «Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?»

Морозову все это рассказывал сам Аркаша.

«Что сильнее — смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?» — думал Морозов.

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.

Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.

Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… «А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я — артист!»

О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. «Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду».

На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.

Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.

Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.

Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.

Ни одной души не попалось Ершову на улице.

На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.

Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.

Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.

Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.

Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу» но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.

Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати — «сиденочные» казаки.

Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек «ведомость». Разрисованное, в завитках «в» упиралось в растопыренное «?», а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.

На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.

В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.

Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.

— Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? — «просил он, суя потную руку Ершову. — Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.

— К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, — сказал Ершов.

— Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!

Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.

— Двенадцатый час, однако, — сказал он.

— А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?

— Двести рублей, — небрежно бросил Ершов.

— Сам Государь император пожаловать изволили?

— Из собственных Его Величества рук удостоен.

— Вот оно что!.. Премудрость!

Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан — часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.

— Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.

Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: «В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..»

Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.

— Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.

— А что, с Тарасовкой поговорить можете?

— Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?

— Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.

— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.

— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.

— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.

Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.

— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.

— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..

Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:

— Мобилизация… Война объявлена…

XIV

Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.

Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..

Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись — и как коснулись! — его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал «сиденочный» старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.

Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.

Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.

Из проулка появился старый казачий урядник — станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху — атаманская насека.

Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.

— Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, — сказал он.

Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.

Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.

Еще прошло минут пять тишины.

И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага — знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.

Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.

Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.

Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.

Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.

Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.

Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.

Атаман вышел на крыльцо.

— Помолчи, честная станица! — сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. — Господа, помолчите!

Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:

— Германия объявила России войну!

И когда атаман читал сухие слова приказа: «Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… - и далее шел длинный ряд годов, — немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…» — то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.

Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.

Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.

На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки — персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.

Туда… назад… торопливо… медленно… бегом… шагом… на конях, рысью… в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:

— Винтовки… и пики… получить… гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской… Сотнику Мазанкину командовать эшелоном… Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..

Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.

Откуда взялись эти чистые седла? Эти щеголевато одетые на кудри фуражки? Рубахи зеленовато-серого цвета, и шаровары, и сапоги, и шашки на желто-кожаных ремнях? Когда успели они вымыть свои рабочим потом и черноземной пылью покрытые лица и завить кудри темных волос? Откуда явился этот блеск глаз, ресницами прикрытых, еще так недавно усталых от бесконечной работы с уборкой урожая? Откуда взялись бравые молодцеватые офицеры со светлыми серебряными погонами, в ременной амуниции, с револьверами, биноклями и полевыми сумками? Откуда выросли эти бравые вахмистры и урядники с плетьми на темляке (Темляк — кожаная или матерчатая петля с кистью на конце, крепившаяся на эфес холодного оружия. Служил для удержания холодного оружия на руке) на подобранных лошадях с круто вздернутыми шеями?

Команды звучали спокойно и уверенно, как на смотровом ученьи.

— Сотня стройся по шести… Равнение налево!..

— Сотня налево… ма-арш! Стой, равняйсь.

И уже не набатом, но молитвенным благовестом отвечала на команды старая, станичная церковь.

На паперти было пестро от народа. Матери и бабки, жены и невесты не налюбуются на своих молодцов. На клиросе учительница строила детей, камертоном задавала тон и разворачивала ноты…

Атаман пригласил Ершова пройти в церковь, поставил на почетном месте, стал рядом и оперся на насеку. В прохладный сумрак церкви доносились плач женщин на паперти и бодрые, лихие команды:

— Сотня готовься к пешему строю с батовкою (Батовка коней — особый способ построения конного строя, при котором лошади ставятся рядом, головами туда и сюда, через одну, и повод каждой вяжется за подхвостник соседней лошади. Если лошади и шарахнутся от испуга, то, дергая одна вперед, другая назад, они удержат друг друга) коней. С батовкою — все!.. Слезай.

Ржали и визжали лошади. Громче раздавался женский плач и был слышен мирный топот тяжелых сапог. Казаки строем входили в церковь. Все больше и больше загоралось свечей перед иконами. Особенно много их было перед ликом Пречистой, серебряными ризами убранным, светлым и радостным. Девушка — платок белый, две косы русые, толстые на спине, кофта розовая, юбка синяя, горошины белые, — подошла к образу свечи ставить, бухнулась на колени и забилась в слезах.

Старик и старуха стали поднимать ее.

— Полно, родная… На царскую ведь службу… Не плачь, родимая…

— Жениха провожает… свадьба-то уж объявлена была… — говорили в толпе.

— Бравый казак Васюта Сенюткин…

Тесно было в церкви, скрипели сапоги, припахивая дегтем, пахло маслом от волос, ситцем от бабьих кофт. В притихшем просторе поплыли голоса детского хора, подпертого крепкими казачьими басами:

— Бог Господь и явися нам! Благословен грядый во имя Господне…

XV

С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:

Он с походом нас проздравил,

Отдавал строгий приказ…

И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:

Чтобы были у вас, ребята,

Ружья новые, — берданы,

Шашки вострые в ножнах.

Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.

«На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят… Плачут-то оно, плачут… А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, — проклянет старая… Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе — дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?»

Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть — с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?

Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.

В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной «галдарейки». Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.

Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.

Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.

— Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.

— Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.

— Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.

— Да на коня-то взберешься аль нет?

— Ну-у… Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.

— А ну, сигани!

— И сигану.

Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.

— Убьешься, Мануил Кискенкиныч!

Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. — Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!

И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?

Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.

— А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.

Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.

В станичную улицу понеслись старые голоса:

Грянул внезапно гром над Москвою,

Выступил с шумом Дон из брегов,

Все запылало мщеньем — войною

Против врагов.

И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:

А-ай Донцы! Молодцы!..

И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:

Только раздалось Царское слово:

«Россы полканы! Враг под Москвой!»

Тотчас сто тысяч храбрых готово

Броситься в бой!

Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.

А вдогонку колыхались старые голоса:

Ринулись чада Тихого Дона,

Мир изумился, враг задрожал,

Рушилась слава Наполеона.

Он побежал…

«Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! — шептал Ершов. — Как же! Помню эту песню. Мамаша — я маленьким был — ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!»

«Донцы-молодцы!» Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.

Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят — патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны».

Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.

«Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?»

А ноги сами собой торопились к станции.

«Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют».

И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…

«Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо».

Ляшенко говорил: «Помрешь, лопух из тебя вырастет». И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.

«Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто — вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки».

Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..

«Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!»

На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.

Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.

Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.

Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на «скамье. Третий класс был полон солдатами.

«Россы полканы!»- подумал Ершов.

XVI

В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.

Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.

— Ваше превосходительство, — говорил Заслонский, — я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.

— При команде будет Андерсон.

— Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.

— Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, — я не умей воевать!

— Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.

Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:

— Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?

— Где прикажете, ваше превосходительство, — вытягиваясь, сказал Ершов.

Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.

— Хорошо… Пусть едет при обозе, — сухо сказал Бомбардос. — Можете идти, — кинул он Ершову, обращением на «вы» показывая ему свое пренебрежение.

Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо… Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы…

То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.

Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.

Это были все артисты, — сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет — публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.

При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.

Каждый день их видел Ершов… Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод — лазарет) их шарабан (Шарабан — одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.

— Ершов, здравствуйте… Ершов, вы не знаете, куда нас сегодня двигают?.. Ершов, вы не слыхали, чем кончился вчерашний бой? Наши не участвовали?.. Нам никого не привозили?.. — спрашивали они, едва завидя Ершова.

Глухою осенью, когда стали бои напряженны и тяжелы и когда наши стали отступать, Ершов видел их в высоких смазных сапогах, с юбками, подторкнутыми выше колен, с загорелыми, обветренными лицами. Он знал, что они сутками работали на перевязочном пункте, помогали носить раненых, поили, кормили и ходили за ними, не зная сна.

Они обе осунулись, похудели, но были все такие же ласковые, приветливые, все такие же далекие от обозной грязи.

— Ершов, пришлите, пожалуйста, ваших трубачей помочь хоронить убитых… Ершов, помогите нам перенести раненых… Помыть избы, — говорили они тихими и усталыми голосами… Они не были бабами… Но Ершов видел, как они стирали белье, варили обед и делали всякую черную бабью работу. Он вспоминал Валентину Петровну, когда она разучивала с ним «Ночь» Рубинштейна для Инвалидного концерта. Он вспоминал гостиную со светом, затемненным гардинами и портьерами, нежный, весенний запах от корзины с гиацинтами у окна, светлую прелесть цветущих в горшках азалий, самое Валентину Петровну в мягком бледно-голубом платье, подпоясанном золотым шнурком и свободно рисующем ее молодое гибкое тело, вспоминал и аромат духов от нее, и розовые полированные ногти, и полный звук рояля. Да та ли это Валентина Петровна? Что заставило ее идти в обоз, ходить за ранеными? Любовь к мужу? Но она его даже не видала. Какие мысли и чувства у нее, среди грязи и бесприютности осенних ночлегов все такой же чистой и недоступной для грязных помыслов?..

Вот, говорят, в полку, в Петербурге, полковые дамы, жены офицеров устроили свой лазарет. Там с ними и Муся Солдатова работает, когда не занята в театре. Что такое в них, в господах, что делает и такими?.. И не они ли ведут нашего брата на убой? А зачем? Во имя славы, чести, победы?..

А что в том проку убитому? Очень нужны ему слава, честь и победа?..

Вот ротмистра Петренко убили в первом же бою и схоронили в селении Дуб. Все собирались откопать и отвезти в Петербург, да пошли бои и оставили мы селение Дуб, а с ним и никому не нужное тело Петренки. А был бы жив, ходил бы, покрикивал бы на солдат и сверкали бы его темные ласковые глаза.

Задавала война загадки Ершову, шутила над ним, гримасничала, кривлялась, и все смутнее становилось у него в мыслях и все больше хотелось переделать жизнь по-другому.

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.

Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.

В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу — шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых — поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, — шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.

Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение — праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!

Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.

Они играют «Коль славен», пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили.

Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.

— Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших…

Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: «Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить».

Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули…

Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, — поиграть за обедом в собрании.

Собрание устроено в гминном (Гмина — мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.

Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, — кажется, дело устроилось. Трубачи — любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.

— А, Ершов, не скис в обозе?

— Ты бы на фронт просился. Надо тебе «Георгия» заработать. Вот смотри, твой Сисин второго «Георгия» получает — корнета Мандра из огня вынес.

— Не слушай, Ершов, береги себя…

— Ершов! А что ты solo играть будешь?

— Ершов, непременно сыграй «Ночь», что на концерте играл.

Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно… Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка…

Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью — лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть «Ночь»…

Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные…

В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.

— Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.

— Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!

— Не надо было играть этого. Это Тверская пела.

— Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.

Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.

— Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?

— Ершов, «танец индюка»! Ершов раскрывает ноты.

— Девятый номер.

Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.

Оружьем на солнце сверкая,

Под звуки лихих трубачей…

По улице пыль подымая,

Проходил полк гусар-усачей…

— Ершов, откуда это? Что это?

— Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили…

Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.

В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.

Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:

— Ершов, это вы?

Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.

— Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?

— Сегодня утром схоронили.

— Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?

— Корнета Мандра хоронили.

— Не знаете, как убит?

— За «языком» охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.

— А Морозов?

— Ничего. Я неосторожность имел «Ночь» Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.

— Нервы это… А Тоня что?

В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:

— Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.

— А граф Берг?

— Откомандировываются в штаб армии.

— Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..

В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.

«Ну, жизнь, — думает он. — Утром панихиды, — похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них — нервы. А у меня?» Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов — нет. «Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как «барыню», хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. «Муся, задуйте», — и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна — ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!»

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. «Вот, — думал он, — живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться — и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из «Евгения Онегина» любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры — напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: «Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?» — А он отвечает: «А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить». Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта — домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. «Играть-то дома будете?» — «Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет». Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, — в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?

Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, — кому много дано, с того много и взыщется, — большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.

А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого «поровну» нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.

Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных… В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?

Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.

Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.

Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.

Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.

Несли раненых все из гвардейской пехоты.

Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.

На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.

Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.

— Не могу я, Ершов, больше… С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.

Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!

Увидал.

Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.

Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.

«За мужа молится… любит, значит, мужа… А муж — в бою…»

Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.

Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!

Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, — и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.

«Да разве есть ангелы?.. Чудеса? Иконы чудотворные!

Когда он был маленьким и ходил с дедом Мануилом смотреть, как Аксайскую Божию Матерь народом несли по степи и старухи кидались под нее, лежали и лбами в пыль ударялись, — он, Димитрий Ершов, уже тогда колебался, сомневался и не верил.

А вот Валентина Петровна верит…

Даны ей и молитва, и любовь.

Почему же он не может ни молиться, ни любить? Ведь вот учили его и дед Мануил, и отец с матерью молитвам и пел он на клиросе. Всенощную и утреню и посейчас наизусть помнит, слова может повторить, а мысли нет — один набор слов. Нет у него настоящей любви. Куда ушли и молитва, и любовь? И когда ушли? Верно, тогда, когда мальчиком позавидовал Морозовской экономии, когда испытал унизительное чувство страха перед Морозовым, когда смотрел, как травили лисицу, когда громили экономию. Еще тоже Ляшенко ему многое открыл. Разве не объяснил ему Ляшенко, не доказал ясно, что Бога нет? Ежели бы Бог был, кто-нибудь да видал бы Его когда-нибудь, вот как про Авраама написано. Положим, вся Библия одно вранье. Ляшенко правильно говорил, — ежели верить в то, что написано в Библии, то надо и в языческих богов уверовать: в Юпитера, в Венеру, в Марса. Ляшенко дошлый до всего человек… Как он о преступлении, скажем, говорил: преступления нет, есть несчастье. Воровство не воровство… Непривычно выходило, а ловко. И любви Ляшенко не признавал. Жизнь проста, ах, как проста жизнь, когда послушаешь Ляшенку.

А вот она, Валентина-то Петровна, видно, живет по-другому. Ишь, как молится! Лицо светлое. Как залп орудийный грянет, так она вся просветлеет. Может, она и вправду Бога видят. Только какой там Бог! Вот раненые сказывали: наш полк нынче ночью в атаку пешком пойдет. Много народа, гляди, погибнет. Да, ежели бы Бог-то был, разве допустил бы он всю эту бойню? Или, как Морозовскую экономию в пятом году громили, — разве Бог допустил бы людей до этого или, скажем, лисиц собаками травить? Нет, нету Бога».

Господская затея одна, мужиков морочить! Ершов услыхал шаги по дороге. Стучали по колоти сапоги, шпоры позванивали, а вдали точно телега тарахтела.

Медленно ехала. Верно, раненых везли.

Ершов отбежал от оконца и пошел навстречу. Солдат … Шапка на затылке… Запыхался, видно, бегом бежал… Денщик Заслонского, солдат Елистрат Архипов.

— Ты чего, Елистрат?

— Вы, господин штаб-трубач?

— Ну, я. А ты чего?

— Барина нашего, ротмистра Заслонского убили. Везем сейчас Барыню упредить надо.

— Когда убили?

— Да, сейчас… В атаку поднялись первый, чтобы идти, тут и упали. Солдаты тело едва достали.

— Идем.

Ершов шел и думал: «Вот и поглядим, куда теперь пойдет ее вера? Что она своему Богу скажет?» Они постучали в окно.

— Кто там?

— Это я, Елистрат, барыня, со штаб-трубачом.

— Войдите.

Валентина Петровна стояла у стены. На темных бревнах она была точно застывшая статуя. Свечи колыхнулись, тени побежали по лицу, то затемняли глаза, то Просветляли. Руки она опустила, раскинула по бокам. Смотрела то на Ершова, то на Елистрата.

— Убит? — спросила она глухо.

— Так точно, барыня… Только встали, в атаку идти. Тут и упали.

— Царство ему небесное… — медленно перекрестилась Валентина Петровна. Точно рука у нее стала тяжелая. Тяжелая и непослушная.

— Ничего… Он теперь у Бога. С какою верою она это сказала!

— Тело его вынесли?

— Сюда везем… Я упредить бежал.

— Хорошо… Несите ко мне. Ершов, будьте добры, сходите, попросите ко мне батюшку.

XIX

Два дня Валентина Петровна не плакала. Когда сколачивали простой гроб, когда из города трубачи привезли осенние, где-то набранные цветы, блеклую вислую фуксию и ржавые лохматые хризантемы, когда служили панихиды, отпевали, когда она прощалась и целовала темное в кровоподтеках лицо, она была спокойная и твердая.

Плакали навзрыд трубачи. Гордон играть на баритоне не мог, разливался слезами, и, когда опускали в могилу, сорван был погребальный залп…

На куче желтого песка под высоким белым крестом с венками она осталась сидеть одна. Недальние гремели пушечные громы, и было видно, как неприятельские шрапнели рвались вдоль опушки леса всего в версте за деревней. Раненые и больные еще ночью были вывезены из селения. Теперь отходили тяжелые пушки и был печален их гулкий грохот по наезженным обозами серым блестящим колеям. Наши отступали.

С посеревшего неба припархивал снежок. Жесткий и холодный, он неласково ложился на землю. Его сдувало ветром, и он налипал по ямкам. Ветер шуршал на венке в замерзших хризантемах. Кругом были свежие могилы. Безкрестные и безыменные солдатские могилы.

Валентина Петровна посмотрела, на них и подумала: «Помяни, Господи, рабов Твоих, за веру, Царя и Отечество живот свой положивших, их же имена Ты Сам веси!» На дороге зябко стыли лошади, запряженные в кабриолет. Княжна Горбатова едва сдерживала их. Проходили трубачи, и она попросила Ершова позвать сестру с кладбища.

Только тогда Валентина Петровна тихо заплакала. Точно накопившиеся за все это время слезы, прорвав какие-то сердечные плотины, вдруг полились горячими ручьями по холодным, покрытым румянцем от мороза щекам. И там, где они протекали, оставались розовые полосы и блестела молодая упругая кожа.

Ершов слез с лошади и подошел к Валентине Петровне.

— Что, барыня, тяжко?

— Ничего, Ершов. Теперь легче. Вот могилку оставлять тяжело!.. Да Бог-то видит.

— А есть ли, барыня, Бог?

— Как? — точно не расслышала или не поняла Валентина Петровна.

— Вот я, барыня, так полагаю, что Бога и совсем нет. И не надо Его.

— Что вы, Ершов!

Валентина Петровна быстро встала с могилы. Полушубочек на ней надет, в талию схвачен, ветром отдувает полы на лисьем меху, а внизу тяжелые сапоги — носки облеплены желтой глиной. Валентина Петровна стала против Ершова, глаза огромные, слезы уже не текут из них, и только, как хрустальной крышкой, накрыты они несбежавшими слезами. Она тяжело дышала. Точно ее самое оскорбил и обидел Ершов.

— Был бы Бог, — продолжал Ершов, — допустил ли бы Он этакий ужас! За что? За что столько народа погублено, столько раненых страдает, где же тогда милосердие и справедливость Господня?

— Вы, Ершов, не понимаете, что говорите. За бесконечные грехи наши, за ложь нашу, слышите, за то, что мы все лгали и не умели чтить Бога и любить Родину, — за то нам послана война.

— А вам, барыня?.. А покойнику? Они, барыня, справедливый были офицер. Вы видали, как вся команда за ими жалковала. А вот и им ни за что пришлось пропадать.

— Разве мы знаем, Ершов! Неисповедимы пути Божии. Бог берет лучших… Может быть, Он их от худшего спасает… От падения, от уныния, от преступления.

— Вы же вот плачете, барыня.

— Я по слабости плачу. По человеческой слабости плачу. Но я счастлива, Ершов, что Тоня умер героем. Я, Ершов, не сомневаюсь, что есть Господь и знает Он, что надо делать. Мы, Ершов, единое Его стадо. Мы, все люди, независимо от своих положений, только Его орудие. Нам прикажет, и мы исполним. Слышите, Ершов, не говорите никогда того, что вы сказали. Кто научил вас так думать?

— Никто. Учили-то наоборот. А я сам своим умом дошел, что ничего этого нет. Так только придумано. Обман один.

— Ершов… Да вразумит вас Бог! Пусть великое, бесконечное мое горе научит вас понимать Господа Сил и Ему Единому молиться!

Валентина Петровна пошла с кладбища. Прямая, стройная и высокая. Она шла легко, точно высшие силы несли ее, и казалось, она идет, не касаясь земли. Снежинки веяли вокруг нее, крутились в воздухе, и точно серебряным венцом была окружена ее голова в белом сестринском платке. Она подошла к экипажу, поднялась на подножку и села. Казалось, горе не состарило ее, но украсило. Стало тоньше и еще прекрасней лицо, точно бессмертная душа; сияла сквозь глубокие, большие глаза.

Она взяла вожжи. Колыхнулся экипаж, скрипнуло колесо по камню, сверкнули подковы конских ног. Вот уж далеко ее белый платок.

Ершов садился на лошадь. Не стояла серая Олимпиада, прыгала и крутилась, стосковалась по подругам. Бил ее кулаком под живот Ершов, ругался:

— У, стерва!.. Паскуда окаянная!.. Не постоишь, пакость!..

Задавала загадки жизнь. Вот барыня эта теперь тоже метнула загадкой. «Что же за люди они? Другие они, что ли? Нет, просто гладкие стали. От сытости это. Блажат. Вот такую бы полы мыть заставить да беременной в поле жать».

Он ненавидел ее. Но за что ненавидел, он не знал.

XX

Война сначала понравилась Русалке. Было в войне что-то, что напомнило ей свободу родных степей. Ночлеги под открытым небом у коновязного кола или ночлеги в громадном стодоле, где пахло по родному скотом, где была вязкая под соломой навозная жижа и куда приносил Тесов овес целыми немолотыми снопками, — все это возбуждало неясные воспоминания о жизни на заводе. Но скоро Русалка узнала и оборотную сторону войны. Хозяин стал надолго оставлять ее без езды. Он куда-то уходил на целые дни, и она оставалась одна с вестовым. Неправильно и не вовремя получала она корм, нудилась целыми сутками под седлом, и опухала сподпруженная под животом кожа.

А когда однажды прибежал, жалобно повизгивая, с подбитой пулею лапой Буран и стал под ногами Русалки рыть тупою медвежьей мордою землю и завывать от боли, стала Русалка кое-что сознавать. Она теперь настораживалась, когда кругом посвистывали пули, и вздрагивала, когда где-нибудь близко взрывался снаряд. Она начала понимать ужасное значение людской игры, когда увидала поле, покрытое телами людей и лошадей, и услышала пресный и сладкий запах гниющего лошадиного трупа.

Хозяин, — она боготворила его по-прежнему, — был ласков с нею, но уже не всегда приносил он в кармане рейтуз кусок сахару, и не могла не видеть Русалка постоянной печали в его глазах. Ах, если б только могла она спросить его, почему он не скачет на ней, почему не прыгает препятствий, куда девались Зорянко и его хёнтер с облезлым коротким хвостом и почему больше не носится она перед эскадроном, палашом (Палаш — абсолютно прямое длинное клинковое холодное оружие; при атаке тяжелой кавалерии палаши держались прямо, строго параллельно земле) откинув хвост и пожирая прыжками пространство? И почему нет теплых конюшен и чистых манежей, а приходится брести по колено в грязи среди усталых и голодных лошадей эскадрона?

Бежит сбоку колонны Бурашка, ковыляет на трех лапах, ведет счет эскадронам, старается никого не обидеть, сегодня при первом, завтра при втором, по-всегдашнему ласково улыбается солдатам и виляет хвостом. Но и у него печаль и недоумение в умных черных глазах. То ли гнетет его то, что калека он на всю жизнь, то ли страшно ему, что видит он стольких друзей неподвижными и мертвыми?

Видела Русалка, как хоронили Эльтекова и Мандра и как в стороне сидел Бурашка и, подняв морду, смотрел в самое небо, точно там спрашивал что-то, чего сам уразуметь не мог.

Приметила еще. Русалка, что вдруг стал Бурашка смущаться своей раны, своего убожества, точно заметил, что его солдаты не столько любят, сколько жалеют. На одном большом переходе, когда он стал уставать и отставать, Морозов приказал вестовому поймать его и везти на руках в седле. Буран отбивался и визжал. Казалось, ему совестно было обременять собою людей, которым он был всегда радостью и забавой. На другой день Бурана везли на артельной повозке, а на третий — Буран пропал с бивака. Был он с вечера печальный и скучный. Припадая на раненую ногу, обходил все эскадроны, точно хотел попрощаться со всеми.

Он долго сидел в стодоле, где стояла Русалка, лизал руки Тесову, а тот щекотал его за мягкими, стоячими, черного бархата ушами и говорил ему жалостливо:

— Ах, Бурашка, горемычный ты Буран! Поди, тяжело тебе «ветеринаром»-то быть? Хуть бы медаль тебе какую навесили.

Заходил Буран и к вахмистру Солдатову. Тот ласкал его тяжелой, заскорузлой рукой и говорил:

— Знаешь, Буран, что надумали мы? Отправим-ка мы тебя в Петроград, к полковому лазарету. Намучился ты на войне, да и нам возиться с тобою некогда. Куда ж тебе, калеке, за нами поспевать!

Буран повизгивал, сконфуженно терся о голенище сапога, точно был он не собака, а кот, и смотрел в глаза вахмистру. Печальный и тусклый был его собачий взгляд.

— Уж не болен ли ты, Бурашка? Ишь, какой невеселый. Не болит ли что внутри у тебя? Нос-то горячий. Пойдем «в ветеринарный лазарет. Емпературу тебе смерить надо.

Но Буран не пошел в ветеринарный лазарет. Он зарылся в солому подле Русалки и лежал тихо до, утра. А утром, когда Русалка встала, она уж не нашла подле себя черного мохнатого комочка Бурашки.

Когда седлали, Русалка слышала, как Тесов говорил вахмистру:

— Господин вахмистр, а что, быват, Бурашка не у вас?

— Нету.

— Что за чудеса! Ночью пришел к Русалу, в солому закопался, лежал, будто больной какой. А к утру, вишь, и ушел.

Когда строились эскадроны на деревенской улице, хлестал мокрый снег, ложился белыми пятнами на гривы и на крупы и тут же таял. Ветер шумел голыми ветвями садовых деревьев, грязная и тяжелая ожидала дорога. Мы отступали, и в осеннем утре, печальном и сыром, где-то недалеко двоили неприятельские ружейные выстрелы.

Немцы наседали на наши заставы.

Русалка стояла перед эскадроном, поджимала от ветра хвост, косила ушами, забитыми снегом, и тяжело вздыхала. Она слышала, как командир полка спрашивал по эскадронам, где Бурашка.

Кто-то, в шестом, крайнем, видел, как под утро вышел Буран из деревни и тихо пошел к лесу.

— Не иначе, как на заставы пошел, ваше превосходительство. Он чуткий, знает, где наши, не ошибется.

— Тяжело ему без лапы.

— Это точно.

Вот подошли и заставы. Еще издали спрашивали:

— Бурана не видали?

— Что Бурашка к вам не прибегал?

— Не с вами Буранчик?

— Был, был… Лесом проходил. Только скучный какой-то.

— Видать, не больной ли?

— Не помирать ли пошел?

— Буран, он великатный. Уйдет помирать, так запрячется.

Близки были выстрелы. Посвистывали над стальными пиками пули. Было не до поисков Бурана. Надо было уходить.

Приняли штандарт в мокром чернокожаном чехле. Голова полка потянулась по дороге, задымила паром от лошадей, закуталась в осенних холодных туманах.

Арьергардный эскадрон выслал по топким полям заставы, занавесился дозорами и зашлепал по растоптанной прошедшим полком дороге.

Бурана не было… Буран ушел навсегда.

XXI

Дед Мануил в черном каракулевом папашке с алым верхом и белым на нем тесьмяным крестом, домодельном длинном полушубке, подтянутом кожаным ремнем, при шашке и револьвере, подъехал во главе взвода к штабу полка и спрыгнул с маленького пузатого бурого маштака (Маштак — выращенная дома (не на конном заводе) очень малорослая лошаденка; приземистая лошадь-крепыш).

Сам дед старый, но бодрый. Седая борода расчесана, брови кустами торчат над умными зоркими глазами, а глаза в черных длинных ресницах так и совсем молодые! Никто, по ним глядя, не скажет, что деду Мануилу за шестьдесят, а сколько точно, он никому не говорит. Вся его выправка не теперешняя мужиковатая, с оттенком пренебреженья к строю, точно совестно взять руку под козырек, не показалось бы, что в солдатики играет, а лихая стародавняя, турецкий поход помнящая. Дед Мануил как вошел к адъютанту, как прижал руку к краю папахи, так и стоит прямым да стройным тополем, — на, мол, любуйся на меня! Вы, нынешние, ну-тка!

На сборном пункте Наказной Атаман в подхорунжие его произвел. Серебряный широкий галун вдоль погона нашит. На галуне набит номер полковой. Большой номер. Третьей очереди полк, набран из старых казаков. Кому под сорок, кому за сорок, бородатые, конопатые лица, обветренные и загорелые, шарфами поукутались, башлыками укручены лица — совсем мужики. Спорил с ними сперва дед Мануил, бранился, требовал не глядеть на непогоду, потом рукою махнул.

Сейчас казаки сидят на лошадях, не слезут, спину коню-кормильцу не облегчат.

Вышел от адъютанта дед Мануил. Крикнул. Молодо загорелись глаза.

— Вы чаво не слезаете? А? Каки-таки выискались!.. не-ве-жи!.. Айда с коней. Ты коню отдыха дай… Ты подпруги оправь, когда такая возможность есть. Ишь, расселись как куры на насесте. Только что не клохчут.

Ударились деревянные старые пики, тяжело послезал взвод с коней, задымили папиросами казаки.

— Ишь, курцы окаянные, — ворчит Мануил, — нет на их совести.

Все лицо Мануила мелкими морщинами перерезано, точно сеткой покрыто, чисто вымыто, лоснится и блестит, как старый полированный пергамент. Светится оно радостью, счастливым сознанием важной работы, исполняемой на старости лет.

Дед Мануил летучую почту расставляет, от Штаба корпуса к штабу дивизии, оттуда к кавалерийскому полку и дальше в окопы на самые позиции. Сотенный командир, раненый есаул, тоже немолодой, тетрадки раздал, чтобы пакеты записывать, а сам расставлять посты не поехал. Холодно ему показалось, ревматизмы разыгрались. Молодого хорунжего тоже при себе оставил, в карты чтобы было с кем играть. Деда Мануила послал.

Дед Мануил все обмозговал и обдумал. Себя наметил на позицию. В тайне мечту имел, там, коли случится что, может, еще и «Георгия» заработаю, в добавку к турецкому, а там и еще… и еще… полный бант бы надоть. Мечтатель был дед Мануил. Он и в секреты пойдет, и «языка» достанет. Башибузуков ловил, — не то что эти пивные остолопы. Потому сегодня, в чаянии близости подвига, так и светится лицо деда Мануила, играют на нем морщины и сверкают острые, не мигающие, соколиные глаза.

Адъютант вышел на крылечко землянки.

— Вы бы, подхорунжий, зашли погреться ко мне.

— Покорно благодарю, ваше благородие, я пост поставлю, инструкцию дам, а тогда дозвольте в трубаческую команду пройти. Внучек у меня там служит — Димитрий Ершов. Разумный парнишка, штаб-трубачом теперь.

— А, так вы его дед? Как же?.. Он разве казак?

— Мать его, дочка моя, казачка, вот я ежу дедом и довожусь.

— Можно его ко мне позвать. Что же вам самому беспокоиться?

— Не извольте, ваше благородие, тревожиться. Я к нему сам пройду.

Тянется дед Мануил. Рад он с «настоящим» офицером поговорить, свою стариковскую, александровскую выправку «доказать». Он ведь, дед Мануил, кого помнит? Самого Главнокомандующего, Миколая Миколаевича Старшего значок возил! (Здесь имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Старший) — главнокомандующий русской армии на Балканах в русско-турецкую войну 1877-78 гг.

Согласно широко распространившейся в годы Кавказской войны традиции, за военачальником возили его личный флажок (значок), вид которого ни в каких предписаниях обозначен не был. Главное его назначение — чтобы войска видели местоположение своего начальника. Чаще всего значок возил казак-вестовой. Значок Вел. Князя Николая Николаевича представлял собой квадратное полотнище белого цвета с голубым православным крестом и лентой с надписью «С нами Бог», вышитой металлическими нитями) Скобелева видал, вот как адъютанта теперь видит, Непокойчицкого, герцога Лейхтенбергского, а нынешнего Верховного, что до Государя был (Имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Младший), сын Вел. Кн. Николая Николаевича (Старшего), также принимавший участие в русско-турецкой войне 1877-78 гг. в чине корнета Л.-Гв. Гусарского полка. В 1914-15 гг. он был Верховным главнокомандующим Русской армии. Сменен Государем, отправлен Наместником на Кавказ), помнит еще безусым. Вот он какой — дед Мануил!..

Геройская тогда была война. И противник сурьезный, ну только и приятный. Благородная была война. Этого, чтобы год в окопах сидеть, а лошадей по лесам на коновязях держать да от еропланов хоронить, — этого не было…

Адъютант залюбовался стариком. Природный военный старик. На картину просится. Далеко до него Ершову.

Ершов услыхал, что приехали казаки, и вышел посмотреть. Он пожимался в длинной шинели, было ему холодно после теплой землянки. Он увидал деда Мануила и пошел навстречу.

— Деда!

— Митенька! Дед обнял внука.

— Мамаша поклон прислала. Не чаяла она, что увижу тебя, Митенька, а то бы и письмо написала. Коржиков домашних для случая мешок напекла, привез я тебе. Ишь, вот случай и вышел. Прямо к вашему полку попал. Паныч, Сергей Миколаевич здеся?

— На позиции, — рывком бросил Ершов.

— Повидаемся, значит.

Дед Мануил говорит, а сам глазами шарит по шинели, по лицу Ершова. Крестов ищет на его богатырской груди, на лице мысли его читает. И нахмурился дед Мануил. Вяло как-то сказал:

— Так-то, Митенька.

— Пойдемте, деда, в землянку. Погреемся. Зябкий стал Ершов… щуплый… «Интеллигент». Больно

это видеть деду Мануилу. За кровь свою обидно. Грунюшкина в нем кровь!..

— Там, поди, Митенька, народ, — сказал дед. Не тянуло его в дымную, прокуренную землянку. На вольном смолистом воздухе в лесу куда лучше!

— Прогнать можно, не велики птицы…

— Ах, не надо, Митенька, ты их пожалей, ты к им справедливым будь, вот они тебя и полюбят… Ну что, — не сразу выговорил дед Мануил, боялся, что верно угадал ответ, — неприятеля-то видал?.. Не испугался?..

— Пленных.

— А в бою?.. В атаке?.. Впереди полка… Сигнал-поход?.. А?

— Полк в атаку ходил… Я при обозе был.

— Назначили?

— Назначили.

— Берегут тебя, Митенька… Талант твой ценют… А ты бы… Тово… Сам отпросился…

Поглядел дед Мануил в самые глаза Ершова. Молчит Ершов, ни слова не молвит. Не оправдается перед дедом. Чует: нет ему оправдания.

— Ну, идем, деда.

Пошли… В старину не так они хаживали. Митенька тогда за руку дедову держался, обо всем спрашивал. Всему как будто хорошо учил его дед Мануил, да вот что-то не вышло.

— Вам бы, деда, может, приятнее, чтобы меня, как нашего адъютанта Заслонского, пулей убило, так и упал, не пикнув? Али как корнета Мандра, чтоб штыками в лицо исполосовали, когда он языка брал?.. — сказал Ершов. Хрипнул и срывался его голос.

Дед Мануил ответил не сразу. Через силу протянул слова.

— Еройская, Митенька, смерть.

— Геройская. Да мертвым-то легче с того, что она геройская?

— Они, Митенька, славою и честию венчанные на небеса приняты. Их Господь наш Иисус Христос за ручки приял и к Престолу Господа подвел. Они за веру, Царя и Отечество живот свой положили. Они, Митенька, заповедь Христову до конца исполнили… Не для этой жизни люди живут, Митенька.

Ершов хотел круто оборвать разговор и прямо сказать: «Будет, слышали эти сказки. Одна морока для простого народа… Нету Бога — это доказано учеными людьми, а что Бог есть, того доказать никому не удалось!» Но не посмел сказать. Была в старом деде Мануиле какая-то сила, которой не было в Ершове, и противостоять этой силе Ершов не мог.

— Ну, а мамаша что? Папаша? Как в Тарасовке? Были вы там, деда? — переменил он разговор.

— Мамаша ничего, молодцом. И дома и в поле убирается хорошо. Она — казачка. Ей на роду написано, чтоб трудиться. И папаша, Агей Ефимович, ничего. Тоже старается. Чуть-чуть и его не забрали. Из-за того оставили, что ты на военной службе. Ивана племянника убили, муж Евгении домой без ноги вернулся, — беды! Что, она с троими детями делать будет?!

— Все такая же красивая?

— Красивая баба. И сестра ейная, Люба, тоже замуж вышла не на радость. Мужа забрали и не слыхать, где он, не пишет. Справлялись повсюду — нигде не нашли. Как иголка, человек пропал.

— А Маша и Ксеня?

Маша у управляющего в горничных. А Ксеня — беды! Что ни весна, то брюхата и не скажет от кого. Наши боятся, не с пленными ли путается. Австрийцы там на заводе работают, пленные.

Пошел разговор про «домашнесть». Миновала гроза для Ершова. По сердечному попрощался он с дедом Мануилом, когда тот ногу в стремя вставил, на маштака своего взобрался, молодецки усы и бороду расправил и скомандовал:

— Первое звено, садись! Справа по три, за мной. Шагом марш.

И добавил:

— Ну, айда, молодцы!..

XXII

С собой дед Мануил отобрал десять человек, молодцов хоть куда. Стрелков и охотников. Тоже кресты мечтали получить, шли, как и он, на подвиг и смерти не боялись. Они ехали лесными глухими дорогами к окопам и пели и песню:

Только раздалось Царское слово:

Россы — полканы, враг под Москвой!

Тотчас сто тысяч храбрых готово броситься в бой!

А-ай, Донцы! Молодцы!..

Когда они вышли на чистое поле, зашумел над ними неприятельский аэроплан и сбросил две бомбы по их колонне. Не дрогнули старики. Еще громче запели:

Ринулись чада Тихого Дона.

Мир изумился, враг задрожал,

Рушилась слава Наполеона — Он побежал…

А-ай, Донцы… Молодцы!..

— Ай, молодцы! — обернулся к казакам Мануил. — Не испужались?

— Ну, чаво пужаться. Не видали, что ль?

— Он не попадет. Сверху-то ему трудно рассчитать.

— Без Бога не попадет. А с Богом и попадет, так помирать не страшно, с Богом-то!

Летучий пост установили при резерве спешенных частей, где была телефонная станция. Дед Мануил отпросился съездить на позицию к земляку, штаб-ротмистру Морозову.

— Туда не ездят, сказал ему начальник резерва.

— А почему не ездят?

— Снарядом могут попасть. Немцу дорогу видать. Пристреляна она.

— Нюжли попасть могут? Это все одно как горошиной по мухе на стол. Николи не попасть.

На пузатом, буром маштаке добрался дед Мануил до позиции. Никто по нему не стрелял, даже обидно стало.

В траншее, за пригорком, у начала хода сообщения Мануил оставил своего коня и пошел по витому глубокому ходу.

«Ну, война! Смеху подобно. Словно кроты зарылись! Аж голова кружится по коленам по этим ходить. А мудро устроено. Му-удро».

Мануил нашел Морозова в маленькой землянке. Тонкая дверка еле держалась на веревочных петлях. Землянка была как гроб. Низкая, тесная и узкая. Вверху оконце в три стекла, печка железная накаленная, койка на колышках, на ней одеяло, на стене фотографический портрет: барышня, — платье по самую грудь открыто и руки голые. Срамота! Под окном стол, перед ним два ящика из-под патронов один на один поставлены, вместо стула. На столе книги. В углу висела икона Божией Матери, ее серебряная риза блестела тусклыми отсветами от окна.

Морозов сидел за столом и читал книгу. Он поднялся навстречу Мануилу. Он его сразу узнал, обрадовался и протянул ему обе руки.

— Здравствуйте, Мануил, вот неожиданно к нам попали. Мне адъютант по телефону говорил: гость ко мне едет. А кто гость, не сказал. Как я рад! Сколько родного, светлого и старого напоминаете вы мне! Как смотрю на вас, так и вижу: Константиновку, Иоську, Финогена, и и птицы клюют муравьиные яйца… Знаем мы, что ли, вину муравейную, грех их лютый и жестокий, за который послал на них Господь свою кару? Мы-то не знаем, а Господь тую вину знает. А мы вот свою людскую вину давно знаем. Давно без Бога живем. Давно без Господа дышим. Ну, и послал Господь испытание.

— Гибнут-то, Мануил, все лучшие.

— Ей, верно, говоришь. Так Господу угодно. Оставайтесь, паскуды, перегрызите горло друг другу, исполните до конца мою казнь!

— Значит, нет милосердия?..

— Все, Сергей Миколаевич, тебе потому так кажется, что все ты на землю смотришь. По земле ползаешь, да об землю трешься. По-земному — жестоко, а по-божьему, по-небесному и ах, как милостиво выходит. Тут у тебя заботы и печали земные, болезни разные, а там тебе жизнь бесконечная, радости полная, херувимы и серафимы и весь лик ангельский тебя ублажают — вот награда тем, кто честно жизнь свою отдал. Тут на время, а там на век. Тут горя один час, а там вечная радость.

— Прискучит, Мануил.

— По-земному смотреть, прискучит, а ты глянь по-небесному. Али прискучило солнышку на землю глядеться, а земле солнцу радоваться?.. Али прискучило звездам на небо в ночку темную высыпать да хороводы по небу водить, а земле сном бестревожным да тихим спать? Ей! Не прискучило это! Не прискучит радость небесная, неутолимая радость Божеская.

«Верит дед Мануил, — подумал Морозов. — И откуда ему счастье дано: верить? Про жизнь будущую рассказывает, точно сам там был или верный Человек оттуда вернулся. У него не туманная философия четвертого измерения, но вера, основанная на жизни, изученная в Библии».

— Откуда, Мануил, вы все это знаете?

— Откуда? А ты посмотри, что крутом деется. Убирается весною лес мелким пухом, зеленеет, набухает почками, цветет летом, семена роняет, а об осень стоит как в лихорадке, жаром мучится, раскраснеется, желтым листом покроется, мы на него любуемся… А ты знаешь ли про его страдания, про смертные муки его? Молчит дерево, не говорит тебе ничего. Только лист краснеет, да корежится и в бурю лютую шумит, да ропщет. Ветвями воспаленными машет дерево, к Господу взывает, смерти просит. Придет зима, стоит оно сонное, мертвое, ни тени от него, ни радости для глазу. А к весне опять потекут живые соки из земли по сучьям и опять пойдут набухать почки. Сказано в Писании: аще не умрет, не оживет. Ты говоришь: война и смерть — ужас Господень. Избавление Господне скажи! Через подвиг смерть нелицемерную который человек принял, что ему? Райский венец его участь. Сродственники его любезные, отец с матерью, все помершие раньше там его встренут, как своего дорогого. Может, и невеста твоя там за тебя перед Господом молельница и заступница.

Морозову припомнился концерт Тверской, где он в первый раз ее слушал. «Исчез и поцелуй свиданья… Но жду его… Он за тобой!»

Морозов тяжело вздохнул.

— Что, паныч, вздыхаешь? Тяжело, а ты Богу молись!

— Грешен я, дед Мануил, не доходчива стала моя молитва. Вот вино пью.

— И что за грех? И Христос в Кане Галилейской вино людям благословил. Бог создал лозу на потребу человеческую. Бог-то радуется радости человеческой, Бог-то пьяного бережет. Ты смотри, иная лошадь какая лютая бывает, а пьяный сел да поехал. Бог людей-то жалеет. Только лишнего все же не пей. А коли много выпил, ты укорись, попрекни себя, да раскайся, не в этом грех лютый.

— А в чем же грех?

— Грех-то в чем? В нелюбви грех, в ненависти, в злобе, да в зависти, вот где грех! Ты немца бьешь, — в тебе к нему злобы нет, так, для порядку бьешь, потому война, и греха с того нет. А вот ежели возненавидел кого да бьешь со злобою, вот это грех великий.

Помолчал Мануил. Он ожидал, не спросит ли что дальше Морозов, но Морозов раскурил папиросу, смотрел на деда и молчал, думал свое. Тогда продолжал Мануил уже тише, точно нехотя говорил:

— С наших мест, с Тарасовки, нас здесь четверо теперь. Ты, да я, да Димитрий, внучек мой, да еще кобылица твоя, с нашего завода приведенная. И ты посмотри, сколь мы разны. О себе, между прочим, говорить не стану: грех говорить о себе. Человек я старый. Про себя ты сам понимаешь. Об Митеньке скажу, не на хорошем пути человек. Посмотрел я его сегодня. Откуда взялось? Я ль не учил, я ль не говорил с ним по душе, а только вижу: без любви человек живет. А коли талант без любви, то и талант ни к чему. Поганый тогда талант. Не от Господа, а от дьявола — людей смущать дан тот талант. А про кобылицу не только слыхал, но и читал в газетах, в запрошлом годе, перед войною было прописано. Призы, значит, брала. Ее часть перед Господом славная, потому она ласковая вышла лошадь, покорная.

— По-вашему, Мануил, и лошадь душу имеет?

— А ты в глаза ей посмотри. Да и скажи тогда, что в ней кроется? Может, ее-то, душеньку, Господь раньше призовет, чем твою. Ты поищи, где ее грех, когда она всю себя отдала человеку, как велел ей ангел Господень?

— Как хорошо вы говорите! Как все у вас просто и ясно!..

Дед Мануил поднялся с постели, натянул на себя шубу.

— Однако прощенья просим, ваше благородие. Старый я стал, язык распустил. Ну, да и повидал я на свете не мало. Прошли передо мною люди, ровно стада тысячные, и кажный человек на особую стать. А я только смотрел.

— Что же мне делать, Мануил, чтобы тоску мою заглушить? — спросил, тоже вставая, Морозов.

— А ты Ей молись. Скоропослушнице! Матери Божией. Тут Она, с нами. И не покинет нас, пока не кончатся дни скорби. Еще Серафиму Саровскому помолись. Великий угодник перед Господом. Он молитву услышит и совет подаст. Ему верь… Да еще Сергию Радонежскому молись. Он твой святой, он тебя не оставит.

— Молись… молись!.. — воскликнул Морозов, у которого слезы подступали к горлу. — Не слышит никто наших молитв! Варшаву отдали, в землю закопались, сидим целую зиму. Чего ждем?! А в тылу шепот змеиный, измена крадется. На царя клевещут, надежных людей не стало. Народ стосковался по миру, воевать стали плохо.

— Все в руках Божьих, — коротко сказал дед, направляясь к выходу.

— Ваше благородие, — уже в дверях сказал Мануил. — Ежели у вас что будет… Разведка аль поиск какой… не забудь деда Мануила. Башибузуков, быват, бирал в одиночку и теперь потрафлю, не подгажу.

— Хорошо, дед. Спасибо на добром слове.

— Не на чем.

XXIII

Морозов вышел из землянки, чтобы проводить деда, уперся в колено подступа, обогнул траверс, пожал мозолистую крепкую руку Мануила, и они расстались. Дед Мануил пошел налево, откуда уже ржал, почуяв хозяина, его доморощенный маштак, Морозов направо, к окопам.

Окопы были глубокие, в рост. Внутренняя крутость бруствера была оплетена ивняком и обложена досками. Содержались окопы в образцовом порядке. Каждый день ходил по ним полковник Работников, часто бывали командир полка, начальник дивизии и командир корпуса. Длинною ступенью тянулась узкая берма (Берма — здесь, уступ или нетронутая полоска земли между бруствером и собственно окопом; служит для повышения прочности постройки, облегчения вскакивания на бруствер и является местом для складывания патронов), покрытая притоптанным обледенелым снегом и посыпанная песком. На ней топтался часовой.

Его серая папаха была по-кабардински сплющена, лицо красное от мороза и ветра, руки заложены в рукава, винтовка засунута под мышкой. По черненому ее стволу иней проложил серебряную дорожку и блестящими кристаллами навис на штык. Сбоку висел на белотесьмяной портупее противогаз, длинной жестянкой серо-зеленого цвета. Серые погоны на серой шинели придавали солдату что-то безликое, унылое, словно обреченное.

Холодом веяло от промерзшего часового.

Морозов поднялся на берму и заглянул в сторону неприятеля…

Непреоборимая тоска сжала его сердце. Багровое солнце круглым, желчью налитым пузырем висело над снежной равниной. Все впереди было ровно и покрыто девственным, нигде не тронутым следами снегом. Там было мертво, туманно и пустынно. Казалось, именно так, девственный и чистый, должен лежать снег где-нибудь на далекой умершей планете.

Под окопами, где торчали кой-где длинные желто-серые стебли засохших и замерзших чертополохов и камыша, резко и четко, рябя в глазах, выдвигались из земли темные колья, обвитые колючей проволокой. В девять рядов были набиты колья первой полосы, дальше тянулась по равнине другая полоса в шесть рядов. Был странен этот серый, мерцающий в глазах частою рябью кольев узор на снежном просторе.

Чуть извиваясь, как извивались окопы, шел он вправо и влево, скрывался в туманах севера и утопал в прозрачной дымке на юге. Там он взбегал на пригорок, где все было так же бело и безлюдно.

Еще дальше, впереди, светлея в розовых тонах, был подъем местности, и там тянулась едва заметная, серая полоса. «Его» окопы… «Его» проволока.

В бесцветном и мутном небе висела длинная серая форма привязного шара, один бок ее горел в лучах солнца и казался прозрачным.

И все вместе: нависшее над горизонтом багровое солнце, странный, непохожий ни на что земное силуэт привязного шара, снежная пустыня и узор проволочных заграждений, — все давало впечатление мертвого покоя.

Ни один звук не рождался. Ветер порывами дул с запада, полыхал по лицу, обжигая морозом щеки, и казался чуждым, потому что шел от него.

Морозов облокотился о бруствер.

Какие там люди?.. Что там думают, как живут, кого проклинают, за кого молятся?..

Что залегло по этому полю? Ужели, если пойти по нему прямо, то войдешь в четвертое измерение и увидишь то, что видал под Дубом, что видал под Лежиской, когда казаки атаковали венгерцев?

Как странно! Если я пойду, то я буду волноваться и мне будут казаться всякие чудеса и четвертое измерение. А пойдет Мануил, будет, как кошка, красться, и в старых серых глазах засветится волчий огонь. Почему он, а не я? Он сильней или храбрее меня? У него все ясно. И смерть, и раны. Ему не покажутся земля и небо слитыми и плоскими, точно нарисованными, он будет все видеть, как оно есть, и когда будет колоть штыком, то нацелит в грудь».

Солнце опустилось к горизонту, тонким, длинным и кровавым озером разлилось по снегам, протянулось узкой полоской, сжалось в точку и исчезло, красною каплей растворившись в туманах. Небо стало серого цвета, предметы потеряли прозрачность, и черная встала проволочная дорога с уже неразличимою проволокой.

Морозов вернулся в землянку. Там было тепло и не испарился еще после деда запах овчины и яблок. В землянке было совсем темно. Морозов бросился с размаху ничком на кровать.

— Надя! Надя!..

Тоска по потерянному и невозвратимому охватила его. Он вспоминал ее стройный стан, когда она сидела на Львице, и мерное колыхание бедер, когда они ехали шагом. Мучительный порыв неосуществленной страсти овладел им. И опять вся непоправимость потери предстала перед ним. Все возмутилось в его душе. Он проклинал Бога, призывал смерть, укорял Божию Матерь и святых.

С горящей головой он поднялся с постели.

«Нет, бессмысленно верить, бессмысленно молиться, когда столько зла на земле, когда столько несчастий и горя.

Надя, помнишь, ты пела: «Горними тихо летела душа небесами!» Почему же ты не умолила Бога отпустить тебя снова на землю?

Бог, жестокий Бог! Почему ты не отпустил ее душу, не вернул ее в прекрасное ее тело? Сосуд хрустальный, прекрасный и… разбитый… Роза увядшая!..»

Морозов оглянулся кругом. Темная землянка вдруг показалась ему могилой. Низкий свод давил его, зловеще нависая над головой.

«Муравейная куча! Вставит прохожий палку и раздавит муравьев. Ну — раздави меня! Но зачем ее раздавили?..»

В его мыслях встал перед ним призрак Дюкова моста, и Морозов шептал, обливаясь холодным потом: «Ну, явись! Явись! От Бога ты или от дьявола, явись!»

Его зубы стучали как в лихорадке. Он вдруг увидал светящийся циферблат часов на столе и испугался. Он показался ему таинственным, живым и смеющимся. Морозов быстро и гадливо перевернул часы крышкой наверх. Было душно в землянке, и ни один звук не проникал снаружи. Но не было сил уйти.

«Уйти, уйти из жизни! Потонуть раз навсегда в этом четвертом измерении! Растаять, раствориться, не быть!» Морозов был близок к самоубийству. Он бился на постели, рычал, сжимал кулаки. Порою, когда закрывал глаза, вдруг видел он Тверскую и тогда, срывая с нее одежды, целовал ее губы, тщетно старался удержать вдруг ускользающий облик. Наконец, изнеможенный и разбитый, он заснул весь в поту, глубоким сном, похожим на обморок.

Под утро Морозов сквозь сон услышал полет аэропланов.

«Полетели черти бомбы бросать по тылам, по обозам, обозных пугать, лошадей на коновязях калечить.

Русалка… — И он представил себе Русалку. — Стоит теперь под двумя попонами в лесу, в шалаше из еловых ветвей. Милая Русалочка».

Все еще сонный Морозов прошептал: «Господи! Пощади хоть ее-то!» Он вспомнил слова Мануила: «Может, ее-то душеньку Господь раньше призовет», обеспокоился, хотел проснуться, но сон мягкой подушкой уперся ему в лицо, и он снова заснул.

Когда Морозов проснулся, он услышал настойчивый зов денщика у постели, увидал свет в открытую дверь и ощутил морозное прикосновение яркого и солнечного утра. Усталое тело ныло, и было лень шевельнуть пальцем.

— Ваше благородие, ваше благородие, к телефону вас вахмистр просит от коноводов…

Все блистало под солнцем. В грудь бодрящим напитком вливался утренний мороз. Золотою парчою было подернуто поле. Сверкали колья проволочных заграждений, бросая длинные, густые, синие тени. Даже колья казались веселыми и приветными. Немецкий шар пылал в ярких лучах, и небо на горизонте было как прозрачная голубая вуаль. Каждая снежинка радовалась солнцу, и сухие стебли таили в себе весеннее воскресение. Радостен был часовой в полушубке и на приветствие Морозова крикнул весело:

— Здравия желаю, ваше благородие.

«При чем тут смерть? Кому нужна смерть? Все хорошо у Бога! Велик Бог и дивно прекрасен его мир!» — думал Морозов, жадно вдыхая свежий утренний воздух, пропитанный солнечным светом.

В телефонной землянке было темно, низкий потолок заставил Морозова нагнуться. Там едко пахло махоркой и солдатом.

Неприятно было прикосновение к ушам грязной, запотелой телефонной трубки с горячею, влажною рукояткой.

Морозов слушал… Холодный пот проступал под папахой на лбу, и неприятно немели ноги.

Мембрана щелкала в ухо, и сквозь щелканье деревянным и страшным казался знакомый голос вахмистра Солдатова.

— С полчаса назад, — говорил вахмистр, — «он» налетел с аэропланами. Сбросил по нашему биваку восемнадцать бомб. Четыре попали по коновязям. Шестнадцать человек и семьдесят две лошади убито. Восемнадцать человек ранено — почитай, все коноводы… Ваша Русалка и ваш вестовой Тесов убиты…

Дальше Морозов не слушал. Он опустил руку с трубкой, и трубка щелкала у него в руке, продолжая в пространство свой ужасный рассказ…

«За что?.. За что?.. Надя… Русалка… Тесов… Буран… и сколько, сколько людей и лошадей, кого я знал и любил!.. Муравейная куча… За чьи грехи? Или там им лучше?.. Но возьми тогда и меня».

В руке его все гудел телефон. Вахмистр спрашивал распоряжений.

В опустевшем сердце Морозова не было воли. Не мог он отдавать распоряжений. Какие распоряжения? Семьдесят две лошади! Бомба с аэроплана! Глупая бомба, бесцельно брошенная летчиком, и нет его лихого третьего, и нет его милого Тесова, и нет его Русалки!. Морозов мучительно закрыл глаза. Перед ним пронеслось лицо Тверской. Она прижималась розовой щекой к голове Русалки.

Морозов точно ощутил на губах прикосновение теплых, нежно-жестких лошадиных губ.

И вот нет ничего. Все пропало, обратилось в куски кровавого мяса.

Муравьиная куча!..

Божья Матерь! Почему же Ты, Милостивая, Ты — стена нерушимая, Ты — наша надежда и похвала, не прикрыла их всех своим омофором?!.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ОМОФОР ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть