ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ. ИГРА ОБЕРНУЛАСЬ ПРОТИВ КВАНГЕЛЕЙ

Онлайн чтение книги Каждый умирает в одиночку Every Man Dies Alone
ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ. ИГРА ОБЕРНУЛАСЬ ПРОТИВ КВАНГЕЛЕЙ

ГЛАВА 33

Трудель Хергезель

Хергезели поехали поездом из Эркнера в Берлин. Да, уже не существовало Трудель Бауман: упорная любовь Карла победила, они поженились, и теперь, в год бедствий 1942, Трудель была на пятом месяце беременности.

Вступив в брак, оба перестали работать на фабрике военного обмундирования; после тяжелой истории с Григолейтом и Еншем им было там не по себе. Он нанялся на химическую фабрику в Эркнере, а Трудель подрабатывала шитьем па дому. Воспоминание о поре их нелегальной деятельности вызывало в обоих чувство тайного стыда: оби они считали себя отступниками; вместе с тем, оба говорили себе, что для такой деятельности, которая требует полного отказа от своего «я», они не годятся. Теперь они жили только ради личного, домашнего счастья и заранее предвкушали радость иметь ребенка.

Когда они покинули Берлин и переехали в Эркнер, они предполагали, что будут жить там совершенно спокойно. Как и многие столичные жители, они воображали, будто взаимная слежка только в Берлине так невыносима, а в провинции, в маленьком городке, сохранилась еще какая-то добропорядочность. Но и им, подобно многим столичным жителям, пришлось убедиться на опыте, что доносы, подслушивание, добровольный сыск в маленьком городке и десять раз хуже, чем в столице. В маленьком городке нельзя затеряться в толпе, каждый виден со всех сторон, его личная жизнь быстро становится известной, разговоров с соседями почти невозможно избежать, а с тем, как такие разговоры извращаются, им уже не раз приходилось сталкиваться.

Ввиду того, что они не были членами национал-социалистской партии, при всяких сборах старались вносить как можно меньше, стремились жить уединенно и только для себя, охотнее сидели дома и читали, вместо того чтобы ходить на собрания, что Хергезель, со своими длинными, вечно растрепанными волосами и темным пылающим взором имел вид заправского социалиста и пацифиста (по мнению коричневой братии), а Трудель однажды заявила, что евреев нельзя не пожалеть, ввиду всего этого молодую пару очень скоро стали считать политически неблагонадежными, каждый их шаг был известен, о каждом их слове доносили куда следует.

Хергезели очень страдали от атмосферы, окружавшей их в Эркнере. Но они внушали себе, что это не беда и что с ними ничего не может приключиться, они же ничего враждебного против государства не делают. А думать каждый волен, как он хочет, говорили они, но им следовало бы знать, что в этом государстве человеку запрещается даже думать.

Поэтому они все чаще искали утешения в своей любви. Они походили на двух любящих во время наводнения: уносимые волнами, среди рушащихся домов и тонущей скотины, они крепко вцепились друг в друга и надеются, что благодаря своей любви избегнут общей гибели. Они еще не понимали, что в этой ополчившейся на весь мир Германии личное счастье уже давно упразднено и человеку некуда податься, ибо каждый немец лишь частица единой Германии и обязан нести бремя общей судьбы.

Хергезели расстались на Александерплац. Ей нужно было отнести работу на Малую Александерштрассе, а он хотел посмотреть детскую коляску, которую, согласно объявлению, предлагали в обмен. Они условились снова встретиться в обеденное время на вокзале, и каждый пошел своей дорогой. Трудель Хергезель, которой, после недомоганий первого времени, теперь, на пятом месяце, беременность давала только небывалое чувство уверенности в себе и счастья, торопливо свернула на Малую Александерштрассе и вошла в подъезд.

Впереди нее по лестнице поднимался какой-то мужчина. Она видела его только сзади, но тотчас, по характерной манере держать голову, по особенно прямой, словно негнущейся шее, долговязой фигуре и крутым плечам, узнала Отто Квангеля, отца ее бывшего жениха, человека, которому она некогда выдала тайну подпольной группы.

Невольно она пошла медленнее. Было ясно, что Квангель еще не заметил ее. Он поднимался неторопливыми, но ровными и решительными шагами. Она следовала за ним, отставая на десяток ступеней, готовая тут же остановиться, как только Квангель позвонит у одной из дверей этого дома, где помещался ряд контор. Но он не позвонил, и она увидела, как он остановился возле лестничного окна, вынул из кармана открытку и положил ее на подоконник. В этот миг его глаза встретились с глазами наблюдавшей за ним молодой женщины. Однако Квангель, если и узнал Трудель, то и виду не подал. Он прошел мимо и спустился вниз по лестнице, даже не взглянув на нее.

Едва он достиг следующего этажа, как она бросилась к окну и схватила открытку. Она прочла только первые слова: «Неужели вы до сих пор не поняли, что фюрер постыдно обманывал нас, когда он заявлял, будто Россия вооружается, чтобы напасть на Германию?»…

Тут Трудель поспешила вслед за Квангелем.

Она догнала его, когда он уже выходил на улицу, пошла рядом с ним вплотную и сказала: — Ты разве не узнал меня, отец? Ведь это я, Трудель, невеста твоего Оттхен.

Он повернул голову. Никогда ещо эта голова не казались ей такой сухой и птичьей. На миг ей подумалось, что он не захочет признать ее, но он коротко кивнул и сказал: А ты хороши выглядишь, девушка!

Да, — отозвалась она, и ее глаза засияли. — И я чувствую себя такой сильной и счастливой, как еще никогда в жизни. Я ведь замуж вышла. Ты не сердишься, отец?

— Что же тут сердиться? На твое замужество? Не будь дурочкой, Трудель, ты молодая, а уже скоро два года, как Оттохен умер. Нет, даже Анна не стала бы корить тебя, что ты вышла замуж, а она все еще каждый день думает о своем Оттохен.

— А что мама?

— Как всегда, Трудель, в точности как всегда. Для пас, стариков, жизнь уже не меняется.

— А все-таки! — сказала она и остановилась. — Все-таки! — Лицо ее стало очень серьезным. — Все-таки у нас много кой-чего изменилось. Помнишь, мы стояли с тобой в коридоре швейной фабрики под объявлением, где было написано про казнь? Ты тогда предостерегал меня…

— Я не знаю, о чем ты говоришь, Трудель. Старики многое забывают.

— А сегодня я предостерегаю тебя, отец, — продолжала она вполголоса, но с еще большей настойчивостью. — Я видела тебя, когда ты подбросил открытку на лестнице, эту страшную открытку, она у меня вот тут в сумке.

Он смотрел на нее, не отводя холодного взгляда, в котором как будто вдруг блеснуло недовольство.

Она прошептала: — Отец, ведь ты головой рискуешь. И другие могли тебя увидеть, не только я. Мать знает, что ты делаешь такие вещи? Ты часто это делаешь?

Он молчал очень долго, и она уже решила, что он не хочет отвечать. Но он сказал: — Ты же знаешь, Трудель, я ничего без матери не делаю.

— О! — воскликнула она, и слезы выступили у нее на глазах. — Этого-то я и боялась! Ты и маму погубишь!

— Мать потеряла сына! И она все еще страдает — не забывай, Трудель!

Ее щеки заалели, словно он в чем-то упрекнул ее. — Я не думаю, — пролепетала она, — чтобы Оттохен был доволен, если бы знал, что его мать пошла на такие дела.

— Каждый идет своей дорогой, Трудель, — холодно отозвался Отто Квангель. — Ты своей, а мы своей. Да, мы идем своей дорогой. — Он резко дернул головой — назад, потом вперед, словно клюющая птица. — А теперь, нам пора распрощаться. Желаю тебе счастья с твоим маленьким, Трудель. Я передам матери от тебя поклон — может быть.

И его уже не было подле нее.

Затем он еще раз вернулся. — Открытку, — сказал он, — ты не оставляй в сумке, — понимаешь? Положи куда-нибудь, как я. А мужу ты не скажешь ни слова об этом, обещай мне, Трудель!

Она тихонько кивнула и только посмотрела на него со страхом.

— И потом ты забудешь о нас. Ты все решительно забудешь насчет Квангелей; если ты меня еще когда-нибудь увидишь, ты меня не знаешь, понятно?.

И опять она молча кивнула.

— Ну, так желаю счастья, — повторил он и на этот раз действительно ушел, а ей хотелось еще так много сказать ему.

Когда Трудель подбросила открытку Отто Квангеля, она пережила все страхи преступника, который трепещет, что вот-вот его накроют. Она так и не решилась дочитать открытку до конца. Таким образом, трагическая судьба постигла и эту открытку Отто Квангеля, ее нашел близкий ему человек, и вместе с тем она тоже не выполнила своего назначения. Она тоже оказалась написанной зря, и у нашедшей ее было только одно желание — как можно скорее от нее отделаться.

Когда Трудель положила открытку на тот же самый подоконник, на который ее положил Отто Квангель (ей даже и в голову не пришла мысль о каком-нибудь другом месте), она торопливо взбежала по нескольким оставшимся ступеням и позвонила у двери той юридической конторы, секретарше которой она шила платье, — из украденного во Франции материала, присланного секретарше одним другом, состоявшим в зондердивизии.

Во время примерки Трудель бросало то в жар, то в холод, наконец в глазах у нее потемнело, и ей пришлось полежать в комнате адвоката — он был в суде, — а затем выпить чашку кофе, настоящего крепкого кофе (украденного в Голландии другим другом, состоявшим в эсэсовских частях).

Но в то время как весь персонал конторы заботливо хлопотал вокруг нее — о ее положении нетрудно было догадаться, — в это время Трудель Хергезель думала: он прав, я ни в коем случае не должна говорить об этом Карлу. Только бы маленькому не повредило, я так ужасно разволновалась.

Когда она наконец опять спустилась по лестнице, открытки на подоконнике уже не было. Трудель облегченно вздохнула, но чувство облегчения скоро исчезло. Она никак не могла отвлечься, она все вновь и вновь возвращалась к вопросу о том, кто же нашел открытку, испытал ли он такой же ужас, как она, и как он с открыткой поступил.

Она вернулась на вокзал уже не с таким легким сердцем, как пришла сюда. Ей, собственно, следовало сделать еще несколько покупок, но она была просто не в состоянии. Молодая женщина тихонько уселась в зале. Она жаждала только одного, чтобы Карл поскорее пришел. Когда Карл будет здесь, этот страх, казалось все еще сковывавший ее члены, пройдет; даже если она ему ничего не скажет, уже одно его присутствие прогонит этот страх.

Она улыбнулась и закрыла глаза. Хороший Карли, мой единственный Она заснула.

ГЛАВА 34

Карл Хергезель и Григолейт

У Карла Хергезеля дело с обменом детской коляски так и не выгорело, и он был глубоко возмущен. Оказалось, что коляске по меньшей мере двадцать, двадцать пять лет, совершенно допотопный фасон, вероятно, еще Ной отвез в ней своего младшенького на ковчег. А старуха требовала за нее фунт шпига! Уперлась как бык и заладила одно: — У вас там в деревне все есть! У вас там всяких жиров хоть завались!

Просто нахальство, чего только люди не выдумают! Тщетно заверял ее Хергезель, что Эркнер никакая не деревня и что им не выдают ни одного лишнего грамма по сравнению с Берлином. Что он простой рабочий и не в состоянии платить бешеные деньги.

— А вы что же воображаете, я бы рассталась с такой ценной вещью, если уж не за что-нибудь очень хорошее?. Да я в ней своих двух ребят вырастила. Вы, небось, хотели взять ее за рваную сотню? Нет, дорогой, не на таковскую напали, поищите себе другую дуру!

Хергезель, который не дал бы и пятидесяти марок за этот рыдван с высокими колесами и старчески дрожащими рессорами, настаивал на своем: это просто наглость, кроме того, ее можно и к ответственности привлечь — есть запрещение требовать жиры за товары.

— Привлечь! — старуха презрительно засопела. — К ответственности! А вы попробуйте-ка, молодой человек, заявите на нас! Да мой муж старшим вахтером в полиции служит! Никогда не привлекут нас ни к какой ответственности! А ну, выкатывайтесь сейчас же из моей квартиры!

Я не позволю, чтобы на меня орали в моем собственном доме! Считаю до трех, и если вы не уберетесь, я заявлю на вас куда следует — за хулиганство в частном доме.

Однако перед уходом Карл Хергезель все же выложил ей всеми словами, что он о ней думает. Он подробно разъяснил ей, какого он мнения о таких спекулянтах: они желают разжиться за счет тех немцев, которым тяжело живется. Наконец он ушел, все еще возмущаясь.

И тут-то, еще не остыв, он встретился с Григолейтом, его товарищем из той эпохи его жизни, когда они еще боролись за лучшее будущее.

— А, Григолейт, — сказал Хергезель, когда на него чуть не налетел долговязый человек с высоким лбом, тащивший два чемодана и портфель: — А, Григолейт, ты опять в Берлине? — Он схватил один из чемоданов: — Норт, ну и тяжелый! Ты идешь на Алекс? Я тоже. Я Донесу тебе чемодан.

Григолейт неохотно улыбнулся. — Ну ладно, Хергезель, это очень любезно с твоей стороны, ты видно, остался прежним, всегда готов помочь. Что ты поделываешь? И что поделывает эта тогдашняя хорошенькая девочка — как ее звали, забыл!

— Трудель, Трудель Бауман. Впрочем я на этой тогдашней хорошенькой девочке женился, и у нас будет ребенок.

— Этого надо было ожидать. Желаю счастья. — Перемены в жизни Хергезелей, видимо, не слишком интересовали Григолейта, тогда как для Карла они были неустанно бьющим источником радости.

— А что ты поделываешь, Хергезель? — продолжал расспрашивать Григолейт.

— Я? То есть, ты имеешь в виду, где я работаю? Опять электротехником на химической фабрике в Эркнере.

— Нет, я имею в виду, что ты действительно делаешь, Хергезель, — для нашего будущего!

— Ничего, Григолейт, — ответил Хергезель, испытывая какое-то смутное чувство вины. И он принялся объяснять: — Видишь ли, Григолейт, мы поженились, мы молоды и живем только друг для друга. Какое нам дело до внешнего мира с этой его чортовой войной? Мы счастливы, что у нас будет малыш. Видишь ли, Григолейт, это тоже кое-что. Если мы постараемся остаться честными и воспитаем его честным человеком…

— Трудновато будет в этих условиях, которые нам устроили коричневые! Да уж ладно, Хергезель, от вас ничего другого и ожидать нельзя было. Вы всегда больше думали брюхом, чем головой.

От гнева Хергезель весь залился краской. Это просто безобразие, как с ним говорит Григолейт. Причем тот, видимо, вовсе не хотел обидеть его, ибо даже не заметил волнения своего спутника и невозмутимо заговорил снова: — Я продолжаю, и Енш тоже. Нет, не здесь, не в Берлине. Теперь мы обосновались гораздо западнее, то есть я-то не обосновался, я постоянно разъезжаю, вроде так сказать, курьера…

— И вы, действительно, надеетесь на какие-то результаты? Десяток заговорщиков против такой гигантской машины!..

— Во-первых, нас не десяток. Каждый честный немец, а два-три миллиона их все-таки еще наберется, будет помогать нам. Главное для них — побороть страх. Но все это скоро изменится. Еще некоторое время Гитлер, может быть, и будет побеждать, а затем начнутся контрудары, он допобеждается до собственной гибели. И налеты будут все учащаться… -

— А во-вторых? — спросил Хергезель, которого эти военные прогнозы Григолейта нисколько не интересовали. — Во-вторых?..

— Во-вторых, знай, милый мой хитрец, дело вовсе не в том, много нас или немного борется с гитлеровским режимом, а в том, что если ты признал что-нибудь правильным, так надо за это и бороться. Ты ли дождешься плодов этой борьбы или только тот, кто займет твое место — совершенно все равно. Я не могу просто сложить руки и заявить: «Они, правда, свиньи, но какое мне до этого дело?»

— Да, — отозвался Хергезель. — Но ты не женат, тебе не нужно заботиться о жене и ребенке…

— Ну, заладил! — воскликнул Григолейт. — Перестань, пожалуйста, повторять этот проклятый сентиментальный вздор! Ты же сам не веришь ни одному своему слову! Жена и ребенок! Да неужели ты, идиот этакий, не понимаешь, что. я бы уже двадцать раз мог жениться, если бы хотел обзавестись семьей? Но я не сделаю этого! Я говорю себе, что только тогда буду иметь право на личную жизнь, когда на этой земле для такой жизни место очистится. А чтобы место нашлось, нужно сначала потрудиться.

— Мы очень далеко разошлись с тобой, — с унынием пробормотал Хергезель, — я же ни у кого ничего не отнимаю своим счастьем!

— Нет, ты просто крадешь. Крадешь у матери ее сына, у жены — мужа, у девушки — ее друга, пока ты допускаешь, чтобы их ежедневно расстреливали тысячами, и пальцем не шевельнешь, чтобы остановить убийство. Все это ты отлично знаешь; может быть, ты даже хуже иного тупоголового нациста. Ты знаешь, что происходит кругом и все-таки никак не борешься.

— Слава богу, вот и вокзал, — сказал Хергезель и поставил на землю тяжелый чемодан. — И мне уже не нужно будет выслушивать, как ты смешиваешь меня с грязью. Если бы мы еще побыли вместе, ты бы в конце концов решил, что не Гитлер, а Хергезель затеял всю эту войну.

— Да, и ты тоже! Конечно в переносном смысле. Говоря точнее, только твоя толстокожесть дала ему возможность затеять ее.

Но тут Хергезель громко рассмеялся, и даже мрачный Григолейт, взглянув в лицо своего смеющегося спутника, снизошел до легкой усмешки.

— Ну, да бросим все это! — сказал Григолейт. — Мы никогда не поймем друг друга, ты не тем местом думаешь! — Он провел рукой по высокому лбу. — Но ты мог бы оказать мне маленькую услугу, Хергезель.

— С удовольствием, Григолейт.

— У меня тут этот тяжеленный чемоданище, ты только что тащил его. Через час я еду дальше в Кенигсберг, там мне чемодан совершенно не нужен. Ты мог бы на это время взять его к себе?

— Да понимаешь, Григолейт, — начал Хергезель и с неприязнью посмотрел на тяжелый чемодан. — Я ведь говорил тебе, что живу теперь за городом, в Эркнере. Его придется туда тащить, это довольно далеко. Почему ты просто не отдашь его на хранение?

— Да почему-почему… Да потому, что я этим молодцам здесь не доверяю. У меня там все белье, и башмаки, и новый костюм. А здесь бессовестно воруют. И потом — бомбы — томми особенно охотно бомбят вокзалы, — а тогда я лишусь решительно всего, что имею. Ну, соглашайся, Хергезель! — настаивал он.

— Да уж ладно. Жена недовольна будет, Только для тебя. А знаешь, Григолейт, лучше я жене ничего не скажу о том, что встретил тебя. Она ведь взволнуется, а ей и ребенку это вредно в ее теперешнем положении, ты понимаешь?

— Хорошо, хорошо. Делай как хочешь. Главное сбереги мне чемодан. Примерно через неделю я буду здесь опять проездом и заберу этого слона. Скажи мне свой адрес. Хорошо, хорошо! Значит, до скорого, Хергезель!

— До скорого, Григолейт.

Карл Хергезель вошел в зал ожидания и стал искать Трудель. Он нашел ее в темном уголке, куда она забилась, голова ее была откинута на спинку дивана, молодая женщина крепко спала. Мгновение он смотрел на нее. Она спокойно дышала, спокойно поднималась и опускалась полная грудь. Рот был чуть приоткрыт, а лицо очень бледное. Оно казалось озабоченным, и на лбу стояли мелкие прозрачные бисеринки пота, словно Трудель перед тем чрезвычайно утомилась.

Он смотрел на любимую. Затем, вдруг приняв решение, схватил чемодан Григолейта и потащил в камеру хранения. Нет, для Карла Хергезеля сейчас самое главное на свете, это чтобы Трудель не тревожилась и не волновалась. Если он отвезет чемодан в Эркнер, ему придется рассказать и относительно встречи с Григолейтом, а он знал, что всякое напоминание о прошлом ее глубоко взволнует.

Когда Хергезель с квитанцией в кармане вернулся в зал ожидания, оказалось, что Трудель уже проснулась и как раз подкрашивает себе губки. Она улыбается ему, лицо ее бледновато, она спрашивает: — Что это за невероятный чемодан, с которым ты только что таскался? Неужели в нем детская коляска, Карли?

— Невероятный чемодан? — он прикидывается удивленным. — У меня нет никакого чемодана. Я только что пришел, а насчет коляски дело не выгорело, Трудель.

Она с удивлением смотрит на Карла. Муж обманывает ее? Но чего ради? Какие у него секреты? Ведь она только что видела совершенно ясно, как он стоял с чемоданом возле стола, а затем повернулся и куда-то потащил чемодан.

— Но как же, Карл, — говорит она слегка обиженно. — Ведь я сейчас видела тебя — ты стоял с чемоданом у стола.

— Откуда же у меня может быть чемодан? — отозвался он с легким раздражением. — Тебе приснилось, Трудель!

— Я не понимаю, почему ты вдруг вздумал меня обманывать! Мы никогда еще друг друга не обманывали!

— Я тебя не обманываю, не смей так говорить! — Он волнуется все сильнее, у него совесть нечиста. Затем, сделав над собой усилие, он продолжает спокойнее. — Я же сказал тебе — я только что пришел. А насчет чемодана — ничего не знаю, тебе приснилось, Трудель!

— Так, так, — говорит она, не сводя с него глаз. — Так, так! Ну ладно, Карли. Значит, мне приснилось. Не будем больше об этом говорить.

Она опускает глаза. Ей очень больно, что у него от нее секреты, и эта боль тем мучительнее, что и у нее от него секреты. Ведь она обещала Отто Квангелю ничего не говорить мужу об их встрече и, тем более, об открытке. Но у мужа и жены никаких тайн не должно быть друг от друга. А вот теперь и у него они есть.

Карла Хергезеля тоже мучит стыд. Какой позор — так бессовестно лгать любимой, да он еще и накричал на нее, за то что она сказала правду. Он борется с собой, — не рассказать ли ей о встрече с Григолейтом? Затем решает: нет, это еще больше взволнует ее.

— Прости, Трудель, — и он торопливо сжимает ей руку, — прости, что я на тебя взъелся. Но меня до того разозлила эта история с коляской… нет, ты послушай…

ГЛАВА 35

Первое предостережение

Нападение Гитлера на Россию дало новую пищу Квангелю для гнева на этого подлого злодея. В этот раз он следил за подготовкой наступления во всех ее деталях. Поэтому ничто не удивило его — начиная с первого скопления войск у «наших границ» и кончая вторжением. Он с самого начала знал, что они лгут, эти Гитлер-Геббельс-Фритче, каждое слово их было грязью и ложью. Никого не могут они оставить в покое, и, охваченный гневным негодованием, он в одной из открыток написал: «Гитлер вероломно напал на Россию! Никто из русских и не думал о войне!»

Подходя теперь и цеху к кучке беседующих рабочих, он иногда жалел, — если разговор шел о политике, — что они тут же расходятся. Он охотно слушал, что люди говорят о войне.

Тотчас же воцарялось угрюмое молчание, разговоры стали делом слишком опасным. Разоблаченный столяр Дольфус был давным-давно снят, а о том, кто является его преемником, Квангель мог только гадать. Одиннадцать человек из его цеха, в том числе — двое мужчин, работавших на мебельной фабрике уже свыше двадцати лет, исчезли бесследно, некоторых взяли прямо на работе, другие однажды утром не пришли. Никто не объяснил, куда они делись, и это доказывало, что они где-то как-то сказали лишнее, и им пришлось отправиться в концлагерь.

Вместо этих одиннадцати появились новые, и старый мастер не раз спрашивал себя — а может быть, все они шпики, а может быть, одна половина рабочих шпионит за другой, и наоборот. Весь воздух буквально провонял предательством. Ни один человек не доверяет другому, и в этой ужасной атмосфере люди, кажется, все более тупеют и становятся как бы только частями тех машин, которые они обслуживают.

Но иногда из этой приглушенности взмывал, точно пламя, яростный гнев — как тогда, когда рабочий сунул руку под пилу, крича: — Чтобы он сдох, этот Гитлер! И он сдохнет так же наверняка, как я сейчас себе руку отпилю!

Им с трудом удалось вырвать этого безумца из машины, и о нем конечно больше никто никогда не слышал. Вероятно, он давно умер, это было бы для него лучше! Да, требовалась чертовская осторожность, не каждый ведь пользуется таким доверием, как эта старая отупевшая ломовая лошадь, этот Отто Квангель, который, кажется, только одним и интересуется, чтобы они выработали свою ежедневную норму гробов. Да, гробы! От ящиков для бомб они опустились до гробов, убогих, дощатых, из самого дешевого тонкого бракованного материала, кое-как покрашенных в коричневый с черным.

Фабрика выпускала тысячи, десятки тысяч таких гробов, целые товарные поезда гробов, целый вокзал был забит такими поездами, много вокзалов.

Квангель, вытянув шею и зорко следя за каждой машиной, нередко размышлял обо всех тех людях, которые в этих гробах уходили в могилу, загубленные жизни, бессмысленно загубленные жизни, если правда, что гробы предназначены для жертв воздушных налетов, то есть, главным образом, для стариков, матерей и ребят… Или их отправляют в концентрационные лагери, каждую неделю по несколько тысяч штук — для тех, кто не смог скрыть свои убеждения или не хотел их скрыть — каждую неделю по несколько тысяч гробов в один лагерь. Или, может быть, этим товарным поездам с гробами действительно предстоит дальний путь на фронты? Этому Отто Квангель не очень-то верил, какое им дело до каких-то там убитых солдат! Мертвый солдат для них не больше, чем мертвый крот.

В электрическом свете холодный птичий глаз поблескивает зло и сурово, голова рывками откидывается назад, тонкогубый рот крепко сжимается. Никто даже и не подозревает о том мятеже, о том негодовании, которые живут в груди этого человека, а он знает, что ему слишком много еще нужно сделать, он знает, что призван для выполнения великой задачи, и пишет теперь не только по воскресеньям: он пишет и в будни, до начала работы. После нападения на Россию он пишет порой целые письма, на них уходят два дня, но его гнев должен иметь выход.

Квангель вынужден признать: он уже не соблюдает былой осторожности. Все это благополучно продолжается уже два года, никогда на него не пало ни малейшего подозрения, он привык чувствовать себя в безопасности.

Первым предостережением для него явилась встреча с Трудель Хергезель. Ведь вместо нее на лестнице мог оказаться и кто-то другой, а тогда им с Анной был бы конец! Нет, вопрос не в нем и не в Анне; вопрос только в том, чтобы работа велась, сегодня и все будущие дни. И ради этой работы снова надо стать осторожнее. Он допустил, чтобы Трудель наблюдала за ним, когда он подбрасывал открытку, это было с его стороны непростительным легкомыслием.

Между тем Квангель и не подозревал, что комиссар Эшерих к этому времени уже из двух источников получил описание его личности. Уже дважды за Квангелем наблюдали, когда он подбрасывал свои открытки, оба раза это были женщины, они потом с любопытством прочли открытки, но не достаточно быстро подняли тревогу, и преступника не успели захватить.

Да, у комиссара Эшериха имелось теперь два описания невидимки. К сожалению, однако, эти описания почти во всех пунктах противоречили друг другу. Только в одном обе свидетельницы сошлись, что лицо у преступника необыкновенное, совсем не похожее на других людей. Но когда Эшерих потребовал более подробного описания этого необыкновенного лица, то оказалось, что женщины или не могли рассмотреть его, или не умели облечь свои наблюдения в слова. Обе заявили только, что у него вид настоящего преступника. Но когда их спросили, как же, по их мнению, должен выглядеть настоящий преступник, они пожали плечами и заявили, что господам это должно быть лучше известно!

Квангель долго колебался, рассказать ему Анне о своей встрече с Трудель или не рассказывать. Наконец он все же решил рассказать: он не хотел иметь от нее ни малейшей тайны. Да она и заслужила это право — знать правду, и хотя опасность того, что через Трудель что-нибудь откроется, была очень незначительна, но даже о незначительной опасности Анна должна была знать. Поэтому он рассказал ей, как все произошло, нисколько не затушевывая своего легкомыслия.

Реакция Анны была очень характерной. Сама Трудель, ее брак и будущий ребенок нисколько не заинтересовали ее, зато она в крайнем испуге прошептала: — Ты подумай, Отто, а что если бы это был кто-то другой, какой-нибудь штурмовик.

Он презрительно усмехнулся: — Но ведь это не был кто-то другой! И я теперь опять буду осторожен!

Все же это обещание ее не успокоило. — Нет, нет, — сказала она горячо. — Теперь я сама буду разносить открытки. На старуху никто не обратит внимания. А тебя каждый заметит, Отто!

— Вот уже два года, а пока никто не замечал! Тут и разговору не может быть, чтобы на тебя свалить самое опасное! Нехватало еще, чтобы я за твою юбку прятался!

— Ну, конечно, — сердито отозвалась она. — Будешь теперь свои мужские глупости нести! Сказал тоже — прятаться! Что ты смелый — мне и так известно, но что ты неосторожный — это я теперь узнала и постараюсь не забыть. Можешь спорить, сколько тебе угодно.

— Анна, — сказал он и схватил ее руку, — ты не должна, как другие женщины, вечно упрекать меня за один и тот же промах! Я же сказал тебе, — я буду осторожнее, уж поверь! Ведь два года дело не срывалось? Почему же оно теперь сорвется?

— А я не понимаю, — продолжала она упорствовать, — отчего и я не могу разносить открытки. Ведь ты иногда и раньше поручал мне.

— Ты и дальше будешь. Когда их наберется слишком много, или меня будет донимать ревматизм.

— Но я свободнее тебя! И потом я, право же, меньше бросаюсь в глаза. И ноги у меня помоложе. И я не хочу больше здесь умирать от страха, каждый раз, когда я знаю, что ты пошел.

— А меня ты за кого считаешь? Ты думаешь, я могу спокойно сидеть дома, когда знаю, что Анна бегает по улицам? Разве ты не понимаешь, что мне стыдно будет, если главная опасность придется на твою долю? Нет, Анна, не требуй этого от меня!

— Тогда давай ходить вместе. Четыре глаза видят лучше чем два, Отто.

— Вдвоем мы скорее обратим на себя внимание, одному легче проскользнуть среди людей. И я не думаю, что в таком деле четыре глаза видят лучше двух. Когда двое, один полагается на другого. И вообще, ты не сердись, но я только нервничать начну, если ты будешь рядом со мной, я думаю, и ты тоже.

— Ах, Отто, — сказала она. — Когда ты что-нибудь заберешь себе в голову, ты всегда настоишь на своем. Тебя не переспоришь, но я от страха просто изведусь, особенно теперь, когда я знаю, какая тебе грозит опасность!

— Опасность эта не больше, чем раньше, не больше, чем в тот день, когда я подсунул первую открытку на Нейе Кэнигсштрассе. Опасность есть всегда для всякого, кто делает то, что мы делаем. Или ты, может быть, хочешь, чтобы мы совсем это дело бросили?

— Нет! — горячо воскликнула она. — Нет! Я и двух недель не выдержу без этих открыток! Для чего же тогда мы жить будем? Ведь в них вся наша жизнь, в этих открытках!

Он угрюмо усмехнулся, с угрюмой гордостью посмотрел на нее.

— Видишь, Анна, — сказал он помолчав. — Такая вот ты мне и дорога. В нас нет страха. Мы знаем, что нам грозит, и мы готовы в любую минуту, готовы на все, — но нужно надеяться, что это случится как можно позднее.

— Нет, — сказала она. — Нет. Мне все кажется, это никогда не случится. Мы переживем войну, мы переживем нацистов, и тогда…

— Тогда? — спросил и он, ибо они оба вдруг увидели перед собой — после наконец-то завоеванной победы — совершенно бесцельную жизнь.

— Что ж, — сказала она, — я думаю, мы и тогда найдем дело, за которое стоит бороться. И, может быть, совсем открыто, без таких опасностей.

— Опасность, — отозвался он, — опасность всегда есть, Анна, иначе это не борьба. Иногда я чувствую, 4то так им и не поймать меня, и я лежу, лежу часами и думаю, где еще может крыться опасность, и что я мог все-таки упустить. Думаю и ничего не нахожу. И все-таки где-то есть опасность, я чую. Что могли мы упустить, Анна?

— Ничего, — сказала она. — Ничего. Если ты будешь осторожен, когда подбрасываешь открытки…

Он сердито покачал головой. — Нет, Анна, — пояснил он, — не об этом я говорю. Опасность не на лестнице и не тогда, когда я пишу. Опасность где-то совсем в другом месте, куда я не могу заглянуть. Вдруг мы проснемся и поймем, что она всегда была тут, а мы никогда ее не видели. Но будет уже поздно.

Она все еще не понимала. — Не знаю, почему ты вдруг начал тревожиться, Отто, — сказала она. — Мы ведь все сто раз обдумали и рассчитали. Если только мы будем осмотрительны…

— Осмотрительны! — воскликнул он, раздраженный ее упорным непониманием. — Как можно быть осмотрительным, если смотришь да не видишь! Эх, Анна, не понимаешь ты меня! В жизни не все можно рассчитать заранее.

— Нет, я не понимаю тебя, — сказала она, качая головой. — По-моему, зря ты растревожился, отец! По-моему, Отто, тебе спать больше надо по ночам. Ты слишком мало спишь.

Он молчал.

Через некоторое время она спросила: — Ты знаешь, как теперь фамилия Трудель Бауман и где она живет?

Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю и знать не хочу.

— А мне хочется знать, — настаивала она. — Я хочу услышать собственными ушами, что у нее с открыткой все ладно вышло. И зачем только ты поручил ей! Разве такое дитя знает, что делает! Может и открытку-то она положила на глазах у всех, и ее тут же сцапали. А если они этакую молодую женщину захватят в свои когти, им недолго узнать и фамилию Квангель.

Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю. С этой стороны нам никакой опасности не грозит.

— А я хочу знать наверняка! — воскликнула фрау Квангель. — Я пойду к ней на фабрику и наведу справки.

— Ты не пойдешь, мать. Трудель для нас больше не существует. Нет, не спорь, ты останешься дома. И чтобы я об этом больше не слышал. — Но, видя, что она все еще не покорилась, он добавил: — Поверь мне, Анна, все правильно, что я тебе говорю. О Трудель нам незачем больше вспоминать, все это кончено. И все-таки, — продолжал он тише, — когда я ночью лежу и не могу заснуть, мне иногда начинает казаться, что нам не уцелеть.

Она посмотрела на него, широко раскрыв глаза.

— И я начинаю себе представлять, как все это произойдет. Такие вещи полезно представить себе заранее, тогда ничто уж тебя не удивит. Ты никогда не думаешь об этом?

— Я не очень понимаю, о чем ты говоришь, Отто, — отозвалась Анна с неохотой.

Он стоял, прислонившись спиной к книжной полке Оттохен, одно плечо касалось книжки мальчика «Справочник радиолюбителя». Квангель проницательным взглядом посмотрел на жену.

— Когда они арестуют нас, мы будем врозь, Анна. Мы, может быть, только два-три раза увидимся на допросах, на суде и потом, может быть, на полчаса перед казнью.

— Нет, пет, нет! — закричала она: — Не смей говорить про это! Мы уцелеем, Отто, мы должны уцелеть!

Он положил свою большую, огрубевшую от работы руку та ее маленькую, теплую, дрожащую.

— А если мы все-таки не уцелеем? Будешь ты в чем-нибудь раскаиваться? Будешь жалеть о том, что мы делали?

— Нет, ни о чем! Но мы уцелеем, нас не выследят, Отто, я чувствую.

— Видишь ли, Анна, — продолжал он, не слушая ее заверений. — Я вот это-то и хотел от тебя услышать. Мы никогда ни о чем не будем жалеть. Мы останемся верны тому, что мы делали, даже если они нас очень будут мучить.

Она посмотрела на него, стараясь сдержать дрожь. Но тщетно. — Ах, Отто! — воскликнула она разрыдавшись. — Зачем тебе понадобилось говорить все это? Ты сам накликаешь на нас беду! Никогда не слышала я от тебя таких слов!

— Не знаю, отчего я затеял сегодня такой разговор, — заметил он и отошел от книжной полки, — но один раз нужно было. Вероятно, я больше никогда не заговорю про это. Но я хочу, чтобы ты знала! Мы будем очень одиноки в наших камерах, ни словечком нельзя будет перекинуться, а ведь мы больше двадцати пяти лет и дня не провели друг без друга. Нам очень трудно придется. Но мы будем знать, что ни один из нас не струсит, и мы можем положиться друг на друга, — как было всю жизнь, так будет и в смерти. Нам ведь и умирать придется в одиночку, Анна!

— Отто, ты говоришь так, будто уж до этого дошло! Но ведь мы же на свободе, и никто нас не подозревает. Мы можем в любой день прекратить это дело, если захотим…

— Но захотим ли мы? Можем ли мы захотеть?

— Нет, я не говорю, что мы захотим, я не хочу бросать, ты знаешь. Но я не хочу, чтобы ты так говорил, будто нас уже схватили и нам остается только умереть Я еще не хочу умирать, Отто, я еще хочу пожить с тобой!

— А кому хочется умирать? — спросил он. — Все хотят жить, все, все, даже самый крошечный червячок цепляется за жизнь. И я тоже хочу жить. Но, может быть, хорошо, когда еще живешь спокойной жизнью, подумать заранее о тяжелой смерти, к ней приготовиться. Человеку нужно знать, что он сможет умереть достойно, без воя и визга. Ведь это отвратительно…

Наступило молчанье.

Затем Анна сказала вполголоса: — Ты можешь положиться на меня, Отто. Тебе не будет стыдно за меня!

ГЛАВА 36

Провал комиссара Эшериха

В тот год, который последовал за самоубийством Энно Клуге, комиссар Эшерих имел возможность вести довольно спокойную жизнь, ибо его начальники не слишком докучали ему своим нетерпением. Когда весть о самоубийстве дошла до гестапо, когда стало ясно, что этот Клуге окончательно ускользнул от допросов гестаповцев и эсэсовцев, обергруппенфюрер Праль пришел в бешенство. Одна гроза следовала за другой. Но постепенно и это улеглось, след невидимки совершенно остыл, и нужно было искать нового следа.

В общем, дело невидимки теперь уже не казалось таким важным. Однообразие открыток, в которых он повторял все одно и то же и которых никто не читал, никто не желал, читать, и которые вызывали у каждого страх или растерянность, делали его только смешным. Правда, Эшерих все еще добросовестно втыкал свои флажки в план города Берлина. С некоторым удовлетворением он отмечал, что к северу от Александерплац они становились все гуще — наверно тут-то и гнездышко этой птички! И потом это бросающееся в глаза скопление флажков — около десятка — к югу от Ноллендорфплац — невидимка, должно быть, появлялся там регулярно, хотя и через большие промежутки времени. Все это в один прекрасный день получит свое полное объяснение…

Все ближе, ближе! Ты подходишь к нам неотвратимы хихикал комиссар и потирал руки.

Но затем он опять переходил к другим своим работам. Были дела более важные и срочные: какой-то сумасшедший, «убежденный нацист», как он с гордостью называл себя, ежедневно писал министру Геббельсу грубо оскорбительные, нередко порнографические письма. Сначала эти письма казались министру забавными, затем начали злить, а под конец он разбушевался и потребовал, чтобы ему доставили обидчика. Его самомнение было смертельно оскорблено.

Тут комиссару Эшериху повезло, и в три месяца дело «похабника», как он называл свою жертву, было благополучно доведено до конца. Автор непристойных писем, который, впрочем, оказался действительно членом нацистской партии, и притом старым членом, был доставлен господину министру Геббельсу, и Эшерих мог сдать его дело в архив. Он знал, что никогда больше не услышит о «похабнике». Министр не прощал оскорблений.

Затем шли другие дела — прежде всего этого чудака, который рассылал руководящим лицам папские энциклики и радиовыступления Томаса Манна, подлинные и фальшивки. Хитрый парень, не так-то легко было его сцапать! Все же Эшерих, наконец, подготовил его для камеры смертников в Плэце.

Имелся еще мелкий поверенный по торговым делам, который внезапно заболел манией величия, и, вообразив себя главным директором несуществующего сталелитейного завода, писал конфиденциальные письма не только директорам действительно существующих предприятий, но и самому фюреру, сообщая в них такие подробности о тревожном состоянии германской военной промышленности, которые нельзя было выдумать. Ну, поймать эту птицу оказалось сравнительно нетрудно, круг людей, имевших доступ к такой информации, был относительно невелик.

Да, комиссар добился значительных успехов; среди его коллег уже шептались о том, что он скоро выдвинется. Он необыкновенно удачен, этот год, протекший с самоубийства маленького Энно, и комиссар Эшерих очень доволен.

Но настала минута, когда начальники Эшериха снова задумались над картой города невидимки. Выслушивая пояснения Эшериха, они глубокомысленно кивали головой, когда им было указано на особое скопление флажков к северу от Александерплац; кивали еще глубокомысленнее, когда Эшерих обратил их внимание на интересный передовой отряд флажков к югу от Ноллендорфплац, и наконец сказали: — Какие же у вас теперь данные, господин Эшерих? Какие планы вы изобрели, чтобы поймать этого невидимку? После вторжения в Россию парень стал чертовки активен! На той неделе найдено, кажется, пять писем и открыток?

— Да, — сказал комиссар. — А на этой неделе поступило еще три!

— Так как же обстоит дело, Эшерих? Подумайте, сколько времени он пишет, так больше не может продолжаться! У нас здесь не статистическое бюро для регистрации открыток, призывающих к государственной измене. Вы же ведете розыск, за это и деньги получаете, дорогой! Ну, так какие же у вас данные?

Под этим натиском Эшерих принялся горько сетовать на глупость обеих женщин, они видели этого человека и не задержали его, и даже описать не могли!

— Да, да все это очень хорошо, дорогой. Но мы сейчас говорим не о глупости свидетелей, мы говорим о планах, которые измыслила ваша умная голова!

Тогда комиссар снова подвел этих господ к карте и вполголоса стал объяснять, что вот, мол, к северу от Алекса всюду торчат флажки, и только на одном, сравнительно небольшом участке, их совершенно нет.

— Тут-то и сидит невидимка. Тут он не подбрасывает открыток, так как слишком известен в этих местах, и ему приходится опасаться, что кто-нибудь из соседей увидит его. Всего несколько улиц, где живет мелкий люд. Тут-то он и засел.

— А почему же вы даете ему до сих пор сидеть? Отчего вы данным давно не приказали произвести повальный обыск, раз речь идет о нескольких улицах. Вы обязаны сцапать его, Эшерих! Мы вас просто не понимаем, ведь вы же толковый малый, а в этом случае почему-то делаете глупость за глупостью. Мы ознакомились с делом. Во-первых, эта история с Клуге; невзирая на то, что он сознался, вы его почему-то отпускаете на все четыре стороны, потом нисколько им не интересуетесь и даете ему возможность совершить самоубийство, именно тогда, когда он нам особенно нужен! Глупость за глупостью, Эшерих!

Комиссар Эшерих, нервно покручивая усы, позволяет себе возразить на это, что Клуге не имел никакого отношения к писавшему открытки. Ведь они продолжают неукоснительно появляться и после его смерти.

— Я считаю его признание, будто какой-то незнакомец поручил ему подбросить открытку, безусловно не заслуживающим доверия.

— Ну, мало ли что вы считаете! А мы считаем необходимым, что бы вы наконец взялись за дело. Как — нас совершенно не касается, но мы желаем видеть результаты! Итак, прежде всего произведите повальные обыски в районе этих нескольких улиц. Увидим, что при этом выяснится. Ведь что-нибудь да выяснится, везде есть бунтовщики.

На это комиссар Эшерих, со всем подобающим смирением, замечает, что хотя речь идет только о нескольких улицах, но ведь придется обыскать около тысячи квартир.

— Это страшно взвинтит население. Люди и без того нервничают из-за участившихся налетов, а тут мы им дадим реальный повод для недовольства. И потом, к чему приведет такой повальный обыск? Ведь этому человеку для его преступной деятельности нужна лишь ручка с пером, она есть в каждом доме, пузырек с чернилами — тоже, десяток открыток тоже найдется. Я не знаю, какие конкретные задачи я бы мог поставить перед моими людьми, что, собственно, они должны искать? Самое большее — руководствоваться какими-то отрицательными данными, например: у этого человека, наверняка, нет радиоприемника; ни разу не нашел я в его открытках намека на то, чтобы он почерпнул свои сведения из радиопередач. Иногда он просто неверно информирован! Нет, я не представляю себе, на чем я могу построить подобные обыски!

— Но дорогой, милейший Эшерих, мы отказываемся понимать вас! У вас одни возражения, вы не в состоянии предложить нам ни одного конкретного мероприятия! Но мы же должны поймать этого человека и притом как можно скорее!

— Мы и поймаем его, — улыбнулся комиссар, — но что это будет скоро — я не могу вам обещать. Все же, я не думаю чтобы ему удалось еще два года писать свои открытки.

Они негодующе застонали.

— А почему? Да оттого что время работает против него. Приглядитесь к этим флажкам, еще сотня, и все станет нам во много раз яснее. Это дьявольски упорный, хладнокровный тип, мой невидимка, но ему кроме того и чрезвычайно везет. Дело в том, что одного хладнокровия мало, нужно еще немножко счастья, и до сих пор ему почти непостижимо везло. Но ведь это совершенно так же, господа, как при игре в карты: некоторое время счастливая карта может идти к одному игроку, а потом вдруг все лопается. Игра может обернуться против невидимки, и козыри окажутся у нас в руках!

— Все это очень мило и интересно, Эшерих! Остроумные выкладки криминалиста, и мы все это очень хорошо понимаем. Но мы не особенные любители теорий, а из ваших слов ясно одно — что нам придется ждать еще два года, прежде чем вы решитесь действовать. Так вот, мы на это не пойдем, мы предлагаем вам еще раз основательно продумать все дело и, скажем, через неделю, ознакомить нас с вашими предложениями. И тогда видно будет, способны вы справиться со своей задачей или нет. Хейль Гитлер, Эшерих!

Однако обергруппенфюрер Праль, который, ввиду присутствия более высокого начальства, до сих пор не обмолвился ни словом, точно воды в рот набрал, еще раз вернулся в кабинет Эшериха. Ворвавшись к нему, он закричал: — Осел! Идиот! И вы воображаете, что я и дальше позволю позорить мой отдел такому остолопу? Только одну неделю даю вам сроку. — Он в бешенстве тряс перед ним кулаками. — И если вы и за эту неделю ничего не придумаете, тогда уже не взыщите! — И так далее, и так далее. Но комиссар Эшерих уже не слушал.

Во время предоставленной ему недельной отсрочки комиссар Эшерих очень мало занимался делом невидимки, вернее, совсем не занимался. Один раз он уже дал своим начальникам сбить себя с принятой им тактики выжидания, и сейчас же все поехало вкривь и вкось, и расплачиваться за это пришлось Энно Клуге.

Не то, чтобы этот Клуге особенно отягощал его совесть, — никому ненужный, жалкий плакса, совершенно неважно, жив он или мертв. Но комиссару эта маленькая мразь причинила не мало неприятностей. Понадобились! некоторые усилия, чтобы зажать кое-кому рот. Да, в ту, ночь, о которой он не любил вспоминать, комиссар очень волновался, а этот долговязый бесцветный человек больше всего на свете не любил волноваться.

Нет, не даст он даже самому высшему начальству еще раз соблазнить его, не откажется от терпеливого выжидания. Что, собственно, может грозить ему? Ведь Эшерихнужен им, он во многих отношениях для них просто незаменим. Пусть бесятся и бранятся, в конце концов и они признают, что правильно только одно: терпеливо ждать. Нет, Эшерих не внесет никаких предложений…

Это было памятное совещание. Оно состоялось уже не в кабинете Эшериха, а в зале и под председательством одного из высших начальников. Конечно, рассматривалось не только дело невидимки, обсуждались и многие другие дела. Начальство бранилось, рычало, язвило. Наконец перешли к его делу.

— Комиссар Эшерих, будьте добры доложить нам ваши соображения по делу об открытках!

Комиссар готов был доложить. Он сделал маленький обзор всех данных и того, что было до сих пор предпринято. Сделал его превосходно — кратко, точно, не без остроумия, при этом задумчиво поглаживая свои усы.

Затем последовал вопрос председателя: — Какие же вы можете внести предложения, чтобы ликвидировать это дело, которое тянется вот уже два года? Два года, комиссар Эшерих!

— Я могу порекомендовать только одно — терпеливо выжидать и в дальнейшем, иного способа нет. Но, может быть, следовало бы дать это дело на проверку господину советнику Цотту?

Воцарилась мертвая тишина.

Затем, то там, то здесь раздались иронические смешки. Кто-то крикнул: — Он отлынивает!

И другой: — Сам провалил, а теперь другим подсовывает!

Обергруппенфюрер Праль с громом обрушил на стол стиснутые кулаки. — Я тебя возьму в оборот, сволочь! — Прошу сохранять полное спокойствие.

В голосе председателя прозвучало презрение. Все смолкли.

— Господа, мы были сейчас свидетелями такого отношения к делу, которое можно, пожалуй, приравнять только к дезертирству с поля боя. Это трусливое бегство от тех трудностей, с которыми неизбежно связана всякая борьба. Инцидент весьма прискорбный. Эшерих, вы освобождаетесь от дальнейшего участия в данном совещании. Ждите у себя моих распоряжений.

Комиссар, мертвенно-бледный (ничего подобного он не ожидал), поклонился и направился к двери; дойдя до нее, он щелкнул каблуками и, вытянув руку, возгласил: — Хейль Гитлер!

Никто не обратил на него внимания. Комиссар удалился в свой кабинет.

Обещанные приказания предстали перед ним в виде двух эсэсовцев, они угрюмо уставились на него, затем один из них угрожающе заявил: — Не смейте здесь больше ни к чему прикасаться, понятно вам?

Эшерих медленно повернул голову к человеку, осмелившемуся так с ним разговаривать. Подобный тон был новостью; не то, чтобы он был Эшериху незнаком, но с ним лично так говорили впервые. Ведь этот парень рядовой эсэсовец, — и уж значит плохи дела Эшериха, если подобный субъект смеет обращаться к нему таким тоном.

Зверское лицо, вдавленный нос, тяжелый подбородок, склонность к насилию, слабо развитое мышление, в пьяном виде опасен, подытожил Эшерих. Как выразилась на его счет эта высокопоставленная скотина там наверху? Дезертирство? Смешно! Комиссар Эшерих — и дезертирство. Но это на них похоже, на этих господ, они любят бросаться громкими словами, за которыми решительно ничего не следует!

Вошли обергруппенфюрер Праль и советник Цотт.

— Ну вот, значит, все-таки приняли мое предложение, — встретил их Эшерих. — Самое разумное, что вы могли сделать, хотя я не допускаю, чтобы даже этот казуист мог выкроить что-нибудь новое из имеющегося материала!

Эшерих только что собрался приветствовать советника Цотта по-дружески весело, показать ему, что он, Эшерих, ничуть на него не в обиде, но вдруг эсэсовцы грубо отшвыривают его, и один из них, тот, с лицом убийцы, рявкает: — Разрешите доложить, — эсэсовцы Добат и Якоби с арестованным.

Это кто же арестованный, я? изумленно спрашивает себя Эшерих. И затем вслух: — Господин обергруппенфюрер, разрешите доложить, что…

— Заткни ты этой сволочи глотку! — в ярости рычит Праль, которому, вероятно, тоже здорово нагорело.

Эсэсовец Добат кулаком дает Эшериху в зубы. Бешеная боль, отвратительный теплый вкус крови во рту.: Затем Эшерих наклоняется и выплевывает на ковер несколько зубов.

Но, совершая все эти действия, совершая их вполне автоматически, — даже боли настоящей он не чувствует — Эшерих думает: необходимо это сейчас же выяснить. Я, конечно, все готов сделать. Произвести повальные обыски хотя бы во всем Берлине. В каждый дом, где есть адвокаты и врачи, поставить сыщиков. Я сделаю все, что вы пожелаете, но не можете же вы просто так бить меня по морде, меня, старого следователя и кавалера ордена «За военные заслуги»!

В то время как он лихорадочно перебирает эти мысли, машинально стараясь вырваться из рук эсэсовцев и все вновь и вновь силясь заговорить, — что ему, однако, не удается из-за рассеченной верхней губы и крови во рту — в это время к нему подскакивает обергруппенфюрер Праль, хватает его обеими руками за грудь и кричит: — Попался наконец, зазнайка, дермо! Воображал, что ты хитрее всех, когда читал мне свои дурацкие лекции, да? Думал, я не замечаю, за какого болвана ты меня считаешь, а себя за сверхумника, — а? Вот ты теперь и попался, мы уж тебя возьмем в оборот, не отвертишься!

Обезумев от бешенства, Праль уставился на стоявшего перед ним окровавленного человека. И крикнул: — Весь ковер заплюешь мне тут своей собачьей кровью! — Изволь проглатывать кровь, собака, не то я сам тебя по роже съезжу!

И комиссар Эшерих — нет, жалкий, трепещущий че-ловечишко Эшерих, который всего полчаса назад был всесильным комиссаром гестапо, обливаясь смертным потом, силился проглотить тошнотворно-теплую струю крови, не запачкать ковер, свой собственный, нет, теперь уже ковер советника Цотта…

Жадно созерцал обергруппенфюрер унизительное состояние комиссара. Затем отвернулся от Эшериха с досадливым — Да что там! — и спросил советника: — Этот тип еще нужен вам, господин Цотт, для каких-нибудь выяснений?

Существовал неписаный закон, по которому все прикомандированные к гестапо старые криминалисты держались друг друга не на жизнь, а на смерть, так же как и эсэсовцы нередко объединялись против гестаповских криминалистов. Никогда бы Эшериху не пришло в голову выдать коллегу эсэсовцам, как бы ни был тот виноват; наоборот, он постарался бы скрыть от них даже самое постыдное преступление. А теперь ему пришлось собственными ушами услышать, как советник, бросив беглый взгляд на Эшериха, холодно ответил: — Этот тип для выяснений? Нет, спасибо, господин обергруппенфюрер, уж лучше я сам все выясню!

— Увести! — крикнул обергруппенфюрер. — И поторопите его, ребята!

Ускоренным темпом эсэсовцы протащили Эшериха по тому самому коридору, по которому он ровно год назад пустил пинком Боркхаузена, смеясь своей превосходной шутке. И они сбросили его вниз с той же каменной лестницы, и он остался лежать весь в крови на том же месте где весь в крови тогда лежал Боркхаузен. Пинками Эшериха подняли на ноги, погнали вперед и затем сбросили вниз в подвал…

Каждый член его мучительно ныл, а тут пошло: снимай костюм, напяливай арестантский халат, — наглый дележ его одежды между эсэсовцами. И все это вперемежку с пинками, затрещинами, угрозами…

О, разумеется, комиссар Эшерих за последние годы перевидал не мало в этом роде и не находил тут ничего поражающего или предосудительного, ибо ведь так поступали с преступниками. И поступали по праву. Но чтобы он, Эшерих, следователь и комиссар, был отнесен к числу этих бесправных преступников, это не укладывалось в его голове. Ведь он то не совершил преступления. Он только предложил передать другому дело, относительно которого весь синклит его начальников также не мог придумать ничего путного. Нет, это должно выясниться, и они вернут его! Ведь им без него никак не обойтись! А до тех пор нужно сохранять самообладание, он не должен выказывать ни малейшего страха, даже его страданий никто не должен замечать.

В это время еще кто-то был доставлен в камеру. Карманный воришка, как выяснилось тут же, имевший неосторожность стянуть что-то у дамы сердца высокопоставленного фюрера-штурмовика и пойманный на месте преступления.

И вот они привели его сюда, видимо, они уже дорогой обработали его, этого всхлипывающего человечка; он то и дело ползал на коленях, обнимая ноги эсэсовцев, и молил: только пусть не бьют его, ради девы Марии не бьют! Пусть они смилуются над ним, и Иисус Христос воздаст им!

А эсэсовцы развлекались тем, что в самый разгар этих молений пинали в лицо валявшегося у них в ногах воришку. Он с криком бросался на землю, судорожно ловил на их жестоких лицах хотя бы проблеск милости и снова начинал свои заклинания…

И с этим ничтожным червем, с этим вонючим трусом был заперт в одной камере некогда всесильный комиссар Эшерих!

ГЛАВА 37

Второе предостережение

Как-то в одно воскресное утро фрау Анна сказала нерешительно: — Мне кажется, Отто, нам следовало бы побывать у моего брата Ульриха, ничего не поделаешь. Вот уже два месяца, как мы к Хефке глаз не кажем.

Отто Квангель, писавший очередную открытку, поднял голову: — Хорошо, Анна, — отозвался он. — Так вот, в следующее воскресенье. Идет?

— Мне хотелось бы поехать сегодня, Отто. По-моему, они ждут нас.

— Да ведь им все равно, какое воскресенье. У них нет сверхурочной работы, как у нас, они ведь притаились и сидят!

И он насмешливо улыбнулся.

— В пятницу было рожденье Ульриха, — возразила фрау Квангель. — Я испекла ему пирог, и мне очень хотелось бы отвезти его. Наверняка, они ждут нас сегодня.

— Сегодня я предполагал, собственно, кроме открытки, написать еще письмо, — недовольно ответил Квангель. — Я уж себе наметил это, терпеть не могу ломать свои планы.

— Ну, пожалуйста, Отто!

— А разве ты не можешь поехать без меня, Анна, и сказать им, что у меня опять мой ревматизм? Ведь ты уже раз была там одна?

— Вот именно потому, что я раз уже была одна, мне и не хотелось бы еще раз, — просила Анна. — Сегодня, в день его рожденья…

Квангель посмотрел на умоляющее лицо жены. Он охотно доставил бы ей это удовольствие, но мысль о том, что ему сегодня придется выйти из дому, почему-то угнетала его.

— А мне именно сегодня хотелось написать письмо, Анна! Очень важное письмо. Я кое-что придумал… Оно наверняка произведет сильное впечатление. А там — я знаю наперед все ваши разговоры, наизусть выучил. У Хефке такая скука! Мне с ним не о чем говорить, а твоя невестка всегда молчит как рыба. Не следовало бы вовсе поддерживать эти родственные отношения. И вообще родные — одна тоска! Нам с тобой вполне достаточно друг друга.

— Ну ладно, Отто, — пошла она на уступки, — пусть сегодня будет в последний раз. Обещаю больше никогда тебя не звать. Но только давай уж сегодня, раз уж я испекла пирог, и Ульрих празднует свой день рожденья! Только этот раз! Ну, пожалуйста, Отто!

— А мне особенно не хочется сегодня, — заметил он.

Но, уступая ее молящему взору, он, наконец, проворчал: — Ну, уж, ладно, Анна, сейчас соображу!.. Если я до обеда закончу две открытки…

Он кончил до обеда обе открытки, и около трех часов Квангели вышли из дому. Они предполагали доехать на метро до Ноллендорфплац, но перед остановкой «Бю-ловштрассе» Квангель предложил жене выйти, может быть, тут удастся что-нибудь сделать.

Она знала, что открытки у него в кармане, сразу поняла и кивнула.

Они прошли часть Потсдаммерштрассе, не видя ни одного подходящего дома. Затем свернули вправо на Винтерфельдштрассе, иначе они очутились бы слишком далеко от квартиры Хефке. И они снова принялись искать.

— Тут хуже, чем у нас, — сказал недовольно Квангель.

— И потом сегодня воскресенье, — добавила она. — Смотри, будь осторожен.

— Я и так осторожен, — отозвался он, и затем вдруг добавил: — Вот я сюда войду.

Не успела она слова сказать, как он уже исчез в подъезде.

Для Анны начались минуты ожиданья, эти всегда по-новому мучительные минуты, когда она боялась за Отто и вместе с тем была вынуждена только ждать.

О господи! думала она, разглядывая дом, и дом-то какой-то нехороший. Только бы все сошло благополучно! Мне, может быть, не следовало так уговаривать его поехать сегодня к брату! Ему ужасно не хотелось, я заметила! И не только из-за письма, которое он решил написать. Если с ним сегодня беда случится, я вечно буду упрекать себя!

Вот идет Отто…

Но это был не Отто, из дома вышла какая-то дама и, пристально посмотрев на Анну, прошла мимо.

Она как будто на меня посмотрела с подозрением. По крайней мере мне так показалось. Не случилось ли чего в доме? Отто там так долго, наверно не меньше десяти минут. Пустяки, я же знаю, сколько раз так бывало: когда стоишь перед домом и ждешь, время тянется бесконечно. Слава богу, вот и сам Отто!

Она хотела пойти ему навстречу и остановилась.

Отто вышел из дому не один, его сопровождал очень рослый человек в черном пальто с бархатным воротником, половина лица у него была изуродована огромным родимым пятном с распухшими рубцами. В руке он держал битком набитый черный портфель. Не говоря ни слова, оба прошли в сторону Винтерфельдплац мимо Анны, у которой от страха сердце почти остановилось. Она последовала за ними, едва держась на ногах.

Что еще случилось? спрашивала она себя, в тревоге. Что это за человек идет с Отто? Может быть, он из гестапо? Какой ужасный, с родимым пятном! Они совсем не говорят друг с другом! О боже, и зачем только я уговорила Отто! Он сделал вид, что не знает меня, значит, есть опасность! Эта несчастная открытка!

И вдруг Анна почувствовала, что больше не может выдержать. С необычной для нее решительностью она догнала загадочную пару и остановилась. — Господин Берндт! — воскликнула она и протянула Отто руку. — Вот хорошо, что я вас встретила, нужно, чтобы вы сейчас же пошли к нам. У нас водопроводная труба лопнула, всю кухню затопило… — Она смолкла, ей показалось, что человек с родимым пятном очень странно посмотрел на нее, так насмешливо, так презрительно…

Однако Отто сказал: — Сейчас приду. Вот только провожу господина доктора к моей жене.

— Да я и один найду, — сказал человек с родимым пятном. — Фон-Эйнемштрассе 17 — вы говорите? Хорошо, надеюсь вы скоро явитесь.

— Через четверть часика, господин доктор, самое большее через четверть часика я буду дома. Только закрою у них там воду.

Пройдя с десяток шагов, он прижал локоть Анны к своей груди с совершенно необычной нежностью: — Ты замечательно придумала, Анна! Я просто не знал, как мне от этого типа отделаться. Как только ты догадалась!

— Кто он такой? Врач? Я подумала, кто-нибудь из гестапо, и уже просто не могла больше ничего не знать. Иди медленнее, Отто, у меня руки и ноги дрожат. Раньше не дрожали, а вот сейчас дрожат. Что случилось? Он что-нибудь знает?

— Ничего. Можешь быть совершенно спокойна. Он ничего не знает. И ничего не случилось, Анна. Но с самого утра сегодня, как ты мне сказала, что нужно поехать к твоему брату, у меня все время было какое-то нехорошее предчувствие. Сначала, я думал, — из-за письма, которое я уже решил написать и не написал. И из-за скуки у Хефке. А теперь я знаю, отчего. Мне все время казалось — сегодня непременно что-нибудь случится, лучше мне сегодня совсем не выходить из дому.

— Значит, все-таки что-то случилось, Отто?

— Нет, решительно ничего. Я же сказал тебе, что ничего. Поднимаюсь я по лестнице и только собрался положить открытку, еще в руках ее держу, как вдруг из своей квартиры выскакивает этот человек. Я не успел даже сунуть открытку в карман. — Что вы тут делаете на лестнице? — сейчас же заорал он на меня. Ну, ты же знаешь, у меня привычка выработалась, когда я вхожу в дом, непременно заметить себе чью-нибудь фамилию в списке жильцов. — Я к доктору Боллю, — говорю. — Это я, — отвечает он. — В чем дело? У вас дома кто-нибудь болен? — И мне ничего другого не оставалось, как соврать. Я сказал, что ты заболела и чтобы он зашел к нам. К счастью, я вспомнил название Фон-Эйнемштрассе. Я думал, он скажет, что придет сегодня вечером или завтра утром, но он сейчас же закричал: — Превосходно! мне как раз по пути! Идемте вместе, господин Шмидт! — Я, понимаешь, назвался Шмидтом, ведь это очень распространенная фамилия.

— Да, а я-то назвала тебя при нем «господин Берндт», — испуганно воскликнула Анна. — Он наверно заметил.

Квангель, пораженный, остановился. — А ведь верно, — сказал он, — я об этом не подумал! Но, видно, он все-таки не заметил. На улице пусто. Никто не идет за нами. Он долго проищет семнадцатый номер и, конечно, не найдет, а мы будем давно сидеть у Хефке.

Анна остановилась. — Знаешь, Отто, — сказала она. — Теперь уж я скажу: лучше не ходить сегодня к Ульриху. Теперь и мне кажется, что сегодня нехороший день. Давай вернемся домой. А завтра я сама разнесу открытки.

Но он, улыбаясь, покачал головой. — Нет, нет, Анна, раз мы так далеко забрались, давай уж отделаемся. Мы ведь решили, что это в последний раз. А, кроме того, по-моему, именно сейчас нам не следует показываться на Ноллендорфплац. Мы можем встретить там этого врача.

— Тогда, по крайней мере, отдай мне открытку. Мне не хочется, чтобы ты разгуливал с ней в кармане.

Он сначала воспротивился, затем отдал ей обе.

— Сегодня и правда нехорошее воскресенье, Отто.

ГЛАВА 38

Третье предостережение

Но, сидя у Хефке, они забыли о своих дурных предчувствиях. Оказалось, что их действительно там поджидали. Угрюмая, молчаливая невестка уже испекла пирог, и когда оба пирога были съедены, Ульрих Хефке поставил на стол бутылку водки, которую ему преподнесли на фабрике его сослуживцы. Хозяева и гости медленно тянули водку из маленьких стаканов, наслаждаясь непривычным для них напитком, и, в результате, стали оживленнее чем обычно, разговорчивее. В конце концов — бутылка уже опустела — маленький горбун с кроткими глазами запел. Он пел церковные хоралы, гимны: «Будь христианином» и «Войди в твои врата, моей души будь гостем» — притом все тринадцать строф.

Он пел очень высоким фальцетом, голос звучал молитвенно чисто, и даже Отто Квангелю казалось, что вернулись дни его детства, когда такие песни значили для него очень много, ибо в нем жила бесхитростная вера. Тогда жизнь еще была проста, он верил не только в бога, но и в людей. Он считал, что изречения вроде «любите врагов ваших» или «блаженны миротворцы», — что эти изречения имеют на земле какую-то цену. С тех пор все резко изменилось, и, конечно, не к лучшему. В бога никто уж не верил; ибо нельзя же допустить, чтобы благой бог согласился на такой позор, какой творился сейчас на свете, а что касается веры в людей, то эти свиньи…

Горбун Ульрих Хефке пел высоким, чистым голосом: «Ты человек, и знаешь это сам, зачем же ты стремишься…»

Однако от ужина Квангели решительно отказались. Да, было очень хорошо, но они никак не могут, пора домой. У Отто есть еще дела. И потом какое уж тут угощение с этими продовольственными карточками. Квангели это по себе знают. Вопреки заверениям обоих Хефке, что один раз ничего, ведь не каждую неделю празднуют день рожденья, и все давно готово, пусть заглянут в кухню, вопреки всем этим заверениям, Отто и Анна настаивали на своем — нет, им пора ехать.

И они, действительно начали прощаться, хотя Хефке были искренне обижены.

Когда они вышли на улицу, Анна сказала: — Ты видел, Ульрих здорово хватил, и жена его тоже.

— Какое нам дело. Мы все равно были там в последний раз.

— Но сегодня было очень приятно, ты не находишь, Отто?

— Конечно. Водка очень помогла…

— И Ульрих хорошо поет, правда ведь, хорошо?

— Да, очень хорошо. Чудачок! Я уверен, он каждый вечер в постели богу молится.

— Оставь его, Отто! Верующим нынче легче жить. Они могут обращаться к кому-то со своими горестями. И они думают, что во всей этой резне есть какой-то смысл.

— Спасибо! — вдруг зло отозвался Квангель. — Нашли где искать смысл! Бессмыслица все это! Они верят в бога и поэтому ничего не хотят менять на земле. Вечно только ползать и прятаться. На небе, дескать, опять все уладится. Богу, мол, известно, отчего на земле так плохо! А в день страшного суда и мы все узнаем! Нет уж, спасибо!

Квангель говорил горячо и очень злобно. Он не привык к алкоголю, водка и на него подействовала. Вдруг он остановился. — Вот дом! — вдруг заявил он. — Сюда я войду. Дай мне одну открытку, Анна!

— О нет, Отто. Не надо! Мы ведь уговорились, что сегодня уже не будем! Ведь сегодня нехороший день!

— Сейчас уж нет! Сейчас нет! Давай открытку, Анна! Нерешительно протянула она ему открытку: — Только бы не сорвалось, Отто. Я так боюсь…

Но он не слушал ее, он уже исчез в подъезде. Она ждала. Однако на этот раз ей не пришлось долго волноваться. Отто быстро вернулся.

— Готово, — сказал он и взял ее подруку. — С этой покончили. Видишь, как просто? Не нужно слушаться предчувствий.

— Слава тебе господи! — сказала Анна.

Но едва они сделали несколько шагов в сторону Нол-лендорфплац, как их нагнал какой-то господин. В руке он держал открытку Квангеля.

— Вы! вы! — завопил он в каком-то исступленьи. Вы только что подбросили около моей двери вот эту открытку! Я видел вас очень ясно. Полиция! Алло! Шуцман!

Да, никакого сомнения! Игра вдруг обернулась против Квангелей. После того как мастер больше двух лет действовал так успешно, счастье изменило ему. Одна неудача за другой. В этом бывший комиссар Эшерих оказался прав: нельзя всегда играть удачно, нужно включать в свои расчеты и неудачу. Об этом Отто Квангель позабыл. Он никогда не думал о тех ничтожных, дрянных случайностях, которые подстерегают человека на каждом шагу, их невозможно предвидеть, и, вместе с тем, их все же необходимо принимать в расчет.

На этот раз случай настиг его в образе мстительного чинуши, использовавшего воскресенье, чтобы шпионить за верхней жилицей. Он имел зуб против нее за то, что она долго спит по утрам, вечно бегает в мужских брюках, а вечерами, и далеко за полночь, не выключает радио. Он подозревал ее в том, что она водит к себе мужчин, а если это так, то он ославит ее по всему дому. Он пойдет к хозяину и заявит, что такая шлюха не может жить в приличном месте.

И вот он уже больше трех часов терпеливо ждал, притаившись у глазка своей двери, когда, вместо верхней жилицы, по лестнице поднялся Отто Квангель. И он видел, собственными глазами видел, как Квангель положил открытку на ступеньку лестницы, — он это делал иногда, когда у лестничных окон не было подоконников.

— Я видел, я собственными глазами видел! — вопил он, размахивая перед носом вахмистра открыткой. — Вы только прочтите, господин вахмистр! Это же государственная измена! Его вздернуть надо!

— Да вы не кричите, — неодобрительно остановил его полицейский. — Посмотрите, этот господин совершенно спокоен. Никуда он от вас не убежит! Ну, так ли все было, как он рассказывает?

— Вздор! — резко запротестовал Отто Квангель. — Он с кем-то спутал меня! Я только что был на рождении у своего шурина на Гольцштрассе, а здесь на Маасен-штрассе я ни в один дом не заходил. Спросите хоть жену.

Он оглянулся, ища ее. Анна как раз проталкивалась обратно через плотное кольцо любопытных. Она сразу же вспомнила о второй открытке, лежавшей у нее в сумке. Необходимо было немедленно отделаться от нее, это главное. Она выбралась из толпы, увидела почтовый ящик и совершенно незаметно — все смотрели только на оравшего обвинителя — опустила открытку в ящик.

Теперь она стояла рядом с мужем и ободряюще улыбалась ему.

Тем временем полицейский прочел открытку. Он нахмурился и засунул ее за обшлаг рукава. Он знал об этих открытках, каждый участок не раз, а десятки раз получал приказы обратить на них внимание. Расследовать даже ничтожнейшие улики было его обязанностью.

— Вы оба пойдете со мной в участок! — решил он.

— А я? — возмущенно крикнула Анна Квангель и взяла мужа подруку. — Я тоже пойду! Я не хочу, чтобы мой муж шел один!

— Правильно, мамаша! — раздался чей-то басистый голос из толпы зрителей. — Знаешь, эти молодцы какой народ — стереги сама своего хозяина!

— Тихо! — заорал вахмистр. — Тихо! Назад! Разойдитесь! Не на что тут глазеть!

Однако публика была другого мнения, и полицейский, видя, что он никак не может одновременно стеречь троих и разгонять толпу в пятьдесят человек, решил махнуть рукой на зрителей.

— Вы действительно не ошиблись? — спросил он все еще кипевшего яростью обвинителя. — Разве его жена была с ним на лестнице?

— Нет, ее там не было. Но я наверняка не ошибся, господин вахмистр. — И он снова начал кричать: — Я собственными глазами видел, я три часа караулил у двери…

Резкий голос из толпы неодобрительно крикнул: — Ах ты, шпик поганый!

— Тогда отправляйтесь все трое! — решил вахмистр. — Да разойдитесь же наконец! Вы же видите, господа пройти хотят! И чего смотреть! Вот сюда, сюда, господин!

В участке им пришлось ждать пять минут, после чего их отвели в кабинет начальника, рослого малого с широким, загорелым лицом. Открытка Квангеля лежала у него на письменном столе.

Обвинитель повторил свои показания.

Отто Квангель возражал: он только что был у своего шурина на Гольцштрассе, ни в один дом на Маасенштрассе не заходил. Он говорил без всякого волнения, этот старый мастер, как он отрекомендовался, являя собой и для начальника приятную противоположность орущему и все еще беснующемуся и брызжущему слюной доносчику.

— Скажите, пожалуйста, — заговорил начальник, обращаясь к последнему: — Каким это образом вы просидели три часа у двери? Ведь вы же не могли знать, что придет кто-то с такой открыткой? Или вы знали?

— Ах, в нашем доме живет одна шлюха, господин начальник! Вечно в брюках бегает, целую ночь у нее радио орет — вот я и хотел проследить, каких это кавалеров она к себе в квартиру водит. А тут он и явился…

— Ноги моей в этом доме не было, — упрямо повторил Квангель.

— Да как это мой муж будет такими делами заниматься? Вы думаете, я допущу? — вмешалась Анна. — Мы уже больше двадцати пяти лет женаты, и всегда мой муж был чист как стеклышко!

Начальник покосился на суровое птичье лицо перед ним. Ну, с этого человека все станется, пронеслось у него в голове. Но чтобы он писал такие открытки?

Он повернулся к доносчику. — Ваше имя? Миллек? Вы ведь кажется на почте работаете? Да?

— Старшим секретарем, господин начальник, верно.

— Вы тот самый Миллек, от которого мы, в среднем, два раза в неделю получаем заявления? То продавец вас в магазине обвесил, то кто-то ковры выбивает в четверг, то кто-то перед вашей дверью наложил, и так далее, и так далее. Это вы?

— Люди хулиганят, господин начальник! Они нарочно мне пакости делают! Поверьте, господин начальник!

— И, значит, сегодня, во вторую половину дня, вы следили за женщиной, которую считаете шлюхой, а теперь оговариваете этого человека…

Старший секретарь принялся уверять, что он только выполняет свой долг. Он заметил, что этот человек подбросил открытку и, так как по одной строчке ее сразу видно, что дело идет о государственной измене, то он сейчас же побежал догонять его.

— Так, так! — проговорил начальник. — Одну минутку…

Он сел за свой письменный стол и сделал вид, что еще раз перечитывает открытку, хотя и так трижды прочел ее. Он размышлял. Он был уверен, что этот Квангель на самом деле старый рабочий и его показания соответствуют действительности, а Миллек, наоборот, склочник, его доносы ни разу еще не подтвердились. Охотнее всего начальник отправил бы всех троих по домам.

Однако открытка-то ведь все же налицо, ничего не скажешь, и существует строжайший приказ не пренебе-регать малейшими данными. Начальник участка вовсе не хотел нажить себе неприятности. Он и так не на слишком хорошем счету. Его подозревают в преступном попустительстве, в том, что он втайне мирволит евреям и. антифашистам. Приходится быть очень осторожным. И потом, что особенного может случиться с этой женщиной и ее мужем, если даже он передаст их в гестапо? В случае их невиновности, их через несколько часов отпустят, а ложного доносчика проучат за то, что он людям лишних хлопот наделал.

Он уже собрался вызвать к телефону комиссара Эшериха, но вдруг спохватился. Он позвонил и сказал вошедшему полицейскому: — Возьмите-ка этих господ и хорошенько обыщите. Только смотрите, не перепутайте их вещи. И потом пришлите кого-нибудь сюда, я обыщу женщину.

Но и обыски не дали результатов, у Квангелей не нашли ничего предосудительного. Анна облегченно вздохнула, вспомнив об открытке, опущенной в почтовый ящик. А Отто Квангель, еще не знавший об удачном маневре жены, совершенном так быстро и с таким присутствием духа, подумал: Анна молодец! Но куда она дела открытку? Я же был все время с нею!

Документы Квангеля подтвердили его показания. Зато в кармане Миллека был найден совершенно готовый донос в полицию относительно некоей фрау фон-Трескоф, проживающей на Маасштрассе 17, которая, несмотря на запрещение, выпускает свою злую собаку гулять без сворки. Уже два раза собака злобно рычала на старшего секретаря. Он боится за свои брюки, которые теперь, в военное время, просто невосстановимы.

— Ну, чего бы все скандалы устраиваете! — сказал начальник. — И это теперь, на третьем году войны! Неужели вы воображаете, что у нас других дел нет? Отчего вы сами не подойдете к даме и вежливо не попросите, чтобы она выводила собаку на сворке?

— Ну, уж этого я никогда не сделаю, господин начальник! Заговорить с дамой ночью на улице — нет! А потом она на меня донесет, что я приставал к ней!

— Вахмистр, уведите пока всех троих. Мне нужно поговорить по телефону.

— Что же это? Я тоже арестован? — опять завопил старший секретарь. Но тут дверь за. ним захлопнулась.

Начальник взял трубку, набрал номер и назвал себя: — Я хотел бы говорить с комиссаром Эшерихом.

— Комиссар Эшерих был, да весь вышел, — капут! — крикнул в трубку чей-то дерзкий голос. — Теперь это дело ведет советник Цотт.

— Тогда дайте мне господина советника Цотта, впрочем, если он сегодня, в воскресенье, тут!

— У телефона Цотт.

— У телефона начальник полицейского участка Крауз. Господин советник, к нам только что доставлен человек, который как будто имеет отношение к истории с открытками, — вы в курсе?

— Знаю! Дело невидимки. Кто этот человек по профессии?

— Столяр. Старший мастер на мебельной фабрике!

— Тогда вы не того поймали. Тот работает в трамвайном парке. Отпустите его на все четыре стороны, начальник. Точка!

Так Квангели снова оказались на свободе — к своему величайшему изумлению, ибо считали, что, в лучшем случае, дело не обойдется без нескольких основательных допросов и обыска в их квартире.

ГЛАВА 39

Советник по уголовным делам Цотт

Советник Цотт — с торчащей бородкой и торчащим брюшком, персонаж прямо из рассказов Эрнста Теодора Амадея Гофмана, существо, как будто состоящее из бумаги, архивной пыли, чернил и чрезвычайного глубокомыслия — в былые времена считался среди берлинских криминалистов фигурой комической. Он презирал все общепринятые методы, сам почти никогда не вел допросов, и при виде убитого ему становилось дурно.

Больше всего ему нравилось копаться в делах, которые вели другие, он сопоставлял данные, наводил справки, делал выписки целыми страницами, но главной его манией было решительно по всякому поводу составлять таблицы, бесконечные, до тончайших деталей разработанные таблицы, на основании которых он и выводил свои глубокомысленные заключения. Так как советник Цотт, следуя методу, по которому все должна делать только голова, достиг поразительных результатов в ряде случаев, казавшихся совершенно безнадежными, то вошло в обыкновение сплавлять ему все безнадежные дела — и если уже Цотт ничего не мог из них выкрутить, то никто не сможет.

Таким образом, в самом предложении комиссара Эшериха — передать дело невидимки советнику Цотту — не было ничего необычного. Беда была в одном — Эшериху следовало сделать так, чтобы это предложение исходило от его начальника: в устах комиссара оно являлось дерзостью, больше того — капитуляцией перед врагом, дезертирством…

Советник Цотт сидел три дня запершись с делом невидимки и лишь тогда попросил у обергруппенфюрера разрешения поговорить с ним. Обергруппенфюрер, жаждавший поскорее покончить с этой заботой, тотчас явился к нему.

— Ну, господин советник, Шерлок Холмс вы этакий, что вы тут опять вынюхали? Я уверен, что вы уже нащупали невидимку. Осел Эшерих…

Последовал целый залп брани по адресу Эшериха, который все прошляпил. Советник Цотт выслушал этот залп не поморщившись, даже кивком или покачиванием головы не выразил он своего мнения.

Когда пыл его начальника улегся, Цотт сказал: — Итак, господин обергруппенфюрер, перед нами автор открыток: это простой, малообразованный человек, он в своей жизни писал немного, и ему довольно трудно выражаться письменно. Он вероятно холостяк или вдовец, и живет в квартире совершенно один, иначе, в течение двух лет, его наверняка застигла бы за этой работой какая-нибудь женщина или квартирная хозяйка. То, что не возникло никаких слухов о нем, — хотя, как известно, в районе севернее от Александерплац очень много ходило разговоров об этих открытках, — доказывает, что никто не видел его пишущим. Он должен жить в абсолютном одиночестве. Это, вероятно, пожилой человек, — более молодому такое занятие без осязаемых результатов давно бы наскучило, и он давно придумал бы что-нибудь другое. Нет у него также и радио…

— Хорошо, хорошо, господин советник, — нетерпеливо прервал его Праль. — Все это давно и в тех же словах я слышал от идиота Эшериха. Мне нужны новые подробности, факты, дающие мне возможность задержать этого молодца. Я вижу, у вас тут какая-то таблица. Что за таблица?

— В эту таблицу, — ответил советник, не подавая и виду, как жестоко Праль его оскорбил, заявив, что все глубокомысленные выводы Цотта уже были предвосхищены Эшерихом, — в эту таблицу занесены все даты нахождения открыток. На сегодня зарегистрировано двести тридцать три открытки и десять писем. Если мы вдумаемся в даты, то придем к следующему выводу: после восьми вечера и до десяти утра не было подброшено ни одной открытки…

— Но ведь это же ясно как апельсин! — воскликнул обергруппенфюрер. — Ведь подъезды же заперты в эти часы! Чтобы узнать это, мне вовсе не нужны таблицы!

— Одну минутку, прошу вас! — сказал Цотт, и в его голосе, наконец, послышалось раздражение. — Я еще не кончил; кстати, подъезды в домах отпираются вовсе не в десять, а уже в семь, а иногда и в шесть часов утра. Итак, я продолжаю. Открытки подбрасывались между девятью и двенадцатью утра. Ни одна не была положена между двенадцатью и четырнадцатью, откуда следует, что пишущий открытки и разносящий их — а это несомненно одно и то же лицо — регулярно между двенадцатью и четырнадцатью обедает и что работает он или ночью или во второй половине дня. Если мы возьмем любое из мест, где найдена такая открытка, хотя бы Алекс, и установим, что она была подброшена в одиннадцать пятнадцать, и если учесть то расстояние, которое человек может пройти за сорок пять минут, и описать циркулем круг, приняв место нахождения открытки за центр — то к северу мы непременно натолкнемся на тот район, где нет флажков. Это, конечно, приблизительный расчет, ведь время, когда открытка найдена, не всегда совпадает с временем, когда она положена. Отсюда я заключаю, во-первых, что человек этот очень точен. Во-вторых, он не любит пользоваться городским транспортом. Он живет в треугольнике, который образуют Грейфсвальдер, Дан-дигер и Пренцлаурштрассе, а именно, в северном углу треугольника, возможно, что на Ходовецки, Яблонски или Кристбургерштрассе.

— Замечательно, господин советник! — сказал обергруппенфюрер, который все больше раздражался. — Мне, впрочем, помнится, что уже Эшерих называл эти улицы. Только он считал, что обыски по домам ничего не дадут. Как вы полагаете насчет обысков?

— Одну минутку, — сказал Цотт и поднял свою крошечную ручку (от протоколов и дознаний, на которых она покоилась, она как будто успела пожелтеть). — Я хотел бы точно изложить все мои данные, чтобы вы сами могли решить, насколько предлагаемые мною мероприятия целесообразны…

Перестраховывается, лисица паршивая! подумал Праль. Подожди, у меня не перестрахуешься, если придется и тебя взять в оборот, я пойду на это!

— Когда мы посмотрим далее на таблицу, — продолжал разглагольствовать советник, — то мы увидим, что все открытки были положены в будни, — интересующий нас субъект по воскресеньям сидит дома. Воскресенье — день, когда он их пишет, это подтверждается и тем, что большинство открыток найдены в понедельник и во вторник. Он всегда спешит унести из дому столь опасный материал.

Человечек с торчащим брюшком поднял палец: — Исключение составляют те девять открыток, которые найдены южнее Ноллендорфплац, они все положены в воскресенье, большинство — с перерывом в три месяца, и всегда во вторую половину дня или ранним вечером, откуда можно заключить, что там живут какие-нибудь родственники писавшего, может быть, старуха-мать, у, которой он бывает по обязанности через регулярные промежутки времени.

Советник Цотт сделал паузу и сквозь очки в золотой оправе посмотрел на обергруппенфюрера, словно ожидая одобрения.

Но тот сказал лишь: — Все это очень хорошо. Вы, разумеется, чрезвычайно проницательны. Но я не вижу, каким образом это нас двинет дальше…

— Чуть-чуть все же двинет, господин обергруппенфюрер, — возразил советник. — Я, конечно, очень осторожно и незаметно буду наводить справки в домах на указанных улицах, не живет ли там человек, отвечающий моим выводам.

— Ну, это все-таки уже кое-что! — воскликнул с облегчением обергруппенфюрер. — А еще…

— Но я, — продолжал советник, с тихим торжеством извлекая вторую карту, — я составил еще таблицу и на ней обозначил красными кругами диаметром в один километр основные точки, где были найдены открытки. Точки на Ноллендорфплац и вероятное местожительство интересующего нас субъекта остались вне кругов. Если я вгляжусь теперь в эти одиннадцать основных точек — имейте ввиду — одиннадцать, господин обергруппенфюрер, — я сделаю поразительное открытие, а именно, что все они, все, без исключения, лежат поблизости от трамвайных парков. Посмотрите сами, господин обергруппенфюрер. Вот здесь! и здесь! и там! Вот тут трамвайный парк несколько вправо, почти вне круга, но все же на его радиусе. И потом опять здесь, как раз посередине…

Цотт смотрел на обергруппенфюрера почти умоляюще. — Это не может быть случайностью! — сказал он. — Таких случайностей для криминалиста не существует! Господин обергруппенфюрер, этот человек имеет какое-то отношение к трамваю! Иначе и быть не может! Он наверно работает там ночью, иногда, может быть, вторую половину дня. Однако он ходит не в форме, это нам известно из показаний свидетельниц, которые видели его, когда он подбрасывал открытки. Господин обергруппенфюрер, прошу вашего разрешения поставить в каждом из этих трамвайных парков по одному из наших лучших агентов. Я считаю, что такое мероприятие даст гораздо больше, чем опросы по домам. Но и то и другое, проведенное основательно, бесспорно приведет к успеху.

— Ах вы, хитрая лисица! — воскликнул обергруппенфюрер, окончательно убежденный, и так хлопнул советника по плечу, что тот присел чуть не до земли. — Ах вы, мошенник! Эта мысль насчет трамвайных парков великолепна! А Эшерих просто болван! Он должен был сообразить. Разумеется, я даю вам разрешение! Поторопитесь со всем этим и через два-три дня доложите мне, что молодца уже сцапали. Я хочу этому ослу, этому Эшериху, сам дать в морду и сказать ему, какой он осел!

И обергруппенфюрер с довольной улыбкой вышел из комнаты.

Советник, оставшись один, кашлянул. Он засел за свои таблицы, лежавшие на письменном столе, через очки покосился на дверь и еще раз кашлянул. Он ненавидел всех этих бездарных наглецов, которые только орать умеют, и особенно горячо ненавидел этого, который только что вышел из комнаты, безмозглую обезьяну, то и дело сравнивавшую его с Эшерихом: «Мне уж Эшерих говорил», или «Мне уж от Эшериха все известно, от этого осла!»

Он его шутливо похлопал по плечу, а советник не выносил ни малейшего физического прикосновения. Нет, какая наглость; впрочем, нужно набраться терпенья. Эти господа не так уж крепко сидят в седле, их крик и брань — только попытка скрыть свой страх перед неминуемой гибелью. С какой бы уверенностью и грубостью они не выступали, в душе они отлично знают, что сами ничего не могут, сами они ничто. И такому-то болвану вынужден был советник рассказать о своем великом открытии относительно трамвайных парков, человеку, который совершенно неспособен оценить проницательный ум Цотта и все же будет делить с ним плоды этого открытия! Просто мечешь бисер перед свиньями, — вечно одно и то же!

Затем, однако, советник возвращается к своим бумагам, к своим таблицам и планам. У него в голове образцовый порядок: он задвигает один ящичек и полностью выключает его содержание; он выдвигает ящик с трамвайными парками и начинает размышлять о том, какую должность может занимать автор открыток. Он звонит в дирекцию городского транспорта, в отдел личного состава, и требует, чтобы ему зачитали длиннейший список должностей всех работающих в берлинской трамвайной компании. Время от времени он делает заметки.

Он весь поглощен одной единственной мыслью: преступник должен иметь какое-то отношение к городскому трамваю. Цотт так невероятно гордится своим открытием, что был бы беспредельно огорчен, если бы к нему сейчас привели Квангеля и оказалось бы, что преступник мастер с мебельной фабрики! Советнику было бы совершенно безразлично, что автор открыток наконец пойман, ему было бы только обидно, что его замечательная теория оказалась ложной.

И поэтому, когда через два дня — обыски уже идут во всех домах и трамвайных парках — начальник полицейского участка докладывает советнику, что они, кажется, поймали автора открыток, Цотт осведомляется только о его профессии. Ему отвечают «столяр», и вопрос о нем тем самым отпадает. Он может быть только трамвайным служащим!

Разговор кончен, и вопрос о Квангеле снят. Снят раз и навсегда, и советник даже не отдает себе отчета, что участок этот на Ноллендорфплац, что сегодня воскресенье и близок вечер, и что именно на Ноллендорфплац снова найдена открытка! Даже номер участка он не берет себе на заметку. Эти идиоты вечно делают одни глупости — вопрос снят!

Мои люди уж добьются толку, завтра, самое позднее — послезавтра. А все, что полиция делает, — это обычно навоз, просто они не криминалисты!

И вот таким-то образом захваченные полицией Квангели оказываются вновь на свободе…

ГЛАВА 40

Отто Квангель теряет уверенность

В этот воскресный вечер Квангели молча приехали домой, молча поужинали. Фрау Анна, проявившая в нужную минуту столько мужества и решительности, пролила в кухне несколько тайных слезинок, о которых Отто не должен был знать. Сейчас, когда все уже прошло, ее охватывают страх и ужас. Ведь дело едва не кончилось бедой, еще немного, — и была бы им обоим крышка — не будь этот Миллек столь известным склочником и будь начальник участка другим человеком, ведь по всему было видно, что он этого доносчика терпеть не может. Да, еще раз кончилось благополучно, но никогда, никогда Отто не должен больше подвергать себя такой опасности.

Она входит в комнату, где муж безустали шагает взад и вперед. Огня они не зажигали, но он поднял занавески, и в окно светит луна.

Отто продолжает ходить, все еще не говоря ни слова.

— Отто. — Да?

Он останавливается и смотрит на жену, она сидит на диване, чуть видная в тусклом бледном свете, просачивающемся в комнату.

— Отто, мне кажется, нам нужно сделать перерыв. Сейчас нам не везет.

— Нельзя, — отвечает он. — Нельзя, Анна. Это бросится в глаза, если вдруг не будет открыток. Именно теперь, когда они нас чуть не поймали, это особенно бросится в глаза. Ведь они не такие дураки — они сразу почуят, что есть какая-то связь между нами и открытками, которых вдруг не стали больше находить. Надо продолжать, хотим мы или не хотим.

И сурово добавил: — А я и хочу!

Анна тяжело вздохнула. Она не имела мужества решительно поддержать его, хотя соглашалась, что он прав. Это не такая дорога, на которой можно останавливаться, когда вздумается. Здесь нет пути назад, нет передышек. Нужно идти все вперед и вперед.

После некоторого размышления она сказала: — Тогда позволь мне самой разносить открытки, Отто. Тебе сейчас с ними не везет.

Он гневно ответил: — Я тут не при чем, если какой-то доносчик сидит три часа у глазка. Я очень внимательно осматривался, нет ли кого, я был осторожен!

— Я не говорю, что ты был неосторожен, Отто. Я сказала только, что тебе сейчас не везет. Ты тут не при чем.

Он перевел разговор на другое: — А куда, скажи, ты дела вторую открытку? На себе спрятала?

— Нельзя было, ведь кругом были люди. Нет, Отто, я опустила ее в почтовый ящик на Ноллендорфплац, тут же в суматохе.

— В почтовый ящик? Очень хорошо. Это ты хорошо сделала, Анна. В ближайшие недели везде, где бы мы ни находились, мы будем опускать открытки в почтовые ящики, это не так привлекает внимание. Почтовые ящики — это тоже не плохо, и на почте работают не только нацисты. Да и риску меньше.

— Прошу тебя, Отто, позволь мне теперь разносить открытки, — попросила она снова.

— Ты, пожалуйста, не думай, мать, что я допустил промах, которого ты бы избежала. Это те самые случайности, которых я так боялся, против них никакая осторожность не поможет, оттого что их нельзя предвидеть. Ну, что я поделаю, если шпион три часа у глазка торчит? А ты можешь вдруг заболеть, ты можешь упасть и сломать ногу — они сейчас же обшарят твои карманы и найдут открытку! Нет, Анна, от случайностей нет защиты!

— Я бы так успокоилась, если бы ты мне поручил открытки, — начала она в третий раз.

— Я не говорю нет, Анна. Сознаюсь тебе, я вдруг потерял уверенность, мне кажется, я только и могу смотреть туда, откуда мне не грозит опасность. И как будто вокруг меня — везде, совсем рядом со мной — враги, а я не могу их увидеть.

— Ты изнервничался, Отто. Ведь это так давно продолжается. Если бы можно было хоть две-три недели не писать открыток! Впрочем, ты прав, нельзя этого, но теперь я сама буду их уносить.

— Я не говорю нет. Давай. Я не боюсь, но ты права, я нервничаю. А все из-за этих случайностей, я никогда их не учитывал. Я думал — достаточно, если делаешь дело аккуратно. Но этого мало, нужно еще, чтобы везло, Анна. Нам долго везло, а теперь, видно, счастье от нас отвернулось…

— Да ведь еще раз повезло же, — сказала она, стараясь его успокоить. — Ничего же, как видишь, с нами не случилось.

— Но они могут когда угодно опять забрать нас! Раз уже заподозрили, могут в любую минуту опять заподозрить. А все. эти проклятые родственники. Я всегда говорил, не нужны они!

— Не будь несправедливым, Отто. При чем тут Ульрих?

— Конечно, не при чем! Кто говорит? Но если бы не он, мы туда не поехали бы. Никогда не нужно привязываться к людям, Анна, от этого потом только тяжелее. А вот теперь мы на подозрении.

— Будь мы действительно на подозрении, они бы не отпустили нас, Отто.

— Чернила! — сказал он и вдруг остановился. — У нас дома еще есть чернила! Чернила, которыми я писал открытку, и такие же вот тут в пузырьке.

Он побежал в уборную и вылил чернила. Затем долго одевался.

— Куда, Отто?

— Пузырек нельзя оставлять в доме! Мы завтра раздобудем другие чернила. Сожги пока ручку, а главное — прежние открытки и почтовую бумагу, у нас еще осталась. Все это нужно сжечь! Осмотри все ящики комода. Ничего такого не должно оставаться в доме!

— Ах, Отто, но ведь нас же никто не подозревает! Все это еще успеется!

— Ничего не успеется! Делай, что тебе говорят! Все проверить, все сжечь!

Он ушел.

Когда Отто вернулся, он был спокойнее. — Я бросил пузырек в Фридрихсхайне. Ты все сожгла?

— Да!

— Все-все? Ты все пересмотрела и сожгла?

— Раз я говорю тебе, Отто!

— Ну, ладно, ладно, Анна! Но у меня опять такое чудное чувство, будто я не вижу, где на самом деле враг притаился. Будто я что-то позабыл!

Он провел рукой по лбу, задумчиво окинул взглядом комнату.

— Успокойся, Отто, ты ничего не забыл, ничего. В этой квартире ничего нет.

— А пальцы у меня не в чернилах? Ты понимаешь, на мне не должно быть даже самого маленького чернильного пятнышка, именно теперь, когда у нас совсем нет чернил.

Они еще раз произвели осмотр, и, действительно, нашли следы чернил на указательном пальце его правой руки. Анна оттерла их.

— Видишь, я же говорю, всегда найдется еще что-нибудь! Это и есть враги, которых я не вижу! Может быть, именно это чернильное пятнышко, я на него не обратил внимание, а оно все-таки мучило меня!

— Его уже нет, Отто, больше уже ничего нет, тебе нечего тревожиться.

— Слава тебе господи! Понимаешь, Анна, не боюсь я, но мне не хочется, чтобы нас слишком рано поймали! Мне хотелось бы продолжать мою работу как можно дольше. Если удастся, я хочу еще видеть, как все это рухнет. Да, мне очень хотелось бы увидеть. Ведь тут все-таки и наша капля есть.

Теперь Анна старается утешить его: — Да, ты увидишь, мы оба увидим. Ведь ничего же не случилось. Верно, нам грозила большая опасность, но… Ты говоришь — счастье отвернулось от нас? Нет, счастье не изменило нам, опасность миновала. Мы свободны.

— Да, — согласился Отто Квангель. — Мы дома, мы на свободе. Пока еще — да. И надеюсь, будем еще долго, долго…

ГЛАВА 41

Старый нацист Перзике

Сыщик советника Цотта, Клебс, получил задание вынюхать всю Яблонскиштрассе и накрыть там некоего одиноко живущего пожилого человека, аресту которого гестапо придавало большое значение.

В кармане у Клебса лежал список наиболее надежных членов нацистской партии из числа жильцов каждого дома, и не только переднего корпуса, но, по возможности, и флигелей; в этом списке стояла также фамилия Перзике.

Но если на Принц-Альбрехтштрассе эти поиски считались очень важными, то для сыщика Клебса это было самым обыкновенным делом. Маленький, скудно оплачиваемый и скудно питающийся, кривоногий, с нечистой кожей и гнилыми зубами, Клебс был похож на крысу, и когда он действовал, то напоминал крысу, роющуюся в грудах отбросов. Он всегда был готов взять предложенную ему булку, выклянчить стаканчик водки или папироску, и его жалобный пискливый голос становился при этом каким-то сиплым, словно несчастный начинал задыхаться.

У Перзике ему открыл старик. У него был ужасный вид, седые волосы свалялись, лицо отекло, глаза покраснели, и весь он пошатывался и покачивался, точно судно в свирепую бурю.

— Чего тебе?

— Кое-какие справочки получить, я от национал-социалистской партии.

Сыщикам было строжайше запрещено ссылаться при опросах на гестапо. Весь опрос должен был производить такое впечатление, будто просто наводятся справки относительно какого-то члена нацистской партии.

Но на старика Перзике даже этот безобидный ответ относительно «справочек» подействовал так, точно его ударили под ложечку. В его одурелом, затуманенном винными парами мозгу на миг вспыхнул какой-то проблеск сознания, а вместе с сознанием — и страх. Все же он сделал над собой усилие и сказал: — Входи!

Крыса молча последовала за ним. Она рассматривала старика живыми острыми глазками. Ничто не могло ускользнуть от нее.

В комнате царил хаос. Опрокинутые стулья, поваленные бутылки, — вытекшая из их горлышек водка стояла на полу вонючими лужами; тут же скомканное одеяло, сорванная со стола скатерть. Под зеркалом, с сетью трещин от удара, груда осколков. Одна штора сдернута, другая тоже сорвана. И повсюду окурки, окурки и надорванные пачки табаку и папирос.

Воровские пальцы сыщика Клебса задергались. Охотнее всего он начал бы сейчас же тащить и хапать: водку, папиросы, табак, деньги и вон те карманные часы, что свисают из жилета, перекинутого через спинку стула. Но сейчас он был только посланцем гестапо или национал-социалистской партии. Поэтому он честно уселся на табуретку и весело пискнул: — Вот уж где и попить и покурить можно! Богато живешь, Перзике!

Старик посмотрел на него тяжелым и мутным взглядом. Затем сразу двинул к нему через весь стол початую бутылку водки, — Клебс едва успел подхватить ее, иначе она бы опрокинулась.

— Поищи себе папиросу! — пробормотал Перзике и окинул взглядом комнату. — Наверно тут где-нибудь папиросы валяются. — И добавил, едва ворочая языком: — А уж огоньку у меня нет.

— Да ты не беспокойся, Перзике! — успокоительно засипел Клебс. — Я уж найду, что мне нужно. У тебя в кухне наверняка газ есть и зажигалка для газа.

Он вел себя так, словно они давным-давно знакомы. Словно они закадычные друзья. Нисколько не смущаясь, он начал с того, что заковылял на своих кривых ногах в кухню, — там царил еще больший беспорядок, — побитая посуда, поваленная мебель, — действительно отыскал среди всего этого зажигалку для газа и зажег ее.

Он уже успел сунуть в карман три вскрытых пачки папирос. Одна из них, правда, намокла в луже водки, но ее можно высушить. Возвращаясь в столовую, Клебс заглянул в две остальных комнаты, всюду царил хаос и разрушение. Как Клебс и предполагал, старик был один в квартире. Сыщик радостно потер руки и оскалился, показав желто-коричневые зубы. Да, тут еще кой-чем можно будет разжиться, не только глотком водки да пачкой папирос!

Старик Перзике все еще сидел на том же стуле. Однако хитрый Клебс сразу же заметил, что тот без него, видимо, вставал, ибо сейчас перед ним стояла полная бутылка водки, которой до сих пор Клебс не видел.

Значит, еще где-нибудь запас есть. Это мы выясним!..

Клебс, самодовольно пискнув, сел на стул, пустил старику в лицо клубы табачного дыма, сделал глоток из бутылки и спросил с невинным видом: — Ну, что у тебя на сердце, Перзике? Выкладывай-ка, старикан, облегчи душу! Да только живо, не то сразу же под расстрел.

При этих словах старик задрожал. Он не мог уловить смысл того, что сказал посетитель. Он понял только, что его расстреляют.

— Нет, нет! — испуганно забормотал он. — Не надо стрелять, не надо стрелять! Вот приедет Бальдур, Баль-дур все уладит.

Крыса решила пока не уточнять, кто такой Бальдур, этот все улаживающий Бальдур. — Да, если только все это можно уладить, Перзике! — сказал Клебс осторожно.

Он взглянул на старика, который, казалось, угрюмо и злобно вперился в него. — Ну, что ж, если Бальдур приедет… — заметил он примирительно.

Старик все так же молча смотрел на него в упор. Вдруг, в одну из тех минут просветления, которые время от времени наступают у человека, пьяного в течение многих дней, он сказал ясно и членораздельно: — Да вы, собственно, кто? Чего вы хотите от меня? Я же вас совсем не знаю.

Крыса с опаской посмотрела на столь решительно очнувшегося хозяина. В этой стадии пьяницы иногда буянят и дерутся, Клебс же был такой хлипкий и, кроме того, трус, а по старику Перзике даже сейчас, когда он находился в состоянии полною распада, было видно, что он подарил своему фюреру двух бравых эсэсовцев и одного питомца «Напола».

Клебс сказал, возвращаясь к основному вопросу: — Я же вам объяснил, господин Перзике. Вы, может, не поняли. Моя фамилия Клебс, я к вам от национал-социалистской партии, мне нужны кое-какие справки…

Кулак Перзике с громом обрушился на стол. Качнулись обе бутылки, и Клебс едва успел подхватить их.

— Как ты смеешь, собака, — заревел Перзике, — говорить, будто я не понял? Ты что же — умней меня, что ли, вонючка? В моем собственном доме, за моим собственным столом смеешь говорить мне, будто я не понимаю, что ты несешь? Скотина вонючая, сволочь!

— Нет, нет, нет, господин Перзике! — засипела крыса, стараясь успокоить его. — Я не то хотел сказать. Тут маленькое недоразумение. Давайте все дружно да мирно обговорим. Всегда нужно спокойненько — ведь мы старые члены нашей партии!

— Где твое удостоверение? Как это ты заявляешься ко мне в мой дом и не предъявляешь удостоверения?. Ты знаешь — это запрещено.

Но этим Клебса нельзя было запугать: гестапо снабдило его превосходными, полноценными, безукоризненными удостоверениями.

— Вот, господин Перзике, ознакомьтесь со всем этим спокойненько. Все в порядке. Я уполномочен собрать сведения, и вы должны мне в этом деле помочь, если можете!

Старик мутным взглядом посмотрел на удостоверения, которые тот протянул ему. Клебс остерегался выпускать их из рук. Буквы расплывались перед глазами старика, он неуклюже потыкал пальцем в бумаги: — Это вы самый и есть?

— Да вы взгляните сюда, господин Перзике. Все говорят, что я на карточке страшно похож! — И хвастливо добавил: — Но только в жизни я будто бы кажусь на десять лет моложе. Не знаю, я не хвастун. Я никогда даже и не смотрюсь в зеркало!

— Убери, — проревел бывший трактирщик, — не желаю я сейчас читать! Садись, пей водку, кури, только веди себя смирно. Мне нужно все это еще обдумать.

Крыса Клебс сделала то, что ей было приказано, при этом она внимательно наблюдала за своим собеседником, которым, видимо, снова овладевал хмель.

Да, голова у старика Перзике, тоже сделавшего большой глоток из своей бутылки, снова начала туманиться, его неудержимо влекло обратно в водоворот опьянения, и то, что он называл «обдумыванием», было просто беспомощными попытками что-то сообразить, поисками чего-то, что от него давно ускользнуло. Он даже не знал, чего ищет.

Он очутился в печальном положении, этот старик. Сначала первого сына угнали в Голландию, затем второго в Польшу. Бальдура послали в «Напола», честолюбивый мальчишка достиг своей цели! Он был принят в число «лучших сынов германской нации», он теперь ученик самого фюрера. И он усердно учился, учился властвовать, но не над собой, а над всеми другими людьми, не сумевшими пойти так далеко, как он.

Отец остался только с женой и дочерью. Он и раньше любил заглядывать в рюмку и был самым усердным клиентом своего прогоревшего трактирчика. Когда сыновья уехали и, главное, когда Бальдур уже не мог присматривать за ним, Перзике запил по-настоящему, запил беспробудно. Жену сначала тоска взяла в этом мужском хозяйстве, где она была только ничтожной, робкой и плаксивой служанкой и где с ней всегда дурно обращались; затем ей стало страшно — откуда муж берет столько денег на водку? К этому прибавился страх перед вечными угрозами и обидами, которые ей наносил пьяный старик, — и она, в конце концов, бежала тайком к родным, оставив отца на руках у дочери.

Дочь, беспутное созданье, прошедшая через Союз германских девушек, сама бывшая одно время руководительницей в этом союзе, не имела ни малейшего желания убирать за стариком и еще терпеть за это свинское обращение. Благодаря ее связям, ей удалось устроиться надзирательницей в женском концлагере Равенсбрук, и она предпочла, с помощью верховой плетки и злых овчарок, подгонять старух, никогда в своей жизни физическим трудом не занимавшихся, заставляя их работать свыше сил.

Отец, оставшись совершенно один, все больше опускался. На службе он сказался больным, никто не заботился о его обеде, и он поддерживал себя только алкоголем. В первые дни он еще, время от времени, забирал хлеб на свои талоны, но талоны он потом потерял или их украли, и Перзике вот уже много дней ничего не ел.

В прошлую ночь ему стало очень худо, это он помнил. Но он не помнил, как разбушевался, бил посуду, опрокидывал шкафы, как он в мучительном ужасе видел повсюду преследовавших его людей. Квангели и советник Фром долго стояли у его двери и звонили, звонили. Но он не шевельнулся, он ни за что бы не отпер своим преследователям. Там, за дверью, несомненно стояли люди, подосланные из его бюро, они хотят потребовать у него отчета относительно состояния кассы, а в кассе нехватает свыше трех тысяч марок, а может быть, и шести тысяч — даже в самые трезвые минуты он не мог бы сказать точно.

Старик Фром спокойно заметил: — Предоставим ему бушевать. Меня это мало интересует…

Обычно столь приветливое, чаще всего — слегка насмешливое лицо его стало очень холодным. Господин советник снова спустился к себе.

А Отто Квангель, который терпеть не мог, чтобы его впутывали в чужие дела, тоже заявил: — Зачем мы будем вмешиваться? Только одни хлопоты! Ты слышишь, Анна, он пьян как стелька! Потом утихомирится.

По Перзике, который едва ли помнил обо всем этом па следующий день, Перзике не утихомирился. Утром ему стало нехорошо, у него сделалась такая дрожь во всем теле, что он едва мог поднести ко рту горлышко бутылки, но чем больше он пил, тем тише становилась дрожь, и меньше страх, который все еще находил на него приступами. В конце концов, осталось только мучившее его смутное чувство, что он что-то забыл и непременно должен вспомнить.

И вот теперь против него сидела крыса, терпеливая, хитрая, жадная. Крысе некуда было торопиться, она увидела свое счастье и твердо решила взять его. Крыса Клебс вовсе не спешила к господину советнику Цотту со своим донесением. Ему всегда можно что-нибудь накрутить, отчего вышла задержка. Ведь перед Клебсом открылись такие возможности, которые нельзя упускать.

И он действительно не упустил их, этот Клебс! Старик Перзике все глубже погружался в хмель, и хотя был в состоянии уже только лепетать, но и такой лепет имел свою цену. Через час Клебс знал решительно все, что ему необходимо было знать о растрате старика и о том, где бутылки с водкой и папиросы, а остаток денег уже был у него в кармане.

Теперь крыса — давно уже лучший друг Перзике. Она уложила его в постель, и когда старик рычит, Клебс бежит к нему и дает ему столько водки, сколько тот захочет, лишь бы он перестал рычать. Тем временем крыса торопливо засовывает в два чемодана все, что ей кажется заслуживающим внимания. Дорогое камчатное столовое белье покойной Розенталь снова меняет владельца, и опять-таки не вполне законно.

Затем Клебс вливает в старика еще одну основательную порцию водки, берет чемоданы и выскальзывает из квартиры.

Когда он открывает входную дверь, ему навстречу выступает костлявый верзила с угрюмым лицом и спрашивает: — Что вы делаете в квартире Перзике? Что это вы тут вытаскиваете? Вы же пришли без всяких чемоданов! Ну, скоро, что ли? Или хотите со мной в полицию прогуляться?

— Прошу вас, зайдите сюда, — смиренно сипит, крыса. — Я старый друг господина Перзике и товарищ по партии фюрера. Он вам подтвердит это. Вы ведь управляющий домом, да? Господин управляющий, дело в том, что мой друг Перзике очень болен…

ГЛАВА 42

У Боркхаузена в третий раз сорвалось

Они уселись в разгромленной столовой; теперь «управляющий» сидел на месте крысы, а Клебс — на стуле Перзике. Нет, старик Перзике ничего не мог объяснить, но та уверенность, с какой Клебс ходил по квартире, то спокойствие, с каким он обращался к старику и давал ему пить, все ж заставили «управляющего» насторожиться.

Наконец Клебс извлек засаленный бумажник, сшитый из набойки, которая некогда была черной, а теперь отливала на кантах рыжизной. Он сказал: — Может быть, господин управляющий разрешит мне предъявить мои документы? Все в порядке, национал-социалистская партия поручила мне…

Однако его собеседник отстранил бумаги, от водки он тоже отказался, только папиросу взял. Нет, спасибо, лучше он не будет пить, он слишком хорошо помнит, как там, наверху, у Розенталъши, Энно Клуге сорвал ему чудное дельце из-за дурацкого коньяка. Еще раз он так не промахнется! Боркхаузен, ибо это не кто иной, как Боркхаузен, сидит на стуле в роли управляющего и напряженно обдумывает, как ему лучше взяться за Клебса. Ведь он сразу раскусил этого субъекта, и действительно ли тот друг Перзике и действительно ли сидит здесь по поручению своей партии — неважно: негодяй решил заняться грабежом. И в чемоданах у него, конечно, краденое добро. Иначе бы не испугался он так при виде Боркхаузена, иначе не был бы и сейчас так боязлив и предупредителен. Если у человека честные намерения, никогда не будет он пресмыкаться перед другим, это Боркхаузен прекрасно знает по собственному опыту.

— Может быть, все-таки разрешите стаканчик, господин управляющий?

— Нет! — Боркхаузен почти рявкает. — Заткнитесь, мне еще нужно кое-что сообразить…

Крыса съежилась и замолчала.

Этот год был для Боркхаузена очень тяжел. Тех двух тысяч, которые ему перевела фрау Гэберле, он тоже не получил. Почта, в ответ на его просьбу о переводе этих денег, сообщила ему, что они изъяты гестапо, так как получены преступным путем, и пусть он свяжется с гестапо. Нет, Боркхаузен не связался с гестапо. Он не желал больше иметь никакого дела с этим бесчестным Эшерихом, и Эшерих больше никогда не посылал за Боркхаузеном.

Итак, все провалилось; но еще хуже было то, что Куно-Дитер совсем не вернулся домой. Сначала Боркхаузен все еще повторял про себя: «Ну, подожди у меня! Только покажись!» рисовал себе картины порки и грубо обрывал Отти, когда она со страхом спрашивала, куда делся ее любимчик.

Однако, неделя шла за неделей, и без Куно-Дитера его положение дома сделалось почти нестерпимым. Отти стала просто ведьмой и превратила его жизнь в сущий ад. Ему было, в конце концов, все равно, пусть парень хоть совсем не возвращается, тем лучше: одним обжорой на его шее меньше… Но Отти просто как бешеная становилась от беспокойства за своего любимца, казалось, она и дня не может прожить без Куно-Дитера, а раньше она ведь и по отношению к нему не скупилась на брань и побои.

Наконец Отти совсем рехнулась, она побежала в полицию и обвинила собственного мужа в убийстве сына! А с такими людьми, как Боркхаузен, в полиции не церемонятся. Репутацией он там пользовался неважной и даже, можно сказать, самой дурной, и его тотчас же привлекли к уголовному суду.

Пять с половиной месяцев отсидел он, пришлось усердно клеить пакеты и щипать пеньку, а не то урезывали паек, которого и так нехватало. Но хуже всего были ночи, когда начинались воздушные налеты. Боркхаузен отчаянно боялся воздушных налетов. Он видел раз одну женщину в Шэнхаузераллэ: в нее попала зажигательная бомба. До самой смерти не забудет Боркхаузен этого зрелища.

Итак, он ужасно боялся самолетов. А когда стрекотанье моторов раздавалось все ближе и весь воздух наполнялся гуденьем, а затем падали первые бомбы 23* 355 и стены его камеры озарялись багровыми вспышками и отсветами близких пожаров, — нет, они не выпускали заключенных из камер, они не пускали их в убежище, где сами сидели в безопасности, эти проклятые живодеры! В такие ночи по всему огромному зданию распространялась истерика, заключенные цеплялись за решетки окон и кричали, — о, как они кричали! И Боркхаузен тоже кричал вместе с ними. Он выл как животное, сначала он прятал голову под одеяло, затем бился головой об дверь камеры, теменем вперед бросался он на дверь с разбега, пока, наконец, оглушенный, не валился на пол. Это было для него тем наркозом, который помогал ему выносить такие ночи.

После двух с половиной месяцев предварительного заключения он вернулся домой не слишком дружелюбно настроенный. Разумеется, его ни в чем не удалось обвинить, но он мог бы не мучиться эти два с половиной месяца, а все из-за Отти, из-за этой гадины! Он теперь так и обходился с ней, как с гадиной, небось она в его квартире без него недурно проводила время со своими дружками (она аккуратно вносила квартирную плату), тогда как он щипал пеньку и чуть с ума не сходил от страха.

Отныне в боркхуазеновской квартире побои сыпались градом. Чуть что — Боркхаузен начинал драться; какой бы предмет он ни держал в руке, он запускал им в морду гадины, проклятой, которая такую беду навлекла на него!

Однако и Отти заняла оборону. Никогда не было для него дома ни готовой пищи, ни денег, ни папирос. Когда он бил ее, она так кричала, что сбегались жильцы, и все брали ее сторону против Боркхаузена, хотя отлично знали, что она просто-напросто подлая шлюха. И вот однажды, когда он стал целыми прядями вырывать ей волосы из головы, она сделала самую ужасную низость, то есть просто смылась вчистую, бросила его с четырьмя сорванцами на руках, из которых ни одного он не мог считать наверняка своим ребенком. Пришлось Боркхаузену поступить на работу, иначе они бы все с голоду подохли, и все хозяйство свалилось на десятилетнюю Паулу.

Невеселый был год, ничего не скажешь — сволочной! А тут еще эта гложущая ненависть к Перзике, которому он не мог да и не смел напакостить, бессильная ярость и зависть, когда в доме стало известно, что Бальдур поступил в «Напола», и наконец, проблеск слабой, хилой надежды, когда он узнал о беспробудном пьянстве старика Перзике, надежды на то, что, может быть… может быть, все-таки…

И вот он сидит в квартире Перзике — вон под окошком на столике радиоприемник, который Бальдур спер из квартиры Розенталь. Боркхаузен теперь у цели, и весь вопрос только в том, как бы ему половчее отделаться от этого клопа.

Глаза Боркхаузена вспыхивают, когда он рисует себе, как взбесился бы Бальдур, если бы увидел, что Боркхаузен сидит вот тут за их столом! Он, конечно, хитер, этот Бальдур, нечего говорить, а все-таки еще недостаточно хитер. Терпеньем иной раз больше возьмешь, чем хитростью. И вдруг Боркхаузену приходит на память, как этот самый Бальдур хотел подвести его и Энно, когда они вломились в квартиру Розентальши, то есть, конечно, это не было настоящей кражей со взломом, все было сговорено…

Выставив нижнюю губу, Боркхаузен созерцает своего собеседника, который, кажется, во время столь продолжительного молчания совсем изнервничался. Он говорит: — Да, так покажите мне, что у вас там в чемоданах!

— Знаете, — крыса пытается оказать сопротивление, — по-моему, вы слишком много на себя берете! Если мне мой друг, господин Перзике разрешил — хоть вы и управляющий, а таких прав вам не дано…

— Ах, перестаньте трепаться! — сказал Боркхаузен. — Или вы мне сию минуту покажете, что у вас там в чемоданах, или мы сейчас же отправляемся в полицию.

— Мне это хоть и ни к чему, — заявила крыса, — но я, так и быть, покажу вам. С полицией такая волынка, а мой товарищ очень тяжело болен, и, может быть, долго еще не сможет подтвердить, что я чистую правду говорю…

— Живо! Живо! Открыть! — внезапно вскидывается Боркхаузен, он не утерпел и все-таки приложился к бутылке.

Крыса Клебс смотрит на него, но тут на лице шпика появляется хитрая усмешка. «Живо! Живо! Открыть!» — этим Боркхаузен выдал свою жадность. Выдал и то, что он вовсе не управляющий, а если и управляющий, то такой, который готов пойти на бесчестное дело.

— Ну, что ж, дорогой, — вдруг спрашивает крыса совсем другим тоном, — пополам, что ли?

И тут же удар кулаком сбивает его с ног. Чтоб вернее было, Боркхаузен еще два, три раза наносит ему удары ножкой от стула. Так, этот теперь по крайней мере час не пикнет!

Тогда Боркхаузен принимается укладывать, перекладывать. Опять бывшее белье Розенталь меняет своего владельца. Боркхаузен работает быстро и совершенно спокойно. Уж на этот раз никто не встанет между ним и удачей. Он всем готов рискнуть, даже своей головой. Еще раз он не даст себя обставить.

Но когда потом, четверть часа спустя, Боркхаузен вышел из квартиры, схватка между ним и двумя полицейскими была делом нескольких секунд. Немножко топота и возни, и Боркхаузен был усмирен и связан.

— Так! — сказал с удовлетворением отставной советник апелляционного суда Фром, — полагаю, что вашей деятельности в этом доме навсегда конец, господин Боркхаузен. Я не забуду отдать ваших детей в попечительство. Но это вас, вероятно, не очень интересует. Так, господа, а теперь нам еще нужно зайти в квартиру. Я надеюсь, что с этим крысенком, который перед вами поднялся туда, вы обошлись не слишком свирепо. И потом мы найдем там еще господина Перзике, господин вахмистр, сегодня ночью у него был приступ белой горячки.

ГЛАВА 43

Интермедия: Деревенская идиллия

Бывший почтальон Эва Клуге работает на картофельном поле, совсем так, как мечтала когда-то. Для раннего лета день выдался прекрасный, почти жаркий, небо ослепительно синее, и здесь на полянке, у самого леса, ветра почти нет. Вскапывая землю, фрау Эва Клуге постепенно скинула всю лишнюю одежду; на ней осталась только юбка да блузка. Ее крепкие голые ноги, лицо и руки покрыты золотистым загаром.

Мотыга все время попадает то на лебеду, то на дикую редьку, чертополох и пырейник — работа подвигается медленно, поле изрядно засорено. Когда мотыга попадает на камень, раздается певучий серебряный звон — очень приятный для слуха. Неподалеку от опушки леса фрау Эва натыкается на целую ложбинку малинового иван-чая — место сыроватое, картофель тут растет плохо, и иван-чай его забивает. Ей, собственно, хотелось бы позавтракать, да и по солнцу видно, что уже время, но она решает сперва уничтожить сорняк, а потом отдохнуть. Она усердно орудует мотыгой, губы ее крепко сжаты. Здесь, в деревне, она научилась ненавидеть сорняки, эту нечисть, и теперь беспощадно истребляет их.

Но хотя рот фрау Эвы плотно сжат, глаза ее ясны и спокойны. Во взгляде нет той суровости и озабоченности, как два года назад во времена ее берлинской жизни. Она успокоилась, она справилась с горем. Она знает, что Энно умер, фрау Геш написала ей об этом из Берлина. Знает, что потеряла обоих сыновей: Макс убит в России, а Карлеман давно потерян для нее. Ей неполных сорок пять лет, жизнь еще далеко не кончена, она не отчаивается, она работает. Она не хочет зря промаяться оставшиеся ей годы, она хочет что-то делать.

Есть у нее и маленькая радость — ежевечерние встречи с помощником сельского учителя. «Настоящий» учитель, Швох, ярый нацист, подленький кляузник и доносчик, сотни раз со слезами на глазах уверял, что он рвется на фронт, а ему, как это ни тяжко, приходится по приказу фюрера оставаться на своем посту. И вот «настоящий» учитель Швох, невзирая на врачебные свидетельства, все же был взят в армию. Случилось это с полгода назад. Но видимо путь на фронт оказался чересчур труден для этого ретивого вояки: учитель Швох по сию пору застрял в каком-то казначейском управлении, где он числится писцом. Фрау Швох частенько ездит к мужу, нагруженная салом и ветчиной, и, очевидно, муж вкушает эти жирные блага не один. Дело выгорело, ее бравый Вальтер произведен в унтер-офицеры, сообщила фрау Швох, вернувшись из своей последней жировой экспедиции. А между тем, по приказу фюрера, производство в чин допускается только в действующей армии. Однако на пламенных приверженцев нацистской партии, да еще с ветчиной и салом, подобные приказы фюрера, конечно, не распространяются.

Но фрау Клуге это не трогает. С тех пор как она вышла из их партии, она прекрасно во всем разбирается. Дело в том, что она побывала в Берлине; когда к ней вернулось душевное равновесие, она поехала в Берлин, явилась на почтамт и предстала перед нацистским судом. Это были дни отнюдь не из приятных, на нее орали, ей грозили, а во время пятидневного ареста даже один раз избили. Она была на волосок от концлагеря, но пока что ее оставили в покое. Все равно она враг государства — и ей еще покажут, чем это пахнет.

Эва Клуге ликвидировала свое хозяйство. Кое-что пришлось продать, в деревне ей дали комнату, и зажила она самостоятельно. Она работала не только на зятя, который норовил не платить ей денег, а разве лишь, на худой конец, кормить ее; она рада была подсобить в любом крестьянском хозяйстве. Она помогала не только в иоле или во дворе, но и бралась ухаживать за больными, шить, садовничать, стричь овец. У нее были золотые руки. Казалось, будто она вспоминает давно забытое дело, а не учится чему-то новому. Видно, крестьянская работа была у нее в крови.

Однако тихая, очень скромная и, главное, мирная жизнь, которую она создала себе на развалинах былого, осветилась и согрелась по-настоящему только присутствием помощника учителя Киншепера. Киншепер был высокий, несколько сутулый человек лет под шестьдесят, с седыми развевающимися волосами и очень смуглым лицом, на котором улыбались юные голубые глаза. Подобно тому как Киншепер укрощал этими улыбающимися голубыми глазами деревенских ребят и выводил их после бандитского воспитания своего предшественника на более человеческую стезю, подобно тому как он, вооружившись садовыми ножницами, проходил по деревенским садам и срезал с дикорастущих фруктовых деревьев тунеядные и засохшие ветки, прижигал карболкой ранки и язвочки — так же залечил он и раны Эвы, растворил горечь и внес в ее душу мир.

И не то, чтобы он много говорил на эти темы, Киншепер не был красноречив. Но когда он водил ее на свою насеку и рассказывал о жизни пчел, которых страстно любил, когда он вечерами бродил с ней по полям и показывал, как плохо возделана почва и как мало надо труда, чтобы сделать ее плодороднее, когда он ухаживал за телящейся коровой или поправлял, по собственному почину, чужой забор, когда он сидел за органом и тихонько играл только для нее и для себя, когда она видела, что повсюду он приносит с собой покой и порядок, то это успокаивало ее лучше всяких ободряющих слов. Человек доживает свою жизнь в годы ненависти, слез и крови, а у самого совесть чиста и спокойна.

Жена учителя Швоха, еще более рьяная нацистка, чем ее неукротимый вояка-муж, конечно, сразу же возненавидела Киншепера и делала ему всяческие пакости, какие только мог изобрести ее злобный ум. Она обязана была предоставить заместителю мужа квартиру и стол, но она делала все от нее зависящее, чтобы Киншепер не успевал позавтракать до начала занятий в школе, чтобы еда его всегда пригорала, а комната никогда не убиралась.

Однако против его веселой невозмутимости она была бессильна. Как бы она ни горячилась, ни злобствовала, ни бушевала, какие бы гадости ни говорила, сколько бы ни подслушивала у двери класса, а потом доносила на него школьному совету, — он неизменно говорил с ней, как с непослушным ребенком, который со временем сам пожалеет о своих пакостях. В конце концов, Киншепер стал столоваться у фрау Эвы Клуге, переехал в деревню, и жирная злючка Швох могла воевать с ним только на расстоянии.

Ни фрау Эва Клуге, ни седой учитель Киншепер не помнили, как впервые заговорили о том, что им хорошо бы пожениться. А может быть, они и не говорили вовсе. Это вышло как-то само собой. Да они и не спешили — когда-нибудь и как-нибудь дело дойдет до этого. Просто два стареющих человека не хотели коротать век в одиночестве. Детей больше не надо — при одной мысли о детях фрау Эва содрогалась. Ей нужна дружба, взаимопонимание в любви и, главное, доверие. В своем первом браке она никогда не знала доверия, и руководить всегда должна была она, а теперь, на последнем этапе жизни, она доверчиво отдает себя чужому руководству. Когда вокруг нее сгустился мрак, когда она дошла до полного отчаяния, сквозь тучи вдруг проглянуло солнце.

С иван-чаем она разделалась, на первый раз он истреблен. Конечно, он снова прорастет, ведь это такой сорняк, который нужно при вспашке вырывать из рыхлой земли, иначе малейший кусочек корня снова даст ростки. Но фрау Эва запомнила это местечко, она будет приходить до тех пор, пока от иван-чая не останется и следа.

Сейчас ей совсем не худо бы позазтракать, давно пора, и желудок настоятельно этого требует. Но вот она оглядывается на оставленный в тени, у опушки леса, хлеб и бутылку кофе и видит, что сегодня ей завтракать не суждено, сегодня ее желудку придется замолчать. К ее завтраку подобрался парнишка лет четырнадцати, невероятно оборванный и грязный, он так жадно глотает ее хлеб, как будто у него давно не было во рту ни крошки.

Мальчик до того занят едой, что даже не слышит, как мотыга на поле затихает. Только когда женщина подходит к нему вплотную, он вздрагивает и устремляет на нее большие синие глаза из-под всклокоченной копны светлых волос. Хотя парнишка уличен в воровстве и бегство уже невозможно, взгляд его не выражает ни страха, ни раскаяния, скорей дерзкий вызов.

В последние месяцы деревня, а с нею и фрау Клуге, привыкла к таким ребятам; налеты на Берлин все учащались, и населению было предложено рассылать детей по деревням. Вся провинция наводнена берлинской детворой. Но странно, некоторые ребята никак не могли свыкнуться с тихой деревенской жизнью. Здесь был покой, мирный сон по ночам, да и питались здесь лучше, но они не выдерживали, их тянуло обратно в большой город, И они пускались в путь, босые, без денег, питались подаянием, скрывались от сельской полиции и безошибочно находили дорогу назад в город, где почти каждую ночь пылали пожары. Их ловили, отсылали обратно в деревенскую общину, но, едва подкормившись, они убегали опять.

И этот мальчуган с дерзким взглядом, поедавший завтрак фрау Эвы, повидимому, давно был в пути. Фрау, Эва не помнила, чтобы ей случалось видеть до такой степени оборванное и грязное существо. В волосах у него торчала солома, а в ушах хоть огород разводи.

— Что — вкусно? — спросила фрау Эва.

— Ясно! — сказал он, и уже одно это слово выдало его берлинское происхождение. Он взглянул на нее. — Драться хочешь? — спросил он.

— Нет, — ответила она, — Ешь себе спокойно. Я обойдусь разок и без завтрака, а ты видно проголодался.

— Ясно! — опять сказал он. — А потом отпустишь? — Может быть, — ответила она. — А может, лучше я тебя сперва помою и почищу? А может, я найду для тебя целые штаны?

— Незачем! — заявил он решительно. — Я загоню их, как только лопать захочется. Сколько я всего загнал за год! Штанов пар пятнадцать! И башмаков десять пар! — Он задорно взглянул на нее.

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — спросила она. — Тебе же выгоднее было бы попросту взять штаны.

— Сам не знаю, — сказал он. — Ты вот меня не облаяла, когда я умял твой хлеб. По-моему, лаяться вообще глупо.

— Значит, ты уже год бродяжничаешь?

— Нет, тут я призагнул. Зиму я кое-как прокрутился. У одного кабатчика. Свиней кормил, мыл пивные стаканы, все делал. Хорошее было времечко, — проговорил он мечтательно. — Кабатчик потешный был хрыч. С утра ходил пьяный, а со мной говорил как будто мы пара, по годам и вообще. У него я и водочку потягивать стал и курить научился. А ты пьешь водку?

Фрау Клуге отложила обсуждение вопроса о том, рекомендуется ли четырнадцатилетним ребятам пить водку.

— А ты все-таки убежал оттуда? Хочешь вернуться в Берлин?

— Ну, нет, — ответил мальчик. — К своим я больше не пойду. Чего я там не видал.

— Но твои родители будут беспокоиться, они ведь не знают, где ты!

— Подумаешь! Да они рады, что отделались от меня!

— Кто твой отец?

— Он? Да что хочешь. Он и кот, и шпик, и сопрет тебе, что плохо лежит. Только он растяпа, редко на что толковое нападает.

— Так, — сказала фрау Клуге, и голос ее зазвучал несколько суровей. — А что мать твоя на это говорит?

— Мать? А что ей говорить? Сама-то она шлюха. Бац! Несмотря на обещание фрау Клуге, затрещина не миновала его.

— Как тебе не стыдно так говорить о, своей матери? Безобразник ты этакий!

Мальчишка невозмутимо потер щеку.

— Здорово дала, — констатировал он. — Одной такой за глаза хватит.

— Не смей так говорить о матери! Понимаешь? — сказала она сердито.

— Почему? — спросил он и расположился поудобней. Он наелся досыта и теперь благодушно поглядывал на щедрую хозяйку. — Почему не говорить? Когда она и есть шлюха. И сама так говорит: не ходила бы я на улицу, все вы с голоду бы подохли! Нас пятеро, и все от разных. У моего, говорят, имение в Померании. Я, собственно, и собирался к нему, поглядеть, что за тип. Думаю — интересный фрукт. Куно-Дитер зовут его. На свете, должно быть, не много людей с таким имечком, уж я бы нашел его…

— Куно-Дитер, — сказала фрау Клуге. — Значит, и тебя зовут Куно-Дитер?

— Говори просто Куно, Дитера я тебе дарю!

— Ну, ладно, Куно, скажи мне, в какую общину ты был эвакуирован? Как называется деревня, куда ты приехал поездом?

— Да никто меня не эвакуировал. Просто удрал от своих! — Он лежал теперь на боку, грязная щека покоилась на такой же грязной руке. При этом он лениво посматривал на фрау Клуге, явно расположенный к беседе. — Рассказать тебе все, как было? Давно уж, с год назад, этот самый так называемый папаша нагрел меня на пятьдесят марок, да еще меня же и отлупил. Ну, тогда я привел своих дружков, то есть не то, чтобы дружков, а так, ребят постарше, и вот все мы навалились на него и здорово отдубасили. Таких учить надо, пусть знает, что не всегда маленьким от больших страдать. И еще мы выгребли у него из кармана все деньги. Сколько там было — не знаю, старшие делили. Мне досталось всего двадцать марок. А потом они мне сказали: сматывайся поскорей, пока твой старик не избил тебя до смерти и не запихнул в приют. Валяй в деревню к крестьянам. Вот я и махнул в деревню к крестьянам. И жилось мне тут очень-даже неплохо, прямо надо сказать!

Он замолчал и снова посмотрел на нее.

Ома смотрела на него и думала о Карлемане. Через три года этот будет вторым Карлеманом, без любви, без игры, без стремлений, будет думать только о себе.

— Как ты считаешь, Куно, что из тебя выйдет? — спросила она и прибавила: — Верно хочешь пойти в эсэсовцы или штурмовики?

— К этим-то? — протянул он. — Нет, дудки! Эти хуже отца. Только и знают, что ругаются и командуют! Нет уж, туда меня, не заманишь, спасибочки!

— А, может, тебе понравится командовать другими?

— Ну, нет, это мне тоже не подходит. Слушай-ка, как тебя звать?

— Эва, Эва Клуге.

— Знаешь, Эва, что мне нравится — мне нравится машина, автомобиль. Я бы все хотел знать насчет машин, как мотор работает и что в карбюраторе делается. Нет, не что делается, это я и сам знаю, а почему так делается… Вот что мне хочется узнать, только я для этого глуп, меня смолоду всегда по котелку били, вот он и треснул. Я даже правильно писать не умею!

— Ну, положим, не такой уж ты дурачок! Я уверена, писать ты скоро научишься, а потом и все про моторы узнаешь.

— Учиться? Опять ходить в школу? Дураков нет. Да и стар я для этого. У меня уже две девочки были.

Ее передернуло, но в следующее мгновение она взяла себя в руки. — А как ты думаешь, — возразила она, — мастер или техник может когда-нибудь совсем доучиться? Они все учатся и учатся: кто в университете, кто на вечерних курсах.

— Знаю! Все знаю! Все это на любом столбе написано. «Вечерние курсы для квалифицированных электротехников», — он вдруг заговорил правильным немецким языком; — «Основы электротехники».

— Вот видишь, — воскликнула фрау Эва. — А ты считаешь, что тебе поздно учиться! Значит, до конца дней хочешь остаться бродягой, зимой мыть стаканы и колоть дрова? Прекрасная жизнь! Немного она принесет тебе радости!

Он снова широко открыл глаза и смотрел на нее испытующе и вместе с тем недоверчиво.

— Ты к чему клонишь? Чтобы я вернулся к своим и ходил в Берлине в школу? Или собираешься засадить меня в приют?

— Ничего подобного! Я думаю, не взять ли тебя к себе. А тогда и сама буду с тобой заниматься и еще один мои друг.

Он попрежнему смотрел недоверчиво. — А какая тебе с того прибыль? Ведь я тебе чорт-те сколько стоить буду, — и еда, и башмаки, и книги и все прочее.

Я не знаю, поймешь ли ты меня, Куно. У меня был когда-то муж и два мальчика. Я их потеряла. И теперь я совсем одна, только и есть у меня, что этот друг!

— Тогда у тебя и ребенок народится.

Она покраснела, она, стареющая женщина, покраснела под взглядом четырнадцатилетнего парнишки.

Нет, у меня не может быть детей, — сказала она и решительно взглянула на него. — Но для меня было бы радостью, если бы ты стал кем-нибудь, инженером по автомобилям или авиаконструктором. Для меня было бы радостью сделать из такого мальчика, как ты, что-нибудь путное.

— Ты, верно, считаешь, что я — последняя сволочь?

— Тебе и самому ясно, что сейчас ты немногого стоишь, Куно.

— Что правда, то правда!

— И тебе не хочется стать другим?

— Хочется-то хочется, да…

— Ну что?..

— А ну как я тебе скоро надоем! Я не люблю, когда меня выгоняют, я лучше сам уйду!

— Ты можешь уйти от меня, когда угодно, я тебя держать не стану.

— Не врешь?

Не вру! Даю тебе слово, Куно. У меня ты будешь свободен.

Да, только если я буду у тебя, меня надо заявить, а тогда мои старики узнают, где я. И уж они мне дня здесь законно прожить не дадут.

— Если у вас дома такая жизнь, как ты рассказы-ваешь, тебя никто не заставит вернуться. Возможно даже, мне тогда передадут все права, и ты будешь совсем моим мальчиком…

Мгновенье они смотрели друг на друга. Ей показалось, что в равнодушном синем взгляде зажегся мимолетный огонек. Но тут мальчик положил руку под голову, закрыл глаза и сказал: — Ну, ладно. Пока что я малость посплю. А ты ступай к своей картошке.

— Ну, Куно! — воскликнула она. — Должен же ты ответить на мой вопрос.

— Должен? Никто никому ничего не должен.

С минуту она в недоумении смотрела на него, затем усмехнулась и принялась за прерванную работу.

Она усердно копала и полола, но теперь она делала это машинально. Два раза она поймала себя на том, что перекапывает картошку. Потише, Эва! мысленно одернула она себя.

Однако и после этого она не стала внимательной. Она все думала о том, что, пожалуй, лучше будет, если ничего не выйдет с этим испорченным мальчишкой. Сколько любви и труда вложила она в Карлемана, а что получилось из ее любви и труда, и при этом в детстве он не был испорченным. И вот теперь ей вздумалось заново переделать четырнадцатилетнего сорванца, который презирает и жизнь и людей? Что она себе вообразила? Кстати, и Киншепер ни за что не согласится…

Она оглянулась на спящего мальчика. Но его уже не было на месте, в тени на опушке леса лежали только ее вещи.

Ну и прекрасно! подумала она. Он сам избавил меня от всяких решений. Удрал! Тем лучше.

И она гневно всадила мотыгу в землю.

Но не прошло и минуты, как она обнаружила, что Куно-Дитер прилежно выпалывает сорную траву на другом конце картофельного поля и складывает ее сбоку в кучки. Шагая по бороздам, она добралась до него.

— Выспался? — спросила она.

— Не могу спать, — ответил он. — Ты мне совсем задурила голову. Надо подумать.

— Думай, сделай милость. Только не воображай, что ты должен на меня работать.

— На тебя! — трудно себе представить, сколько презрения вложил он в эти два слова. — Просто так думать легче, и потом мне это нравится. А то — сказала, на тебя! За твои паршивые бутерброды, что ли?

И фрау Клуге снова с тихой усмешкой вернулась к работе. Конечно же, он делал это для нее, хотя не хотел сознаться даже самому себе. Теперь она уже не сомневается, что в обед он пойдет с нею, и все предостерегающие голоса сразу же потеряли всякое значение.

Закончив работу раньше обычного, она опять подошла к мальчику и сказала: — Куно, я иду обедать. Если хочешь, пойдем со мной.

Он выдернул еще несколько сорных трав и оглядел очищенный участок поля: — Порядочный кусок я выполол! — сказал он довольным тоном. — Конечно, я вырвал только крупный сорняк, для мелкого надо еще раз пройтись мотыгой, она лучше приберет.

— Правильно, — сказала фрау Эва. — Вырывай только крупный сорняк, с мелочью я сама справлюсь.

Он снова искоса посмотрел на нее, и она убедилась, что его синие глаза могут глядеть и плутовато.

— Ты это на что намекаешь? — осведомился он.

— Думай, как хочешь. Никаких намеков тут нет.

— Тогда дело другое!

На пути домой она остановилась у небольшого, но быстрого ручейка.

— В таком виде мне не хотелось бы вести тебя в деревню, Куно, — сказала она.

Он сразу же насупился и недоверчиво спросил: — Стыдишься меня?

— По мне, иди таким, — ответила она. — Только если ты хочешь остаться в деревне, так живи там хоть пять лет и ходи франтом, крестьяне никогда не забудут, в каком виде ты явился к ним. Свинья свиньей, сущим босяком, — и через десять лет припомнят.

— Что верно, то верно, — согласился он. — Я их тоже знаю. Ну, ладно, ступай, тащи барахло! А я тут немножко пообскребусь.

— Я принесу мыло и щетку, — крикнула она на ходу и спешно побежала в деревню.

Позднее, много позднее, к концу дня, к вечеру, когда они поужинали втроем: фрау Эва, седой Киншепер и почти Неузнаваемый Куно-Дитер, фрау Эва сказала: — Сегодня ты переночуешь на сеновале, Куно. Завтра я для тебя попрошу чуланчик, из него только весь хлам нужно вынести. Я его поуютнее устрою.

Куно выразительно посмотрел на нее. — Это значит, сейчас мне пора сматываться, — сказал он. — Господам угодно остаться вдвоем. Ну, ладно. Но спать я не собираюсь, Эва, я не грудной младенец. Пойду пошляюсь по деревне.

— Только возвращайся не поздно, Куно! И не кури на сеновале.

— Ну, еще бы! Я бы первый там изжарился. Ну-с, молодежь, повеселитесь вволю, сказал отец и сделал матери ребенка. — С этими словами господии Куно-Дитер удалился.

Фрау Эва Клуге улыбнулась озабоченной улыбкой. — Сама не знаю, Киншепер, правильно ли я сделала, что впустила такое сокровище в нашу тесную семью. Это трудный случай, очень трудный.

Киншепер рассмеялся. — Ну, Эва, — сказал он, — неужто ты не видишь, что мальчишка просто задается. Хочет показать себя! И главное, с самой гнусной стороны! Он сразу заметил, что ты не в меру стыдлива…

— Неправда! — запротестовала она. — Но когда четырнадцатилетний мальчишка рассказывает мне, что он имел уже двух любовниц…

— Вот и видно, что ты не в меру стыдлива, Эва! И что собственно значит — две любовницы, которых он кстати и не имел! Ничего это не значит! Я пощажу твой слух, Эва, и не стану тебе рассказывать, чем занимаются ребята в этой скромной и благочестивой деревушке; по сравнению с ними твой Куно-Дитер — просто золото.

— Но дети об этом не рассказывают!

— Потому что у них совесть не чиста. У него же она совсем молчит, и он считает это вполне нормальным, ведь он никогда ничего другого не видел и не слышал. Все это уляжется. В мальчике заложено доброе семя; не пройдет и полугода, как он будет краснеть, вспоминая все, что наболтал тебе в первые дни. Он все это отбросит вместе со своим берлинским жаргоном. Ты заметила, он умеет говорить вполне грамотно, только не хочет.

— Мне совестно, особенно перед тобой, Киншепер!

— Напрасно, Эва. Мальчишка меня забавляет, и верь мне, кем бы он ни стал, но гитлеровцем он не станет никогда. Скорее он будет чудаком, нелюдимом, только не нацистом.

— Дай бог! — сказала Эва. О большем я и не мечтаю.

У нее было смутное чувство, что спасая Куно-Дитера, она как бы искупает зло, причиненное Карлеманом

ГЛАВА 44

Советник по уголовным делам Цотт терпит поражение

Письмо начальника участка было официально адресовано Цотту, советнику по уголовным делам при государственной тайной полиции в Берлине. Но из этого еще не следовало, что оно и попало непосредственно к советнику Цотту. Лет, начальник Цотта обергруппенфюрер СС Праль вошел к советнику, держа в руках это письмо.

Что за история, господин советник? — спросил Праль. — Вот тут опять открытка невидимки, и к ней приколота записка: арестованные отпущены на свободу, согласно телефонному распоряжению советника Цотта из гестапо. Какие арестованные? Почему мне об этом не доложено?

Советник искоса, сквозь очки, посмотрел на своего начальника: — Ах, вот что! Да, да, припоминаю. Это было не то вчера, не то третьего дня. Нет, теперь я вспомнил точно — это было в воскресенье. Вечером. Между шестью и семью, то есть, виноват, между восемнадцатью и девятнадцатью часами, господин обергруппенфюрер.

Щегольнув своей великолепной памятью, он гордо посмотрел на обергруппенфюрера.

— А что именно было в воскресенье между восемнадцатью и девятнадцатью? Откуда взялись арестованные? И отчего их освободили? И на каком основании мне о них не доложили? Конечно, очень утешительно, что вы все это помните и знаете. Но и я не прочь бы все узнать, Цотт.

Окрик «Цотт», без всякого титулования, прогремел как первый орудийный залп.

Пустяковое дело! — следователь успокоительно помахал своей пергаментно-желтой ручкой. — Что-то там намудрили в участке. Захватили каких-то людишек, мужа и жену — якобы именно они писали или распространяли открытки. Понятно, очередная выдумка полиции. Какие там муж и жена — ведь мы же знаем, что тот живет один! Да и вот еще несуразность — этот по профессии был столяр, а настоящий, как мы знаем, имеет отношение к трамваю!

— Вы хотите этим сказать, сударь, — произнес, еще сдерживаясь, обергруппенфюрер (слово «сударь» было вторым и куда более метким выстрелом в этом бою), — вы хотите сказать, что дали приказ об освобождении арестованных только потому, что их было двое вместо одного и что мужчина назвался столяром. А сами даже не потрудились взглянуть на них и допросить? Так, сударь?!

— Господин обергруппенфюрер, — возразил следователь Цотт и поднялся с места. — Мы, криминалисты, действуем по определенному плану и не отклоняемся от него. Я разыскиваю одинокого человека, имеющего отношение к трамваю, а не какого-то отца семейства, да еще столяра. Этот меня не интересует, ради него я и шагу не сделаю.

— Как будто столяр не может работать в трамвайном парке, ремонтировать вагоны, например! — взорвался Праль. — Что за непроходимая тупость!

Цотт собрался было обидеться, но справедливое замечание начальника озадачило его. — Да, конечно, — сконфуженно ответил он, — об этом я, конечно, не подумал. Но я ищу одинокого человека, — продолжал он, оправившись. — А этот женат.

— Не знаете вы разве, на какие пакости способны бабы? — буркнул Праль. Но у него наготове был еще козырь: — А вы не подумали, господин советник Цотт (третий и самый меткий выстрел), что открытка была подброшена в воскресенье, под вечер, недалеко от Ноллендорфплац, то есть в районе данного полицейского участка. Неужели и эта маленькая ничтожная улика ускользнула от вашей криминалистической проницательности?

На сей раз советник Цотт был по-настоящему огорошен, козлиная бородка его задрожала, темные, умные глаза помутнели.

— Я до крайности сконфужен и огорчен, господин обергруппенфюрер! Как это могло со мной случиться?

Да, конечно, я оплошал. Дались мне эти трамвайные парки! Уж очень я гордился своей догадкой. Не в меру гордился…

Обергруппенфюрер злобно смотрел на этого человечка, который в искренном сокрушении каялся в своих грехах.

— Это была ошибка, большая ошибка, — с жаром говорил Цотт. — Мне не следовало брать на себя это дознание. Мое дело — спокойная кабинетная работа, а не розыск преступников. Коллега Эшерих куда более пригоден для такой работы. К тому же меня тут постигла еще одна неудача, — продолжал он покаянным тоном. — Я поручил слежку в одном из намеченных домов своему человеку, некоему Клебсу, а его арестовали будто бы за соучастие в краже, — в ограблении одного алкоголика. Вдобавок он тяжело ранен. Вообще, пренеприятная история. При разборе дела он молчать не будет и прямо скажет, что мы послали его…

Обергруппенфюрер Праль дрожал от злости, но смиренная искренность и полное равнодушие Цотта к собственной участи пока что держали его в узде. — А как вы представляете себе продолжение дела? — холодно спросил он.

— Господин обергруппенфюрер, прошу вас, — и Цотт умоляюще поднял руки, — прошу вас, увольте меня! Увольте от этого поручения, — мне оно ни в каком смысле не по плечу! Верните из подвала комиссара Эшериха, он с этим справится лучше…

— Надеюсь, — сказал Праль, пропустив мимо ушей все сказанное советником, — надеюсь, вы хотя бы записали адреса этих двух, — которых задержали и отпустили?

— Нет, не записал! Я был загипнотизирован своей навязчивой идеей и действовал с преступным легкомыслием. Но я свяжусь с участком, мне скажут адреса, и мы выясним.

— Ну, так свяжитесь же!

Разговор был очень краток. Советник доложил обергруппенфюреру: — Они тоже не записали адресов. — И в ответ на гневный жест начальника: — Я, я один во всем виноват. После телефонного разговора со мной они сочли вопрос исчерпанным. По моей вине даже и дела-то не завели!

— Так что теперь у нас нет никаких следов?

— Никаких!

— И как же вы расцениваете свое поведение?

— Я прошу выпустить из подвала комиссара Эшериха!

Обергруппенфюрер Праль некоторое время безмолвно смотрел на стоявшего перед ним человечка. Затем, дрожа от ярости, произнес: — Понимаете вы, что я отправлю вас в концлагерь? Вы мне, мне, осмеливаетесь предлагать такую штуку и не дрожите, не воете от страха? Значит, вы из одного теста с красными. Вы признаете свою вину, но как будто даже хвастаете ею!

— Нет, я не хвастаю своей виной. Но я готов нести все ее последствия. И надеюсь, что не буду при этом ни дрожать, ни выть!

На эти слова обергруппенфюрер Праль только презрительно ухмыльнулся: немало собственного достоинства рушилось у него на глазах под побоями эсэсовцев. Но и не раз приходилось ему видеть у истязуемых тог незабываемый взгляд, взгляд спокойного, чуть ли не презрительного превосходства — посреди самой лютой пытки. И вспомнив тот взгляд, он не стал орать и бить, а сказал только: — Оставайтесь здесь в комнате, в моем распоряжении. Я пойду доложить о вас.

Советник Цотт кивнул головой в знак согласия, и обергруппенфюрер Праль ушел.

ГЛАВА 45

Комиссар Эшерих снова на свободе

Комиссар Эшерих восстановлен в должности. Тот, кого считали сгинувшим в подвалах гестапо, вернулся к жизни. Он порядком помят и потрепан, но все же сидит снова за своим письменным столом, и коллеги спешат выразить ему сочувствие. Они всегда верили в него. Они охотно сделали бы для него все, что в их власти. — Да ведь ты сам знаешь, раз уж высшее начальство отправляет кого-нибудь в застенок, наш брат тут бессилен. Только себя подведешь. Ну, да ты знаешь и понимаешь сам, Эшерих.

Эшерих заверяет, что понимает все. Он кривит губы в улыбке, которая выходит довольно жалкой, — верно потому, что Эшерих еще не научился улыбаться, когда у него недостает зубов.

Только две речи по поводу восстановления его в должности произвели на него впечатление. Первую произнес Цотт.

— Коллега Эшерих, — сказал ему Цотт, — меня не засадят в подвал на ваше место, хотя заслужил я это в десять раз больше вас. И не только потому, что натворил ошибок, но и потому, что по-свински поступил с вами. Я считал, что вы плохо работали — вот мое единственное оправдание…

— Бросьте говорить об этом, — ответил Эшерих с беззубой улыбкой. — В деле невидимки все до сих пор работали плохо — и вы, и я, словом все. Смешно сказать, но мне очень любопытно поглядеть на этого субъекта. Большой, должно быть, чудак…

Он задумчиво поглядел на Цотта.

Тот протянул ему свою пергаментно-желтую ручку.

— Не думайте обо мне слишком дурно, коллега Эшерих, — тихо сказал он. — Да и вот еще что: я там выдвинул новую версию, будто преступник имеет отношение к трамваю. Вы это увидите в деле. Пожалуйста, не отметайте этой версии при дознании. Я был бы счастлив, если бы хоть одно из моих предположений оправдало себя! Пожалуйста, имейте это в виду!

И советник по уголовным делам Цотт исчез в своем уединенном тихом кабинете и окончательно погрузился в теоретические выкладки.

Вторую впечатляющую речь держал, разумеется, обергруппенфюрер Праль. — Эшерих, — произнес он зычным голосом, — комиссар Эшерих! Вы вполне оправились?

— Вполне оправился! — ответил комиссар. Он стоял у своего письменного стола, машинально вытянув по швам руки с плотно прижатыми большими пальцами, как учили его внизу, в камере. Как ни старался комиссар овладеть собой, он весь дрожал. Глазами он «ел» начальство. Перед обергруппенфюрером он испытывал только страх, животный страх, ведь тот в любую минуту мог отправить его назад, в подвал.

— Раз вы совсем оправились, Эшерих, — продолжал Праль, превосходно понимая действие своих слов, — вы можете снова работать. Верно?

— Да, я могу работать, господин обергруппенфюрер!

— А раз вы можете работать, значит можете поймать невидимку! Можете?

— Могу, господин обергруппенфюрер!

— В кратчайший срок, Эшерих!

— В кратчайший срок, господин обергруппенфюрер!

— Вот видите, Эшерих, — заметил обергруппенфюрер Праль, наслаждаясь страхом подчиненного. — До чего благотворно действует небольшой отдых в подвале! Такие люди мне и нужны! Вы теперь не так уж убеждены в своем превосходстве надо мной, господин Эшерих?

— Помилуйте, господин обергруппенфюрер! Конечно, нет. Так точно, господин обергруппенфюрер!

— Вы больше не считаете себя самой хитрой бестией во всем гестапо, а других — собачьим дермом, не считаете, Эшерих?

— Так точно, господин обергруппенфюрер, больше не считаю!

— Вот видите, Эшерих, — продолжал обергруппенфюрер и в шутку, но больно щелкнул Эшериха по носу, так что тот в испуге отпрянул. — Но как только вам опять покажется, что вы хитрее всех, как только вы решите, что обергруппенфюрер Праль просто безмозглая скотина, и начнете самоуправствовать — предупредите меня своевременно. Пока не поздно, я отправлю вас полечиться в подвал. Идет?

Комиссар Эшерих лишь тупо смотрел в лицо начальнику. Теперь и слепой бы заметил, до чего дрожит комиссар.

— Ну, как, Эшерих, предупредите вы меня своевременно, когда снова вздумаете всех перехитрить?

— Так точно, господин обергруппенфюрер!

— Или, когда работа не будет спориться, чтобы я вас немножко подхлестнул?

— Так точно, господин обергруппенфюрер! — Ну, значит, столковались, Эшерих!

И видя, что подчиненный достаточно принижен, высокое начальство неожиданно протянуло ему руку. — Рад снова видеть вас за делом, Эшерих. Надеюсь, мы сработаемся попрежнему. С чего вы намерены начать?

— Затребовать точные приметы от сотрудников участка у Ноллендорфплац. Будьте покойны, теперь-то мы их раздобудем. Возможно, что агент, который допрашивал задержанных, хоть приблизительно помнит их имена. Затем продолжать розыски, начатые коллегой Цоттом.

— Так, так. Для начала годится. Ежедневно будете докладывать мне…

— Так точно, господин обергруппенфюрер!

Вот какова была вторая беседа, которая произвела некоторое впечатление на комиссара по уголовным делам Эшериха после восстановления его в должности. Вообще же пережитое совсем не было заметно по нему, особенно после того, как были восполнены недостающие зубы. Сослуживцы находили даже, что Эшерих стал много симпатичнее. Верно оттого, что у него совсем пропал тон иронического превосходства. Над кем бы он мог теперь чувствовать превосходство?

Комиссар Эшерих трудится, ведет розыск, снимает допросы, составляет описания примет, перечитывает документы, звонит по телефону — словом, Эшерих трудится на славу. Но хотя по нему ничего не заметно и хотя он надеется когда-нибудь вновь без дрожи говорить со своим начальником Пралем, Эшерих все же знает, что прежним он не будет никогда. Он теперь только автомат, и работает он по шаблону. Вместе с чувством превосходства исчезло и удовлетворение от работы. Только на почве, удобренной гордостью, могли созревать плоды его трудов.

Эшерих всегда чувствовал себя очень уверенным. Он считал всегда, что с ним ничего не может случиться. Для него не было сомнений, что он выше остальных людей. И все эти самообольщения развеялись сразу, в ту секунду, когда эсэсовец Добат ткнул его кулаком в зубы и Эшерих узнал страх. За несколько дней Эшерих так научился бояться, что ему не разучиться до конца своей жизни. Он знает, что может держать себя как угодно, может достичь невозможного, может снискать почести и похвалы, — все равно, он ничто. Удар кулаком способен превратить его в ревущее, дрожащее, запуганное ничтожество, немногим лучше трусливого воришки-карманника, его сожителя по камере, который непрерывно бубнил молитвы, так что они до сих пор звенят у него в ушах. Совсем не многим лучше. Да что там — ничуть не лучше!

Одно только поддерживало дух комиссара Эшериха — мысль о невидимке, которого он должен поймать, а дальше будь что будет. Он должен собственными глазами увидеть этого человека, должен поговорить с этим человеком, виновником своего несчастья. Он сокрушит его, этого таинственного врага.

Только бы заполучить его!

ГЛАВА 46

Роковой понедельник

В понедельник, которому суждено было стать роковым для Квангелей…

В понедельник, через месяц после восстановления Эшериха в должности…

В понедельник, когда Эмиль Боркхаузен был приговорен к двум годам, а крыса Клебс к году тюрьмы…

В понедельник, когда Бальдур Перзике наконец-то вернулся из «Напола» в Берлин и навестил отца в санатории для алкоголиков…

В понедельник, когда Трудель Хергезель свалилась с лестницы на Эркнеровском вокзале и у нее случился выкидыш…

В этот самый роковой понедельник Анна Квангель лежала в постели больная гриппом, в сильном жару. Доктор только что ушел. У постели сидел Отто Квангель. Они спорили о том, относить ему сегодня открытки или нет.

— Ты вообще больше не будешь ходить с ними, мы ведь твердо договорились, Отто! Открытки смело пролежат до завтра или послезавтра. А тогда я уже буду на ногах!

— Мне хочется унести их из дому, Анна!

— Ну, тогда я пойду! — И Анна поднялась в постели.

— Лежи! — Он силой уложил ее. — Не говори глупостей, Анна. Я рассовал сотню, две сотни открыток…

В эту минуту раздался звонок.

Они испуганно вздрогнули, как пойманные с поличным воры. Квангель торопливо спрятал в карман обе открытки, лежавшие на одеяле.

— Кто б это мог быть? — боязливо спросила Анна.

— В такое, время? В одиннадцать утра? — удивился и он.

— Может, у Хефке что-нибудь случилось? Или доктор вернулся? — предположила она.

Звонок зазвонил опять.

— Пойду, посмотрю, — прошептал он.

— Не надо, не ходи, — попросила она. — Ведь никто бы не отворил, если бы мы с тобой пошли разносить открытки!

— Да я только посмотрю, Анна!

— Не надо, не отворяй, прошу тебя. У меня предчувствие: если ты отворишь дверь, в дом войдет беда!

— Я только послушаю потихоньку и приду тебе рассказать.

Он пошел.

Она ждала в сердитом нетерпении. Никогда-то он не уступит, не исполнит ее просьбы. Он поступал опрометчиво, за порогом стерегла беда, а он не чуял ее теперь, когда она пришла на самом деле. И вдобавок он слова не держит! Вот он отворяет дверь и разговаривает с каким-то мужчиной. А ведь обещал сперва прийти и все рассказать.

— Ну, что там? Да, говори же, Отто! Ты видишь, как я волнуюсь! Что это за человек? И он еще не ушел!

— Ничего страшного, Анна. Это рассыльный с фабрики. Мастера из утренней смены поранило — мне надо сейчас же заменить его.

Немного успокоившись, она откидывается на подушки. — И ты пойдешь?

— Ну, конечно!

— А обед не готов!

— Не беда, что-нибудь перекушу в буфете!

— Возьми хоть хлеба!

— Ладно, ладно, об этом не беспокойся. Плохо то, что тебя я надолго оставлю одну.

— Все равно, в час тебе пришлось бы идти.

— Я отработаю сразу же и свою смену.

— Рассыльный ждет?

— Да, я поеду прямо с ним.

— Только возвращайся скорее, Отто. Для такого случая можешь сесть в трамвай!

— Ну, понятно, Анна. Поправляйся!

Он уже пошел к двери, но она окликнула его: — Пожалуйста, Отто, поцелуй меня на прощание!

Он вернулся, немного удивленный, немного смущенный такими непривычными для них нежностями. Он коснулся губами ее губ.

Она крепко прижала его голову к себе и горячо поцеловала его.

— Какая я глупая, Отто, — сказала она. — Мне до сих пор страшно. Это, верно, от жара. Ну, ступай!

Так они расстались. Свободными людьми им больше никогда не суждено было встретиться. Впопыхах оба забыли об открытках у него в кармане.

Но старый мастер сразу же вспоминает об открытках, едва только садится в трамвай со своим спутником. Он хватается за карман — вот они! Он досадует на себя — об этом следовало подумать раньше! Лучше бы оставить их дома, лучше бы сразу выйти из трамвая и подбросить их в каком-нибудь подъезде. Но он не находит предлога, достаточно убедительного для своего спутника. Он вынужден идти с открытками на работу — этого он еще ни разу не делал, этого ему не следовало делать — но теперь уже поздно.

Он стоит в уборной. Открытки он держит в руках, он уже собрался порвать, спустить их — но взгляд его привлекает то, что написано, что стоило долгих часов труда: слова кажутся ему сильными, убедительными. Жаль уничтожить такое оружие! Его удерживает природная бережливость, «мерзкая скаредность», а кроме того, он уважает самую работу, — все, что потребовало работы, для него священно. Великий грех — бесцельно уничтожать работу!

Но оставить открытки в куртке, которую он не снимает и в мастерской — немыслимо. Он перекладывает их в портфель, где лежит хлеб и термос с кофе. Отто Квангель превосходно знает, что портфель распоролся сбоку, его давно пора было отдать шорнику. Но шорник перегружен работой и буркнул ему, что срок починки — самое меньшее две недели. Квангель не мог столько времени обходиться без портфеля, да у него и никогда оттуда ничего не выпадало. Поэтому он спокойно кладет открытки в портфель.

Он медленно идет по мастерской к раздевалке и уже на ходу поглядывает вправо и влево. Смена ему чужая, только изредка кивает он знакомым. Один раз ему даже приходится самому стать к станку. Люди с любопытством смотрят на него, многие его знают: ага, это Квангель, чудаковатый старик, правда, его смена на него не жалуется, говорят, он человек справедливый, этого у него не отнимешь. Как бы не так, сущая жила, последние соки из людей выжимает. Да нет же, никто из его смены на него не жалуется. А вид-то какой потешный, все мотает головой, точно она у него на шарнирах. Т-с-с-с, обратно идет, а болтовни он смерть как не любит, только посмотрит на болтуна, так хоть сквозь землю провалиться.

Отто Квангель запер портфель в шкаф, а ключ положил в карман. Ну вот, еще одиннадцать часов, а потом можно унести открытки с фабрики, тогда уже стемнеет и удастся куда-нибудь ткнуть их, тащить их опять домой ни в коем случае нельзя. Анна способна встать с постели, только бы вынести открытки из дому.

При этой, чужой, смене Отто Квангель не может оставаться на своем обычном наблюдательном посту посреди мастерской — кругом сплошной шум и гам! Он ходит от одной кучки к другой, тут ведь не все еще знают, как понимать, когда он молча уставится на человека, у многих хватает наглости пытаться втянуть мастера в разговор. Проходит не мало времени, пока работа настраивается на привычный для него лад, пока они затихают, поняв, что при нем полагается только работать.

Квангель собирается уже вернуться на свой наблюдательный пост, но вдруг замирает на месте, вздрагивает всем телом, глаза его расширяются. Прямо перед ним, на усыпанном опилками и стружками полу мастерской лежит одна из двух его открыток.

Руки у него так и тянутся скорее потихоньку поднять открытку, но тут он видит в двух шагах вторую. Поднять их незаметно нельзя. Рабочие то и дело поглядывают на нового мастера, а женщины, те не сводят с него глаз, будто никогда не видели мужчины.

Да что там, подниму, и все, пускай смотрят! Какое им дело! Нет, мне нельзя! Открытка тут лежит не меньше четверти часа, удивительно, что никто не взял ее! А может быть, кто-нибудь уже видел ее и опять швырнул на землю, когда прочел, что в ней написано. А теперь он же увидит, как я подниму и спрячу ее!

Берегись! Берегись! кричит Квангелю внутренний голос. Берегись! Не поднимай открытки! Сделай вид, что не заметил ее, пусть другой найдет! Иди на свое место!

Но вдруг что-то странное происходит в Отто Кван-геле. Столько времени, целых два года писал он и подбрасывал открытки — и ни разу не видел их действия. Вечно он сидел в своей темной норе, а что происходило с открытками, какую бурю они вызывали — это он представлял себе сотни раз, но на самом деле не видел ни разу.

А мне хотелось бы посмотреть на это! Что со мной может случиться? Здесь я один из восьмидесяти рабочих, подозрение может пасть на всех одинаково, на меня меньше, чем на других, меня все знают, как старую рабочую клячу, считают, что я равнодушен к политике. Да, надо рискнуть, надо разок это увидеть.

И не додумав еще до конца, он окликает одного из рабочих: — Эй ты! Подними-ка эти штуки! Кто-то, должно быть, посеял их. Да что там такое? Чего ты глаза вылупил?

Он берет у рабочего одну из открыток и делает вид, будто читает ее. Но читать он не может, не может прочесть того, что писал сам крупными печатными буквами. Он не в силах отвести взгляда от лица рабочего, который уставился на открытку. Тот не читает тоже, но рука его дрожит, а глаза полны страха.

Квангель пристально смотрит на него. Значит, страх, один только страх. Рабочий даже не дочитал открытки до конца, не успел он прочесть первую строку, как его охватил страх.

Внимание Квангеля отвлекает приглушенный смешок. Он оглядывается и видит, что полмастерской уставилось на них двоих, читающих какие-то открытки в рабочее время… А может быть, они почуяли уже, что происходит что-то страшное?

Квангель берет у рабочего вторую открытку. Эту игру он должен доигрывать один, партнер его до того перепуган, что не в силах продолжать.

— Который тут у вас уполномоченный от рабочего фронта? Вон тот в бархатных штанах у ленточной пилы? Ладно! А теперь ступай работать, да смотри, не болтай, не то тебе худо придется!

— Послушай! — говорит Квангель человеку у ленточной пилы. — Выйдем-ка на минутку в коридор. Мне надо тебе что-то сказать. — И когда они выходят за дверь: — Вот, возьми эти две открытки! Парень поднял их, а я заметил. Пожалуй, тебе следует передать их администрации. Как ты думаешь?

Тот читает. Но и он прочитывает не больше двух строк. — Это что такое? — в испуге спрашивает он. — И они лежали тут, у нас в мастерской? Господи, да с нас за это заживо шкуру сдерут! Кто, ты говоришь, поднял эту пакость? А ты видел, как он их поднимал?

— Говорю тебе, я велел ему поднять их. А может быть, я первый увидел. Все может быть!

— Господи, что же мне с ними делать? Пойду выброшу в уборную!

— Нет, ты должен сдать их в дирекцию, иначе подозрение ляжет на тебя. Парню, который их нашел, рта не заткнешь. Беги скорее, а я за тебя стану к раме.

Тот нехотя идет. Открытки он держит так, словно они жгут ему пальцы.

Квангель возвращается в мастерскую. Но он не может сразу же стать к ленточной пиле — вся мастерская взбудоражена. Никто не знает ничего определенного, но все чуют, что случилось что-то. Все переглядываются, шепчутся, и на этот раз пристальных птичьих взглядов и многозначительного молчания недостаточно, мастеру приходится грозить штрафами, разыгрывать возмущение, чтобы водворить тишину.

Когда затихают в одном углу, в другом поднимается еще больший гам, а если работа кое-как налаживается, мастер обнаруживает, что у двух-трех станков работает не вся бригада, — ясно, что целая компания собралась в уборной. Он выгоняет их оттуда, и у одного из них хватает наглости спросить: — Что вы там вычитали? Верно, что это была вражеская листовка?

— Занимайся своим делом! — рычит Квангель и загоняет парнишку в мастерскую.

А там болтовня в полном разгаре. Все разбились на кучки, и в мастерской царит небывалое волнение. Кван^ гель бегает туда, сюда, бранится, грозит, ругается — даже лоб у него вес^ в поту.

И при этом его гвоздят все те же мысли: вот каково первое действие. Страх. Такой страх, что никто даже до конца не дочитывает! Но это ничего не значит. Здесь псе уверены, что за ними следят! А мои открытки люди находили по большей части без свидетелей. И тот, кто находил, мог спокойно дочитать и обдумать их, тогда и действие они производили совсем другое. Я просто проделал глупый опыт. Посмотрим еще, как он сойдет. В общем хорошо, что я, в качестве мастера, поднял и сдал открытки, этим я выгородил себя. Ну, конечно. Я ничем не рисковал. И даже, если у меня дома сделают обыск, все равно там ничего не найдут. Правда, Анна перепугается — впрочем, нет, успею вернуться до обыска и предупредить Анну… Сейчас 14 часов 2 минуты — как раз должна заступить новая смена, моя смена.

Но новой смены нет, звонок в мастерской не звонит, сменная бригада — постоянная бригада Квангеля— не появляется, станки гудят без остановки.

Теперь рабочие встревожены не на шутку, они все чаще шушукаются и поглядывают на часы.

Квангелю приходится махнуть на них рукой, он не в силах прекратить их разговоры. Что может он один против восьмидесяти?

Внезапно в мастерской появляется господин из конторы, щеголеватый господин в отутюженных брюках и со свастикой. Он становится возле Квангеля и кричит, перекрывая гул станков: — Бригада! Внимание!

Все лица поворачиваются к нему, — просто любопытные, выжидающие, угрюмые, настороженные, равнодушные.

— По особым причинам бригада временно продолжает работу. Сверхурочные будут оплачены!

Он молчит с минуту, все уставились на него. И это все? По особым причинам! Они ждут продолжения.

Но он кричит только: — Бригада, продолжать работу!

Потом обращается к Квангелю: — Мастер, вы отвечаете за полный порядок и бесперебойную работу! Укажите мне человека, который поднял открытки.

— Кажется, я первый увидел их.

— Это я знаю. Ну, так который? Хорошо. Имя вы, надеюсь, знаете?

— Нет. Это не моя бригада.

— И это я знаю. Да, скажите бригаде, что ходить в уборные пока что нельзя, вообще запрещается покидать помещение. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул.

И небрежно кивнув Квангелю, выутюженный господин удалился.

Квангель переходит от станка к станку. С минуту смотрит на работу, на руки рабочих, потом говорит: — Покидать помещение и ходить в уборные временно запрещается. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул!

Они ничего не успевают спросить, как он уже переходит к соседнему станку и повторяет свое сообщение.

Да, теперь ему уже нет надобности пресекать их разговор и понукать их. Все работают безмолвно, мрачно и сосредоточенно. Все сознают опасность, грозящую каждому. Из восьмидесяти человек нет ни одного, кто бы как-нибудь и когда-нибудь не погрешил против нынешнего правительства, хотя бы словом! Каждый из них под угрозой. Жизнь каждого в опасности. И всем им страшно…

Но пока что они делают гробы. Они наваливают в углу мастерской гробы, которые нельзя выносить из помещения. Сперва их всего два-три, но время идет, их становится все больше и больше, они громоздятся один на другой, доходят до потолка. Возле растут новые ряды. Гробы на гробах, для каждого из бригады, для всего немецкого народа! Они пока еще живы, но они уже сколачивают собственные гробы.

Квангель стоит среди них. Он рывками вытягивает шею, все дальше и дальше. Он тоже чует опасность, но ему она смешна. Его не поймают. Он позволил себе шутку, он переполошил всю администрацию, но сам-то он всего навсего бестолковый старик Квангель, мерзкий скряга. Его они никак не заподозрят. Он будет бороться все дальше, все дальше.

Так идет до тех пор, пока снова распахивается дверь и появляется тот же господин с остро отутюженными складками на брюках. За ним деревянно шагает другой, долговязый мужчина с усами песочного цвета, которые он заботливо поглаживает.

Тотчас же у всех станков прекращается работа.

И в то время как господин из конторы кричит: — Бригада! Кончать работу!..

В то время как все облегченно, но недоверчиво кладут инструмент…

В то время, как их потускневшие глаза снова оживают….

В это время долговязый мужчина с бесцветными усами успевает сказать: — Мастер Квангель, вы арестованы по вескому подозрению в измене родине и государству. Ступайте незаметно вперед!

Бедная Анна, подумал Квангель и, высоко подняв голову, медленно пошел из мастерской впереди комиссар! Эшериха.

ГЛАВА 47

Понедельник. День комиссара Эшериха

На этот раз комиссар Эшерих действовал быстро и безошибочно.

Услышав по телефону, что две открытки найдены на мебельной фабрике Краузе и K°, в мастерской, где работала бригада из восьмидесяти человек, он сразу же решил: настал час, которого он ждал так долго, наконец-то невидимка совершил промах. Наконец-то он его поймает!

Спустя пять минут он затребовал себе команду, которая могла бы оцепить весь фабричный участок, и помчался на фабрику в мерседесе. Машину вел сам обергруппенфюрер.

Праль настаивал на том, чтобы немедленно вывести из мастерской всех восемьдесят человек и допрашивать каждого до тех пор, пока не выяснится правда. Эшерих же категорически заявил: — Мне прежде всего нужен список всех работающих в мастерской вместе с их адресами. Скоро вы можете представить мне такой список?

— В пять минут. А как быть с людьми? Через пять минут у них конец рабочего дня.

— К концу смены надо заявить им, что они должны продолжать работу. Пояснения излишни. У каждой двери выставить двойной караул. Запретить выход из помещения. Позаботьтесь о том, чтобы все произошло по возможности незаметно. Незачем зря волновать людей!

И когда вошел конторщик со списком: — Автор открыток должен жить на Ходовецкиштрассе, либо на Яб-лонкскиштрассе, либо на Кристбургерштрассе. Кто из восьмидесяти проживает там?

Они просматривают список — никто! Никто ровно!

Еще раз судьба едва не выручила Отто Квангеля. Он работал в другой смене и в списке не числился.

Комиссар Эшерих выпятил нижнюю губу, снова втянул ее, раз-другой нетерпеливо закусил усы, которые только что любовно поглаживал. Он не сомневался в успехе и теперь был крайне разочарован.

Но сорвав досаду на своих возлюбленных усах, он только сказал сухо: — Рассмотрим личное дело каждого рабочего в отдельности. Кто из вас, господа, может дать точные сведения? Вы заведуете личным составом? Превосходно. Так начнем. Абекинг Герман… Что вам о нем известно?

Он подвигался по списку с невероятной медлительностью. Через час с четвертью они добрались только до буквы Г.

Обергруппенфюрер Праль закуривал и сейчас же гасил одну папиросу за другой. Он начинал шопотом разговоры, которые после двух-трех фраз иссякали. Он барабанил пальцами по окну бравурные марши. Наконец он не выдержал: — Все это чушь! Разве не проще было бы…

Комиссар Эшерих даже головы не поднял. Тут только перестал он ощущать страх перед начальством. Ему нужно было найти преступника, а он сознавал, что неудача с адресами очень мешает ему. Но как бы ни кипел Праль, массового допроса он не допустит!

— Дальше, пожалуйста!

— Кемерер Эуген — это их мастер!

— Простите, он вне подозрений. Сегодня в девять утра ему повредило руку строгальным станком. Его обязанности сегодня исполняет мастер Квангель…

— Итак, дальше: Круль, Отто…

— Простите, еще раз: мастера Квангеля нет в списке господина комиссара.

— Да не вмешивайтесь вы каждую минуту! До каких пор нам тут торчать? Этот старый одер Квангель тоже вне подозрений!

Но у Эшериха вновь вспыхивает искорка надежды, он спрашивает: — А где живет Квангель?

— Надо посмотреть в другом списке, он не из этой смены.

— Прикажите посмотреть. Да нельзя ли поживей? Я ведь просил дать мне полный список.

— Сейчас посмотрим. Но, уверяю вас, господин комиссар, этот Квангель — просто выживший из ума старик. Да и работает он на нашей фабрике много лет, мы его насквозь знаем…

Комиссар только отмахнулся, сколько ошибок совершают люди, думая, будто знают своих ближних насквозь!

— Ну? — лихорадочно спросил он возвратившегося юношу конторщика. — Ну?

И юноша не без торжества ответил: — Мастер Квангель проживает на Яблонскиштрассе, номер… Эшерих вскочил.

— Это он! Я нашел невидимку! — выкрикнул он с несвойственным ему волнением.

— Подать сюда эту гадину! — рявкнул обергруппенфюрер Праль. — Стереть его в порошок, в порошок!

Волнение охватило всех.

— Квангель! Кто бы подумал, что Квангель… Такой старый осел — прямо не верится! Да ведь он первый заметил открытки! Что же удивительного, раз он их подбросил! Какой же дурак сам полезет в ловушку? Квангель — нет, не могу поверить!

Но все перекрывал рев Праля: — Подать сюда эту гадину! Стереть его в порошок!

Первым пришел в себя комиссар Эшерих.

— Простите, одно слово, господин обергруппенфюрер. Осмелюсь предложить произвести сперва небольшой обыск на квартире этого самого Квангеля.

— Зачем такие церемонии, Эшерих? Чего доброго, этот разбойник пока что улепетнет!

— Отсюда никто не может убежать. А что, если мы найдем в квартире такие улики, после которых ему бесполезно будет отпираться? Это избавит нас от лишних трудов. А сейчас наиболее благоприятный момент, пока ни сам он, ни семья не знают, что мы подозреваем его…

— Куда проще, вымотать из человека кишки, пока он не сознается. Но я не возражаю: можно забрать сразу и жену. Только смотрите, Эшерих! Вдруг этот разбойник выкинет тем временем какую-нибудь подлость, бросится, например, в машину, тогда я опять за вас возьмусь, так и знайте. Мне надо, чтобы его вздернули!

— И вздернут, не беспокойтесь! Я прикажу непрерывно следить за ним из коридора. Работа должна продолжаться… пока мы не вернемся… Через час, надеюсь, не позже, господа.

ГЛАВА 48

Арест Анны Квангель

После ухода мужа Анна Квангель погрузилась в тягостное полузабытье. Потом очнулась и стала шарить по одеялу, но ни одной из открыток не нашла. Как она ни старалась, она не могла вспомнить, чтобы Отто взял открытки с собой. Нет, наоборот, теперь она вспомнила наверняка, что сама должна унести их завтра или послезавтра — так было решено.

Значит, открытки находятся где-то в квартире. И вот она принимается за поиски, — ее бросает то в жар, то в холод. Она перерывает вверх дном всю квартиру, ищет среди белья, ползает под кроватью. Она задыхается, иногда, совсем обессилев, присаживается на край кровати, натягивает на себя одеяло и сидит, уставившись в пространство, забыв об открытках. Но сразу же вскакивает и опять принимается за поиски.

Так возится она долгие часы, пока не раздается звонок. Она удивлена. Что это — звонок? Кто бы это мог звонить? Кому от нее что-то понадобилось?

И она снова впадает в лихорадочную дремоту, но ее вспугивает вторичный звонок. На этот раз звонят долго, резко, настойчиво. А вслед за тем в дверь начинают колотить кулаками, раздаются крики: — Откройте, откройте немедленно! Полиция!

Анна Квангель улыбается, улыбаясь ложится снова в постель и тщательно подтыкает одеяло. Пусть себе звонят и кричат! Она больна, она не обязана отворять. Пусть приходят в другой раз или когда Отто будет дома. Она все равно не откроет.

А те все звонят, кричат, барабанят…

Вот дурачье-то! Будто я из-за этого скорее открою! Плевать мне на них!

Сознание ее затуманено жаром, и ей ни на миг не приходит мысль ни о затерянных открытках, ни об опасности, которой чреват этот полицейский визит. Она радуется только, что больна и может не отворять.

Но они, понятно, все-таки входят в комнату, их пятеро или шестеро— должно быть вызвали слесаря или открыли дверь отмычкой. Цепочки не было, из-за болезни она, после ухода Отта, не накинула цепочки. Именно сегодня не накинула — обычно дверь всегда на цепочке.

— Вас зовут Анна Квангель? Вы жена мастера Отто Квангеля?

— Да, уважаемый. Двадцать восемь лет, как мы женаты.

— Почему вы не отворяли на звонки и стук?

— Потому что я больна. У меня грипп.

— Нечего ломать комедию! — перебивает ее толстяк в черном мундире. — Вы симулянтка!

Комиссар Эшерих умиротворяюще кивает начальнику. Даже ребенку видно, что эта женщина действительно больна. Может быть, и лучше, что она больна: многие болтают лишнее в жару. Пока его подручные приступают к обыску, комиссар снова обращается к больной. Он берет ее горячую руку и говорит участливо: — К сожалению, я должен сообщить вам неприятную новость, фрау Квангель…

— Да? — спрашивает она, но отнюдь не испуганно.

— Мне пришлось арестовать вашего мужа.

Она улыбается. Анна Квангель только улыбается Улыбаясь, она качает головой и говорит: — Нет уж, уважаемый, будет вам. Кто моего Отто арестует? Он честный человек. — Она наклоняется к комиссару и шепчет: — Знаете, уважаемый, что мне кажется? По-моему, все это мне только снится. Ведь у меня жар. Доктор сказал — грипп, а в жару всякое приснится. Вот мне все и снится — и вы и черный толстяк, — и тот, что у комода роется в моем белье. Нет уж, нет, вы не арестовали моего Отто, это мне только снится.

Комиссар Эшерих говорит тоже шопотом: — А теперь, фрау Квангель, вам еще снятся открытки. Знаете — открытки, которые постоянно писал ваш муж?

Но рассудок Анны Квангель не настолько помутился от жара, чтобы она не насторожилась при слове «открытки». Она вздрагивает. Одно мгновение взгляд, устремленный на комиссара, вполне ясен и зорок. А потом она говорит, снова улыбаясь и покачивая головой: — Какие открытки? Никаких мой муж не пишет открыток! Все, что приходится, всегда пишу я. Только мы уже давно никому не пишем. С тех пор, как погиб мой сын, мы никому не пишем. Это вам снится, уважаемый, будто мой Отто писал открытки!

Правда, комиссар видел, как она вздрогнула, но это еще не доказательство. — Вот видите, как раз с тех пор, как погиб ваш сын, вы и пишете открытки, оба пишете. Не помните, что вы написали в первой?

И он читает наизусть, с некоторой торжественностью в голосе: «Матери! Фюрер убил моего сына! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира…»

Она слушает. Улыбается. Говорит: — Это писала какая-то мать! Мой Отто не писал этого, это вам просто снится!

А комиссар: — Это писал Отто, под твою диктовку! Сознавайся!

Но она качает головой: — Нет, уважаемый! Я такого не продиктую. У меня на это ума нехватит.

Комиссар встает и выходит из спальни. В общей комнате он вместе со своими помощниками принимается за поиски письменных принадлежностей. Он находит баночку чернил, ручку и перо, которые внимательно разглядывает, и открытку полевой почты. Со своими находками он возвращается к Анне Квангель.

Ее тем временем успел допросить на свой лад обергруппенфюрер Праль. Праль твердо убежден, что вся эта канитель насчет гриппа и жара — чистая брехня, что баба симулирует. Но будь она и в самом деле больна — на его методы допроса это ничуть не повлияло бы. Он хватает Анну Квангель за плечи, да так, чтобы ей было побольнее, и начинает ее трясти. Голова стукается о деревянную спинку кровати. Двадцать — тридцать раз дергает он ее кверху и сразмаху швыряет назад на постель и при этом бешено орет: — Будешь ты еще врать, старая сволочь? Будешь, будешь еще врать?!

— Не надо! — стонет она. — Не надо так!..

— Сознавайся — ты писала открытки! Сознавайся сейчас же! Не-то-я-тебе-баш-ку размозжу, красная сволочь!

И при каждом слове он стукает ее головой об кровать.

Комиссар Эшерих с письменными принадлежностями в руках, улыбаясь, наблюдает за ними с порога. Хороша манера допроса у господина обергруппенфюрера! Если это продлится еще пять минут, старуху нельзя будет допрашивать целых пять дней. Самая изощренная пытка не вернет ее в сознание.

Но для данной минуты это, пожалуй, не так плохо. Пусть тот немножко попугает и помучает ее, тем судорожней ухватится она за него, обходительного Эшериха!

Заметив, что комиссар стоит возле кровати, обергруппенфюрер перестает трясти свою жертву и говорит не то оправдываясь, не то укоряя: — Вы чересчур мягки с такими бабами, Эшерих! Их надо трепать, пока они не запищат.

— Конечно, господин обергруппенфюрер, разумеется, надо! Но разрешите мне сперва показать ей кое-что.

Он поворачивается к больной, которая лежит теперь в постели, тяжело дыша и закрыв глаза: — Послушайте-ка, фрау Квангель!

Она как будто не слышит.

Комиссар обхватывает ее и осторожно сажает. — Так, а теперь откройте глаза! — говорит он вкрадчиво.

Она открывает глаза. Эшерих рассчитал правильно — после тряски и угроз ей приятно слышать приветливый мягкий голос.

— Вы только что говорили мне, что у вас давно уже никто не пишет? А ну-ка взгляните на это перо. Им писали очень недавно, вчера или сегодня, чернила на нем совсем свежие! Смотрите, их можно отколупнуть ногтем!

— Я в этом не разбираюсь, — уклончиво отвечает фрау Квангель. — Спросите лучше мужа, а я в этом не разбираюсь.

Комиссар Эшерих пристально смотрит на нее.

— Отлично разбираетесь, фрау Квангель, — говорит он, уже несколько резче. — Только не хотите сознаться, потому что понимаете, что выдали себя.

— У нас никто не пишет, — упрямо повторяет фрау Квангель.

— И мужа вашего мне незачем спрашивать, — невозмутимо продолжает комиссар. — Он уже во всем сознался. Открытки писал он под вашу диктовку…

— Ну, и хорошо, раз Отто сознался, — говорит Анна Квангель.

— Дай этой наглой стерве в морду, Эшерих! — внезапно рявкает обергруппенфюрер. — Наглость какая — манежить нас столько времени!

Но комиссар не дает в морду наглой стерве. — Мы накрыли вашего мужа с двумя открытками в кармане! — говорит он вместо этого. — Куда же ему было отпираться!

Услышав про две открытки, которые она так долго искала в полубреду, фрау Квангель снова испуганно вздрагивает. Значит, он все-таки взял их с собой, хотя было твердо решено, что их завтра или послезавтра понесет она. Нехорошо поступил Отто.

Что-то произошло с открытками, с трудом соображает она. Только Отто ни в чем не сознался, иначе они не стали бы так рыться здесь и выспрашивать меня. Тогда бы они просто…

И она говорит вслух: — Почему же вы не привели сюда Отто? А то я ничего не знаю про открытки. Зачем ему писать открытки?

Она снова откидывается на подушки, плотно сомкнув глаза и губы, твердо решив не вымолвить больше ни слова.

С минуту комиссар Эшерих задумчиво смотрит на лежащую женщину. Она очень измучена, это ясно. Сейчас с ней ничего не поделаешь. Он резко поворачивается, зовет двух своих помощников и приказывает: — Переложите ее на вторую кровать, а эту тщательно обыщите! Прошу вас, господин обергруппенфюрер!

Он хочет выпроводить своего начальника из комнаты, ему совсем не нужно второго допроса в пралевском духе. Весьма возможно, что эта женщина в ближайшие дни очень понадобится ему, и тогда желательно, чтобы у нее сохранилась хоть крупица сил и сознания. Вдобавок, она, повидимому, принадлежит к той довольно редкой породе людей, которых физическое насилие только ожесточает. Побоями из нее явно ничего не выжмешь.

Обергруппенфюрер крайне неохотно уходит из комнаты. Он бы с этой старой шлюхой не стал миндальничать, он бы с ней расправился по-свойски! Именно на ней он охотнее всего выместил бы всю злобу за эту нудную канитель с невидимкой. Но тут как на грех вертятся эти два шпика, впрочем, все равно — сегодня вечером старая карга будет сидеть в подвале на Принц-Альбрехтштрассе, там он отведет на ней душу.

— Вы ведь заберете старую каргу, Эшерих? — спросил он в другой комнате.

— Конечно, заберу, — ответил комиссар, рассеянно глядя, как помощники с педантичной добросовестностью разворачивают и снова складывают белье, протыкают диван длинными иглами и выстукивают стены. — Только сперва надо привести ее в пригодное для допроса состояние, — добавил он. — Сейчас у нее жар, и она недоосмысливает всего. Она должна понять, что ее жизнь под угрозой. Тогда ей станет страшно…

— Уж я на нее нагоню страху, — проворчал обергруппенфюрер.

— Только не таким способом — во всяком случае не теперь, когда у нее жар, — попросил Эшерих и тут же: — Что там такое?

Один из его подручных занялся книгами, стоявшими на полочке. Он встряхнул какую-то книгу, и что-то белое вылетело из нее на пол.

Комиссар подскочил первым и поднял листок бумаги.

— Открытка! Начатая и недописанная открытка. И он прочел вслух:

«Фюрер, приказывай, мы повинуемся! Да, мы стали стадом баранов, и фюрер может погнать нас на любую бойню. Сами мы разучились думать…»

Он опустил открытку и огляделся по сторонам.

Все смотрели на него.

— Вот оно — доказательство! — чуть не с гордостью провозгласил комиссар Эшерих. — Мы нашли преступника. Он разоблачен полностью, это уже не признание под нажимом, а ясная судебная улика! Ради этого стоило ждать столько времени!

Он оглядывался по сторонам. Тусклые глаза ею блестели. Настал его час, тот час, которого он дожидался столько времени! Вмиг припомнил он долгий, долгий путь, который пришлось ему проделать: от первой открытки, принятой им с равнодушной усмешкой, до этой вот у него в руке. Он припомнил все нараставший приток открыток, все увеличивавшееся количество красных флажков, припомнил он и маленького Энно Клуге.

Припомнил, как тот стоял перед ним в камере полицейского участка, как сидел с ним над темными водами Шлахтензее. Потом грянул выстрел, и ему показалось, что он ослеп навеки. Вспомнил он, как его самого двое эсэсовцев швырнули с лестницы, окровавленного, уничтоженного, и как воришка-карманник ползал на коленях и призывал свою заступницу деву Марию. Мимолетно вспомнил и советника по уголовным делам Цотта — бедняга, его домысел насчет трамвайных парков тоже провалился!

Это был час торжества для комиссара Эшериха. Да, стоило набраться терпения, стоило перенести многое! Теперь он у него в руках, этот невидимка, этот нечистый дух, как Эшерих в шутку обозвал его вначале, а потом он и в самом деле стал нечистой силой — чуть не загубил его, Эшерихову душу. Но теперь он пойман, охота окончена, игра доиграна.

Комиссар Эшерих стряхнул с себя раздумье и сказал повелительным тоном: — Отправить старуху в санитарной машине под охраной двух человек. Кеммель, вы отвечаете мне за нее; никаких допросов, вообще никаких разговоров. Немедленно врача. Чтобы через три дня она была здорова, так и скажите ему, Кеммель!

— Слушаюсь, господин комиссар!

— Остальные должны привести квартиру в полный порядок. В какой книге лежала открытка? В «Справочнике радиолюбителя»? Хорошо! Вреде, вложите открытку точно так, как она лежала. Через час все должно быть в порядке. Я вернусь сюда с преступником. Никого из вас чтобы здесь не было. Ни дежурных, никого! Поняли?

— Точно так, господин комиссар!

— Что ж, пойдем, господин обергруппенфюрер?

— А вы не хотите показать старухе свою находку, Эшерих?

— К чему? Пока что, в жару, она на все реагирует неправильно. Мне сейчас важнее муж. Вреде, вы нигде не видали ключа от входной двери?

— В хозяйкиной сумке.

— Дайте его сюда — спасибо. Итак, идемте, господин обергруппенфюрер.

Снизу, из своего окна, советник апелляционного суда Фром видел, как они уезжали, и покачал головой. Потом он увидел, как вдвинули в санитарную машину носилки с фрау Квангель, но по наружности сопровождающих помял, что везут ее не в обычную больницу.

— Один за другим, — сказал про себя Фром, советник апелляционного суда в отставке. — Один за другим. Розентали, Перзике, Боркхаузен, Квангели. Пустеет наш дом. Я остался почти в одиночестве. Одна половина народа сажает за решетку вторую половину. Долго это не может длиться. Ну, я-то, во всяком случае, останусь здесь, меня не засадят…

Он усмехается и кивает головой.

— Чем хуже, тем лучше. Тем скорее придет этому конец!

ГЛАВА 49

Разговор с Отто Квангелем

Комиссару Эшериху не легко было уговорить господина обергруппенфюрера Праля оставить его наедине с Квангелем при первом допросе. Но наконец он добился своего.

Было уже почти темно, когда Эшерих поднимался вместе с мастером к нему на квартиру. Лестница была освещена, и Квангель зажег свет, войдя в первую комнату. Затем он кивнул в сторону спальни.

— Жена моя больна, — шопотом пояснил он.

— Вашей жены тут уже нет, — ответил комиссар. — Ее увезли. Садитесь — поговорим.

— У жены большой жар — у нее грипп… — прошептал Квангель.

Видно было, что весть об отсутствии жены сильно поразила его. Тупое безразличие, которое он напустил на себя, явно поколебалось.

— Вашу жену пользует врач, — успокоительно сказал комиссар. — Надеюсь, дня через два-три жар спадет. Я велел прислать за ней санитарную машину.

Впервые Квангель внимательно посмотрел на сидевшего перед ним человека. Долго не отводил он своих неподвижных птичьих глаз от комиссара. Потом кивнул одобрительно. — Санитарная машина и доктор, это хорошо, это правильно, — сказал он, — Спасибо. Вы неплохой человек.

Комиссар поспешил воспользоваться благоприятной минутой. — Мы вовсе не такие злодеи, господин Кван-гель, какими нас любят изображать, — сказал он. — Мы все делаем, чтобы облегчить положение арестованных. Нам ведь только важно установить наличие преступления. Это наше ремесло, как ваше — мастерить гробы…

— Да, — жестко сказал Квангель, — да, верно. Один поставляет гробы, другой — содержимое.

— Вы хотите сказать, — с легкой иронией возразил Эшерих, — что я поставляю содержимое для гробов? Разве вы считаете свое дело таким безнадежным?

— У меня нет никакого дела!

— Ну, небольшое дельце все-таки есть. Взгляните хотя бы на это перышко, Квангель. Да, да, это ваше перо. И чернила на нем совсем свежие. Что вы писали этим пером — сегодня или, скажем, вчера?

— Мне пришлось подписать одну бумажку.

— Какую бумажку, господин Квангель?

— Больничный листок жене… Жена у меня ведь больна… у нее грипп…

— А жена ваша говорила, что вы никогда не пишете. Все, что надо у вас в доме, пишет она, так она говорила.

— И верно говорила. Все она пишет. А вчера пришлось мне писать, потому что у нее был жар. Она об этом и не знает.

— Вот попробуйте-ка, господин Квангель, как перо царапает, — продолжал комиссар, — совсем новенькое, а царапает. Это потому, что вы очень нажимаете, когда пишете, господин Квангель. — Он выложил на стол открытки, найденные в мастерской. — Посмотрите, первая написана еще довольно чисто. А во второй, посмотрите — вот тут, и тут, и тут вот в букве Б тоже — перо начало уже царапать. Ну как, господин Квангель?

— А, это те открытки, что валялись в мастерской, — равнодушно сказал Квангель. — Я велел парню в синей куртке поднять их. Он и поднял. Я только заглянул в них и сейчас же отдал уполномоченному рабочею фронта. А уж он отнес их куда-то. Больше я ничего не знаю.

Все это Квангель проговорил однотонно, медлительно, с запинкой, как говорят старые туповатые люди.

— Но разве вы не видите, господин Квангель? — спросил комиссар. — Вторую открытку дописывали расщепленным пером.

— Я в этом ничего не смыслю. Я не бог весть какой книжник, как говорится в библии.

Некоторое время в комнате царила тишина. Квангель тупо, почти без выражения уставился в одну точку на столе.

А комиссар смотрел на Квангеля. Он был твердо убежден, что это вовсе не такой тяжелодум, каким он прикидывается, что ум у него не менее острый, чем профиль, и не менее живой, чем взгляд. Комиссару важно было извлечь на свет эту остроту ума. Он хотел говорить с хитрецом, писавшим открытки, а не с отупелым от работы стариком мастером.

— Что там за книги на полке? — немного помолчав, спросил Эшерих.

Квангель медленно поднял взгляд, мгновение смотрел на комиссара, потом рывками стал поворачивать голову, пока полка с книгами не попала в его поле зрения.

— Что за книги? Там стоит молитвенник и библия жены. А остальные всё книжки покойного сына. Сам я книг не читаю, у меня их и не водится. Я не большой грамотей…

— Достаньте-ка мне четвертую книжку слева, господин Квангель. Ту, что в красном переплете.

Медленно и бережно вынул Квангель книгу, осторожно перенес на стол и положил перед комиссаром.

— «Справочник радиолюбителя» Отто Рунге, — вслух прочел комиссар надпись на обложке. — Скажите, Квангель, эта книга вам ни о чем не напоминает?

— Эта книга моего покойного сына Отто, — медленно ответил Квангель. — Он все возился с радио. Его даже знали, мастерские спорили за него, он изучил все системы…

— А больше эта книга вам ни о чем не напоминает?

— Да нет же! — Квангель покачал головой. — Я таких книжек не читаю, что я в них смыслю?

— Но, может быть, вы что-нибудь вкладываете в них? Раскройте-ка книжку, господин Квангель!

Книга раскрылась как раз на том месте, где лежала открытка.

Квангель уставился на слова: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся…»

Когда это написано? Должно быть, давно, очень давно. В самом начале. Но почему же открытка недописана? Как она очутилась в книжке мальчика?

И постепенно всплыло у него воспоминание о первом приходе шурина Ульриха Хефке. Тогда открытку наспех сунули куда-то, и он продолжал вырезать голову Отто. Запрятали и позабыли оба — и он и Анна!

Нот она — опасность, которую он ощущал постоянно! Вот тот невидимый враг, который грозил откуда-то из темноты. Тот промах, который нельзя было учесть…

Попался! говорил ему внутренний голос. Загубил свою голову по собственной вине. Теперь уж крышка!

Но Анна-то созналась в чем-нибудь? Конечно, они ей показали открытку. Нет, Анна отпиралась, несмотря ни на что, я ее знаю, и я тоже буду отпираться. Правда, у Анны был жар…

— Почему же вы молчите, Квангель? — спросил Эшерих. — Когда вы писали эту открытку?

— Я понятия не имею ни о какой открытке, — отвечал он. — Разве у меня хватит ума написать такое?

— А как же открытка попала в книгу вашего сына? Кто вложил ее туда?

— Почем я знаю? — огрызнулся Квангель. — Может, вы сами вложили или кто-нибудь из ваших молодцов. Кто не знает, как подделывают улики, когда их нет!

— Открытка была обнаружена в книге при нескольких правомочных свидетелях. И жена ваша была при этом.

— И что же сказала моя жена?

— Как только открытка была найдена, так она сразу же созналась, что вы писали, а она диктовала. Послушайте, Квангель, перестаньте упрямиться, сознавайтесь без всяких уверток. Если вы сейчас сознаетесь, нового для меня вы все равно ничего не откроете. А положение свое и своей жены значительно облегчите. Если же вы не пожелаете сознаться, мне придется забрать вас в гестапо, а там у нас в подвалах не очень-то уютно…

У комиссара даже дрогнул голос при воспоминании о пережитом им самим в этих подвалах.

Однако он быстро овладел собой: Если вы сознаетесь, я сразу же передам вас судебному следователю. Вас поместят в Моабит и обращаться с вами будут хорошо, наравне с прочими заключенными.

Но что бы ни говорил комиссар, Квангель уперся на своей лжи. Дело в том, что Эшерих совершил промах, не ускользнувший от проницательности Квангеля. Впечатление от самого Квангеля и отзывы его начальства никак не вязались у Эшериха с представлением об этом тупице, как об авторе открыток. Нет, он только писал их под диктовку жены…

Из того, что комиссар настаивал на своей версии, Квангель сделал вывод, что Анна ни в чем не созналась. Этот прохвост все выдумал.

И он продолжал отпираться.

В конце концов Эшерих прекратил безуспешный допрос на дому и повез Квангеля на Принц-Альбрехтштрассе. Он рассчитывал, что чуждая обстановка, вид эсэсовских молодцов, весь этот грозный механизм потрясет воображение простого человека, сделает его сговорчивее.

Они вошли в кабинет комиссара, и Эшерих подвел Квангеля к плану Берлина, утыканному красными флажками.

— Вот, взгляните, господин Квангель, — сказал он. — Каждый флажок означает найденную открытку. Он вколот на том месте, где была найдена открытка. Присмотритесь внимательно, — и он ткнул пальцем в план. — Видите, всюду кругом флажок торчит на флажке, а вот тут их совсем нет. Это Яблонскиштрассе. Раз вы на ней живете, вас там хорошо знают. И там вы, конечно, не стали подбрасывать открытки…

Но тут Эшерих заметил, что Квангель совсем не слушает его. Странное, непонятное волнение охватило старого мастера при виде плана столицы. Глаза его лихорадочно блестели, руки дрожали.

— Да тут их пропасть, этих флажков. Сколько всего, примерно? — с каким-то испугом спросил он.

— Могу вам сказать точно, — ответил комиссар, поняв, наконец, чем так потрясен Квангель. — Флажков двести шестьдесят семь, открыток было двести пятьдесят девять и восемь писем. А сколько вы всего написали, Квангель?

Тот молчал, но молчал он уже не из упорства, а от потрясения.

— И примите во внимание вот что, господин Квангель, — поспешил комиссар воспользоваться своим преимуществом, — все эти письма и открытки доставлены к нам добровольно. Ни одна из них не была найдена нами самими. Люди бежали с ними сюда буквально сломя голову. Многие даже не дочитывали ваших открыток и только думали, как бы скорее от них избавиться.

Квангель молчал попрежнему, но по лицу его пробегала судорога. Жестокая борьба происходила в нем, взгляд строгих зорких глаз то вспыхивал, то блуждал растерянно, опускался в землю и снова, как зачарованный, останавливался на флажках.

— Да, Квангель! Люди себя не помнили от страха, многие были арестованы, а один — я это знаю достоверно, — даже покончил с собой из-за ваших открыток…

— Нет! — крикнул Квангель. — Нет, этого я не хотел! Этого я не ожидал! Я хотел, чтобы всем было лучше, чтобы люди узнали правду и война скорее кончилась, чтобы прекратилась эта окаянная бойня — вот чего я хотел! Да разве я хотел нагонять на людей страх и ужас! Кто это покончил с собой?

— Не важно, мелкий тотошник, лодырь, о таком ничтожестве и сокрушаться не стоит.

— Обо всех стоит. С меня спросится за его кровь.

— Ну вот, господин Квангель, — обратился комиссар к подавленному скорбью человеку. — Вот вы и сознались в своем преступлении, и даже сами не заметили этого.

— В преступлении? Я не совершал преступления, как вы его понимаете. Мое преступление в том, что я считал себя хитрее всех. Я хотел действовать один, а ведь знаю же я, что в одиночку ничего не сделаешь. Нет, мне незачем стыдиться того, что я делал. Только делал я неправильно. За это я достоин кары и готов умереть…

— Ну, до такой крайности еще не дошло, — успокоительно заметил комиссар.

Квангель его не слушал. Он говорил сам с собой: — Я никогда по-настоящему не считался с людьми, иначе я бы подумал об этом.

— Вы помните, Квангель, сколько всего написано писем и открыток?

— Двести семьдесят шесть открыток и девять писем.

— Значит целых восемнадцать штук не были сданы.

— Восемнадцать штук — весь мой труд больше чем за два года, вся моя надежда! Что ж, и за восемнадцать штук можно заплатить жизнью!

— Только не воображайте, Квангель, что эти восемнадцать штук пошли по рукам, — сказал комиссар, — нет, у тех, кто их нашел, у самих было рыльце в пуху, они просто побоялись сдать открытки. Так что и эти восемнадцать не оказали действия, по крайней мере до нас не дошло никаких отголосков их действия.

— Значит, я ничего не добился?

— Во всяком случае, не добились того, чего хотели! Ваше счастье, Квангель, это несомненно будет вам зачтено как смягчающее вину обстоятельство. Пожалуй, вы отделаетесь пятнадцатью или двадцатью годами тюрьмы.

Квангель содрогнулся. — Нет! Нет! — прошептал он.

— А что вы, собственно, вообразили себе? Вы, простой рабочий, задумали бороться с фюрером, за которым стоит национал-социалистская партия, армия, штурмовики и эсэсовцы. Бороться с фюрером, когда он уже покорил полмира, а через год-два разделается и с последним нашим врагом! Да это просто смешно! Как было не понять с самого начала, что это плохо кончится. Это все равно, что комару сражаться со слоном. И как вас угораздило, благоразумный вы человек! Не понимаю!

— И никогда не поймете. По-моему, не важно, один ли борется или девять тысяч. Раз человек решил, что должен бороться, он и будет бороться, хотя бы один. А я понял, что мне надо бороться. Дайте мне волю, и я опять буду бороться, только по-другому, совсем по-другому. — Теперь он уже спокойно смотрел на комиссара. — Кстати, жена моя тут ни при чем. Отпустите ее на свободу!

— Вот вы опять лжете, Квангель! Жена указывала вам, что писать. Она сама созналась.

— Нет, это вы лжете опять! Похож я на человека, который живет по указке жены? По-вашему, она и придумала все это дело? Ну нет, извините, я, я сам дошел до этого, я писал открытки, я их разносил, меня и надо наказывать. Только не ее, только не жену!

— Она созналась…

— Ни в чем она не созналась! Не желаю я слушать такие поклепы! Не смейте чернить мою жену!

С минуту стояли они друг против друга — человек с острым птичьим профилем и строгим взглядом и пепельно-серый комиссар с выцветшими усами и водянистыми глазами.

И Эшерих опустил взгляд и сказал: — Сейчас я вызову секретаря, мы составим протокольчик. Надеюсь, вы не откажетесь от своих показаний?

— Нет, не откажусь.

— И вы понимаете, что вас ждет? Длительное тюремное заключение, а может быть, и смерть.

— Да, я знал, что делал. Надеюсь, и вы знаете, что делаете, господин комиссар?

— А что я делаю?

— Вы работаете на кровопийцу, вы поставляете добычу кровопийце. И делаете это ради корысти, а не ради него. Ведь нет же у вас веры в него. Одна корысть…

И снова они стояли молча друг против друга, и снова побежденный комиссар спустя мгновение отвел взгляд.

— Ну, я пойду за секретарем, — сказал он почти смущенно.

И вышел.

ГЛАВА 50

Смерть Эшериха

Среди ночи комиссар Эшерих все еще, или вернее опять, сидит в своем кабинете. Сидит, весь обмякший, пришибленный. Сколько ни вливал он в себя спиртного, страшная сцена, участником которой ему пришлось быть, не идет у него из головы.

На этот раз его высокий начальник обергруппенфюрер Праль не выхлопотал креста «За военные заслуги» для своего талантливейшего, усерднейшего, драгоценнейшего комиссара. Его только пригласили на маленькую пирушку — отпраздновать успех. Они собрались всем скопом, большими стаканами тянули крепкий арманьяк, наперебой хвастали тем, что накрыли невидимку, а Эшериха заставили под одобрительный рев читать признания Квангеля.

Метать перед свиньями бисер кропотливых, тщательных криминалистических изысканий!

А затем, когда господа упились влоск, они придумали себе особую забаву. Захватив бутылки и стаканы, они спустились в камеру Квангеля и комиссара потащили с собой. Им хотелось взглянуть, что за птица этот оголтелый безумец, дерзнувший бороться против фюрера!

Когда они вошли, Квангель крепко спал на своей койке, укрывшись одеялом. Удивительное у него лицо, подумал Эшерих, такое напряженное, замкнутое, озабоченное, даже и во сне!

Но тем не менее он крепко спал…

Разумеется, ему не дали спать. Его разбудили пинками, согнали с койки. И он стоял перед этими черными с серебром мундирами, в куцой рубашке, не вполне прикрывавшей его наготу, — комичная фигура, если не смотреть на лицо!

А потом господам пришла фантазия окрестить старого хрыча-невидимку, и они вылили ему на голову бутылку водки. Обергруппенфюрер Праль с пьяных глаз произнес изящный спич в честь невидимки, гнусной скотины, которую скоро освежуют, и под конец речи разбил рюмку об голову Квангеля.

Это послужило сигналом для других, все принялись бить рюмки об голову старика. По лицу его текла водка и кровь, но, пока это происходило, Эшериху все время казалось, что сквозь потоки крови и водки Квангель, не отрываясь, смотрит на него и как будто говорит: вот оно, правое дело, во имя которого ты убиваешь! Вот они, твои заплечные мастера! Все вы таковы. Ты прекрасно знаешь, что делаешь. Я умру за преступление, которого нет, ты же будешь жить, и ты считаешь, что твое дело — правое!

Вдруг они заметили, что рюмка Эшериха еще цела. Тогда они приказали ему тоже разбить ее об голову Квангеля. Пралю пришлось дважды очень резко повторить приказ: — Забыл ты, что ли, как я тебя беру в оборот, когда ты артачишься? — После этого Эшерих тоже разбил свою рюмку об голову Квангеля. Четыре раза принимался он бить, так дрожала у него рука, пока рюмка не раскололась. И все время он чувствовал на себе строгий презрительный взгляд Квангеля, молча смотревшего, как топчут его достоинство. Комическая фигура в куцой рубашке — в ней было больше силы и достоинства, чем во всех его мучителях. И при каждом ударе, который в страхе и отчаянии наносил комиссар Эшерих, ему казалось, будто он бьет по своему собственному «я», будто топором подрубают корни его жизни.

Наконец Отто Квангель лишился чувств, и они бросили его на голом полу камеры, окровавленного, без сознания. Мало того, они запретили часовым заниматься этой скотиной и вернулись наверх, бражничать и пировать дальше, будто одержали нивесть какую славную победу.

И вот комиссар Эшерих опять сидит в своем кабинете за письменным столом. Напротив, на стене все еще висит карта с красными флажками. Телом он совсем обмяк, но мысль работает ясно.

Да, карта больше не нужна. Завтра можно ее снять. А послезавтра я повешу новую карту и буду травить нового невидимку. Потом еще и еще. Какой во всем этом смысл? Разве я для того живу на свете? Наверно, это неизбежно, но если это так, значит я ничего не смыслю, значит все бессмысленно на этом свете. Не все ли равно тогда, что я делаю…

«С меня спросится за его кровь»… Как он это сказал! А за его кровь спросится с меня! Не только за его, за кровь Энно Клуге тоже. Я погубил того, чтобы выдать пьяной своре этого. Но то был жалкий слизняк, а это человек. Этот не будет скулить, как то ничтожество на пристани, этот умрет пристойно…

А я? Что будет со мной? Встретится новый случай, и усердный Эшерих не преуспеет так, как рассчитывал обергруппенфюрер Праль, и я снова попаду в подвал. В конце концов настанет день, когда меня отправят вниз и уже не вернут назад. Значит, я живу в ожидании такого финала? Нет, Квангель прав, называя Гитлера кровопийцей, а меня — поставщиком жертв для кровопийцы. Мне всегда было безразлично, кто сидит у руля, во имя чего ведется война, лишь бы я мог заниматься своим привычным делом — охотой на людей. А когда они были пойманы, меня уже не касалось, что с ними станет…

Но теперь меня это касается. Мне опостылело, мне претит поставлять добычу этим мерзавцам; после того как я поймал Квангеля, мне это претит. Как он стоял там, в камере, и смотрел на меня. По лицу течет водка и кровь, а он стоит и смотрит! Это твоих рук дело, говорил его взгляд, ты предал меня! Ох, будь еще возможно, я послал бы к чертям все это заведение, лишь бы освободить его! Будь еще возможно, я сбежал бы отсюда, я стал бы делать то же, что Квангель, только поумнее, все равно, я боролся бы.

Но это невозможно, они не выпустят меня, они называют такие штуки дезертирством. Они схватят меня и швырнут опять в тюрьму. А мое тело слабо, оно кричит, когда его терзают, я — человек малодушный. Я малодушен, как Энно Клуге, нет во мне стойкости Отто Квангеля. Когда обергруппенфюрер Праль орет на меня, я дрожу, и дрожа делаю все, что он ни прикажет. Я бью рюмку об голову единственного порядочного здесь человека, но каждый удар — это горсть земли на мою могилу.

Комиссар Эшерих медленно поднялся. На лице его застыла жалкая улыбка. Он подошел к стене, прислушался. Сейчас, среди ночи, в большом здании на Принц-Альбрехтшрассе стояла тишина. Только часовой шагал по коридору взад-вперед, взад-вперед.

Ты тоже не знаешь, зачем мечешься взад-вперед, — подумал Эшерих. — Когда-нибудь и ты поймешь, что загубил свою жизнь…

Он схватил карту, сорвал ее со стены. Часть флажков вывалилась, булавки зазвенели на полу. Эшерих скомкал карту и тоже швырнул ее на пол.

— Точка! — сказал он. — Кончено! Кончено дело невидимки!

Медленно вернулся он к письменному столу, выдвинул ящик.

Быстро достал револьвер и выстрелил. На этот раз он не дрожал.

Вбежавший в кабинет часовой увидел, что па полу позади письменного стола лежит тело почти без головы.

Обергруппенфюрер Праль бушевал. — Это дезертирство! Штатские все скоты! Всем, кто не носит мундира, — одно место — в тюрьме, за колючей проволокой! Но погоди, его преемника я прикручу как следует. Всю дурь у него из головы выбью, чтобы ничего там не осталось, кроме страха! Слишком я мягкий человек — вот главный мой недостаток! Притащите-ка сюда наверх старого скота Квангеля! Пусть полюбуется на эту падаль и уберет ее прочь!


Читать далее

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ. ИГРА ОБЕРНУЛАСЬ ПРОТИВ КВАНГЕЛЕЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть