Дотоле публиковавший безвестно свои стихи в петрозаводском журнале, он прогремел на всю комсомолию поэмой «Моя любовь». «Комсомольскую правду» с поэмой читало студенчество, читало на лекциях, читало в столовых, читало на семинарах… Р. Рождественский атаковал мещанскую бескрылую опытность, он бросал гневный вызов «мудрым старожилам», яростно клеймил их, тех, которые «наши мечты» называли «розовыми очками». Он протестовал горячо, возбужденно, искренне: «Это не «розовые мечты! «Вышли безусые пареньки в мир, где тропы круты…» Дорога уходила ввысь, безусые пареньки шли, мечтая; они дружно шли осуществлять мечту…
…Жестковатые лесенки стихов. «Чистая» публицистика. В поэмах «Спутник» и «Реквием» – стремление дать общечеловеческое, всемирное звучание темы. Спутник, облетая Землю, снимает с нее покровы веков, обнажает давно прошедшие цивилизации, начала начал, истоки истории. Торжественный «Реквием», посвященный павшим в последней войне, построен на великих понятиях: Жизнь – Смерть – Время – Родина; единственный конкретный герой в поэме – лицо, предельно обобщенное: Неизвестный солдат, который вместе с жизнью потерял имя, чтобы приобрести имя-символ. Даже некоторая холодноватость, медлительность и монотонность ритмов соответствуют общему духу отвлеченного торжественного гимна: «Вечная слава героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная слава героям! Слава героям! Слава!..»
Учительский пафос пронизывает все – вплоть до самой интимной лирики. И там, где поэт славит наших ученых, создавших ракеты, – безымянных гениев, и там, где обращается к вступающим в жизнь юношам с общим призывом: стройте, пойте, думайте! – и там, где клянется в преданности «флагу цвета крови моей», – везде возвышенная идея вырастает в стихе не из конкретного переживания, а извне опускается на почву фактов, деталей, образов. Романтический пафос принимает вполне дидактический характер, подчиняет себе все. Подчиняет настолько, что даже робкая попытка связать потеснее общее с частным тотчас наталкивается на неуловимый рационалистический барьер. «О личном», – скромно предупреждает поэт в заглавии и пишет стихотворение о девочках-смазчицах, которые на танцах выдают себя за киноартисток, мечтая «своего единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках… Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! Лишь бы своего…»
Робкая эта мечта слетает, как дурной сон, под яркой вспышкой забеспокоившегося разума:
…Ну,
и что из этого?
Да так…
Ничего.
Неужели ничего ?
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р. Рождественского, мы были той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р. Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь – как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского «Письмо в тридцатый век» – две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р. Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У него нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой «Моя любовь» и последней поэмой «Письмо в тридцатый век» лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас – переменилось. Устойчивый Р. Рождественский по-своему свидетельствует об этой перемене. Об «оттепели», в которой мы все оттаяли.
Он ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло – это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Он не жалеет о весне – ему, в общем, все равно: есть она иль нет ее. С каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в «Дрейфующем проспекте», – не теплыми пальмами были его миражи – угловатая царственность льдов – его миражи, метель – мера его чувств, морозы – его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз – то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Он ненавидит темноту. Темнота – это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Он не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень – вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Он ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мире звуков слышно только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь – как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, – так на всю жизнь организовался парад звуков: «сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!..»
То, о чем я говорю, – не «художественные особенности». Поэзия – это сплошная «художественная особенность». Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского – естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского – не слепая масса и не буянящая плоть, но ограненная четкость. Не материю знает он, а формы – грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все – даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство – измерено. Или измеримо. Рождественский не знает бездны. «Невозможно далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» – пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. «До Марса? Сколько ?» – вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? – прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: «Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…»
Только так! Ограненность и мера. Срок и ожидание момента. Все объяснимо – не теперь – так в будущем. Все тайны Вселенной откроем мы скоро!.. Сможем, Земля! Погоди… Война – неизвестности, тайнам и темноте! Я верю в науку, в разум людской на земле. Тайн нет – есть сроки раскрытия тайн. Летучая фраза Рождественского: «Вышли в жизнь романтики, ум у книг занявшие, кроме математики, сложностей не знавшие» – не случайна: беспроигрышная математика организует мир поэта, и отсюда его земное, языческое, хозяйское, уверенное признание: «Я жизнь люблю безбожно».
Безбожие – в самой природе характера Рождественского: о Боге он или не задумывается вовсе, или представляет его себе веселым партнером по земной игре: то это скучающий на Олимпе старикашка, то комфортабельный европейский господинчик, то «усидчивый хлопец» Будда. А точнее сказать – «бог здесь ни при чем», – в земном, исполненном природной силы душевном хозяйстве Рождественского он попросту не нужен – тут все заполнено человеком, его работой, его быстрыми решениями, его поступками. Энергичный сын земли, Рождественский и как поэт-то начинался с практической и деловой акции – с сатиры: он выселял из мироздания мещан, «временно прописанных», он наводил во Вселенной порядок.
Первая эта поэтическая акция и определила его дальнейший путь. Это неверно, что Рождественский не испытал внутренней драмы, когда личность бросает вызов миру и в этом вызове, в этом отпадении от мира осознает себя самостоятельной. Рождественский испытал эту драму очень рано: на два-три года раньше своих поэтических сверстников. Взбунтовавшись против мещанского быта, он опередил в популярности всех своих собратьев. Теперь он расплачивается за ранний успех. В мещанстве он возненавидел его внешний, видимый уклад. Эта первая схватка, первая победа поработила его. Любопытно сравнить антимещанские мотивы у Рождественского и, скажем, у Ахмадулиной. Оба ненавидят сытое, порабощенное вещами существование. Но акценты ставят на разном: Ахмадулина клянет в мещанстве бездуховность. Рождественский клеймит – покой. Он победил мещанство не мудростью, а юной энергией. Энергия и стала кровью его поэзии: непрестанное, неугомонное перетекание земной работающей энергии. Отсюда – это здравомыслие, это душевное здоровье, эта природная цельность, это незнание разлада, эта первоначальная, детски чистая вера в неисчерпаемость своих сил. Рождественский так и не узнал внутренней катастрофы возмужания, здесь не было ломки и не было духовного обновления; здесь не открылась бездна. Мир слишком измерим, организован, завершен в себе. Горизонт – как стены…
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, – Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» – это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Иные поэты, собирая воедино свой мир, подкрепляли себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это – тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это – все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности и мира: «с миром услышать связь».
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы – вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее к основному раздумью нашей поэзии. Он верит: люди Тридцатого века придут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описать в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает меня настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, – не спета как единая песня, – она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно еще что-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мир поэзии Р. Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь – разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять – так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию – человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, – описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет «тоже очень сложно жить» – т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же , как нам, – накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет , а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. «Материки – от полюса до полюса – цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, – волнующийся бронзовый прибой…»
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский улавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Да что я
все о хлебе
да о хлебе?!
Я с детства уважаю хлеб любой!
«Спасибо!» – говорю ему
заранее…
Но, после стольких тягот
и утрат,
неужто
Коммунизм –
большая жральня,
сплошной
желудочно-кишечный
тракт!?
Стойте, Рождественский! – хочется крикнуть. – Откуда это чудовищное предположение? Да нам ведь и в голову не приходило такое… То есть, чтоб пищи было вдоволь – настолько естественное, настолько понятное желание, – что как-то ни доказывать это, ни спорить с этим и в мыслях нет. И Коммунизм – при естественном удовлетворении всех физических и психических потребностей – великая духовная родина, край высшей свободы для соединения людей, край бесконечного творчества.
Воистину, в поэзии действует то, что сказано, а не то, о чем сказано. У меня не было сомнений насчет концепции будущего, пока я не прочел у Рождественского этих яростных (и, между прочим, едва ли не сильнейших в поэме) строк. Но теперь я уже смущен. Как, значит, вопрос о жральне все-таки стоит? Значит, надо еще от этого излечиваться?!.. Значит…
Строка, вырвавшаяся у Рождественского, словно непроизвольное «чур меня» – выдает тревогу лирического героя. Количественный круг вещного существования, кольцо внешнего земного устроения, замкнувшее его поэзию, заставило и его дрогнуть наконец. Он начинал с обличения вещного существования обывателей, он ненавидел их комоды, их обеды, их одежды. Тогда, бросив им вызов, он осознал себя, обнаружил в себе человека. И вот парадокс: чисто человеческая энергия, направленная на самое себя, – в конце концов срывается на свой первый, нижний горизонт – к вещам. Естественное существование, замкнутое на себе, рано или поздно идет по кругу. Достоинство обесценивается. Сначала: будем великими! Мы – не винтики! Мы не шестеренки! Потом: «Лечь ступенькой»… «Мы – камни в фундаментах ваших плотин…» Сначала – бунт против вещей. Потом – вещный круг, замкнувший в себе и мир, и время. Почему так получается? Личность, созидающая себя на одном отрицании: НЕ винтики, НЕ шестеренки… – получает в ответ то самое, что она отрицает, но под другой вывеской, из этого круга нужен прорыв, прорыв творческий, созидающий. Между миром, из которого ты еще не вылупился, и миром, который ты способен объяснить – лежит путь личности: драма духовного самопостижения, внутренняя катастрофа, катарсис, обновление, после которого личность должна вырасти, чтобы мудростью своего опыта объяснить мир и осознать себя заново – в единстве с ним.
Не вижу в Рождественском очищающей катастрофы. Бездны нет. Драмы нет.
Какой это все-таки праздник – целую Вселенную осваивать, доставшуюся в наследство! «Над миром, над морем раздольно парить». Над Югом, над Севером. Над Дальним Западом, над Дальним Востоком. Дрейфующими проспектами Арктики идти, жаркими дорогами Африки, тесными улицами Нью-Йорка, Парижа… Со всей планетой быть на «ты». Космическими трассами бездну расчертить, время скрутить: темное прошлое – высветить, светлому будущему запросто подать руку: «Эй!..» Все тайны Вселенной освоить… нет тайн – есть только сроки раскрытия, взятые и невзятые рубежи.
Напористость плуга,
дыханье завода,
движенье
скальпеля и пера…
Мы помним о том,
что любое Сегодня –
всего лишь
завтрашнее
Вчера.
Он и жанровые рубежи берет первым: и в поэме он продуктивнее, увереннее всех поэтов своего поколения, и песней лучше всех умеет охватить массу. Он словно вехи ставит на краях лирики, как ставит вехи на краях земли и неба; жесткими прямыми углами своих ритмов, ораторской «маяковской» лесенкой, а более всего – открытой и искренней верой в безграничность сил человека. Рождественский опоясал, очертил, огранил свой мир, по горизонтали и вертикали промерил, пролетал, прокричал его, и все вверх, вверх, вверх, вверх – какое наращивание силы! Но заполнить мировое пространство живой душевностью – нет…
Всеобщее и конкретное свести, такую мечту и опыт соединить, небо сопрячь и землю – тут что-то совсем другое требуется. Может, ощущение беззащитности. Осознание уязвимости. Ожидание гибели.
Смерть стряхнула с имени Роберта Рождественского приставшие к нему попреки: слишком ясен, слишком неизменен, слишком «под Маяковского» всю жизнь.
Маяковского в посмертной книге почти нет. Это почему-то даже жаль: мне вовсе не хочется, чтобы Рождественский, уступая «зовам времени», отказывался от того, что любил. Я почти с облегчением обнаруживаю в «Последних стихах» уже едва видные – но все-таки различимые следы лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи. И не столько в «Аббревиатурах», где маяковское поэтическое камлание спародировано в пяти вариациях, а потом спущено в иронию: «Наша доля прекрасна, а воля – крепка!» SOS. ТЧК…» – Настоящего Маяковского больше в прощальном: «Алене», где басовитый говор Рождественского срывается с размера, и мускульная мощь стиха как бы оступается в «прозу» простого признания.
Но в общем Маяковского почти нет в прощальном томике его верного ученика.
Есть – Мандельштам, в открытую
Кричал:
«Я еще не хочу умирать!..»
А руки вдоль тела текли устало.
И снежная,
непобедимая рать
уже заметала…
Есть Цветаева – в синтагмах:
Пей-пляши-страна!
Бей-круши-страна!
Коль снаружи мир,
Так внутри война…
Есть Блок – в саркастически воспроизведенных, парольно узнаваемых ритмах:
Поговорим о Пушкине.
О Ницше.
О пенсиях.
О ценах.
О еде.
То, что Роберт Рождественский блистательный пародист, признавали даже самые непримиримые критики в моменты самой лютой борьбы с ним. Я бы хотел удостоверить и утвердить другое: это мастер, обладавший помимо тяжелого и точного словесного удара органичным ощущением стихового дыхания: его ритма и аритмии. И тут уже совершенно неважно, напоминает он или не напоминает кого-то из предшественников, «взял» или «не взял» что-то у других, «похоже» это или «непохоже» на что-то.
Вслушайтесь:
Та зима была,
будто война, –
лютой.
Пробуравлена,
Прокалена ветром.
Снег лежал,
навалясь на январь
грудой.
И кряхтели дома под
его весом.
По щербатому полю
мороз крался.
Кашлял новый учитель
Сергей Саныч.
Застывали чернила
у нас в классе.
И контрольный диктант
отменял завуч…
Не узнаете ритм? Нет, не Евтушенко. Древнее. Меня засмеют, но я напомню: Сафо. «Радужнопрестольная Афродита…»
Конечно, это чушь собачья, и никакой Сафо Рождественский, я думаю, в эти минуты не вспоминал. А вспоминал – сорок трудный год, Омский госпиталь. И было «что-то», предшествующее стиху, то, что Маяковский называл «гулом», а Бродский – «сардоническим ритмом». Рождественский этому «гулу-ритму» предпосылает еще одно определение, для него важнейшее:
Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки
еще существуют отдельно,
они еще только наитьем слышны…
Первая строчка – ключевая, и именно она – самая «рождественская». Чем? Простотой, когда вдруг исчезают навороты, и кажется – проступает элементарность.
Да, это элементарность. В которой, в свою очередь, тоже проступает что-то.
Возникает надежда…
Надо только иметь доверие и вслушаться. Когда надежда возникает ? В каком контексте?
В контексте безнадежности.
Кажется, это от предчувствия смерти. Черная обложка последней книги подчеркивает безмолвие горя: на черном поле – едва заметные инициалы: «Р. Р.».
Книга – о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся – смысл. Но более всего, и глубже всего, и глуше – сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться.
Чисто «рождественская» оборона юмором:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так?
Извините:
жил я впервые
на этой Земле.
До нас – никого и после нас – никого. Зачем было это мгновенье жизни? Если оно бесследно, – какой смысл?
Маяковский, давний учитель, никакой пустоты не знал: оставались пароходы, строчки и другие долгие дела. Рождественский, поздний ученик, понял: ничего . Уплыли пароходы, забыты строчки, осмеяны, оболганы, ославлены дела. Дети ни о чем не спрашивают: смотрят и молчат. Их молчания не заглушить никакими криками. О, господи, в каком мы все дерьме…
Был крест – тяжко. Сброшен крест – еще тяжелее. Был страх – мучил. Пропал страх – стало еще страшнее. Было счастье. Оказалось, что показалось. И это «показалось» – остается единственным счастьем.
По отдельным элементам все это, конечно, можно и признать, и отбросить. Кое-где Рождественский, дрогнув, пытается «исправить». Что-то о «Белом доме», о 1991 годе… И еще в том же духе: демократичное и перестроечное. Немного. Неловко. Мгновенная слабость души переходит в слабость строки.
А правда в том, что ничего «исправить» нельзя. Ни исправить, ни исправленному поверить. Ни перередактировать прожитое, ни переписать: ни строки.
Только вернуться мысленно и пережить еще раз. Пережечь в себе.
Мысленно возвращается к фигуре «бдительного, полуголодного» парня, сатанеющего в спорах. Это – Рождественский 1952 года. Стоит перед Мавзолеем. Шепчет Отцу и Богу: «Прикажи… и мы умрем…»
Смерть заложена в самое основание этой ликующей, уверенной жизни. Сначала – умереть за великое дело и только потом выяснить: за какое ?
В сущности, это поэтическое прозренье: жизнь, возникшая из «ничего», носит в своих порах «ничто», и проходит сквозь мир вещей и событий. Насквозь проходит. Бесследно.
Лейтмотив прощальных стихов – вытекание. Не по Гераклиту: у того – живой водоворот. Здесь – течет, выскваживая: не удержать. «Все куда-то уходит, течет не спеша… Кран на кухне, умы из России». Кран на кухне – это опять-таки чистый Рождественский: оборона юмором. Но: реки крови. Вытекание бытия в ничто. Из ничего в ничто. Зачем?
«Чай возник из блюдца… (Опять та же усмешка. – Л. А. ) Мир из хаоса возник. Дождь из тучи. А из утра – полдень. Ах, как много в жизни мы читаем книг!..»
Книги – особая боль. Книги, стихи, строчки. Если это единственная крепость, в которой бытие как-то удерживало смысл, то самое горькое в судьбе поэта – исчезновение стиха. Вытекание литературной судьбы в беспамятство. «С юности зачитанный до дыр, он потом ушел в разряд: «и др.»…
И вот это, пронзительное:
Постичь я пытался безумных событий
причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.
Решать, что случилось и чего не случилось на бумаге, – оставим на суд потомков. УЖЕ случилось: судьба, строчки, книги, прочное место в шеренге послесталинского поколения «шестидесятников». Это не уйдет в «и др.». Разве что вся шеренга, все поколение, весь исторический пласт сползет в забвенье, но тогда и «не жалко». На миру и смерть красна.
А вот когда весь мыслимый «мир» исчезает…
Я не о стихах – я о том, ЧТО в них засвидетельствовано. «Угадал душой»… Что ?
Причинность искал в безумии событий.
Дитя Разума, светлый романтик, мыслящий отпрыск Гегеля, возвращенного Марксом с головы на ноги, – верил в практическое счастье земшарного человечества.
Финал: все опять на голове. И даже так: ВСЕГДА на голове, как выясняется. Конечно, с точки зрения постмодерна, поставангарда, постструктурализма и прочих современных концепций это нормально: обыкновенная рутинная абракадабра, где перемешанные «мотивы» составляют то ли взвесь, то ли смесь, то ли слизь:
Мы –
боящиеся озонной дыры, СПИДа и кооператоров,
нашпиговнные с детства
лекарствами, слухами и нитратами,
молящиеся, матерящиеся,
работающие и бастующие,
следователи и подследственные,
стареющие и растущие…
Некоторые элементы этого рождественского пель-меля вполне сгодились на нынешних пирах духа. Что-то такое: «Говорящие на трех языках и не знающие своего». Что-нибудь «пышущее здоровьем и харкающее никотинной слизью». Что-нибудь из реальности новых кавказских войн: «купальники и бронежилеты».
Но Рождественский в роли сюрреалиста – это, конечно, «полный абзац», как выражаются на современных тусовках. Дьявольская разница состоит в том, что современная тусовка – это та взвесь, та смесь, та слизь, куда «творческий индивид» входит как в блаженное лоно: он ничего другого не знает и знать не хочет. Такое безумие теперь – норма. Другого не было и не бывает.
Для Рождественского это именно клиническое безумие. Срыв в хаос. Конец света. Ибо другое – бывает. Как именно, какое именно – он не знает, он не успел засечь, «не случилось». Он только учуял в душе, угадал, поверил.
И когда чаемое счастье, за которое так хотелось в юности – умереть, когда мечтаемое мировое сообщество разрушилось, – тогда обнажилось «ничто», и ничего более. И тогда осталось одно: «умереть».
Мужество Рождественского – не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: «Неотправленное письмо хирургу» будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше мужества духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию.
Именно так: взглянуть в глаза пустоте и назвать ее. Преодолеть – назвав . Это мужество – не из физической, оно из духовной сферы.
Странный путь пролег в этой сфере у молодого сталинца – пионера – комсомольца: начинал как типичное дитя эпохи, кончил – как уникум, как мамонт, переживший ледниковый период, как одинокий метеорит, догорающий в пустоте.
В ситуации всеобщей хаотической перестройки и повального идеологического сиротства, когда оглашенные нео христиане состязаются с очнувшимися оккультистами, и вера накручивается на суеверие, человек, которого коснулась смерть, готов поверить во что угодно: в переселение душ, в рай на другой планете, в перевоплощение, в любую, самую фантастическую или самую жалкую форму «бессмертия» или «потустороннего» бытия, – но только не в собственное исчезновение. Он готов вообразить некую отвлеченную «общность» или некую отвлеченную «личность» – только бы не глядеть в ту ослепляющую пустоту, которую и определить невозможно, потому что она – ничто.
Большевизм, сотканный по исторической необходимости «из чего попало», распался на что попало, расползся на «нити», но если была в нем нить стальная, героическая, ни на что другое не годная, кроме самопожертвования ради великой идеи, какой бы она там ни оказалась, эта идея, – такая стальная нить должна была уйти в чистое небытие. Потому что она выкована из «ничего». Из чистой воли. Из человеческого, чисто человеческого… то есть без Бога и без всего, что опирается на Бога. Рождественский, «не верующий в Бога», отказывается менять это базисное мироощущение. Он не ищет утешений – он глядит в глаза небытию. Небытию общности. Небытию личности. Небытию Абсолюта. Небытию бытия.
Небытие – как мера бытия? Нет, жизнелюбивое идеальное здравомыслие, стоически фиксирующее, что жизнь сравнялась с нежизнью.
Формула самозаклания духа: «Захотелось уйти мне в себя, а там – никого».
Личность – базисная ценность, пароль и символ веры. Личность, изначально сотворенная из общественности и ради общественности. Если там – «никого», значит, это приговор всему.
В картину распадающейся Державы, которой пел когда-то Рождественский самые искренние гимны, ложится ровный, делящий надвое штрих: «Полстраны – угодники. Полстраны – доносчики». В карусель вырождения втянуты все.
«Полстраны уже сидит. Полстраны готовится». И потому виноватых нет: все имеют то, к чему готовы.
Последний горький вопрос брошен при прощании: может, «все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…»
А если и там – ничего?
Это последняя точка, до которой доходит человеческий дух, роняя и отбрасывая самооправдания. На этой точке он замирает бездвижно. Внешние оправдания бессмысленны. Твоя точка – это точка. «Тчк».
Всю жизнь я смотрел на Рождественского, поражаясь «константности» его поэтического облика. Среди собратьев-шестидесятников он всегда выделялся несдвигаемой верностью однажды принятым ценностям. От него хорошо было отсчитывать, и всю жизнь (всю мою литературную жизнь), вглядываясь в мое поколение, я отсчитывал – от Рождественского. Другие петляли, крутились, кружились, отходили и уходили, менялись, метались, мотались. Рождественский – стоял. «Верстовой столб», – брякнул я когда-то. Конечно, в таком подходе к фигуре поэта было что-то обидное, но, как критик, я не мог удержаться.
Теперь, оглядываясь на его мучительную жизнь, я перед ним преклоняюсь – за эту каменную твердость, за верность себе, за невозможность вильнуть, примениться, приспособиться. Огромный смысл проступил в этой твердости. Следы великой драмы отпечатались на камне…
Поэзия – не отпечаток элементарной жизни и не скрижаль высокого духа; поэзия – это боль контакта между тем и другим. Человеческая черточка, трещина на камне – о чем говорит: о слабости человека или о каменной силе его?
И о том, и о другом. Это и есть поэзия: вздох сильного. Что-то свойски-простое – на вулкане, за мгновение до взрыва.
Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река.
Только что было поле с ромашками…
Быстро-то как!..
Может быть, может быть,
что-то успею я в самых последних стихах!..
Быстро-то как!..
Поэзия – срыв каменной воли в тихий стон:
Ах, как мы привыкли
шагать от несчастья к несчастью…
Мои бесконечно родные,
прощайте!
Поэзия – стон к Богу, даже когда Его нет:
Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках…
Быстро-то как!
Да за что ж это, Господи?!
Быстро-то как…
Последняя книга Рождественского была сделана руками его родных: собрана женой, отредактирована дочерью. Напечатана в Нижнем Новгороде и, кажется, поначалу вручную.
Что это? Немощь и атрофия тогдашних столичных издательств? Или праведность людей, своими руками спасающих память о поэте?
И то, и другое.
Была страна, охватившая шестую часть земного шара. Потом сказали, что это была сплошь – зона.
Что же: страна или зона?
Уму не вместить. Поэзия – вмещает. И то, и другое.
Чтобы это почувствовать, надо потерять. Все потерять. И вернуть в стихе: «Эту зону. Незабвенную шестую часть земли».
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления