Письмо первое

Онлайн чтение книги Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех Fanny Hill Memoirs of a Woman of Pleasure
Письмо первое

Мадам!

Я берусь за перо и тем даю Вам неопровержимое доказательство того, что Ваши пожелания, как приказы, я принимаю к неукоснительному исполнению. Как бы ни была неблагодарна задача, я извлеку из памяти и представлю на обозрение ту мою скандальную жизнь, пройдя по ступенькам которой я в конце концов обрела все благодарности, какие только в силах даровать нам любовь, здоровье и счастье; пока еще не увяли цветы моей молодости, пока еще не слишком поздно предаваться неге праздности, которую дают мне свобода и немалое богатство, я хочу добиться понимания, естественно, не презрительного, ибо, будучи брошена жизнью в круговерть фривольных удовольствий, я узнала и поняла людей, их привычки и нравы больше, чем те в несчастном нашем ремесле, кто любое размышление или воспоминание считает своим злейшим врагом, гонит от себя подальше, а то и уничтожает безо всякой жалости.

Я до смерти не люблю долгие предисловия и Вас пощажу, не стану более понапрасну тратить слова на извинения за то, что взору Вашему предстанет безнравственная жизнь моя, о которой я пишу с такой же свободой, с какой некогда жила ею.

Правда! Полнейшая и голая правда – вот что в слове моем, и я не собираюсь изыскивать ухищрения и прикрывать наготу ее кисейным флером, нет, происходившее со мной я буду писать теми же красками, какие в те времена отбирала сама природа, не заботясь о соблюдении так называемых законов приличия, которые никогда не предназначались для проникновения в такую глубину интимности, как наша. В Вас достаточно здравого смысла, и Вы слишком хорошо знакомы с подлинниками, чтобы позволить себе наперекор собственной натуре жеманно фыркать при виде их отображения. Самые великие из людей, обладатели высочайшего и превосходного вкуса, без стеснения украшают свои апартаменты изображениями обнаженного тела, хотя, поддаваясь обыденным предрассудкам, могут полагать, что такие изображения неприлично вывешивать по стенам лестниц или в гостиных.

Оговорив – раз и навсегда – это, я перехожу сразу к истории своей жизни.

В девичестве меня звали Френсис Хилл. Родилась я в небольшой деревушке близ Ливерпуля, в Ланкшире. Родители мои были чрезвычайно бедны и, верю я благочестиво, чрезвычайно честны.

У батюшки моего тело было изувечено, и он не мог тянуть обычную для жителей наших мест лямку тяжелого труда, – средства к пропитанию, весьма скудные, он добывал плетением сетей. Не намного увеличивали доходы семьи и деньги матушки, которая содержала маленькую дневную школу для девочек нашей округи. У родителей моих было несколько детей, но все они, кроме меня, умерли в младенчестве, мне же природа даровала превосходное здоровье.

К четырнадцати годам я получила обычное для простонародья образование: все оно сводилось к умению читать, точнее – разбирать по складам, царапанию неразборчивых каракулей и немногим навыкам самых обиходных занятий; что до основы моих представлений о добродетели, то ею стала почти полная неосведомленность о грехе и зле, а также застенчивая робость, свойственная нашему полу в нежную пору жизни, когда необычное больше тревожит и пугает своей новизной, нежели чем бы то ни было еще. Надо сказать, от такого рода страхов часто излечиваются за счет чистоты и целомудрия по мере того, как девушка понемногу перестает видеть в мужчине хищного ловца, готового ее пожрать.

Бедная моя матушка все свое время без остатка делила между заботами об ученицах и немногими домашними хлопотами, заниматься моим воспитанием ей было почти вовсе некогда, к тому же, сама защищенная от всяческого зла ей присущим целомудрием, она и помыслить не могла, что я нуждаюсь в предостережении или защите от чего-либо недоброго.

Мне шел пятнадцатый год, когда на меня обрушилась худшая из бед: я потеряла нежно любимых родителей, их обоих в несколько дней унесла оспа; батюшка умер первым и тем ускорил смерть матушки. В одночасье я стала горемычной сиротой, лишенной друзей и участия. Надо Вам сказать, батюшка мой появился и осел в тех краях недавно и случайно, сам-то он был родом из Кента. Жестокое поветрие, унесшее в могилу родителей, и меня задело своим страшным крылом, но моя болезнь была столь слабой, что я оказалась невредимой и даже – цены чему я в то время не осознавала – нисколько не помеченной оспинами. Не стану описывать состояние горя и скорби, в которое я само собой впала в столь безрадостных обстоятельствах. Малый возраст и присущее ему легкомыслие скоро развеяли мои мысли о невосполнимой утрате. Скажу, что ничто так не помогло мне преодолеть горькую безысходность, как намерение – сразу пришедшее мне на ум – уехать в Лондон и поступить там в услужение, в чем мне были обещаны всемерное содействие и советы некоей Эстер Дэвис, молодой женщины, приехавшей повидать друзей и собиравшейся, погостив несколько дней, возвращаться в столицу.

По всей деревне не было живой души, кого хоть сколько-нибудь беспокоила моя судьба или мое будущее, так что отговаривать меня от моей затеи было некому; женщина же, которой после смерти моих родителей пришлось приютить меня, не только не отговаривала, а скорее даже подталкивала меня к тому, чтобы затеянное осуществилось. Надо ли удивляться, что вскоре я твердо решила познать обширный мир, отправившись в Лондон, с тем чтобы ОТЫСКАТЬ СВОЕ СЧАСТЬЕ. Между прочим, эта фраза поломала судьбу куда большему числу деревенских искателей приключений, чем помогла кому-нибудь из них устроиться в жизни или преуспеть в ней.

А тут еще меня слегка успокаивала и вдохновляла на совместную поездку Эстер Дэвис, она прямо-таки распаляла мое детское любопытство описаниями всяческого великолепия, которое можно увидеть в Лондоне: гробницы, львы, король, королевское семейство, прекрасные спектакли и оперы, – короче, все те развлечения, к которым получают доступ люди ее круга и любая мелочь в которых могла вскружить мою юную головку.

И еще прибавьте – до сих пор не могу без смеха вспоминать об этом – то невинное восхищение, чуть-чуть приправленное горчинкой зависти, с которым мы, бедные девочки, чье представление о выходных, для церкви, нарядах не поднималось выше прямого платья из грубого полотна да шерстяной мантильи, созерцали модные атласные платья Эстер, ее чепцы, аляповато украшенные кружевами и цветными лентами, ее шитые серебром туфельки. Такие роскошества, казалось нам, в Лондоне росли прямо на деревьях и вызывали упрямое желание попасть туда и сорвать свою долю.

Путешествие в компании с горожанкой по тем временам было явлением обычным, и Эстер, чтобы решиться взять на себя попечение обо мне во время поездки, хватало уже того, что она сможет всю дорогу в столицу рассказывать мне, как, по ее собственному выражению, «служанки некоторые из деревни и себя и всю родню свою на всю жизнь обеспечили: ЦЕЛОМУДРИЕ блюли и так с хозяевами дела повели, что те на них женились, – стали в каретах ездить, зажили счастливо в свое удовольствие, а иные, говорят, и в герцогини вышли; все от удачи зависит, так почему бы ей и мне, как любой другой какой, не улыбнуться?». Были и другие россказни, заставлявшие меня всей душой стремиться навстречу многообещающему путешествию, не оглядываясь на место, даром что родное, где меня все больше угнетал переход от тепла заботы к холодной атмосфере благотворительности в доме приютившей меня из жалости женщины, от которой я меньше всего ожидала заботы и участия. Она, однако, была столь добросовестна, что сумела обратить в деньги разную мелочь, оставшуюся у меня после уплаты долгов и расходов на похороны, так что перед отъездом она вручила мне все мое состояние: немного платья и белья в удобном для переноса сундучке, а также восемь гиней и семнадцать шиллингов серебром, уложенных в кошелек с защелкой, – богатство, никогда мною не виданное, я и помыслить не могла, что его можно будет когда-нибудь растратить. Меня обуяла такая радость при виде столь несметной суммы, что я едва краем уха слушала уйму добрых советов, которые давали мне вместе с деньгами.

Для Эстер и для меня были куплены места в лондонском экипаже. Я опускаю незначительную сцену отъезда, когда я обронила несколько слезинок, в которых смешаны были и печаль и радость. По той же причине незначительности пропускаю все, что случилось со мной в пути, скажем, похотливые взгляды возничего или намерения в отношении меня некоторых пассажиров, которые были пресечены благодаря бдительности моей охранительницы Эстер. Она, надо отдать ей должное, пеклась обо мне по-матерински, переложив в уплату за покровительство на меня все дорожные расходы, которые я несла с величайшей радостью и даже ощущением того, что остаюсь в большом долгу. Она и в самом деле бдительно следила, чтобы с нас не брали лишнего или не обсчитали, вообще все дела вела крайне экономно – порок расточительности был ей чужд.

Летним вечером, довольно поздно, мы добрались-таки до Лондона на своем неспешном, хотя и запряженном шестеркой цугом, экипаже. Пока мы проезжали по огромнейшим улицам к нашему постоялому двору, шум карет, спешка, толпы пешеходов, короче, никогда прежде не виданная картина столичной улицы с ее магазинами и домами сразу же поразила и очаровала меня.

Представьте, однако, весь мой ужас и удивление от удара – абсолютно неожиданного, – который обрушился на меня, едва мы прибыли в гостиницу и получили свой багаж. Кто бы, Вы думаете, нанес его? Эстер Дэвис, моя компаньонка и защитница, которая так трогательно пеклась обо мне во время путешествия; моя, помню, единственная опора и подруга в этом совершенно незнакомом месте, вдруг стала обращаться со мной с такой холодностью, будто я стала для нее тягостнейшим бременем.

Вместо того чтобы помочь мне продолжением своей опеки и добрыми советами, на что я рассчитывала и в чем как никогда нуждалась, она, очевидно, решила считать себя свободной от всех обязательств в отношении меня, доставив меня в целости и сохранности до конечного пункта нашего путешествия. И, представьте себе, она, полагая свое поведение совершенно естественным и нормальным, принялась обнимать меня на прощание, я же была настолько потрясена, настолько поражена, что слова не могла вымолвить о том, как надеялась или рассчитывала на ее опыт и знание места, куда она меня завезла.

Я стояла застыв, будто громом пораженная и лишившаяся дара речи, что она, несомненно, приписала всего лишь огорчению от расставания, пока немного не пришла в себя под выплеснувшимся из ее уст, как ушат холодной воды, целым потоком советов: дескать, теперь, когда мы благополучно добрались до Лондона и когда ей нужно возвращаться к себе на место, она советует как можно скорее найти такое же место и мне; что особо беспокоиться и волноваться нечего, поскольку мест в столице больше, чем приходских церквей; что она советует обратиться в контору по найму; что если она прослышит про что-то подходящее, то меня отыщет и даст знать; что мне тем временем нужно снять где-нибудь уголок и сообщить ей свой адрес; что она от души желает мне удачи и надеется, что я всегда буду вести себя достойно и не посрамлю памяти моих родителей. За сим она удалилась, предоставив меня моему собственному попечению с такой же легкостью, с какой в свое время я была передана под ее покровительство.

Оставшись, таким образом, одинешенька, совершенно потерянная и без единого друга, я вдруг осознала горькую жестокость и реальность того, что могло со стороны показаться сценой расставания в маленькой комнатке постоялого двора, и, едва Эстер, уходя, повернулась ко мне спиной, как охваченная беспросветным горем в чужом и неприветливом месте я разразилась бурным половодьем слез, которые омыли от великой печали мое сердце, хотя я по-прежнему чувствовала себя не в своей тарелке и совершенно не могла представить, что мне делать и как поступить.

В довершение всех бед ко мне пришел слуга и резковато спросил, не нужно ли мне чего? На что я простодушно ответила: «Нет». При этом спросила, не мог бы он сказать, где можно остановиться на ночлег. Слуга ответил, что пойдет и спросит у хозяйки, которая не замедлила явиться и сухо уведомила меня, не находя нужным поинтересоваться о причинах, вызвавших столь явное мое огорчение, что на эту ночь я могу получить постель за шиллинг, тут же, впрочем, она выразила надежду, что у меня, конечно же, имеются в столице друзья (я при этом издала глубокий и безнадежный вздох!) и поутру я смогу сама побеспокоиться о себе.

Уму непостижимо, какими мелочами утешается в самом величайшем огорчении человеческое существо. Стоило мне всего-навсего узнать, что найдется постель, в которой можно будет переночевать, как горести во мне улеглись; сочтя постыдным признаваться хозяйке постоялого двора в том, что мне совершенно не на кого положиться в городе, я решила с самого утра отправиться в контору по найму, месторасположение которой было обозначено на обороте какой-то баллады, врученной мне Эстер. В конторе я рассчитывала узнать о любом месте, на какое подходила бы такая деревенская девушка, как я, и о том, где на первых порах, пока хватит моих сбережений, можно было бы перебиться с жильем; что до рекомендации, то Эстер частенько уверяла, что я могу в этом всегда на нее положиться, рекомендацию она достать поможет. Как видите, несмотря ни на что, я продолжала надеяться на ее помощь, более того, поразмыслив спокойно, я решила, что в поведении ее не было ничего необычного, что только из-за своего незнания жизни и неопытности я поначалу увидела все в неприглядном свете.

Так что наутро я оделась чисто и опрятно, насколько позволял мне более чем скромный гардероб, оставила свой сундучок, поручив его заботам хозяйки, и, уже не испытывая затруднений и страхов, какие, казалось бы, должны обуревать деревенскую девчонку, которой едва минуло пятнадцать лет и для которой любая магазинная вывеска была притягательной ловушкой, я храбро отправилась на поиски желанной конторы по найму.

Содержала контору пожилая женщина, которая сидела за стойкой, положив перед собой большую книгу для записей, ведшихся в идеальном порядке, и несколько свитков, где были указаны адреса работодателей, являвшихся клиентами конторы.

Я приблизилась к этой важной особе, не подымая глаз и не замечая вокруг себя людей, пришедших сюда с той же целью, что и я, сделала глубокий реверанс и, запинаясь, изложила ей свое дело.

Выслушав меня и с одного взгляда поняв по моей фигуре, что я из себя представляю, мадам с важностью и надменностью какого-нибудь министра, не удостаивая ответом, потребовала уплатить ей предварительно шиллинг, получив каковой сообщила, что места для женщин нынче чрезвычайно редки, а мне будет еще труднее устроиться, так как, судя по хрупкости, для тяжелых работ я не гожусь; тут же, однако, она соизволила прибавить, что поищет в своей книге кое-что для меня, так что мне лучше не уходить, а подождать в сторонке, пока она уладит дела с несколькими клиентами.

Я отошла и встала чуть поодаль, буквально обмерев от ее слов, в которых с убийственной определенностью была обозначена самая безрадостная для меня перспектива.

Немного оттаяв и осмелев, желая хоть как-то отвлечься от тяжких дум своих, я приподняла голову и стала оглядывать помещение, как вдруг встретилась глазами с леди (ибо так нарекло ее совершеннейшее мое простодушие), которая сидела в углу; на ней была бархатная мантилья (заметьте: в разгар лета), капор свой она сняла, пухлая, как перина, краснолицая дама лет, по крайней мере, пятидесяти.

Смотрела она так, будто собиралась сожрать меня глазами, ощупывая меня взглядом с головы до пят, нимало не беспокоясь о том, что столь пристальное рассматривание конфузит меня до того, что я стала краснеть; для нее же это явилось наилучшей рекомендацией, свидетельством того, что я подхожу для ее целей. Некоторое время мой облик подвергался строгому обследованию, которое я, со своей стороны, старалась обратить себе на пользу, пытаясь придать гордую посадку голове, вытягивая шею, придавая лицу своему самые приятные выражения. Наконец дама подошла и заговорила со мной тоном величайшей учтивости.

– Ты ищешь работу, милочка?

– Да, благодарю вас (с реверансом до самого пола).

Тут она поведала мне, что решила сама побыть в конторе и подобрать себе служанку; что, по ее мнению, я могу подойти ей при небольшом обучении, которое она мне устроит; что для нее сам облик мой – достаточная рекомендация; что Лондон очень опасное и злонравное место; что, надеется она, я стану послушна и не свяжусь с дурной компанией – короче, высказала все, что полагалось высказать старой опытной городской сводне и что было совершенно излишне в случае со мной, безыскусной неоперившейся селяночкой, которую к тому же в трепет повергала перспектива оказаться уличной бродяжкой и которая с ликованием готова была принять любое предложение, обещавшее пристанище, тем более что предложение исходило от такой солидной, благородного вида леди, ибо такой рисовалась в моем льстивом воображении моя новая хозяйка. Так я была нанята на работу под самым носом у доброй женщины, державшей контору. Понимающие улыбки и гримасы ее я не могла не заметить, но по наивности решила, что ими она выражает удовлетворение тем, что я так скоро нашла место (лишь позже узнала я, что обе эти СТАРЫЕ КАРГИ понимали друг друга очень хорошо, что контора на деле была рынком, куда миссис Браун , моя хозяйка, частенько наведывалась в поисках свеженького товара, который потом она могла бы предложить своим клиентам, разумеется, к немалой для себя выгоде).

Мадам, однако, была так обрадована своим приобретением, что, опасаясь, как бы ненароком добыча не ускользнула из рук, с помпой доставила меня на извозчике к постоялому двору, сама распорядилась вынести мой сундучок, который был доставлен незамедлительно, без каких бы то ни было расспросов, куда и с кем я уезжаю.

Управившись с этим, мадам велела извозчику везти нас к магазину на подворье собора св. Павла, где купила мне пару перчаток, а затем дала вознице иное направление, назвав свой адрес на ***-стрит, куда тот нас и доставил прямо до дверей. По пути я веселилась, выслушивая самые правдоподобные враки, ни один слог из которых не сказал мне ничего, кроме как о громаднейшей удаче, благодаря которой я попала в руки хозяйки, если не сказать друга, добрее которой в целом свете не сыскать; так что порог ее дома я переступила с полнейшей доверчивостью, взволнованно обещая себе, немного обжившись, связаться с Эстер Дэвис и рассказать ей, как мне замечательно повезло.

Можете быть уверены, что благоприятное впечатление от дома не уменьшилось после того, как я попала в симпатичный салон, который мне показался великолепно обставленным (до той поры мне в жизни не приходилось видеть комнат лучше, чем обыкновенные номера на постоялых дворах по дороге в столицу). Там стояли два раззолоченных трюмо и горка, где были выставлены несколько тарелок для украшения, что удивило меня и укрепило во мнении, что попала я, должно быть, в весьма достойную семью.

Тут хозяйка моя первой исполнила свою партию, сказав, что мне следует приободриться и научиться вести себя с ней свободно, что она взяла меня не в обычные прислуги, которые ломаются на нудной домашней работе, а в некотором роде себе в компаньонки, что, если я буду вести себя, как хорошая девочка, она сделает для меня больше, чем сделали бы двадцать матерей; на все это я лишь глубоко и неуклюже приседала да односложно причитала: «Да!», «Нет!», «Конечно же!».

Затем хозяйка тронула шнурок, и на звонок явилась горничная в передничке с лямками крест-накрест, та самая, что открывала нам входную дверь. «Вот, Марта, – сказала миссис Браун, – я только что наняла эту молодую особу присматривать за бельем, будь добра, проводи ее наверх, покажи ей комнату. И предупреждаю: обращаться с ней нужно с таким же уважением, как со мной, поскольку деточка мне сразу по сердцу пришлась, и я не знаю, чего только я для нее не сделаю».

Марта, эта старая боевая кляча, давно привыкшая к подобным заявлениям, сразу смекнула, что к чему. Обратившись ко мне, она сделала нечто, что можно было принять за полукниксен, и попросила следовать за ней; проведя по галерее по двум лестницам в глубь дома, она показала мне чистенькую комнатку с прелестной кроватью, в которой, как пояснила Марта, я буду спать вместе с молодой дамой, кузиной моей хозяйки, которая, без всякого сомнения, будет очень добра ко мне. С каким же пылом она тут же принялась нахваливать свою хозяйку! ах, какая ласковая ее хозяйка! и как же мне повезло встретиться с ней! и лучшего я просто пожелать не могла бы! Уже эти, как и остальные, словоизвержения слащавой чепухи могли насторожить кого угодно, только не такую жизни не ведавшую простушку, как я, принимавшую за чистую монету все, что говорилось, и именно в том смысле, какой для меня предназначался; Марта, замечу, скоренько разобралась, с кем имеет дело, потому не очень усердствовала, заливаясь соловьем, когда поняла, что птичка уже и без того довольна своей клеткой и вовсе не замечает ни прутиков, ни решетки.

Где-то посредине фальшивых описаний всех прелестей предстоящего мне услужения прозвенел звонок, призывавший нас сойти вниз. Я снова оказалась в том же салоне, где теперь был накрыт стол на три персоны, а вместе с хозяйкой была одна из ее фавориток, досточтимая управительница дома, в чьи обязанности входила подготовка и объездка таких юных жеребяток, как я; она превращала их в готовых под упряжь и под седло лошадок; именно с ней, с расчетом на обучение, и было предназначено мне спать в одной постели, для придания же большей значимости на нее был возложен титул кузины самой почтенной мадам – президентом этой школы верховой езды на людях.

Здесь я прошла второе обследование, завершившееся к полному удовлетворению миссис Фоби Айрес , ибо таково было имя назначенной мне менторши, чьим заботам и наставлениям я отныне предоставлялась.

Стол был уже накрыт к обеду, и, продолжая играть в обращении со мной, как с компаньонкой, миссис Браун тоном, не допускавшим никаких возражений, пригласила меня отобедать с ними, быстро преодолев слабенькое и застенчивое сопротивление с моей стороны, ибо я, как ни бедно было мое воспитание, сочла обед за одним столом с ЕЕ МИЛОСТЬЮ чем-то неподобающим, из ряда вон выходящим.

Разговор за столом поддерживался, главным образом, двумя мадамами, речь их была полна двусмысленностей и только им понятных выражений, время от времени они прерывались для того, чтобы мило ободрить меня, изо всех сил старались укрепить во мне ощущение довольства нынешним своим положением, тут они мало что могли прибавить, столь послушным и неопытным стригунком я была в те времена.

Было условлено, что несколько дней я поживу у себя наверху вдали от чужих глаз, пока не будет готова одежда, подобающая мне как хозяйской компаньонке; при этом мне постарались объяснить, как много зависит от первого впечатления, которое произведут облик мой и вся фигура. Как они и рассчитывали, я с легкостью заглотнула наживку, каковой стала перспектива сменить деревенское одеяние на лондонский наряд, а потому причина моего затворничества никаких вопросов у меня не вызвала. Правда, тем не менее, состояла в том, что миссис Браун вовсе не желала, чтобы я встречалась с кем-нибудь, ни с ее клиентами, ни с ее САМОЧКАМИ (так звались девушки, предоставляемые этим клиентам) до тех пор, пока она не отыщет на рынке утех хорошего покупателя на мою девственность, которой я – во всяком случае, по всем внешним признакам – обладала и которую поставила на службу ЕЕ МИЛОСТИ.

В своем повествовании я опускаю разные к делу не относящиеся мелочи, а потому от обеда сразу перехожу ко времени, когда настала пора укладываться в постель и я еще больше уверилась в своем везении, меня просто распирало от довольства необременительностью службы у этих добрых людей. После ужина, оказавшись в комнате со мной и заметив, что мне не очень-то хочется раздеваться прилюдно, миссис Фоби отослала служанку и, подойдя ко мне, начала с того, что развязала шейный платок на мне и расстегнула платье, предоставив довершить начатое мне самой, так что в конце концов, краснея от стыда я, раздетая до рубашки, поспешила укрыться под простынью. Фоби рассмеялась и не замедлила расположиться рядом со мной.

Ей было, по ее собственному, весьма, впрочем, сомнительному, счету, около двадцати пяти. Судя по внешности, она убавила себе лет эдак десять, хотя стоит сделать скидку и на то разорение для ее облика, которое было следствием длительных упражнений в верховой езде и горячечных омовений и которое уже поставило ее на грань, за которой маячил до затхлости потасканный период, когда жрицы ее профессии уже думают не о том, чтобы ПОКАЗЫВАТЬСЯ в компании, а о том, чтобы НАСМОТРЕТЬСЯ в ней.

Не успела эта достойная замена драгоценной моей хозяйки, которая никогда не упускала случая потешить свою похоть, улечься, как сразу же повернулась, обняла и поцеловала меня весьма энергично. Это было ново. Это было странно. Однако я и представить себе не могла, что за этим кроется что-нибудь, кроме чистой доброты. Возможно, думала я, именно так она и выражается в Лондоне; тут же решив не отставать от доброй моей напарницы, я ответила ей поцелуем и объятием со всем трепетом, который доступен лишь совершеннейшей невинности. Ободренная этим, Фоби сразу же распустила руки и прошлась ими по всем частям моего тела, где касаясь, где сжимая, где поглаживая, что скорее распаляло и удивляло меня новизной и необычностью ощущений, чем отвращало или пугало.

Все ласки свои Фоби сопровождала изъявлениями полного восхищения, что сыграло далеко не последнюю роль в моем пассивном отношении к ее притязаниям; не имея никакого понятия о грехе, я никакого греха и не опасалась, особенно со стороны той, которая не оставила никаких сомнений в своей женственности, водрузив мои руки на пару своих обвислых грудей, что и размерами и формой с полной определенностью указывали на пол их владелицы, по крайней мере, для меня, кому никогда в жизни не приходилось ни с чем другим и ничего такого сравнивать.

Так что лежала я расслабленная и безропотная до той поры, пока развязность поведения Фоби не вызывала во мне никаких чувств, кроме странного и до той поры неизведанного удовольствия. Все тело мое было обнажено и открыто для фривольных упражнений ее рук, которые, подобно играющему пламени, разбегались по всем частям тела, растопляя жаром своим все островки и овражки, где еще держался белоснежный холод.

Мои груди, если только позволительно столь громко величать два твердых, плотных, вздувшихся бугорка, едва-едва показавшихся и совершенно неотзывчивых на ласку, ненадолго задержали ее руки, которые скользнули по гладкой поверхности вниз, туда, где уже чувствовалась приятная шелковистость волосков, всего лишь несколько месяцев назад покрывших эти места и обещавших со временем разрастись и скрыть под своим покровом вместилище чувствительнейшего из возбуждений, какое было – в тот момент – вместилищем бесчувственнейшей невинности. Пальцы Фоби, играючись, старались скрутить, сплести молодые завиточки этих порослей, которые природа создала сразу для пользы и для украшения.

Не удовлетворившись, однако, этими внешними угодьями, она теперь сосредоточилась на основном месте, принялась пощипывать полегоньку, незаметно просовывать палец и, наконец, засунула его прямо в самое сокровенное, причем, не будь в опытных движениях ее нечувствительной постепенности, какая воспламеняла меня до такой степени, что всех сил скромности недоставало противиться огню, я бы выскочила из постели и криком позвала бы на помощь в испуге от такого странного вторжения.

Этого не произошло, и ее сладострастные ласки раздули новое пламя, которое жарко разлилось по всем моим жилам, весь пыл его, однако, сосредоточился в сердцевине, к тому предназначенной природой, где теперь первые чужие руки ощупывали, поглаживали, сжимали, смыкая губы, затем вновь их разводили, просовывая палец до тех пор, пока «О-ой!» не послужило сигналом, что она причинила мне боль, где узость неторенного прохода не давала продвинуться хоть сколь-нибудь дальше. В то же время, по напряженности всех моих членов, по слабым конвульсиям, придыханию, коротким толчкам эта опытная распутница превосходно видела, что меня скорее услаждают, чем обижают ее действия, которые она сопровождала нескончаемыми поцелуями и восклицаниями. «О, какое же ты прелестное созданье!.. Счастлив будет тот мужчина, кто первым сделает тебя женщиной!.. О-о, как бы я хотела оказаться этим мужчиной!..» Эти и подобные им выражения произносились прерывистым от страсти шепотом и сопровождались поцелуями столь жгучими и лихорадочными, каких я никогда не получала от лиц иного пола.

Что до меня, то я была сама не своя: словно плыла куда-то в полубессознательности, все во мне перемещалось, испытываемые ощущения были так новы, что это было чересчур для меня. Разгоряченные и растревоженные чувства были такими беспорядочными, что лишали меня возможности свободно поразмыслить, слезы наслаждения брызнули из моих глаз и хоть немного остудили жар, охвативший меня всю без остатка.

Фоби же, эта хорошо объезженная чистокровка Фоби, кому были известны и близко знакомы все виды и способы утех, своим искусством объездки молоденьких девушек доставляла себе наслаждение, потрафляя одному из тех капризов вкуса, о которых не спорят. Не то чтобы мужчины были ей ненавистны или чтобы она им предпочитала представительниц собственного пола, нет; но когда предоставлялся такой случай, как нынешний, пресыщенность удовольствиями обычными, всеобщими и, наверное, тайная предрасположенность склоняли ее к тому, что из возможного нужно получать максимум удовольствий, невзирая на то, с каким полом имеешь дело. Следуя такому правилу и уверившись теперь полностью, что ее ласки порядком разожгли меня для того, что ей было нужно, Фоби мягко стащила вниз простыню, и я увидела, что лежу совсем голая, что рубашку мою она закатывает мне под горло, но противиться этому у меня не было ни сил, ни, признаюсь, желания. Даже краска, разгоревшаяся на моих щеках, свидетельствовала скорее о страсти, чем о непорочной стыдливости, когда свеча, оставленная (будьте уверены, отнюдь не без намерения) горящей, заливала полным светом все мое тело.

«Нет! – слышалось бормотание Фоби, – нет, миленькая моя девочка, ты не прячь, не прячь от меня свои сокровища все! И глаза мне надо насытить так же, как насытились пальцы и руки мои… О, как сладостно глазам вкушать эту грудочку-весняночку!.. Дай я ее поцелую… Не могу наглядеться на нее… Дай я поцелую ее еще разок… Какая же она тверденькая, какая же гладенькая, какая беленькая!.. А какая нежная у нее форма!.. И тут, внизу, что за прелесть! О-о, дай я полюбуюсь на эту маленькую, хорошенькую, мягонькую щелку!.. О-о-о, я уже не могу, это невыносимо!.. Мне надо… Я должна…» Тут она схватила мою руку и направила ее… куда, Вы легко можете догадаться. Какая же разница между, казалось бы, одним и тем же!.. Обширные густые заросли волос отличали полностью созревшую женщину, а тот провал, куда она заталкивала мою руку, легко вместил ее; как только Фоби почувствовала, что рука моя там, она стала двигаться взад и вперед с такой быстротой и сноровкой, что я опомнилась и вытащила руку, влажную и липкую, лишь после того, как Фоби уже подобралась и, издав два-три судорожных вздоха, словно из глубины сердца исторгла страстное: «О-о! О-о-о!» – и прижалась к моим губам поцелуем, в котором, казалось, с губ исходила душа ее, а затем снова укрыла нас простынью.

Что за удовольствие испытала она, про то не ведаю; но знаю, что первые искры полового возбуждения, первые представления об оргазме появились у меня той ночью, и я понимаю, что знакомство и связь с тем дурным, что есть среди нашей сестры, часто оказываются столь же гибельными для невинности, как и любые обольщения и совращения со стороны мужчин.

Однако продолжу. Когда Фоби успокоилась, чего мне сделать не удалось ни в малой степени, она искусно повела разговор и прошлась со мной по всем пунктам, какие только требовались для внесения поправок и уточнений в планы нашей добродетельной хозяйки в отношении меня; по моим ответам, исторгнутым из натуры чистой и цельной, она поняла, что сумеет добиться любого мыслимого успеха, если только примет во внимание, что это зависит от моей неосведомленности, доверчивости и зажигательной чувствительности организма.

После довольно продолжительного диалога напарница оставила меня в покое, и я уснула – просто от усталости и чрезмерности бурных чувств, до которых была доведена: так сама природа (сильно возбужденная и растревоженная во мне без какого бы то ни было успокоения или разряжения) облегчала, ниспослав один из сладких снов своих, целительная сила которых ничуть не уступает воздействию происходящего наяву.

Утром я пробудилась около десяти часов совершенно отдохнувшей и жизнерадостной. Фоби встала раньше, она ласково спросила, как я себя чувствую, как отдохнула и не хочу ли я позавтракать – все это осторожно, боясь еще больше усугубить смущение, какое я, как она заметила, испытывала, встречаясь с ней взглядом, каким-нибудь намеком на ночную сцену в постели. Я сказала, что, если она не возражает, я сейчас же встану и займусь любой работой, какую она соблаговолит мне поручить. Фоби улыбнулась. В этот момент служанка принесла поднос со всем, что нужно для чая, и едва я успела накинуть на себя одежду, как в комнату вошла сама хозяйка. Я настолько была уверена, что она, по крайней мере, выговорит мне, если не отчитает хорошенько за столь позднее пробуждение, что едва ли не расстроилась, услышав от нее лишь похвалы чистоте и свежести моего обличия. Я была «бутончиком красоты» (таков ее стиль), «и как же сильно все приличные люди будут восхищаться мною!». На все на это я отвечала, смею Вас уверить, в соответствии с образованием: ответы мои звучали так безыскусно и так глупо, как того и ожидали мои матроны, глупость, без сомнения, радовала их больше, чем любые доказательства моей просвещенности и знания.

Мы позавтракали. Чайные принадлежности были тотчас же убраны, и в комнату внесли две кипы полотна и нарядное одеяние, в общем, все необходимое, чтобы обрядить меня, как они выражались, полностью.

Вы только представьте себе, Мадам, как запрыгало от радости мое маленькое сердечко, когда я увидела белый люстрин, расшитый серебряными цветами (побывавший в чистке, конечно, но для меня сходивший за безупречно новехонький), чепец из брюссельских кружев, туфельки со шнурочками и лентами и все остальное, все эти ношеные наряды, в один миг добытые по случаю стараниями и предприимчивостью доброй миссис Браун, в чьем доме уже находился покупатель на меня, которому предстояло оценить мои прелести, так как он не только настоял на предварительном осмотре, но также и на немедленном его ублажении в случае, если товар ему подойдет, ибо, рассудил он не без здравости, нелепо надеяться, что в таком злачном месте, куда я попала, мог надежно сохраняться столь скоропортящийся товар, как непорочность и девственность.

Заботы по одеванию и выманиванию меня на рынок легли на Фоби, которая справилась с ними, если не превосходно, то, во всяком случае, удовлетворив все, кроме моего нетерпения увидеть себя наряженной. Когда с этим было покончено и я увидела себя в зеркало, то, будучи, без сомнения, слишком непосредственной, слишком неискушенной, даже не пыталась скрыть детскую радость от перемены, перемены, если быть до конца искренней, к худшему, поскольку мне куда больше были к лицу аккуратность, легкость и простота деревенского одеяния, чем вычурный, неудобный, кричащий наряд, который – и утаить этого я не могла – выглядел на мне чужим.

Комплименты Фоби, однако, в которых не были забыты и ее услуги в церемонии одевания, ни в малейшей степени не укрепляли меня в первом убеждении, которое я всегда исповедовала по отношению к себе самой, что, скажу Вам безо всякого тщеславия, хоть немного свидетельствовало о наличии у меня вкуса, который может пригодиться и сейчас для того, чтобы нарисовать для Вас весьма нелестный мой портрет.

Я была высока, и все же не слишком высока для моего возраста (я уже упоминала раньше, что мне едва минуло пятнадцать), фигура моя была стройной, талия тонкой, все во мне было легким, дышало свободой и не нуждалось ни в каких поддержках или затяжках; блестящие золотисто-рыжеватые волосы, мягкие, как шелк, ниспадали на шею естественными завитками, ничто не омрачало чистоту и белизну гладкой кожи; лицо у меня было чересчур румяным, хотя черты его достаточно тонки, а округлость нарушалась лишь ямочкой на подбородке, что отнюдь не портило впечатления; глаза, настолько черные, насколько это можно представить, скорее были подернуты поволокой истомы и печали, чем сияли, хотя, уверяли меня, бывали случаи, когда они весьма скоро зажигались огнем; за зубами я тщательно ухаживала, и они, мелкие, ровные, белые, были в полном порядке; на высоко поднятой груди можно было разглядеть скорее обещания, чем уже отлитую форму круглых тугих полушарий, которые сдержать обещанное готовы были в самое ближайшее время. Короче, все признаки красоты, которые ценятся повсеместно, у меня были. Тщеславие мое противится обращению за подтверждением этих слов к суверенным судьям – нашим мужчинам, только все они, по крайней мере, из тех, кого я знала, давали высокие оценки в мою пользу (даже среди женщин находились такие, кто был выше отрицания справедливой для меня оценки, в то же время были и такие, что превозносили меня довольно своеобразно: пытаясь умалить какие-то качества личности моей или фигуры как раз там, где я была явно превосходна). Готова признать, что подобное самовосхваление звучит слишком сильно. Только не было бы ли с моей стороны неблагодарностью по отношению к природе, наделившей меня всем, чему я обязана редчайшим блаженством радости и жизни, вздумай я – в чрезмерном порыве скромности – даже словом не обмолвиться о столь щедрых ее дарах?

Ну, так вот, я вырядилась, и не пришло мне тогда в голову, что радостное это великолепие одежды есть не более чем убранство жертвы перед закланием, я же в душевной простоте относила все на счет дружелюбия и добросердечия милой и доброй миссис Браун, которая, я все время забываю упомянуть, под предлогом лучшей сохранности моих денег отобрала у меня ничтоже сумняшеся, эти крохи (иначе ныне такую сумму я назвать не могу), оставшиеся после всех расходов на мой переезд.

После того, как я недолго полюбовалась на себя в зеркало (больше всего меня к нему привлекало все же новое платье), меня пригласили в салон, где старая леди приветствовала меня и пожелала носить свой новый наряд да радоваться, поскольку, безо всякого стеснения уверяла она, платье шло мне так, будто я всю жизнь только и ходила что во всем нарядном и благородном; неужели она могла такое сказать, лишь надеясь, что в безмерной глупости своей я все проглочу? В то же время она представила меня еще одному своему кузену (ею самой избранному), пожилому джентльмену, который поднялся, когда я вошла в комнату, а когда я присела в поклоне, приветствовал меня и, казалось, огорчился, увидев, что для поцелуя я подставляю всего лишь щечку, – ошибка, которую он немедленно поправил, прилепившись своими губами к моим с пылкостью, которая, как и все его обличье, отнюдь не располагали меня к благодарности, ибо, скажу я Вам, с видом его ничто не могло тягаться по отвратительности и безвкусице – такие понятия, как «безобразный», «противный», слишком слабы, чтобы описать его хотя бы приблизительно.

Представьте себе человечка, кому далеко за шестьдесят, коротенького и тщедушного, с кожей желтоватой, как у мертвеца, и огромными навыкате глазами, которые он таращил, словно его душили; не зубы, а, правильнее сказать, клыки делали его рот огромным, и несло из него, окруженного какими-то лиловыми губами, как из горшка ночного; нечто крайне неприятное таилось в ухмылке, обращавшей его в совершенное страшилище, если не в чудище, опасное для женщины с ребенком. И эдакое создание, эта издевательская карикатура на человека, этот монстр был настолько слеп к собственному уродству, что считал, будто он рожден дарить усладу, верил, что нет женщины, способной устоять перед его чарами. Из-за таких представлений он тратил немалые деньги на тех несчастных, кто были способны совладать с собой и притвориться влюбленными в него, с теми же, кому не хватало искусства или терпения скрывать отвращение, им вызываемое, он вел себя бесцеремонно и весьма грубо. Бессилие скорее, чем необходимость естества, заставляло его искать возбуждения в разнообразии, извращенными путями пытался он подняться на вершины блаженства, однако чаще всего обнаруживал, что препятствием служит нехватка сил, необходимых для подъема. В этих случаях на него всегда находил приступ ярости, которой он давал волю, вымещая ее на ни в чем не повинных объектах своих вспышек недолговечного желания.

Такому вот чудищу моя честная благодетельница, давно уже служившая ему поставщиком, и обрекла меня на утеху. Она специально вызвала меня в салон, чтобы дать ему хорошенько рассмотреть товар. Она поставила перед ним, заставила повернуться, сняла с меня шейный платок и обратила его вниманием на возвышенности и углубления, форму и белизну груди, едва начавшей наполняться плотью; потом велела мне пройти и, дабы оживить реестр моих прелестей, позволила себе обратить внимание на деревенскую неотесанность походки. Короче, она не обошла внимания ни одного пункта по лошадиной своей классификации, на что джентльмен ответствовал лишь милостивыми кивками одобрения, в то же время вперяя в меня взоры, в которых было что-то козлиное или обезьянье; изредка – уголком глаза – я посматривала на него и всякий раз натыкалась на горящий, жадный, вытаращенный взгляд, сущую ипостась чистого страха и ужаса, заставлявший меня тут же отворачиваться, что он, без сомнения, в душе своей приписывал ни много ни мало как непорочной скромности или, по крайней мере, проявлению ее.

Вскорости, однако, я была отпущена и отведена в комнату под присмотр Фоби, не отходившей от меня ни на шаг и не оставлявшей одну ни на минуту. Порой она с ленцой пускалась в рассуждения, смысл которых уловил бы любой, кто не идиот, по поводу сцены, в какой я только что участвовала; однако, признаюсь Вам, к стыду своему я была так непроходимо глупа или, точнее, так необыкновенно простодушна, что все еще не понимала замыслов миссис Браун и ничего такого страшного не видела в ее кузине-менторше: пусть та и вела себя постыдно и ужасно, но меня-то ведь это никак не касается, разве что чувство признательности моей благодетельнице заставляло меня распространять мое уважение на всех ее кузенов и кузин.

Фоби, между тем, решила до конца разобраться с тем, что таилось у меня на сердце в отношении чудища-джентльмена, и спросила, не хотела бы я заполучить такого прекрасного джентльмена в мужья? («Прекрасным джентльменом» она звала его, мне кажется, потому, что тот прямо-таки тонул в кружевах). Я ей совершенно искренне ответила, что вообще о муже не думала, но, доведись выбирать, поискала бы кого-нибудь себе под стать, это уж точно! Чувствовалось, что отвращение к мерзостной трухлявой образине настраивает меня против всех «прекрасных джентльменов» вообще, что в сознании моем утверждается представление, будто все люди его круга и положения сделаны из того же теста, что и этот монстр! Фоби не так-то легко отступала, она и не подумала прекратить свои попытки хоть как-нибудь успокоить и смягчить меня с точки зрения необходимости того, чтобы я ужилась в этом гостеприимном доме, и, когда она вела речь о сексе вообще, у нее не было никаких причин отчаиваться из-за недостатка уступчивости с моей стороны, ибо хватало причин для уверенности в том, что она способна без особых трудов добиться от меня требуемой покладистости; впрочем, она была слишком опытна, чтобы не понять: отвращение, испытываемое мною конкретно к страшиле-кузену, может стать препятствием, которое не так-то легко устранить, для доведения до конца их сделки и моей продажи.

В это время мамаша Браун уже сговорилась со старым похотливым козлом. Как я узнала позже, условия были такие: пятьдесят гиней сразу, только за возможность вольно испытать на мне свои чары, и еще сто при полном удовлетворении желаний после одоления моей девственности; что до меня, то все оставлялось на его усмотрение, в зависимости от расположения и щедрости. Нечестивый контракт, таким образом, был заключен, и джентльмен так рвался вступить во владение, что уговорил пригласить его в тот же день выпить чаю со мной и оставить во время этой церемонии нас одних. Он и слушать не хотел никаких предостережений и отговорок: мол, я еще недостаточно подготовлена и не созрела для подобного нападения, слишком я еще зелена и необузданна, ведь и в доме-то я провела едва двадцать четыре часа – все напрасно. Похоть всегда нетерпелива, а тщеславие мешало старику предвидеть нечто большее, чем обычное для таких случаев девичье сопротивление, он отверг все предложения об отсрочке, и роковое испытание, таким образом, было назначено – без моего ведома – на тот же самый вечер.

За обедом миссис Браун и Фоби старались перещеголять друг друга в восхвалениях чудесного кузена и в расписании того счастья, какое достанется женщине, обратившей на себя его внимание, обе мои наушницы весь пыл красноречия тратили, дабы убедить меня: «этот джентльмен жутко втюрился в меня с первого же взгляда… он меня на всю жизнь осчастливит, если я буду разумной девушкой и не стану рубить сук, на который могу присесть… я должна вверить себя его чести… обеспечена буду навек и в карете за границу поеду», – такой вот чепухой кружили они голову несмышленой глупышке, которой в ту пору была я. К счастью, однако, на сей раз отвращение так глубоко укоренилось во мне и душа моя всеми фибрами своими так решительно восставала против него, что, не будучи искушена в искусстве скрывать собственные чувства, я не оставила дамам никакой надежды на то, что их протеже добьется, по крайней мере, очень легко, успеха со мной. Замечу мимоходом, что и бокал мой наполнялся очень быстро и очень часто: надеялись, что с его дружеской помощью я хорошенько разогреюсь ко времени неминуемого нападения.

Так что довольно долго держали они меня за столом, а около шести вечера, после того, как я удалилась в свои покои и был накрыт чайный столик, вошла моя почтенная хозяйка, а следом за ней пожаловал и этот сатир, по своему обыкновению гримасничая. Его гнетущее присутствие пробудило во мне все чувства отвращения и омерзения, какие зародились еще при первом его появлении.

Усевшись напротив меня, он все время, пока пили чай, не переставал строить мне глазки, да так, что игра его отзывалась во мне жуткой болью и смятением, приметы которых он по-прежнему относил на счет моей застенчивости, робости и непривычки к компаниям.

Напились чаю. Хлопотунья пожилая леди сослалась на срочное дело (это было правдой), что заставляет ее оставить нас, и выразила искреннее пожелание, чтобы я развлекла кузена до ее возвращения ради моей и ее пользы. Затем со словами: «А вас, сэр, прошу, будьте очень добры и очень бережны с нашей милой крошкой», – она вышла из комнаты, оставив меня с открытым от изумления ртом, уход ее был так поспешен, что я даже не успела хоть как-то ему воспротивиться.

Мы остались наедине, и при этой мысли меня внезапно охватила дрожь. Я настолько перепугалась, плохо сама понимая, почему и чего должна я опасаться, что сидела на канапе у камина недвижимая, словно окаменела, казалось, вся жизнь из меня ушла, и я не знала, как посмотреть, как пошевелиться.

Долго мучиться в одиночестве, однако, мне не пришлось: чудовище уселось рядом со мной на канапе и безо всяких церемоний или приготовлений облапило мою шею. Старик с силой прижал меня к себе и, невзирая на все мои попытки от него отодвинуться, покрывал меня несносными вонючими поцелуями, которые прямо-таки убивали меня. Заметив, что я почти без чувств и о сопротивлении не помышляю, он сорвал с моей шеи платок, открыв своим глазищам и рукам доступ к плечам и груди, которые платок скрывал: все это я выносила безропотно до тех пор, пока, ободренный моей пассивностью и молчанием (а у меня просто сил не было ни слова сказать, ни криком крикнуть), он не попытался повалить меня на канапе и я не почувствовала его руку на своих обнаженных бедрах, которые были сомкнуты и которые он старался развести… Как бы не так! Я мигом очнулась от вялого забытья, вырвалась от него с силой, какой он от меня не ожидал, и, бросившись на колени перед ним, стала самым жалобным голоском умолять не делать мне больно. «Делать больно тебе? – переспросил этот негодяй. – У меня и в мыслях не было тебя обижать… разве пожилая леди не говорила, что я полюбил тебя?.. что я чудесненько все для тебя устрою?» – «Конечно, сэр, она про это говорила, – отвечала я, – но, сэр, я не могу вас полюбить, в самом деле не могу!.. смилуйтесь, оставьте меня… да! я всей душой вас полюблю, если только вы оставите меня в покое и уйдете отсюда…» Впрочем, я лишь бросала слова на ветер, поскольку то ли слезы и поза мои, беспорядок ли в моей одежде вызвали у него прилив свежих сил, то ли он уже не мог совладать с охватившим его желанием, только, хрипя и брызжа пеной похоти и ярости, он возобновил свое нападение, обхватил меня и снова попытался разложить на канапе.

И кое в чем преуспел: повалил меня на диванчик и даже задрал нижние юбки поверх головы, обнажив мои ноги до самых бедер. Ноги я упорно держала сомкнутыми, и как ни пытался он – даже колено в ход пустил – разжать их, ничего у него не получилось. Основное поле сражения оказалось для него недоступно. У него и жилет, и брюки были расстегнуты, только я лишь вес его тела на себе ощущала, когда отчаянно боролась, едва не умирая от ужаса и отвращения, – и вдруг все кончилось. Он сполз, задыхаясь, сопя, бранясь и повторяя «старый и гадкий!» – ибо именно так, естественно, называла я его в пылу борьбы.

Как после я поняла, это грубое животное, кажется, в суете и борении само вызвало кульминацию собственной похотливой горячки, не достало у него сил на то, чтобы испытать полное удовлетворение, о чем свидетельствовали липкие пятна выделений у меня на ногах и на белье.

Когда с этим было покончено, он встал и недовольным тоном объявил мне, что не удостоит меня даже мыслью своею… что старая сука пусть поищет себе другого простачка… что больше его так не одурачить притворной деревенской скромностью в Англии… что наверняка я оставила свою невинность какому-нибудь мужлану-деревенщине и теперь меня притащили в город торговать снятым молоком – прямо град таких оскорблений. Я их выслушала с удовольствием, редким для женщины (какой из нас понравится, если любовник станет отвергать любовь!), ибо, будучи не в состоянии хоть сколько-нибудь добавить к своей ненависти и отвращению к этому монстру, я взирала на его брань как на гарантию собственной безопасности, полагая, что неприязнь его убережет меня от возобновления омерзительных ласк.

И все же, как ни очевидны стали теперь замыслы миссис Браун, у меня по-прежнему не хватало духу взглянуть на них открытыми глазами, я все еще не утратила чувство зависимости от этой старой карги, настолько считала себя принадлежащей ей душой и телом или, скорее, пыталась самое себя обмануть, продолжая хорошо думать о ней, что предпочитала дожидаться самого гадкого с ее стороны, чем оказаться голодной на улице без единого пенни или друга, к которому можно было бы обратиться за помощью – страхи эти были и безрассудством моим и моим грехом.

Вся эта путаница вертелась у меня в голове, когда я печально сидела у камина с глазами, полными слез. Шея и плечи все еще были обнажены, чепец во время возни соскочил, так что можете себе представить, в каком беспорядке были у меня волосы. Вид мой злодею, разумеется, не был безразличен, взирая на цвет юности, такой доступный и еще не усладивший его, он, наверное, вновь ощутил похотливый позыв.

Выдержав паузу, он спросил – и тон его речи сильно смягчился – не поладим ли мы с ним к общему удовлетворению, пока пожилая леди не вернулась; за это, обещал монстр, он вернет мне свое расположение, в то же время он снова стал целовать меня и ощупывать мою грудь. Только на сей раз и крайнее отвращение, и страхи, и гнев – все было на моей стороне, все вселяло в меня дух мне не свойственный, так что я вырвалась от него, подбежала к звонку и, прежде чем он успел опомниться, зазвонила с таким остервенением, что объявилась служанка узнать, в чем дело и не желает ли чего джентльмен. Она влетела в комнату до того, как он сумел дойти до самых крайностей; увидев же, как распростерлась я на полу с разлохмаченными волосами, как из носа у меня течет кровь (вряд ли это преуменьшало трагизм сцены), как мерзкий преследователь мой все еще намеревается до конца довести свое черное дело, нимало не трогаясь моими мольбами и воплями, служанка была сбита с толку и сама не знала, что сказать.

Марта, конечно, прошла в этом доме огонь и воду и к такого рода происшествиям привыкла, но нужно было бы вытравить из ее сердца все женское до капельки, чтобы она осталась безучастной. Кроме того, вообразив по чисто внешним признакам, что дела зашли значительно дальше, чем то случилось на самом деле, а потому можно не церемониться, раз я стала обычной принадлежностью этого дома и попала в то положение, в котором она меня и обнаружила, Марта, блюдя верность дому, тут же приняла мою сторону. Она попросила джентльмена сойти вниз и позволить мне оправиться, сказав, «что все у меня пройдет скоро… что, когда миссис Браун и Фоби, которые в отъезде, вернутся, они все устроят как нельзя лучше к удовольствию джентльмена… что он ничего не потеряет, немного потерпев с этой милашкой-бедняшкой… что она сама жуть как перепугалась… она и не знает, что сказать на такие дела… но что она останется со мной, пока хозяйка не вернется домой». Говорила Марта, эта девка-солдат в передничке, решительным тоном, да и сам монстр уже начал понимать, что его присутствие ничего не поправит и ничего не даст, поэтому, взяв шляпу, он вышел из комнаты, что-то бормоча себе под нос и дергая бровями, как старая обезьяна, так что я была избавлена от ужаса его мерзкого присутствия.

Как только он удалился, Марта очень сердечно предложила мне свои услуги и помощь: она и каких-то капель успокоительных мне дала, и в постель меня уложила, чему я поначалу решительно противилась от страха, что монстр вернется и воспользуется таким преимуществом. Однако многочисленными увещеваниями и обещаниями, что этой ночью никто мой покой не нарушит, Марта убедила меня улечься, я же и в самом деле так ослабела в борьбе с чудищем, так удручена была ужасными опасениями, так перепугана, что у меня вовсе не стало сил ни сидеть, ни отвечать на вопросы, которыми любопытная Марта засыпала и запутывала меня.

И вот Вам жестокость судьбы моей! Я страшилась вида миссис Браун так, будто я была преступницей, а она – потерпевшей и обиженной, – ошибка, которая Вам не покажется странной, если Вы примете во внимание, что сопротивлением моим ни в малой степени не руководили ни добродетель, ни принципы, его вызывало лишь конкретное отвращение, появившееся у меня к первому и грубому посягателю на мою трепетную невинность.

Как можно о том догадаться, пока миссис Браун не вернулась домой, я все время провела, охваченная страхом и отчаянием.

Около одиннадцати вечера возвратились обе леди и получили довольно благожелательный доклад от Марты, которая поспешила встретить их, ибо мистер Крофтс (так звали эту скотину), прождавши возвращения миссис Браун, пока у него терпение не лопнуло, уже покинул дом. Громко топая, леди поднялись наверх, где увидели меня бледную, с лицом в крови и всяческими иными следами крайне подавленного состояния и принялись больше успокаивать и подбадривать меня, чем ругать, чего я в слабости своей так боялась, – я, у кого было куда больше прав и оснований наговорить им кучу резкостей.

Миссис Браун удалилась, Фоби присела ко мне на кровать и с помощью своего метода самоудовлетворения через прощупывание вовлекла меня в разговор, из которого поняла, что я натерпелась куда больше страха, чем боли. Узнав, что нужно, она, полагаю, сама хотевшая спать, отложила до утра лекции и инструкции и оставила меня, если выразиться точно, наедине с моим беспокойством, ибо большую часть ночи я прометалась, изводя себя самыми превратными представлениями и дурными предчувствиями; вконец обессиленная и измотанная, я впала в какое-то горячечное забытье, от которого очнулась поутру в жуткой лихорадке – обстоятельство, самым решительным образом оградившее, по крайней мере на время, меня от нападения негодяя, для меня куда более ужасного, чем сама смерть.

Забота, которой я была окружена во время болезни, диктовалась интересом: надо было восстановить мою пригодность для своднических свиданий или выносливость в последующих испытаниях. Она, однако, так повлияла на мое благодарное расположение, что я даже сочла себя обязанной моим обманщицам за их внимание, способствовавшее быстрому выздоровлению, а больше всего за то, что они не позволяли попадаться мне на глаза этому грубому насильнику, виновнику моих бед, убедившись, что я становлюсь невменяемой при одном только упоминании его имени.

Юность сама по себе целительна, нескольких дней хватило мне, чтобы справиться с лихорадкой. И все же больше всего моему выздоровлению и возвращению к жизни способствовало своевременное известие о том, что мистер Крофтс, бывший крупным купцом-воротилой, арестован и оштрафован по королевскому указу почти на сорок тысяч фунтов за организацию контрабандной торговли, что дела его настолько плохи, что будь у него даже такое намерение, он не в силах был бы возобновить свои притязания на меня, поскольку был немедленно брошен в тюрьму, из которой вряд ли ему удастся выбраться очень скоро.

Миссис Браун, урвав пятьдесят гиней, ставших платой за сущую малость, и утратив всякую надежду получить остальные сто, стала с большим пониманием и сочувствием относиться к моей неприязни к этому уродцу. Все больше и больше убеждаясь, что нрав мой прекрасно поддается дрессировке и вполне способен отвечать их намерениям, миссис Браун позволила всем девушкам, составляющим ее табун, навестить меня и своими разговорами расположить к совершенному послушанию и покорности.

Они приходили ко мне, и шаловливое, бездумное веселье, с каким проводили эти легкомысленные создания свободное время, пробуждало во мне зависть к их жизни, лишь светлую сторону которой мне дано было видеть, и так я завидовала, что стать одной из них превратилось в навязчивое желание – к чему все они осторожненько меня и подталкивали, – ничего больше я уже не хотела, только бы восстановить здоровье и пройти обряд посвящения.

Разговоры, примеры, короче, все в этом доме служило тому, чтобы лишить меня природной чистоты, увы, никак не подкрепленной образованием; теперь уже огнеопасный принцип наслаждения, так легко воспламеняемый в моем возрасте, творил во мне свою странночудную работу, все целомудрие, в каком я была взращена – по привычке, а не по обучению, испарялось, как роса под солнечными лучами. Я уж не говорю о том, что сама себя зажала в тиски необходимости постоянными страхами быть выгнанной вон на голод и холод.

Вскоре я вполне поправилась, и в определенные часы мне разрешалось бродить по дому, хотя все делалось для того, чтобы я не попала ни в какую компанию до прибытия лорда Б. из Бата , которому миссис Браун в благодарность за многократно проявленную щедрость в подобных ситуациях намеревалась предложить внимательно ознакомиться с этой моей безделицей, воображаемая цена которой так невероятно высока. Ожидалось, что его милость прибудет в столицу недели через две, так что, рассудила миссис Браун, к тому времени я полностью верну себе красоту и свежесть, стало быть, можно будет заключить сделку получше, чем с мистером Крофтсом.

Между тем меня так старательно, как они выражаются, переубеждали, так объезжали на послушание, что случись дверце моей клетки оказаться незапертой, мне бы и в голову не пришло упорхнуть куда-нибудь, скорее, я бы предпочла остаться на месте. Не было у меня ни малейшего позыва жалеть о своем положении, я лишь ждала тихонечко, когда миссис Браун распорядится мною; со своей стороны, она и ее помощницы предприняли предосторожностей больше, чем того требовалось, дабы убаюкать и усыпить любые правдивые представления о том, что меня ожидает.

Моральные проповеди – через левое плечо. Жизнь рисуется в буйном веселии красок. Ласки, обещания, снисходительность и потакание во всем. Можно ли было найти узы крепче, чтобы привязать меня к дому и не дать уйти туда, где я могла бы получить совет получше? Увы! Сама я ни о чем таком и думать не думала.

Лишь чувствовала себя в долгу у девушек дома за избавление меня от пут целомудрия: их ласкающие слух разговоры, где скромность да невинность были далеко не в чести, их описания утех с мужчинами рисовали мне приемлемую картину смысла и таинства их профессии; в то же время беседы их разжигали в крови сильный пожар, пламя которого проникло в каждую жилочку. Больше всего тут я обязана, конечно, своей напарнице по постели: Фоби, в чьем непосредственном ведении я пребывала, не жалела своих талантов, преподавая мне первые навыки утех и удовольствий. Они были заодно, природа и Фоби: разгоряченная и разбуженная во мне природа с каждым открытием, столь интересным и чудным, разжигала во мне любопытство, а Фоби, искусно ведя меня на поводке своем от вопроса к вопросу, объясняла все тайны Венеры. Однако было невозможно долго оставаться в этом доме и не стать при этом свидетельницей куда большего, чем узнавала я из ее рассказов и описаний.

Однажды, уже избавившись от лихорадки, я оказалась около полудня в темной гардеробной миссис Браун, где прилегла отдохнуть на диванчик служанки; получаса не прошло как я услышала шорохи и шуршанья в спальной, отделенной от гардеробной только двумя застекленными дверями. Стекла были затянуты желтыми занавесками из дамасского шелка, но не настолько плотно, чтобы не позволить находящемуся в гардеробной видеть все, что происходит в комнате.

Тут же я притаилась и устроилась так, чтобы ничего не упустить и самой остаться невидимой. Кто, как Вы думаете, там был? Сама почтенная мать-настоятельница наша! – об руку с высоченным дюжим молодцом-конногренадером, сложенным как Геркулес , образчик, в общем , отборный, можно довериться вкусу самой опытной в таких делах дамы во всем Лондоне.

О! как же тихо-тихо, словно мышка, сидела я, наблюдая, чтобы никакой шум не помешал мне насытить свое любопытство и не привел бы мадам в гардеробную.

Впрочем, особо беспокоиться было нечего: мадам была так поглощена своим занятием, что ни частицы из своих чувств не могла тратить на что-то еще.

Забавно было видеть, как эта рыхлая толстуха шлепнулась на край кровати – напротив двери в гардеробную, так что я могла созерцать ее прелести во всей их красе.

Ухажер присел рядом, он, по-видимому, был из тех мужчин, кто слов понапрасну не тратит и у кого крепкий желудок, ибо он тут же приступил к тому, за чем пришел: смачно поцеловал мадам несколько раз, запустил руки в закрома ее платья и извлек оттуда на белый свет пару грудей, которые свесились едва ли не ниже пупка. Груди таких чудовищных размеров мне видеть не приходилось, цвет же их был еще страшнее, эта пара болтающихся желе в высшей степени прелестно сливалась в единое целое. Впрочем, пожирателя тухлятины это не остановило: он с неожиданным пылом облапил их, напрасно пытаясь обхватить или хотя бы прикрыть одну из них своей ручкой, что была не меньше бараньей лопатки. Поиграв, будто они того стоили, грудями некоторое время, он резко повалил мадам, задрал ей юбки и, словно маску, натянул их на ее широкое и красное от выпитого бренди лицо.

Пока он стоял, расстегивая жилет и штаны, я хорошо рассмотрела ее жирные и обвислые ляжки и весь сальный пейзаж – широко распахнутую брешь, затененную седоватыми зарослями и напоминавшую разверстый кошель нищего, просящего подачку.

Впрочем, я быстро перевела взгляд на более потрясающий объект, который полностью овладел моим вниманием.

Расстегнувшись и обнажившись, ее здоровяк-жеребец явил такой чудесный механизм, крепкий и взметнувшийся, какой я никогда прежде не видела. Я смотрела во все глаза, чувствуя, как в собственном моем вместилище утех разжигался интерес, чувства мои были слишком возбуждены, слишком заняты своим, уже пылающим, вместилищем, чтобы я успела как следует разглядеть строение и форму того механизма, о котором естество больше, чем все до той поры услышанное, поведало мне, что наивысшего наслаждения следует ждать от природой предопределенной встречи этих органов, так замечательно подходящих друг другу.

Молодой красавец, однако, не помышляя прохлаждаться, взмахнул, словно примериваясь, пару раз своим мечом и набросился на мадам. Теперь была видна только его спина, лишь по его движениям могла я догадаться, что его затянуло в ту пучину, миновать которую было просто невозможно. Кровать ходила ходуном, занавески так шуршали и трещали, что до меня едва доносились вздохи и причитания, стоны и тяжкое дыхание, сопровождавшие действо от начала до конца. И звуки и зрелище потрясли меня до глубины души, казалось, в каждой жилке моей бьется жидкое пламя, и ощущение это становится таким всесжигающим, что у меня даже дыхание перехватило.

Стоит ли удивляться, что при той подготовке и направлении в мыслях, полученных мною от девушек и объяснений – подробных и тщательных – Фоби, увиденное нанесло последний, смертельный, удар моему природному целомудрию.

Пока парочка в спальной пребывала в пылу любви, я рукой, направляемой единственно естеством, проникла под юбки и горящими пальцами схватила – чем еще больше разожгла – это средоточие всех моих чувств; сердце мое билось с такой силой, будто рвалось из груди, мне даже дышать стало больно. Я сжимала ноги, бедрами сдавливала и сжимала губы моей девственной щели и, механически следуя, насколько умела, урокам Фоби в действиях руками, довела себя до предела экстаза, до потока умиротворения, в котором все естество, использованное с избытком наслаждения, растворилось и угасло.

Когда чувства мои достаточно остудились, я могла снова созерцать любовную сцену в исполнении счастливой парочки.

Едва молодой человек успел встать, как пожилая леди вскочила с прямо-таки молодой прытью, приданной ей, без сомнения, недавними возлияниями, усадила его и принялась, в свою очередь, целовать его, потрепывать и пощипывать ему щеки, играть с его волосами. Он все принимал равнодушно и с прохладцей, что показало мне, насколько он успел измениться с тех пор, как ринулся в атаку на брешь.

Благочестивая же моя домоправительница, не видя греха в том, чтобы попросить добавки, отперла небольшой погребок с горячительными напитками, стоящий у кровати, и уговорила молодца выпить – добрый глоточек! – за ее здоровье, после чего (и недолгих любовных переговоров) уселась на то же самое место с краю кровати. Гренадер встал рядом, а она с величайшим бесстыдством, какое только вообразить можно, расстегнула ему штаны и, убрав рубашку, извлекла его плоть, такую съежившуюся и уменьшившуюся, что меня не могла не поразить разница между тем и этим, уныло опавшим членом, едва шевелящим своей головкой. Однако многоопытная матрона, растирая руками, привела механизм в рабочее состояние, и я вновь увидела его раздавшимся до былых размеров.

Теперь, любуясь, я могла получше изучить эту важнейшую часть мужского тела: пылающую красным головку, белизну ствола и окруживший его основание кустарник вьющихся волос, округлый мешочек, свисающий оттуда, – все это снова обострило мое внимание и снова раздуло улегшееся было пламя. Но как только плоть дошла до состояния, ради которого мастеровитая хозяйка изрядно потрудилась и отнюдь не шутя теперь рассчитывала на покрытие своих тягот, она сама улеглась и его к себе аккуратно притянула, таким образом, как и прежде, они завершили древний – и всякий раз последний – акт.

По завершении его, прежде чем удалиться, мило воркуя вдвоем, пожилая леди вручила кавалеру подарок, насколько я успела заметить, из трех или четырех частей: он был не только ее личным фаворитом, благодаря своим способностям, но и вассалом дома, от кого она весьма бдительно до сего времени скрывала меня, а то он мог бы не утерпеть и, не дожидаясь прибытия моего лорда, потребовать для себя право прислужника, пробующего любое блюдо перед господином, каковое право пожилая леди осмеливалась оспаривать у него, ибо и без того всякая девушка дома рано или поздно доставалась конногренадеру (свою же долю пожилая леди урывала время от времени), что свидетельствовало о его способностях, а также о далеко не бескорыстных отношениях с хозяйкой.

Как только я услышала, как они спустились вниз, тут же тихонечко пробралась в свою комнату, отсутствия моего в которой, к счастью, никто не заметил; здесь я вздохнула свободнее и дала волю тем распаленным чувствам, что овладели мною при виде любовного турнира. Охваченная пылкими желаниями, я улеглась в постель, остро нуждаясь в любом средстве, которое отвлекло бы или облегчило вновь разгоревшееся буйство моих страстей, тянувшихся, словно магнитные стрелки, к одному полюсу – мужчине. Я ощупывала постель, шарила по ней, будто искала на ней нечто привидевшееся мне то ли во сне, то ли наяву, не находила ничего и едва не плакала от томления: все во мне пылало возбуждающим огнем. В конце концов я прибегла к единственному известному мне лекарству, добралась пальцами туда, где малость театра действий не позволяла развернуться как следует и где попытки забраться поглубже хоть и доставляли мне слабое облегчение, но вызывали сильную боль. Это пробудило во мне нехорошие предчувствия, от которых я не могла избавиться, не обратившись к Фоби и не услышав ее объяснений по этому поводу.

Возможность такая представилась лишь на следующее утро, ибо Фоби заявилась много позже того, как я уже уснула. Когда же обе мы пробудились, я завела ставшую привычной болтовню в постели на тему, меня беспокоившую; вступлением же к ней послужил рассказ о любовной сцене, свидетельницей которой я случайно оказалась. Не в силах дослушать до конца, Фоби несколько раз обрывала повествование взрывами смеха, причем немалую долю веселья доставляла ей та бесхитростность, с какою я вела рассказ о подобных вещах.

Но когда она поинтересовалась, как подействовало на меня увиденное, я, не жеманясь и не скрывая, поведала ей, что в общем чувства, вызванные этой сценой, мне были приятны, но одна вещь поразила меня – и очень. «Ну-ну! – воскликнула Фоби. – И что же это за вещь?» – «Я внимательно сравнила размеры того огромного механизма, который, так, во всяком случае, мне в испуге показалось, был не тоньше моего запястья да в длину не меньше трех моих ладоней, с размерами той нежной малости у меня, что для его приема предназначена. И я не могу постичь, как это можно впустить эдакую махину и при этом не умереть от, наверное, ужаснейшей боли, ведь вы же знаете, что даже палец, просунутый туда, вызывает у меня боль нестерпимую… Скажем, у хозяйки или у вас – другое дело, тут разницу между вами и мной я различаю ясно и наощупь и по виду; короче говоря, удовольствие, может, будет немалое, только я страшно боюсь, что при первом испытании мне станет очень и очень больно».

Фоби при этих словах чуть не пополам сложилась от смеха, хотя я-то ждала от нее серьезного ответа на свои опасения и дурные предчувствия. Всего и смогла она мне сказать, что лично ей не приходилось слышать, чтобы в то самое место когда-нибудь была бы нанесена смертельная рана оружием, так меня испугавшим; что она знавала девиц и помладше и сложением поменьше, чем я, которые пережили эту операцию. Самое худшее, добавила она, что может случиться, это боль и немало убийственной тягости, что до размеров, то сама природа позаботилась об огромном разнообразии, а тут еще беременности да частые растяжения безжалостными ихними механизмами… однако в определенном возрасте и при определенном сложении тела даже самые искушенные в таких делах не могут точно отличить девушку от женщины, даже если не применяются никакие хитрости и все обстоит естественным путем. Тут Фоби сказала, что, раз уж случаю было угодно представить мне один вид, она познакомит меня и с другим, который порадует мой взор своей утонченностью и во многом избавит от страхов перед воображаемыми несоответствиями.

Знаю ли я Полли Филипс , спросила она. «Разумеется, – ответила я, – такая беленькая, она была очень заботлива ко мне, когда я болела, вы еще говорили, что она в доме всего два месяца». – «Она самая, – подтвердила Фоби. – Знай же, что ее содержит один молодой торговец из Генуи, которого дядя, жутко богатый и любящий племянника, как сына, отправил вместе со своим приятелем, английским торговцем, под предлогом, что надо навести порядок в некоторых расчетах, а на самом-то деле просто, чтобы ублажить страсть молодого человека к путешествиям, дать ему на мир поглядеть. Раз в компании он встретил эту Полли, она ему приглянулась, и он убедил ее, что будет лучше, если она станет принадлежать ему всецело. Он приходит сюда к ней два-три раза в неделю, она принимает его на маленькой веранде, где он предается наслаждениям по своему, весьма своеобразному вкусу, а может, и в соответствии с причудами его родной страны. Больше я ничего не скажу: завтра его день, и ты увидишь, что происходит между ними, там есть рядом одно местечко, о котором знают только твоя хозяйка да я».

Можете не сомневаться: при том направлении, в каком работало мое сознание, у меня и мысли не возникло отвергнуть ее предложение, напротив, я изо всех Сил радовалась предстоящему развлечению.

На следующий день в пять часов вечера Фоби, верная своему слову, зашла в комнату, где я сидела одна, и велела следовать за ней.

Очень тихо пробрались мы на черный ход и спустились в чулан, где хранилась старая мебель и ящики с вином. Фоби втащила меня туда и закрыла за нами двери. В чулане было темно, свет пробивался лишь через щель в перегородке между ним и верандой, где должно было развернуться действо. Сидя на низких ящиках, мы могли свободно и отчетливо видеть все действующие лица (сами оставаясь невидными) – стоило лишь припасть глазами к щели в перегородке.

Первым я увидела молодого джентльмена, который сидел ко мне спиной и рассматривал какую-то картину. Полли еще не было, но не прошло и минуты, как дверь отворилась и вошла она. Звук открывшейся двери заставил джентльмена обернуться, и он тут же бросился навстречу девушке, не скрывая своей радости и удовольствия.

Поприветствовав, он отвел ее к кушетке (стоящей прямо против нас), где они и расположились, молодой генуэзец подал ей на подносе бокал вина с неаполитанским печеньем. Он задал несколько вопросов на ломаном английском языке, они обменялись поцелуями, после чего он расстегнулся и разделся до сорочки.

Это словно бы послужило для обоих сигналом сбросить с себя всю одежду, чему летняя жара весьма способствовала. Полли занялась булавками и заколками, а поскольку корсета на ней не было и нечего было расшнуровывать (она была в подвязках), то с дружеской помощью кавалера она быстро разделась, оставив на себе лишь рубашку. Не желая отставать, он тут же развязал пояс бриджей и ленты под коленками, отчего штаны сразу спали с его ног, отстегнул он и воротник у сорочки. Затем, с воодушевлением поцеловав Полли, он снял с нее рубашку, к чему девушка, я думаю, была приучена и привычна, если она и вспыхнула, то куда меньше, чем я при виде ее оставшейся теперь совершенно голой, как раз такой, какой она вышла из рук чистой природы; черные волосы ее рассыпались по ослепительно белой шее и плечам, щеки заалели, как маков цвет, румянец постепенно сходил на нет и становился подобен сверкающему снегу – таково было смешение красок на блестящей ее коже.

Девушке было не больше восемнадцати лет. Черты лица у нее были правильными и приятными, фигура – превосходная, и уж, конечно же, я не могла не позавидовать ее созревшей обворожительной груди, полушария которой так прелестно были наполнены плотью, вдобавок так округлы и так туги, что держались сами по себе безо всякой поддержки; сосцы смотрели в разные стороны, обозначая приятное разделение грудей, ниже которых раскинулось изумительное пространство живота, завершавшееся прожилкой или расселиной едва различимой, которую целомудрие, казалось, упрятывало внизу, в убежище между двумя полноватыми бедрами, вьющиеся волосы покрывали это место очаровательным черным собольим мехом, роскошнее которого не было во всем свете; говоря коротко, девушка явно принадлежала к тем грациям, по ком мечтают художники, разыскивающие образцы женской красоты во всей ее естественной гордости и великолепии наготы.

Молодой итальянец (все еще в сорочке) стоял, очарованный видом прелестей, которые способны были воспламенить и умирающего отшельника, взор его жадно впитывал всю эту красоту, которую она выставляла в разных позах, по его усмотрению. Руки его тоже не миновали высоких радостей своих, они рыскали, охотясь за наслаждением, по всему телу, ни единого его дюйма не пропуская, столь умелые в способах утонченного удовлетворения.

Между тем стало заметно, как выпуклость впереди его сорочки резко вздулась, давая представление о том, что творилось за опущенным занавесом; вскоре он был поднят – вместе со снятой через голову сорочкой. Теперь, если иметь в виду степень наготы, у любовников не могло быть претензий друг к другу.

Молодому джентльмену, считала Фоби, было года двадцать два. Высок и крепок. Тело его было ладно скроено и мощно сшито – широкие плечи, обширная грудь. Лицо ничем особым не отличалось, если бы не римский нос, глаза, большие, черные и блестящие, и румянец на щеках, тем более привлекательный, что кожа у генуэзца была смуглой, однако вовсе не того мышино-коричневого цвета, какой убивает самое представление о свежести, а того ясного оливкового оттенка, блеск которого светится жизнью, который ослепляет, возможно, меньше, чем бледность, зато, уж если радует, то радует куда больше. Волосы его, слишком короткие, чтобы их перевязывать, спадали не ниже шеи крупными легкими кольцами, побеги их видны были и вокруг сосков – украшение груди, свидетельствующее о силе и мужественности. Мужская прелесть, казалось, вырывалась из густых зарослей вьющихся волос, которые покрыли самое основание, разошлись по бедрам и поднялись по животу до самого пупка; вид у нее был крепкий и прямой, но размеры меня прямо-таки испугали, до того я прониклась сочувствием к той нежной малости, что уже открылась моему взору, ибо, стянув с себя сорочку, молодой человек мягко уложил девушку на кушетку, которая благодарно приняла на себя желанное падение. Ноги девушки были разведены на всю ширину и открывали примету ее пола, рубец плоти ярко-красный по центру, губы которого, изнутри пунцовые, обозначали на сладостной миниатюре маленькую рубиновую линию; даже Гвидо с его чувством колорита не смог бы выразить в красках подобную ей жизнь и утонченную мягкость.

Тут Фоби легонько подтолкнула меня и шепотом спросила, не думаю ли я, что моя девственная малость намного меньше? Только внимание мое было слишком поглощено, слишком занято тем, что происходило перед глазами моими, чтобы я способна была дать хоть какой-нибудь ответ.

К этому времени молодой джентльмен изменил положение Полли, теперь она лежала не поперек, а вдоль кушетки, но ноги ее по-прежнему были так же широко разведены и цель все так же ясно различима. Он опустился на колени между ее ног, и нам сбоку был виден его неистово напряженный механизм, грозивший прямо-таки рассечь, не меньше, нежную свою жертву, которая лежала улыбаясь занесенному над ней удару, и не думала от него уклоняться. Сам генуэзец удовлетворенно оглядел свое оружие и (после предварительных выпадов, которым Полли как могла помогла) твердой рукой направил его в распахнутую полость, погрузив почти наполовину. Тут случилась заминка, как я полагаю, из-за непомерной толщины тарана, юноша вытащил его, смочил слюной, после чего вновь ввел, с легкостью продвинув до самого основания, вызвав у Полли судорожный вздох, только не от боли, а от чего-то иного. Она поднималась навстречу его выпадам – вначале осторожным и неторопливым, но вскоре темп стал таким стремительным, что выдерживать какой бы то ни было порядок или меру стало невозможно: движения стали слишком быстры, жгучие поцелуи сочились страстью, никакому естеству не под силу выдерживать такой пыл, любовники наши казались не в себе, очи их метали огонь. «О!.. О-о!.. Мне не вынести… Это слишком… Погибель моя… Нет больше сил…» – такими словами выражала Полли свой экстаз. Его восторги были более сдержанны, но вот и у него дыхание стало перебиваться невнятным бормотанием и вздохами, от которых заходилось сердце; наконец завершающий удар, будто сила неведомая подняла его тело над ней – и впало оно в томную неподвижность каждым членом своим. Все говорило о том, что момент конца для него настал, видно было, что и она делит его с ним: раскинув скованные страстью руки, закрыв глаза и бурно дыша, Полли, казалось, уносилась в небытие в агонии блаженства.

Закончив, он оставил ее, она же по-прежнему лежала – покойная, недвижимая, бездыханная и, судя по всему, удовлетворенная. Ей недоставало сил сидеть, и он вновь положил ее поперек кушетки, меж раздвинутыми ногами девушки я заметила что-то белое, похожее на пену, свисающую над краями недавно отверстой раны, горевшей теперь темно-красным огнем. Через некоторое время Полли поднялась, обвила возлюбленного руками: по виду ее никак нельзя было сказать, что испытание, им устроенное, не доставило ей восторга, во всяком случае, о том красноречиво свидетельствовала нежность, с какой она смотрела на него и приникла к нему.

Что до меня… Не стану притворяться, будто смогу поведать о том, что всем телом своим чувствовала во время этой сцены. Только с той минуты – прощайте всяческие страхи перед тем, что уготовано мне мужчиной, страхи неведомого обратились теперь в такие жгучие желания, такие неодолимые стремления, что я готова была первого попавшегося из иного пола схватить за рукав и предложить ему безделицу, потеря которой, как я отныне понимала, обернется обретением для меня и которую сама я долго уберечь не смогу.

Для Фоби с ее опытом видеть подобное было не в новинку, но и она была тронута пылкостью сцены. Осторожно, чтобы не услышали, она сделала мне знак подняться и поставила меня, покорную любому ее сигналу, вплотную к двери. Ни присесть, ни прилечь тут места не было, так что поставив меня так, что я спиной упиралась в дверь, Фоби подняла мне юбки и проворными пальцами своими прошлась по местам, где ныне жар и зуд стали столь нестерпимо жгучими, что мне плохо делалось и я едва не умирала от желания; простое касание ее пальца к этому средоточию пылкой страсти произвело то же действие, что и вспышка огня в топке двигателя; опытной и чуткой рукой своей Фоби мгновенно почувствовала, до какой степени я распалена и размягчена тем, что я – с ее помощью – увидела. Удовлетворенная своим успехом и тем, что ей все же удалось несколько сбить жар, который иначе не позволил бы мне полюбоваться на продолжение свидания нашей любовной парочки, она вновь подвела меня к щели, столь благосклонной к нашему любопытству.

Лишь несколько мгновений мы были оторваны от нее, и все же к нашему возвращению все было готово к тому, чтобы любовники возобновили свой поединок.

Молодой чужестранец сидел на кушетке лицом к нам, Полли пристроилась у него на коленях, обняв руками за шею; завораживающая белизна ее кожи прелестно оттеняла гладкой оливковой смуглостью возлюбленного.

Кто сумел бы вести счет бесчисленным жгучим поцелуям, которыми они обменивались? И даже не обменивались: я часто замечала, как уста их становились единым целым, как заполнялись они бархатными касаниями двух языков, как радовались они такому взаимопроникновению, доставлявшему величайшее удовольствие и наслаждение.

Между тем красношлемый воитель его, что, казалось, сбежал с поля сражения, расслабленный и сконфуженный, уже оправился, вновь предстал во всеоружии, вскинулся и вознесся у Полли между ног. Да и она не просто дожидалась, а приводила его в хорошее настроение своими поглаживаниями, вот даже, склонив голову, прихватила его бархатистый кончик губами совсем не того рта, какому он предназначался природой: не знаю, делала она это для собственного какого-то особенного удовольствия или для того, чтобы придать ему побольше бойкости и облегчить проникновение, только, судя по заблестевшим глазам молодого джентльмена и воспламененному страстью выражению его лица, такая ласка доставила ему огромное наслаждение. Он поднялся, держа Полли на руках, и, обнимая, что-то тихо сказал ей, так тихо, что я не расслышала, затем поднес ее к краю кушетки, доставляя себе удовольствие тем, что шлепал ее по бедрам и ягодицам тугой своей плотью с размаху, что не причиняло никакой боли, видно было, что ей по нутру такие шалости, как и ему.

Вообразите, однако, мое удивление, когда этот молодой ленивец улегся на спину и бережно потянул на себя Полли, которая, поддаваясь его настроению, уселась, как в седло, и, руками направляя незрячего любимца своего куда надо, двинулась прямо на пламенеющий кончик этого оружия утех, каковое сама себе вонзила и всей тяжестью тела заскользила по нему до самого поросшего волосами основания. Замерев на несколько мгновений в сладостном положении наездницы, она позволила ему поиграть своей распаляющей страсть грудью, а затем наклонилась, чтобы осыпать поцелуями лицо и шею начавшего бег иноходца. Очень скоро наслаждение чувственной скачки пришпорило их дикие движения – и поднялась настоящая буря, когда подъем наездницы словно вызывался идущей снизу силой. Он обнял ее руками и всем телом помогал этим перевернутым выпадам, когда наковальня наносила удары по молоту, стремясь к кульминации, которой – по всем признакам – они достигли одновременно, мы всякий раз ясно различали, в какой точке слитного блаженства они находятся.

Видеть это я была больше не в силах, второй акт пьесы так воспламенил меня и так расслабил, что, изнывая от невыносимого безумия, я обхватила Фоби, вцепилась в нее, как будто от нее могло исходить мое облегчение. Та была довольна состоянием, в какое (она это чувствовала) я впала, и все же сострадательно жалела меня, а потому подвела к двери и тихонечко ее открыла. Обе мы незамеченными проскользнули в мою комнату, где, не в силах более от возбуждения держаться на ногах, я тут же рухнула на кровать и замерла, словно убаюканная на каких-то волнах и – одновременно – стыдясь того, что чувствовала.

Фоби прилегла рядом и игриво спросила, как теперь, когда я повидала врага своего и полностью его оценила, все ли я страшусь его или, быть может, рискнула бы поближе сойтись с ним в поединке? На все на это от меня – ни словечка: задохнувшись, я едва дышала. Она же овладела моей рукой и, подвернув свои юбки, силой повлекла ее к тем местам, где – это я уже успела узнать! – не сыскать мне было собственных вожделений, даже тени того, что я желала, не найти там, где ничего, кроме плоскостей или впадин, нет. В ужасной досаде своей я было убрала руку, но испугалась разочаровать Фоби.

Безвольно отданная в полное ее распоряжение, рука моя использовалась так, как Фоби находила нужным, вызывая в себе скорее призрак, чем какое бы то ни было удовольствие во плоти. Что до меня, то я уже изнывала по более плотной пище и сама себе давала слово, что не стану долго играть в эти благоглупости между женщиной и женщиной, даже если миссис Браун вскорости не утолит меня тем, чего отныне требовал мой аппетит. Короче, все во мне истомилось без моего лорда Б., приезд которого ожидался со дня на день. Не его я ждала, помимо естественного интереса или сильного вожделения, очевидно, сама любовь овладела мною.

Два дня спустя после сцены, подсмотренной из чулана, я поднялась около шести утра и, оставив напарницу свою крепко спящей, тихо сошла вниз с единственной целью немного подышать свежим воздухом в маленьком садике, куда имелся выход из салона, от которого меня всегда держали подальше, когда в дом наезжали веселые компании. Теперь же все было охвачено сном и тишиной.

Открыв дверь салона, я удивилась, увидев у почти погасшего камина в кресле самой хозяйки молодого джентльмена – вытянув скрещенные ноги, он крепко спал, брошенный своими беззаботными собутыльниками, которые упоили его и – каждый со своей любовницей – разъехались, товарища же оставили на милость нашей матроны, зная, что та не посмеет побеспокоить его или выпроводить в таком состоянии в час ночи; кроватей же свободных в доме, скорее всего, не было ни одной. Стол все еще украшали посудина с пуншем и стаканы, разбросанные в обычном беспорядке, какой случается после хорошей попойки.

Я подошла поближе взглянуть на спящего и тут – отец небесный! что это был за вид! Нет – ни годы прошедшие, ни извивы судьбы не смогли изгладить из памяти то мгновенное, будто молнией меня пронзившее, впечатление от увиденного мною… Да! Драгоценный предмет самой первой страсти моей, я вовеки храню воспоминание о первом твоем появлении перед очарованными глазами моими… и сейчас вот я обращаюсь к тебе, ты – рядом, я и сейчас вижу тебя!

Представьте себе, Мадам, светлого юношу лет восемнадцати-девятнадцати, голова которого склонилась набок, а взлохмаченные волосы отбрасывали неровные тени на лицо, весь цвет юности и все мужские добродетели которого словно сговорились приковать мой взор и сердце мое. Даже некоторая вялость и бледность этого лица, на котором после излишеств ночи лилия временно одолела розу, придавали невыразимую прелесть чертам, краше каких не сыскать; глаза его, смеженные сном, красиво осеняли длинные ресницы, а над ними… никаким карандашом не навести две эти дуги, украшающие его лоб – благородный, высокий, совершенно белый и гладкий. А вот и пара пунцовых губ, пухлых и вздувшихся, словно их только что пчела ужалила, – они будили искушение сразу же и всерьез взяться за прелестного этого соню, однако скромность и уважение, у обоих полов неотделимые от настоящего чувства, сдерживали мои порывы.

Все же, разглядывая в вырезе его расстегнутого воротника белоснежную грудь, не могла я не поддаться прелести головокружительных мечтаний, и тут же, однако, прервала их, предвидев опасность для его здоровья, которое уже становилось заботой моей жизни. Любовь, сделавшая меня застенчивой, научила быть и заботливой. Трепеща, коснулась я своей рукой его руки и, стараясь сделать это как можно бережнее, разбудила его. Он вздрогнул, глянул поначалу несколько диковато и произнес голосом, звучная гармония которого проникла мне в самое сердце: «Дитя мое, скажи, будь добра, который теперь час?». Я ответила, прибавив, что ему грозит простуда, если он и дальше станет спать с открытой грудью на утренней прохладе. Он поблагодарил меня в ответ с изяществом, какое во всем подходило к его чертам и глазам, уже широко открытым и не без охоты рассматривавшим меня; искры сверкавшего в его взоре огня падали мне прямо на сердце.

Наверное, выпив слишком много еще до того, как отправиться со своими приятелями, он был неспособен участвовать в сражениях до конца и увенчать ночь добычей-любовницей, поэтому, увидев меня, полуодетую, он тут же решил, что я одна из прелестниц дома, которую послали, чтобы он смог наверстать упущенное. Только, хотя как раз это он себе и вообразил, чего и не думал скрывать, не колеблясь скажу: фигура ли моя показалась ему не совсем обычной, в крови ли у него была вежливость, но обращение его ко мне было весьма далеко от грубого, правда, поддавшись нраву, обычному для завсегдатаев дома, он поцеловал меня – первый в моей жизни поцелуй, которым усладил меня мужчина, – и спросил, не окажу ли я ему честь своею компанией, уверив, что все сделает, лишь бы я о том не пожалела. Но даже если бы любовь, этот мастер обращать вожделение в изящество, и не противилась бы такой поспешности, одного страха вызвать недовольство в доме вполне достало бы, чтобы воспрепятствовать моей уступчивости.

Тогда я ответила ему тоном, избранным самой любовью, что по причине, объяснить которую у меня нет времени, я не могу с ним остаться, что вообще, возможно, больше никогда его не увижу – печальный вздох вырвался при этих словах из самой глубины души моей. Покровитель мой позже признался, что был поражен моей внешностью, что я понравилась ему настолько, насколько только могла понравиться девушка того образа жизни, какой он во мне предполагал, поэтому он тут же спросил, не соглашусь ли я перейти к нему, если он освободит меня от обязательств, какие, по его мнению, у меня были перед домом. Поспешное, внезапное, необдуманное и даже опасное предложение! да еще исходившее от незнакомца, а незнакомец – совершенное дитя… только любовь, меня поразившая, окрасила его голос таким очарованием, что не стало сил противиться, не нашлось слов возразить. В тот момент я могла бы умереть за него – сами посудите, могла ли я отвергнуть предложение жить с ним! И сердце мое, бешено заколотившееся в ответ предложению, продиктовало мой ответ, лишь на минуту замешкавшись: я принимаю предложение юного джентльмена и убегу к нему, как только он того захочет, я отдаю себя в полное его распоряжение, будь оно хорошо, будь оно плохо. С тех пор я часто думала: такая величайшая легкость не покоробила и не отвратила его, не обесценила меня в его глазах; судьбе было так угодно, что, страшась всяких напастей столичных, он уже некоторое время подыскивал себе содержанку, когда моя персона затронула его воображение. Одно из чудес, творимых любовью: мы мгновенно пришли к согласию и скрепили его поцелуями, которыми – в надежде на большее – ему и пришлось довольствоваться.

Никогда, наверное, чудесная юность не воплощала себя в облике более подходящем для того, чтобы вскружить девушке голову и заставить ее, забыв про все и всяческие последствия, следовать за кавалером. Ведь помимо всех совершенств мужской красоты были в его облике опрятность, благородство, какое-то изящество в посадке и повороте головы, еще больше выделявшие его в толпе; живые глаза его были полны мысли и понимания, взор был приятен и в то же время повелителен; цвет лица превосходил распустившуюся бутоном любви розу, а неизбывный румянец спасал от примет разгульной жизни или от рыхловатости и желтизны, обычных у таких слишком светлых, как он.

Наш маленький план был таков: на следующее утро, часов в семь, я должна выйти из дома (это я могла обещать с уверенностью, поскольку знала, где найти ключ от входной двери), а он будет ждать меня в конце улицы в карете, чтобы сразу умчать; после этого он пошлет выплатить все долги за мое пребывание в доме миссис Браун, которая, насколько ему представлялось, может и не проявить желания расставаться с той, кто, на его взгляд, способна была привлекать клиентуру в дом.

Тогда я только попросила его не упоминать, что в доме ему на глаза попалась такая персона, как я, причины этого обещала объяснить позже, в более подходящей и спокойной обстановке. Тут же, боясь нахлобучки из-за того, что нас могут увидеть вместе, с болью в сердце оторвала себя от него и тихонечко прокралась в свою комнату, где Фоби все еще крепко спала. Торопливо сбросив то немногое, что было на мне надето, я легла с нею рядом, охваченная смешанным чувством ликования и беспокойства, которое, возможно, легче представить, чем выразить.

Волнения из-за того, что миссис Браун прознает про мой замысел, разочарование, тоска – все исчезло во вновь вспыхнувшем пламени. Видеть его, касаться, быть рядом с ним, хотя бы и одну ночь, но с ним, с кумиром моего любящего девичьего сердца – таким представлялось мне счастье, что дороже свободы или жизни. Он может и надругаться надо мною – пусть! Он хозяин, властелин души моей; счастье, слишком огромное счастье даже смерть принять от руки столь дорогой.

Таким рассуждениям предавалась я целый день, каждая минута которого казалась мне маленькой вечностью. Как часто обращалась я к часам! Как хотелось мне передвинуть стрелки, будто вместе с ними могла я продвинуть время! Будь обитательницы дома чуточку внимательнее, они без труда заметили бы, что со мной происходит нечто необычное, ибо нетерпение, странности проскальзывали в каждом моем движении, 64 в каждом жесте, особенно когда за обедом был упомянут премиленький юноша, бывший тут и оставшийся завтракать. «Ах, какой красавец!.. Умереть можно, что за прелесть!.. Они за него волосья друг другу повыдергивают!..» – эти и им подобные глупости подливали, однако, масло в огонь, пламя которого сжигало меня.

Все эти рассуждения и буйство воображения за целый день имели одно доброе следствие: из-за переутомления я вполне сносно проспала до пяти часов утра, после чего встала, оделась и, терзаясь двойной пыткой страха и нетерпения, стала дожидаться назначенного часа. Наконец он настал. Драгоценный, решающий, опасный час наступил, и вот уже поддерживаемая только решимостью, взятой взаймы у любви, я сумела спуститься на цыпочках вниз: сундучок свой я оставила в комнате, чтобы не давать повода для лишней тревоги, если вдруг кто-то заметит, что я выхожу с ним из дома. Я подошла к входной двери. Ключ от нее всегда лежал на кресле возле нашей кровати – под присмотром Фоби, у которой не возникло ни малейшего подозрения в отношении моего намерения сбежать (мне и самой такое в голову не приходило всего день тому назад), а потому она и не предпринимала никаких предосторожностей и не прятала ключ. С величайшей осторожностью и легкостью открыла я дверь: придающая смелость любовь и тут хранила меня. Оказавшись на улице, я сразу увидела своего нового ангела-хранителя, ждавшего у распахнутой двери кареты. Как добралась до него, не помню: мне чудится, будто летела по воздуху, – только в миг единый оказалась я в карете, а он рядом, обвил меня руками и приветствовал поцелуем. Кучеру было сказано, куда править, и он тронул.

Слезами все время переполнялись глаза мои, но слезами сладчайшего восторга: очутилась в объятиях этого прекрасного юноши – вот восторг, в каком купалось мое сердечко. Прошлое, будущее равно утратили значение для меня. Настоящее – вот на что лишь доставало у меня жизненных сил выдержать и не лишиться сознания. Были и нежнейшие объятия, трогательнейшие уверения в любви ко мне, в том, что он никогда не позволит себе дать мне повод пожалеть об отчаянном шаге, какой я сделала, доверившись целиком его чести и щедрости. Только – увы! – не было в том никакой моей доблести, ведь всего-то поддалась я напору страсти, слишком вольному, чтобы ему противиться; то, что я сделала, я сделала потому, что не могла этого не сделать.

Мгновение спустя (ибо время для меня теперь перестало существовать) оказались мы в гостинице в Челси, гостеприимном пристанище для ищущих утех парочек, где на завтрак нам был подан шоколад.

Содержавший гостиницу бывалый весельчак, превосходно понимавший, что к чему, в жизни, завтракая с нами, лукаво и плотоядно поглядел на меня. Он забавлял нас обоих уверениями, какая мы удачная пара – «уж мне-то поверьте!» – гостиницей его пользуются многие джентльмены и леди, но пары приятней ему видеть не доводилось… он уверен, что я розанчик свеженький… вид у меня такой деревенский, такой неиспорченный! Что ж, супруг мой счастливчик!.. Вся эта обычная для хозяев болтовня не только льстила мне, не только успокаивала, но и помогала избавиться от смущения быть рядом с моим новым повелителем, с кем – а миг такой уже приближался – я начинала опасаться оставаться наедине: у подлинной любви застенчивость появляется даже чаще, чем у девственной стыдливости.

Ослепленная любовью, я готова была умереть ради него, но, сама не знаю почему, до жути страшилась того момента, который был предметом самых жгучих моих желаний; сердце мое замирало от страха – и в то же самое время бешено билось от буйных вожделений. Такая борьба страстей, эта стычка между целомудрием и любовным томлением вновь исторгли из меня поток слез, он же принял их, как то и прежде делал, всего лишь за остатки беспокойств и озабоченности, связанных с внезапностью перемены моего положения, с тем, что я полностью отдала себя под его опеку. Думая так, он делал и говорил все соответствующим образом, чтобы лучше всего вселить в меня уверенность и спокойствие.

После завтрака Чарльз (драгоценное знакомое имя, которым я отныне осмелюсь называть моего Адониса ) с многозначительной улыбкой взял меня за руку и сказал: «Пойдем, моя дорогая, я покажу тебе комнату, откуда открывается великолепный вид на парки». И, не дожидаясь ответа (чем доставил мне большое облегчение), он повлек меня в покои, полные воздуха и света, где вопрос любования какими-то там видами отпадал сам собой, – если не считать вида на постель, которая и создавала требуемую обстановку.

Чарльз, едва задвинув задвижку на двери, подлетел, подхватил меня на руки, прижался губами к моим губам и понес меня, трепещущую, задыхающуюся, обмирающую, полную мелких страхов и нежных желаний, к кровати, где нетерпение помешало ему раздеть меня, он лишь застежки на платье распустил, корсет расшнуровал и шейный платок развязал.

Грудь моя обнажилась, вздымаясь, она позволила ему и видеть, и чувствовать тугую упругость двух возвышений, какие можно представить у девушки, не достигшей шестнадцати лет, только-только из деревни и никем еще не тронутой, даже их великолепие, белизна, форма, приятное сопротивление ласкам не могли надолго привлечь его беспокойные руки: вскоре нижние юбки и рубашка моя были подняты, и пущенные на волю руки устремились к более притягательному центру, открытому для их ласкающего вторжения. Страхи мои, однако, давали себя знать: чисто машинально я сдвинула ноги, но при первом прикосновении руки его, пробиравшейся меж ними, ноги раздвинулись сами собой и открыли путь к главной цели.

Все это время, почти вся открытая для взора его и рук, я лежала тихо и не оказывала никакого сопротивления, что убеждало его во мнении, которое еще раньше сложилось, будто мне эти занятия не в диковинку, ведь взята я была из обычного публичного дома и сама заранее ни словечка не обронила о своей девственности. Да если бы я и сказала такое, то он скорее всего решил бы, что я его за глупца принимаю, который способен проглотить подобную небылицу, чем поверил бы в то, что я до сей поры обладаю драгоценным сокровищем, потаенной жилкой, какую так истово разыскивают мужчины, а найдя, никогда не разрабатывают, но – рушат и уничтожают.

Разгоряченный, он был уже не в силах терпеть любые задержки, потому быстро расстегнулся и извлек инструмент, эту машину любовных атак и, нимало не беспокоясь, направил ее туда, где, как он полагал, была уже пробита брешь… И вот! вот! впервые ощутила я, как нечто твердое и жесткое, словно рог, кость или хрящ, вторглось в нежные, но неподатливые мои органы. Сами вообразите его удивление, когда после нескольких, вовсе не слабых, движений, вызвавших во мне ужаснейшую боль, он совсем-совсем не продвинулся.

Я пожаловалась – мягко, робко, но пожаловалась, – что не смогу этого вынести… он сделал мне больно, и как больно!.. Но и тут он все-таки прежде всего подумал, что виной всему – мой юный возраст и величина его инструмента (очень немногие из мужчин могли бы потягаться с ним в размерах): возможно, мне просто не попадались такие же смелые, сильные и напористые в этих делах, как он. Мысль о том, что цветок моей невинности еще не сорван, не приходила ему в голову, он и помыслить не мог, что нужно тратить время и слова на выяснение, так это или не так.

Снова он попытался – и снова не получилось: проникнуть не удалось, мне же сделалось больнее прежнего, и лишь беспредельная любовь помогла мне выдержать беспредельную эту боль почти без стона. Наконец после нескольких безуспешных попыток он, тяжело дыша, улегся рядом, поцелуями своими осушил мои слезы и мягко спросил, что случилось, почему столько страданий и жалоб? Может, с другими у меня получалось лучше, чем с ним? В ответе моем была простота, призванная убедить: он – первый мужчина, который так обращается со мной. Правда могущественна, и не всегда мы не верим тому, чего страстно жаждем.

Чарльз, кого собственные ощущения уже достаточно подготовили, кто не мог посчитать мои претензии на невинность совсем уж несуразными и необычными, успокоил меня поцелуями, умолял – во имя любви – потерпеть немного, уверял в готовности относиться к боли моей так же бережно, как к своей.

Увы! этого было достаточно: я давно готова была доставить ему любое удовольствие, какой бы болью для меня оно не обернулось.

На сей раз он начал все по-иному: прежде всего, подложил одну подушку под меня, теперь высота была более подходящей для попадания в самое яблочко; затем еще одну подушку подсунул мне под голову, так стало удобнее; потом развел мои ноги, встал между ними так, чтобы они легли ему на бока, и направил конец своего тарана в самую щель, открывавшую желанный проход: она была так мала, что с трудом можно было понять, что он попал как раз туда, куда хотел. Он посмотрел, потрогал, удостоверился и – неистово двинулся вперед, загоняя изумительную жесткость свою словно клин, расщепивший соединение нежных частей и позволивший проникнуть внутрь по крайней мере концу рвущего плоть оружия; почувствовав это, он усилил нажим, нанес точный, выверенный прямой удар с силой, давшей возможность проникнуть еще глубже. Меня же в этот момент пронзила невыносимая боль там, где стороны мягкого прохода были раздвинуты жестким и толстым тараном, от криков меня удерживало лишь опасение взбудоражить всю гостиницу, я закусила конец юбки, завернувшейся к самому лицу, и в агонии терзала ткань зубами. В конце концов мягкие ткани поддались жесткому вторжению, проникновение продолжилось, и тут, возбужденный до крайности, уже не владеющий собой, Чарльз в каком-то естественном бешенстве всю жгучую ярость перегретой своей машины вложил в дикий, безжалостный выпад, и обагренный кровью девственницы меч вошел в меня, все сметая на своем пути, по самую рукоятку… Вот! вот тут и покинула меня вся моя сдержанность: боль была так остра, что я закричала и лишилась чувств. Позже, когда извержение его завершилось и оружие было убрано, он рассказал мне, как струйки крови, вытекавшей из раны разорванного прохода, заливали мне бедра.

Придя в себя, я обнаружила, что лежу раздетая в постели, в объятиях милого неумолимого погубителя моей девственности, а сам он, полный сочувствия, склонился надо мной, держа в руках бокал с подкрепляющим, что, как и все, исходящее от дорогого мне причинителя стольких болей, я отвергнуть не смогла. Глаза мои, однако, наполнились слезами, я обратила к нему свой томный взгляд, где читался немой укор в жестокости и невысказанный вопрос, в том ли состоят блага любви? После полного своего триумфа над невинностью там, где он и не чаял найти ее, Чарльз проникся ко мне глубочайшим чувством и нежностью искупал боль, причиненную мне тогда, когда сам он взмывал к вершинам наслаждения. Мягкостью обхождения, теплотой, лаской убаюкивал и успокаивал он меня в моих слабых жалобах, дышавших больше любовью, чем обидой, ибо не так много времени понадобилось, чтобы утопить все мои страдания в море удовольствия от того, что я вижу его, что принадлежу ему – ему, ставшему отныне абсолютным властителем моего счастья, если выразить это одним словом, моей судьбы.

Все же боль слишком чувствовалась, а рана слишком кровоточила, чтобы благородный Чарльз решился подвергнуть мое терпение еще одному испытанию. Я ни пошевелиться не могла, ни ходить, тогда он велел подать обед к самому краю кровати, так что мне ничего другого не оставалось, как приняться за крылышко дичи и выпить два-три бокала вина – ведь прислуживал и уговаривал меня выпить и поесть не кто иной, как мой возлюбленный, которому любовь передала непререкаемую власть надо мною.

После обеда, когда все, кроме вина, было убрано, Чарльз весьма бесстыдно испросил позволения – а согласие он мог прочесть во взгляде моем – лечь со мной в постель, тут же принялся раздеваться, на что я не могла не смотреть со странным чувством страха и радости одновременно.

И вот он уже в постели со мной – впервые, в самый разгар дня, – вот он приподнимает свою и мою рубашки, прижимает свое пылающее тело к моему… о! радость непомерная! о! нечеловеческий восторг! Где та боль, что устоит под напором такого наслаждения? Я уже не чувствовала страданий из-за своей раны внизу, я обвилась вокруг него виноградной лозою так, будто боялась, что хоть частичка его тела останется без моих прикосновений, я отвечала на его страстные объятия и поцелуи с трепетом и пылом, свойственным только настоящей любви, с какой не сравниться никакому вожделению. Да, даже сейчас, когда тирания страстей во мне давно угасла и в жилах моих уже не огонь, а холодное успокоение обычного потока, воспоминания об этих самых волнующих минутах моей юности все еще радуют и ободряют меня. Впрочем, позвольте я продолжу. Очаровавший меня юноша и я слились теперь тело к телу полностью, каждой складочкой, каждым возвышением, каждым углублением; не в силах сдерживать буйство вернувшихся желаний, он двинул свою армию вперед, мягко раздвинул мои ноги своими, запечатал уста мои поцелуями, сочившимися огнем, снова изготовил таран и снова пустил его в ход, толчками прокладывая путь в порванных мягких складках, которые отзывались на новое вторжение страданиями меньшими, чем тогда, когда был сделан первый прорыв. Я сдерживала крик и терпела все с пассивной стойкостью героини. Вскоре движения его убыстрились, щеки запылали пунцовым румянцем, глаза закатились в жарком пароксизме, наконец, прерывистое дыхание и конвульсии засвидетельствовали приближение того наивысшего наслаждения, которое я из-за слишком великой боли разделить с ним пока не могла.

Только несколько раз испытав все это и притупив как следует ощущение страданий, обрела я способность чувствовать щекочущий поток успокоительных сладостей, что вызывал во мне восхитительный отклик и умиротворял разыгравшуюся мою чувственность – к избытку услады пришла от избытка боли. Когда же свидания наши стали следовать одно за другим и я к ним привыкла, то тогда ощутила я воистину несравненное удовольствие, наслаждение из наслаждений, когда горячий стремительный поток проходится по всем зачарованным внутренностям… благодатный поток! какое упоение! какой восторг! невыносимое, неодолимое наслаждение это даровано природой, без сомнения, для того, чтобы дать облегчение, почувствовать восхитительное мгновение таяния внутри, о приближении которого предупреждают милый бред и сладостный трепет в миг истечения струящейся неги, в которой тонет само наслаждение.

Как часто, когда яростная путаница моих страстей смывалась упоительным потоком, в томных размышлениях задавала я себе спокойный вопрос: дарует ли природа всем своим созданиям такое же счастье, как и мне? Или: чего стоят все эти страхи последствий в сравнении с радостями одной только ночи, проведенной с таким, недоступным пониманию моих глаз и сердца, очаровательным, любящим, несравненным юношей?

В непрестанном круговороте любовных восторгов, поцелуев, воркования, забав и всякого рода услад провели мы целый день до самого ужина. Наконец подали ужин, но прежде Чарльз, не могу понять зачем, накинул на себя одежду, уселся рядом с кроватью, устроил из постели и простыни стол со скатертью, который сам накрыл и сам за ним прислуживал. Ел он с прекрасным аппетитом и, казалось, радовался, видя, как ем я. Судьба моя меня обвораживала, я так увлеченно сравнивала восторги, в которых ныне купалась, со скукой и пресностью всей прежней моей жизни, что считала все это весьма дешевой платой за все свои утраты или риск того, что восторги окажутся недолговечными. Настоящее, сиюминутное полностью заполнило мое сознание, до самых его укромных уголков.

В ту ночь мы легли вместе и после того, как вновь вкусили от благ удовольствия, самой природою, уставшей и удовлетворенной, были преданы в руки сна – руки возлюбленного моего обвивали меня, осознание чего сделало сон еще более сладким.

Поздно утром я пробудилась первой и, едва дыша от опасения нарушить его покой, смотрела, как, бережно высвободив меня из своих рук, возлюбленный мой крепко спал. Мой чепчик, волосы, рубашка – все на мне было в беспорядке от неистовств, мною испытанных, так что я воспользовалась случаем и привела все в надлежащий порядок – почти не отрывая восторженного взгляда от спящего юноши, чувствуя, как уходит вся боль, какую он мне причинил, и безмолвно признавая, что наслаждение с лихвой заплатило за все мои страдания.

День занялся. Я сидела в постели, все белье на которой было скомкано, скручено или было сброшено из-за неистовства наших движений да знойной духоты. Не могла я не поддаться искушению, что влекло меня так неукротимо: в этот светлый миг радовала я взор свой созерцанием всех юношеских красот, которыми уже успела насладиться и которые теперь были почти полностью обнажены передо мной; даже то, что скрывала в жгут свернувшаяся рубашка, рисовалось в моем воображении так же ясно, как и остальное. Влюбленная по уши, я просто парила над ним! Мне мало было двух глаз, какими я впитывала красу всех его обнаженных прелестей, мне нужно было по крайней мере сто глаз, чтобы досыта усладить свой взор.

О! если бы я могла обрисовать его фигуру такой, какой вижу ее даже сейчас – а она до сей поры не покидает моего воображения! – в полный рост, само совершенство мужское во всей своей красе. Представьте себе лицо без единого изъяна, оттененное первоцветом и весенней свежестью возраста, придающего красоту любому полу, лицо, где лишь над верхней губой пролегла тень от едва начавшего пробиваться первого пушка.

Двойные рубины пухлых губ его разошлись и, казалось, выдыхали воздух приятней и чище, чем тот, что вдыхали. Ах! чего только мне стоило удержаться от такого желанного поцелуя!

Прекрасная, славно выточенная шея, украшенная сзади с обеих сторон кольцами естественно вьющихся волос, соединяла голову с телом совершенной формы и крепко сбитым, сила и мужская мощь его внешне скрывались и смягчались нежностью цвета лица, изяществом черт, гладкостью кожи и округлостью плоти.

На белоснежном пространстве по-мужски широкой груди пунцовые соски казались бутонами роз, готовыми вот-вот лопнуть.

Даже сорочка не могла скрыть от меня соразмеренность и завершенность его форм там, где талия плавно переходила в чресла и уклон сменялся крутым возвышением боков, где холеная, гладкая и ослепительно белая кожа блестела, обтягивая твердые округлости спелой плоти; при легчайшем нажиме она подергивалась рябью, но стоило попытаться нажать посильнее, как пальцы начинали скользить, словно по поверхности тщательно отполированной слоновой кости.

Бедра его, превосходно вылепленные, округлые в наливе молодости и силы, постепенно сужающиеся к коленям, казались двумя столпами, достойными того тела, какое они поддерживали и внизу которого находился таран, яростно вломившийся и почти сокрушивший те мягкие мои части, что еще не переставали отзываться болью на эту ярость. Но посмотрите на него теперь! Обессиленно упавший, откинувши полуприкрытую пунцовую головку на поверхность бедра, умиротворенный, податливый – ничто в его облике не говорило о способности сотворить зло и жестокость, им причиненные. Роскошная поросль мягких в колечки свившихся волос окружала его основание, оттеняя его белизну; покрытый узором вен податливый ствол, словно ужавшись, съежившись, сплющившись, обратился в истомленного рыхлого толстячка, поддерживаемого меж бедер своим шарообразным придатком, этим волшебным мешочком сокровищ сладострастной природы, который, казалось, вобрал в себя все морщинки и все складки великолепного, молодого, без изъянов тела. Совершенной композиции картина, привлекательнее и трогательнее которой у природы нет. Она, конечно же, бесконечно превосходит все эти обнаженные тела, что изображаются художниками в живописи, в скульптуре и в произведениях любого из искусств, которые покупаются за бешеные деньги; так уж получается, что превосходство и величественность того, что можно увидеть в реальной жизни, мало кем осознается, разве что теми немногими, кого природа наделила пылом воображения и кто в суждениях своих верен той истине, что истоки, первоосновы красоты, непревзойденные творения самой природы превыше всех своих отражений в искусстве и что, как бы ни посягало богатство, оно не в силах заплатить за эти творения сполна.

Всему, впрочем, приходит конец. Одно движение юного ангела в размягченности уже уходящего сна – и все сокровища были скрыты от моих глаз оправленными рубашкой и простынью.

Тогда я легла, направив руки к той части своего тела, где виды, коими только что я любовалась, уже вызывали мятеж, силой превосходивший и боль и страдания, усмиряя его, пальцы мои сами открыли уже проторенный проход. Однако долго сравнивать там разницу между девственницей и теперь уже законченной женщиной мне не пришлось: проснулся Чарльз и, повернувшись ко мне, спросил, каково мне спалось, и, едва выслушав ответ, запечатлел на моих губах исторгающий восторг и обжигающий поцелуй, пламя которого проникло мне в сердце, а оттуда разошлось по всем-всем жилочкам, по всему телу. Тут же, словно в гордыне своей отплачивая мне за учиненный осмотр нагих его красот, он откинул простыню и поднял как мог высоко на мне рубашку – пришел его черед любоваться дарами, какими осчастливила природа меня; руки его тоже не бездействовали, сразу же прошлись по каждой частичке моего тела. Восхитительная скудность и твердость еще не созревших, но многообещающих грудей, белизна и упругость плоти – все во мне, казалось, вызывало его удовлетворение. Любопытство влекло его взглянуть на разорение, им учиненное, в центре сверхъяростного таранного удара; подложив под меня подушку, он устроил меня так, как то отвечало целям его своенравной проверки и на вид и на ощупь. Кто, скажите, может в словах выразить огонь, сверкавший в его очах и горевший на его дланях! Лишь вздохами радости и милой неразборчивостью восклицаний мог он тогда воздать мне хвалу. К тому времени орудие его вновь было твердо нацелено на меня, я смогла рассмотреть его в момент высочайшего подъема и возбуждения. Чарльз сам ощупал его и, видимо нашел состояние удовлетворительным, с улыбкой любви и добродетели схватил он мою руку и мягко, но настойчиво поднес ее к гордости своего естества, роскошнейшему шедевру его. Слабо сопротивляясь, я не могла не ощутить то, что сжать было мне не по силам, – столп из белейшей слоновой кости, причудливо испещренный голубыми прожилками и увенчанный – при напрочь откинутом капюшоне – головкой, на котором сама жизнь играла всеми оттенками красного и алого, – никакой рог не мог быть тверже и жестче, зато и никакой бархат не мог быть столь мягок, ласков и отзывчив на прикосновение. Чарльз препроводил мою руку еще ниже, туда, где природа и наслаждение совместно устроили сладострастную свою сокровищницу, столь ловко закрепленную и подвешенную к основанию первичного их орудия и прислужника, что его смело можно было счесть заодно и казначейским распорядителем; там довелось мне через мягкую оболочку хорошо разобраться в содержимом – паре округлых шариков, которые, казалось, были созданы для игры, но упрямо не давались в руки, ускользая от любого, даже очень легкого, давления снаружи.

Появление моей слабой и теплой руки в местах особо чувствительных вызвало такой внезапный пожар страсти, что, отбросив всякие приготовления и пользуясь удобством, с каким я расположилась, Чарльз бурей обрушился туда, где я нетерпеливо ждала его, на сей раз таран свой направил он уверенно и без промаха. Тут же почувствовала я вторжение жесткости меж разведенных краев раны, отныне отверстой для жизни; малость и узость более не доставляли мне невыносимой боли, а любовнику моему создавали лишь те трудности, что возвышали его наслаждение; ощущение, что орудие его оказалось в плотных объятиях моей нежной и пылающей плоти, словно меч, упокоившийся в ножнах, мягко его облегающих, переполняло меня наслаждением, так что у меня совершенно дух перехватило и дыхание зашлось. А эти убийственные выпады! А несметные поцелуи! Каждый из них – радость неописуемая, но и эта радость затерялась в толпе куда больших блаженств! Возбуждение и сумбур были чересчур сильными, чтобы естество могло выдержать его долго: ключи, столь возмущенные и горячо разогретые, скоро выкипели и, иссякнув, пригасили полыхавший пожар. Утехи любовные и накипь вожделения поглотили все утро и еще столько дня прихватили, что, когда пришло время накрывать на стол, пришлось накрывать его сразу и к завтраку, и к обеду.

Пока мы отдыхали, Чарльз рассказывал о себе, и каждое слово из рассказанного им было правдой. Его отец – а Чарльз был единственным ребенком – имел небольшой доход, но тратил без счету, залезая в долги, потому и сыну смог дать весьма скудное образование: никакому делу тот не был обучен, предполагалось пустить его по военной части, выкупив чин и звание, разумеется, при том условии, что удалось бы достать денег или сберечь их в процентах, однако о выполнении этих двух условий приходилось скорее мечтать, чем на то надеяться. Расточительный и недальновидный родитель обрек юношу на участь далеко не лучшую: способный и многообещающий отрок пребывал в полном ничегонеделании, к тому же папенька палец о палец не ударил, чтобы хоть намеком предостеречь сына от пороков и опасностей, подстерегающих неосведомленных и неосмотрительных в столичной жизни. Чарльз жил дома под присмотром отца, который сам содержал любовницу. Во всем остальном, если только Чарльз не просил у него денег, отец относился к нему с добротой, в которой было больше лени, чем добра: мальчику все сходило с рук, любое его объяснение или отговорка принимались на веру, и даже когда отец порицал его, это больше походило на потворство проступку, чем на серьезную заботу о воспитании или наказание. Деньги, однако, были нужны, и нужду в них Чарльз, у которого мать умерла, удовлетворял благодаря щедрости бабушки по материнской линии, не чаявшей во внуке души. Она владела солидным годовым доходом и постоянно отдавала ненаглядному своему все сбереженное ею до последнего шиллинга – к великому огорчению его отца: того огорчало не то, что бабушка потакает капризам внука, а то, что она предпочитает Чарльза ему самому. И мы слишком скоро убедились, какой губительный оборот может принять подобная корыстная ревность, клокочущая в отцовской груди.

На щедроты любвеобильной бабушки Чарльз, тем не менее, мог содержать любовницу, столь непритязательную, какой делала меня любовь моя: добрая моя судьба – а таковой я вовек и буду ее считать – свела меня с ним, как я уже о том имела случай сказать, как раз тогда, когда он присматривал себе сожительницу.

О характере его могу Вам сразу сказать одно: ровность поведения, очаровательная мягкость и обходительность свидетельствовали о том, что Чарльз рожден был для семейного счастья – заботливый, от природы вежливый и благочестивый; не было случая, чтобы он повинен был в ссоре или злобой взрывал безмятежность и спокойствие общения, его умению соблюдать выдержку мог позавидовать каждый. Не наделенный качествами великими или блестящими, свойственными гению, теми, благодаря которым можно прогреметь на весь свет, он обладал всеми более скромными свойствами, какие признаются менее громкой, но все же доблестью в обществе: простой здравый смысл в сочетании с добродетельной скромностью и добродушием доставляли ему если не обожание, то всеобщую любовь и уважение, приносящие еще больше счастья. Признаюсь, поначалу лишь красота облика привлекала к нему мое внимание и вызывала во мне страсть, а потому не очень-то я могла тогда судить о внутренних его качествах и достоинствах, какие позже мне представился случай постичь и какие, возможно, в том легкомысленном и ветреном возрасте мало трогали бы мое сердце, не будь они заключены в обличье столь приятное для глаз моих, кто стал кумиром моих чувств. Впрочем, вернемся к нашему рассказу.

После обеда, который мы отведали посреди полного беспорядка в постели, Чарльз встал и, бурно попрощавшись, покинул меня на несколько часов. Он поехал в город, где обсудил все происшедшее с молодым хватким адвокатом, и они вместе отправились к дому благочестивой бывшей хозяйки моей, от кого я сбежала за день до этого и с кем он был намерен заключить сделку, чтобы раз и навсегда избавиться от любых ее притязаний в будущем.

Таково было намерение, однако по дороге его приятель, адвокат и рыцарь-храмовник, еще раз обдумал то, о чем ему рассказал Чарльз, и счел за лучшее придать их визиту несколько иную видимость: вместо того, чтобы предлагать мировую, потребовать удовлетворения.

Едва успели они войти, как тут же девушки окружили знакомого им Чарльза, времени с моего побега прошло слишком мало, а они и понятия никакого не имели даже о том, что он хотя бы виделся со мной, так что ни малейшего подозрения в его причастности к моему бегству у них не явилось. Они, как умели, подлизывались к нему, спутника Чарльза скорее всего приняли за свеженькую жертву. Только храмовник вскорости поубавил им прыти, потребовав разыскать хозяйку, с которой, прибавил он прямо-таки с судейской суровостью, ему необходимо разрешить одно дело.

За мадам тотчас же послали, и, когда девушки более чем охотно покинули салон, адвокат строго спросил, знает ли она молодую особу, только прибывшую из деревни, по имени ФРЕНСИС или ФАННИ ХИЛЛ? Эта особа под предлогом найма в служанки была обманом вовлечена в ловушку; при этом адвокат описал меня настолько, насколько он мог это сделать по рассказам Чарльза.

Странно, но это так: порок трепещет на допросах у правосудия. Миссис Браун, совесть которой в отношении меня была не совсем чиста, эта всей столице известная кляча, что жилы из себя тянула, лавируя меж всяческих опасностей, какими чревато ее ремесло, не могла не встревожиться, услышав вопрос, особенно когда адвокат повел речь о мировом судье, о Ньюгейтской тюрьме, о судебной палате Олд Бэйли, о привлечении к уголовной ответственности за содержание непотребного дома, о наказании у позорного столба или вывозкой вываленной в грязи и перьях на тачке и о всяком таком прочем. Она, решивши, вероятно, что я подала жалобу на ее дом, сделалась чрезвычайно бледной и разразилась в ответ потоком из тысячи оправданий и извинений.

Словом, если говорить коротко, джентльмены с триумфом унесли мой сундучок с вещами, который миссис Браун, не напади на нее страх великий, могла бы и выторговать. Стремясь отвести угрозу от дома и очистить его от всех претензий, хозяйка даже пожертвовала чашу крепчайшего пунша вместе с иными, дому присущими, угощениями, каковые были предложены, но не приняты. Чарльз все это время разыгрывал из себя случайного спутника адвоката, которого он привел сюда просто потому, что знал, где дом находится; внешне он ничем не выдал, что обсуждаемый предмет его хоть сколько-нибудь интересует. И все же он получил дополнительное удовольствие, когда убедился, что все, о чем я ему рассказала, подтвердилось и что охваченная страхами сводня поостережется выведывать и расспрашивать о моей судьбе, ибо, судя по той готовности, с какой она пошла на соглашение, страхи эти были велики чрезвычайно.

Фоби, доброй менторши моей Фоби, в то время дома не было (возможно, она меня разыскивала), иначе, скорее всего, разыгранная джентльменами сценка так гладко не прошла бы.

Переговоры все же потребовали времени, которое показалось бы мне, оставленной в незнакомом доме, куда более долгим, если бы не хозяйка гостиницы, по-матерински заботливая женщина, которой Чарльз совершенно свободно меня представил. Она поднялась ко мне, мы пили чай, и беседа с ней, а точнее ее рассказы помогли мне вполне сносно скоротать время еще и потому, что темой наших разговоров был он. Все же вечер настал, условленный час его возвращения миновал, и я не могла не впасть в тоску нетерпения и милых страхов, слетавших ко мне; их наш слабый пол ощущает тем сильнее, чем крепче мы любим.

Страдать мне пришлось недолго, и едва он появился, все страхи были забыты и все нежные укоры, что я для него приготовила, растаяли, так и не достигнув моих губ.

Я пока не вставала с постели, так как ногами могла пользоваться не иначе, как весьма уродливо, и Чарльз подлетел ко мне, подхватил на руки, поднял, заключил в свои объятия (сам попав в мои) и рассказал, перебивая свое повествование множеством сладостных поцелуев, об успехе его предприятия.

Я не могла сдержать смех, узнав, в какой страх вогнали они старую пройдоху, я и представить себе не могла в невежестве своем – да и вовсе не утраченная невинность тому способствовала – что подобное возможно. Она, очевидно, уверилась, что я сбежала под защиту какой-нибудь родни, о которой припомнила, отвратившись от того, что со мною проделывали в доме, и что оттуда-то эта жалоба и исходит, ведь, здорово рассудил Чарльз, ни один из ее соседей не видел в столь ранний час, как я убегала в карете, или, во всяком случае, не мог заметить его самого, в доме же ни у кого даже проблеска мысли или подозрения не было, что я разговаривала с ним, еще того меньше, что я была способна столь быстро сговориться с совершенно незнакомым человеком. Так случается, и не всегда мы должны больше всего не доверять самым невероятным невероятностям.

Мы поужинали с веселостью двух молодых беззаботных созданий, охваченных единым желанием, и, поскольку я с живостью и легкостью целиком вверила Чарльзу свое будущее счастье, то ни о чем другом и помыслить не могла, как о том, чтобы и он принадлежал мне.

Он не заставил ждать себя в постели, и в эту вторую ночь, когда боль уже почти ушла, я в полной мере вкусила все прелести совершенного наслаждения: я плыла, я купалась в благодати до тех пор, пока обоих нас не сморил сон; но стоило нам пробудиться, как тут же снова обратились мы к восторгам утех.

Так, почти все время предаваясь любви и жизни, провели мы в Челси дней десять. Чарльз каждый раз находил благовидные объяснения своему отсутствию дома и не прерывал добрых отношений с любящей бабушкой, от которой постоянно получал достаточно денег, чтобы оплачивать расходы, которые он нес из-за меня; кстати, они были сущими пустяками в сравнении с тем, что он тратил на свои менее постоянные утехи такого рода.

Затем Чарльз снял для меня меблированную квартирку в доме на Д.-стрит, в Сент-Джеймсе. Две комнаты с кладовой на втором этаже обходились в полгинеи в неделю и были гораздо удобнее для его частых посещений, чем гостиница, которую я покинула с огромным сожалением: она сделалась для меня бесконечно дорогой как место, где я впервые обрела моего Чарльза и где потеряла драгоценность, какую никак нельзя потерять в жизни дважды. У хозяина причин жаловаться не было, разве что, учитывая широкую натуру Чарльза, сожалеть о том, что мы съезжаем.

Прибыв в наше новое жилище, я, помнится, нашла его миленьким, хотя и – даже за такую плату – довольно простоватым. Только ведь, даже если бы Чарльз привел меня в темницу подземную, одно его присутствие превратило бы ее в маленький Версаль .

Хозяйка дома, миссис Джонс , показавшая нам нашу квартиру, не жалела ни красок, ни языка, расписывая ее удобства – и что собственная ее служанка станет о нас заботиться… и что в доме ее квартируют самые приличные люди… и что первый этаж снимает секретарь иностранного посольства… и что я по виду очень добрая леди… При слове «леди» я так и вспыхнула от польщенного тщеславия: звучало это, согласитесь, чересчур сильно для девушки в моем положении, поскольку, хоть Чарльз предусмотрительно и переодел меня в менее кричащий и вызывающий наряд, чем тот, в каком я бежала к нему, хоть он и выдавал меня за свою жену, с кем вступил в брак тайно и кого вынужден был из-за своих друзей (старая история) прятать, я поклясться готова, что женщина эта слушала его сказки, нимало им не веря, так хорошо знала она жизнь и нравы столицы. Бессовестнее ее трудно было отыскать человека, единственная для нее забота – сдать комнаты повыгоднее, так что и полная правда ее никоим образом не смутила бы и сделку не расстроила.

Вот набросок портрета и кое-какие сведения из ее жизни – они могут Вам пригодиться, чтобы понять роль, какую ей еще предстоит сыграть в том, что касается меня.

Было ей лет сорок шесть – высокая, тощая, рыжеволосая, с лицом довольно обыкновенным, ничем не примечательным, такие попадаются повсюду, но не замечаются и о них нечего сказать. В юности была она на содержании у одного джентльмена, который, умирая, оставил ей пожизненно сорок фунтов в год, приняв во внимание дочь, которая родилась у нее от него; дочку эту в семнадцать лет мамаша продала – за цену весьма умеренную – джентльмену, который отправился за границу и забрал свое приобретение с собою, там он обращался с ней с величайшей заботливостью и даже, по слухам, тайно женился на ней, однако все время настаивал, чтобы она прервала всяческие отношения и не поддерживала никаких связей с мамашей, что в низости своей способна, будто торговка, выставить на рынок собственную плоть и кровь. Впрочем, чувства естественные, человеческие были мамаше чужды, единственная ее страсть заключалась в деньгах, потому разрыв с дочерью если и вызвал у нее осложнение, то лишь в виде огорчений из-за невозможности вытянуть из чада родного побольше подарков или иных благ. Равнодушная по самой натуре своей ко всем радостям, кроме как любыми средствами мошну набить потуже, она сделалась эдакой частной сводней – для чего, надо сказать, весьма подходила своей важной, приличной внешностью – и бралась подыскивать пару хорошо знакомым и состоятельным клиентам. Короче, ничто из того, в чем ей виделась выгода и прибыль, не проходило мимо ее рук. В городе она знала все ходы и выходы, не только сама всюду поспевая, но и постоянно собирая сведения обо всем во время своих сделок, ибо помимо сведения широкой практики, вносившей гармонию в отношения двух полов, она брала вещи в заклад, ссужала деньги под проценты и обделывала – очень прибыльно – еще кое-какие тайные дела. Она арендовала дом, в котором жила, и выжимала из него все что можно, сдавая квартиры внаем. Хотя «стоила» она, самое малое, три или четыре тысячи фунтов, но не позволяла себе даже необходимого и жила исключительно на то, что ей удавалось дополнительно выжать из своих жильцов.

Когда она увидела, что за парочка поселилась под ее крышей, то сразу же, без сомнения, принялась прикидывать, как бы получить с нас побольше денег, для чего – тут она рассудила совершенно правильно – наше положение и неопытность вскоре предоставят ей все возможности.

В такое вот удобное и надежное гнездышко, в цепкие когти этой алчной гарпии и было перенесено наше обиталище. Для Вас не так уж и важно, а мне не доставит никакого удовольствия вдаваться в детали всех мелких кровожадных способов и средств, какими она пользовалась, чтобы постоянно обирать нас до нитки; Чарльз предпочитал все это сносить, чем беспокоиться о переезде, к тому же тонкости предъявляемых ею к оплате счетов едва ли могли постичь молодой господин, не ведавший никаких ограничений и понятия не имевший об экономии, и деревенская глупышка, ничего в таких делах не смыслившая.

И все же именно здесь, рядом с великолепным возлюбленным моим, провела я восхитительнейшие часы своей жизни: Чарльз был со мной, а в нем заключено было все, в чем нуждалось и чего жаждало мое любящее сердце. Он возил меня на спектакли, в оперу, на маскарады и иные всякие столичные увеселения, все это, разумеется, радовало меня, только радость умножалась безмерно тем, что рядом со мною был он, что он мне все объяснял, возможно, находя удовольствие в естественных выражениях удивления и восторга, какие не могли не появляться у бедной селяночки при виде – в первый-то раз! – всего этого великолепия. Правду сказать, для меня всякий раз увеселения становились чувствительным подтверждением того, сколь велика власть полностью завладевшей моим сердцем единственной страсти моей, которой отдалась я душой и телом и которая не оставляла в моей жизни места ни для какого иного наслаждения, кроме любви.

Взять хотя бы мужчин, которых я видела повсюду, не замечая их нигде, – как проигрывали они в моих глазах в сравнении с моим Адонисом, полное совершенство которого ни разу не дало мне ни малейшего повода сетовать на себя за что-либо с ним связанное. Он стал моей вселенной, и все, что не было им, не значило для меня ничего.

В конечном счете любовь моя столь бурно била через край, что отогнала какое бы то ни было предположение, загасила всякую тлеющую искорку ревности: даже случайная мысль, всего лишь пытавшаяся обратиться в эту сторону, вызывала во мне такие мучения, что любовь к самой себе и ужас, что хуже смерти, навсегда оградили и избавили меня от ревности. Впрочем, не было для нее и случая; решись я рассказать здесь, как Чарльз несколько раз ради меня пожертвовал женщинами куда более важными, чем я осмелилась бы просто на то намекнуть (принимая во внимание его внешность, не такое это уж и диво), то могла бы представить Вам полное доказательство его нерушимой верности мне; только не стали бы Вы сердиться на меня за то, что я снова раззадориваю аппетит собственного тщеславия, которому полагалось бы уже давным-давно насытиться?

На время, когда мы были свободны от активных удовольствий, Чарльз нашел себе еще одну забаву: он решил просвещать меня – в том и настолько, куда и насколько его собственный свет проникал, – в великом множестве жизненных явлений, о каких я вследствие своей необразованности не имела совершенно никакого понятия. Ни единому слову, слетавшему с губ милого учителя моего, не давала я пропасть понапрасну, каждый слог, им произнесенный, я хранила в памяти, ко всему, что им говорилось, я относилась как к вещаниям оракула; лишь поцелуям, не могу отказать себе в удовольствии признаться, позволяла я прерывать речи, исходившие из уст, дышавших сладостью превыше арабских благовоний.

Немного времени потребовалось, чтобы успехами своими сумела я доказать, как глубоко ценю все, о чем он мне говорит: я повторяла ему почти слово в слово и, не желая, чтобы меня принимали просто за попку-попугая, показывала, как я вникаю, обдумываю, как стараюсь понять, я сопровождала уроки собственными замечаниями и задавала ему вопросы, требующие объяснений.

Я стала заметно избавляться от своего провинциального выговора, от неуклюжести в походке, осанке, манерах, умении себя держать – так велика была моя наблюдательность и так быстро я все схватывала и перенимала, так плодотворно было мое стремление с каждым днем делаться все более и более достойной его сердца.

Что касается денег, то он приносил мне все, что сам получал, только великих трудов ему стоило заставить меня хоть часть из них положить в свое бюро; то же и с одеждой: ему никак не удавалось уговорить меня принять хоть на фут материи больше, чем требовалось на то, чтобы – в угоду его вкусам – одеться поаккуратнее, ничего сверх того мне было не нужно. С превеликим удовольствием я взялась бы за любой, пусть самый тяжкий труд, пальцы себе с радостью извела бы до костей, лишь бы иметь возможность содержать его; сами посудите теперь, могла ли я даже помыслить о том, чтобы стать для него обузой. Непрактичность, отсутствие корысти во мне были так естественны, настолько следовали велениям моего сердца, что Чарльз не мог того не почувствовать: если он и не любил меня так, как я его (постоянный и единственный предмет милых препирательств между нами), все же он, по крайней мере, сумел вселить в меня веру в то, что нет и не может быть мужчины нежнее, честнее и вернее, чем он.

Наша домовладелица, миссис Джонс, частенько поднималась ко мне в квартиру, откуда я без Чарльза не выходила никуда и ни за чем; для нее не составило труда – никакого тут особого искусства не требовалось – быстренько выведать, что мы обошлись без церковной церемонии, а некоторое время спустя она узнала все тайны наших отношений, все это ее отнюдь не огорчило, скорее наоборот, если принять во внимание ее намерения, касающиеся меня, которые – увы! – она слишком скоро получит возможность привести в исполнение. Тогда же собственный жизненный опыт убеждал ее, что любая попытка, пусть самая что ни на есть косвенная или замаскированная, расколоть, разрушить неразрывный союз, единение двух таких сердец, как наши, привела бы (во всяком случае, в то время) всего-навсего к потере двух жильцов, которыми она умело и прибыльно верховодила, особенно, если любой из нас узнает о том, что ей поручено, а поручено ей было одним из клиентов либо как-нибудь выманить меня из дома одну, либо любой ценой убрать от моего покровителя.

Но тут вскоре варвар-судьба моя избавила ее от необходимости разлучать нас. Уже одиннадцать месяцев моей жизни пронеслись одним сплошным неудержимым потоком счастья и восторга. А даже в природе бурному потоку не дано литься долго. Около трех месяцев я носила его ребенка – тут полагалось бы сказать, что это обстоятельство увеличило его заботу и нежность. И вдруг – смертельный, нежданный удар разлуки обрушился на нас. Умолчу о всех подробностях, о каких до сей поры не могу вспомнить без содрогания, как все еще не могу прийти в себя и постичь, как, за счет чего удалось мне все это пережить.

Два бесконечно долгих, словно целая жизнь, дня продержалась я без вестей от него – я, которая им одним дышала, которая существовала только с ним и в нем и еще ни разу не знала случая, когда даже двадцать четыре часа прошли без того, чтобы я не увидела его или не получила от него весточки. На третий день нетерпение сделалось так велико, а тревога так сильна, что я пришла в совершенное расстройство; не имея больше сил сносить эту пытку, я рухнула в постель и позвонила миссис Джонс, прося ее подняться, хотя как раз она-то вовсе не годилась мне в утешители при таком моем беспокойстве. Я едва дышала и с трудом отыскала слова, чтобы упросить ее во имя спасения моей жизни какими угодно средствами выяснить – и немедленно, – что стало с моей единственной в этой жизни опорой и утешением. Она принялась так соболезновать мне, что скорее обострила мою печаль, чем смягчила ее, но тем не менее отправилась выполнять мое поручение.

Далеко ей идти не пришлось: до дома отца Чарльза было рукой подать, жил он на одной из улиц, выходящих к Ковент-Гарден . Там она зашла в кабачок и уже из него послала за горничной, имя которой я ей назвала, потому что та лучше других могла о чем угодно поведать.

Горничная с готовностью откликнулась на зов и, когда миссис Джонс спросила, что случилось с Чарльзом, не уехал ли он из города, с такой же готовностью сообщила, что ее господин сына своего услал, что уже на следующий день не было тайной для слуг. Меры столь решительные господин принял, чтоб по всей строгости наказать сына за то, что тому доставалось больше любви и заботы бабушки, чем самому господину. Обставить все под благовидным предлогом он постарался внезапно и скрытно, опасаясь, как бы бабушкина любовь не стала непреодолимым препятствием и не помешала бы Чарльзу покинуть Англию, отправившись в уготованное ему отцом путешествие. Нашелся и повод: необходимо было вступить во владение значительным наследством, которое досталось отцу по смерти богатого торговца (его родного брата) на одной из тихоокеанских факторий в Южных Морях, о чем недавно было получено уведомление вместе с копией завещания.

Решив твердо услать сына подальше, отец в тайне от него сделал необходимые приготовления и снарядил его в путь, договорившись с капитаном судна, от которого добился, пользуясь знакомством с главным хозяином судна и его патроном, беспрекословного исполнения своих распоряжений. Короче, обделал он все так скрытно и так основательно, что сын, поднимаясь на палубу, был убежден, будто речь идет всего лишь о нескольких часах прогулки вниз по реке; тут его схватили, задержали на борту, не дали ни строчки написать и вообще следили за ним строже, чем за государственным преступником.

Так кумир души моей был отвергнут от меня и силой отправлен в долгое путешествие, оставшись в пути без единого друга, без единой строчки утешения, если не считать сухих объяснений и распоряжений от своего отца, что следует сделать по прибытии в порт назначения, да впридачу нескольких рекомендательных писем к тамошнему фактору – о подробностях этих я узнала не сразу, лишь много времени спустя.

Еще горничная, говоря с миссис Джонс, добавила, что уверена: такое обращение с прелестным ее молодым господином убьет его бабушку. Так оно, к несчастью, и произошло: узнав обо всем, старая леди не прожила и месяца; поскольку же все ее состояние заключалось в годовой ренте, из которой ей ничего не удалось скопить, любимому своему, ставшему жертвой такой роковой зависти, она не смогла оставить ничего существенного, но до самого смертного часа наотрез отказалась видеть его отца.

Когда миссис Джонс вернулась, то вид ее, такой спокойный, если не сказать беспечный, меня едва не обрадовал: я полуобольщалась тем, что она успокоит мое измученное сердце добрыми вестями. Увы, надежда оказалась до жестокости обманчивой: злодейка с невообразимой холодностью вонзила кинжал мне в самое сердце, сказав – безо всяких околичностей и лишних слов утешения, – что Чарльз отправлен за море по крайней мере на четыре года (тут она срок прибавила не без злого умысла) и что, если рассудить здраво, мне нет смысла ожидать, что когда-нибудь в жизни я снова увижу его – сказано все это было так веско и обоснованно, что я не могла не поверить ее словам, ведь они, в общем-то, были более чем правдивы!

Не успела она закончить свой отчет, как я лишилась чувств, последовали несколько приступов, один другого ужаснее и бесчувственнее, случился у меня выкидыш – потеряла я драгоценный залог любви моего Чарльза. Увы, несчастным не дано умереть, когда смерть для них милость, – и женщины в страданиях больше всех узнают, как верна эта поговорка.

Строгий и небескорыстный уход спас гнусную жизнь, которая вместо счастья и радости, какими была переполнена, неожиданно не давала мне ничего, кроме глубин отвращения, ужаса и острейшей скорби.

Так пролежала я шесть недель, пока молодость и естество вырывали меня из дружеских объятий смерти – о ней я молила все время как о спасении и облегчении, но она осталась глуха к моим мольбам; понемногу я поправилась, хотя и не вышла из состояния оцепенения, горя и отчаяния, грозившего мне полной утратой чувств и сумасшедшим домом.

Все же время, великий сей утешитель в обыденной жизни, понемногу смягчило жестокость моих страданий, притупило чувствительность к ним. Здоровье вернулось, хотя меня по-прежнему одолевали печаль, уныние и слабость, которые, кстати, стерли с лица моего сельский румянец, отчего оно стало более тонким и трогательным.

Обо всем об этом домовладелица заботилась весьма назойливо, следя за тем, чтобы я ни в чем нужды не знала, пока не увидела, что я вполне поправилась для осуществления ее замыслов. Однажды, после того, как мы с ней вместо пообедали, она поздравила меня с выздоровлением – заслугу в том она целиком приписала себе. Начав столь радужно, закончила она ужаснейшим и подлейшим эпилогом: «Теперь вы, мисс Фанни, чувствуете себя вполне сносно, вы можете оставаться в моем доме столько, сколько хотите. Вы видели: я у вас ничего не просила – и достаточно долго. Но правду говоря, с меня требуют некоторую сумму денег, которая должна быть выплачена». С этими словами она вручила мне счета за квартиру, стол, оплату лекарств, услуг сиделки и т. д. и т. п. – всего на двадцать три фунта, семнадцать шиллингов и шесть пенсов. Все, что я могла отдать в покрытие этого долга (и об этом миссис Джонс прекрасно знала), не превышало и семи гиней, случайно оставшихся от наших с дорогим моим Чарльзом совместных сбережений. Тем не менее она пожелала знать, какой вид платежа я изберу! Разразившись потоком слез, я поведала ей о своем положении, а немного оправившись, добавила, что продам то немногое, что у меня есть из платья, и остальное верну ей, как только смогу. Однако расстройство мое, так отвечавшее ее мыслям, лишь еще больше ожесточило ее.

Ледяным тоном известила она меня, «что на самом-то деле сочувствует моим бедам, только должна же она и о себе подумать, хоть ей до боли в сердце жаль будет отправить такое нежное юное создание в тюрьму…». При словах «в тюрьму!» вся кровь, до последней капельки, застыла у меня в жилах, испуг так сильно на меня подействовал, что, побледнев и ослабев, словно преступник, впервые увидевший место собственной казни, я едва не упала в обморок. Моя домовладелица, которой хотелось всего-навсего припугнуть меня, не подвергая мое тело опасным для ее планов испытаниям, снова принялась успокаивать меня, сказав голосом, в котором звучало больше жалости и мягкости, что если она и дойдет до такой крайности, то только я буду тому виной; впрочем, по ее мнению, всегда в мире найдется друг, который сумеет устроить все в лучшем виде к обоюдному нашему удовлетворению, кстати, она пригласила этого друга выпить с нами чашку чая, так что уже сегодня мы сможем определенно разобраться во всех наших делах и заботах. На все это в ответ ни словечка: я сидела безмолвная, потерянная и перепуганная.

Миссис Джонс, верно рассудив о необходимости ковать железо, пока чувства мои не остыли, покинула меня, оставив один на один со всеми ужасами, порожденными воображением, смертельно раненным мыслью угодить в тюрьму и из одного только инстинкта самосохранения хватающимся за любой проблеск освобождения от этого.

В таком вот состоянии, погруженная в печаль и отчаяние, просидела я с полчаса, когда вернулась домовладелица. Увидев на моем лице выражение смертельного уныния и подавленности, все еще преследуя свои цели, она с личиной притворной жалости причитаниями своими призвала меня утешиться. Дела, уверяла она, совсем не так плохи, как это мне представляется, если, разумеется, я не хочу становиться врагом самой себе. Завершила она свою речь сообщением, что пригласила выпить со мной чая весьма достопочтенного джентльмена, который сможет дать мне самый лучший совет, как избавиться от всех моих несчастий. Сказав это и не дожидаясь ответа, она вышла и вернулась с этим весьма достопочтенным джентльменом, чьей весьма достопочтенной сводней она была и в этом, и в других случаях.

Войдя в комнату, джентльмен отвесил мне весьма учтивый поклон, на что я едва нашла в себе силы и присутствие духа ответить книксеном. Домовладелица, беря на себя все услуги в первой беседе (ибо я, сколько помню, никогда не видела этого джентльмена прежде), придвинула ему кресло, сама уселась в другое. За все это время никто не проронил ни слова, я на сей странный визит взирала с выражением глуповатого удивления на лице.

Подали чай, и домовладелица, не желая, полагаю, терять время, заговорила вдруг про мое молчание и застенчивость. «Ну же, мисс Фанни, – сказала она грубовато по-свойски, эдаким вальяжно-приказным тоном, – поднимите голову, деточка, и не позволяйте грусти портить ваше прелестное личико. Полноте! Погрустили и будет, ну же, расслабьтесь. Вот сидит достойный джентльмен, который узнал о ваших несчастьях и желает услужить вам. Вам бы следовало получше с ним познакомиться, бросьте вы церемонии и всякое такое, покажите товар лицом, коли можете».

В ответ на эту деликатную и красноречивую болтовню и джентльмен, заметив, как от испуга и удивления я не могу ни слова произнести в ответ, взял миссис Джонс в такой оборот за грубый подход к делу, что скорее потряс меня, чем расположил к признательности за доброе свое заступничество. Потом он обратился ко мне и рассказал, что ему превосходно известна вся моя история и все обстоятельства моего расстройства; что, по его суждению, жребий слишком жестокий выпал на долю моей юности и красоты; что он давно почувствовал симпатию ко мне и много обо мне расспрашивал миссис Джонс, здесь присутствующую; что, однако, узнав, как всецело я привязана к другому, он потерял было всяческую надежду на успех, как вдруг услышал, что фортуна неожиданно отвернулась от меня; он тут же отдал необходимые распоряжения домовладелице следить, чтобы я ни в чем нужды не знала, и что, не будь он принужден обстоятельствами абсолютно безотлагательными уехать за границу, в Гаагу, он сам бы ухаживал за мной во время моей болезни. Да, он просил домовладелицу представить его мне, но его возмущает ничуть не меньше, чем меня поражает, та бестактность, с какой миссис Джонс взялась обставлять обретенное им счастье; и вот, чтобы убедить меня, как неприятно ему ее поведение, как далек он от того, чтобы недостойным образом воспользоваться моим положением, и от того, чтобы располагать какими-либо гарантиями моей благосклонности, он у меня на глазах, сию же минуту полностью погасит мои долги миссис Джонс и вручит мне ее расписку, после чего предоставит мне самой решать, ответить ему отказом или согласием, сам же он ни в коем случае не может себе позволить силой добиваться моего расположения.

Пока он распинался о своих чувствах ко мне, я заставила себя взглянуть на него, окинув взглядом его фигуру: такая бывает у ладно скроенных, приятных джентльменов лет сорока; одет он был без затей, на одном из пальцев носил бриллиант, который радужно играл у меня перед глазами всякий раз, когда в разговоре джентльмен взмахивал рукой, это укрепляло меня во мнении, что он очень важный господин. Короче, он вполне мог бы сойти за того, кого обыкновенно называют благонамеренным злодеем, со всеми отличиями, естественными для людей его происхождения и положения.

Ответом на все его речи, однако, были лишь хлынувшие рекой слезы: успокаивая меня, они мешали мне говорить, что было весьма кстати, ибо я не знала, что сказать.

Вид мой растрогал его, как он сам мне позже сказал, невыносимо, и, желая дать мне хоть какой-то повод горевать поменьше, он вытащил кошелек, спросил перо и чернила, которые миссис Джонс держала наготове, и заплатил ей все до последнего фартинга (не считая щедрого вознаграждения, которое должно было последовать, но о котором я знать не должна); затем, держа расписку, как развернутое знамя, он настоял, чтобы я засвидетельствовала ее, водя моей рукой, в какую потом и вложил расписку, заставив меня препроводить ее себе в карман.

Душа моя еще не оправилась от ударов, ею полученных, и я никак не могла выйти из состояния то ли отупения, то ли меланхолической грусти. Заботливая домовладелица покинула комнату, оставив меня один на один с этим незнакомым господином, прежде чем я успела это заметить, а когда заметила, то никакой тревоги уже не испытывала, поскольку была безжизненна и равнодушна ко всему.

Джентльмен, не новичок в делах такого рода, приблизился ко мне и, делая вид, что успокаивает меня, сначала платком утер слезы, сбегавшие по моим щекам, а заодно решился и поцеловать меня. Я не противилась и не поощряла его, а сидела окаменев, сама себя рассматривая как товар, куплю-продажу которого я же и засвидетельствовала.

Меня нимало не заботило, что станет с моим истерзанным телом, не было во мне уже ни жизни, ни души, ни мужества, дабы противиться даже самому слабому натиску, не было даже присущего моему полу целомудрия: равнодушно сносила я все, что джентльмену было угодно. А тот, в порыве чувств перехода от одной вольности к другой, запустил руку между шейным платком и моей грудью, которую он время от времени потаскивал: не чувствуя сопротивления и видя, что – вопреки ожиданиям – все располагает к полному удовлетворению его желаний, он поднял меня на руки и понес, безжизненную и недвижимую, к постели, где бережно уложил и воспользовался тем, что мог делать все, что заблагорассудится. Какое-то время я просто не могла в толк взять, что ему надобно, пока, выбираясь из дремы бесчувствия, не обнаружила, что он уже погрузился в меня, а я лежу пассивно, не ощущая ни малейшего признака удовольствия – у охладевшего трупа едва ли было бы жизни и чувства меньше, чем у меня. Удовлетворив таким образом страсть, в которой почти вовсе не было сочувствия к состоянию, в каком я пребывала, он встал, оправил на мне одежду и вынужден был с большим трудом сдерживать приступы угрызения совести и бешенства, которые охватили меня (слишком поздно, должна признаться) из-за того, что на этой вот самой постели я терпела объятия совсем чужого человека. Я рвала на себе волосы, заламывала руки, била себя в грудь, как сумасшедшая. И когда мой новый господин (а теперь я так на него смотрела) пытался успокоить меня, то поначалу я-то весь гнев свой против себя обратила, ничуть не позволяя себе хоть частичку его направить против него; я умоляла его, скорее сдаваясь, чем гневаясь, оставить меня одну, по крайней мере, дать мне возможность наедине с собой спокойно пережить свою печаль. На это он ответил твердым отказом, сделав вид, будто опасается, как бы я не сделала с собою что-нибудь нехорошее.

Бурные страсти редко длятся, а у женщин – и того меньше. Мертвое затишье пришло на смену буре, завершившейся обильным потоком слез.

Всего несколько мгновений назад скажи мне кто-нибудь, что я буду принадлежать какому-то другому мужчине, помимо Чарльза, я бы плюнула тому в лицо; предложи мне кто-нибудь бесконечно большую сумму денег, чем те гроши, за которые у меня на глазах меня купили, я бы с презрением и хладнокровно отвергла такое предложение. Только наши достоинства и наши пороки слишком зависят от обстоятельств. Неожиданно я, как осажденная крепость, оказалась в полном окружении: разум предал меня, долгая и жестокая скорбь ослабила, а ужасы тюрьмы заворожили: я смею надеяться на то, что падение мое более простительно, если учесть, что я в нем никакого участия не принимала и никоим образом ему не способствовала. И все же так уж считается, что первое удовлетворение является решающим: раз этот господин уже преступил черту, то я не вправе, как считала, отказывать в ласках тому, кто однажды успел ими воспользоваться, неважно, каким способом. Утешая самое себя такой мудростью, я полагала себя в такой его власти, что без борьбы или гнета принимала поцелуи и объятия; не то что бы они – пока еще – доставляли мне хоть какое-то удовольствие или чтобы чувствительность брала верх над отвращением в душе моей, все, что я сносила, я сносила и терпела из своеобразной признательности и, если уж на то пошло, после того, что уже произошло.

Он был, однако, настолько осторожен или внимателен, что не пытался вновь впадать в такие крайности, какие только что довели меня до буйного помешательства, теперь – сберегая приобретенное – он ограничился тем, что принялся постепенно ласками возбуждать меня, терпеливо дожидаясь, пока плоды его щедрости и приятного обхождения вызреют, а не срывать их зелеными, как то случилось прежде, когда, не удержавшись от искушения, он воспользовался моей беспомощностью и, сгорая от вожделения, излил свою страсть в безжизненное, бесчувственное тело, мертвое для любой радости: никакого удовольствия не получая, не было оно способно никакого удовольствия дарить. Впрочем, одно я знала определенно: в душе своей я так до конца и не простила ему те ухищрения, какими он воспользовался, чтобы овладеть мною. Между прочим, коль скоро речь зашла, то не скрою: позже, когда он убедился, что оставить меня ему вовсе не так легко, как было приобрести, я вправе была почувствовать себя польщенной.

Между тем вечер давно наступил, появилась служанка накрывать к ужину, и я с ликованием поняла, что домовладелица, чей один лишь вид отравлял все во мне, нам докучать не станет.

Вскоре подали прихотливый ужин, сопровожденный бутылкой бургундского и прочими деликатесами.

Служанка вышла, джентльмен настоял – с неожиданно милой горячностью, – чтобы я села в кресло у камина и если не предпочту откушать сама, то стала бы смотреть, как ест он. Я подчинилась, хотя душа наполнилась скорбью при сравнении тех восхитительных tête-â-tête с бесконечно дорогим мне юношей и этой вымученной, до безобразия ужасной сценой, в какую ввергла меня жестокая необходимость.

За ужином, потратив великое множество слов, чтобы смирить меня с выпавшей судьбой, он сообщил, что зовут его Г., что он брат графа Л., что, получив возможность – не без помощи моей домовладелицы – увидеть меня, он понял, что я во всем отвечаю его вкусу, и потому поручил миссис Джонс во что бы то ни стало добыть ему меня, что теперь вот наконец он преуспел в этом к огромному его удовольствию, что он от всего сердца желает и мне такого же громадного удовольствия; вдобавок он долго уверял, что у меня нет и не будет причин сожалеть о знакомстве с ним.

Пока он говорил, я едва-едва управилась с половинкой куропатки да выпила бокала три-четыре вина, которое он мне настойчиво предлагал для восстановления сил; не знаю, было ли что-то подмешано в вино или ничего такого уже не требовалось для того, чтобы затеплился во мне естественный пыл моего организма, и пламя разошлось по нему знакомыми путями, но только я больше не чувствовала неприязни, а тем паче отвращения к мистеру Г., как то было до сих пор. Конечно, в этом изменении чувств не было ни грана любви: любой другой мужчина мог бы, окажись он на месте мистера Г., проделать для меня и со мной все то же самое, что и он проделал.

Вечных скорбей – во всяком случае, на земле – не существует; не скажу, что я избавилась от своих, но они словно замерли на время, в сторонку отошли: душа моя, столь долго переполнявшаяся ужасами и мучениями, стала расправляться и открываться навстречу малейшему проблеску разнообразия или развлечения. Немного поплакала – и слезы облегчили меня; повздыхала – и, кажется, легче стало бремя, навалившееся на меня; выражение лица моего, если и не светилось жизнерадостностью, то, по крайней мере, сделалось более спокойным и живым.

Мистер Г., не сводивший с меня глаз, очевидно, уловил эту перемену и прекрасно понял, как воспользоваться ею: нетерпеливо отодвинул он в сторону стол, разделявший нас, сблизил бок о бок наши кресла и, улестив меня всяческими обещаниями и увещеваниями, скоренько взял меня за руки, принялся целовать, снова вольничать с моей грудью, которая на сей раз легко высвободилась из-под пребывавшего в беспорядке белья и теперь вздымалась и трепетала не столько от возмущения, сколько от страха и стыдливости, вызванных тем, что весьма фривольно обращается с нею человек, в общем-то, незнакомый. Вскоре, однако, для восклицаний у меня повод стал посерьезнее: стремительно нагнувшись, он запустил руку под юбки и устремил ее вверх по ногам, выше подвязок, откуда отправился в путь, который прежде был найден им столь открытым и беззащитным. Только на сей раз ему никак не удавалось развести плотно сдвинутые мною бедра; я запротестовала, довольно робко, умоляла оставить меня в покое, ссылаясь на нездоровье. Ему же в моем сопротивлении виделось больше проформы и манерничанья, чем искренности, а потому поползновения свои он прекратил, но только при непременном условии, чтобы я тотчас же укладывалась в постель, пока он отдаст кое-какие распоряжения домовладелице, когда же он вернется через час, то надеется найти меня более отзывчивой к его страсти, чем теперь. Я не соглашалась и не возражала, но то выражение, с каким я выслушивала его требование, подсказало ему, что я уже не чувствую себя хозяйкой настолько, что могла бы отвергнуть его.

С этим он и оставил меня, но не прошло и минуты-другой после его ухода, не успела я еще хоть сколько-нибудь собраться с мыслями, как вошла посланная хозяйкой служанка с маленькой серебряной мисочкой, наполненной так называемым «невестиным напитком», поссетом из горячего молока с сахаром и пряностями, створоженного вином, который мне предстояло отведать, прежде чем ложиться в постель. Так я, в конце-то концов, и сделала, а вкусив напитка, сразу же ощутила жар: огонь побежал по всему моему телу, словно удирающий от собственной совести воришка, орущий «держи вора!», я горела, я пылала, я страдала без – хотя бы малюсенького – желания мужчины, какого угодно мужчины.

Едва я улеглась, служанка забрала свечу и, пожелав мне спокойной ночи, вышла из комнаты, затворив за собой дверь.

Она еще не успела сойти вниз по лестнице, как дверь тихонько приоткрылась и в комнату проскользнул мистер Г., уже одетый в халат и в колпаке, в руках он держал подсвечник с двумя зажженными восковыми свечами. Прихода его я ждала, только все же, когда он притворил дверь, почувствовала неясную тревогу. Он же на цыпочках подошел к кровати и ласковым шепотом произнес: «Дорогая моя, умоляю, не пугайся… Я буду очень осторожен, очень добр к тебе». С этими словами он быстренько разделся и юркнул в постель. Все же, пока он раздевался, я успела рассмотреть его дюжую, ладную фигуру, крепкие мышцы и даже на вид колючую косматую грудь.

Принявшая на себя новый груз, кровать еще раз всколыхнулась. Мистер Г. улегся с краю, там, где поставил горящие свечи, несомненно, для того, чтобы удовлетворить все свои чувства, ибо, поцеловав меня, он тут же стянул вниз покрывало и простыни. Увидев меня полностью обнаженной, во весь рост, он пришел в такой восторг, что ринулся покрывать множеством поцелуев меня всю, с ног до головы, не пропуская ни единой частички тела. Потом, стоя на коленях между моих ног, он задрал рубашку и обнажил волосатые ляжки, меж которыми торчала твердая дубина, красная с верхушки и основанием уходящая в густейшие заросли вьющихся волос, которыми живот его порос до самого пупка и какие очень походили на мочало; скоро я ощутила, как цепляется оно за мои волосинки, как переплелось с ними, когда вбитый им по самую шляпку гвоздь не оставил между нашими телами никакого зазора, кроме перепутавшихся волос.

Теперь я уже чувствовала, что было во мне, теперь его движения дали моему естеству в излюбленных его местах такие мощные толчки, на какие оно больше не могло не отозваться и не тронуться в тот же путь; все животные чувства мои без какой бы то ни было моей воли, сами по себе устремились в этот центр соблазна, немного времени потребовалось, чтобы, полыхающая внутри и до невыносимейшей муки возбужденная, я отрешилась от всего, что меня сдерживало, всецело отдалась во власть чувств; извержениям удовольствия я предалась, как всякая обычная женщина, и могла лишь сожалеть – в строгости все еще верной любви, – что никак не в силах их сдержать.

Только, о-о! Какая же невообразимая пропасть между этой чувственностью чисто животного удовлетворения, когда соитие приходится выносить в пассивном сопряжении тел, и тем сладостным буйством, той бурей кипящего восторга, какие венчают утехи взаимной любовной страсти, когда два сердца нежно и неразрывно сливаются в едином порыве радости, дающей душу и вдохновение страсти, стремящейся к завершению и не желающей конца, при котором простые, преходящие желаньица исчерпывают себя, когда они умирают от неумеренности удовлетворения!

Мистера Г. различия такого рода, по-видимому, не трогали. Он едва ли дал себе и мне передохнуть хоть немного, как будто сам себе решил доказать, что внешние признаки принадлежности к полу мужескому ему не для украшения даны: всего через несколько минут он смог возобновить наступление, предварив его ураганным огнем поцелуев, и ринуться тем же порядком и тем же путем, что и прежде, причем с не меньшим пылом. В таких вот непрерывных схватках он без устали упражнял меня до самого рассвета; этого времени мне полностью хватило, чтобы оценить все достоинства его крепко сбитого тела, саженных плечей и широкой груди, твердых – буграми – мышц; короче, всех тех примет мужской доблести, что позволили бы ему сойти за неплохой образчик наших древних здоровяков-баронов, рубившихся в сражениях боевыми топорами. В теперешние времена раса эта, изысканно утонченная, как-то измельчала, обрела более хрупкие, но тщательно отделанные формы наших чувственных слюнтяйчиков-аристократов, которые так же бледны, так же милы и почти так же мускулисты, как и их сестры.

Довольный, что начало дня озарило его триумф, мистер Г. предоставил меня освежающему воздействию отдыха, в котором мы оба нуждались, а потому тотчас же провалились в глубокий сон.

Проснулся он на какое-то время раньше меня, но все же не стал тревожить мой покой, так часто нарушавшийся им до этого; стоило мне, однако, едва-едва отрешиться от сна (а это произошло, когда уже перевалило за десять часов), как я вновь принуждена была испытать на себя его мужскую силу.

Около одиннадцати появилась миссис Джонс с двумя тарелками превосходнейшего, вкуснейшего супа, который она приготовила, зная по опыту, что в таких случаях требуется. Не стану повторять обильных ее комплиментов, этих лицемерных фраз добропорядочной сводни, которыми она нас приветствовала; при виде ее кровь едва не закипела у меня в жилах, но я постаралась унять свои чувства: куда больше занимали меня тревожные мысли о том, каковы же будут последствия того, что уже произошло.

Очевидно, мистер Г. уловил мое беспокойство и не дал мне долго изнывать в нем. Он поведал, что чувство его ко мне так искренне и цельно, что для того, чтобы я представила себе это, он начнет с главного: уберет меня из дома, по многим причинам для меня неприятного и неприемлемого, и перевезет в более подходящее жилище, где сумеет окружить всеми мыслимыми заботами. Не желая, чтобы я за чем бы то ни было обращалась к домовладелице и вообще никаких беспокойств не испытывала, пока он не вернется, он оставил мне, прежде чем уйти, кошелек с двумястами двадцатью гинеями – все, что было при нем и что, как он выразился, должно наполнить мой карман, пока не подоспеют новые вложения.

Стоило ему уйти, как меня охватили чувства, обычные для тех, кому суждено впервые отправиться в плавание по морю порока (моя любовная привязанность к Чарльзу никогда не виделась мне в таком свете): волны его меня подхватили, укачали и унесли в открытое море, возврата на берег откуда уже не было. Ужасающая нищета моя, моя признательность, а больше всего, если сказать сущую правду, избавление, отвлечение, которые стала я находить в новом своем знакомстве, от черных мыслей, разъедавших душу все время, с самого первого дня отсутствия моего дорогого Чарльза, – все это сообща действовало на мое сознание, заглушая в нем любые иные, благородные и целомудренные, порывы. О Нем, о моем первом, моем единственном и ненаглядном, я по-прежнему думала с умилением и грустью нежнейшей любви, переполняясь горечью от осознания того, что я больше его недостойна. С ним рядом, за ним я могла бы весь белый свет пройти с нищенской сумой, но не было у меня, несчастной в судьбе своей, ни добродетели, ни мужества, какие позволили бы мне пережить разлуку с ним!

Не знаю, возможно, не окажись мое сердце столь переполнено другим, мистер Г. и смог бы стать единственным его господином; только в переполненном сердце места ему не было и лишь волею странных переплетений судеб сделался он моим властелином, постепенно все больше и больше отдаваясь очарованию моих прелестей, они стали единственным предметом его помыслов и страсти, что, понятно, не могло быть основой для любви очень нежной или очень долгой.

Вернулся он лишь к шести часам вечера, чтобы забрать меня в новую мою обитель. Вещи мои были упакованы и погружены в наемный экипаж; жалеть о расставании с домовладелицей не приходилось, не было, я это чувствовала, у меня причин преисполняться к ней благодарностями, а для нее было безразлично, съеду я или останусь, лишь одно ее интересовало: какой с этого можно получить доход.

Вскоре мы добрались до дома, предназначенного для меня, – обычного купеческого дома, хозяин которого, скажу интереса ради, прямо-таки боготворил мистера Г. и сдал ему второй этаж, довольно изысканно обставленный, за две гинеи в неделю. Этот этаж и был отдан в мое распоряжение вместе с горничной, что прислуживала мне.

В тот вечер он остался со мной. Из ближайшей таверны нам доставили ужин, отдав которому должное и сопроводив его бокалом-другим веселящего вина, я с помощью горничной отправилась в постель.

Вскоре за мною последовал и мистер Г., невзирая на усталость, оставшуюся еще с прошлой ночи, не было мне от него ни пощады, ни снисхождения: как он выразился, держаться на высоте его обязывало проявление почтения к новому моему жилищу.

Утро давно уже было в разгаре, когда мы только приступили к завтраку; лед был сломан, душа моя, не изнывавшая более от любви, почувствовала себя на воле и обретала радость в таких пустяках, как милостивое расположение мистера Г.; ухаживания его отзывались во мне обычным тщеславием, свойственным нашему полу. Шелка, кружева, сережки, жемчужное ожерелье, золотые часики – короче, дорогие подарки и наряды щедрым потоком хлынули на меня; чувство, всем этим вызываемое, не способно, конечно, сотворить чудо воскрешенной любви, но ему вполне по силам внушить некую благодарную и нежную привязанность, весьма похожую на любовь. Осознание этого различия отравило бы удовольствие девяти десятым собственников-содержателей в столице, поэтому-то, полагаю, имелись очень веские причины, по которым весьма немногие из них вообще вдавались в подобные тонкости.

Итак, я сделалась любовницей на содержании, хорошо устроенной, вполне достаточно оплачиваемой и свободной в выборе любых нарядов.

Мистер Г. был по-прежнему добр и нежен ко мне, но при всем при том я была далека от счастья, не только потому, что тоска по дорогому для меня юноше, пусть частенько и притуплявшаяся или отступавшая, в определенные печальные минуты вспыхивала с удвоенной силой, но и потому, что я нуждалась в большем общении, в большем разнообразии. Сам же мистер Г. настолько превосходил меня во всем и так часто давал мне это почувствовать, что это не могло не отразиться, причем в худшую сторону, на признательности, какую мне полагалось бы к нему испытывать. Он сумел завоевать мое уважение, но ему было не до воспитания во мне тонкого вкуса: я не годилась ему в собеседницы ни в какой беседе, если не считать одного сорта разговора, так что в моей удовлетворенности зияли томительные провалы, если она не наполнялась любовными утехами или иными развлечениями. Такой искушенный сердцеед, много сведущий в том, что касается женщин, каким был мистер Г., немало их познавший, без сомнения, вскоре почувствовал мою неловкость; вряд ли он это одобрил или из-за этого я больше ему нравилась, но все же он был достаточно любезен, чтобы баловать меня.

В моем доме он устраивал званые ужины, на которые приглашал нескольких своих сотоварищей по утехам вместе с их любовницами. Так попала я в круг знакомств, где вскоре с меня содрали последние остатки стыдливости и целомудрия, какие только могли еще уцелеть от моего деревенского воспитания и какие оставались, на праведный вкус, возможно, величайшими из моих прелестей.

Мы обменивались визитами, церемонно, насколько только могли, подражая всем напастям, безрассудствам, дерзостям и грубостям знатных женщин. Новые мои подруги лишь понапрасну теряли время, увиваясь вокруг благородных дам, в малюсенькие их головки даже не закрадывалась мысль о том, что не сыскать на свете занятия более глупого, более плоского, более безвкусного и бесполезного, чем, говоря обобщенно, тот образ жизни, что они вели: ведь было бы то угодно мужчинам, они стали бы почитать их как собственных тиранов своих, это точно!

Среди любовниц на содержании (а я теперь познакомилась со многими из них, не считая некоторых полезных матрон, живших тем, что посредничали для них) я едва ли знала такую, которая совершенно искренне не ненавидела бы своего содержателя, потому они, разумеется, мало смущались, если вообще смущались, любой изменой, какую скрытно могли себе позволить. У меня же не было намерения обманывать своего господина: мало того, что любое проявление ревности с его стороны не пробудило бы во мне никакого желания или не дало бы мне повода сыграть с ним такого же рода шутку, к тому же всегдашняя щедрость, обходительность и заботливость принуждали меня уважать его и, не затрагивая моей души и моего сердца, обеспечивали ему мою верность. Ко всему, не находилось пока никого, кто мог бы поколебать или перевесить ставшую привычной привязанность, какую я заставляла себя испытывать к мистеру Г., и я была уже накануне того, чтобы обрести, благодаря нескончаемой его добровольной щедрости, скромные средства, дававшие достаток в жизни, когда произошел случай, после которого все созданное этим джентльменом, что располагало к нему, разлетелось в прах.

Случилось это к концу седьмого месяца моей жизни с мистером Г. Однажды, вернувшись от соседей, где обычно я проводила времени больше, чем в тот раз, я увидела, что входная дверь открыта и в ней, болтая с товарками, стоит наша прислуга, – этим объясняется то, что я прошла в дом без стука, когда же я проходила, горничная сказала мне, что мистер Г. наверху. Я поднялась наверх, зашла в собственную спальню затем только, что бы снять шляпку и т. д., после чего, как то уже стало привычным, подождать его в гостиной, соединявшейся дверью с моей спальней. Пока я занималась шляпными заколками, мне почудилось, будто я слышу голос своей горничной Ханны и какую-то возню. Любопытство мое было возбуждено, и я тихонько подкралась к двери, в одной из досок которой выпал сучок, отчего образовался превосходный глазок, он-то и дал мне возможность увидеть сцену страсти; участвовавшие в ней актеры предавались игре так истово, что даже не расслышали, как я открывала дверь, ведущую с лестницы в мою спальню.

Прежде всего в увиденном меня поразил сам мистер Г., волоком тащивший это грубое деревенское соломенное чучело к дивану, стоявшему в углу гостиной. Девица отвечала на это всего лишь подобием ужасно шумливого и ужасно вульгарного сопротивления, стеная так громко, что даже я, стоявшая у двери, едва-едва могла расслышать: «Сэр, умоляю, нет… оставьте меня… не про вашу я честь… не вам же, в самом деле, унижаться из-за такого неказистого тела, как у меня… Господи! Сэр, хозяйка же может домой прийти… не должна я… я закричу…». Все эти словеса никак не помешали ей позволить дотащить себя до дивана, на который она после не такого уж и сильного толчка с легкостью дала себя повалить. Когда же джентльмен запустил руки в цитадель ее ЦЕЛОМУДРИЯ, она, видимо, решила, что пришло время прекратить причитания и всяческое дальнейшее сопротивление бесполезно. А он, набросив нижние юбки на ее сделавшееся багровым лицо, нашел под ними пару толстых, пухлых, внушительного вида ляжек, впрочем, терпимо белых; их он и водрузил себе на чресла, затем обнажил изготовленное для боя орудие и ударил им в тот провал, который, очевидно, оказался куда менее труднопроходимым, чем он льстил себя надеждой обнаружить (надо сказать, между прочим, эта девка удрала из своей деревни, обзаведясь внебрачным плодом), все в его движениях говорило о том, что попал он в обитель весьма и весьма просторную. После того, как джентльмен закончил, его ДОРОГУША поднялась, одернула юбки, поправила передник и платок на шее. Мистер Г. выглядел несколько глуповато, вытащив из кармана деньги, он отдал их ей довольно безразлично и равнодушно, твердя, что нужно быть послушной девочкой да помалкивать.

Если бы я любила этого человека, то, смею Вас уверить, натура моя не позволила бы мне спокойно наблюдать за всей сценой: уж я влетела бы туда и показала бы, какова я в роли взбешенной от ревности принцессы! Но любви не было и в помине: задета была единственно моя гордость, отнюдь не сердце или душа, поэтому мне не нужно было особо себя пересиливать, дабы, оставаясь в полном рассудке, убедиться, как далеко способен джентльмен зайти.

Дождавшись конца этого непристойнейшего из всех подобных делишек, я тихо удалилась в свою уборную, где и стала раздумывать над тем, что мне делать дальше. Первое, что пришло в голову, было, естественно, желание побежать назад и устроить этой парочке скандал, что, если разобраться, отвечало охватившим меня в тот момент чувствам, к тому же и давало им немедленный выход. Поразмыслив, однако, не очень ясно представляя, к каким последствиям приведет мой поступок, я стала склоняться к тому, чтобы приберечь свое открытие до более удобного случая, а пока позволить мистеру Г. пополнить мой достаток. Это условие я вовсе не считала диким, ведь сама-то я, разумеется, с этим управиться никак не могла: зато могла либо ускорить дело, либо его разрушить. С другой стороны, оскорбление казалось слишком велико, слишком возмутительно, чтобы не помыслить о том или ином виде отмщения – даже и помыслы об этом возвращали мне душевный покой. В восхищении от самого путаного плана мести, родившегося у меня в голове, я с легкостью взяла себя в руки, чтобы выдержать роль полного неведения, какую я себе ранее уготовила. И когда вся это карусель мыслей прокрутилась и встала у меня в сознании, я на цыпочках пробралась к двери, с шумом ее открыла, делая вид, что только-только вернулась домой, и после небольшой паузы (пока я якобы разделась) открыла дверь в гостиную. Войдя, я увидела, как эта неряха раздувает пламя в камине, а мой верный пастырь вышагивает по комнате и насвистывает, холодный и отстраненный, будто ничего и не произошло. Не думаю, однако, что у него появился веский повод похвастаться тем, как ему удалось меня провести: я все же с достоинством поддержала присущую нашему полу предрасположенность к искусству, подойдя к нему с обычной открытостью и откровенностью, с какой постоянно его встречала. Он ненадолго задержался, затем извинился, что не сможет провести со мной вечер, и откланялся.

Что касается этой девки, то для меня она, во всяком случае как прислужница, пропала: и сорока восьми часов не прошло, как ее высокомерность – результат того, что произошло между нею и мистером Г., – дала мне такой очевидный повод в одну минуту уволить ее, что не сделать этого было бы просто чудом. Так что мой джентльмен не смог выразить несогласия по этому поводу, и у него не появилось ни малейшего подозрения относительно истинных моих мотивов. Что стало с нею потом, про то не ведаю, но, памятуя о присущей мистеру Г. щедрости, могу предположить, что без заботы он ее, безусловно, не оставил, но и в связь с ней, надеюсь, больше не вступал. Его снисхождение к такому грубому лакомству объяснялось лишь внезапной вспышкой вожделения при виде пышущей здоровьем, полногрудой и податливой деревенщины и было не более странным, чем голодание или, напротив, прихотливый аппетит для человека, привыкшего к мясным блюдам из вырезки, но решившего резко изменить диету.

Если бы я рассматривала выходку мистера Г. только в такой гастрономической плоскости или довольствовалась бы тем, что рассчитала прислугу, я рассуждала и поступала бы верно; только я, будучи во власти всяческих надуманных бед и прегрешений, сочла, что мистер Г. чересчур дешево отделается, если я не пойду дальше в отмщении своем и не отплачу ему, что в точности отвечало состоянию моей души, тою же монетой.

Сей достойный акт справедливости не заставил себя ждать, слишком уж накипело у меня на сердце.

Недели за две до того мистер Г. взял к себе в услужение сына одного из своих арендаторов, только что приехавшего из деревни очень симпатичного паренька лет девятнадцати, не больше, свеженького, словно роза, с фигурой, ладно скроенной и крепко сшитой. Короче, внешность его послужила бы приличным оправданием любой женщине, какой он пришелся бы по сердцу, даже если бы мысль об отмщении и не туманила ей голову: любой женщине, говорю я, у кого нет предрассудков и у кого достаточно сообразительности и присутствия духа, чтобы предпочесть высшее из наслаждений высотам гордости.

Мистер Г. облачил парня в ливрею, и основным делом его стало (после того, как ему показали, где я живу) приносить и относить письмо и записочки от своего господина ко мне и обратно. Положение содержанки, как можно догадаться, не из тех, что вызывают уважение даже в среде презреннейшей части человечества, того меньше стоило ждать его от людей неотесанных и невежественных. Неудивительно потому, что я не могла не замечать, как этот малый, посвященный в смысл моих отношений с господином его приятелями слугами, бывало, конфузясь, взирал на меня с той стыдливостью, какая для нашего пола выразительнее, трогательнее и желаннее, чем любые иные проявления чувств. Фигура моя его, видимо, очаровывала, но в скромности и невинности своей он, верно, и не подозревал, что наслаждение разглядывать меня дарили ему любовь или вожделение; глаза же его, от природы похотливые, а тут еще и озаренные страстью, говорили куда больше, чем он даже предполагал их способными выразить. Таким образом, сказать по правде, я всего-навсего заметила миловидность юноши, ни в малой степени не кокетничая с ним: уже одна только гордость уберегла бы меня от подобного, если бы мистер Г. не опустился до случки с горничной, к которой он даже вполовину человеческой страсти воспылать не мог, и не подал бы тем самым опасный для меня пример, так что теперь я стала смотреть на этого паренька как на во всех отношениях очаровательный инструмент замышленной мною отплаты мистеру Г. по обязательству, при котором я скорее совесть в себе убила бы, чем осталась у него в долгу.

Рассчитывая добиться исполнения своего замысла, я два-три раза, когда этот молодец приходил с записочками, устраивала так, что он – словно само собой, будто невзначай – оказывался у моей постели, когда я еще не вставала, или в моей уборной, когда я одевалась; я беззаботно показывалась или позволяла себя разглядывать, и тут – будто безо всякого умысла – то грудь порой обнажала чуть больше, чем следовало, то волосы, делавшие столь прелестной мою головку, распускала, погружая в их естественный водопад расческу, а то с ножки стройненькой вдруг спадала подвязка, которую я позаботилась не завязать перед его приходом, и направляла его мысли в нужное мне русло, что подтверждали вспыхивавшие глаза паренька и румянец на его щеках; довершали дело особенные легкие пожатия руки, когда я забирала у него послания.

Убедившись, что он уже достаточно созрел и распален для моих целей, я поддала жару, задав ему несколько наводящих вопросов, вроде таких: а нет ли у него любовницы?.. она красивее, чем я?.. смог бы он влюбиться в такую, как я?.. ну, и всякое такое. На все на это краснеющий простак отвечал прямо, как мне того хотелось: его охватывала скованность, свойственная подлинному естеству и нетронутой невинности, и в то же время держался он со всей неуклюжестью и простотой деревенского обращения.

Решив, что он уже дошел до отметки, для него предназначенной, я однажды, ожидая его к определенному часу, позаботилась о том, чтобы убрать все преграды с пути, мною замышленного. Все было готово; он подошел к двери гостиной и постучал, я пригласила его войти, что он и сделал, притворив за собой дверь, и я тут же убедила его закрыть двери изнутри на задвижку, делая вид, что без этого ее может распахнуть сквозняком.

Сама же я во весь рост вытянулась на том самом диване, который был свидетелем вежливых утех мистера Г. Я была в том состоянии раздетости, какое достигается тщательной небрежностью, свободой одеяний и их крайне возбуждающим беспорядком: никаких корсетов, никаких фижм и кринолинов… никаких помех, никаких препятствий и в помине нет. С другой стороны, он стоял несколько в отдалении, и взгляд мой охватывал целиком всю его красиво очерченную, ладную фигуру здорового деревенского парня, от которого исходила сладостная свежесть цветущей молодости; блестящие совершенно черные кудри его, удачно обрамлявшие лицо крупными завитками, были мило подобраны сзади; новые плотно облегающие лосины хорошо очерчивали налитые, словно вылепленные бедра, белые чулки, расшитая позументом ливрея, косая сажень в плечах – все это вместе являло картину, на которой красоты плоти и крови никак не ущемлялись скудостью наряда, более того, им даже шла его щеголеватая аккуратность и простота.

Я велела ему подойти и подать принесенное послание, небрежно отбросив при этом книгу, которую держала в руках. Он зарделся, подошел настолько, чтобы можно было подать письмо, протянул его и довольно неуклюже застыл, дожидаясь, когда я заберу конверт, не в силах глаз оторвать от моей груди, которая, благодаря старательно учиненному беспорядку с шейным платком, была достаточно обнажена и казалась скорее слегка прикрытой, чем упрятанной под одеждой.

Улыбаясь ему прямо в лицо, я приняла письмо и тут же, мягко ухвативши его за рукав рубашки, потянула парня к себе, вспыхнув при этом румянцем и почти трепеща, ибо, несомненно, крайняя его стыдливость и полнейшая неумелость требовали, чтобы, по крайней мере, на первых порах мои позывы придавали ему уверенность. Тело его достаточно склонилось надо мной, так что, потрепав его по гладким, безбородым скулам, я спросила, уж не страшится ли он леди, а потом взяла и утвердила его руку на своей груди, нежно прижав ее. Грудь моя успела прекрасно оформиться и налиться плотью, сейчас, охваченная желанием, она часто и бурно поднималась и опускалась под его рукой. Вот уже взор юноши загорелся взрослым огнем воспламененного естества, щеки его заалели: онемев от радости и, похоже, стыда тоже, он не в силах был вымолвить ни слова, но его облик, его чувственность достаточно убеждали меня в том, что призыв мой услышан и что мне нечего бояться разочарования.

Губы мои, вдруг оказавшиеся на пути его так, что он не мог избегнуть поцелуя, заворожили, воспламенили его, придали ему решимости. И вот уже взгляд мой упал на ту часть его одежды, под которой скрывался необходимый для наслаждения предмет; поскольку я слишком далеко продвинулась, чтобы останавливаться на этом волшебном пути и в самом деле не могла больше сдерживать себя или ждать, когда медленно двинет вперед его целомудренная стыдливость (а он, по всему судя, и впрямь оказался младенцем, на мне утратившим свою невинность, я положила свою руку туда, где меж ног его угадывала и ощущала скрытое под лосинами жесткое и твердое тело, конца которого, однако, мои пальцы никак не могли нащупать. Любопытствуя, стремясь раскрыть эту тревожащую тайну, я принялась теребить его застежки, которые едва не отлетали под напором изнутри, пока наконец перед лосин не распахнулся и не выпросталось оттуда ЭТО. С неожиданным удивлением я увидела, как из-под рубашки высвободилась не мальчишеская игрушечка, не оружие мужчины, но нечто размерами прямо-таки с майский шест, величины такой невероятной, что будь ей все тело соразмерно, оно принадлежало бы юному великану ростом с дерево, если не с гору. Невероятная эта величина вновь заставила меня сжаться, но я уже не могла устоять перед удовольствием разглядеть его и даже отважилась пощупать эдакой длины, эдакой толщины живую слоновую кость! Выточена и отшлифована она была превосходно, благородная твердость ее умиротворялась кожей, которая гладкостью и бархатистой мягкостью могла бы посоперничать с тончайшей женской кожей и чья изумительная белизна превосходно оттенялась густыми зарослями черных курчавых волос, росших у основания; сквозь тугие их завитки просвечивала светлая кожа – так прелестным вечером можно заметить ясный свет, струящийся сквозь купы отдаленных деревьев, растущих на вершине холма; и еще широкая, отливающая синевой головка – скорее головища! – от которой голубыми змейками расползались, обвивая ствол, вены – все это вместе составляло самое причудливое в природе сочетание объемов и цветов.

Но еще удивительнее было то, что обладатель сей достопримечательности по недостатку возможностей в условиях строгого домашнего воспитания, а также из-за малости времени, проведенного в городе, где его многому могли бы научить, обращался со своим даром мужской мощи как совершенный для него чужак, во всяком случае, в практике утех. Теперь настал мой черед устроить ему первое испытание, если я осмелюсь рискнуть свести вместе эту глыбищу с нежнейшей моей плотью, которую сей чудовищный механизм способен просто разнести в клочья.

Впрочем, рассуждать и гадать было поздно, так как к этому времени до крайности распаленный малый, который все увидел и над которым уже не были властны ни целомудрие, ни благоговение, до сей поры его сдерживавшие, сумел, благодаря чувствительнейшим подсказкам мгновенно обучающей природы, запустить дрожащие от нетерпеливого вожделения руки мне под юбки и, не увидев на лице моем никаких особых примет гнева или неудовольствия, какие могли бы его отвадить и остановить, нащупал и нежно сжал средоточие страстных своих устремлений. О-о-о! прикосновение его пальцев обожгло и воспламенило меня, все и всяческие страхи враз сгорели в невыносимом этом пламени, ноги мои сами собою разошлись, давая руке его полную свободу действий: и вот уже взметнувшиеся юбки полностью открыли ему цель, не попасть в которую было невозможно. Парень был уже на мне; я единым движением расположила тело свое под ним так, чтобы было ему удобнее, чтобы никакие препоны не могли бы помешать его продвижению, ибо таран его, не находя входа, бился и жестко тыкался наугад в самые разные места то выше, то ниже, то в стороне от цели до тех пор, пока, сгорая от нетерпения под этими раздражающими ударами, я не взялась за него рукой и сама не направила сей неистовый движитель страсти туда, где юному новобранцу предстояло получить свой первый урок в искусстве утех. Таким образом отыскал он пленительное, но слишком маленькое для него отверстие, впрочем, созданный таким гигантом, вряд ли он вообще мог бы отыскать отверстие себе под стать, куда мог бы проникнуть без труда; мое же, хоть туда и часто наведывались, и вовсе не было настолько велико, чтобы легко его впустить.

Все же я сама так точно направила головку сего громоздкого механизма, что ощущала ее на самом пороге входа в сокровенные свои глубины, и когда он сделал выпад, я вовремя дополнила его собственным движением, отчего внешние губы сильно растянулись, уступая наступательной запальчивости, мною поддержанной, и оба мы почувствовали, что прибежище гигантом найдено. Следуя дальше за зовом естества, юноша вскоре жуткими – и для меня очень болезненными – разрывающими ударами вклинился наконец так далеко, что вхождение можно было считать достаточно основательным; тут он застрял, а я испытывала теперь такую смесь наслаждения и боли, какую и описать невозможно. Меня уже одинаково страшило и то, что он станет распарывать меня дальше, и то, что он уберет орудие свое вовсе, для меня равно невыносимо стало и держать его в себе, и расстаться с ним. Ощущение боли, однако, превозмогло, чудовищные размеры и жесткость тарана, который непрерывно быстрыми толчками продолжал прорываться все глубже, вынудили меня вскрикнуть: «О-о! милый мой, мне же больно!» Этого было достаточно, чтобы остановить робкого подобострастного мальчика даже на полпути, и он тут же вытянул сладостную причину моих страданий. В глазах же его красноречиво выражались мольба о прощении за причиненную боль и одновременно нежелание покидать место, обволакивающий жар которого вызвал в нем такой порыв вожделения, какой ему до безумия хотелось удовлетворить до конца, но, еще новичок, он опасался, что я стану мешать этому из-за боли, которую он мне причинил.

Но я-то ведь и сама отнюдь не рада была тому чрезмерному угождению, с каким он встретил мои восклицания; я все больше и больше распалялась, видя перед собой этот пробойник, все еще взметенный в сильнейшем возбуждении и выставивший вперед свою обнаженную пунцовую головку. Прежде всего я удостоила юношу ободряющего поцелуя, который он вернул мне с жаром, как бы благодаря, а может быть, и заглушая дальнейшие жалобы; затем я вновь устроилась так, чтобы принять – с любым для себя риском – возобновленное вторжение, с которым на сей раз юноша ни на миг не промедлил: как только он оказался сверху, я снова ощутила, как гладкий и твердый хрящ пробивается ко входу, куда он попал уже легче, чем прежде. Боль пронзала меня при попытках его проникнуть до конца, что он не без заботливости проделывал постепенно, но все же я держалась и не жаловалась. Между тем мягкие ткани прохода расслабились, поддались и растянулись до самого предела под напором твердого, толстенного тарана, вызывая одновременно восхитительное чувственное ощущение и боль от растяжения плоти, и впустили этот механизм примерно наполовину. Тут он и застрял, несмотря на самые судорожные попытки проникнуть глубже, дальше ни на дюйм продвинуться не смог, ибо тут юношу охватила кульминация наслаждения, а плотное давление облегающих жарких складок плоти исторгло из его механизма исступленные струи даже прежде, чем им навстречу устремились мои, задержанные болью, какую я испытала во время нашего соития из-за невероятной величины орудия, пусть и пущенного в ход пока едва не в половину своей длины.

Я ожидала, хотя того и не хотела, что он уйдет, тем радостнее было мне обмануться: малый оказался не из тех, кто так просто уходит. Этот глубоко и славно дышащий, до крайности распаленный юноша, пламенеющий соками естества, готов был показать мне моего наездника во всей своей красе. Самую малость переждав, пробуждаясь от истомы наслаждения (в которой, кажется, на какое-то время растаяли все его чувства, пока он, закрыв глаза и учащенно дыша, салютовал исходящей из него невинности), он по-прежнему оставался на посту, ненасыщенный удовольствием и упоенный этими новыми для себя восторгами, до тех пор, пока орудие его не вернуло свою твердость (внешне она словно бы и не уменьшалась) окончательно, не покидая заботливых ножен. Со свежими силами таран принялся прокладывать себе путь в меня, что в немалой степени облегчалось теперь благодаря целительному вспрыскиванию, увлажнившему все внутри прохода. Удвоив, стало быть, силу и мощь таранных ударов, ободряемый пылким аппетитом моих движений, юноша продвигался к успеху: мягкие, хорошо смазанные стражи не способны были уже сдерживать такого деятельного взломщика, они поддались, расступились и открыли перед ним весь проход. И вот не без помощи естества и при моем полном ему содействии понемногу, полегоньку, рывками, толчками, дюйм за дюймом продвигаясь вперед, яростный меч целиком зашел в принявшие его ножны, и еще один мощный толчок всадил его в них по самую рукоятку. О чем я сразу узнала по соприкосновению наших тел (настолько тесному, что завитки и моих и его волос перепутались и переплелись). Глаза охваченного страстью юноши горели огнем восторга, все в облике и движениях его свидетельствовало об избытке наслаждения, какое и я уже стала чувствовать вместе с ним, ибо ощущала его в самых недрах своего существа! У меня голова шла кругом от восхищения! Возбужденная до невыносимости тем, что происходило в лоне моем, насыщенная и переполненная аж до пресыщения, я лежала под ним, судорожно и тяжело дыша, пока его прерывистое дыхание, неразборчивый лепет, брызжущие живым пламенем глаза, ставшие еще яростнее и еще жестче выпады не подсказали мне приближение второй его кульминации. Она наступила… и милый юноша, целиком во власти экстаза, замер в моих объятиях, словно душу свою растворяя в потоке, извергавшемся плодородным жаром в глубочайшие тайники моего тела, где каждый каналец, каждая трубочка, для наслаждения предназначенные, несли навстречу свой переполнявший их поток. Так мы пережили несколько мгновений – потерянные, бездыханные, нечувствительные ни к чему и ни одним из органов, кроме тех, какие излюблены самой природой, тех, какие вобрали сейчас в себя все самое восхитительное, что есть и в жизни и в ощущениях. Когда совместное наше с ним забытье немного прошло и малый вытащил великолепный свой таран-расширитель, одаривший меня ощущениями такого подлинного наслаждения, в котором утонули всяческие мысли об отмщении, из раздвинувшейся раны-прохода побежал ручеек жемчужной жидкости, стекавший по внутренней стороне моих бедер, смешанный со струйками крови – свидетельствами разрушительных действий чудовищного механизма, восторжествовавшего ныне над какой-то моей вторичной девственностью. Я прикрыла это место своим шарфом и вытерла все, как могла, насухо, пока паренек оправлялся и застегивался.

Я усадила его рядом с собой. Он же, набравшись мужества после такой близости, одарил меня еще одним естественным взрывом утех нежной признательности и радости за новое, доселе не изведанное им блаженство, какое я ему даровала. Для него и впрямь все было внове, никогда прежде не приходилось ему сталкиваться с таинственной отметиной, расщепленным отличительным признаком женщин, хотя никто не был лучше него вооружен для проникновения в самые глубины их лона и для воздаяния им благороднейших почестей. По некоторым его движениям, по беспокойству его рук, что вовсе не бесцельно шарили по телу, я поняла, как жаждет он удовлетворить свое любопытство, как хочется ему посмотреть, потрогать те сокровенные места, что манят к себе, сосредоточивают весь пыл воображения; радуясь любой возможности удовлетворить его самые дерзкие юношеские желания, я позволила действовать как ему заблагорассудится, без удержу и стеснений.

Легко прочитав в моих глазах, что я всю себя отдаю на волю любых его желаний, он пробрался мне под юбки и рубашку и быстренько убрал эти закрывающие свет преграды, чем доставил мне удовольствие едва ли не большее, чем себе; при том, поднимая мое платье вверх, он сопроводил это тысячью поцелуев, какими, видимо, полагал нужным отвлекать мое внимание от того, что он себе позволял. Все мои занавеси были теперь подняты и закатаны до самого пояса, я откинулась и приняла на диване такую позу, какая являла его взору всю область наслаждений и весь роскошный пейзаж, ее окружающий. Вдохновенный юноша все прямо-таки пожирал глазами и пальцами пытался открыть свету еще больше таинств чувственной темноты и восхитительной глуби: он открывает складки губ, мягкость которых, податливая и впускающая любое твердое тело, тут же обволакивает ею и не позволяет проникнуть свету; забираясь дальше, он наталкивается и дивится плотному язычковому наросту, который, податливый и расслабленный после недавнего наслаждения, теперь под прикосновениями и ощупываниями пламенных пальцев все больше и больше твердеет и разрастается, пока пылкое возбуждение этой очень чувствительной частички не вызывает у меня вздох, словно от боли; парень сразу же убрал любопытные, исследующие пальцы, прося у меня прощения поцелуем, который только раздул пламя, занявшееся там.

Новое всегда воздействует сильнее всего, а в утехах – тем паче, так что не было ничего удивительного в том, что паренек был восхищен предметами, самой природой созданными интересными, а ныне впервые открытыми взору и осязанию. Да и я, со своей стороны, с лихвой была вознаграждена за доставленное ему удовольствие тем проявлением власти, какую имели предметы доселе запретные, а теперь обнаженные для любых прихотей над безыскусным, во всем естественным юношей: глаза его пылали, щеки разгорались алым пламенем, дыхание сделалось порывистым и жарким, руки его судорожно сжимали, открывали, снова сжимали губы и края этой глубокой плотской раны или ласково теребили разросшийся, будто мох, покров волос – потакание всем этим похотливым шалостям его обещало избыток, буйство неземных радостей. И он недолго так испытывал мое терпение, ибо предметы, открытые для него, напомнили малому о собственном замечательном механизме, который тут же был высвобожден, взят на изготовку и, вызывая целую бурю чувств, нацелен прямехонько в трепещущую от предвкушения плоть, славшую ему немой, но хорошо понятный сладостный вызов. Проникнув в жадную эту плоть головкой, понуждаемый обновленной яростью страсти, таран ворвался и прошел весь путь по размягченному каналу утех, снова все бросая в дрожь, снова переворачивая и взрывая все во мне. Ни с чем не сравнимое удовольствие! Не считая, конечно, потока свежих струй из того же движителя всех пламенных страстей, из тех сокровенных источников, с помощью которых естество заполняет резервуар радости тогда, когда отметка, грозящая наводнением, пройдена.

Я была так помята, так разбита, так истощена этим превосходством силы, что едва могла пошевелиться или приподняться, и дрожь меня била до тех пор, пока мало-помалу возбуждение не стихло, а чувства не улеглись. Настал час, когда мне следовало распроститься с молодым человеком; я как могла ласково сказала ему, что нам необходимо расстаться, чего я не хотела так же, как и он, готовый, казалось, с воодушевлением удерживать поле сражения и вновь пойти в наступление. Но опасность была чересчур велика, и после нескольких сердечных поцелуев, советов держать все в тайне и быть осмотрительным, я заставила себя наконец отправить его, не без уверений, что вскоре мы увидимся снова с той же самой целью. Сунула я ему в руки и гинею, но не больше: появление у него даже малости лишних денег сразу вызвало бы либо подозрение, либо разоблачение; всего стоило опасаться, ведь юноши в таком возрасте так неосмотрительны; если бы нашей сестре не приходилось опасаться этого их недостатка, то, слишком очаровательные, молодые парни были бы слишком неотразимыми.

После столь бурных, пресыщающих порывов утех кружилась голова, и, опьяненная, я навзничь лежала на диване, потягиваясь в изумительной истоме, растекавшейся по всем моим членам, и поздравляла себя за тот способ, каким была отомщена всласть: тем же манером и на том же самом месте, где, как предполагалось, мне была нанесена душевная рана. Никакие мысли, никакие беспокойства из-за последствий меня не тревожили, ни разу и ни в чем не упрекнула я себя за то, что таким поступком я всецело отдала себя профессии, которую куда больше открыто хулят, чем перестают пользоваться ее услугами. Сожаления о том, что случилось, я сочла бы неблагодарностью по отношению к обретенным наслаждениям; а поскольку грань мною была уже преступлена, то, с головой нырнув в поток, который стремительно меня понес, я надеялась утопить в нем всяческие чувства стыда или порицания.

Я продолжала лежать, предаваясь столь похвальным рассуждениям и нашептывая про себя что-то вроде безмолвного обета невоздержанности, когда вошел мистер Г. Осознание пагубности теперешних моих занятий только добавило краски и без того разгоряченному недавними сражениями лицу, что – наряду с пикантным состоянием моего белья – исторгло из мистера Г. комплимент аппетитному моему виду, искренность своих похвал он вздумал подтвердить действиями столь скорыми, что я задрожала от страха, представив, как он тут же обнаружит, в каком состоянии после недавних битв пребывают те самые органы, до каких он вожделел добраться: отверстие отверсто и воспалено, губы вспухли от необычайного растяжения, завитки волос перепутаны, смяты и распрямились от обильной влаги, что вымочила все вокруг; короче, чувственность и состояние их настолько отличались от обычных, что это едва ли ускользнуло бы от внимания такого педантичного и такого опытного человека, каким был мистер Г., и уж, конечно же, он не преминул бы отнести все эти отличия на счет именно того, что на самом деле случилось. Выручила меня чисто женская уловка: я притворилась, что жуткая головная боль и жар от лихорадки не располагают меня принимать его объятия. Он тому поверил и милостиво прекратил свои нападки. Немного времени спустя пришла какая-то пожилая дама, став в комнате третьей, что оказалось весьма a-propos для того смятения, в каком я пребывала, и мистер Г., наказав мне поберечь себя и надавав советов, как лучше всего поправиться, оставил меня в покое и душевно облегчил своим уходом.

Под вечер я позаботилась о том, чтобы мне приготовили горячую ванну с ароматическими травами и пряностями, выкупалась в ней и понежилась; из ванны вышла я очищенною и телом и душой во всем блеске сладострастной неги.

Утром следующего дня, проснувшись как никогда рано после спокойной, безмятежной ночи, полной отдыха и сна, не без некоторой опаски и беспокойства задумалась я о том, какие новые изменения могли появиться в мягкой и нежной плоти моей после столкновения с механизмом, размеры которого так годились для разрушения всего во мне.

Обеспокоенная дурными предчувствиями, я едва нашла в себе силы опустить руку и ощупью проверить состояние дел.

Весьма быстро, впрочем, я вполне избавилась от всех своих страхов.

Шелковистые волосы, ограничивавшие заповедные места, снова расправились, вновь обрели привычную для них курчавость и ухоженность; складки плоти, выдержавшие главный удар тарана, не были больше ни вздутыми, ни покрытыми слизью, самый тщательный осмотр не обнаружил бы ни малейших изменений ни в пухлых губах, ни в самом проходе, который они собою оберегали, ни снаружи, ни внутри, я уж не говорю о том, в какой холе все пребывало после горячей ванны.

Убедившись, что все в должном порядке, я припомнила теперь свои страхи только для того, чтобы посмеяться и над ними, и над самою собой. А затем, осчастливленная двойным успехом – утех и мести, – я всецело предалась восторгам, в каких прямо-таки купалась. Вытянувшаяся в чистой постели, вся пышущая животворным теплом, я охвачена была испепеляющим нетерпением вновь предаться тем же радостям, греховным, но бесконечно сладостным. Прямо скажу, особо долго терпение мне испытывать не пришлось: часам к десяти, как я и ожидала, Уилл, новый мой бедняга возлюбленный, пришел с посланием от своего господина, мистера Г., пожелавшего узнать, как я себя чувствую. Я заранее позаботилась о том, чтобы отослать горничную в город по делам, которые займут у нее достаточно времени; жильцов же дома мне опасаться не приходилось: эти простые и добрые люди были достаточно сообразительны, чтобы встревать в чужие дела только тогда, когда действительно могли чем-нибудь помочь. Приготовлено и продумано все было заранее: не забыто и то, что я должна лежать в постели, принимая его, и то, что едва он переступит порог моей спальни, как я потяну за проволочку и задвижка надежно закроет дверь изнутри.

Я сразу же убедилась, что юный мой хорошенький сообщник изрядно принарядился, насколько это мог сделать человек его положения. Его желание радовать не оставило меня равнодушной, ведь оно свидетельствовало о том, что я ему удовольствие доставляю, а ни о чем больше, смею Вас уверить, я уже и не думала.

Тщательно убранные волосы, ослепительная одежда, а более всего здоровое, румяное, цветущее обличье деревенского парня делали его лакомым кусочком для женщины, и, как Вы можете понять, я всякую женщину сочла бы лишенной вкуса, кто отказался изготовить из этого лакомства роскошное блюдо, ибо, полагаю, сама природа создавала его для изысканнейших яств в утехах любви.

Так зачем же было мне подавлять в себе восторги, вызываемые благодаря этому милому созданию, если замечала я во всяком его безыскусном взгляде движение чистого, ничем не прикрашенного естества, придававшее блеску его не умеющим скрывать похоть глазам, если видела – причем ясно, прозрачно, – как горячая кровь разносит страстный жар по всей его светлой чистой коже, если даже его крепкие деревенские тискания не были лишены своеобразной прелести? О! возможно, скажете Вы, этот малый слишком ничтожная фигура в жизни, чтобы уделять ему здесь столько внимания. Может быть, и так, только, строго говоря, мое-то положение, было ли оно хоть на капельку возвышеннее? В самом деле, многим ли я была выше его, и разве его способность даровать столь восхитительное наслаждение не достаточно его поднимала, не возвышала, по крайней мере, до меня?

По мне, пусть кто желает боготворит, уважает и вознаграждает творения художника, скульптора, музыканта – соответственно тому блаженству, какое от них получает. Только в моем возрасте и с моей страстью к утехам, страстью, заложенной во мне едва ли не с рождения, талант услаждать, которым природа одаряет человека красивого, видится как высшее из всех достоинств; в сравнении с ним обычные пристрастия к титулам, чинам, почестям и всякому такому кажутся вульгарными и стоят много-много ниже. Возможно, прелести и красоты тела не так оскорблялись бы дешевизной своей, если можно было бы просто взять да и купить или выпросить их у природы. Так, в том, что касается меня, чья философия естества вся умещается в им излюбленном средоточии чувств и кто в обретении верных средств наслаждения руководствуется его мощным инстинктом, то я едва ли могла сделать выбор, более отвечающий собственным намерениям.

Происхождение, богатство, образ мыслей мистера Г. возвышали его надо мной, повергали меня в своеобразную приниженность и ущербность, что ни в малейшей степени не способно вызвать гармонию в концерте любви, полагаю, мистер Г. и не считал нужным ради меня поступаться своим превосходством; ну, а с этим парнем мы были ближе к равенству, без какого любовь не способна, не в силах даровать блаженство. Болтать мы можем все, что нам заблагорассудится, а только легче всего и свободнее всего нам с теми, кто нам нравится – не говоря уж о тех, кого мы любим – больше всего.

С этим пареньком, все искусство любви которого заключалось в любовном соитии, я могла, не впадая в благоговейный трепет или манерную осмотрительность, предаваться утехам безоглядно и испытывать, устраивать все, что душе было угодно, все, что подсказывало мое чувственное воображение, и в чем он, во всех смыслах, был мне самым подходящим партнером. Вот, и теперь – мне огромное удовольствие доставляло потакать всем дерзостям, всяческим похотливым шалостям зеленого сего соблазнителя, у кого уже прорезался вкус к искусству утех, но кто пока почти вовсе был лишен мастерства и утонченности в нем. Говоря фигурально, кто лучше его мог бы проторить путь в лесу и кому, как не ему, если по совести, больше других подошел бы титул ДУША ОХОТЫ?

Малый приблизился к постели и пока он, запинаясь, излагал послание, я любовалась тем, как краска заливает его лицо, а глаза загораются страстью очарования при виде того, что я оказалась в положении, отвечавшем самым смелым его желаниям, словно он сам все подготовил для этой сцены.

Улыбнувшись, я протянула ему руку, которую он принял, преклонив колени (вежливость, какой лишь любовь одна – великий мастер! – его обучила) и жадно облобызав. Мы обменялись малозначащими фразами, затем я спросила, не ляжет ли он ко мне в постель на то краткое время, на какое я могу позволить себе задержать его. С тем же успехом можно было спрашивать умирающего от голода, не откажется ли он откушать блюдо, вкуснее которого для него нет ничего на свете. Так что паренек без лишних разговоров освободился от одежды, непрестанно краснея от ощущения этой новой для себя свободы, и забрался под покрывало, которое я приподняла, давая ему место, – в первый раз в своей жизни оказался он в постели с женщиной.

И тут пошли обычные предваряющие нежности, возможно не менее восхитительные, чем все венчающий акт наслаждения; прямо к нему в нетерпении стремятся многие из мужчин, разрушая тем целостность спектакля утех, торопя финал и пренебрегая мизансценами блаженства; им не понять, что в этой игре актеры обычно слишком дорожат своими ролями, а потому и не желают затягивать их до бесконечности.

Увы! наши восторги от этих утех были так скоротечны! И пир наслаждения, не подкрепленный множеством удовольствий, сделал все наши быстрые – урывками – ощущения плоскими, все свелось к прохладным ласкам пресно-обыденной жизни. Высвободившись из его объятий, я уговорила паренька быть разумным и понять, почему сейчас ему следовало бы удалиться. Хоть и с неохотой, но он стал одеваться, пользуясь любым предлогом прервать это занятие плотоядными поцелуями, объятиями и ласками, от которых и я отказаться была не в силах. Тем не менее ему удалось вернуться к господину вовремя, пока его не хватились. Однако прежде чем он ушел, я заставила его (а у него хватало чувства отказаться) забрать деньги, на которые попросила купить себе серебряные часы (предмет великой роскоши в среде прислужного сословия), в конце концов он принял подарок и заботливо хранил его как память о моем к нему расположении.

Здесь, Мадам, мне, очевидно, следует просить у Вас прощения за пристрастие ко всем этим мелочам и пустякам, столь прочно утвердившимся в моей памяти, ибо столь глубоко было впечатление. Мелкая, если со стороны взглянуть, интрижка эта вызвала великий переворот в моей жизни, и историческая правда повелевает мне не скрывать этого от Вас, тем более, что я не считаю нужным или разумным предавать неблагодарному забвению столь восхитительные утехи или держать их в тайне оттого лишь, что отнесла бы их к предметам низкой жизни. А там, между прочим, чистота и безыскусность встречаются чаще, чем среди фальшивых, смешных изощренностей, от которых страдают самые великие мира сего, так сильно обманывает их собственная гордыня. Великие! да среди тех, кого они зовут вульгарными, простонародьем, мало отыщется людей более несведущих или менее мастеровитых в искусстве жить, чем эти самые великие мира сего. Тот воистину велик, скажу я Вам, кто никогда не прельстится ложным выбором того, что чуждо самой природе удовольствия, для кого главным и излюбленным занятием становится наслаждение красотой, где бы этот редкий и бесценный дар ни обретался, безо всякого различия происхождения или положения в обществе.

Любовь никогда не была, а теперь уже и месть давно перестала быть основой моих отношений с прелестным юношей. Связывали отныне нас единственно утехи наслаждения; пусть природа и была очень щедра к нему, наделив таким грандиозным средством устраивать подлинные чувственные пиршества, только все же, на мой взгляд, требовалось еще кое-что, чего я жаждала и без чего невозможна для меня была страсть подлинной любви. Конечно, в характере Уилла было много хорошего: нежен, послушен и, самое главное, признателен; привязчив, но скрытен, даже слишком – он всегда, во всякое время, говорил очень и очень мало, возмещая, правда, молчаливость истовостью действий. К тому же, надо отдать ему должное, он ни разу не дал мне повода пожалеть о свободе, с какой я отнеслась к его шалостям, не пытался как-нибудь во зло мне ее использовать или неосмотрительно о том болтать. В любви, стало быть, существует предопределенность, иначе я должна была бы полюбить Уилла, он и в самом деле смотрелся сокровищем, эдакий bonne bouche для герцогинь; и, сказать правду, нравился он мне так сильно, что надо быть весьма изощренной в различении оттенков, чтобы утверждать, что я не любила его.

Счастье мое с ним, однако, длилось недолго и вскоре пришло к концу из-за собственной моей беспечности. Поначалу предпринимались всевозможные меры против малейших опасностей разоблачения, но успех непрекращающихся наших встреч настолько притупил во мне бдительность, что я забыла даже о самых необходимых предосторожностях. Примерно через месяц после первого нашего соития в одно роковое утро (время, в какое мистер Г. редко да, пожалуй, и вообще никогда меня не посещал), я была в уборной, где стоял мой туалетный столик, на мне ничего, кроме рубашки, легкой накидки да нижней юбки, не было. Уилл был со мной, и оба мы сгорали от нетерпения воспользоваться таким радостным случаем. Меня словно волна какая-то жаркая подхватила, какая-то распутная игривость мною овладела: я потребовала от своего милого, чтобы он тут же, на месте, удовлетворил мою похоть, а он колебался, не решаясь поддаваться моему капризу. Тогда я уселась в кресло, задрала рубашку и юбку, широко развела ноги и устроила их на ручках кресла, явив точнейшую цель для изготовленного к атаке орудия Уилла, тот было ринулся поразить ее, когда… Из-за беспечности моей дверь в квартиру оказалась незапертой, а дверь уборной так и вовсе приоткрыта была – и вот она распахнулась, и, прежде чем мы успели что-либо заметить, в нее тихонько вошел мистер Г., застав нас в позах, не оставлявших никаких сомнений в их предназначении.

Я пронзительно закричала и мигом одернула нижнюю юбку; парень, будто громом пораженный, стоял дрожащий и бледный, ожидая своего смертного приговора. Мистер Г. несколько раз перевел взгляд с одного на другую, на лице его смешались выражения возмущения и горечи, постояв так, он повернулся на каблуках и, не промолвив ни единого слова, вышел.

Как ни была я потрясена, а все же отчетливо расслышала, как он повернул ключ, заперев дверь спальной комнаты; из уборной нам оставался один выход – через гостиную, по которой он сам взволнованно вышагивал, весьма громко топая и, безусловно, раздумывая, что теперь с нами делать.

Надо сказать, бедняжка Уилл перепугался настолько, что едва не лишился чувств, и как ни нуждалась я сама в душевных силах, чтобы успокоиться и приободриться, все же все их мне пришлось потратить на то, чтобы хоть чуть-чуть его в себя привести. Несчастье, какое я на него навлекла, сделало парня еще дороже для меня, и я бы с радостью вынесла любое наказание, лишь бы оно не коснулось его. Слезы ручьями текли у меня из глаз, ими я обильно оросила лицо перепуганного юноши, который – не в силах стоять, – сел и застыл, холодный и безжизненный, словно статуя.

Некоторое время спустя мистер Г. снова вошел в уборную и вывел нас перед собою в гостиную, дрожащих от страха перед приговором. Мистер Г. уселся на стул, мы же стояли, словно преступники перед казнью. Начал он с меня: ровным и твердым голосом, в каком не было ни снисхождения, ни суровости, а одно только жестокое безразличие, он спросил, что я могу сказать, чем могу объяснить столь недостойную измену ему, да к тому же с его собственным слугой, и чем заслужил он от меня такое?

Не желая усугублять вину собственной неверности дерзостными оправданиями, что было в давнем обычае у всех содержанок, я отвечала просто и честно, часто прерывая речь свою плачем и рыданиями: что мне никогда ни единая мысль обмануть его в голову не приходила (что было правдой), пока я не увидела, как он позволяет себе ужасные вольности с моей прислугой-горничной (тут он густо покраснел), что мое негодование, которому я нашла в себе силы не давать исхода в жалобах, попреках и объяснениях с ним, подвигло меня на путь, какой я даже не пытаюсь оправдывать; что же касается молодого человека, твердо заявила я, то он совершенно невиновен, поскольку, желая сделать из него орудие своего отмщения, я просто-напросто совратила его, принудила к тому, что он совершил, а потому выразила я надежду, какое бы наказание ни было уготовано мне, господину Г. все же следует различать между виновной и невинным; что же до всего прочего, то я – всецело в его власти.

Выслушав все это, мистер Г. слегка поник головой, но скоро оправился и произнес, насколько я запомнила, следующее:

«Мадам, я несколько обескуражен, и, признаюсь, отплатили вы мне сполна и тою же монетой. Мне не пристало пускаться в пререкания с людьми вашей породы и вашего образа мыслей по поводу весьма существенной разницы между поводом и следствием, достаточно того, что я настолько признаю в ваших словах наличие здравого смысла, что переменил относительно вас свое решение в связи с тем злом, какое вы мне причинили. Замечу при этом, что ваша попытка выгородить этого мерзавца великодушна и делает вам честь. Возобновить мои отношения с вами я не смогу: оскорбление слишком велико. Я предоставляю вам неделю на то, чтобы покинуть этот дом; все, доставшееся вам от меня, останется при вас, и, поскольку сам я не намерен никогда более видеться с вами, хозяин дома выплатит вам за мой счет пятьдесят монет, с каковой суммой и при всех выплаченных долгах, надеюсь, вы это признаете, я не оставляю вас в положении хуже того, в каком я вас подобрал или какого вы от меня заслуживаете. Только себя вините за то, что оно не оказалось лучше».

Затем, не дав мне времени на ответ, он обратился к молодому пареньку:

«Что до тебя, ухажер, то ради твоего отца я о тебе позабочусь: город не место для таких глупцов и дуралеев, как ты, так что завтра ты отправишься – под присмотром одного из моих слуг – к своему отцу, которому я от своего имени настоятельно порекомендую не позволять тебе возвращаться в столицу, дабы ты здесь окончательно не испортился».

С этими словами он вышел, сделав напрасной мою попытку удержать его, бросившись ему в ноги. Он отринул меня, хотя, казалось, был очень тронут, и увел с собой Уилла, который, готова в том поклясться, считал, что дешево отделался.

Вновь я очутилась на плаву, предоставленная самой себе джентльменом, которого явно не была достойна. И все мои письма, ухищрения, заступничества друзей, к каким я прибегла за милостиво предоставленную мне неделю в этом доме, не могли подействовать на него хотя бы настолько, чтобы он согласился увидеться со мной. Он вынес мне не подлежащий обжалованию приговор, единственное, что мне оставалось, – исполнить его. Некоторое время спустя мистер Г. женился на даме очень благородной и богатой, которой стал, как я слышала, безупречным мужем.

А бедняжка Уилл был незамедлительно отправлен к отцу, зажиточному фермеру, в деревню. Он не пробыл там и четырех месяцев, как пышнотелая молоденькая вдова, владелица постоялого двора, весьма хорошо обеспеченная и деньгами, и торговлей, влюбилась в него и, возможно, предварительно познакомившись с великолепием его мужских достоинств, вышла за него замуж. Я убеждена, что есть, по крайней мере, одно доброе основание, чтобы они жили друг с другом счастливо.

Я была бы рада увидеть Уилла перед отъездом, однако по распоряжению мистера Г. были приняты все меры, чтобы не допустить этого, иначе я, конечно же, попыталась бы задержать его в городе и не пожалела бы ни сил, ни средств для того, чтобы доставить себе удовольствие держать его рядом с собой. Он подействовал на мои привычки и наклонности с такой властной силой, какую не так-то легко выбросить из памяти или чем-то заменить; что же касается души моей, то тут вопроса не было: довольная, что не случилось худшего, я полагала – и дальнейшие события это подтвердили, – что и лучше ничего с ним случиться не могло бы.

Скажу прямо, хотя заботы об удобствах и сила привычки поначалу и заставляли меня добиваться расположения мистера Г., все же голова у меня шла кругом, и у меня хватило беззаботности быстрее и легче, чем мне следовало бы, справиться со своими бедами; мистера Г. я никогда не любила, а потому, покинутая им, ощутила в себе свободу, о какой частенько мечтала, быстро успокоилась, утешаясь и радуясь тому, что запас молодости и красоты, какой я собиралась пустить в ход, вряд ли не обеспечит меня средствами к существованию. Я почитала необходимым для себя попытаться устроить судьбу, пользуясь этим запасом, предаваясь удовольствиям и радости, и даже мысли не допускала о какой бы то ни было зависимости.

Между тем некоторые мои приятельницы из числа нашей сестры содержанок, до кого ветер донес слухи о моем несчастии, слетелись поиздеваться надо мной выражением злонамеренных своих утешений и соболезнований. Большинство из них давно завидовали богатству и великолепию, в каком я содержалась; несмотря на то, что едва одна среди них нашлась бы, которая не заслуживала, по крайней мере, оказаться на моем месте, и что скорее всего со всеми ими рано или поздно случится то же самое, все равно: даже сквозь их притворную преувеличенную скорбь легко было заметить и тайное их удовлетворение при виде меня, таким образом обесславленной и обездоленной, и их тайное разочарование от того, что мне не было еще хуже.

Неисчислима злоба в сердце человеческом! И нет тут никакой разницы, к какому классу человек принадлежит, какому образу жизни он следует.

Однако время, когда мне нужно было решать что-то определенное, приближалось, нужно было думать, к какому берегу прибиваться. И тут ко мне приехала, узнав о моем положении, – предлагая мне сердечный совет и обещая оказать услугу, миссис Коул , средних лет женщина, очень рассудительная, с которой свела меня одна из знакомок-содержанок. К этой женщине я чувствовала расположение как ни к одной из своих товарок, потому мне было легче выслушать то, что ею предлагалось. Как позже выяснилось, я попала в руки, хуже и лучше которых во всем Лондоне нельзя было бы сыскать: хуже – поскольку содержала она дом, пользовавшийся дурной славой, и не было конца пути непристойностей, по какому она не убедила бы меня пройти, дабы доставить удовольствие своим клиентам, не было ни единой утехи, вплоть до ничем не стесненных оргий и дебошей, каким она с порочным упоением не поспособствовала бы; лучше – поскольку в столичном мире порока ни у кого не было больше опыта, чем у нее, никто лучше ее не мог бы дать здравый совет и уберечь от наихудших опасностей нашего ремесла, и – что совсем уж редкостным было в среде ей подобных – при всей своей предприимчивости и добрых услугах довольствовалась она умеренным доходом, не было в ней обычной для таких случаев ненасытной жадности. В действительности, по происхождению и воспитанию была она из весьма благородного сословия, но в судьбе ее так соединилась целая цепь несчастий и бед, что опустилась она до таких дел, которыми занималась частью по необходимости, частью по своей охоте, так как никогда еще женщина не испытывала большего удовольствия от того, что разворачивала дело на полный ход ради самого дела, не было женщины, которая лучше разбиралась бы во всех таинствах и тонкостях того, чем она занималась. Думаю, вполне заслуженно достигла она самой вершины в своей профессии и дело имела лишь с отборными, достойными клиентами, для удовлетворения желаний которых содержала достаточное число своих дочек постоянного призыва (так она звала тех, кого юность и личные прелести рекомендовали ей удочерить и наставлять; некоторые из них, благодаря ее урокам, при ее руководстве и посредстве весьма и весьма преуспели в этом мире).

У этой достойной и благородной женщины, под чье попечение я отныне себя отдавала, были причины (к ним прибавлялось и уважение к мистеру Г.) не высказывать слишком явно свое участие в этом деле, так что в день, назначенный мне к выезду, один из ее приятелей заехал за мной и перевез меня на новую квартиру в доме мастера по выделке щеток на Р***-стрит, в Ковент-Гарден, по соседству с собственным домом миссис Коул, где поселить меня у нее не было возможности. Квартиры, вроде моей новой, снимались уже не первым поколением дам для утех, хозяин дома об их занятиях был прекрасно осведомлен, но полагал, что, если только плата вносилась вовремя и сполна, все остальное настолько мило и удобно, насколько можно пожелать.

Обещанные мистером Г. при расставании пятьдесят гиней были мне должным образом выданы, вся одежда, все пожитки мои, стоившие, по меньшей мере, двести фунтов, собраны и уложены, их отнесли в коляску, куда и я скоро последовала, нанеся прощальный визит хозяину дома и его семье. С ними я никогда не была в коротких отношениях, и сожалеть об отъезде не приходилось, тем не менее сама обстановка переезда вызвала у меня слезы. Оставила я и благодарственное письмо к мистеру Г., с которым, как я считала и как оно на самом деле вышло, я рассталась безвозвратно.

Горничную свою я рассчитала днем раньше, не только потому, что досталась она мне от мистера Г., но и потому, что я подозревала ее: так или иначе именно она помогла ему поймать нас с поличным, возможно, в отместку за то, что я ей не доверилась.

В коляске мы быстро добрались до нового моего жилища, хотя и не так прихотливо обставленного и не такого пышного, как только что покинутое, зато такого же удобного, к тому же и за половину прежней платы, даром что на втором этаже. Сундуки благополучно были перенесены ко мне в квартиру, где моя соседка, а теперь и наставница, миссис Коул, ожидала меня вместе с хозяином дома, кому она постаралась представить меня в самом выгодном свете, то есть как особу, от которой есть все основания ожидать регулярной и своевременной платы: все мои существеннейшие достоинства и в половину не потянули бы веса сей единственной рекомендации.

Вот я и оказалась в собственном своем жилье, предоставленная самой себе и вольная вести себя, как захочется. В этом городе, в потоке, меня несшем, я могла утонуть, могла и выплыть – смотря по тому, насколько мне удастся справиться с течением. О том же, каковы стали последствия, какие приключения выпали на мою долю в новом моем ремесле, я расскажу в следующем своем письме, ибо, конечно же, в этом пришла самая пора поставить точку.

Примите, Мадам, уверения в моем к Вам почтении и проч., и проч., и проч.

Конец Письма первого


Читать далее

Джон Клеланд. Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех
ПРЕДИСЛОВИЕ 09.04.13
Письмо первое 09.04.13
Письмо второе 09.04.13
Письмо первое

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть