Гл а в а X. АНДРЕЙ ГОРБАТОВ. СЛОВО МУЖИЦКОГО ЦАРЯ. МАТУШКА ВОЛГА

Онлайн чтение книги Емельян Пугачев. Кн. 3
Гл а в а X. АНДРЕЙ ГОРБАТОВ. СЛОВО МУЖИЦКОГО ЦАРЯ. МАТУШКА ВОЛГА

1

Мужицкий царь со своими малыми разрозненными силами двигался левым берегом Волги в сторону Нижнего Новгорода. Пройдя около ста вёрст от Казани, он 18 июля остановился и решил переправиться на правый, на горный берег реки, возле деревни Нерадовой и селения Сундырь.

Здесь поджидали Пугачёва сотня бурлаков с купеческими «посудинами» и много плотогонов, сплавлявших с Керженца лес на понизово в степные края. На иных плотах были разведены большие огороды со всякой овощью.

Волгари вскарабкались на берег, хлынули к царской палатке, но «царя-батюшку» там не нашли, царь стоял среди своих казаков на бровке берега, любовался нагорной стороной, обильными плотами, баржами.

Наконец, разыскав «батюшку», толпа окружила его. Рассматривая огород на ближнем плоту, он говорил стоявшему подле Горбатову:

— Глянь, ваше благородие! Двенадцать гряд. Лучок зелёный… Ну и затейники, вот затейники!

Обернувшись на шум, возникший за его плечами, он увидел, наконец, опустившихся на колени бурлаков.

— Кто такие, откудова? — спросил он.

— Бурлаки, надёжа-государь! Бурлаки мы, волгари… Да вкупе с нами — плотогоны.

— Ну, здравы будьте, детушки!.. Вставайте-ка, будет вам кувыркаться-то…

— И ты здрав будь, твоё величество! — закричали, подымаясь, бурлаки.

Началась беседа. Пугачёв рассказал о поражении, постигшем его армию. Ну, да ведь он шибко головы не клонит, Казань-то всё ж таки взята, только кремль не покорился, — он, государь, крепко надеется на помощь божию да на свой народ, первым делом на крестьянство: не выдадут, помогут. «Поможем, свет наш!» Бурлаки принялись толковать, что их у Макарья на ярмарке да в Нижнем Новгороде наберётся много тысяч. А как тянули они, бурлаки, посудины вверх по Волге, своими глазами видели, своими ушами слышали, как попутные селенья сжигают и громят помещичьи гнёзда, помещиков ловят да вешают, а сами всем скопом собираются к «батюшке».

Слушая, Пугачёв вдруг приметил в толпе женщину. Не старая, с загорелым добрым лицом, одетая в сарафан, в чистую, тонкого холста рубаху, она то прикрывала лицо рукой, то опускала руку и умильно взглядывала на «батюшку», подбородок её дрожал, из серо-голубых глаз капали слёзы.

— Эй, о чём, милушка, плачешь? — подняв руку, спросил женщину Пугачёв. — Уж не изобидел ли кто тебя?

— Да как же не плакать-то, свет наш!.. От радости, батюшка, плачу. От радости, — часто замигав, откликнулась женщина и сквозь слезы улыбнулась.

— Ты сорви-ка, Матрёна, огурчиков батюшке-т, — сказал рыжебородый дядя в беспоясной рубахе с засученными рукавами, по-видимому — муж её. — Репки да моркови с брюковкой…

— Ужо-тка, ужо я всего с грядок понадёргаю, — обрадованно сказала женщина и шустро двинулась к плоту с огородом.

— Стой, Матрёнушка! — остановил её Пугачёв. — Не рушь зря огорода, вам ещё долго плыть, пригодится. А мне бы луку зелёного пучочка три да чесноку малость. Уважаю я чеснок-от…

Пока баба бегала на плот, Пугачёв, продолжая беседу с плотогонами, заговорил о переправе его армии на тот берег, расспрашивал о Нижнем Новгороде. Они сказали, что губернатор Ступишин город укрепил хорошо, есть пушки, есть и солдаты. Что касаемо переправы, то лучше этого места не найти, да к тому же у них много челнов, а у бурлаков два порожних баркаса.

Матрёна притащила с огорода всякой всячины, передала Ермилке, а «батюшке» вручила вышитое, тонкого холста, полотенце.

— Прими, батюшка!.. — сказала она, кланяясь. — Личико своё пресветлое утирать будешь, да нас, сирых вспоминать.

— Благодарствую, — проговорил Пугачёв и, сняв с руки кольцо, подал его женщине. — Возьми, милушка. Радость ты мне принесла.

— Что ты, что ты, желанный наш!.. Недостойна я твоего царского подарка… Ой, ты!

Она повалилась Пугачёву в ноги.

Он поднял её, спросил:

— Чьих ты господ?

— Кожевниковых, батюшка.

— Будь отныне вольна! — властно проговорил Пугачёв. — И все вы вольны будьте, детушки! А ежели крестьянство даст нашей императорской армии подмогу, то и вся Русь с землёй, с волей будут.

— Спасибо, отец наш! — закричали бурлаки. — Продли тебе, господи, живота да веку!

Вскоре под наблюдением Овчинникова с Твороговым началась переправа на тот берег. Полсотни челнов заскользили по зеркальному течению тихой Волги. На том берегу уже дымились костры.

Постепенно стягивались к царской ставке части разбитых под Казанью пугачёвских сил, подходили, подъезжали из ближних селений новые кучки крестьян, иные приводили с собой на царский суд лихих помещиков, бурмистров, старост.

Прибывшие каргалинские татары доложили Пугачёву, что их атаманы Алиев и Махмутов схвачены высланными из Казани розыскными командами. А прискакавший белобородовский писарь Верхоланцев сообщил, что полковник Иван Наумыч Белобородов пленён.

— Да неужто? — схватившись мимовольно за голову, воскликнул с горестью Пугачёв. Всё меньше и меньше становилось у него атаманов. Не стало Зарубина-Чики, рассудительного Максима Шигаева, убит атаман старик Витошнов, без вести пропал Падуров, золотая голова. А вот теперь лютое несчастье поразило и верного Наумыча.

Оправившись от тяжёлого известия, Пугачёв ездил по берегу от толпы к толпе, верховодил переправой. К жаре он человек привычный, но волжский раскалённый день и его сморил.

— А поплывём-ка, ваше благородие, купаться.

И вот они вместе с Горбатовым, раздобыв лодку, отправляются вдвоём на серёдку реки. Лодку поставили на прикол и бросились в воду. Купались не торопясь, со вкусом: поплавают, побарахтаются да опять в лодку, Горбатов сказал:

— Вы, государь, шибко-то не унывайте. Я, как человек военный, несмотря ни на что, считаю, что дело под Казанью было одной из блестящих побед ваших…

— А кремль-то, кремль?

— Взяли бы и кремль, когда бы нам Михельсон не помешал да будь у нас поболе артиллерии.

— Верно! А Михельсонишка-т того… дюже пообидел нас.

— Наша армия сопротивлялась неплохо ему. И о вас, о вашем начале хулы не скажешь.

— Благодарствую… А всё ж таки трёпку дал нам Михельсон.

— Был момент, могли бы Михельсона раздавить вовсе. Но… — Горбатов развёл руками. — Дисциплина у него железная, солдаты вымуштрованы, да и вооружены как надо. Тысячный отряд его врубался в нашу несметную толпу, как топор… в гречневую кашу.

— Вот то-то и оно-то, — проговорил Пугачёв.

— А всё ж таки…

— А всё ж таки наша взяла, да только, вишь, рыло в крови! Так, что ли? — выкрикнул Пугачёв и улыбнулся, но голос его звучал невесело, и во взоре было темно, без огонька.

Помолчали. Емельян Иваныч, спустив ногу в воду, смотрел, как мелкая рыбёшка льнёт к ноге, щекочет кожу.

— Офицер ты на диво! — продолжал он. — А ведаешь, я не знаю, кто ты есть? Было у меня в помыслах, уж не высмотрень ли ты, а таперь, думаю — не-е-т, мы с тобой, ваше благородие, одной глины горшки. Ну, кто ж ты, ась?

— Извольте, государь, с большой охотой поведаю вам о судьбе своей, — ответил Андрей Горбатов и принялся рассказывать сначала об участи своего брата Коли, именно то, что он рассказал уже Дашеньке (где-то она, что-то с ней?), затем повёл речь о себе.

— Когда мы разлучились с Колей, мой досточтимый дядюшка, этакий усач с брюшком на коротких ножках, повез меня на юг: «Там мы, говорит, лошадей закупим дешевле и хороших статей». И подъехали мы после долгих странствий к самой, как потом оказалось, турецкой границе. Остановились в корчме у грека. В корчму начали приезжать какие-то богатые толстые люди, оказалось — молдаванские купцы. Все пальцы их сплошь унизаны драгоценными перстнями. Стала завязываться картёжная игра. Дядя прожил в корчме около недели и умудрился спустить двадцать тысяч казённых денег. Когда опамятовался, хотел стреляться, но раздумал. И вот, помню, ужин. Грек вынес из-за перегородки три стакана виноградного вина — мне красное, а себе и дяде белое. Кроме нас, никого в корчме не было. Я выпил, у меня замутилась голова, и я потерял сознание. Был в обмороке, по моим расчётам, больше суток…

— Эго ж!.. Да это они, анчутки беспятые, сонного зелья тебе всыпали, — проговорил Пугачёв, посапывая.

— Очнулся я, и не могу признать ни себя, ни окружающей обстановки. Довольно приличная, увешанная коврами чужая, незнакомая комната, возле меня старый турок в красной феске с кисточкой, а на сундуке, у двери наш хозяин корчмы, грек. Я лежу на скамье. На мне старые синие шаровары, турецкая заплатанная куртка, на ногах мягкие чувяки. Я приподнялся, спросил: «Что это означает? Куда это меня завезли, где мой дядя-офицер?» Грек сказал: «У тебя дяди нет, ты в Турции, ты больше своей России не увидишь. Вот тебе записка от дяди». Я весь затрясся, я едва мог прочесть дядины каракули. Он писал: «Дорогой Андрюша! Я из подлецов подлец. Я лишился всего: денег, чести, родины. Я проиграл и твои золотые часы, и твоё ношеное платье, и все вещи твои. Чтоб перебраться за границу, я принуждён был продать тебя. Вырученные деньги дадут мне возможность кой-как добраться до Бухареста, где у меня есть дальний родственник, зажиточный человек. Но думаю, что сего позора не переживу, лишу себя жизни… Прощай, мой мальчик, навсегда».

— Вот видишь, вот видишь, Горбатов, какие есть сволочи помещики-то! — со страстностью вскричал Пугачёв, брови его сдвинулись к переносице.

— Прочитав записку, — продолжал Горбатов, — схватился я за голову, и мне показалось, что со мной продолжается кошмарный бред или я сошёл с ума. Я вскочил, стал кричать, топать ногами, требовать, чтоб меня тотчас везли домой, к родителям. И в отчаяньи ринулся с кулаками на грека. Грек дал мне зуботычину, свалил меня, связал верёвкой. «Ты брось буянить, — сказал он. — На помощь к тебе никто не придёт, а государыня Екатерина воевать из-за тебя не станет. Вот твой господин, — и он указал на старого турка. — У него есть на тебя запродажная бумага, бумага заверена у русского и турецкого начальников». Сказав так, он распрощался с турком и поехал к границе, чтоб ночью перебраться чрез неё к себе домой. Я лежал связанный и тихо плакал. Турок сказал мне: «Имя твое — Гирей. Будешь работать на моих виноградниках. Подрастёшь, примешь нашу истинную веру, женишься на дочери моей, будешь славный турок». Я заплакал пуще. Он развязал меня, велел подать для меня баранью похлёбку с кукурузными лепёшками. Еду приносила горбатая старуха. Хозяин-турок говорил по-русски кой-как, едва поймёшь. Он сказал: «Ты будешь жить на кухне. У меня гарем. Морда у тебя красивая. Ежели что замечу, знай, сделаю из тебя евнуха. Бойся!» Я две недели каждый день буянил, на работу не ходил, требовал отвезти меня в Россию. Меня били плетьми, били кулаками, я изнемог и целый месяц пролежал, как мёртвый. Когда поправился и окреп, в ночное время бежал, но был пойман. И хозяин посадил меня на цепь, как собаку. Тут я на своём опыте познал, до чего худо, до чего унизительно быть человеку в рабском состоянии.

— Во! — крикнул Пугачёв. — А из-за чего и сыр-бор-то весь горит, супротив чего и мы-то с тобой стараемся да страждем?

— Так, государь, так… — согласился Горбатов. — В течение года трижды пытался я спастись бегством, меня ловили и снова сажали на цепь. Так прошло два года. Я пробовал писать письма отцу, своей крёстной, помещице Проскуряковой, даже одно письмо императрице. Посылал, казалось мне, с верными людьми, но всякий раз письма мои попадали в руки хозяина, и он, издеваясь надо мной, швырял их на моих глазах в печку. Тогда я понял, что, ища себе спасенья, надо поступать по-другому. И я начал… втираться в доверие к хозяину. Сделался весёлым парнем, на славу, за троих работал. Хозяин был доволен, подарил мне хорошую сряду — красную куртку со шнурами, с позументом, атласные шаровары, сафьяновые туфли. И стал я красивый турок, участвовал в игрищах, выпивал, ловко плясал, славно пел. К тому же и турецкий разговор кой-как осилил, научился неплохо лопотать по-ихнему. Как-то хозяин спросил меня: «Ну что, Гирей, бросил по России скучать?» Я весело ответил: «А чего мне скучать! Отвык я от России. Здесь лучше!» Он сказал: «Ты знаешь по-французски, учи мою дочь, а как примешь наш истинный святой закон, женись на ней». Я притворился, что очень рад, и согласился.

Горбатов замолк. Пугачёв вскинул на него взор и проговорил:

— Сыпь дальше, занятно, слышь. А хороша ли турецкая девчонка-то?

— Нет, государь, подслеповатая, кривоплечая, а на правой руке шесть пальцев…

Емельян Иваныч смешливо присвистнул. Горбатов продолжал:

— В конце года хозяин уже доверял мне вполне: я ездил с деньгами в город, вершил там разные дела. Я принял турецкое подданство, получил паспорт, через месяц должна была состояться моя свадьба, мне шёл восемнадцатый год. Тут мне улыбнулось счастье. Хозяин тяжело захворал, а меня отправил в городок по денежным делам. Я туда выехал и больше не возвратился. Я купил пару чудесных лошадей и направился верхом прямо в Константинополь.

— В Цареград? Эге ж! Да ты парень пройди-свет, я вижу, — прищёлкнув языком, сказал Пугачёв.

Солнце спускалось за Волгу большим красно-огненным шаром. Казалось, оно трепещется, играет, то увеличиваясь в объёме, то сжимаясь. По смирной воде протянулась к лодке прямая самоцветная тропинка с зазубринами по краям. Изжелта-красный цвет её постепенно угасал. Обманную тропинку эту то и дело пересекали скользящие челны, издали они казались чёрными ползущими букашками. На горе, в лучах заката, розовела белая церковка села Сундырь, а многочисленные избы с загоревшимися слюдяными оконцами — будто скопище невиданных зверей: вот они вышли из дремучего леса и, развалясь отдохнуть на берегу, уставились пылающими глазами на солнце. Беззвучно пролетали, взмахивая мягкими крыльями, лиловые чайки, парами и в одиночку. Кругом было тихо, благостно.

— Словом, коротко сказать, — говорил Горбатов, — очутившись в турецкой столице, я измыслил пробраться в канцелярию нашего посольства и объявить там стряпчему, кто я такой и как попал в Турцию. Стряпчий отечески потрепал меня по плечу и молвил: «Приходите, молодой человек, через недельку, авось, на ваше счастье, кой-что и наклюнется. Есть перспективы». Так оно и вышло. В скором времени Турция объявила войну России, наш посланник, очень почтенный человек, взял меня под своё покровительство, и вот я с русским посольством снова на родине. Ах, государь! Какое великое, какое святое слово — родина! Когда ступил я на родную землю, сердце моё сжалось, и я заплакал. И как бы вновь родился я на божий свет. И подумал тогда, да не перестаю и ныне так думать: только тот на особицу любит родину, кто вкусил долгой разлуки с ней, тем паче будучи в неволе лютой.

— Истина твоя… — подтвердил Пугачёв.

— Вскорости прибыл я в своё гнездо, надеясь упасть к ногам бесценных родителей моих… И что же там встретил я? Встретил я там то, отчего на веки вечные померкла, озлобилась душа моя… — Горбатов опустил светло-русую свою голову и часто-часто замигал. — Ставни на окнах в нашем доме закрыты, парадная дверь забита доской. Я прошёл на кухню. Наш старый слуга Федотик спросил меня: «Что вам угодно?» Я говорю: «Здравствуй, Федотик! Нешто не признал?» Он бросился мне на шею: «Андрюшенька, Андрюшенька!» — и заперхал стариковским плачем. «Где мои родители, где Коля?» — спросил я не своим голосом. Он перекрестился и, утирая слёзы, сказал: «Все они по воле божьей на том свете, Андрюшенька: и барин с барыней, богоданные родители твои, и родной твой братец Коленька». У меня закружилась голова, едва я не упал с лавки. Старик подал мне квасу и, видя, что я пришёл в чувство, стал рассказывать о Коле, погибшем на почтовой станции под Нижним. «А мамашенька ваша, говорит, как узнала, что Коленька скончался на чужбине, да и от тебя-то не толикой весточки нет, тронулась умом да в незадолге, сердешная, и преставилась». Ну а с папенькой моим, со слов Федотика, было так. Наш сосед, помещик Янов, пьяница и скандалист на всю губернию. А капитал у него отменный. Вот этот самый Янов, охотясь со своей псарней за зайцами, собственноручно выдрал нагайкой бедного помещика-однодворца за то, вишь, что тот не снял пред ним шапки. Мой отец этому злодейству очевидцем был, научил однодворца подать в суд, а сам пошёл в свидетели. Любил отец правду, почасту встревал он за обиженных. Янова суд оправдал, все судьи были им подкуплены, а отца этот самый Янов с тех пор возненавидел и стал искать случая к его погублению. К примеру, обреет полголовы, словно каторжному, какому-либо из своей дворни и велит ему скрытно запереться в бане моего отца. На другой день, по поручению Янова, наедет к отцу полиция: обыск! Ага, укрывать беглых каторжников! Отца в суд. Присудят к отсидке, либо к большому штрафу и на приметину возьмут. Так, в моём отсутствии, было с отцом трижды. Отца уже повезли в острог, да спасла его всё та же Проскурякова, крёстная моя: взяла его на поруки. А то как-то глубокой осенью приехал этот разбойник Янов со своей шайкой на двадцати подводах, приказал сорвать замок с житницы и весь хлеб, весь урожай, какой там был ссыпан в закрома, увёз к себе. Этот разбой происходил днём на глазах у всех. Несчастный родитель мой, когда ему об том сказали, весь затрясся, схватил ружьё и в одном халате, по морозу, побежал к своей житнице, да вгорячах и ахнул из ружья в кучу насильников. Кого-то ранил. «Бей его!» — закричал Янов. И отца стали бить. А сердце у него было слабое, не выдержало… не перенесло стыда и боли… отстукалось!..

— Ну, а земля-то за тобой осталась? — спросил Пугачёв. Он сидел насупясь и шумно отдувался, густые усы его шевелились.

— Нет! Какая там земля… — ответил загрустивший от воспоминаний Горбатов. — Отец мой разорился с судами, имение было заложено, и, как не оставалось ни одного наследника, да к тому же и я пропал без вести, пошло имение с молотка, было куплено тем же Яновым. Наша деревенька небольшая, шестьдесят дворов; крестьяне работящие, не пьющие, жили безбедно, имели побочный заработок — мастерили колёса для телег. Отца они уважали, и отец заботился о них. Ещё при мне деревня сгорела дотла, отец заложил имение и выстроил им избы. А треклятый Янов начал с того, что всех мужиков насильно переселил в дальную Новгородскую губернию на плохую неродимую землю. Такое варварство взъярило наших крестьян, несколько семей в бега ударились. Оставил новый барин при доме только нашего старика Федотика.

Он примолк.

— Знаешь что, ваше благородие, — сказал Пугачёв. — Ужо-ка я казачишек спосылаю за этим змеем, пущай сыщут да привезут ко мне, я из него окрошку сделаю!

— Оного помещика уже нет на свете, — убит крестьянами, — отозвался Горбатов, — а наше бывшее поместье в третьих руках… Э, да что там! — прервал он себя и махнул рукою.

— Так, так… Ну, друг, теперь ты для меня как облупленное яичко! Верю тебе крепко, — оживлённо сказал Пугачёв и, помолчав, с некоторой опаской в голосе добавил: — Вот ты и за государя меня признаёшь… — А подметив смущение офицера, торопливо продолжал: — Глянь-ка, глянь, ваше благородие, зорюшка-то полыхает!

Офицер вскинул голову. Солнце село, волшебная тропинка на воде исчезла. Зато половина небосвода расцветилась оранжевым цветом, густым у западного горизонта, постепенно гаснущим к зениту. Слюдовая гладь воды между пугачёвской лодкой и закатом, отражая нежное сияние небес, зарделась ровным блеском. Всё пространство от земли до неба, от края и до края, наполнилось сумеречной волнующей печалью. Это — последняя ласка, прощальный привет земле великого небесного светила. Издалека донесло протяжную песню, приглушённый далью благовест, заунывный, узывчатый голос пастушеской свирели с лугов.

И тут ближе, из-за самой реки, взнялась и поплыла бурлацкая песня:

Матушка Волга, широка и долга.

Ты нас укачала, ты нас уваляла…

Эх, нашей-то силушки,

Нашей силушки не стало!

С надрывом, с жалобным стоном песня то настигала затаившихся в лодке людей, то вдруг куда-то удалялась от них, словно приманивая к себе, в заволжские леса и нивы.

Горбатов чутко внимал самобытной песне, созерцая погасавшую красоту заката. По-иному переживал пышное угасание этого вечера Пугачёв. Уж не казанские ли пожары полыхают над Волгой, не заревом ли от них охватило полнеба? А вот два огненных, невеликих, в шапку, облачка… Уж не дым ли от выстрелов Михельсоновых пушек? А это беспрестанное кряканье селезня в камышах — не звуки ли медной трубы горниста Ермилки?

Житель привольного Дона, Пугачёв любил природу и понимал в ней толк… Но нынче вся душа его потревожена, приплюснута бедами, раздёрнута, и не до любованья ему закатом… Снова запахло будто бы удушливым порохом, в уши ломятся отзвуки грохота пушек, ржания коней, стона раненых, а в глаза наплывают призраки: пламя пожарищ, клубы пыли и дыма, блеск сабель, и — бегут, бегут, подобно отарам овец, преследуемых волками, безоружные его скопища… Нет, не до небесных закатов Емельяну Иванычу. А тут ещё, как надоедливый комар, зудит и зудит досадливая мысль о соседе Горбатова — помещике Янове: подох, скот, а то вот как бы отыгрался на нём Емельян Иваныч… Впрочем, не в Янове-помещике дело! Всех их, злодеев, не перевешаешь, не угомонишь… Тут, гляди, как бы самому целым остаться… Вон ведь Михельсонишка-то чего натворил!

2

— Двинулись, ваше благородие, пора, — сказал Пугачёв и начал от прикола отвязывать лодку.

В это время к ним подплыла распашная ладья, в ней два рыбака — старик да парень, сеть и много не уснувшей ещё рыбы. В носу кучей лежали стерлядки и большой, пуда на два, осётр.

— Здорово-ти живёте, удальцы! — поприветствовал Пугачёва с Горбатовым старый рыбак, тормозя веслом лодку.

— Здоров бывай, стар человек, — ответил Пугачёв. — Кто такие?

— А мы, сударик, Лозьевой деревни жители, крепостные крестьяне Табакова господина, рыбаки. Царю-батюшке рыбкой поусердствовать хотим, слых прошёл, что здесь он, солнышко наше, а как его найтить, не вестно нам, — сказал старик, вопросительно глядя на Пугачёва из-под надвинутой на глаза ветхой шляпёнки.

— Ну, так поплывём не то с нами, — проговорил Пугачёв. — Мы слуги его величества.

— Ой, робяты, не оставьте нас! — обрадованно улыбнулся в большую волнистую бороду сутулый старик.

Лодки, спарившись, заскользили наискосок реки к берегу.

— Ну, а чего народ-то гуторит о государе? — спросил Пугачёв.

— Давно ждут, мил человек, давно поджидают батюшку. Народишка-т высвобожденья чает. Ведаешь, помещики-то с приказными да воеводами всякое нам насильство чинят, кормы от нас берут сверхсильные, податями душат. От этого, мил человек, мир-от и закачался.

Пугачёву эти слова по душе пришлись, он переспросил:

— Так, баешь, закачался мир-от?

— Закачался, мил человек! Как при Разине, шум в народе идёт, — ответил старик. — Мой родитель самовидцем Степана-то Тимофеича был, ну так сказывал мне: запорожцы-то с черкасами пеши да конны берегом Волги шли, а сам Степанушка-то на стругах.

Обе лодки тянулись неторопливо, самосплавом, а встречу им плыли береговые костры, и гул огромной толпы слышался с берега явственней.

— Стенька-т, сказывал родитель, человек многогрешный был, любил погулять, подурить, да и на барскую кровь не скупился, — продолжал старик, затягиваясь из берестяной тавлинки табачными понюшками. — И за грехи его, сказывал родитель, мать сыра земля не приняла, быдто, Стеньку-то, как сказнили его в белокаменной, на Красной на площади. И слых в народе остался, быдто бы он, Степанушка-то, сызнова явится. — На скуластом, сухощёком лице рыбака вновь появилась улыбка. — А вот, замест Стеньки-то, почитай сто годов погодя, сам царь-государь объявился ныне… Только слых идёт, быдто его, батюшку нашего, в Казани-городе генералишки пообидели… Ну, да горя мало, народ-то, сила-то мужичья, чай, не с генералами! А где народ, там и бог, там и правды истинной крепость! Ещё пропущен слых, быдто наследник Павел на помощь батьке-то идёт с превеликим воинством. Поди, и у вас гуторят? Ась?

Пугачёв смолчал, приметно нахмурился, и, как бы разгадав его мысли, подал голос Горбатов:

— Настанет пора, пожалует и наследник. А только народу-то об одном помнить надобно: на царя надейся да и сам не плошай…

— Царь-то, — подхватил Пугачёв, светлея в лице, — без народной силушки — что дуб без корней: вдарит буря — он, глядь, и свалится, дуб-то.

С берега заголосил дозорный:

— Государь, государь! Батюшка плывёт!

Люди шарахнулись к берегу. Казаки принялись расчищать в толпе проход к царёвой палатке. Пугачёв сказал рыбаку:

— Рыбу у тебя, дедушка, сейчас примут, а ты с мальцом не то в народе побудь, навзадолге и самого государя узришь.

…Пока готовилась стерляжья уха, Пугачёв вёл беседу с Дубровским.

— Уразумел ли ты, друг, каков должен быть мой царский манифест к народу?

— Из ваших личных слов, ваше величество, уразумел в полной мере, — бойко ответил молодой Дубровский. — Само главное, по нуждишкам крестьянским пройтись…

— А коли уразумел, ступай поскореича, пиши. А как покончишь, вычитку мне сделаешь, да чтоб грамотные казачишки всю ночь напролёт оное наше слово множили. Скорей!

К ужину собрались приглашённые командиры: Овчинников, Чумаков, Перфильев, Творогов, Горбатов, Федульев и другие. Вели разговоры о делах народного ополчения. Никто не знал толком, каковы были потери в боях казанских. Не было вовсе командирам известно, что Михельсон переловил около десятка тысяч безоружного крестьянства да старых пленных солдат. Немалый был урон и среди казаков, и среди горнозаводских, предводительствуемых Белобородовым.

— Шибко жаль уральских работников, вон какой смышлёный да отчаянный народ, — сказал Емельян Иваныч.

Потолковав, решил приняться за устройство армии, «во вся тяжкие» мужиков ратному делу обучать. Трудное, прямо-таки маловозможное занятие: ни оружия, ни времени. А ничего не попишешь — надо!

— Пушек да мортиров, господа атаманы, чёрт ма у нас, — сумрачно сказал Пугачёв. — Последние под Казанью растеряли. Твоя, Чумаков, вина. По шее бы тебя.

— Я свою шею не для чужих кулаков растил, — сдерзил Чумаков.

— А для чего ж? Для удавки, что ли? — крикнул Пугачёв, и его рот слегка перекосился, брови вздёрнулись.

Чумаков скраснел, рывком накренил к груди голову: широкая, лопатой, борода как бы сломилась надвое. Чтоб замять ненужную перепалку эту, Овчинников громко заговорил:

— Когда мы под Казанью бились, с Камы, вверх по Волге, баржу мимо нас тянули. А в той барже шесть медных пушек с зарядами да немало пороха с ружьями. Пушки сработаны на Воскресенском заводе… И плавят всё это оруженье до Рыбинска, а там по Шексне-реке, дальше же на колёсах, в Питер.

— Перехватить! — вскричал Пугачёв и пристукнул кулаком по столешнице. — Взять, говорю, баржу ту!

Овчинников тряхнул густоволосой головой, ухмыльнулся:

— Да уж взяли, батюшка, взяли. Все шесть пушек на лафетах к берегу выкачены.

Пугачёв откинулся, прищурился на атамана и в раздражении крикнул:

— Смеёшься ты?

— Правду говорю, — поднял голос Овчинников. — Всё дельце спроворили, пока купался ты, батюшка, Пётр Фёдорыч. Не веришь, покличь мастера с Воскресенского завода, Петра Сысоева. Он на барже при пушках спосылыван был, а теперича здесь.

— Добре, добре, — повеселел Пугачёв и крепко, вразмах, обнял Овчинникова.

Позвали Сысоева. Это был высокий, опрятно одетый человек со впалой грудью. Лицо у него сухощёкое, скуластое, обрамлено тёмной бородой. Глубоко посаженные глаза сильно косили.

— Во! Знакомого бог даёт! — вскричал, враз узнав мастера, Пугачёв. — Ну, здорово, Пётр Сысоев, здорово, мастер отменный! Садись, друг, да поведай нам, что да как?

Сысоев поклонился, сел и обстоятельно, не торопясь, заговорил:

— Спустя неделю, как ты, царь-государь, удалился от нас, с Воскресенского, нагрянул к нам воинский отряд. Кой-кого похватали, кой-кого кнутьями выдрали, а Якова Антипова в железа заковали, куда-то утащили.

— Ахти беда… Ну, а немец? Отыскался, нет? — спросил Пугачёв.

— Нет, царь-государь, Мюллер как сгинул… Был слух, будто в Екатеринбург он пробрался. Да врут, поди. А что касаемо пушек, для вашей милости отлитых, так их приказано было доставить до Камы, нагрузить там на баржу и — в Питер.

Сысоев рассказал, что их баржа возле Казани стала в самой серёдке Волги на якорь — ночь была, ветер, опасались сесть на перекате; а он, мастер, махнул на челне в Казань, с поручением к купцу Крохину, радетелю древлего благочестия. Купец отрядил с ним пять своих молодцов с ружьями да ещё приказчика. Приказчик, прибыв на баржу, упросил двух офицеров, дабы те за хорошее вознаграждение приняли к себе на судно молодцов да самый малый груз с товаром, и чтобы тех купецких людей доставили к Нижнему, на Макарьевскую ярмарку.

— Обдурил, значит, офицеров-то? — нетерпеливо спросил Пугачёв, заскакивая мысленно вперёд.

— Офицеры деньги, конечно, взяли и на всё согласные сделались, а купецкие молодцы с нашими заводскими в пути стакнулись, добыли из купецких тюков бочонок с водкой, потайности ночью споили солдат и ружья у них отобрали. А офицеров, кои вздумали сопротивление оказать, побросали в Волгу…

— Так. А пушки, где пушки? — спросил Пугачёв, приподымаясь.

— А пушки за Волгу перегнали, царь-государь, вместях с баржой. Миша Маленький на берег их выволок, — наморщив деловито лоб, откликнулся Пётр Сысоев.

— Как, и Миша здесь? — воскликнул Пугачёв.

— Здеся-ка, здеся-ка, царь-государь, с нами.

— Жалую тебя в есаулы, — взволнованно сказал Пугачёв, вынул из кармана широких шаровар медаль и подал мастеру. — Носи, есаул, в честь награждения за труды, за ловкость, за верность нам — а наипаче — превеликому умыслу нашему… И будь ты, трудник, по праву руку нашу!

Пугачёв был растроган. Велел Овчинникову на барже всех людей одарить деньгами, в знак милости. Затем все направились осматривать драгоценную добычу.

На берегу, укрытом строевым сосновым лесом, к вечеру уже скопилась вблизи царской палатки не одна тысяча народу. Люди прибывали водой и берегом. Пылало множество костров. Шум стоял, говор, крики. Кони всхрапывали, побрёхивали вездесущие собачонки. Кто-то истошным голосом взывал на берегу:

— Ванька! Ле-ш-а-ай… Где ты?

Под песчаным невысоким курганом, у костра, артель бурлаков, поужинав ухою, завела складную песню. На кургане стояла телега, на телеге, подмяв под себя сено, притаилась Акулька. Она лежала вверх спиной, опершись локтями о дно телеги и охватив щёки ладонями. Ей давно пора спать, но как же можно пропустить мимо ушей эти бурлацкие, такие складные, такие заунывные песни?!

Бородатый, плешастый дядя зачинал, ватажка подхватывала. Натужив грудь, запевала тянул:

Что на синем славном море Хвалынском

Сходились мазурушки персидские

Да низовые бурлаченьки беспашпортные.

Они думали-гадали думу крепкую:

«Вот кому из нас, ребятушки, атаманом быть?» —

«Атаманом быть Степану Тимофеичу!»

Атаман речь возговорил, как в трубу струбил:

«Не пора ли нам, ребята, со синя моря

Что на матушку Волгу, на быстру реку…»

Ах, песня… Вот песня! Ну до чего складно, до чего узывисто поют! Век бы слушать! А тут ещё дедушка, степенный такой да приятный, в гусли бурлакам подыгрывает. Струны гудут-гудут, и тренькают, и словно плачут.

Акулька затаила дыхание, у неё тоже просились наружу слёзы, только плакать ей хотелось не от грусти-печали, а от злой досады. Она злилась на себя и на дяденек: на себя за то, что ей ни в жизнь длинной такой песни не запомнить и, значит, не повторить её любимому царю-батюшке, а на дяденек — что они вон как голосисто, на всю Волгу, орут: ещё, чего доброго, батюшка сам песню-то дослышит, тогда и её, Акульки, перепев ни к чему государю пресветлому.

Так оно и случилось: долетела эта песня до Емельяна Иваныча, вышел он из палатки на волю, замер один-одинёшенек под звёздным небом и внимает складному голосу издавна знакомой и оттого вдвойне милой ему песни.

Подошёл к нему секретарь Дубровский:

— Вот манифест, ваше величество, согласуемо вашего повеления. Прикажете зачесть?

— Идём в палатку.

Тем временем проворная Акулечка уже успела подкатиться к ватажке бурлаков.

— Ой, дяденьки, ой, миленькие, — засюсюкала она с хитренькой улыбкой. — Ой, да научите меня этой песне, а я вам свою спою, смеховатенькую.

— Глянь, братцы, девчонка! — оживились бурлаки. И все враз заулыбались.

— Откедова ты в этаком лесу, уж не русалья ли ты дочка? А может, лесная кикимора выродила тебя?

— Ой, полуумные какие, а ещё мужики, — с напускной заносчивостью проговорила Акулька. — Я баба, да и то умнее вас.

Бурлаки захохотали: вот так баба — от земли едва видать…

— Глянь, бесёнок какой… Хватай её! — пугающе крикнул бородатый, плешастый запевала и, поймав Акульку, усадил её к себе на колени.

— А давайте-ка из девчонки, ха-ха, похлёбку варить! — крикнул толстогубый, в рыжей бороде, лохмач.

— Хм, похлёбку, — хмыкнула Акулька и встряхнула простоволосой головой. — Да за такие паскудные слова царь-государь живо тебя за волосья.

— А откудов он проведает про слова-то мои?

— А я скажу.

— Так и допустят тебя до царя, — откликнулись бурлаки, с любопытными ухмылками поглядывая на девчонку.

— Хм, допустят… Да я, может, царю-батюшке-т кажинный день шаровары да рубахи латаю.

— Ах ты, бабья дочь, тёткина племянница! — грохнули бурлаки. — Да нешто ампираторы в латаном ходят?

— А вот и ходють… Пираторы — не знаю, а наш — бережливый. Меня батюшка-т в лесу подобрал, — неожиданно сообщила она. — Я по-миру в куски ходила, христарадничала, а он меня, сироту, взял. На его коне я и ехала попервоначалу.

— А не врёшь, сопатая? Больно нужны ему сироты!

— А вот и нужны!.. Ненила, стряпуха батюшкина, сказывала: он всех на свете сирот привечает: сиротский царь, говорит, потому что…

Неумолчно болтая, раскрасневшись от явного внимания к себе всей артели, Акулька потянулась к своему узелку, достала из него иглу с ниткой и принялась зашивать бородачу разорванный рукав рубахи.

— Я вас ужо-ужо всех обошью, у меня лоскутьев — во! А кому, так и воши в голове выищу.

— Ой, спасибо тебе, доченька, — перестав смеяться, заговорили бурлаки. — А то, вишь, и впрямь в дороге обносились, при нас баб-то нет. Кузьма! Дайкось ей заедочку, пряничек.

— Ха! Заедочку… — сморщив нос, сказала Акулька. — Да я кажинный день с пряниками-то щи хлебаю. Не верите, так вот вам! — и, вытащив из своего узелка две заедки, она кинула их в колени Кузьме. — У нас в обозе кажный сосунок с пряниками.

— Сироты всё, ай как?

— Всякие! Эвон взять Трошку, парнишка такой, с сестрёнками, ну-к при них матка. А тятьку ихнего, Омельяном звать, баре замучали. Да неспроста замучали-то, а зачем он за нашего царя-батюшку вступился… В товарищах он при батюшке ездил, с самого, вишь, с Дона-реки, казак потому што… — пояснила она и так же внезапно, как начала о сиротах, вернулась к песне: — Ну, так чего же, дяденька, охочи, нет, нашу деревенскую?

Она отёрла рукой рот, часто замигала и каким-то птичьим голосом, с прихлюпкой и потешным придыханием, запела:

Как у нас во деревне

По будням-то дождь-дождь,

По будням-то дождь-дождь.

И по праздникам дождь-дождь.

Густой сумрак окутал лес, всю Волгу, лишь цепь костров, поблескивая багрянцем, клубилась дымом. Вдруг справа на кургане, что недалече от костра бурлаков, забил барабан, затрубила труба, и четыре смоляных факела разом осветили вершину кургана. Там, на той самой телеге, где только что лежала Акулька, стоял во весь рост Емельян Иваныч. Он был в парчовом полукафтанье, на голове высокая шапка с красным напуском, при бедре сабля, за поясом два пистолета, в руке медная, начищенная бузиной, зрительная труба.

— Гляньте — царь, сам царь! — закричала, позабыв о песне, Акулька.

Бурлаки ахнули, вскочили, побежали на призыв трубы и барабана. И всё несметное людское скопище кругом зашевелилось. Многотысячная толпа, расположившаяся среди сосен, начала сгруживаться и, сминая всё на своем пути, бурно устремилась через сутемень к пылавшему в огнях кургану. Старый рыбак с парнем, что приплавили в подарок государю рыбу, попали в костомятку. Толпища, как прорвавшая плотину река, неудержимо хлынула к царю-батюшке. Живым водоворотом она крутилась возле сосен, возле всякого встречного препятствия, подавалась вправо, сваливала влево, откатывала назад, пёрла напролом вперёд.

От растоптанных костров во все стороны летели головешки, трещали опрокинутые телеги, падали сбитые с ног более слабые люди. Всюду неистовый рёв, стоны, выкрики: «Легше, легше, дьяволы!..» Старый рыбак, теряя силы, вцепился в своего парня, и они оба отдались живому течению; их, как сухие снопы, много раз перебрасывало с одного места на другое. Наконец людские волны начали униматься, и всё скопище подтекло к кургану.

— Детушки! — подал свой зычный голос Пугачёв, зорко осматриваясь по сторонам: вот оно истое, кондовое мужичье царство: широкогрудые, бородатые, багатырь к багатырю, сыны Волги, нив, полей, вековечных лесов её. — Детушки! Верное моё крестьянство! И вы, люди ратные! Нам божией милостью уповательно завтра с зарёй перелазить всею силою на тот, на правый, берег Волги-матки. А малая часть уже туды и переправилась. И коль скоро мы, оставив Башкирию с землями приуральскими, вступаем в крестьянское царство-государство, то и положили себе огласить вам, пахарям, бурлакам, лесорубам, рыбакам и прочим, всем трудникам, свой императорский манифест. Прислушайтесь!

Вскинулся одинокий голос, подхваченный в сотни глоток:

— На колени, братцы! На колени!

Народ с глухим шорохом опустился на колени. Возле самой телеги, сложив на груди худенькие руки, приникла на колени и Акулька. А старик-рыбак, пробившись вперёд, к самой царской повозке, истово осенял себя крестом и всё время, пока оглашали манифест, крестился и всхлипывал.

На телегу, к царю, заскочил ловкий, кудреватый Дубровский, развернул лист бумаги и голосисто начал:

— «Божиею милостью, мы, Пётр Третий, император и самодержец всероссийский и прочая и прочая…»

Стало слышно, как дышит вокруг взволнованный народ да шелестят под лёгким ветром ближние осины. Выждав, Дубровский продолжал:

— «Жалуем сим именным указом, с монаршим и отеческим нашим милосердием, всем находящимся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственно нашей короне. И награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, вольностью и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей. Такожде награждаем землями, лесами, сенокосными угодьями, рыбными ловлями, соляными озёрами без покупки и без оброку и освобождаем от всех прежде чинимых от злодеев дворян, градских мздоимцев и судей крестьянам и всему народу налагаемых податей и отягощениев. Желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни».

Дубровский передохнул, вслушиваясь в незримую жизнь несметной людской громады. И он услышал, как плещется у берега бегучая вода, как взныривает-играет на приплеске рыба, а тут, рядом, пофыркивают голубыми плевочками четыре факела. Невольно он оглянулся на Пугачёва и увидел, как вздымалась волною под парчовым полукафтаньем широкая его грудь, как горели его глаза, устремлённые к людям, и тотчас, тайным чутьём почувствовал: то, что хотел и не мог понять и подслушать он, Дубровский, слышал и понимал этот необычный человек в парче.

Встряхнувшись, Дубровский продолжал:

— «А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим именным указом: кои дворяне в своих поместьях и вотчинах находятся, оных, противников нашей власти, возмутителей и разорителей крестьян, ловить, казнить и вешать. И поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили со своими крестьянами. По истреблении которых противников и злодеев дворян, всякий может восчувствовать тишину, спокойную жизнь, кои до века продолжаться будут».[21]Манифест выпускался не раз, под ним даты — 18, 20, 28 и 31 июля 1774 г. — В. Ш.

Закончив, он опять оглянулся на Пугачёва и услышал:

— Чти сызнова! Да появственней…

И вновь, смахнув пот со щёк, Дубровский звонким, чистым голосом принялся вычитывать то, что было записано им самим, но что уже не принадлежало ему, как перестает принадлежать сеятелю зерно, отданное пашне.

Знаменитому пугачёвскому секретарю всего больше по душе были заключительные строки о «тишине и спокойной жизни, кои до века продолжаться будут». Для царя и его советников этот день тишины и спокоя — лишь присказка к суровой правде о лесах и земле, о податях и помещиках-злодеях. Ну что ж, ведь и добрая присказка нужна страждущим людям, как нужна истомлённому путнику на трудной его дороге думка о далёкой обетованной стране, где ждёт человека сладостный отдых. И не может быть, чтобы сирый народ не понял благостных слов о царстве тишины и спокоя.

И, как задушевную песню сердца, как зов к безмятежному будущему, истово, всей грудью, скорее пропел, чем проговорил, Дубровский слова о светлой грядущей жизни, «коя до века продолжаться будет».

Взглянув затем на толпу, он почувствовал, что коленопреклонённый народ до предела насыщён надеждой и ликованьем. И у Дубровского вспыхнула мысль, что теперь же, сию же минуту, ему надлежит выразить пред всеми и за всех этот страстный порыв народный. Не помня себя, он вырвал из рук Ермилки багровое в зареве факелов государево знамя и, потрясая им, во всю мочь закричал:

— Да живёт вовеки наша правда! Смерть супротивникам нашим!.. Ура, ура, ура-аа тебе, воитель, заступник наш, царь-государь всенародный!

— Ура-а-а батюшке! Урр-а-а! — прянув с колен, заревела единой могучей глоткой толпа — та, что была близко, и та, что тучей залегла средь леса, до самых речных песков.

«А-а-а-а…» — гремучим эхом раскатилось по белесым волжским водам.

И все, кто был тут, позабыв себя, опьяневшие без хмеля, неукротимые в своём порыве, с орущими, разверстыми ртами, с глазами, в которых, казалось, кипела кровь, ринулись к телеге царя, подхватили, подняли её, как скорлупу широкие волжские волны.

— Стой! Стой! Опрокинете! — вопил царь, топоча и кренясь в телеге из стороны в сторону, как на палубе в бурю. Он был один теперь со своим знаменем, похожий на мачту под парусом, а вокруг шумные бушевали волны, и вот, со скрипом, с треском закачалось, поплыло сказочное судно нивесть куда.

— Де-е-тушки!.. Черти… дьяволы, опомнись!..

Он кричал в полный голос, взмахивал зажатым в руках знаменем, грозился императорским своим именем, а телега скрипела, трещала, и вот уже вывернулось переднее колесо, хрустнули, посыпались доски в кузове. Телега накренилась, и — Емельян Иваныч очутился в чьих-то любовных, бережных руках.

Дико, будто в страшном сновиденьи, где-то повизгивала Акулька, охал, постанывал зажатый народом бородатый рыбак. Мишка Маленький, Пустобаев и пятеро дюжих казаков пробивались к государю. Но толпа уже качала его: коренастое тело царя летало вверх-вниз, вверх-вниз, вместе с чёрным градом войлочных шляп, шапок, малахаев, картузов. И торжествующие вопли, и радостные крики «ура, ура» повсюду.

Офицер Горбатов стоял, прижатый к сосне, дрожал в ознобе восторга, заодно со всеми кричал «ура». Он чувствовал себя, как в победной битве, проникая всем существом своим в буйное ликованье сердец, не знающих страха. И рядом, плечо к плечу с ним, как свой, как брат по крови, стоял кто-то неведомый, медведеобразный, с глазами, залитыми слезой.

Разгребая плечом дорогу, шумел Овчинников, и, держась за его полу, тащилась за ним, как нитка за иглой, Акулька. Она уже не плакала, она смеялась и что-то бормотала. Заметив у сосны Горбатова, кинулась к нему, схватила за руку, потянула за собой.

— Чу! Батюшкин голос!.. Слышь, слышь?.. Ой, дяденька, ой, миленький, ну и напужалась я… Думала, батюшку-т колотят мужики… — Она лепетала, не выпуская его руку из своей, ещё мокрой от слёз, и так, вдвоём, они выбрались к реке. Тут было тихо; люди стояли плечо к плечу и, затаив дыхание, слушали заветные царские слова.

Пугачёва в ночном полумраке не было видно, однако голос его звучал повсюду. Услышал его и Горбатов, услышала и Акулька, поднятая офицером на руки.

— Детушки! — выкрикивал Пугачёв горячо и крепко, как всегда в беседах с народом. — Вы таперь ведаете, детушки, мою царёву волю. Только восчувствуйте, что мне одному, без подмоги вашей, ничего сотворить не можно. Один в поле не воин…

— Чуем, отец!.. Поможем, постоим за тебя, батюшка наш! — шумел народ.

— Поможем! Всем миром навалимся!..

— Куда глазом кинешь, и мы за тобой!

И снова голос его, отменный от всех других:

— Ну, так не бросайте меня, детушки! А делайте то, что повелеваю. Мы вознамерились, чтобы в каждом селении, в каждом городе, велик ли, мал ли он, сидело своё выборное начальство — атаманы, сотники, судьи. Отседова и лёгкость вам доспеется в жизни. И всяк будет равен всякому! — Пугачёв помолчал и снова: — Слышали, детушки, под Казанью-то погнулись мы, порядка у нас настоящего не было, вот и… — голос его дрогнул, но вслед зазвучал ещё сильнее: — Споткнулись, это верно, а только опять вот на ногах. Как говорится: упал больно, да встал здорово!

В толпе послышались дружные возгласы одобрения.

— А таперь, люди мои верные, уповательно нам, собравшись с силами, на полный штурм двинуться. Не можно терпеть, чтоб земля под барами оставалась, чтоб кровь из мужика всякие мздоимцы сосали. Крепи себе волю, детушки, изничтожай злодеев-помещиков!.. Руби столбы, заборы сами повалятся…

Из-за лесистого крутояра показалась ясная луна. Чёрная тень опахнула берег. Меж землёй и звёздами стал разливаться голубоватый свет. По речному широкому раздолью брызнуло огненное серебро, и мокрые вёсла скользящих по воде челнов блестели, как стеклянные.

Было уже поздно, когда Пугачёв распрощался с народом.

— Дорогу, дорогу государю! — покрикивала стража, расчищая Пугачёву путь. Впереди пёр напролом уральский великан Миша Маленький. Умильно улыбаясь, он как бы шутя разводил в стороны руками, но люди слетали с ног, кренились, отскакивали прочь.

Ещё долго, до самой зари, толпились на берегу люди, горели костры, ржали кони.

3

На другой день, едва взошло солнце, началась переправа на тот берег. Зрелище было необычайное. Ничего подобного Волга ещё не видала. Поперёк её течения шёл лёгкий живой мост, выложенный темневшими над водою человечьими и конскими головами. Мост двигался через Волгу наперекосых, течение сшибало его книзу. Это «перелазили» вплавь казачьи части и небольшие отряды башкирцев, оставшихся верными Пугачёву.

Казаки плавились так: на связанные из жердья лёгкие «салики»[22]С а л и к — маленький плот. они складывали одежду, ружья, боевые припасы, сёдла и плыли вперёд, держась одной рукой за хвост или гриву коня, а в другой руке у них была лямка от салика.

И всё это двигалось лавиной, с фырканьем и всхрапываньем лошадей, с людским гамом, смехом, гиканьем. Тут же скользили челны и лодки, чтоб в случае нужды подать помощь ослабевшему.

Возле ближайшего села Кокшайского люди и обоз пераправлялись через Волгу на пароме. В другом месте сотни набитых людьми челноков и лодок бороздили воду. Бурлаки пригнали четыре купеческих паузка и две ёмкие баржи. Переправа пошла быстрее.

К обеду на правом берегу уже скопилась не одна тысяча человек. День был невыносимо жаркий, вода — как парное молоко. Множество людей с гоготаньем, раскатистым хохотом и визгом принялись купаться. Акулька с пугачёвскими девчонками барахталась у отмели, учась плавать. Ниже по течению казаки с башкирцами и татарами купали и чистили лошадей. Голые, бронзового цвета, с крепкими мускулами, молодые люди въезжали в воду на лошадиных спинах. Кони подрагивали взмокшей кожей, хватали воду опалёнными губами, иные до глаз погружали в воду голову и гулко затем отфыркивались.

Среди конников началась в воде возня, послышались крики, смех. Какой-то гололобый калмык в шутку накинул сзади петлю на зазевавшегося казака и с силой дёрнул её в свою сторону. Казак, описав пятками круг в воздухе, слетел с коня и воткнулся головою в воду. Затем он вынырнул, обозлённый, стал отплёвываться, фыркать.

Весь берег, глядя на казачьи забавы, покатывался со смеху.

Потянуло к воде и Емельяна Иваныча. Сбежав вниз, он прошёл направо, в кусты, чтоб быть неприметным народу, снял нарядный чекмень с генеральской лентой и звездой, разделся и кинулся в воду. Поплавал, понырял один-одинёшенек. «А ну-ка, — подумал, — к людям сплаваю; вишь, какой хохот там, — должно, складно врут… А голый и царь — человек. Поди, разбери его!»

Сбросив царский наряд, он враз ощутил в себе свободу, сердце его возликовало: по правде-то молвить, прискучило в царя играть.

Он нырнул и, пройдя под водой порядочное место, выскочил в самой людской гуще.

— Эй, братухи! Ощо борода объявилась, — закричали, смеясь, здоровенные парни. — Давайте и эту бороду топить… — и трое из них, не узнав Пугачёва, по-озорному полезли на него.

— Ещё бабушка надвое сказала, кто кого! — крикнул Емельян Иваныч и, набрав полные лёгкие воздуху, скрылся под водой.

— Аа-а, испужался, умырнул? — засмеялись парни.

Тут глубина им до подбородка, они из муромских лесов, плавать не умели, твёрдо стояли на песке. Вдруг один из них, дико вытаращив глаза и взмахнув руками, опрокинулся затылком в воду. Следом за ним забурлили на дно ещё двое. Это Емельян Иваныч проделывал свои штучки: он поочерёдно схватывал под водой парней за ноги, повыше пяток, и сильным рывком опрокидывал на дно. Вот два парня снова выскочили на поверхность, лица у них глупые, осатанелые. Отплёвываясь, взахлёб дыша, они вопили:

— Ах, он змей!.. А где Митька-т?

Курносого, с заячьей губой, Митьку Емельян Иваныч несколько попридержал в воде. Но вот вылетел поплавком и Митька. Посиневший, с дикими глазами, он ловил ртом воздух, тряс головой, фыркал и плевался, отхаркивая воду. Эта озорная забава напомнила Пугачёву юные годы, он вынырнул к парням, улыбающийся и счастливый.

— Ах, язва! А и ловко же ты хрещёных топишь, — с хохотом закричали оправившиеся парни, но подступить к нему боялись.

— Это, братцы, суконщик из Суконной слободы. Я его в Казани заприметил, — сказал, придя в сознание, курносый Митька с заячьей губой.

— Ничего не суконщик, — возразил другой. — Татарин это, Балдыхан, маханиной торгует… Хватай бороду! Топи!

Но смеющийся Пугачёв снова скрылся под водой и вынырнул в другом месте, где бултыхались степенные бородачи. Они ни малейшего внимания на него не обратили, возясь меж собою: заскакивали друг другу на плечи, брызгались водой, боролись.

Пугачёв услышал знакомый, приближающийся берегом голос: «Государь! Где государь?» Против купающихся вырос на берегу Ермилка, протрубил в трубу и опять закричал:

— Государь! Эй, ребята! Нет ли где тут ампиратора?

— Ермилка! Я здеся! — выкрикнул Емельян Иваныч и поднял руку. — Я тут!

Стоявший позади Пугачёва бородач, озлясь, стукнул его по загривку:

— Я те покажу, как государем величаться!

Получив от ретивого бородача затрещину, Емельян Иваныч не захотел заводить с ним ссору, он нырнул и начал пробираться под водой к кустам, к своей одежде.

Бородачи смеялись. Один из них, весь, как баран, заросший шерстью, проговорил:

— А что, робяты… Мы, голые-то, все государи, ха-ха!..

— Сказал тоже, — встрял бельмастый рябой дядя. — Голым-то всяк родится, да не всяк в цари годится!

Одеваясь в кустах, похихикивая, Емельян Иваныч оценивал случай с подзатыльником. «Гм… Хлёстко он по загривку-т мне, мужик-то. А ничего, окромя спасиба, не скажешь… Ведь он за государя своего поусердствовал… Эх, — вздохнул он, — было бы добро называться мне принародно не Петром Фёдорычем, а Емельяном Иванычем. Называл же себя своим крещёным имечком Степан Тимофеич Разин…»

Перед ним стоял навытяжку Ермилка, бестолково докладывал:

— Так что прибыл, ваше величество, с казанского трахту гонец с известием.

— С добрым али с худым?

— Да не шибко доброе, ну не шибко худое… Серёдка на половину вроде. Впрочем сказать, я толком ни хрена не знаю! — зашлёпал Ермилка толстыми губами. — Он Ивану Лександрычу Творогову репортовал, гонец-то…

Атаманом Овчинниковым была налажена крепкая связь с Казанью: начиная от города, через каждые тридцать вёрст дежурили по два казака. Сведения передавались от пикета к пикету. Нужные вести пугачёвцы получали от своих «ушей и глаз», оставленных в Казани, а главным образом через купеческого доверенного, которому купец Крохин вменил в обязанность вынюхивать всё необходимое, что творится как в губернской канцелярии, так и в Секретной комиссии Потёмкина.

Впоследствии пугачёвцы узнали, что военными действиями и пожаром Казань была приведена в жалкое состояние. Она потеряла убитыми, ранеными, сгоревшими, пропавшими без вести 779 горожан. Из 2900 хозяйств было сожжено и разгромлено 2063 дома. Большинство населения коротало теперь время на Арском поле. Казань опустела. Разбежавшиеся в разные стороны жители начали помаленьку возвращаться на погорелое место. Они не имели пристанища, валялись под открытым небом. Не имелось у жителей ни сена, ни хлеба. Церкви были завалены всякой кладью, пожитками, по свободным уголкам ютились тут люди. На улицах смрад от тлеющих головешек, от разлагающихся на жаре трупов. Стали развиваться болезни — горячка, лихорадка.

Почти все жители Казани в той или иной степени претерпели несчастье, зато казанский победитель Михельсон со своим отрядом был щедро награждён императрицей. Михельсон произведён в полковники и ему пожаловано 660 душ крестьян с землёю. Его офицерам роздано 3146 душ крестьян с землёю, а нижним чинам выдано в награду третное жалованье. «Да сверх того, — писала Екатерина Голицыну, — прикажите весь деташемент Михельсона хорошо одеть и обуть на мой счёт». Поощрённые таким образом отборные михельсоновские солдаты сделались ещё более усердными к своей службе и стали преследовать Пугачёва с особым рвением.

Прибывший в Казань граф Меллин соединил свои силы с отрядом Михельсона. Однако люди и лошади у обоих военачальников были чрезмерно измотаны, поэтому о быстром преследовании толп Пугачёва нечего было и думать. Для восстановления в окрестностях хотя бы относительного спокойствия Михельсон направил во все стороны лишь небольшие команды, которые всё же успели захватить важных помощников Пугачёва. Так, был схвачен полковник Иван Наумыч Белобородов, татарские сотники Алиев, Махмутов и другие.

Пленные татары показали Михельсону, что, по их сведениям, армия мятежников после переправы разделилась на две части: одна толпа, во главе с Пугачёвым, собирается пойти на Чебоксары и на Нижний, другая — по чувашским селениям и помещичьим усадьбам.

Руководствуясь этими сведениями, губернатор Брант тотчас отрядил нарочных в Нижний Новгород, в Воронеж и Москву с известием об угрожающей центральным губерниям опасности.

Нижегородский губернатор Ступишин немедленно закрыл Макарьевскую ярмарку, всех съехавшихся туда купцов распустил и приказал наблюдать за Керженцем, не волнуются ли там в своих скитах раскольники. Перепуганный Ступишин писал в Москву князю Волконскому: «Несчастье велико в том, что рассыпанные злодеи, где они касались, все селения возмутили и уже без Пугачёва делают разорения, ловят и грабят своих помещиков». Он писал, что у него до смешного мало воинской силы и всего семнадцать малокалиберных пушек. «Дайте мне хотя бы двести человек лёгких войск, — взывал он. — Ведь я примечания должен иметь на великие тысячи бурлаков, кои на судах к Нижнему приходят».

Главнокомандующий князь Щербатов, не имея известия, что он уже смещён со своего поста, всё ещё продолжал сидеть в Оренбурге. Михельсон передал Меллину часть своей команды и отправил его за Волгу для преследования пугачёвцев, а сам остался в Казани дожидаться какого-либо отряда, «ибо, — доносил он, — весь народ в великом колебании, на моих же руках более 7000 пленных мужиков, кои после присяги хотя и распускаются по домам, но, при отсутствии войск, могут образовать шайки и предаться грабежам».

Взбудораженный опасным положением Казани и её губернии, генерал-майор Потёмкин сообщил своему полудержавному родственнику: «Не можно представить себе, до какой крайности весь народ в здешнем краю бунтует, так что вероятия приложить, не видев оное, невозможно. Источником оного крайнее мздоимство, которое народ разорило и ожесточило…» Главнокомандующему же князю Щербатову, не имея на то никакого права, он писал, в форме приказа, что нужно немедленно идти с воинскими частями в Казань, и заканчивал своё послание так: «Впрочем, вы знаете, князь, что злодей найдёт везде шайки, и что он наделает много зла, перейдя Волгу. Я ожидаю ваше сиятельство с крайним нетерпением».

В сущности, князь Щербатов в Оренбурге не бездействовал, но, будучи стеснён недостатком лёгких войск, он прибегал к полумерам, и то с крайним запозданием. Он приказал Муфелю двигаться к Казани, а князю Голицыну, не останавливаясь в Уфе, тоже идти в Казань. Наконец главнокомандующий сам прибыл в Казань, уже разорённую пугачёвцами. Первою его заботою было прикрыть Москву от всяких действий мятежников. Он приказал Михельсону идти на фланг пугачёвской армии и отрезать ей путь к первопрестольной столице.

Михельсон вскоре выступил из Казани и, несмотря на полученное им в пути известие, что Пугачёв повернул на юг, к Царицыну и Курмышу, предписал Меллину не идти прямо по пятам мятежников, а иметь их толпу всегда с левой от себя стороны, то есть препятствовать ей повернуть к Москве.

Михельсон рассчитывал, что Пугачёв в своём движении к югу наткнётся на свежие силы Муфеля (до 500 человек), следовавшего с Самарской линии в Казань. В то же время граф Меллин будет наступать на пугачёвцев слева, а он, Михельсон, угрожать с фланга. Совместными действиями трёх отрядов Пугачёв мог быть, по расчётам Михельсона, прижат к Волге и оказаться в безвыходном положении. Соответствующие меры к окружению пугачёвской армии были предприняты и главнокомандующим.

Но все эти меры и распоряжения сильно запоздали. Емельян Иваныч не встречал на своём пути ни пришлых войск, ни отпора со стороны местных властей. А потому в течение почти месяца беспрепятственно властвовал он в приволжских губерниях.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Гл а в а I. ГОРОД РЖЕВ. ДОЛГОПОЛОВ СОБИРАЕТСЯ В ОПАСНЫЙ ПУТЬ. МОСКВА, ПЕРЕЛЕСКИ, ЛЕС 09.04.13
Гл а в а II. МЕСТЬ МУЛЛЫ. ПАДУРОВ И ДРУГИЕ. КОНЕЦ ЯИЦКОГО ГОРОДКА. ПОЛУДЕРЖАВНЫЙ ВЛАСТЕЛИН 09.04.13
Гл а в а III. ПУГАЧЁВ НА ВОСКРЕСЕНСКОМ ЗАВОДЕ 09.04.13
Гл а в а IV. ВСТРЕЧА БЕЛОБОРОДОВА И ПУГАЧЁВА. КРЕПОСТЬ ТРОИЦКАЯ. ДЕВОЧКА АКУЛЕЧКА. ПОДПОЛКОВНИК МИХЕЛЬСОН 09.04.13
Гл а в а V. САЛАВАТ ЮЛАЕВ. СТЫЧКИ. В КАБИНЕТЕ ИМПЕРАТРИЦЫ. ПУГАЧЁВ «СКОПЛЯЕТСЯ» 09.04.13
Гл а в а VI. ПУТЬ-ДОРОГА. ПРЕД ЛИЦОМ ЦАРЯ 09.04.13
Гл а в а VII. НА БЕРЕГАХ РЕКИ КАМЫ 09.04.13
Гл а в а VIII. «КАК ВО ГОРОДЕ БЫЛО ВО КАЗАНИ» 09.04.13
Гл а в а IX. НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА. ТРИ БИТВЫ С МИХЕЛЬСОНОМ 09.04.13
Гл а в а X. АНДРЕЙ ГОРБАТОВ. СЛОВО МУЖИЦКОГО ЦАРЯ. МАТУШКА ВОЛГА 09.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Гл а в а I. ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ ПЁТР ПАНИН. МИР С ТУРЦИЕЙ. НА ЮГ. КУРМЫШ, АЛАТЫРЬ. СУД 09.04.13
Гл а в а II. САРАНСК. ТРАПЕЗА В МОНАСТЫРЕ. СРЕДИ ДВОРЯН СМЯТЕНИЕ 09.04.13
Гл а в а III. ДОЛГОПОЛОВ ДЕЙСТВУЕТ. В ЦАРСКИХ ЧЕРТОГАХ. СМЯТЕНИЕ СРЕДИ ДВОРЯН 09.04.13
Гл а в а IV. БАРИН ОДЫШКИН. В ПЕНЗЕ. ГОРЯТ БАРСКИЕ ГНЁЗДА. «НЕ ПАДАЙТЕ ДУХОМ, ГОСУДАРЬ». ДУРНЫЕ ВЕСТИ. «НАРОД С ВАМИ, ГОСУДАРЬ» 09.04.13
Гл а в а V. ГОСТИ С ДОНА. ОГНЕННЫЙ ПОТОК. СМЕРТЬ АКУЛЕЧКИ. САРАТОВ ПАЛ. ВРАГ СЛЕДУЕТ ПО ПЯТАМ 09.04.13
Гл а в а VI. ПРОХИНДЕЙ ПО СЛЕДАМ ЦАРЯ. «Я — СОЛДАТ». «МУЖИЦКИЙ ЦАРЬ». ЗАГОВОР. СЛОВО ПАСТОРА 09.04.13
Гл а в а VII. «ЭТО ПУГАЧЁВ! БЕГИТЕ!» НАД СУВОРОВЫМ НЕБО В ЗВЁЗДАХ. ПРЕДАТЕЛЬСТВО. ПОБЕГ 09.04.13
П Р И Л О Ж Е Н И Я. От редакции 09.04.13
Д У М Ы П У Г А Ч Ё В А. (Возле Ласточки) 09.04.13
О Ф И Ц Е Р Г О Р Б А Т О В И Д А Ш А. (Набросок к III части третьей книги) 09.04.13
ПАДУРОВ И ОФИЦЕР. (Заметка ко 2-й книге) 09.04.13
ИЗ БЛОКНОТА. (Написать особую главу о народной национальной культуре) 09.04.13
СУД И РАСПРАВА. (Глава четвертая) 09.04.13
КУПЕЦ БАРЫШНИКОВ 09.04.13
В БАНЕ. (К главе двадцать пятой) 09.04.13
Гл а в а X. АНДРЕЙ ГОРБАТОВ. СЛОВО МУЖИЦКОГО ЦАРЯ. МАТУШКА ВОЛГА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть