Часть первая

Онлайн чтение книги Фрейлина императрицы
Часть первая

I

Был май месяц 1722 года.

В одном шведском приморском городе господствовало особенное оживление на улицах. Повсюду, и в городе, и в окрестностях его на несколько верст кругом, стояли лагерем русские полки.

Улицы и дома были переполнены военачальниками, офицерами и солдатами. Весь край переживал еще смутные дни после упорной борьбы и долго чередовавшихся походов и сражений.

Город этот, не раз видавший в стенах своих московских ратников еще со времен могущества Великого Новгорода, был теперь завоеван русскими у шведов. Это был богатый, цветущий порт – Рига.

Но теперь оживляло город не одно присутствие наступавших сюда русских полков, а, главным образом, личное присутствие самого русского императора, о котором гремела уже слава во всех пределах земных.

Давно ли в этой полудикой стране – Московии – хозяйничали как хотели и татары, и немцы, и поляки… Кто только не побеждал этих московцев! Давно ли царствовал в Москве скромный и боязливый царь Алексей, по прозвищу Тишайший, которого почти и знать не хотели повелители других стран. Ныне народился иной царь московский, который своими деяниями и победами как бы завоевал себе новое звание – император.

Странным и даже смешным казалось сначала и курфюрсту, польскому королю, и шведскому, и немецким королям слышать, что эта восточная варварская земля хочет именоваться империей наподобие Священной Римской империи. Но затем, вскоре грохот и блеск оружия этих варваров поневоле заставил ближайших и дальнейших монархов сознаться, что царь московский достоин именоваться – императором всероссийским.

Великий преобразователь, фельдмаршал и плотник, грозный деспот и веселый собеседник, проводил время в Риге так же, как всегда, занятый с восхода солнца и до вечера всякого рода делами и заботами. Вместе с ним сюда же прибыла и его жена, уже считаемая первой русской императрицей, а между тем женщина простого и загадочного происхождения, о которой немало толковали в Европе.

Государь проводил весь день вне дома: или, уезжая в порт, подолгу оставался на кораблях, стоявших в заливе, или бывал в окрестностях, среди своих дружин. Государыня сидела почти безвыездно у себя, в небольшом, но красивом домике, который предложил русскому императору один из богатых рижан.

Однажды около полудня к этому дому подъехал верхом в сопровождении двух офицеров военачальник, губернатор Риги князь Репнин, и послал доложить о себе государыне.

Принятый ею, князь через четверть часа уже вышел обратно и приказал одному из сопровождавших его офицеров:

– Ступай в острог, спроси там оную персону. Кого, ты знаешь! И, захватя с собой двух конвоиров, веди сюда… Да веди, братец, строжайше и крепчайше. Ее допустят к государыне, а ты стань здесь и, когда она выйдет, обратно отведи ее в замок. Промахнешься в чем – смотри! Плохо будет!

Офицер двинулся исполнять приказание, а князь Репнин в сопровождении другого офицера направился в противоположную сторону, чтобы присоединиться в числе прочих, к свите самого государя, осматривавшего предместье города и выбиравшего место для постройки цитадели.

Чрез час после этого к резиденции императорской двое конвойных солдат с ружьями на плечах под командой офицера привели из замка высокую, худощавую женщину лет сорока на вид. Это была простая крестьянка, светло-белокурая, так что седина в голове едва отличалась от белых волос. Худое желтоватое лицо ее обличало изнурение, в нем ясно сказывалась болезненность, вероятно, последствие тюремного житья. Светло-серые глаза беспокойно блуждали, и было заметно и в лице и во всех движениях, что она сильно взволнована и смущена. При малейшем слове конвойных, при встрече с кем-либо и, наконец, в минуту приближения к императорской резиденции, откуда к ним вышли двое гайдуков в кафтанах с позументами, женщина пугалась. Она боязливо взглядывала исподлобья, даже слегка вздрагивала, как бы в постоянном ожидании чего-либо для нее погибельного.

– Ты не робей! Чего робеешь? – раза три сказал ей офицер, видя ее тревогу.

Женщина не отвечала ничего и только раз мотнула головой и пробурчала какие-то слова, но не по-русски.

Конвой остановился у главного крыльца. Гайдуки, вышедшие навстречу, приняли женщину от стражи и повели в горницы. Была минута – и она, испуганно глядя на всех, остановилась, как бы не решаясь двигаться далее и задрожав всем телом, собиралась, по-видимому, оказать сопротивление.

– Не бойсь, не бойсь! Ничего тебе не будет! – ласково и тихо сказал ей офицер.

Женщина украдкой перекрестилась по-католически и, подавив тяжелый вздох, перешагнула порог дома. Ее ввели в небольшую горницу, красиво убранную, с деревянными резными стенами и резным потолком. Это была столовая в стиле средних веков.

Гайдуки тотчас прошли далее и оставили ее одну. Женщина, дико озираясь, ничего, однако, не замечала. Она была слишком встревожена и, казалось, сознательно взглядывала только на двери, которые были перед ней.

Что думала она и чего ждала? Бог весть!

В ее голове мелькали всякие ужасы, мерещился ей даже палач с топором, который вот сейчас выйдет из дверей и отрубит ей голову.

Чрез несколько мгновений появился старик, по одежде и оружию – военный, а по длинным, седым усам его, которые повисли с лица до самого воротника кафтана, можно было узнать уроженца Украины. Это был типичный малоросс, потомок удалых запорожцев. Серые глаза его под мохнатыми седыми бровями, яркие, так и вспыхивали, как у двадцатилетнего юноши. Он кивнул головой женщине и, подходя, выговорил добродушно:

– Ты ведь по-русски ни слова не знаешь?

Женщина молча замотала головой.

– Что ж, по-латышски, что ли?

– Могу… – вымолвила только женщина.

– Ну так по-польски говоришь? – переменил он язык. – Твой язык польский?

По-польски женщина ответила тотчас и зачастила словами, заверяя прежде всего «пана ясновельможного», что она ни в чем не повинна, что она взята в плен русскими войсками, разорена и томится в остроге, не зная, что приключилось со всей ее семьей.

– Добже, добже, – махнул рукой старик. – Это не мое дело, Ты отвечай мне на вопросы. Ты Христина?

– Я Христина Енрихова, а по отцу Сковорощанка. Так зовут люди. А отец звался иначе. Звался он Самуилом Сковоротским. Все это правда, ясновельможный пан, я не лгу… Но я не виновата. Я просила только облегчить свое заключение, просила, хоть ради моих детей, помиловать меня и на волю выпустить. Я ничего не прошу другого… А что я говорила в суплике своей, то все правда… Да и она, Марта, сама вспомнит, коли захочет.

– Марта? – вымолвил, встрепенувшись, старик.

– Да, Марта.

– Ну, милая моя… Ты хоть и простая крестьянка, а все-таки, видать, женщина не совсем глупая. Поэтому пойми, что я тебе скажу: ты этак не называй ее величество ни в глаза, ни заглазно. Она для тебя, как и для всего мира, государыня Екатерина Алексеевна.

– Но ведь ее имя от рождения – Марта, – отозвалась Христина. – Я так и называю ее.

– Верю, знаю… Но пойми, что ты должна называть государыню – государыней, а не Мартой. И в беседе с нею, хоть и не прямо, а при моей помощи, все-таки имени этого, Марты, не упоминай! Поняла?

– Поняла, ясновельможный пан.

– Ну вот, сейчас я тебя пред государыней поставлю, и что будет она тебя чрез меня спрашивать, то ты по сущей правде и говори. Если чего, иэбави Боже, налжешь, то тебе еще хуже будет.

– Зачем мне лгать, я одну сущую правду скажу, что и в суплике говорила.

– Ну, хорошо. Обожди тут минуту да успокойся немного. Чего дрожишь? Ничего худого тебе не сделают. Присядь-ко вот тут да вздохни. Чувства свои постарайся успокоить. А то в этом виде ты ни говорить, ни объясняться не будешь в состоянии. Ну присядь!

Малоросс ласково положил руку на плечо женщины и почти силком усадил ее на деревянный стул.

Двинувшись в другие горницы, старик-воин едва заметно помотал головой и пробурчал себе под нос на своем родном хохлацком наречии:

– Дела, дела… Вон оне, какие дела. Какая диковина на свете бывает!.. А сходствия совсем никакого… Это совсем латышка или голландка, что ли… Совсем белобрысая. С нашей чернобровой царицей ни чуточки сходствия нет.

Проходя чрез пустую горницу, он остановился вдруг:

«А знает ли государь про то, что оную женщину сюда представили и допустили к государыне. Если он не знает да вдруг, оборотя домой не в урочный час, найдет ее тут… Тогда и мне несдобровать!»

Постояв мгновенье, старик вздохнул и двинулся далее, бурча себе под нос:

– Что ж тут раздумывать? Хоть и не виноват, а дубинки отведаешь! Да и все отведают ее. Начать с князя Репнина. А на миру и дубинка легка, как смерть красна!..

II

Военный, вышедший к Христине и отправившийся доложить государыне о приводе женщины из замка по ее указу, был уже семидесятипятилетний старик, которому можно бы было дать лет пятьдесят, если б не белые как снег усы и не блестящая, серебряная щетка волос на голове, коротко остриженных, кроме маковки, где виднелся маленький чуб вершка в два.

Эта гладко выстриженная голова с чубом отличала старика от всей свиты царя и царицы. Он один был всегда без парика, как в обыденное время так и в парадные дни. Это была льгота, дарованная старику-хохлу самим царем, за особые услуги, оказанные пред Полтавским боем. После этого памятного дня старик стал полковником, приближенным лицом, в особенности государыни, и уже ни на минуту не покидал ее.

Когда царь отлучался надолго в поход, то всегда неизменно говорил любимцу хохлу:

– Ну, Гребешок, береги Катрю.

Этим именем на малороссийский лад царь называл жену только одному старику-хохлу. Его же собственное прозвище, данное царем, произошло от его фамилии. Хохол носил старинное имя его родной земли: Гребенка.

Полковник по чину, никаким полком не командовал, а был нечто вроде адъютанта или на поручениях у царицы. Екатерина хотя настолько научилась русскому языку, что уже могла вполне свободно владеть им, но все-таки предпочитала, даже в беседе с царем, свой полуродной язык, то есть немецкий. Полковник Гребенка хорошо говорил по-русски, по-польски, по-немецки, по-шведски и даже немного мороковал по-латыни, обучавшись когда-то в юности разным наукам в иезуитском коллегиуме в Галицкой Руси.

Между тем, женщина, назвавшая себя Христиной, глубоко задумалась, усаженная почти насильно на стул добрым паном. Было отчего ей тревожиться, робеть и волноваться.

За последние месяцы она прошла чрез всякого рода мытарства. Внезапно оторванная от родного гнезда, разлученная с мужем и с детьми, она уже давно не видалась с ними и не знала, какая судьба постигла их. Она была взята в плен русскими войсками, прошедшими грозой чрез ее родные места, и в числе других десятков пленных она кой-как добралась до Риги, пешком, впроголодь. Пленных гнали за армией, как стадо баранов. По пути в Ригу исподволь из десятков образовались сотни этих военнопленных. Зачем их отрывали от очагов и родных – было неизвестно и непонятно. Многих парней и пожилых поселян не брали или вскоре отпускали. Других, а в том числе некоторых женщин и детей, гнали вплоть до Риги и здесь разместили по тюрьмам, ямам, подвалам и даже просто на улице, табором, под караулом. Женщину эту, может быть, и не погнали бы сюда с родины, а отпустили бы, но, взятая в плен, она тотчас с перепугу вздумала облегчить, свою участь или даже совсем освободиться от пленения. Она заявила, что желает видеть самого командира войска русского, чтобы сказать ему нечто очень важное о себе.

Князь Репнин допустил к себе женщину-поселянку – полупольку, полулатышку. И она сказала ему это нечто о себе…

И вместо свободы она под строжайшим караулом и под самым бдительным надзором особо приставленного к ней офицера была доставлена пешком в Ригу, а здесь заперта в самую строгую камеру городского тюремного замка. И в томительном одиночном заключении, ничего не ведая о судьбе семьи своей, высидела она почти два месяца.

Наконец, сегодня ее потребовали внезапно сюда, в этот дом, чтобы поставить пред лицо самой русской царицы.

Что будет после этого свидания? Тюрьма опять? Или кнут? Казнь? Ссылка за тридевять земель? Все может быть. Но что будет – она окончательно не может предвидеть… И бедные дети осиротеют! Да и живы ли они теперь…

Этот командир русских войск, зная, где семья женщины, мог уже давно распорядиться и о них, мог указать их плененье и заточенье или угон куда-либо.

Может быть, дети с мужем давно в Россиях! – сотни раз в день вздыхает и бормочет женщина. И ее разуму представляется, что в этих «Росснях» жизнь детей не что иное, как ряд самых страшных мытарств, мук и истязаний.

– Однако ты, любезная, будто омертвела. Ушла в свои мысли… Очнись! Эй!

Вот что услыхала наконец женщина над собой и, очнувшись, почувствовала на плече руку, которая ее тормошила. Пред ней стоял тот же седой пан.

– Очнись, Христина. Вставай! Иди за мной… – говорил он ей по-польски, ухмыляясь ласково и добродушно.

Женщина почти бессознательно повиновалась. Она встала, двинулась вслед за паном, прошла двери, потом богатую, но мрачную темно-красную с золотом горницу, затем другие двери и вошла наконец в маленькую угольную горницу с двумя окнами на площадь…

Тут было ярко светло, как-то радостно, весело.

В углу, у открытого окна, на высоком кресле, с золотой скамеечкой под ногами, сидела моложавая на вид женщина. Маленькие ножки в голубых сапожках высунулись из-под короткой атласной юбки, тоже голубой. Белый шелковистый платок окутал ее от полной шеи до талии.

«Ах, какая красавица! А какие сапожки! Какое платье!..» – невольно ахнула мысленно Христина.

Женщина эта, белая и румяная во всю пухлую щеку, чернобровая и черноокая, глядела на нее, широко раскрыв свои блестящие глаза под черными и тонкими бровями. Она улыбнулась. Лицо ее так и засветилось вдруг, будто все оно засмеялось И губы, и глаза, и вздернутый носик, и черные ниточки-брови – все смеется враэ.

Вошедшая смутилась и стала тяжело дышать, но вдруг что-то будто толкнуло ее, будто кто-то приказал… Может быть, это пан приказал ей… Она двинулась еще на шаг, опустилась на колени и бросилась вдруг в ноги красавице. Голова ее повалилась около этой самой золотой скамеечки, где стоят рядом маленькие ножки в голубых сапожках.

Это была сама царица. Христина поняла тотчас. Кто же может быть эта красавица, коли не царица. Не только она сама, ее сапожки, золотая скамеечка под ноги, но и вся горница эта, воздух и свет в этой горнице – все какое-то особенное. От всего повеяло на упавшую в ноги женщину чем-то чего она никогда еще не видала и никогда не ощущала.

Me сразу пришла крестьянка в себя и не сразу встала на ноги, хотя пан воин давно ее поднимал и что-то говорил ей громко по-польски.

Царица протянула ей руку. Она бережно поцеловала беленькую и хорошо пахнущую ручку.

Затем женщина уставилась дико глазами в лицо сидящей, глядела, все глядела, не сморгнув, и наконец заплакала и стала утирать лицо руками.

Почему она плакала – она сама не сознавала. Но это было хорошее чувство, которое вдруг в ней сказалось.

III

Царица говорила на полупонятном Христине языке, обращаясь к военному пану. Он обернулся к крестьянке и, заговорив снова по-польски, стал ей делать вопросы, а затем, тотчас же обращаясь к царице, очевидно, повторял ей то же.

Он выспросил Христину о месте ее жительства, об ее положении, о том, как она попала в Ригу.

Государыня по-немецки приказала полковнику заставить женщину подробно и толково рассказать все, что она знает о родных своих и судьбе всех членов семьи.

– Отца твоего зовут Самуилом Сковоротским? – начал полковник.

– Да. Самойло Сковоротский, или Сковорощанек. Звали и Скавронком.

– Это уже не фамилия, а прозвище… – заметил полковник.

Передав ответ Христины государыне, Гребенка прибавил от себя, что скавронек значит по-польски жаворонок. Затем он снова начал свой допрос. Женщина отвечала.

– Отец Самуил, или Самойло, а мать Доротея, по девичеству Ган, давно умерли, когда я была еще очень маленькая. Была у нас в крае какая-то особая болезнь, от которой много народу умерло в одно лето. Говорили, что это болезнь турецкая… Здоровый совсем человек заболевал вдруг и в два-три дня чернел весь и умирал. Сначала умерла мать. Отец очень горевал и не давал ее хоронить – с ней, с мертвой, сидел. Но тут же сам заболел и в день помер. Так что их вместе и хоронили.

– Сколько вас детей осталось?

– Пятеро. Три девочки и два мальчика. Я, как старшая, занялась хозяйством.

– Спросите у нее все имена их! – выговорила государыня, когда Гребенка передал ей слова женщины.

– Я, старшая, Крестиной, или Христиной, зовусь; братья именем: старший Карлус, младший Дирих, а сестра средняя, что замужем ныне за хлопом Якимовичем, Анна.

– А третья? Имя третьей? – нетерпеливо и с легким волнением вымолвила государыня.

– Третья, самая младшая, совсем малюткой оставшаяся после родителей, звалась…

Христина запнулась вдруг и глаза ее забегали испуганно. Она не знала, как ей быть, как поступить.

– Ну, как же звали третью девочку? – вымолвила государыня, а затем повторил уже два раза и пан воин.

– Я не знаю… – глухо и робко промолвила Христина.

– Как не знаешь? – воскликнула царица, очевидно взволнованная донельзя.

– Ты же сейчас мне там, в столовой, говорила имя, – сказал Гребенка, – а теперь говоришь – не знаю.

– Да ведь вы приказывали не называть… вот их… – забормотала растерянно Христина.

– Отвечай прямо на вопрос, – строго произнес полковник. – Как звали твою младшую сестру?.. Ну?

– Мартой, – чуть слышно вымолвила женщина, но продолжала храбрее:– Я ее очень любила, когда она осталась сироткой у меня на руках… Но тут приехала тетка наша родная, жившая в Крейцбурге. Она была богатая барыня. Она взяла у меня ее и увезла. И с тех пор мы ее не видали никто.

– Как звали эту тетку твою? – спросил полковник, повторяя вопрос государыни.

– Плохо помню. Погодите… Нет, не могу…

– Василевская? – произнесла государыня, обращаясь прямо к Христине.

– Так. Так… Нет, вспомнила… Веселовская… Она недолго прожила, лет не больше восемь или десять…

– Куда же девалась девочка, твоя сестра? – спросил полковник.

– Ее взял к себе на воспитание лютеранский пастор по фамилии Глюк и обратил в свою веру.

Государыня при этом имени двинулась на своем кресле, глаза ее глянули пристально на Христину, и слезы блеснули на ресницах.

– Правда. Все правда! – выговорила она тихо Гребенке. – Нечего более спрашивать…

– Мы часто справлялись о нашей сестрице, – продолжала Христина рассказ уже сама. – И мы все знали, что с ней делается… Так узнали мы, что однажды в Мариенбурге один солдат, именем Иоган…

– Полковник! Довольно. Велите ей замолчать. Больше ничего не надо! – вымолвила государыня быстро.

Христина наполовину поняла приказание, и, прежде чем Гребенка перевел ей слова царицы, она замолчала сама и потупилась.

Но чрез несколько мгновений государыня снова заговорила, обращаясь к полковнику, а старик снова начал свой Допрос.

– Где же ты теперь живешь?

– Я жила в деревне Кегема, у моего пана шляхтича Вульфеншильда. Муж и родился его холопом, а когда я за Янко замуж вышла, то и сама стала крепостной пана.

– А другие твои где и что делают? Братья и сестры?

– Брат Карлус был на большом тракте Псковском в постоялом дворе, или по-нашему в «ябраушкане», главным приказчиком. Хозяин «виасибас намс», или трактира, очень его любит, доверяет ему, и Карлус большое жалованье имеет: двадцать злотых получает и половина ему от оброка остается.

– Польских злотых? В месяц? Или же двадцать русских золотых, то есть червонцев, в год?

– Ох! Как можно! – воскликнула Христина. – Двадцать злотых – в месяц.

– Десять рублей русских, стало быть.

– Мы, ясновельможный пан, ничего об Россиях не знаем и денег Москалевых никогда не видим. Мы от москалей только разоренье терпели и терпим. Они у нас наши деньги отнимают, а не свои нам дают…

– Карлус и Анна тоже крепостные? – перебил полковник наивную болтовню.

– Да. Разных господ.

– Семейные?

– Карлус семейный. А сестра Анна совсем особо… В других краях. Была в польских Лифляндах, а ныне и не ведаю где. Ее панна злючая и богатая. Она все Михаилу Якимовичева с женой и детьми из одной экономии своей в другую переводит и замучивает работой. Анне хуже, чем нам всем. Не знаю, жива ли она ныне?

– Как зовут эту барыню?

– Ростовская… Вдова. По мужу старостиха… Это староство было большое, людное, богатое. Он важный был пан. Панна и его уходила, в гроб свела.

Полковник все подробно передал государыне.

Екатерина все внимательно выслушала, вздохнула и, потупившись, задумалась глубоко.

Затем, перемолвившись тихо с стариком и помянув раза два имя князя Репнина, государыня встала с своего кресла, достала ларец из комода и, вынув оттуда кошелек с червонцами, отсчитала двадцать штук…

Она подошла к Христине, ласково, но грустно глядя ей в лицо, и сунула ей горсть червонцев в руки.

Христина, от роду не имевшая золотых монет в руках и лишь раза три или четыре в жизни видевшая червонец издали, обомлела, а затем, судорожно сжав монеты в руке, повалилась в ноги царице.

– Отпусти меня на свободу! – по-польски воскликнула она. – Деньги мне не нужны. Мне найти бы мужа и детей… Детей повидать!

– Успокойся! – вымолвил старик. – Это само собой будет. Завтра же ты будешь выпущена из замка на свободу и можешь отправляться домой. Ну, а теперь встань и слушай. Государыня велит тебе сказать, чтобы ты сама и все вы, братья и сестры, ждали и надеялись на перемену в своем состоянии. Будете вы освобождены от тяжелой работы… Когда – сказать мудрено. Потерпите покуда… Но теперь ты повидай братьев и, если можно, повидай и Якимовичевых и всем крепко накажи одно: не болтать о себе. Не пускать в народ соблазн. Никогда о царице не говорить даже промеж себя и даже имени ее не поминать. О тех всех обстоятельствах, кои вы можете знать, ничего никому не сообщать… Марта Сковорощанка, а там Василевская, была на свете, но ныне ее нет. А государыня Екатерина Алексеевна обещает вам, что если вы будете все вести себя тихо, без разглашенья о себе в народ всякого вранья, то ничего лихого вам не будет и в будущем ваше житье устроится лучше. А будете неспокойно себя вести, то приключится вам всем, конечно, очень худо. Поняла ты?

Христина поклонилась в ноги царице, поцеловала снова ее душистую ручку и смущенная, красная, в слезах от избытка волнения, неуклюже ступая босыми ногами, вышла из горницы.

Полковник довел ее до крыльца. И снова под конвоем офицера и солдат двинулась Христина по улицам Риги.

Когда они вошли на большой пустырь, с которого открывался свободно вид на порт, Христина увидела вдали, на самом берегу реки, высокую насыпь вроде кургана. Вокруг этого кургана двигалось более сотни рабочих с тачками и лопатами. Тут, очевидно, были недавно начаты земляные работы.

На самом кургане стояла кучка лиц в кафтанах с позументами, блестевшими в лучах солнца.

Среди кучки, но немного выдвинувшись вперед, стоял один человек, в темном коротком кафтане, в ботфортах и в плоской шляпе о трех углах, надетой набекрень. Он поднимал руку над рекой, переводил ее на город и, указывая, что-то разъяснял… Во всей осанке этого человека и в движениях этой руки сметливая Христина тотчас же увидела или почуяла что-то особенное…

– Кто энто стоит? – робко спросила она у конвойных указывая на курган.

– А ты как думаешь? – шепнул, улыбаясь, один из солдат. – Это госуд…

– Молчать! – строго крикнул офицер.

Христина невольно вздрогнула и обернулась на крик. Молодой офицер сурово глянул на нее и на солдата, а затем перевел глаза на тот же курган.

И в этом взгляде его сказалось тоже что-то особенное, тревожная робость, или восторженное почтение, или иное что… Он глядел в сторону кургана, где отчетливо рисовалась на синеве неба статная фигура с мощно и властно поднятой рукой, как стал бы он глядеть на какое-либо знамение в небесах, виденное им не раз, но все же чудесно-таинственное и трепет внушающее…

IV

Девушка простого, темного происхождения, сирота Марта Сковорощанка, или Василевская, или Глюк, которую добрые люди, тетка и пастор призревают из жалости по очереди, делается вдруг подругой титана в истории народов, а затем и императрицей?! Какое простое, но вместе и странное сочетание обстоятельств! Простой случай, если скрытый мотив его – обыденная прихоть или каприз царя, нежданно встретившего и полюбившего красивую сиротку? Но разве он мало встречал таких девушек, мало было вокруг него красивых женщин, которых он мог бы полюбить и приблизить к себе, а затем, в силу простой привычки, и жениться.

Нет. Гениальный «чудотворец-исполин» ничего не делал зря, по прихоти… Руководя необъятным титаническим делом, кладя в него всю свою могучую душу, он владел всем и всеми, а равно владел и собой. Второе много мудренее первого.

Когда-то он любил искренно девицу Монс, но едва лишь оказалось, что она за свои тайные, неблаговидные дела достойна наказания, он скрепя сердце, но не колеблясь, передал ее в руки палача.

Выбрать и взять в жены русскую родовитую боярышню, как делывали его отец, деды и прадеды, было нетрудно. Он еще отцом был обвенчан с боярышней из рода Лопухиных, у него была мать из рода Нарышкиных, были сводные братья и сестры – по матери своей – Милославские.

И что же явилось последствием этих трех браков. Смута государственная, стрелецкие бунты, междоусобица даже на самых улицах Москвы и среди кремлевских соборов. Пороги святых храмов Божиих, ступени заповедного Красного крыльца, паперть усыпальницы царей, даже амвон чтимой народом обители иноков – все обагрилось кровью от братоубийственной борьбы за власть!.. Чью? Родичей царевых, а не самого царя… Все это видел своими проницательными глазами отрока, а затем понял сердцем и оценил разумом мужа тот, которому предопределено было стяжать себе наименование Великого еще от современников, не только потомства. Он казнил люто бунтарей-стрельцов, на устрашенье крамолы. Он постриг и заточил в дальний монастырь жену из рода Лопухиных, и вся ее родня, напуганная пыткой и судом Преображенского приказа, притихла. Он постриг и заточил в другой монастырь смелую и властолюбивую сестру, боровшуюся с ним за корону и за престол при пособничестве целой стаи родичей Милославских… И этот буйный лагерь главарей всех стрелецких мятежей тоже смирился.

Его родня по матери частию погибла в борьбе, частию была при нем, но, уже боясь играть огнем, не увлекалась погоней за властью и за первенствующим значеньем около особы царственного родича.

Неужели же можно ему опять искать жену в среде родовитых и властолюбивых боярских семейств? Так было до сих пор, но больше никогда так не будет! За московских царей выходили замуж русские боярышни, но с императорами всероссийскими они уже венчаться не будут!..

И вот царь-император даже и не помышляет о второй женитьбе. Работа кипит кругом от зари до зари повседневно и повсеместно. Работник Петр Михайлов, то фейерверкер или рулевой, то плотник или землекоп, то законодатель, то веселый собеседник, но и грозный исправитель пороков своих помощников, не находит и мгновения свободного, чтобы подумать о новой царице, о подруге жизни, о жене, о помощнице… с которой бы в краткие минуты отдыха отводить свою душу в дружеской исповеди всех дум и надежд, предприятий и начинаний…

Но ведь она уже есть! Она давно около него. Он подстерег нежданно в себе уже окрепшее чувство! С каких пор внедрилось оно и овладело им – Бог весть!

Она круглая сирота и обожает его. У них уже двое детей. Но она не коротает в сонливой праздности день-деньской у окна терема. Она всюду с ним, не расставаясь ни на миг: и товарищем в бурю на утлой шлюпке, и подругой в лагерной палатке под огнем неприятеля, и хозяйкой за столом в веселой пирушке, где из шуток-прибауток хозяина и друзей нередко родятся новые великие подвиги. Она его тень… Сирота, красавица, умница, со смелой душой и нежным сердцем, участвующая во всех его деяниях и даже мечтах о будущих делах – послана судьбой… Она и не знала терема, ее разум не омрачен суеверными сказаниями и обучением мамушек и сенных девушек. Она все понимает, что он хочет и к чему стремится своей мощной душой. Она любит все, что он любит… Так как же он этой сироте не отдаст всего себя?!

V

Через три дня после свидания с царицей Христина Енрихова была уже за несколько десятков верст от Риги.

Медленно, шагом, с остановками тащилась она по большой дороге на Псков в маленькой тележке, запряженной в одну лошадь, которая от худобы и старости едва двигалась.

Христина ехала не одна. Из боязни нападения и потери сестриного подарка она выискала себе попутчика, пожилого крестьянина, возвращавшегося на родину, родом латыша. Чрезвычайно грубоватый на вид, здоровенный и сильный мужик был самым подходящим спутником для Христины, тем более что молчал всю дорогу как убитый. Хотя Христина и знала порядочно по-латышски, но теперь ей было не до бесед и разговоров. Она сидела в тележке около своего попутчика почти такая же задумчивая, как и во дни заключения.

В первые минуты после посещения московской царицы, с кучкой червонцев в руках, с радостной надеждой повидаться вскоре с семьей, если все целы и невредимы, Христина чувствовала себя совершенно счастливой. Но затем, после двух суток тихой езды по бесконечной столбовой дороге, передумав все, вспомнив и перебрав до мельчайших подробностей свое свидание с царицей, сметливая женщина сообразила, что ее смутные надежды и мечтания теперь почти разрушены. Правда, ее немедленно выпустили на свободу из тюрьмы. Царица была с ней ласкова, подарила ей целую горсть червонцев, но и только. Она снова возвращалась в то же крепостное состояние, к своему барину-шляхтичу. Пан полковник сказал ей, чтобы она надеялась со временем на улучшение их судьбы. Но пока нет ничего, кроме этих червонцев, которые скоро и уйдут на восстановление разоренного москалями хозяйства.

Иногда Христина думала и даже бормотала вслух на своем родном языке, которого не понимал латыш.

– Слава Матке Божьей, благодарение пану Богу, что и на свободу выпустили да денег дали. Могла я умереть в заключении и никогда детей не увидать.

Но в другие мгновения та же Христина точно так же бормотала:

– А ведь царица, если бы захотела, могла бы нас выкупить из неволи, сделать вольными, освободить из рабского состояния и крепости. Ей это ничего бы не стоило. Одно слово царю сказать.

И Христина глубоко вздыхала.

Женщина решила теперь прежде всего заехать по дороге к старшему брату, чтобы повидаться с ним и разузнать о судьбе своей семьи. Быть может, узнает она и худое! Все не так страшно услыхать дурные вести, чем сразу приехать на пустое место, где нет и следа ни дома, ни семьи.

До местечка Вишки, где жил брат ее Карлус, было от Риги довольно далеко, и Христина только дней через десять пути въехала в большое селение, где жил брат, служа главным лакеем в «виасибас намс», или в трактире.

Сестра с братом так давно не видались, что в первую минуту даже не признали друг друга и, только присмотревшись обоюдно, расцеловались по-родственному.

– Слышал ли ты, Карлус, что-нибудь об Янко и моих детях? – был первый вопрос Христины, и сердце замерло в ней от боязни услыхать что-нибудь худое.

Вести Карлус, по счастию, имел, хотя и не свежие, но относительно хорошие. Он слышал, что она, Христина, была взята в плен и угнана русскими войсками, но что ее муж и дети живут невредимы на месте, хотя на пепелище, так как все было разорено московскими войсками.

– Живы?.. Целы?.. – воскликнула Христина.

– Невредимы, – отвечал Карлус. Затем он тотчас же предложил послать за одним земляком Христины, который за неделю перед тем явился в Вишки с родины и мог сообщить ей что-либо новое об ее семье.

Земляк оказался в отсутствии. Он случайно выехал в соседний Дохабен. Поэтому брат с сестрой тотчас же собрались туда, так как деревня была в нескольких верстах от Вишек.

Население деревушки Дохабен, принадлежавшее поляку Лауренцкому, было почти сплошь латышское, только с десяток литвинов и поляков. Марья Сковорощанка была литвинка. И пятеро детей стали латышами. Старшему сыну, Антону, было уже более пятнадцати лет, среднему, Мартыну, пять, младшему, Ивану, три года, а дочери Софье четырнадцать, и все они говорили только по-латышски, кроме крошки девочки Анны, еще лепетавшей.

В то самое утро, когда Карлус с сестрой приближались к Дохабену, верстах в двух от деревни шел покос.

Утро было ясное, еще прохладное, и кучка косцов бодро шагала в ряд по лугу, размашисто кладя в грядки высокую душистую траву.

Невдалеке от косцов, по опушке небольшого леса, который клином вдавался в луг, шумела и резвилась кучка девушек и подростков, принесших из деревни обед для работников. С десяток девушек разного возраста, но не моложе десяти и не старше семнадцати лет, в ожидании обеда их отцов и братьев занялись своим делом или затеей…

Все они, набегавшись досыта по гладкому, будто выбритому лугу, принялись выбирать из грядок скошенной травы полевые цветы… Скоро у всякой из них появился в руках целый пучок цветов. Все сели в круг и начали плести венки.

– Ну, кто ж будет Яункундзе? – заговорила по-латышски одна из старших девушек, очень некрасивая, по имени Хевуска.

– Кто? Все равно. Выбирать надо! – отозвались звонкие голоса. А то вон – Сковорощанку.

– Опять Софью! Что ж все она? Ее уж и так часто выбираем.

– Она лучше всех Яункундзе. С ней веселее! – отозвалось несколько голосов.

– Я не хуже Софьи делаю! – важно сказала неуклюжая Хевуска.

После недолгого спора большинством голосов решено было все-таки избрать Сковорощанку, и все обратились к девочке лет четырнадцати, но уже настолько развитой, что по внешности она казалась девушкой.

– Ну, ты будь опять Яункундзе. Смотри, выдумывай похитрее, – выговорила, завистливо косясь на девочку, крайне неказистая, рябоватая Хевуска.

– Хорошо. Уж не учи! – бойко отозвалась избранница.

И дочь Карлуса, Софья, чернобровая девушка-подросток, с огненными черными глазами, изящная и красивая лицом и станом, выступила вперед…

Тотчас гурьба переместилась в лес, ближе к дороге, где был большой «акменс», камень. Софья уселась на этот камень как на трон, его обвили цветами и травой, а на нее надели самый красивый из венков, сделанный рябоватой Хевуской. Остальные венки сложили у ее ног. Все девушки и девочки стали по очереди подходить к Софье, кланяясь низко, величая ее Яункундзе и прибавляя: «Что твоя ясновельможность укажет?»

Игра эта была занесена из Польши с некоторыми изменениями. Польская «краля» стала здесь Яункундзе, то есть просто барышня, дворянка.

Девочка выкрикивала вопросы, после которых раздавался часто оглушительный смех. Но посторонний, конечно, никогда бы не понял, в чем заключалась соль, или остроумие, этой игры и этих вопросов. Весь смысл вертелся на местных деревенских интересах, намеках, сплетнях и пересудах.

На каждую, после ее ответа, Софья надевала венок, смотря по достоинству ответов, лучше или хуже; некоторым достались венки, сделанные почти из одной травы.

Чрез несколько мгновений кучка играющих уже распределилась по сословиям. Тут была Яункундзе Софья, были панны, барыни, и были крестьянки, батрачки…

Все обращались к Софье за приказаниями, и девочка бойко, затейливо и умно придумывала для каждой какое-нибудь занятие, но отдавала приказание свое на ухо… Прясть, шить, копать, кушанье готовить, дрова рубить, картофель чистить…

Разумеется, каждая должна была исполнить приказание Яункундзе так искусно, чтобы все догадались тотчас, что она делает…

В самый разгар игры появилась вблизи на дороге фура, запряженная парой бодрых коней самого пана, помещика Дохабена. Фура, отвозившая сено по соседству, возвращалась шагом и пустая в Дохабен. Пропустить такой редкий случай было невозможно. Девушки бросились со всех ног на дорогу, атаковали с двух сторон возницу и, не смотря на уговоры старика латыша не лезть к нему, все лезли. Старик погнал было с места рысью, но девушки бросились вдогонку, хватали лошадей под уздцы, а здоровенная Хевуска даже повисла на дышле, за которое уцепилась.

– Увидит пан – всех вас велит перепороть, а меня, после розог, засадит еще в чулан. Голодом сморит! – тщетно протестовал возница.

– Не увидит! Небось! Не увидит!.. – гудело вокруг старика, и с хохотом, визгом все полезло в фуру на ходу, рискуя попасть под тяжелые колеса.

На дороге осталась одна Софья.

– Ты чего же! Лезь! – кричали ей все.

– Полезай уж! – сказал и старик. – Одной больше – все равно.

– Я так не могу, – отозвалась девочка серьезно. – Останови. На ходу я не полезу…

– Вишь какая! Яункундзе и впрямь! – раздались голоса и хохот уже сидевших товарок. – Милости просим, осчастливьте нас, Яункундзе.

Софья влезла, ее усадили посредине, и тотчас же раздалась визгливая, но веселая хоровая песнь… Старик не утерпел и тоже начал дрябло подтягивать молодым голосам…

Чрез несколько мгновений в Дохабен въезжала фура, переполненная веселой гурьбой. Юные лица девушек казались еще веселее, оживленнее и красивее из-под цветистых, пестрых венков. Даже на старого возницу, взятого приступом, шаловливый неприятель напялил громадный венок. Латыш сидел покорно, добродушно и глупо ухмыляясь из-под нависших на лицо травы и цветов, но повторял все свое:

– Вот всех пан перепорет.

Но едва только фура въехала в усадьбу, вся гурьба выскочила из нее немедленно и рассыпалась по домам.

– Карлус! Отец приехал! – крикнул кто-то Софье.

Девушка стремглав бросилась домой. Действительно, в избе их еще издали замечалось что-то особенное.

VI

Весть о неожиданных гостях скоро обежала всю деревушку, и в этот вечер обыватели толпились около избы Карлуса.

Приезд Христины, конечно, стал событием, и даже пан Лауренцкий осведомился о прибытии Енриховой и зашел ввечеру поглядеть на гостью.

От радости неожиданного свидания с Христиной или по совпадению, но на другое же утро семья Карлуса прибавилась новорожденной девочкой.

В постоянных рассказах от зари до зари о приключениях в Риге и свидании с императрицей москалей, Енрихова предложила назвать новорожденную именем царицы.

Чрез два дня назначили «кристибас», крестины, и назвали девочку Екатериной. Для населения же Дожабена эта «яундзимусе», новорожденная, была по-ихнему Трина.

Христина была, конечно, крестной матерью, и вся семья весело отпировала появление на свет Божий яундзимусе.

Вместе с тем разысканный земляк Енриховой сообщил ей добрую весть, что муж ее Ян и все дети, слава Богу, живы и здоровы.

На крестинах, во время пирования, речь шла, конечно, все о том же – о свидании Енриховой с сестрой. Дохабенский ксендз хотел, разумеется, узнать подробности этого свидания. Он уже знал, конечно, о родстве Карлуса с русской царицей, так как это было известно некоторым лицам околотка не только в Дохабене, но, конечно, и в Вишках. В гостинице, где служил Карлус в должности буфетчика, и хозяин, и прислуга, и ямщики – все знали об исключительном родстве Карлуеа Сковорощанка, или, как звали его чаще, – Сковоротского. Но всем плохо верилось в правдивость этого обстоятельства.

Ксендз теперь подробно выспрашивал Христину обо всем и невольно тоже дивился.

– Как же она ничего не спросила у вас о вашем состоянии! – удивился он. – Тут очень мудрено понять… Если бы она гнушалась вами, затруднялась вашим крестьянским состоянием, то вас бы, по моему мнению, всех засадили бы в тюрьму или, еще того вернее, выслали бы куда в глубь России, чтобы не было смутительных разговоров о вашем родстве. Но если она тебя вызвала, объяснялась, даже денег дала, то почему же она не пожелала освободить вас от панской крепости и холопства?

И ксендз, уже пожилой человек, умный и начитанный, соображал про себя в то же время, что это его предположение о заключении в тюрьму и о ссылке еще, может быть, станет действительностью в недалеком будущем.

«Она не знала, что все эти родственники существуют и о себе явно все сказывают, – думал он. – Теперь она узнала, где кто живет, и вот надо ждать для всех них чего-нибудь особенного. И, по всей вероятности, не чего-либо хорошего».

Так как ксендз любил семью Сковоротского, всегда покровительствовал ей, помогал и советами и деньгами, то теперь решился и предупредить Карлуса о том, чего он опасается.

– Вам бы, мой любезный Карлус, собрать всю семью и переменить место жительства, – вымолвил он. – Как мне ни грустно расставаться с вами, а я бы вам это советовал. Попросите вашего пана Лауренцкого продать вас кому-нибудь – и уезжайте.

– Это невозможно! – замахала руками Марья. – Пан Лауренцкий никогда не продаст нас. Карлус платит ему слишком выгодный оброк. Где он найдет такого холопа, который бы имел место буфетчика в гостинице.

– Да и зачем нам менять место? – вступился Карлус.

– А затем, мой сын, что меня берет сомненье.

Ксендз обратился к Енриховой, задал ей еще несколько вопросов о свидании с царицей, потом покачал головой и дащробно разъяснил им все свои опасения.

– Не можно отнестись к вам так просто, оставить вас в том же состоянии. Или бы она обещала Христине всех вас вскоре освободить от ваших панов и дать вам средства к безбедному существованию, или же ей надо будет просить царя всех вас перебрать и сослать в глубь лесов или степей Хохландии, а то и Туркмении. Вы для ее царского состояния видимый в народе соблазн. Так дело, поверьте мне, оставаться не может.

– Она обещала мне чрез пана полковника, – заговорила Христина, – что со временем наша судьба переменится к лучшему.

– Ну, может быть. Давай Бог! – решил ксендз.

На другой день, подарив новорожденной Екатерине червонец, Христина собралась домой, с радостным замиранием сердца предвкушая увидеть после долгой разлуки мужа и малюток детей. При прощании с Карлусом и его семьей Христина долго смотрела на вострушку Софью, дивилась ее красоте и наконец заметила:

– А что я тебе скажу, Карлус. Ведь Софья твоя обещает походить на Марту. Если она будет хоть немножко похожа на свою тетку, то будет писаная красавица. Ведь Марта совсем не такая, как я. Все мы пятеро уродились на два лица: трое совсем черные и двое совсем беловолосые. Ты, Марта и Анна уродились в отца – чернобровые, а я и Дирих в мать – совсем беловолосые. Софья твоя похожа на тебя, а еще больше похожа на царицу. Да ведь как похожа-то! Диковинно? Вылитая уже и теперь маленькая Марта.

– Это дохабенская любимица, – отозвался Карлус. – Да и зовут ее все здесь не иначе как Яункундзе – барышней.

– Что ж. И я скажу. Правда это. Она совсем на крестьянку не похожа. Совсем барышня из шляхты. Может, твою Софью из-за этого сходства царица больше полюбила бы, если б увидала. И стала бы она воистину Яункундзе.

– Что ж, давай Бог! – отозвалась Марья. – Ее сходство с Мартой, может, когда-нибудь ей счастье принесет.

VII

Из всех детей Самуила Сковронека Карлус еще ребенком казался всех умнее. В действительности же он был только прилежнее во всем, находчивее и деятельнее. Христина была неглупа, но слишком спокойна нравом и как бы равнодушна ко всему. Анна была гораздо живее и деятельнее сестры, но зато жестка сердцем и почти злонравна. Ее никто не любил ни в семье, ни в соседстве.

Брат их, Дирих, был добрый и тихий мальчик, но совсем простоват. Какими были все четверо в детстве, таковыми остались и на всю жизнь.

Карлус, как в детстве, так и теперь, был всеми любим за веселый, добродушный нрав и готовность всякому услужить по мере сил. Прилежание и усердие в том деле, которое он брал на себя, делало его дорогим работником для всякого хозяина.

Будучи крестьянином, он, благодаря большому кругу знакомых по соседству и множеству приятелей, попал в Вишки, в маленький постоялый двор, в должность конюха. Вскоре, однако, из конюшни он перешел в горницы прислуживать семье хозяина. А затем, чрез год, перешел уже в большую гостиницу в качестве лакея, и хозяин «виасибас намс» сделал его буфетчиком и своим доверенным лицом.

Пока брат и две сестры добывали себе средства к жизни тяжелой крестьянской работой и жили холопами у разных помещиков, Карлус зарабатывал больше денег более легким трудом. Конечно, жена его, старший сын Антон и даже мальчуган Мартын уже прилежно работали на пахотах и сенокосах пана Лауренцкого, но, имея в Карлусе Сковоротском исправного плательщика большого оброка, шляхтич, строгий и взыскательный к другим своим крепостным, обращался мягче с его семьей. «Сковоротские – не пример другим! – говорил пан. – Они у меня на особом счету».

Иногда Карлусу чудилось, однако, что причина известной мягкости или любезности пожилого и порочного пана другая.

Карлусу, лишь изредка являвшемуся в Дохаоен повидаться с семьей, казалось, что на подраставшей и с каждым днем хорошевшей Софье, прозванной на деревне «барышней», остановилось внимание пана.

И эти мысли изредка волновали и смущали Карлуса. Не суждено ли в будущем завязаться роковой борьбе с паном?

Положение усугублялось тем, что его Яункундзе уже теперь была бедовой девчонкой, красивой, вострой, но своевольной. Так с раннего детства подружившись с бобылем-мальчуганом, она теперь вела из-за него войну с родителями. Когда этот бобыль, родом латыш, по имени Давыд или Дауц Цуберка, был уже парень взрослый, то как вольный служил по найму в Дохабене пастухом у того же пана. Софья настойчиво и упрямо, несмотря на выговоры и взыскания, уходила за ним в поле и помогала сгонять и пригонять стадо. Иногда, в наказание, девушку запирали на целые сутки в чулане или в овине, но чрез несколько дней она снова пасла стадо с Дауцем Цуберкой… Софья ревела каждый раз, конечно, винилась, искренно просила прощения, но тотчас снова принималась за старое… Цуберка был для нее все…

Справиться с Софьей было невозможно потому, что она вдруг стала умственно выше своих родных, своих сверстниц и друзей…

Здесь, в Дохабене, в полной глуши, на краю оврага, где протекала маленькая речка и торчал гнилой мост без перил, в бедной деревушке, окруженной пустынной равниной и мелколесьем, появилась на свет самородок-девочка, которая подрастала теперь, становилась ловкой, речистой, бойкой в обращении со всеми, даже с чужими, которых все дохатбенцы дичились.

Софья не видела ничего, кроме Вишек и трактира на заезжем дворе, где отец жил в услужении и где, будучи его любимицей, она часто подолгу гостила. Но в этих Вишках, на этом дворе, часто останавливались важные проезжие в кафтанах с позументами и золотыми пуговицами. Экипажи их, совсем не похожие на телеги и фуры местных жителей, их лакеи и гайдуки, их вещи, которые выносились из экипажей в горницы, их речи, манера говорить, двигаться, приказывать, даже взглядывать на обывателей Вишек – ничто не ускользало и не ускользнуло от зоркого взгляда и пытливой смекалки этой девочки.

Смелая, хорошенькая, с черной как смоль головкой, в природных кудрях и завитушках, с огненными черными глазками, с носиком, дерзко и грациозно вздернутым вверх, с звонким, заразительным смехом, который звенел как серебряный колокольчик, – эта дохабенская Яункундзе скоро стала любимицей всех. Так рекомендовали ее и проезжим. Так называли ее и сановники. Девочка без церемонии ходила по всем горницам, когда дом бывал занят гостями.

Каждый проезжий, хотя бы и важный вельможа, невольно обращал на нее внимание. Опросив ее, он получал смелый ответ, соблазнительно веселую улыбку, лучом сверкающий взгляд… И кончалось тем, что проезжий ласкал Яункундзе, угощал тем, что сам ел, всякими сластями, что имел с собой в дороге. Иногда девочка получала ленточку, платок или злотый в подарок.

– Славная у тебя девчонка! – говорили Карлусу все без исключения проезжие. – Бедовая будет! Совсем барышня, а не крестьянка.

И вот это общение с людом, от которого веяло на девочку иным миром, ей неведомым, но ею угадываемым, привело к тому, что Софья скоро поняла и сказала себе:

– Не все здесь, в Дохабене и в Вишках! Здесь даже ничего нет… Все там… Вон там, за лесом, за полями и оврагами, далеко за ними, очень далеко… Но все-таки туда доехать можно! Оттуда едут и приезжают всякий день. Там живут другие люди, которые поважнее и побогаче пана ксендза и пана Лауренцкого… Вот если бы туда добраться когда-нибудь!..

И дичок-самородок, воспитанный не матерью и отцом, а тысячей проехавших и промелькнувших путешественников, стал, конечно, головой выше многих дохабенских обитателей.

Не только Марья, но даже Карлус, обожавший дочь, не понимали, однако, где Софья набралась и смелости, и ума, и ухваток не крестьянских, а барских.

Пан Лауренцкий изумлялся тоже, откуда бралось в Софье все то, что он, знаток в женщинах, – видел в ней. Они не догадывались, что во многом Софья подражала именно тем проезжим барыням и барышням, которых видела в Витках. Разумеется, если б не было в девочке природной искры, то и прозвище Яункундзе не дали бы ей дохабенские обитатели, и пребывание на заезжем дворе, встречи с сотнями проезжих не принесли бы ей никакой пользы.

Но, кроме того, было еще одно обстоятельство, которого не знал никто: ни мать, ни отец, ни родные, ни знакомые. То, что Софья была живым портретом, живым повторением, или двойником, как внешностью, так и нравом – другой женщины, той самой, которая сумела пленить и покорить себе исполина императора!

Про сходство это никто в семье знать не мог, ибо никто Марту давно уже не видал.

Сорокалетний Карлус был старший в роде, но смутно помнил черномазую сестренку, которую после смерти отца с матерью увезла к себе тетка. Затем эта девочка пропала, так сказать, без вести, и уже спустя лет пятнадцать все Сковорощане, ревностные католики, узнали, что пастор совратил девушку из лона истинной веры в свою секту Лютерова учения. Карлус собирался было в город Мариенбург отнять у пастора сестру и привезти домой, но средств на путешествие не было. Вдобавок, по слухам, Марта, воспитавшись в доме богатой тетки Василевской, стала совсем барышней, они же были по-прежнему крестьянами.

Какова стала собою ныне эта Марта – Карлус знать не мог. И только Христина, недавно видевшая ее, тотчас заметила теперь сходство между императрицей и Софьей.

Уезжая и прощаясь, Христина снова полюбовалась на племянницу. Дорогой из Дохабена в Вишки она снова заговорила с братом о девушке:

– Это подобие твоей дочки с ней, царицей, удивительно. И погляди, выйдет из этого что-либо хорошее для Софьи!

– Давай Бог… Только… когда? Может, когда Софье будет за сорок лет, а я буду на том свете…

VIII

Брат с сестрой, доехав тихонько до Вишек, расстались и разъехались в разные стороны. Христина направилась к себе домой с замиранием сердца, но уже не от неведения судьбы семьи и не от боязни узнать что-либо худое, а от радостного, нетерпеливого ожидания обнять и расцеловать мужа и троих детей мал мала меньше.

Енриховы были крепостными, или хлопами, человека незлого, но строгого и взыскательного хозяина.

Пан Вульфеншильд, немец аккуратный и немного алчный на деньги, был сам хороший работник, деятельный и трудолюбивый, и потому был требователен во всем, что касалось труда.

Он заставлял трудиться и работать своих рабов больше, чем другие помещики по соседству. А между тем многие крестьяне околотка охотно бы перешли в крепость к пану Вульфеншильду от своих господ. Причина была простая…

Пан немец был справедлив относительно трудолюбивых хлопов и никогда никого из них не обижал. Он наказывал строго – но исключительно ленивых или пьяных.

Вульфеншильд был заклятый враг кабаков и гроза пьяниц. Это понимали все дельные крестьяне. Другое же, на что роптали рабы пана, – была его ненависть к праздникам. Будучи сам протестантом, пан не признавал никаких праздников, ни католических, ни православных. Поэтому, когда во всем околотке был пир горой от Миколы или от Ивана Купалы, от Введения или от Покрова – в деревушке Кегема было тихо и все население работало или по избам, или на поле.

Через три дня после отъезда из Дохабена Христина была уже дома и увидела со слезами радости ту хибарку, сколоченную из досок, в которой жила разоренная семья, кое-как устроившаяся на пепелище после прохода русских войск.

Она огляделась с радостным чувством. У нее на шее были зашиты в мешочке царицыны червонцы, на которые можно было выстроить избу и завести еще лучшее хозяйство. Узнав, что муж работает, несмотря на праздник, по приказанию пана Вульфеншильда, Христина, даже не поздоровавшись и не объяснившись с окружавшими ее крестьянами, побежала в поле.

Еще издалека узнала она фигуру Янко, признала и мысленно назвала детей. Шагов за пятьсот не только Янко, но даже ее маленькая девочка ахнули и замерли, боясь обмануться, боясь, что исчезнет дорогой призрак, потухнет сразу тот луч радостной надежды, который сверкнул сейчас у них на душе.

– Мама! Мама! – закричал, наконец, отчаянным голосом старший, восьмилетний, сын и со всех ног стрелою бросился по пашне навстречу к бегущей женщине. Но по дороге его обогнал отец и первый бросился обнимать жену, как бы воскресшую из мертвых.

И скоро все пятеро сидели среди пашни, усмехались и плакали, а маленькая девочка, обхватив мать руками, при малейшем движении ее сильнее льнула к ней, боясь, что мама опять пропадет надолго.

Мгновения, которые переживала эта семья, остаются памятны на всю жизнь.

Разумеется, тотчас же Христина была потребована к пану Вульфеншильду, конечно, тот расспросил обо всем Христину и порадовался за нее, узнав о подарке царицы.

– Увидим, – сказал он. – Может быть, она вас у меня и выкупит на волю. Стыдно ей будет, что вы простые хлопы, когда я сам перед ней ничто, червяк. А теперь – стройтесь на славу!.. Я вам тоже помогу лесом, за полцены дам.

Но Янко, обожавший жену, не радовался деньгам и будущей стройке.

– Мне хоть вовеки под кустом жить и зиму и лето, лишь бы с Христиной! – восклицал он радостно.

Путь Карлуса был много короче пути Христины, но буфетчику с постоялого двора, никогда не отлучавшемуся из Вишек, помимо поездок в родное гнездо в Дохабен, путь показался особенно долог и скучен. К тому же дорога шла по безлюдным местам, где все было мертво, тихо. Наконец, на крутом и высоком берегу небольшой речки показалась маленькая деревушка в несколько хижин, окруженных маленьким леском. Зато на противоположном берегу начинался высокий и густой лес, разраставшийся во все стороны и уходивший на несколько десятков верст. Среди хижин стоял один домик получше других, с большим двором, обнесенным тыном. Это были заезжий двор и станция, где проезжие по тракту меняли лошадей.

До существования двора и наемных лошадей место это было совершенно безлюдно и глухо.

На краю этой недавно выстроившейся деревушки была изба, в которой жил Дирих Сковоротский не с своей, а с чужой семьей, которую он любил как родную.

Дирих не был женат, но уже несколько лет жил с латышкою по имени Трина, у которой были свои две дочери. Отец их пропадал без вести. Может быть, был давно на том свете, но мог легко оказаться в живых и явиться невзначай. Поэтому Дирих и не мог жениться на Трине.

Занятие, которое избрал себе Дирих, ям, и должность ямщика не была ни особенно выгодна, ни приятна.

Лошадей содержатель не жалел и каждый год загнанных от тяжелой работы заменял свежими, но ямщики, которые тоже были в некотором смысле загнаны, сильно терпели от таких порядков. Долго никто здесь в ямщиках не хотел оставаться, один Дирих был старожил, то есть уже лет шесть ездил взад и вперед в обе стороны.

Редко приходилось ему, и то только в самую глухую пору зимы, на сутки оставаться дома, Обыкновенно же он почти не сходил с облучка или с козел и являлся домой, чтобы только поесть или отоспаться.

Разумеется, и Дирих давно бы ушел из этой глуши, но, несмотря на свои тридцать пять лет, был глуповат как ребенок, тяжел на подъем, крайне несообразителен и ничего не умел сделать, ничему не мог научиться. Единственно, что у него в руках ладилось, – были вожжи от двух-трех загнанных кляч.

Много раз, конечно, Дирих собирался бросить невыгодную работу, но Трина, женщина умная, всячески отговаривала своего сожителя от рокового шага, понимая, что Дирих никакого иного места не достанет. А если и посчастливится ему, то никакой хозяин его более месяца держать не станет, потому что Дирих любил выпить.

К несчастию, слабый во всякой работе, он был слаб и для чарки водки. Он падал мертво пьян от количества вина, которое другого мужика только чуть-чуть в жар бросит.

Простоватостью Дириха объяснялось и сожительство с латышкой Триной, женщиной уже за пятьдесят лет и замечательно некрасивой собой, и его обожание к ней. Даже в этом поселке душ в тридцать безобразие Трины было предметом шуток и прибауток соседей и соседок. Но, будучи крайне дурна лицом, она была женщина крайне смышленая и умела даже в своей трущобе зашибать копейку. Поэтому Трина со своими дочерьми и с другом жила лучше, чем другие семьи.

IX

Дирих собрался на станционном дворе закладывать в дышловую телегу пару пегих лошадок и не спеша мазал колесо, когда к нему прибежала из дому старшая девочка, по имени Мадде, еще издали крича ему по-латышски:

– Дядя, дядя… У нас важный купец в избе… Важный… Приехал сейчас.

Дирих не сразу понял. Он бросил мазанье, вздел колесо на ось и, вынув подпорку из-под телеги, спросил у девочки:

– Что ты болтаешь?

– Купец. У нас. На своей лошади. Хорошая лошадь.

– Ты, Мадде, во сне видела?

– Не во сне, дядя. Иди скорее… Мама зовет.

Мадде была настолько встревожена и даже перепугана, что Дирих поневоле должен был верить, если не словам, то лицу девочки. Он попросил другого ямщика отправиться с проезжим вместо себя, а сам быстро пошел домой.

– Да кто же такой этот приезжий? – спрашивал он у девочки.

Но Мадде сама не знала ничего.

Когда Дирих вошел в горницу низенькой и темной избенки, то увидел хорошо одетого человека, с виду купца, а его сожительница Трина вскрикнула с веселым лицом:

– Ну, отгадай, Дирих! Отгадай, кто этот человек? Кто наш гость?

Дирих стал как вкопанный, а купец подошел и вымолвил, смеясь добродушно:

– Немудрено тебе меня не узнать. И я бы тебя теперь не узнал, если бы встретил где на дороге. Прежде всего поцелуемся… Вот так… Ну, погляди теперь мне в лицо хорошенько. Не узнаешь?

– Нет. Виноват… – пробурчал Дирих, смущаясь.

– Есть у тебя брат?

– Есть.

– Как его зовут?

– Карлус…

– Ну вот… Догадываешься теперь?..

Но Дирих стоял истуканом. Он был слишком простоват, чтобы догадаться.

– Да я… Я Карлус. Твой брат Карлус, – воскликнул приезжий.

Дирих ахнул и бросился обнимать брата.

Оглядев друг друга внимательно, братья обоюдно подивились перемене, которая в них произошла.

Карлус тотчас передал брату подарок от Христины – два червонца, и подробно рассказал о свидании ее с царицей. Но, видя, что брат все тот же простяк, неспособный даже понять вполне все то, что он считал необходимым ему передать, Карлус, невольно и незаметно для самого себя, перестал в беседе обращаться к брату, а предпочел все подробно объяснить умной Трине и ее старшей дочери.

Главное заключалось, конечно, в том, чтобы Дирих вел себя осторожнее и не разглашал ничего о себе даже в такой трущобе, как его деревушка.

Трина очень обрадовалась большим деньгам, но весть Карлуса о могущей произойти перемене в судьбе Дириха не только не обрадовала женщину, но даже испугала. Карлус заметил ее тревожный взгляд и набежавшую на лицо тень. Умная латышка поняла тотчас, что в случае какой-либо перемены ее сожительство с Дирихом будет невозможно.

– Ты что пригорюнилась? – спросил Карлус.

– Я ничего… Все это диковинно… И от всего этого, что ты рассказываешь, надо всяких напастей ждать, – ответила Трина.

– Это почему?

– Вас всех: тебя, Дириха, Христину и Анну с вашими детьми – только погубит это свидание Христины. Я тебе говорю верно. Счастия от этого не будет никакого, а беды будут…

В голосе женщины звучала такая уверенность, что Карлус задумался, как бы взвешивая ее слова…

Целый день проспорил с ней Карлус, но кончилось тем, что умная женщина не убедилась доводами Карлуса, а убедила его быть настороже и наготове спасаться от козней русского царя.

Карлус выехал от брата менее довольный и веселый. Он решился быть как можно осторожнее и не только ничего не разглашать о себе, но даже никому не рассказывать о свидании сестры с русской царицей.

По возвращении Карлуса в Вишки он вскоре, однако, заметил, что его положение изменилось. Хозяин стал ласковее, знакомые доброжелательнее.

Его поездка для свидания с братом по делу, которую он, конечно, не скрыл, затем известное теперь всем посещение Христины, а равно имя Екатерины, данное новорожденной девочке, наконец россказни и нескромность местного ксендза – все привело к тому, что в деревушке Дохабен и в самих Витках стали уже чаще поминать и болтать.

Вскоре в шутку стали называть Карлуса «цара бралис», то есть царским шурином, и совершенно незаметно, в каких-нибудь несколько недель, эти два слова стали уже прозвищем. «Цара бралис» говорили все, и все ждали для Карлуса события!..

Так прошло целых два года, которые, однако, не принесли ничего нового, ни хорошего, ни худого…

Прозвище, данное Карлусу серьезно, а не ради насмешки, за это время понемногу перешло уже в шутливую кличку.

X

Однажды летом в Вишках, появился целый поезд, три экипажа и большой фургон с поклажей. Проезжал важный сановник, по имени, хорошо известному в Литве, знатный и богатый магнат, а по мундиру – русский генерал. И действительно, это оказался поляк граф Сапега, фельдмаршал русской службы, отправлявшийся из России на побывку в Варшаву. С ним ехал его сын, красивый и статный молодой человек.

Магнат, вероятно с усталости от дальнего пути или от того, что на дворе стояла отвратительная погода и лил без конца как бы осенний дождь, остановился в Вишках на несколько часов. Затем, найдя в гостинице сравнительную с другими станциями опрятность, хорошую кухню и порядочную обстановку, граф решил остаться ночевать. Наутро была та же скверная погода и старику нездоровилось; он опять решил остаться еще на сутки.

– Там дальше, по пути, опять пойдут, пожалуй, курные избы, так уже лучше вам здесь побыть и отдохнуть, – советовал и молодой Сапега отцу.

Вечером чрез многочисленную свиту, состоявшую, помимо лакеев, из адъютанта, двух секретарей, капеллана и трех егерей, до сведения магнатов достиг удивительный слух, которому они, конечно, сразу не поверили. В этой трущобе, будто бы оказался, – прислуживающий их лакеям, не появляясь в ту горницу, где они сидели, – простой крестьянин, которого считают здесь все близким родственником…

– Что за глупое вранье! – строго сказал фельдмаршал. Приняв известие за дерзкую выдумку, Сапега сначала не обратил на это никакого внимания. Но затем его секретарь, повидавший по собственной охоте лакея Карлуса, явился к сановнику и объяснил ему ради курьеза, да и ради неимения чем заняться на отдыхе, что лакей сам серьезно заявил ему о своем родстве.

Конечно, граф велел тотчас позвать к себе лакея, и Карлус, немножко оправившись, причесавшись и оглядевшись, предстал пред именитым проезжим. Молодой Сапега стал его подробно расспрашивать, с оттенком насмешки в голосе и даже презрения; фельдмаршал молча слушал, но глядел, строго хмуря брови.

Карлус отвечал робко, но естественно и просто объяснил все. И все, что услышали Сапеги, поразило их своим правдоподобием.

Кончилось тем, что фельдмаршал сам заступил место своего сына в качестве допросчика по пунктам.

– Как же тебя звать? – спросил Сапега.

– Карлус.

– Слышал!.. Фамилия твоя как – я спрашиваю. Семейное прозвище?

– Зовут разно… Меня зовут Сковоротский, а сестру старшую до замужества всегда звали Сковорощанкой… Отец назывался Самуилом, а прозвище его было Скавронек.

– А мать… Ее имя как было?..

– Мать звалась Доротеей, по девичеству или по имени отца своего Ган.

– Это немецкое имя: Доротея Ган.

– Она и была немкой, а сестра ее меньшая, Марианна, вышла за русского шляхтича Веселовского, а средняя за Гейденберга. Эту звали Софьей… Да еще брат был Вильгельм… Да еще сестра была, и тоже была за Веселовским.

– Так две сестры были Веселовскими по фамилии мужей? – спросил вельможа.

– Да. Одна за отцом, а другая, меньшая, за сыном его, Яном.

– У которой же воспитывалась твоя сестра, которую ты называешь Мартой?

– У меньшой, Марианны… Старшая, Катерина, уехала в Курляндию и вышла вторично замуж за Дукласа.

– И ты всю эту родню свою знавал и помнишь хорошо? – спросил подозрительно Сапега.

– Еще бы… Ведь я их всех знал, когда мне было уже лет с двадцать, – ухмыляясь, отозвался Карлус. – В честь тетки Софьи Гейденберг, я свою дочь назвал так же.

– Ну, а Марта от тетки Веселовской перешла, говоришь ты, к пастору лютеранскому?

– Да. К пастору Глюку в Мариенбург, а от него попала в плен к русским драгунам.

– Почему же, однако, любезный, ты знаешь, что это твоя сестра Марта? – лукаво заметил молодой Сапега.

– Этого я не знаю…

– Ну, вот видишь ли, голубчик, – строго заговорил фельдмаршал, – все это выдумки, и опасные выдумки. Напрасно ты такой вздор о себе болтаешь. У тебя пропала взятая русскими в плен сестра – и на этом одном случае ты основываешь целую глупую историю. Мало ли женщин в Лифляндах во время войны были взяты в плен московскими войсками. Так всем родственникам их всякую из них и почитать теперь русской императрицей?

– В Крейцбурге и в Мариенбурге все так говорят, – оправдывался Карлус, – что именно наша Марта и есть царица Екатерина.

– Все это одно вранье. И ты за такое разглашение о себе можешь дорого поплатиться. Прекрати это вранье. Худо будет. Вот тебе мой добрый совет! – строго сказал Сапега, отпуская лакея.

Однако магнат польский и фельдмаршал русской армии, много живший в России и знавший все, что знали обе столицы, да и вся империя, о загадочном происхождении русской императрицы, не мог равнодушно отнестись к рассказу буфетчика постоялого двора.

Карлус, решивший быть по совету сестры осторожным, умышленно не все передал магнату, очевидно допрашивавшему его ради праздности и пустого любопытства.

Карлус предпочел лучше прослыть в глазах графа Сапеги за болтуна, нежели упомянуть о свидании в Риге. Он не проронил поэтому ни слова о беседе Христины с государыней.

Но на этот раз осторожность Карлуса ему только повредила. Если бы Сапега узнал от него, что недавно сама русская императрица виделась с Христиной, подарила ей денег, расспрашивала о судьбе всех других членов семьи, то он наверно не сделал бы того, что он теперь счел долгом сделать немедленно.

Здесь же через час после беседы с буфетчиком магнат написал подробно о своей встрече в гостинице местечка Вишки. Он передал все человеку придворному и влиятельному, генералу Девьеру, женатому на родной сестре князя Меншикова.

Между тем пока вельможа писал письмо, сын его был в соседней горнице, куда один из секретарей привел красивую молоденькую девушку, пойманную им случайно в коридоре. Молодой Сапега осматривал чернобровую и востроглазую девушку, как любопытного зверька. Дичок-самородок забавлял его своей манерой держаться и своими бойкими ответами.

Молодая девушка отзывалась тихо, но резко, едва шевеля губами, гордо закидывая красивую кудрявую головку и как бы неприязненно меря взглядом обоих собеседников с головы до ног.

– Правду говорит он, – сказал Сапега, показывая на секретаря, – что ты себя называешь Яункундзе?

– Неправда!

– Как неправда! – воскликнул секретарь. – Ты сейчас в коридоре мне сказала, что это твое прозвище.

– Ну, да.

– А теперь ты говоришь: неправда.

– Вы что спросили? Как я себя зову? Я себя зову Софьей. А другие меня зовут Яункундзе. Не я же себе это прозвище дала.

– Есть у тебя жених? Собираешься ты замуж? – спросил Сапега.

– А у вас есть невеста? Собираетесь вы жениться?.. – отозвалась Софья.

– Да тебе это не любопытно, я полагаю.

– Ну и вам тоже про меня знать это не любопытно.

– Вишь какая сердитая. А красива… Ты очень красива, Яункундзе.

– Да.

– Что да?

– Красива.

– Сама знаешь это…

– Конечно. Кому же это и знать, как не мне!

Сапега рассмеялся, секретарь тоже.

Около получасу проболтал так молодой граф с молоденькой крестьянкой и, дав ей коробку сластей, отпустил со словами:

– Будь ты моя крепостная, я бы тебя ни за кого замуж не выдал, а взял бы себе.

– Насильно? – отозвалась тихо Софья, презрительно усмехаясь и идя к дверям.

– Нет… Может быть, ты… Я думаю, что ты бы сама… Вероятно, ты бы меня…

Сапега запутался и смолк, удивляясь внутренне самому себе, то есть своему легкому смущению.

– Пан уж очень много о себе воображает! – вымолвила Софья на пороге. – Я знаю одного пастуха, который много красивее пана графа.

Сапега рассмеялся громко и весело. Софья искоса глянула на него своими угольными глазами из-под опущенных наполовину ресниц, и взгляд ее выразил одно гордое презренье.

– Даже не верит, – воркнула она и исчезла за дверью.

Наутро рано один из егерей графа Сапеги выехал из Вишек с письмом в обратный путь, в Россию. Около полудня все экипажи были заложены и поданы. Именитые проезжие отправлялись далее.

Когда граф-фельдмаршал вышел на крыльцо в сопровождении сына и всей свиты, густая толпа поселян с обнаженными головами окружила постоялый двор и экипажи.

– Вон она, батюшка! – тихо сказал по-немецки молодой Сапега, указывая отцу глазами на красивую девушку, стоявшую близ крыльца впереди других крестьянок. Фельдмаршал пристально пригляделся и вымолвил на том же языке:

– Странно. Очень странно!

– Что? – спросил сын.

– Сходство.

– С кем, батюшка?..

Но старый граф не ответил и пошел садиться в экипаж.

Молодой человек сел вслед за отцом, затем выглянул из окна кареты на Софью и ласково кивнул ей головой.

Девушка не шевельнулась и даже бровью не двинула в ответ. Экипажи тронулись шибкой рысью и скоро исчезли за домами и околицей. Софья задумчиво смотрела вослед. На сердце ее что-то происходило. Она в один миг вчера возненавидела молодого вельможу. Ну, так что ж? Ведь он уехал! Она никогда более за всю жизнь не встретит его и не увидит. Да, кажется… Вероятно…

В это же мгновение молодой граф Сапега, глядя из экипажа на унылую дорогу, думал об этой Яункундзе из Вишек… И удивлялся, что он думает о ней. Красивая крестьянка! Мало ли их было по дороге. Отчего же об этой думается ему как бы против воли? Он и не увидит ведь ее более никогда. Да, кажется… Вероятно…

XI

Однажды появился в Витках молодой человек, красивый, ловкий, говоривший одинаково хорошо по-польски и по-русски, вскоре доказавший, что он был молодец на все руки. Новый житель Вишек, по имени Яков, вскоре стал всеобщим любимцем, но в особенности сошелся он быстро с Карлусом и всячески доказывал ему свою дружбу; Вместе с тем он проговаривался приятелю, что у него есть средства и что он богатый жених и не прочь бы найти себе невесту… Вот вроде Софьи…

Вскоре Карлус любил своего нового друга так же, как если бы, знал его уже несколько лет, а между тем Яков был в гостинице не более месяца. О браке с Яковом шестнадцатилетней Софьи он тоже мечтал уже часто и подолгу.

Наконец, однажды Яков объяснил Карлусу, что тот должен ему доказать на деле свою дружбу и помочь в одном очень простом, хотя и важном обстоятельстве.

– Дело самое глупое и простое, – объяснил Яков, – но я могу просить помощи только у человека, которому я вполне верю, который меня не обманет и не погубит, который, пожалуй, и моим родственником стать может.

И в откровенной беседе Яков сообщил Карлусу, что у него есть деньги, и большие, на которые он может не только двор и «виасибас намс» на себя, уплативши содержателю необходимую сумму.

Карлус поверил приятелю и убедил его, что он может вполне положиться на него. Тогда Яков признался откровенно, что деньги зарыты им в лесу, в нескольких верстах от Вишек.

– Деньги эти надо отправиться вырыть, и так как мешок с золотыми червонцами и с серебряными рублями очень тяжел, то один человек никак не может из леса дотащить его, хотя бы через несколько саженей, до телеги. Следовательно, надо ехать вдвоем, разумеется, вечером, и таким образом ночью все сработать и привезти мешок с деньгами домой.

Карлус объяснил, что нет ничего проще дела и что, конечно, он исполнит свято главное условие и никому ничего не скажет о деньгах.

– Больше мне ничего и не нужно. А за эту услугу, – сказал Яков, – я тебе сделаю подарок, который может переменить твою обстановку.

Друзья тотчас уговорились добыть в Вишках небольшую тележку с парой хороших зирксов, или лошадей, сильных и бойких, чтобы съездить за деньгами.

После этого уговора Яков медлил, однако, целую неделю. Карлус сообразил, что друг просто боится и подозревает его, быть может, даже раскаивается, что сообщил о своей тайне.

Но однажды вечером Яков объяснил другу, что на другой день вечером они должны выезжать. Так как тележка и пара отличных лошадей были уже давно найдены, уговор с хозяином был сделан под предлогом поездки в Дохабен, то Карлус отвечал, что он готов и очень рад.

– Я уж думал, что ты меня подозреваешь и опасаешься, – сказал он. – Но мне это было обидно.

– По правде сказать – да… – отвечал Яков. – Но теперь я решился. Доставай лошадей… да получше. Скакунов!

– Это уж готово. Лучшие зирксы всех Вишек! – пошутил Карлус.

Поселянин, у которого надо было взять лошадей, конечно, очень удивился, что двум здоровым молодцам понадобилась пара бойких коней для простой поездки в Дохабен. Однако, подумав побольше, он решил, что, по всей вероятности, этот Яков едет в деревню, где семья Карлуса, в качестве жениха. Разумеется, ради такого случая хочется ему и пофрантить.

В сумерки ясного дня два приятеля выехали из Вишек по большой дороге. На другое утро вернулся домой один из старожилов Вишек и, встретясь с хозяином нанятых лошадей, спросил у него с удивлением:

– Это ведь твоих коней я видел с Карлусом?

– Да. Мои кони, – отвечал тот.

– Охота давать гонять…

– Я за деньги дал.

– Все равно. Это портит коня – сорок верст не кормя гонять.

– Как сорок верст?

– Да так. Я их встретил за большим Янковым бором… Видно ведь, что кони бегут без роздыха, заморенные.

– Они в Дохабен наняли! – воскликнул поселянин.

– Хорош Дохабен за Янковым бором!

Между тем, Карлус и Яков действительно были в это время очень далеко от Вишек…

Отъехав от местечка верст за десять, Яков приостановил лошадей и, пустив их шагом, обернулся к приятелю:

– Слушай, Карлус… Я ведь тебя обманул.

– Как? В чем? – отозвался этот.

– Я тебя обманул, но ты не гневися. Я тебе сказал, что мой клад зарыт тут неподалеку. Это неправда.

– А где же он?

– До него от Вишек верст сто…

– Как сто! – воскликнул Карлус.

– Так. Он у меня на родной стороне. Около деревни, где я родился. Да ты чего же так оторопел? Не все ли равно? Лошади у нас хорошие, доедем мы исправно, хозяину заплатим вдвое, хоть даже вчетверо. Он пенять не будет. Я же тебя потому обманул, что боялся твоей лени. Скажи я тебе ехать за сто верст, ты бы, пожалуй, и отказался.

– Пожалуй, что так! – отозвался Карлус, смеясь. – Даже и теперь страшно. Сто верст! Шутка!

– Ну, а теперь дело сделано. Уж едем, – весело сказал Яков. – Через сутки все будет кончено, даже деньги в тележке будут лежать. Что ж, жалеешь, что ли, что взялся мне услужить?

– Нет. Что ж! И то правда… Кони хорошие. Живо съездим. А коли ты хозяину заплатишь вдвое, то все равно никто в обиде не будет.

– Так ты не сердишься на меня за обман?

– За что же? Стоит ли…

Приятели припустили лошадей… Добрые кони пролетели бодро верст тридцать, но затем начали приуставать… Карлус предложил другу отдохнуть в знакомой деревушке, но Яков не согласился, говоря, что заранее решил отдохнуть и покормить лошадей в одном местечке, где у него есть родственник.

Действительно, проскакав не кормя около пятидесяти верст и достигнув местечка, Яков завернул во двор и вызвал хозяина.

– А, здорово… – воскликнул этот. – Твои тебя поджидают здесь уже двое суток.

– Доброе дело, – отозвался Яков, вылезая.

– Кто такие тебя поджидают? – удивился Карлус.

– Входи, увидишь… Народ веселый… Мои земляки, – смеясь, сказал Яков.

– Твои земляки… – проговорил Карлус, будто робея.

– Ну да… Подумаешь, диковину я сказал…

– Зачем они тут? Почему же ты мне ничего о них не говорил? Не сказал, что тебя тут будут ждать эти земляки?

– Зачем говорить? Вот теперь все узнаешь. Слезай!

Карлус, сам не зная почему, в сомненье сидел на тележке и медлил слезать и входить в дом. Какое-то тревожное чувство внезапно сказалось в нем. Странный ли голос Якова или странный, будто насмешливый, взгляд хозяина двора – не известно, что подействовало на Карлуса, но он оторопел и не двигался.

– Чего же ты? – весело и небрежно спросил Яков.

– Зачем ты таил все это?.. – начал было Карлус.

Но Яков громко расхохотался.

– Ты ведь робеешь. Ей-Богу, робеешь… Чего только – сам не знаешь. Что ж мы здесь тебя зарежем, что ли? Зачем? Ограбить? Что грабить? Платье твое или несколько гривен в кармане?

– Нет. А вот этих чужих коней вы угоните! – резко, сердито вымолвил Карлус. – А меня бросите здесь. Я ворочайся в Вишки и расплачивайся за тебя. А кони и телега – дорогие. Я их в три года не уплачу…

– Полно. Стыдно, Карлус. Ей-Богу, стыдно! А еще приятель! Вылезай-ка. Вот тебе Господь на небеси, что я лучше тебя самого украду, чем твоих коней.

Карлус неохотно и нерешительно вылез из тележки. Хозяин двора принял лошадей, и приятели вошли в горницу.

Тут на полу крепко спали и храпели двое дюжих молодцов…

– Ну и мы так-то ляжем. А выспавшись, все двинемся за моим кладом! – сказал Яков. – До него отсюда еще верст сорок. А ты, Карлус, не тревожься… Не все то дурно, что удивительно…

– Когда же мы проснемся? К вечеру?

– Да, конечно, к вечеру. Ночью и поедем. Мое дело нельзя днем делать. Кони отдохнут, и мы тоже. Ночью проедем, на заре все дело обделаем вчетвером. Лихо обделаем.

– Зачем ты таил от меня, что будет еще двое помощников? – продолжал сомневаться Карлус.

– Э-эх, право… – нетерпеливо отозвался Яков. – Ложись. Спи!

Сказав это, Яков разостлал свой кафтан на пол и лег. Карлус постоял минуту и сделал то же самое.

«Что ж, в самом деле, я оробел. Чего же? – думал он. – Резать им меня не за что. Лошадей бы не угнали они. Так я не дам, подниму деревню… Тут у меня знакомый живет. Догоним верхами и отобьем».

Карлус успокоился несколько, но чрез несколько минут, когда Яков уже храпел, он снова думал:

«Если я с ними поеду, то они меня середи дороги выбросят, а сами лошадей угонят. Я лучше предложу Якову здесь других коней нанять. А на этих вернемся в Вишки. Этак вернее».

Карлус тревожился все более и более, сам не понимая и не отдавая себе отчета, почему он подозревает приятеля и сомневается в его истории насчет зарытых денег. Сомнение не только не уменьшалось, но все сильнее росло и западало в душу. Карлус решил окончательно не ехать далее на тех же лошадях, а предложить Якову нанять других.

«Этак вернее».

Карлус все-таки заснул… Долго ли и крепко ли он спал – он не знал. Но когда он очнулся, то на дворе была уже ночь, а в горнице был мерцающий свет от месяца, смотревшего в окно. Карлус, прийдя окончательно в себя, хотел привстать и вдруг почувствовал что-то особенное, чего он сразу даже и понять не мог. Он был скручен бечевой по ногам и по рукам, и хотя слабо, но тем не менее достаточно, чтобы не иметь возможности двинуться, встать и пойти. В горнице никого не было;

– Ох, злодеи… – воскликнул он. – Да и я-то хорош… Украли! Угнали! А я теперь расплачивайся за коней из жалованья своего…

Карлус попробовал порвать бечеву, дернул руками и ногами, но путы только пуще впились ему в тело. Он стал кричать отчаянным голосом.

– Эй, не ори! – послышался за дверью голос хозяина двора, и плотный мужик вошел в горницу. – Чего орешь? Зарезали, что ли, тебя…

– Разбойники!.. Угнали коней!.. Ты думаешь, что я оставлю тебя. Врешь. И ты у меня в ответе будешь… Развязывай путы… Живо.

– Развязывать? – хладнокровно сказал мужик. – Дурень! Нешто затем тебя связали, чтобы по твоему указу развязывать. Обожди.

– Чего ждать? Того, чтобы они за сто верст коней угнали! – крикнул Карлус. – Да ведь ты-то здесь. Тебя-то я притяну за конокрадство.

– Ничуть не угнали и не сграбили. Полно врать-то. Лежи смирно.

– Где ж Яков?

– Ушел и сейчас придет. И молодцы его тоже с ним придут.

– А кони с телегой?

– Здесь, на дворе. Где были, там и стоят.

– Зачем же я связан?

– Почем я знаю. Говорят, что так нужно. Мое дело сторона.

Хозяин двора сел спокойно на скамью. Карлус, лежа на полу в путах, стал снова повторять те же вопросы в десятый раз, но мужик зевнул несколько раз сладко и продолжительно и не ответил ни слова.

– Будешь ты говорить, чертова морда! – крикнул Карлус нетерпеливо.

– Нет, не буду, дурак, – тихо ответил мужик, зевнув еще раз… – Лежи, сейчас придут.

Не успел он выговорить эти слова, как около избы раздались голоса и шаги. Чрез мгновение в горницу вошел Яков.

– А, приятель. Проснулся? – вымолвил он весело. – Но голос его был точно другой и странно поразил Карлуса. Это был такой пренебрежительный голос, как если бы Яков был начальником или барином Карлуса.

– Что ты со мной делаешь! Как ты смеешь, проходимец, меня вязать! – крикнул он вне себя.

– Лежи смирно. Сейчас запрягут коней. Мы тебя посадим и повезем, – вымолвил Яков холодно.

– Куда?..

– Если ты будешь сидеть смирно, ничего тебе худого не будет. Понимаешь? Если ты будешь орать или биться, то я тебя выпорю. И буду я тебя пороть до тех пор, пока ты не смиришься.

– Как ты смеешь… – заорал Карлус и, сделав тщетное усилие подняться, он стал злобно и во все горло кричать по-русски и по-латышски:– Помогите… Разбой… Помогите… Палидзиат!

Голос его среди ночи раздавался на всю деревню.

– Замолчи. Слушай меня. Я не разбойник, – заговорил Яков. – Чрез час придет грамотный человек, которому ты поверишь больше, чем мне. Ну, вот я ему покажу, какая у меня есть бумага. Он прочтет ее тебе, переведет по-польски. И ты поймешь, что я тебя имею власть увезти с собою куда нужно, куда мне указано. Понял?

Карлус замолчал и тяжело вздохнул. «Что же это такое, Господи?» – думалось ему.

XII

Прошла неделя, прошел месяц, два, и никто более не видел, никто даже не слыхал ничего ни о Карлусе, ни о Якове. Они исчезли бесследно. Только один след был… След коней…

В ста верстах от Вишек, на большой станции тракта, видели отдыхавших четырех путников, и из них один показался местным жителям похожим на буфетчика гостиницы в Вишках, которого все хорошо знали в округе. Остальные трое были совершенно неизвестны, и, по-видимому, все трое москали. Но если бы даже насчет Карлуса и ошиблись, то, по описанию тележки и пары дорогих зирксов, в Вишках не сомневались, что это именно были угнанные кони.

Разумеется, исчезновение Карлуса было таким событием в Вишках, о котором все от мала до велика долго толковали, теряясь в догадках. Никто не мог думать, что Карлус бежал ради конокрадства, бросив жену и детей в Дохабене. Следовательно, главный мошенник был не известный никому московец Яков. Но каким образом уехал с ним Карлус? Очевидно, против воли, увезенный силком.

Видевшие Карлуса добавляли, что он один из всех четырех был как бы болен или насмерть перепуган. Трое незнакомцев как бы сторожили его на станции, и близко никого к нему не подпускали.

– Но куда же его повезли? Зачем его увезли? – говорилось повсюду со страхом.

В семье Карлуса его исчезновение разразилось, конечно, как громовой удар. Несчастная Марья свалилась при известии с ног, лежала долго без сознания, затем начала бредить, и кончилось тем, что заболела горячкой. Дети несколько дней проходили перепуганные, выли, ревели, дико озираясь на всех. Одна молоденькая Софья была спокойнее, но много плакала по отцу. Ксендз, узнав об исчезновении Карлуса, прямо тотчас же объяснил обитателям Дохабена, что Карлус схвачен москалями и увезен в Россию. По всей вероятности, его или сошлют в Сибирь, или засадят в крепость, а быть может, просто голову отрубят.

– И это следовало ожидать, – сказал он. – Я это предсказывал. Москали его, верно, давно разыскивали.

И посоветовал тайком дать знать о приключении всей родне, ради того чтобы они были осторожнее.

Пока Марья была больна, сделать это было невозможно. Женщина поправлялась медленно, но наконец снова была на ногах. Не имея возможности примириться с тем, что Карлус навсегда исчез и что она никогда не увидит его, Марья деятельно принялась за розыски. Она была уверена, что муж попал к разбойникам.

Содержатель «виасибас намс» поддерживал в ней эту веру. Он сомневался, чтобы русский император стал посылать из Москвы ряженых солдат или каких-то поверенных для того, чтобы тайком или обманом похитить Карлуса.

Вскоре Вишки и Дохабен разделились поровну на два лагеря: одни были мнения содержателя гостиницы, другие мнения дохабенского ксендза. Много было толков, много споров и горячих прений в продолжение долгого времени о том, как и куда бесследно сгинул «пара бралис» – царский брат.

Прежде всего Марья решила обратиться за советом к Христине и попросить у нее немного денег, чтобы назначить награду тому, кто разыщет пропавшего Карлуса.

Чрез неделю женщина была уже в деревушке Кегема.

Муж и жена Енриховы были поражены вестью, но оба подтвердили в Марье уверенность в том, что Карлус сделался жертвою каких-нибудь конокрадов или разбойников. Христине казалось нелепым, что русская царица станет таким способом похищать Карлуса. Если бы за кого и пожелали москали приняться, то, конечно, прежде всего за нее, Христину, как за главную виновницу, открывшую все о себе и о своих братьях.

Конечно, Вульфеншильд, узнав о прибытии Марьи, вызвал ее к себе в дом и тоже расспросил обо всем.

С тех пор, что Христина повидалась в Риге с своею царицей, Вульфеншильд обращался с семьей Енриховых несколько мягче и теперь особенно интересовался их судьбою, ибо надеялся, что это родство в будущем принесет ему какую-нибудь выгоду. Он точно так же отнесся к делу. Ему показалось тоже нелепым, чтобы Карлуса похитили москали, как бы какую красную девушку или как цыгане воруют детей. Шляхтич буквально повторил то же, что говорил содержатель гостиницы в Вишках.

– Захотели бы взять, – сказал он, – чтобы увезти в Москву, так прислали бы двух или трех солдат.

К удивлению не только Марьи, но и семьи Енриховых, пан Вульфеншильд дал тоже немного денег, чтобы облегчить розыски Карлуса.

Христина дала своей невестке один червонец на дорогу. Вместе с этим она посоветовала Марье поручить розыски Дириху. Он, по ее мнению, как ямщик, постоянно разъезжающий, может через своих товарищей ямщиков распространить на целую округу известие о пропаже Карлуса и обещание о награде за его нахождение.

– Хлопочи, – прибавила Христина. – Я думаю так же, как и наш пан, что не москали увезли Карлуса. Воры угнали дорогих коней, а Карлуса, так как может донести, кто конокрады, они убили или держат у себя в неволе, запертым в подвале или где-то в лесной сторожке, пока не переберутся воровать в другую округу. Такие примеры бывали.

Марья пустилась снова в путь и через неделю была на станции, где жил Дирих.

Он только что выехал с каким-то проезжим, но, вернувшись через несколько часов, был точно так же перепуган известием. Конечно, он тотчас же согласился разыскивать всячески брата, однако сомневался, чтобы Карлуса похитили какие-либо разбойники.

– Прежде бывали здесь шайки, – говорил он. – Постоянно грабили проезжих. Бывало, месяца не проездишь, чтобы кого-нибудь не ограбили. Только нас не трогали и даже просили всегда побольше возить народа, да потише, чтобы легче было ловить! – добродушно пояснил он.

Марья подробно выспросила у Дириха, как пробраться к золовке Якимовичевой. Путь был не малый, так как Анна жила в польских Лифляндах. Марья, однако, решилась побывать непременно и у умной Анны.

Никогда еще не видав семьи Якимовичевых, Марья знала от мужа, что его сестра – женщина особенного ума и решительности. Вообще Марья была о ней самого высокого мнения.

– Ведь она почти приказчицей у своей панны! – часто говорил ей муж.

Дирих подробно рассказал Марье, как проехать через границу, и даже пообещался проводить ее верст хоть за сто.

Однако за одну ночь, что пробыла Марья в доме Дириха, все изменилось.

За эту ночь латышка убедила своего Дириха, слепо повиновавшегося ей, что нужно поступить совершенно иначе. Для нее не было ни малейшего сомнения, что Карлус взят москалями и что он, Дирих, будет точно так же взят в скором времени.

– Все это виновата Христина, – сказала Трина своему сожителю. – Она разъяснила царице, где мы все живем. И вот баб: Христину, Анну, Марью или меня – не тронут, а мужиков, Карлуса и тебя, москали непременно решили не оставлять на свободе. Стало быть, надо ожидать в скором времени, что таким же или иным способом возьмут и тебя.

Дирих был поражен и поверил сразу.

– Что же нам делать, Трина?

– Да ты не согласишься. Я знаю, что делать. Да ты, осел, упрешься, – сказала Трина.

Действительно, когда латышка объяснила своему сожителю, что, по ее мнению, следует предпринять, то Дирих растерялся, смутился и стал отказываться.

Однако через два часа переговоров среди ночи и, конечно, шепотом, чтобы не могла ничего слышать Марья, спавшая в соседней горнице, Трина все-таки убедила:

«Поскорее, не теряя ни дня, сбыть Марью с рук и заняться не Карлусовой, а своей собственной судьбой».

Хитрая и умная латышка быстро подготовила почву для соглашения. Все утро она охала на все лады, дивясь, как Марья могла отлучиться из дому после такого казуса с мужем.

Если и впрямь, говорила она, не разбойники, а москали выкрали Карлуса, то могут точно таким же образом явиться и покрасть детей. И кто защитит их? Уж, конечно, не пан Лауренцкий, который от московских солдат или простых сыщиков спрячется сам в подвале или в стоге сена.

– Да ведь и я бы не могла защитить их, – отозвалась несколько встревоженная Марья.

– Вестимо. Но зато тебя бы взяли вместе с ними. По крайней мере, не разлучили бы. А ведь теперь ты можешь вернуться из своего путешествия к Якимовичам и найти дом пустым. Хорошо, если ты после, тоже взятая, увидишься с мужем и детьми.

– Что же мне делать? – говорила уже совершенно смущенная женщина.

Дирих предложил сестре возвращаться немедленно домой и сам вызвался ехать к Анне Якимовичевой, чтобы вместе обсудить дело и начать розыски, но, разумеется, на деньги Марьи.

Женщина с радостью дала брату два червонца, а сама в сумерки, встревоженная всем, что красноречиво наболтала ей хитрая Трина, пустилась домой, прося Бога найти лишь детей целыми и невредимыми в Дохабене.

А через несколько часов после ее отъезда в избе Дириха шла спешная укладка и сборы. Ямщик уже получил расчет от хозяина.

Немало удивился содержатель станции и другие ямщики и их жены, узнав, что Дирих с латышкою покидают хорошую избу, за найм которой вперед уплачено, и бросают целую десятину, засеянную хлебом.

Разумеется, Дирих не объяснил никому ничего, а сказал, что один из проезжих нанял его в кучера, верст за сто от места. Должно быть, Дирих лгать не умел, потому что на его лице и в глазах все прочли, что есть нечто другое, побуждающее его быстро и без оглядки, бежать со станции.

В тот же вечер на телеге было свалено все небольшое имущество Дириха и Трины. На воз была посажена младшая девочка, а старшая, вместе с матерью и Дирихом, пошла пешком.

К утру путники были уже верст за двадцать от деревушки и остановились в поле отдохнуть. Путь их был действительно к польской Лифляндии, но, добравшись через неделю до местечка Губно, Дирих оставил семью, пристроив на заезжем дворе, а сам пошел искать себе место в батраки.

Не более как через сутки и Дирих, и латышка уже нанялись к купцу, у которого были большие огороды. Однако нанялся к огороднику не Дирих Сковорощанек, не поляк и католик, не тридцати пяти лет мужик, а нанялся Юррэ Чамарый, латыш, пятидесяти лет и по вероисповеданию униат. Иначе говоря, по научению Трины, перед отбытием со станции Дирих, напоив одного из товарищей ямщиков допьяна, просто-напросто украл у него из кармана его билет.

– Ну, теперь здесь, – шутила Трина, довольная и счастливая, – никакие москали, буде станут разыскивать Дириха Сковорощанка, не найдут нас ни за что. Сто раз пройдут и проедут они мимо Юррэ Чамарого и не догадаются, кто этот Чамарый.

Поселившись здесь, Дирих и Трина не могли, конечно, узнать, насколько умно и хитро они поступили.

Не далее как через месяц после того, как Дирих получил свой расчет у содержателя станции, в Вишках и Дохабене появились какие-то две личности и, расспросив подробно о том, где живет и что делает брат Карлуса Сковорощанина, направились на ямскую станцию. Здесь они узнали, что Дириха давно нет, а куда он отправился – неизвестно.

Обе таинственные личности в продолжение еще почти месяца сновали по всей округе, разыскивая Дириха, чуть не обшаривая каждую деревушку и каждый поселок. Они говорили, что Дирих разыскивается за убийство проезжего. И, несмотря на то, что в этом объяснении не было ничего особенного, никто этому не поверил. Сами эти личности, плохо говорившие по-польски и вовсе не говорившие по-латышски, были подозрительны для всех.

XIII

Однажды в Дохабене, на огороде, среди высокой конопли, сидели на земле двое – чернобровая красавица, очень молоденькая, живая и вертлявая, а около нее, полулежа у гряды, белокурый, рослый малый лет двадцати, с простовато-добрым лицом.

Это были друзья с детства: «ганс», то есть пастух Дауц Цуберка, и Софья Сковорощанка.

Прежде они не только видались просто, не скрываясь и не таясь ни от кого, но даже проводили иногда целые дни вместе.

Теперь же их дружба, перешедшая в иное чувство, стала предметом как насмешек дохабенцев, так и гонения со стороны родных Софьи. Нищий бобыль и деревенский «ганс» не мог быть парой для девушки, отец которой был не простой крестьянин, а лакей, платящий большой оброк своему пану и живущий богато.

Теперь Марья приказывала сыновьям – Антону, уже восемнадцатилетнему парню, и даже мальчугану Мартыну – следить за сестрой, чтобы она не водилась с Цуберкой. Если б латыш был поменьше ростом и послабее, то Марья приказала бы даже старшему сыну побить возлюбленного сестры, но Цуберка был такой дюжий парень, что с ним и мужику в драку вступить было бы опасно.

Пользуясь исчезновением отца и горем и убитостью матери, Софья стала чаще и подолгу видаться с возлюбленным, скрываясь, однако, от приставленных к ней надзирателей-братьев.

Беседа влюбленной парочки на этот раз была особенная. Софья тихо уверяла Цуберку, что, благодаря внезапно придуманному ею плану, хитро обдуманному, больше вероятия, что она выйдет за него замуж. Цуберка только косматой головой встряхивал и глуповато взглядывал на Софью.

Переговорив, они молча сидели, глядя друг на друга, когда внезапно Софья услыхала шаги в коноплянике.

– Антон крадется! – шепнула она. – Увидит – мы его обругаем. Чего бояться?

Шаги приближались, и вдруг среди высокой конопли показалась такая фигура, что Софья дико взвизгнула и бросилась с места в сторону… Цуберка шаркнул тоже зайцем в другую сторону. Такого гостя и он оробел пуще самого черта.

Фигура, очевидно нечаянно наткнувшаяся на влюбленную парочку, был барин-москаль, из тех, что уже побывали раз в Дохабене, разыскивая Дириха.

И Софья, и Цуберка хорошо узнали москаля, ибо когда-то немало глядели на него с трепетом.

Разумеется, девушка бросилась бежать домой и всполошила семью известием о появлении страшного гостя.

– Не ошиблась ли ты? – спрашивал Антон.

– Москаль! Москаль! Вот как видела. И Цуберка видел. Москаль! – повторяла Софья.

Действительно, в Дохабене появились снова те же две странные личности. В тот же день вся деревня была на ногах, а гости явились в дом к Сковорощанке и, уже не скрывая своего происхождения и звания, объяснили Марье, что они присланы из Москвы, чтобы предлагать Дириху, а равно и Марье с детьми ехать в Россию.

– Там вы увидитесь и с Карлусом Самойловичем, – заявили они.

Марья, ее сыновья и дочь, конечно перепугавшись насмерть, тотчас дали знать об ужасных гостях, являвшихся уже второй раз, как пану, гостившему у соседа, так и ксендзу.

Тот и другой немедленно явились и нашли у Марьи двух чисто одетых молодцов, из которых один казался простым солдатом, а другой скорее смахивал на офицера. Но одеты они были одинаково, в простых кафтанах и шароварах, с высокими сапогами и в шапках вроде гречневиков.

Появление ксендза и отсутствовавшего пана шляхтича как будто сначала несколько озадачило обоих. Но затем тот, который казался скорее барином и офицером, чем простым солдатом, отрекомендовался письмоводителем московской берг-коллегии и объяснил, что ему дано поручение от одного именитого боярина пригласить как Дириха, если он найдется, так и Марью с ее детьми ехать в Москву и получить выгодное занятие.

– Может быть, там они и разбогатеют, – повторял чиновник.

Пан Лауренцкий заявил, что господин секретарь берг-коллегии может увезти с собою Марью с детьми, но предварительно купив их у него, так как они его крепостные и он их даром никому не отдаст. Пан Лауренцкий думал, что на этом прекратится весь разговор. Но, к его удивлению, москаль стал торговаться и предлагать сумму, которая смутила небогатого шляхтича.

Москаль предлагал сто рублей за женщину с шестью детьми, из которых только один старший сын мог считаться уже хорошим работником. Это была огромная цена.

Пан Лауренцкий оторопел, не согласился тотчас, а попросил себе сутки на размышление. Вернувшись домой, он уже боялся только одного, что как бы москаль не раздумал и не уехал или не предложил бы вдруг двадцать пять рублей.

Лауренцкий отдал бы всю семью и за пятнадцать рублей, но ему жаль было расстаться с красавицей Софьей, на которую он имел уже свои виды. Впрочем, за сто рублей московских Лауренцкий с радостью соглашался пожертвовать и чернобровой Софьей.

Пан уже собирался в тот же вечер снова объясниться с чиновником берг-коллегии, но к нему неожиданно явился ксендз.

– Поймите, пан, – сказал он, – в чем дело. Карлуса похитили москали хитростью. Взять его силою они не хотели, чтобы не нашуметь во всем нашем округе. Теперь точно таким же образом… заметьте это, пан, тем же самым манером, ничего о себе не объясняя, разыскивали они Дириха Сковоротского и, нигде не найдя, явились и предложили вам уступить семью Карлуса. Если бы можно было украсть женщину и шестерых детей без шума, заманя их куда-нибудь, то поверьте, что ни Марьи, ни детей ее не было бы теперь уже в Дохабене. Но так как выкрасть целое семейство мудренее, чем одного человека, то вот они поневоле и явились торговаться с вами. По чьему указу они так делают? Кому интерес и выгода получить семью Карлуса? Конечно, русскому царю! А как вы полагаете, что может дать за свою прихоть или за какую-нибудь крайнюю нужду русский царь? Представьте себе, что царю или царице русским позарез хочется или даже необходимо заполучить к себе в Москву Дириха и семью Карлуса. Что русский царь за эту необходимость или хоть за эту прихоть может предложить владельцу, пану Лауренцкому? Неужели сто рублей? Нет, любезный пан, уж если вам продавать таким покупателям, то продавайте так, чтобы, благодаря такому случаю, единственному в гистории, какой вам судьба и фортуна ваша посылают, вы могли бы на эти деньги купить себе еще целую другую вотчину. Поймите, пан, что вы переговариваетесь теперь не с письмоводителем берг-коллегии. Он наемный посланец. Вы ведете теперь торг с иным лицом!

И наутро Лауренцкий, убежденный ксендзом, решил просить за семью Сковорощанков пятьсот рублей.

Разумеется, думал пан, эти приезжие такой большой суммы не дадут и уедут обратно просить дальнейших приказаний. И когда-то еще москали доедут до Москвы и объявят о своей неудаче, да когда-то еще снова пошлют их сюда с новым предложением. А между тем, покуда он успеет обделать свои дела, близкие его сердцу. До тех пор Софья Сковорощанка перейдет в полное его владение, уже не как к пану помещику, а как к влюбленному в нее. А затем, через каких-нибудь полгода, когда явятся снова москали за Сковорощанками, он получит крупную сумму и с удовольствием отдаст им всю семью, с Софьей включительно. Таким образом, две его цели будут достигнуты.

В полдень пан Лауренцкий повидался с загадочными гостями, ночевавшими в Дохабене в ожидании его ответа.

Секретарь берг-коллегии был искренно и неподдельно изумлен ответом пана шляхтича.

– Помилуйте, господин Лауренцкий. За эти деньги в России можно купить целых три имения, целую округу, целый городок! – возразил москаль.

– Да и у нас также большую вотчину можно купить, хоть бы вот одну из Радзивиловых, – смеясь, отозвался шляхтич. – Но я полагаю, пан секретарь, семейство Сковорощанков стоит этого. Я полагаю, что вы, побывавши в столице Московского государства, вернетесь ко мне снова и привезете эту сумму сполна. У вашего хозяина денег много… Привезете!

– Не думаю, – уже загадочно смеясь, отозвался москаль.

Через несколько часов гости уже выехали из Дохабена.

Марья с семьею вздохнула свободнее. Избегнув опасности, ей оставалось только снова горевать о муже. Однако через двое суток, около полуночи, в доме Марьи произошла сумятица. Маленькие дети завыли, а старшие, Антон и Софья, мертво-бледные, дрожали как в лихорадке, поднятые вдруг со сна.

Марья, еще более перепуганная, едва могла отвечать на вопросы того, кто произвел эту сумятицу. В ее доме, пробравшись как вор, появился тот же секретарь берг-коллегии.

Напрасно он успокаивал женщину и детей, клялся, что никакого худа им не сделает, что он пришел мирно уговорить их ехать, чтобы свидеться с отцом.

– Поймите, глупая женщина, что я вас отвезу туда, где теперь Карлус, который томится о вас в разлуке. Чтобы вы верили мне, вот доказательство самое лучшее. Возьмите это себе.

И ночной гость выложил на стол две горсти денег, где было серебро и несколько червонцев.

– Вот вам для того, чтобы вы купили себе все нужное и собирались в дорогу. А затем тайком, как-нибудь ночью в заранее условленный час, выходите на большую дорогу, где я буду ждать вас с двумя телегами.

Долго уговаривал и усовещевал москаль и женщину, и старших детей согласиться тайно бежать из Дохабена и ехать в Россию, чтобы свидеться с Карлусом. Старшие дети только мотали головами, пугливо озираясь и ожидая каждую минуту появления вооруженных людей в помощь этому ночному посетителю.

Марья, несколько успокоившись, колебалась, глядя на деньги, высыпанные москалем на стол. Наконец, будто осененная лучом находчивости и присутствия духа, она выговорила:

– Никогда, ни за что не двинусь я с детьми отсюда. Если вы говорите, что должны свезти меня туда, где Карлус, и что он в ваших руках, а не в руках каких-нибудь разбойников, то пускай он сам явится с вами и возьмет нас. Пускай он также, явится тайком, ночью, мы будем готовы и в несколько минут выйдем за вами. С Карлусом и с детьми хоть на край света. А так, пан москаль, я не двинусь. Если вы что-нибудь злое предпримите, я в одну минуту всполошу всю деревню. Мы, с благословения пана священника и с разрешения пана Лауренцкого, убьем вас, зароем в землю, и к рассвету об вас и помину не будет. Благо, вы потихоньку и невидимо пришли. Уходите тотчас, или я сейчас же крикну в окошко одно слово, от которого сразу встанет на ноги весь Дохабен. Стоит мне крикнуть: «Москали!..» – и через минуту все мои соседи окружат эту избу.

Секретарь берг-коллегии будто смутился, вероятно понимая, что женщина не зря угрожает ему, что все ею сказанное может легко сейчас перейти в действительность. Он собрал деньги со стола…

– Очень сожалею. Прощайте, – выговорил он и быстро исчез, как и не было его.

– Обойти мне двор и задворки? – произнес Антон.

– Нет, ни за что на свете не пущу! – воскликнула Марья. – Они тебя могут украсть. Ты послабее Карлуса. Теперь я вас ночью выпускать не буду. А из деревни и днем не смейте отлучаться одни.

XIV

Когда-то Дирих был тоже крепостным холопом Лауренцкого, но был им подарен дальнему родственнику. На подарок этот расчетливый пан решился потому, что глуповатый и неспособный Дирих, по мнению своего пана; «умел добже зробить» – или хорошо работать только зубами и желудком. По пословице, вдвойне тут приложимой, что даровому коню в зубы не смотрят, родственник поблагодарил за подарок, но вскоре, убедясь, что дареный хлоп действительно ни на что не годен по глупости, отпустил «дарового коня» на волю, не положив даже никакого выкупа.

– Что-нибудь присылай. Что можешь! – сказал он хлопу в напутствие. – А нельзя – Бог с тобой…

Честный Дирих аккуратно посылал своему пану «с оказией» злотых десять, иногда и более, в год. Но эти злоты не всегда достигали кармана помещика, а оставались в руках хитроумной Трины.

И помещик, и Дирих этого, конечно, не знали.

На счастье вольной семьи, все теперь уладилось гораздо лучше, чем можно было надеяться. А главное было то удачно, что можно было в Губне зажить под именем Юррэ Чамарого, тогда как у панны Ростовской, если бы они добрались до сестры, пришлось бы Дириху быть по-прежнему Дирихом и Сковоротским.

Нанявшись у купца-огородника, Чамарый отпросился на неделю в отлучку, прежде чем вступать окончательно в услужение.

Трина и старшая дочь тотчас же принялись за работу и удивили купца своим усердием, а Дирих отправился к сестре добросовестно исполнить поручение невестки.

Без труда разыскал он деревню, где жила старостиха Ростовская. Барыню эту знали на сто верст кругом… Даже более того. На сто верст кругом была известна плеть старостихи, ременная «треххвостка» с красной сафьяной ручкой и с серебряным свистком. С этой треххвосткой было знакомо все староство, и нелегко было бы выискать ту спину, на которой эта плеть хотя бы раз за сорок лет не свистнула.

Старостиха была известна в округе как людоед-баба, и ее побаивались не только ее собственные хлопы, не только подданные других панов соседей, но и сами некоторые паны шляхта.

К этой-то барыне, которой принадлежала теперь Анна Сковорощанка, выйдя замуж за ее крепостного хлопа Михайлу Якимовичева, направился Дирих.

Когда простоватый с лица мужик своим шепелявым и даже по звуку глупым голосом опрашивал прохожих и проезжих, как пробраться ему в экономию старостихи Ростовской, то многие ухмылялись, указывая путь, а некоторые и шутили:

– Аль ученья ее отведать захотелось… Смотри, у нее, брат, если провинишься – вытянут ременной плетью. А если уж, на свое счастье, ни в чем не провинишься, ну тогда только розгами.

Вследствие этих частых одинаковых предсказаний, Дириха в пути стало уже разбирать сомнение, продолжать ли путь? Но, поколебавшись немного, Дирих решил, что он ни в чем не виноват против старостихи, а, следовательно, может смело надеяться только на розги. А подобное с ним уже раза три в жизни было, и хотя давно, но он помнил хорошо, что это вещь не стоящая внимания.

«Розги одно баловничество, – думал Дирих. – После них летом бывает хлопотливо насчет сидения, а зимой после розог дня с два даже как-то теплее на дворе кажется».

В семье Якимовичевых, конечно, чрезвычайно обрадовались прибытию близкого родного.

Сначала, однако, никто пришельца не признал. Смуглая и черноволосая Анна, очень похожая с лица на брата Карлуса, не могла узнать сразу хотя и родного, но беловолосого и белоглазого брата. Когда он назвался, конечно, Анна тотчас вспомнила младшего брата, которого когда-то забижала и колотила чаще и больше, чем другого брата и сестру.

Михайло Якимовичев признал тоже не сразу своего шурина, которого видел раз или два в жизни. Он удивлялся немало, какой Дирих белый.

– Что, он седой иль всегда таков был? – спросил Михайло жену.

– Он и Христина век были таковы, – отвечала Анна. – А она – в нас с Карлусом.

– Кто?

– Она… Ну… Марта.

После нескольких минут радостных опросов, угощенья и всякой ласки наступили грустное молчание, изумление и вздохи.

Дирих, начав с вести об очевидной погибели старшего брата, ни слова еще не сказал о главном, и тут он рассказал, насколько сумел, о пленении Христины русскими войсками и о беседе ее с царицей в Риге.

Якимовичевы были изумлены и недоверчиво глядели на Дириха. Они, конечно, знали давно об удивительной судьбе их Марты. А тут вдруг оказывается, что сестра Христина беседовала с ней.

«Не врет ли Дирих? Он всегда был какой-то помешанный!» – подумала Анна.

Однако рассказ Дириха слишком отзывался правдой. Да и подробности передал он такие, которые придумать было трудно, в особенности ему, с его простотой.

И сразу страх и боязнь закрались в сердце мужа и жены Якимовичевых.

Если москали сграбили и угнали в Россию Карлуса за его родство с Мартой, то и остальным всем несдобровать. Скоро перехватают их всех.

– Однако ведь Христину в Риге не задержали, – заметила Анна, – а выпустили ее, напротив, из тюрьмы и дали ей еще много денег. Верно это?

– Верно. Верно… Она и мне червонец прислала из этих денег, – заявил Дирих.

«Как же тут понять, – соображала умная Анна. – Христину сами москали отпустили на волю, когда она была уже у них в заключении. А Карлуса разыскали и насильно увели. Диковинно!»

– А сказала ли Христина, где мы живем? Чьи мы?.. – спросил Михайло.

– Про всех все у нее выспросили, и она все рассказала, – ответил Дирих.

– Стало быть, прежде всех за тебя, брат, примутся! – сказал Михайло. – А покуда ты на свободе гуляешь, то нам нечего опасаться.

Дирих несколькими словами окончательно смутил и зятя, и сестру, объяснив, что он совсем бросил свое местожительство.

– Я и прозвище переменил, – прибавил Дирих. – Меня теперь ни царь русский, ни круль польский никакими жолнерами не разыщут.

Анна была смущена более мужа. Михайло отнесся как-то легче к известию и даже заявил, что вряд ли с Карлусом приключилось что худое, если только его взяли москали.

– Я так думаю… – решил он уже вечером, когда все, поужинав, сидели вместе и калякали при свете лучины, – Я думаю, что Карлус просто помер где-либо. Волки съели, либо медведь задрал в лесу, либо грабители убили. Он ведь любил хорошо одеваться, как мне сказывали проезжие купцы из Вишек тому года два. Помнишь, Анна? Купцы, что с товаром проезжали. Панна еще себе чулки купила и только половину денег заплатила, а другую половину обещала отдать или на том свете угольками, или же на этом – плетьми. Помнишь?

– Помню, – отозвалась женщина, улыбаясь.

– Они нам сказывали, что заезжали в Вишки и знают Карлуса. Они говорили: вы совсем мужики, а Карлус одет чисто, ухваткой ловкий… Будто какой княжий лакей или конюх. Ну, вот из-за этого платья его грабители и убили, – решил Михайло.

– Полно брехать-то! – нетерпеливо отозвалась жена его.

Анна заставила мужа замолчать, как это часто бывало у них, сама же думала думу и пришла про себя к совершенно иному заключению.

– Что думает обо всем этом сама Марья? – спросила она Дириха.

– Она ничего не думает. В Вишках все одно говорят, а в Дохабене другое.

И Дирих передал, как сумел, оба мнения о судьбе Карлуса.

Анна примкнула к мнению дохабенского ксендза. Продумав в бессоннице всю ночь о брате и о подробностях его исчезновения, она была убеждена, что Карлус в Россиях.

XV

На другой день около полудня рослый гайдук зашел в избу Якимовичей и спросил:

– У вас есть гость?.. Родственник…

– Есть. Брат мой, – отвечала Анна.

– К панне его. Панна требует.

Дирих, услыхавший голос и приглашение идти к панне с треххвосткой, немного смутился, но Анна его успокоила:

– Чего ты робеешь…

– А как же не робеть. Я ведь не камень какой…

– Она же тебя не тронет. За что же? Она гневна на провинности, а зря редко злобится.

Дирих, в сопровождении гайдука, направился в усадьбу панны старостихи.

Его ввели в прихожую и велели дожидаться, пока не позовут.

Долго просидел Дирих… Мимо него шныряли люди, дворовые слуги и простые хлопы, но что более всего удивляло Дириха – это было бесчисленное количество кошек и котят, которые перебывали в прихожей. Одни входили и уходили, иные проходили только мимо, другие, оглядев его, прыгали к нему на колени или ложились около него, но, полежав, опять уходили. Какое-то беспокойство заметил Дирих во всех этих котах, кошках и котятах.

– И-и-и! Пан Бог! Какое многое множество! – восклицал Дирих шепотом.

Приходили и проходили звери эти: серые, желтые, черные, белые, ярко-красные, пестрые… Но во всех было одно и то же… Какое-то беспокойство! Они странно оглядывали и обнюхивали Дириха, будто соображая и примериваясь: нельзя ли его съесть, как крысу. Один высокий и худой кот, ярко-красный, в черных яблоках, с черным хвостом, так мяукнул около Дириха и так разинул на него огромную пасть с острыми зубами, что ямщик, видавший на своем веку немало волков и медведей, все-таки отодвинулся и почуял мороз по коже…

«Голодные, что ли, они все?» – подумал он.

И простоватый Дирих угадал верно. Старостиха, не любя котов, развела их у себя кучу, но кормить не позволяла, ради того чтобы они уничтожали в доме и в полях крыс и мышей, которых она боялась до страсти.

Наконец, Дириха позвала к панне молодая горничная. Мужик вошел в большую горницу с накрытым обеденным столом посредине. В противоположные двери вышла к нему навстречу низенькая женщина, с руками за спиной, скромно одетая, вроде домоправительницы, зато очень полная и объемистая в обхвате, с сединой в темных волосах, на которых торчал большой чепец с висящими на грудь черными лентами. Маленькие круглые глазки этой женщины блестели тоже как кошачьи, да и походкой, тихой, мягкой и ровной, смахивала она на кошку.

«Только усов и хвоста нет!» – подумал простодушно Дирих.

Дирих ожидал, что эта кошка-домоправительница поведет его далее, к лютой и знаменитой панне старостихе.

– Ну, дурень… Слушай внимательно и отвечай толком, – выговорила женщина и стала перед ним, держа руки за спиной.

Густой бас ее раздался в горнице, как если бы вдруг волторна загудела.

– Не заставляй повторять вопроса два раза и не повторяй его сам! – продолжала волторна. – Я этого не люблю. Понял вопрос – отвечай. Не понял, то прямо скажи: не понял. Ну, отвечай! Ты откуда?

– Из Губно, – проговорил Дирих, запинаясь.

– Врешь… Будешь врать – сейчас велю выпороть плетьми. Откуда ты?.. Где ты жил до сих пор?

«Это она сама! – сразу догадался Дирих. – Панна старостиха!»

Дирих объяснил, что жил на Псковском тракте в ямщиках, и на новые вопросы старался уже отвечать определенно, так как на плети он совсем не рассчитывал, думая не провиниться ни в чем и обойтись одними розгами.

– Когда пропал твой брат Карлус?

Дирих выпучил глаза.

«Да откуда же она это знает?..» – думал он и молчал.

– Ну! Чего таращишься, дурень? Ну! Отвечай! Ну?!

Старостиха шагнула ближе на один шаг, махнула рукой, и вдруг что-то такое свистнуло, а затем что-то жигануло Дириха по плечу, так что он ахнул на весь дом. «Треххвостка!» – увидел и почувствовал Дирих.

– Еще хочешь. А?

– Нет… Не извольте беспоко… Простите…

– Когда, говори, пропал твой брат?

– С месяц назад! – наобум выговорил Дирих.

– Расскажи, каким образом. Подробно, с толком. Да не врать! Не врать!

Дирих оживился и даже заметно поумнел сразу от близости треххвостки, которая, просвистав, снова теперь скрылась с руками панны, заложенными за спину. Это была любимая поза старостихи.

Допрос продолжался.

Дирих подробно все передал панне. Но при этом старостиха не столько интересовалась свиданием в Риге, сколько подробностями похищения Карлуса. К несчастию, в этом отношении Дирих не мог вполне удовлетворить любознательность панны, так как сам мало знал.

Треххвостка еще раз мелькнула в воздухе ради разъяснения обстоятельства пропажи Карлуса. Но Дирих слезно поклялся Маткой Божией, что во всех Вишках и в Дохабене никто подробностей не знает.

– Но ведь этот москаль Яков пропал в одно время с Карлусом? – спросила панна.

– Да. Вместе уехали. Все их видели.

– И с тех пор оба пропали?

– Оба.

– А семья Карлуса не разоренная? – продолжала панна свой допрос. – Живет хорошо? Имущество есть у семьи? Карлус семью свою любил? Пан им был доволен?

На эти вопросы Дирих отвечал утвердительно. Панна видимо была довольна собранными сведениями и даже улыбнулась. А про себя панна подумала:

«Ну, я буду поумнее панна Лауренцкого».

Панне нужно было узнать, похищен Карлус московскими властями или сам бежал ради бродяжничества. Убедившись, что Карлус выкраден, панна поняла, что дело может дойти и до его родни.

Когда Дирих, счастливо отделавшись от панны и только познакомившись близко с ее треххвосткой, мирно вышел из усадьбы и пришел к сестре, то здесь, наоборот, нашел шум и услыхал плач и крик.

За его отсутствие Анна рассердилась на мужа и, как бывало не раз в году, жестоко его избила палкой. Михайло плакал навзрыд, сидя за печкой, и не столько от боли конечно, сколько с горя. Он очень любил жену и чрезвычайно ее боялся. Гнев Анны нравственно потрясал все его существо страхом и трепетом. Если бы Михаиле Якимовичу сказали, что жена убьет его, он испугался бы не самой смерти, а того, что при этом скажет, накричит и сделает, беспокоя себя, его дорогая Аннушка. Сыновья Якимовичевых, молчаливые свидетели этих бурных минут, спокойно и без страха оставались около. Они не боялись матери, ибо она обожала их, баловала донельзя и никогда ни одного из них пальцем не тронула. Зато же мальчуганы были большие шалуны и не предвещали ничего хорошего.

Дирих стал было успокаивать сестру, но Анна расходилась настолько, что пообещала поучить и гостя брата, «белобрысого дурня».

Впрочем, к вечеру гроза прошла, и муж с женой, не мирясь, спокойно заговорили, как если бы утром не произошло между ними ничего особенного. Михайло только был особенно ласков к жене и заискивал… Анна была немного сумрачнее обыкновенного…

XVI

Прошел наконец год с исчезновения Карлуса.

В Дохабене жилось тихо и мирно после страшного посещения москаля.

В семье же пропавшего Карлуса была лишь одна новость, особого рода.

Пан Лауренцкий стал все чаще посещать избу Сковоротских и часто ласково беседовал с Марьей и с ее детьми.

Марья, женщина не очень дальновидная в житейских делах, даже немного наивная и доверчивая, но обладающая женским чутьем в бабьих делах, тотчас почуяла, что ласковость и частые посещения холостяка и сердцееда Лауренцкого – дело непростое.

Его притягивает Софья.

И мать, как бы не заметившая, что из шаловливой девчонки понемногу, потихоньку, из года в год, выросла красавица девушка, теперь в первый раз поглядела на дочь иными глазами.

«Да, Софья и впрямь красавица писаная! – подумала мать, удивляясь. – Как это я раньше не видала, не заметила ничего… Ведь она уже невеста. Ее пора бы просватать…»

И Марья кончила тем, чем постоянно кончала теперь, – вздохами и слезами.

– Эх, кабы был теперь Карлус с нами! Да, будь Карлус, он вряд ли допустил бы теперь хитрые козни пана!

Впрочем, Софья, которой минуло уже давно шестнадцать лет, но которой казалось на вид и все восемнадцать, была настолько развита, избалована всеми и поэтому бойка, что могла сама без помощи матери потягаться с ухаживателем паном. Софья давно видела и поняла то, что мать заметила теперь. Она была убеждена, что они оттого и спаслись от москалей, что пан с ней не хотел расстаться. Иначе, конечно, он продал бы семью за такую крупную сумму, какую ему москаль предлагал.

Софья решила хитрить и вести себя так, чтобы пан был доволен малым. Она всегда была ласкова с ним, но избегала встреч наедине, а встретясь, ловко отделывалась от назойливого пана так, чтоб его не рассердить.

В конце концов, за это лето пан Лауренцкий так влюбился в Софью, как давно с ним еще не случалось, но стал вести себя с ней скромнее, боясь ее обидеть…

Однажды, насильно удержав девушку и без конца целуя ее, он довел Софью до обильных, горьких слез оскорбления и досады… И ему стало жаль ее. Он стал искренно просить прощения, обещаясь более не сердить ее никогда.

По счастью для девушки, Лауренцкий был уже пятидесятилетний, потертый жизнью холостяк, который, не будучи красив смолоду, теперь был особенно дурен. Цуберка, возлюбленный Софьи, конечно, волновался немало, давно заметив, но не поняв отношений пана и девушки. Софья была с бобылем все та же, нежна и ласкова, но Цуберка ревновал ее к пану Лауренцкому… в будущем!..

XVII

Новые и подозрительные отношения пана Лауренцкого и общей любимицы Яункундзе заметил не один ее возлюбленный, а все латышское население как Дохабена, так и всего околотка.

Вскоре явились доброжелатели и друзья, которые стали нашептывать советы и предупреждения самой полувдове, Марье Сковорощанке.

– Берегися пана! – решилась наконец встревоженная Марья сказать дочери. – Он ведь бедовый… Как бы чего не вышло… Лучше удаляйся от него всячески. Скорее убережешься.

– Зачем мне беречься? Меня от него его собственная отвратительная фигура убережет! – отозвалась, как отрезала, Софья.

– Знаю, что он старый да противный и, конечно, никого не соблазнит. Но ведь он наш пан. Придет какая прихоть… Что мы сделаем без отца? А ведь тебя потом никто замуж за себя не возьмет. Пойми и помни это, дочь.

– Я это, мама, давно поняла, знаю и берегуся, – ответила Софья. – Думала я обо всем этом немало и додумалась, что мне спасения от пана нет. Будь отец с нами, конечно, иное дело. Но без него – я пропала.

– Как пропала?! Что ты… Покуда еще…

– Покуда еще ничего нет, хотите вы сказать? Нет, мама. Уж довольно! Больше мне не нужно. Он мне и так уж надоел до того, что я бы убежала из Дохабена. Надо это кончить…

– Кончить… Как?..

– Выдайте меня замуж! – твердо произнесла девушка.

– Пожалуй. Я готова с радостью, но за кого?..

– За того, кого я люблю и кто меня любит.

И Софья стала целовать мать и всячески ластиться к ней.

– Кто ж это?

– Цуберка.

– Бог с тобой! Да он бобыль! Он нищий. У него даже избы нет! У него всего имущества одна рубаха да штаны.

– В нашей избе жить будет. А одежду можно ему нашить… Хуже будет, мама, если я пропаду от пана и ни за кого не выйду. Отец Цуберку любил, всегда хвалил за усердие, за силу, за кротость.

– Правда, – заметила Марья. – Но замуж тебя за него он никогда бы не выдал. Ему хотелось всегда найти тебе жениха получше, кого-либо с постоялого двора, из слуг или из конюхов.

– Кроме Цуберки, мне нельзя ни за кого выходить. Он один меня защитит от пана. И его одного пан побоится.

– Отчего?

– Не могу сказать, мама. Согласитесь на наш брак, и я вам все расскажу.

Марья подумала, сообразила все обстоятельства, свое беспомощное состояние полувдовы и выговорила:

– Хорошо. Пожалуй. Я люблю Цуберку. Но видишь ли… Пан захочет выкупа, коли ты выйдешь за Цуберку. Ведь он не панский, а вольный, приписной…

– Да. Оттого-то я за него и хочу. Оттого-то он меня и защитит от пана, что он вольный.

– А выкуп? Где же Цуберка его возьмет? Пан на смех потребует злотых двадцать-тридцать, а то и больше. Ты девка сильная и работница хорошая.

– Цуберка ни одного злота не имеет!

– Ну… И я тоже говорю… Как же быть?

Софья молчала и стояла потупясь… Но затем тихо выговорила:

– Вы согласны, чтоб я за Цуберку шла?

– Да, пожалуй, говорю, но пойми…

– Больше, мама, ничего мне не нужно. Все устроится. Только вы нас благословите, а все остальное мы с Цуберкой сами наладим.

Марья согласилась, но с оговорками…

Разумеется, на другой же день здоровенный латыш, веселый и счастливый, появился в доме Сковоротских, чтобы, ради соблюдения приличия, объясниться с Марьей наедине.

Объяснение было простое. Цуберка явился свататься и клялся, что из любви к Софье будет так работать, что непременно под старость разбогатеет.

– Да покуда-то… Покуда! – возразила Марья. – Теперь-то у тебя ведь ничего нет.

– Нет… Как есть ничего нет! – таким голосом отозвался Цуберка, как если б объяснял, что у него целый подвал золота и серебра.

Марья, несмотря на свое простодушие, все-таки удивилась и покачала головой.

«Ишь ведь… Будто хвалится, что нет ничего!» – подумала она.

Разумеется, Софья, Цуберка и добродушно присоединившийся к ним Антон живо уговорили мать. Она дала согласие.

– Как же вы с паном-то? – спросила она.

– Это наше дело! – весело отозвалась Софья.

– Об этом не беспокойтесь! – сказал и Цуберка.

С этого дня началась никем не подозреваемая хитрая игра… Кошками были Софья и Цуберка, отчасти и Антон, а мышкой – пан Лауренцкий. Разумеется, он воображал себя котом, который выслеживает мышку Софью, чтобы проглотить ее простейшим образом.

Все было придумано самой Софьей, и придумано хотя дерзко, но просто.

Цуберка был вольный. Сделавшись женой свободного человека, Софья уже не принадлежала пану и становилась тоже вольной. Нужно было только письменное разрешение пана на ее брак без выкупа.

Пан дал сначала словесное разрешение, а затем справил все законным порядком и выдал бумагу, в которой не требовал ни с Марьи, ни с Цуберки никакой уплаты за девушку. Он терял работницу даром.

Марья только дивилась. Мацитайс тоже дивился, какое добросердие появилось у пана Лауренцкого.

Тайна заключалась в том, что Софья убедила пана, что она этого огромного дурака Цуберку не только не любит, но и видеть спокойно не может. Она любит давно его, пана. Но так просто принадлежать пану, на виду у всех срамиться, она не может и никогда не согласится. Лучше утопиться! Замужняя – иное дело… Прямо после венца она будет у пана, а затем, чрез некоторое время, они спровадят бобыля куда-нибудь. От него, вольного человека, пану легче было отделаться, чем от своего хлопа. Приказать ему уйти из пределов вотчины шляхтича – и конец!

Так уговорилась Софья с паном Лауренцким, и он, в силу пословицы, что на всякого мудреца довольно простоты, ослепленный своей самонадеянностью, с восторгом согласился на все. Для него тоже было выгоднее достигнуть своей цели без огласки.

Обвенчаться с разрешения самого пана, не уплатя выкупа, и, сделавшись свободной, насмеяться пану в его скверную и старую физиономию, а затем уйти из Дохабена и наняться в Витках, на постоялом дворе, содержатель которого предупрежден, – вот в чем тайно уговорилась Софья с Цуберкой.

Но может ли все уладиться так, как они затеяли, рассуждали молодые люди. Если пан Лауренцкий, обманутый и озлобленный, захочет силой отнять Софью у мужа… Тогда все на него подымутся… И пан мацитайс прежде других. Это будет соблазн, на который он не пойдет. Да к тому же Цуберка, силач страшный, пообещает пану повстречать его где-нибудь в поле или в лесу наедине… И он так может с паном наедине побеседовать, что Дохабен тотчас перейдет затем к одному дальнему родственнику пана по наследству…

XVIII

Среди деревни Кегема, невдалеке от господского дома самого пана Вульфеншильда, виднелся и ярко блестел на солнце свежим лесом домик Енриховых.

С тех пор, что Христина побывала в Риге, прошло без малого три года.

За это время на деньги, полученные в подарок от царицы, Енриховы выстроились вновь и завели хозяйство шире и богаче, чем прежде. А на все обзаведение ушла всего дюжина червонцев, хотя в том числе были куплены корова и пара лошадей.

Муж Христины, деятельный, усердный рабочий и хозяин, мастер на все руки, выстроился сам.

Часть денег Христина, не менее прилежная в работе, но расчетливая, сумела обратить с пользой и барышом. Она накупила с осени много льна и целую зиму, с помощью двух нанятых работниц, наткала столько полотна и так искусно продала его в соседний город, что к концу зимы Енриховы стали почти богатые люди.

Христина давно и думать забыла о том, что обещал ей седой пан полковник, – она бросила всякую мысль о перемене своей участи милостью государыни.

– Спасибо и за эти деньги, – думала и говорила она. – При помощи их мы разбогатеем скоро так, что сами откупимся на волю у пана Вульфеншильда!

На свой барыш, полученный от продажи полотна, Христина собиралась предпринять еще два торговых оборота. Усилив производство в следующую зиму и холста, и полотна, она уже надеялась, через год или два, иметь очень крупную суммму. Деятельная женщина мечтала о том, чтобы завести кабак около деревни, на большом тракте.

Пан Вульфеншильд, сам скопивший себе свое состояние трудом и расчетом, смотрел на деятельность Христины Енриховой с удовольствием.

Он заранее соглашался отпустить всю семью на волю за сравнительно малый выкуп, а затем соглашался в будущем дать им разрешение держать кабак на его земле.

Хотя у Енриховых из троих детей было два мальчика, то есть два будущих работника, Вульфеншильд не брал это в расчет, потому что мальчики были еще малы, и даже старшему расти лет пять, шесть. Отношения пана с рабами стали дружественные.

Часто при встрече пана с Енриховой между ними затевался разговор о родстве Христины. Пан полушутя, спрашивал у крестьянки, не получала ли она какого известия, письма из Москвы или из Петербурга от своего зятя; не знает ли она чего о какой новой российской войне, со шведом или с султаном. Христина усмехалась, добродушно отвечая, что она бы и рада списаться с сестрой и с зятем, да боится, чтобы из-за этих писуль не попасть в Сибирь.

Часто пан Вульфеншильд, когда заходила речь о будущем выкупе на свободу всей семьи, говорил Христине тоже полушутя:

– А ведь не следовало бы мне отпускать вас на волю, в особенности тебя. Захочет вдруг твоя сестра откупить вас у меня, так она побольше даст выкупа, чем вы с Янкой.

– Ну, пан… – отшучивалась Христина, – плохой расчет. Наши деньги с Янкой, какие ни на есть, а вернее тех, что заплатит вам сестра.

И в конце беседы пан Вульфеншильд тоже соглашался, посмеиваясь, что он предпочтет несколько десятков злотых за семью Енриховых тем сотням, которых надо дожидаться сто лет от русской царицы.

– Если бы русская царица захотела для вас что-то сделать, то сделала бы уже давно, – говорил он. – Будьте благодарны и за то, что вас до сих пор не перехватали, не увезли в Москву и не засадили в острог… А то и хуже того.

Последний раз, что Христина беседовала с паном о Москре и царице, было перед масленицей. Пан ничего особенного не сказал, как вдруг на другой день вызвал Христину к себе в усадьбу, и, когда женщина вошла, пан Вульфеншильд с важным лицом повел к себе в кабинет. Притворив двери, он прислушался и, убедившись, что никто из хлопов не может подслушать их беседу, передал Христине диковинную весть.

– Скончался в Петербурге первый русский император – Петр! Скончался вдруг!..

Привык ли народ взирать на монарха-исполина как на полубога, как на мифическое существо, как на царя, настолько великого, что и бессмертного? Или было что-нибудь, какие-нибудь темные слухи, украдкой выскользнувшие из Петербурга в Москву и далее, во все края, во всю ширь православного царства? Но смерть первого императора, Великого Петра, поразила равно и русский народ, и всех подвластных иноверцев. Как пан Вульфеншильд шептался теперь с Христиной, точно так же шептались и в других, далеких русских окраинах. У Белого моря, у Каспийского, у Азова, и у Балтийского порта, и на границах немецких, и на границах азиатских.

Великий Петр – мертвец. Эти два понятия были почти несовместны для современников.

Православное имя гениального царя, богатыря и чудотворца, произносилось теперь повсюду со страхом и трепетом, но уже не ради страха перед его могучей личностью…

Говорили, что великий император умер не своей смертью. И тот народный вымысел возник исключительно потому, что великий царь для всех современников своих еще при жизни стал легендой.

Он не мог умереть, а если и умер, то в силу каких-либо коварных волшебных чар.

Енрихова узнала от Вульфеншильда тайком, в его кабинете, о смерти русского императора, но для нее лично было еще и другое известие, имевшее большее значение. Безразличное для всех россиян, это событие имело огромную важность для Енриховых.

Марта была уже не супругою русского императора и не вдовою его, а императрицей-самодержицей, монархом всея России.

– Вот бы теперь царице на вас можно свою милость и благодеяния обратить, – кончил Вульфеншильд. – Я бы на твоем месте не сидел бы в Кегеме сложа руки.

XIX

Чрез несколько дней после этой беседы пан Вульфеншильд прямо стал советовать женщине отправляться снова в Ригу, как в ближайший большой город и ей уже знакомый, чтобы сделать заявление и подать просьбу главноначальствующему князю Репнину, прося его напомнить о ней с семьею великой государыне-самодержице.

– Не выйдет из этого ничего, – сказал Вульфеншильд, – ну, и не надо… А может быть, что-нибудь и выйдет!. На поездку деньги у тебя есть.

Христина колебалась и возразила, что не видит никакой разницы между прежним положением дела и теперешним, но, вернувшись домой, продумала несколько дней и затем объяснила мужу, что она едет в Ригу.

Енрихов ахнул и всячески отговаривал жену.

От добра добра не ищут – был смысл его речей. И так хорошо: и новый дом, и скот, и полное хозяйство, и денег много. Чрез года два будут они вольные и начнут еще больше богатеть… Зачем стремиться к чему-то неизвестному, темному? Как раз в беду попадешь.

Но Христина, раз решившаяся, стояла на своем и чрез день уже двигалась в тележке по большой дороге.

В пути Христина была спокойна, но когда она очутилась в Риге, то при виде того же острога, где она когда-то сидела, ею овладел трепет и даже сказалось на сердце какое-то дурное предчувствие. Она готова была, не предпринимая ничего, скорее возвращаться домой. Однако тотчас же ей показалось это настолько бессмысленным, что она решила не предаваться бесцельному страху.

Пан Вульфеншильд, конечно, сам написал и вручил ей краткое прошение, или, как называлось, «суплику», на имя военачальника.

В этой суплике Христина объяснила, что она просит облегчить ее положение крепостной и выкупить ее с семьей у господина Вульфеншильда.

Разумеется, пан ожидал, что если Репнин даст ход этой бумаге, то русская императрица неминуемо выкупит из неволи Христину и даст ему, помещику, хорошие деньги.

Христина, с бумагой в руках, легко добралась до начальника всего края.

Князь Репнин сразу узнал Христину и весело воскликнул:

– И хорошее дело!.. Вот удача. Мы тебя разыскивать хотели, а ты сама явилась.

Важный сановник тотчас же распорядился, чтобы женщину взяли и отвели в помещение около того же замка.

С ужасом поняла Христина, что она снова арестована.

Дом, в котором ее посадили в отдельной горнице, запирался днем и ночью, а под окошками ходили бессменно двое часовых. Не тот же ли это острог?

Никогда, во всю свою жизнь, Христина не была в таком отчаянии. Погубил ее пан Вульфеншильд! Правду говорил муж: «От добра добра не ищут». Когда она теперь увидит свою семью… Да и увидит ли!.. Нет, второй раз уже не спастись ей.

Отчаяние Христины было так велико, что она готова была наложить на себя руки, готова была, за неимением какого-либо орудия, размозжить себе голову об стену. Теперь от зари до зари сидела она недвижно, опустив голову на руки, как бы помертвев, и даже не замечала, как день сменялся ночью.

Таким образом несколько ночей просидела она и продремала сидя. Сколько прошло дней, она не помнила; но однажды все существо ее встрепенулось. Она вскочила как ужаленная при звуке голосов в коридоре, выпрямилась и бросилась к двери. И так как запертая дверь не подавалась, она стала тащить ее за скобу, готовая в кровь разодрать себе руки, лишь бы только отворить. Но дверь открылась сама, и женщина, как полупомешанная, бросилась обнимать детей и мужа. В это мгновение она не думала о том, что они тоже арестованы и будут здесь заключены как преступники! Она была счастлива хотя бы и тем, что разлука прекратилась.

Когда Христина совершенно пришла в себя, то муж рассказал ей, что они были все взяты посланными из Риги солдатами по приказанию начальства за какое-то ее важное преступление.

– Что ты сделала? – спросил Енрихов. – Что могла ты сделать за такое короткое время?..

Христина была изумлена.

– Нам сказали и пану Вульфеншильду объяснили при мне, что ты здесь в Риге сделала какое-то чревычайное преступление… Убила ты, что ли, кого или ограбила кого? За это тебя посадили в острог? А нас, стало быть, взяли то же из-за тебя.

Разумеется, Христина ничего понять не могла. Объяснившись с мужем, она пришла к убеждению, что их хотят погубить оговором и клеветой.

В тот же вечер, когда главный смотритель дома зашел в горницу, где были Енриховы, с целью посмотреть, как их всех устроить, Христина заговорила с ним и попросила разъяснить – какое преступление на нее взваливают.

Смотритель-немец, говоривший по-польски, выслушал все и, едва заметно усмехнувшись, выговорил:

– Сколько тебе лет?

– Сорок с небольшим, а то и меньше… Я не знаю…

– Ну, вот, милая моя, сорок лет с небольшим тому назад ты совершила великое преступление тем, что родилась от отца Самуила Сковоротского. Но ты не тревожься, я чаю, ничего особенно худого вам не будет.

– Казнят, – выговорил однозвучно Енрихов.

– Пустое! Не казнят… Потому что не за что… Это было бы бесчеловечно… Это все враки. По всей вероятности, вы здесь просидите несколько месяцев, а затем вас сошлют куда-нибудь на окраину русскую. Там будут содержать вас всю жизнь вашу.

– В остроге? – воскликнула Христина.

– Уж не знаю… Чаю, что нет. Будете просто жить как поселенные, не особенно хорошо, но и не дурно – все так же, как теперь жили.

– Да ведь теперь… – невольно заговорил Енрихов с гневом, – у нас целое достояние брошено… Мы было разжились совсем.

– Ну, что же делать! – отозвался смотритель. – Бывает и хуже.

К вечеру в горницу, где сидели Енриховы, принесли еще две деревянные кровати, стол и три стула. При этом один солдат, приставленный к ним главным надсмотрщиком, так как он говорил по-польски, объяснил арестованным поручение от начальства. Заключенным предлагалось, если они того пожелают, послать человека в Кегему и привезти кое-что из их рухляди и пожитков.

И Христина, и муж ее одинаково отказались от этого предложения. Оба, не сговариваясь, равно подумали в эту минуту: «Хотят ограбить! Пускай лучше достается все пану Вульфеншильду. Если они когда-нибудь будут на свободе, то он возвратит, им все, а что попадет в руки москалей – то все пропадет».

Через несколько дней Енриховых, мужа и жену, вызвали к начальству и под конвоем двух вооруженных солдат привели в канцелярию военачальника. Там при помощи переводчика, говорившего по-польски и по-русски, с них сняли подробный допрос. В то же время у них выспросили подробно места жительства Дириха Сковоротского и семьи Якимовичевых.

Когда Енрихов, из-за какого-то внезапного и дурного чувства, прибавил сам к допросу, что у Христины есть еще брат, по имени Карлус, с семьей, живущей на большом Псковском тракте, то один из чиновников, очевидно главный судья, странно ухмыльнулся и велел перевести Енрихову:

– Где Карлус и где его семейство – мы лучше тебя знаем.

XX

В Дохабене все ждали «полтрабенд», то есть шумной вечеринки. Девичник и пир горой, или «брутес ваккарс» и «дзершана», были у всех на языке.

Оставалось только несколько дней до свадьбы Дауца Цуберки с Софьей Сковорощанкой.

В избе Марьи было всякий день весело и людно. Постоянно сновал народ, являлись гости.

Никто не попрекнул Марью, не пошутил и не посмеялся над нею, что она выдает дочь за ганца и бобыля без алтына в кармане. Любили все Цуберку за его добрый нрав и услужливость и радовались, что ему выпадало такое счастье: жениться на красавице Яункундзе.

Сковоронские прибирались в доме, готовя «полтрабенд» и вообще ради будущих празднеств, чтобы справить по обычаю «брутес ваккарс», или девичник и другие свадебные пиры. Они потеснились. Надо было целую горницу отдать будущим молодым супругам. На этот раз не молодая жена должна была последовать в дом мужа, а наоборот. У Цуберки не только не было избы, но именно, по его уверению, всего имущества было у него только рубаха, пояс и штаны. Зимние кафтан и шапку он брал внаймы.

Пан Лауренцкий уже давно предложил Цуберке две отличные, светлые горницы в надворном строении, около его усадьбы. Цуберка несказанно обрадовался и тотчас согласился, но Софья вне себя восстала против этого. В первый раз от роду страшно разругала она своего жениха, назвала его простофилей и куликом.

Девушка объявила, что ни за что не согласится поселиться в усадьбе пана. После объяснения жениха с невестой он и сам наконец сообразил свою наивность.

– И впрямь я простофиля! – сознался ганц.

Веселье было всеобщее и на все лады. Над Цуберкой все шутили из-за игры слов, случившейся ввиду его теперешнего звания жениха, так как по-латышски пастух – ганц, невеста – брутс, а жених – брутганц!

– Был ты, Цуберка, ганц, теперь ты брутганц, а чрез день будешь опять ганц дохабенский.

Все дети, от старшего Антона до маленькой уже трехлетней Екатерины, глядели весело, забыв, как истые дети и истые себялюбцы, что отец пропадает без вести и почти для них покойник. Одна Марья поминала мужа, постоянно охала и вздыхала, а раза два принималась плакать. Вместе с тем Марья чуяла, что дочь затевает что-то особенное.

Пан Лауренцкий стал являться еще чаще, сделал два богатых подарка невесте; подарил кафтан и сапоги с шапкой жениху. Все это поразило не одну Марью, а всех дохабенских обитателей.

Но все это было подозрительно… Одним совершенно непонятно, другим ясно как день. Но эти последние качали головою, укоризненно поглядывали на Софью и ворчали про себя: «Будь отец здесь, не пропади Карлус – тогда бы ничего этакого не случилось».

Наконец Марья решилась заметить дочери:

– Бедокуришь ты, дочка, чую я… Не наживи себе беды, не наживи сраму…

– Не бойся, мама… – весело отвечала Софья.

– Не могу не бояться… Чую я, что ты обманываешь…

– Правда, мама, обманываю… Ты угадала. Но только кого, мама?.. Вот что! Кого?

– Вестимо, меня, да и Цуберку. А он малый честный и добрый… Это грех. Знай я такое, не дала бы я тебе моего согласия на брак с ним.

– Нет, мама, не догадалась… Но больше я тебе ничего не скажу. Не бойся. Недаром я для всех Яункундзе.

– Коли не меня и Цуберку, то кого же ты обманываешь? – воскликнула мать.

– Ах, мама! Кто же будет в дураках, коли не «велс»-черт, то есть господин Лауренцкий, которому полста лет, а умишко что у новорожденного младенца.

Наконец, в тот же день, когда был назначен «полтрабенд» для всех знакомых, а «брутес ваккарс» для невесты, Софья ожидала нетерпеливо подруг и приятельниц не только из Дохабена, но и из соседних деревушек, а двух очень богатых крестьянок из Вишек. В избе Сковоротских было уже шумно и людно чуть не с зари.

В полдень на дороге из Вишек показался столб пыли. Шибко ехали три телеги. Такая пыль поднимается только от праздничной езды или разве от беды какой. О пожаре так скачут известить соседей и просить рабочих рук или бочку воды.

– Гости, гости! – раздалось повсюду: и в избе Сковоротских, и на улице.

Телеги крупной рысью приблизились к околице Дохабена, и весь народ сразу, как по мановению волшебника, остолбенел. Кто ахнул, а кто замер на месте без звука. В трех телегах сидели не гости, а сидели солдаты-жолнеры.

Передняя телега, не останавливаясь, прямо поскакала во двор усадьбы пана Лауренцкого, а две другие поехали в деревушку и остановились посредине улицы.

Москали повыскакивали и стали прохаживаться, будто разминая члены, будто давно и издалека приехали и засиделись в телегах. Их было пять человек.

В телеге, въехавшей во двор пана, было еще двое, из которых один, с позументами на кафтане, по-видимому, офицер.

Не прошло получаса, как офицер со своими солдатами, но в сопровождении самого пана пешком явился на деревню. Пан Лауренцкий был бледен как снег и что-то такое объяснял москалю, как бы извиняясь или оправдываясь. Москаль-офицер отвечал ему спокойно, вежливо, но холодно и сухо.

Придя на деревню, офицер крикнул остальных солдат, и все они, двинувшись, явились на крыльце избы Сковоротских.

Через несколько минут в этой избе шел отчаянный вой. Слышались рыдания Марьи и Софьи, бессмысленный рев маленьких детей, а около избы ревели и подвывали разные крестьянки, молодые и старые.

Мужчины толпились на улице, но близко к избе не подходили из боязни попасть в беду. Все поголовно были перепуганы, от пана до последнего парнишки. Никто не понимал, за что и почему стряслась беда, но все, конечно, понимали нечто общее между этими гостями и исчезновением Карлуса, а равно с появлением год назад сыщиков, которые уговаривали Марью ехать к мужу со всеми детьми.

На этот раз уже не чиновник берг-коллегии в простом кафтане, а настоящий офицер, с настоящими солдатами, вооруженными саблями и огнестрельным оружием, уже не рассуждали с Марьей. Они явились арестовать всю семью Сковоротских «за продерзостные речи и противное законам поведение».

Напрасно пан Лауренцкий выбивался из сил, объясняя офицеру, что Сковоротские ни в чем не виноваты, ни в каких преступлениях не замечены. Напрасно Марья валялась в ногах офицера, умоляя не губить ее. Москали остались непреклонны.

Наконец офицер, уставший с пути, потерял терпение и, возвысив голос, выговорил пану Лауренцкому:

– Послушайте, пан, вы дворянин, человек, более по своему состоянию толковый и понятливый. Они, мужики и бабы, – люди темные, ничего не поймут!.. А вы-то можете понять!.. Так поймите же, что у меня указ государский! Приехал я не за две версты, а может, и не за двести верст, затем чтобы арестовать всю семью Карлуса Сковоротского: жену и детей его… Неужели же вы думаете, что я теперь указ начальства могу изорвать и после ваших уверений выеду отсюда опять один со своими солдатами… Стало быть, нечего разговаривать и нечего реветь на всю округу. Вы, пан, ступайте к себе в усадьбу. Мне нужно было только предупредить вас, а теперь вы мне ни на что не нужны… Ты же со своими детьми скорее собирайся! Бери кое-какие пожитки, а остальное, конечно, все брось.

Пан Лауренцкий, совершенно растерянный, как бы растерзанный на части своими собственными различными ощущениями, был сам не свой и, казалось, ничего ясно не понимал. У него в голове прыгали сто рублей, которые ему когда-то предлагал чиновник берг-коллегии, прыгали и пятьсот рублей, о которых говорил ксендз, прыгала красивая Софья, и «полтрабенд», и свадебный поезд, и венчанье, и всякие мечты, соединенные с этой свадьбой. И только могло вполне разбудить его довольно грозное восклицание офицеpa: «Ступай, пан, от беды домой!.. Нечего тебе тут делать!» Тогда пан выкатился из избы Сковоротских и пустился домой.

XXI

Между тем, на противоположном конце Дохабена собралась толпа крестьян, и среди них, головою выше всех, громко говорил и отчаянно махал руками богатырь Цуберка. Он умолял односельцев не выдавать Сковоротских, не выдавать его невесту офицеру, схватить каждому что попало в руки, хоть кочергу, хоть простое дубье, и прогнать москалей.

Некоторые поддавались уже на это наущение, большинство же стояло молча, угрюмо потупившись в землю, и не только не двигалось, но прислушивалось к речам Цуберки, как прислушиваются к журчанью ручья.

«Пускай себе надрывается, – думали они. – Дело понятное: парню горько такое приключение».

«Вот тебе и „полтрабенд“!» – думала и горевала молодежь.

Видя, что ничего поделать нельзя, Цуберка отчаянно махнул рукою, горько заплакал и, утирая большущими кулаками свое румяное и полнощекое лицо, быстро двинулся к избе Сковоротских.

Разыскав офицера, который сидел в отдельной горнице в ожидании сборов, латыш бросился ему в ноги и стал просить захватить и его вместе со Сковоротскими.

– Это почему?! – изумился офицер.

– Я жених…

– Чей?

– Ее… Софьи.

– Красавицы-то этой?

– Да. Через несколько дней наша свадьба должна бы быть.

Офицер покачал головой.

– Ну и хорошее дело, братец, что свадьба не состоялась. Нешто можно, чтобы такая удивительная красавица сделалась женою такого пучеглазого филина, как ты.

И офицер начал смеяться и шутить. Цуберка стоял на коленях и усердно кланялся, повторяя: «Возьмите меня».

– Глупый! Думаешь ты, что я могу этак кого захочу, того и арестовывать… Я беру кого мне указано!.. Ты мне не указан и в бумаге не прописан.

– Так я сам за вами поеду.

– Это твое дело… Только, брат, далеко ехать.

– А как далеко?

– Поедешь, увидишь… А сказать я не могу. Но полагаю, что не доедешь.

– А почему же это?

– Да потому, что у тебя и денег не хватит доехать.

– Сто верст будет, пан?

– Может, и триста, может, и больше… А если захочешь ты веки вечные за Софьей ездить, то, пожалуй, две, три тысячи верст наездишь… Ей, я чаю, еще много путешествовать придется.

– Что ж!.. Я поеду. Столько проеду, сколько Бог положит… – снова заливаясь слезами, выговорил богатырь.

– Верст тридцать проедешь, вестимо…

Офицер невольно снова рассмеялся. Потешен был этот богатырь, плачущий как младенец.

– Как тебя зовут?

– Цуберка.

– Цуберка? Цуберка… И имя-то словно собачья кличка. Ну что ж, поезжай за нами. Этого я запретить тебе не могу. Только говорю тебе: отстанешь. На весь наш путь и алтына у тебя не хватит… Ну, а пока уходи: мне отдохнуть надо.

Офицер собрался укладываться спать на той же лавке, где и сидел, но предварительно велел солдатам сменяться в дверях в качестве часовых.

«Чего доброго, – думал он, – сонного-то и убьют… Это ведь дикари».

Цуберка хотел пройти в горницу, где, плача и охая, собирали кое-какие пожитки Мария и ее дети, но солдаты не пустили его.

Пастух вышел на улицу и остановился невдалеке от дома Сковоротских, разведя руками и не зная, что делать: ехать он собрался всей душой, но на чем? Где достать лошадь и телегу?.. Даже хоть бы одну лошадь… Кто же даст ему коня, чтобы скакать неизвестно куда за московскими солдатами?.. Нанять не на что было.

В это самое мгновение, когда Цуберка уже решил, что ему остается только одно: повеситься на нервом же попавшемся суку какого-нибудь дерева, к нему опрометью подбежал мальчуган, казачок Лауренцкого.

– Пан тебя зовет… Живо… К себе! – крикнул казачок. – Я тебя везде разыскивал… Живо, скорее!.. Пан требует.

Цуберка грустно побрел в усадьбу.

– Живо, живо!.. – понукал его казачок. – Дело важнеющее… Об Сковоротских.

Эти слова заставили Цуберку прибавить шагу и, наконец, пуститься даже рысью.

Действительно, пан разыскивал Цуберку, чтобы дать поручение, от которого сразу засияло лицо бобыля, засверкали добрые, голубые глаза.

Пан предлагал Цуберке тайком ехать, чтобы последить, куда повезут Сковоротских, а главным образом Софью. Пан предлагал денег ему в награду, а об конях с телегой и говорить нечего – они были уже наготове.

– Если ты мне узнаешь, куда отвезли Софью, и вернешься с докладом, я тебя озолочу! – сказал Лауренцкий.

Цуберка ошалел от радости. И как не был простоват малый, однако промолчал о том, что сам собирался скакать за невестой, промолчал и о том, что таиться ему от офицера не придется, не нужно, так как он имеет его согласие и дозволение.

Между тем, молодежь, крестьянки и парни, съезжавшиеся из разных деревушек на «брутес ваккарс» и «полтрабенд», подъезжали к избе Сковоротских и тотчас отъезжали, почти шарахались прочь, как галки и вороны от огородного пугала или как пташки, завидя ястреба.

Разумеется, большая часть гостей поворачивала оглобли тотчас же и мчалась вон из Дохабена домой. Некоторые заезжали к другим крестьянам, узнать, в чем дело. Сумятица была во всех домах, во всех семьях. Теперь уже все поняли, что Марью с детьми увезут туда же, куда увезли Карлуса. Хорошо, если они свидятся с ним, а может быть, его уже и на свете нет.

В тоже время Марья, перестав плакать, усердно увязывала узелки и наполняла два ящика всякой рухлядью. Один из солдат, говоривший по-польски, объяснил ей и поклялся, что никакой беды ей и детям ее у них не будет. На вопрос Марьи: увидится ли она с мужем, солдат, даже не знавший, что есть у этой женщины муж, отвечал наугад:

– Разумеется. Как приедешь, так и увидишься. Он вас ждет.

Этой ложью солдат сделал то, что не мог бы сделать никакой приказ офицера.

Марья и старшие дети начали живо собираться, перестали охать и выть и чрез два часа были совершенно готовы в путь.

Из одной телеги были вынесены и брошены в сенях три пары тяжелых кандалов. Немало народа перепугали эти кандалы. Антон Сковоротский, завидя их в сенях, тоже помертвел от страха.

Когда все было готово, телеги снова запряжены, офицер, выспавшись, вышел на крыльцо.

– Прикажете надевать на них? – спросил один из солдат, указывая на цепи.

– Кой черт!.. Зачем… Убирай… – отозвался офицер. – Зачем вытащил… Только народ перепугал. На них и бечева не нужна, не только кандалы.

Через полчаса все солдаты, офицер, Марья, красавица девушка, дети, взрослые и маленькие, – все разместились на трех телегах и тронулись в путь.

Пан Лауренцкий стоял на балконе своего дома неподвижно, как истукан, и злобно глядел на выезжавших.

Телеги шагом выехали из деревушки, провожаемые всеми обывателями, но молча, без единого слова напутствия. Когда солдаты с арестованными скрылись среди мелколесья и кустарника, со двора усадьбы выехала маленькая тележка с парой сильных, сытых коней. В тележке сидел Цуберка, веселый, счастливый и радостный. Он весело раскланивался направо и налево, как если бы ехал в храм венчаться с возлюбленной.

– Дурень! Куда собрался! – восклицали многие. – Тебе там москали голову отрубят.

XXII

Почти одновременно с приездом семьи Енриховых в Ригу в вотчине старостихи Ростовской появился нечаянный гость, саксонский офицер с денщиком.

Немец, приезжий, как говорил он, почти прямо из Дрездена, искал купить имение.

Сначала панна была очень удивлена, узнав от гостя, что ему где-то будто бы сказали, что она продает свою вотчину. Делать это она не собиралась никогда за всю свою жизнь. Несмотря на это недоразумение, на положительный отказ Ростовской старостихи и на то, что поблизости, в соседстве, не было никакого продающегося имения, саксонский офицер попросил позволения, жалуясь на боль в ноге, остаться у помещицы дня на два.

Он был чрезвычайно любезен и говорлив, рассказывал всякие истории и вообще сумел так подладиться под крутой нрав панны, что она нехотя согласилась на его пребывание.

Но панна была женщина дальновидная и хитрая. Со времени известия о пропаже внезапной и загадочной Карлуса Сковоротского панна ожидала точно такой же пропажи семьи Якимовичевых. Поэтому на всякую личность, являвшуюся не только в ее вотчине, но и в околотке, панна смотрела подозрительно.

«Меня не проведешь, как Лауренцкого!» – думала она.

Неожиданное прибытие саксонского офицера с денщиком, предлог посещения, крайне неудачно выбранный, разумеется, заставили панну зорко приглядываться к гостю и к его денщику.

Через сутки оказалось, что офицер, говоривший с акцентом по-польски, еще того хуже говорит по-немецки.

– О-го-го! – произнесла панна, узнав, что немец не знает собственного своего языка.

К вечеру денщик офицера был угощен одним из дворовых панны и, выпив немалое количество вина, сознался, что он и офицер такие же немцы, как и турки. Барин его русский офицер из Риги, а он, солдат, родом костромич.

Старостиха, конечно, решительно и властно тотчас потребовала объяснения от своего гостя. Она попросила офицера прямо и просто сказать, зачем он приехал и зачем, будучи москалем, рядится в саксонцы.

Офицер, взятый врасплох, конечно, поневоле сознался и объяснил панне цель своего посещения. Он явился узнать наверное, кто такие Якимовичевы, находящиеся у панны в крепостной зависимости.

– Тут никакой тайны нет, – ответствовала на это старостиха важно и спокойно.

Офицер попросил разузнать кой-какие подробности, и старостиха охотно предложила ему позвать Анну и самому все у ней выспросить.

Так и было сделано.

Явившаяся на вызов барыни, Анна подробно передала офицеру слово в слово то же самое, что когда-то Христина передавала самой императрице.

Она рассказала все о своем происхождении, о покойных родных, о судьбе младшей сестры Марты, взятой на воспитание теткой в Крейцбург.

Выспросив все, московский гость объяснил, что он офицер Пасынков, послан рижским военным губернатором для того, чтобы предложить панне старостихе продать всю семью Якимовичевых.

– С большим удовольствием, – отозвалась панна, сияя лицом, и объявила, что если господин Пасынков уплатит ей тысячу рублей – то может тотчас взять с собою все семейство.

Пасынков хотел вскрикнуть: «Тысячу рублей» – но у него даже на восклицание это не хватило силы. Настолько он был поражен.

– Может быть, панна хочет сказать: тысячу злотых польских?.. – вымолвил Пасынков. – Но эта сумма огромная…

– Нет, господин офицер, не тысячу злотых, а тысячу русских новых серебряных рублей… А в каждом таком рубле два злотых.

– Но ведь это страшная цена!.. – воскликнул Пасынков.

– Цена, согласна я, особенная, изрядная… – смеясь, созналась панна старостиха. – Но ведь и крестьянка моя тоже особенная… Я думаю, стоял свет и будет стоять, а такая крестьянка крепостная продаваться не будет… Весь свет обойди, не найдешь такой холопки.

При этом панна весело улыбалась и, как показалось Пасынкову, немножно насмешливо.

Офицер не нашелся ничего отвечать. Он помолчал, опустив голову, и затем выговорил:

– Такой суммы рижский губернатор дать не может… Даже половины этой суммы он дать не может.

– Ну, что ж… Как ему будет угодно!.. – отозвалась старостиха. – Мое добро при мне и останется.

Пасынков начал было уговаривать и усовещевать старостиху, но она отмахнулась рукой и объяснила:

– Не люблю я, пан офицер, из пустого в порожнее переливать. Ты приехал ко мне покупать – я продавать согласна, цену назначила, ты ее дать не можешь… Ну, стало быть, и разговору конец… Велю я закладывать твоих лошадей, и милости просим со двора долой.

Офицер поднялся несколько рассерженный и невольно пригрозился:

– Ведь ты, панна, можешь Якимовичевых зря, даром, лишиться. Так лучше бы брала благоразумную цену.

– Как же это так, зря? – вымолвила старостиха и при этом уперла руки в боки.

– Пришлют сюда команду солдат и велят у тебя просто отобрать всю семью даром.

– Вот как! – воскликнула насмешливо панна. – Страсти какие… Пан офицер забыл, видно, что он не в Россиях и что я подданная короля польского. Он сам знает, что силой взять у меня моих крепостных он не может… А если бы мог, то и торговаться бы не стал; прямо бы захватил всех и увез.

Пасынков тотчас собрался и выехал от старостихи, но однако, успел через денщика своего дать знать Анне, что в ту же ночь он будет ждать ее для переговоров в соседнем овраге, верстах в пяти от имения.

Остановившись в одной деревушке, в назначенное время Пасынков отправился один в этот овраг и среди ясной ночи увидел фигуру крестьянки.

– Ну, вот и слава Богу! – вымолвил офицер. – Теперь сядем и потолкуем.

Пасынков объяснил крестьянке, что ей предстоит перемена ее участи, конечно, к лучшему, что ее сестра и брат с семьями уже находятся в Риге, а другого брата разыскивают везде, но тщетно. При этом Пасынков разъяснил Анне, что дело, по отношению к ней, особенно мудрено.

Купить семейство крестьян у панны за такую безумную цену рижский губернатор не имеет возможности, а взять всю семью насильно, явившись с командой солдат, русское начальство не может ради огласки и ради государственных замешательств. Следовательно, Якимовичевым остается только одно – бежать.

На счастье офицера, Анна оказалась женщина умная и решительная. Она сразу все сообразила и на все согласилась. Бояться русского правительства Анне казалось смешным и бессмысленным. Ведь не для казни же завлекает их русская царица.

Гонец Репнина и крепостная старостихи сговорились. День бегства и место свидания было условлено: чрез пять дней в лесу, недалеко от усадьбы Ростовской.

Но панна была барыня продувная. С минуты отъезда русского офицера она ни на одно мгновенье не оставила Якимовичевых без надзора, а вместе с тем и виду не подавала им. Таким образом панна знала от своих домашних соглядатаев, что Анна в первую же ночь по отъезде москаля отлучалась из дому и вернулась только на заре.

Этого было достаточно, и старостиха поняла, что затевается нечто… А это нечто могло быть лишь одно: бегство или похищение.

– Ладно… – сказала старостиха. – Дорого ты, москаль, заплатишь за свою дерзость. Шкуру в моей берлоге оставишь!

Затем в продолжение последующих дней за Якимовичевыми тщательно наблюдали приставленные люди.

Не трудно было заметить особенное, как бы загадочное выражение лица крестьянки, несколько тревожное, смущенное лицо Михаилы и особенно оживленное, веселое и радостное лицо их старшего, уже пятнадцатилетнего сына. Вдобавок балованный малый, к несчастию, посвященный матерью в тайну всего дела, сказал несколько слов одному из своих приятелей. А эти слова побежали по деревне и добежали до слуха панны.

Юный Якимович сказал, что он с тятей и с мамой через несколько дней уже не будет мужиком, а будет богатым городским жителем.

В то самое время, когда, пользуясь темнотою вечера, семья Якимовичевых двинулась с маленькими узелками через огороды, по направлению к соседнему лесу, шесть человек батраков панны с дубьем и даже с топорами двинулись на двух телегах по другой дороге в объезд, но в тот же лес.

Панна дала приказание своим крепостным не выдавать ее, просила послужить ей верой и правдой и в то же время разрешила «всячески» напасть на москаля как на разбойника.

XXIII

В густом лесу, верст за семь от всякого жилья и среди ночи как московский офицер, так и семья Якимовичевых одинаково попали в устроенную старостихой западню.

Офицер имел наивность явиться лишь вдвоем со своим денщиком и лишь совершенно случайно в качестве кучера на другой телеге взял с собою подростка-парня, латыша.

Пасынков явился первый на место, небольшую лужайку около столбовой дороги, и стал ждать.

Среди тишины ночи ему послышался невдалеке какой-то шум, трещал хворост в чаще, даже послышался будто чей-то голос. На замечание Пасынкова парень-латыш объяснил, что тут такая глушь, что и днем никого не бывает, не то что вечером или ночью. Большая дорога пуста, а в чаще что же может быть… Медведь разве, так он на них не полезет… Через полчаса времени среди той же чащи, на тропинке, показались крестьяне: мужик, за ним женщина и трое мальчишек.

– А!.. Вот они… Слава Богу! – невольно воскликнул Пасынков.

Встретившись и поздоровавшись с крестьянами, офицер тотчас вспомнил об старостихе и пошутил:

– Вот тебе и тысяча рублей!.. Брала бы дура сто злотых. А теперь останется с шишем.

Все пошли к телегам, чтобы рассаживаться, но в то же мгновение с того самого места, где слышался офицеру треск хвороста, выскочило шесть дюжих вооруженных крестьян. Пасынков успел обнажить саблю и крикнул своим: «Не выдавай!» Но оба спутника его, безоружный солдат-денщик и молодой латыш, и вся семья Якимовичевых – все отскочили в сторону и рассыпались.

Двое крестьян кинулись догонять прежде всего Михаилу и вскоре повалили его на землю, третий схватился за Анну, а остальные трое с яростью бросились на офицера.

Латыш исчез совсем, а солдат появился снова с корягой в руках, на помощь к барину-офицеру. Но только раза три или четыре удалось денщику замахнуться своей корягой. Один из крестьян, словивших Михаилу, явился на подмогу товарищам и одним ударом ножа в спину повалил денщика на землю. Удар был так силен, что нож пронзил солдата насквозь.

В несколько мгновений бой окончился. Двое крестьян были ранены саблей офицера, но затем сам он, получив несколько ударов дубиной в голову и два страшных удара каким-то оружием, повалился без сознания на траву, обливаясь кровью.

Крестьяне, осмотрев побежденного врага, решили, что он готов, не дышит, и стали рассуждать о том, зарыть ли его в землю или оставить так. На это никакого указа панны не было, поэтому старшей из мужиков решил, что надо отправиться домой, спросить приказания панны, и если она прикажет, то на другой день приехать и зарыть москаля.

Между тем Михайло и Анна были уже давно скручены веревками по рукам и по ногам.

Телеги Пасынкова стояли невдалеке, но крестьяне, расправившись с москалем, не обратили на них внимания.

Вся семья Якимовичевых была посажена в телеги, на которых приехали крестьяне, и через несколько минут поезд победителей и пленных уже катил по большой дороге по направлению к вотчине старостихи Ростовской.

Часа через полтора после отъезда их на том месте, где происходила битва, появился в кустах латыш, но, видя на лужайке двух недвижно лежащих москалей, побоялся даже подойти к мертвецам и, сев на одну из телег, которая принадлежала ему, вскачь пустил коня в свою деревню. Здесь, конечно, рассказал он все происшествие и поднял на ноги весь народ.

Поутру на лужайке было уже много народа и местный полицейский стражник. Москаль-солдат оказался мертвым, холодным, а москаль-офицер с признаками жизни. Их подняли, перенесли в телеги и повезли в деревню.

В то же время в усадьбе старостихи Ростовской шла расправа: Михаилу и Анну пороли розгами за побег. Наказание, конечно, было жестокое, но панна строжайше приказала конюху-палачу быть осторожным. Будучи в духе вследствие удачного окончания кампании, старостиха улыбаясь объяснила, отдавая указ наказывать Якимовичевых:

– Поучи хорошенько, но осмотрительно – они дорогие… Я на их выкуп целую вотчину себе куплю… Избави Боже, запорешь насмерть – я тебя самого тотчас же запорю.

Это дипломатическое поручение палачу, чтобы наказание было и жесточайшее, и не смертельное, было исполнено им в точности. Михаилу в самом жалком виде, а Анну совершенно без сознания отнесли на руках в их избу.

Через несколько дней, когда наказанные несколько оправились, их, по приказанию старостихи, вместе с тремя сыновьями перевели в подвал под усадебным домом. В единственное окно подвала была уже вделана железная решетка, дверь была окована тоже железом, и на ней навешен огромный замок.

Старостиха, прежде чем сажать Якимовичевых, сама осмотрела место их заключения. Она осталась довольна и вымолвила:

– Ну вот здесь и посидят, пока мне за них не заплатят то, что я желаю взять.

Анна стала было умолять помещицу не запирать с нею и мужем их троих сыновей и оставить их на воле, но «рагане» (ведьма) не согласилась.

– Не обманешь, милая. Их тоже могут москали увезти, а без них за вас той же цены не получишь. Посидят твои «лиалы кунги» (важные господа) и с тобой.

– Они заболеют в подвале. Бога ради, панни… – молила Анна. – Они помрут!

Но «рагане»-старостиха только сказала Анне, что когда сыновья начнут умирать, чтобы она велела ей, панне, доложить.

– Полечу, вылечу и опять засажу!..

И все лето Якимовичевы просидели в подвале в качестве заключенных. Однажды их выпустили, но не ради человеколюбия, а ради необходимости в рабочих руках. Двух младших мальчишек, правда, выпускали просто на воздух побегать; но Михаилу с Анной и старшим сыном выпускали только на работу, и то в течение не более трех недель, в самый разгар уборки хлеба. Затем их снова заперли.

Подошла осень, а о московском начальстве и вообще о москалях не было ни слуху ни духу. Старостихе надоело иметь в доме заключенных. К тому же время начиналось сырое и холодное, приходилось или переводить семью в другое помещение усадебного дома, или отапливать подвал. И то и другое панне было не на руку.

Сообразив все обстоятельства, старостиха приказала дозволить Якомовичевым снова перейти в их избу.

Между тем Анна решила, что в день их освобождения они должны бежать в Губно, остановиться у брата Дириха, а затем двинуться далее, прямо в Ригу.

Как было ею предположено – так было и исполнено; при этом очень быстро и ловко.

Когда поутру пришли объявить панне, что Якимовичевы исчезли, панна разослала во все концы верховых искать и ловить беглецов, но ни в этот день, ни на другой, ни на третий никто Якимовичевых не настиг и не видал. Даже из опросов по селам и деревням верст за пятьдесят ничего не выяснилось.

Анна, от природы умная и хитрая, озлобленная теперь и наученная опытом, перехитрила хитрую старостиху.

Гонцы барыни скакали за сорок и более верст по околотку, спрашивая везде и разыскивая беглецов, а семья Якимовичевых скрывалась, несмотря на стужу, в трех верстах от усадьбы, в густом лесу.

Провизии, то есть хлеба, Якимовичевы захватили достаточно, чтобы неделю прожить в лесу, и поблизости того места, которое они выбрали, был родник с хорошей ключевой водою.

Анна, выходившая в сумерки на опушку леса недалеко от большой дороги, два раза видела гонцов барыни, скакавших и возвращавшихся домой после тщетных поисков.

Через неделю, рассчитав, что барыня уже бросила поиски, они двинулись в Губно. Но здесь, к удивлению Анны, никого не оказалось налицо.

Купец-хозяин объяснил, что вся семья Чамарого отлучилась на один день в гости, и пригласил Якимовичевых занять помещение их родственника. Но через несколько часов явилось местное начальство и объявило их арестованными.

В первые минуты, конечно, вся семья перепугалась насмерть, воображая, что их арестуют, чтобы отвести обратно к старостихе! Но когда выяснилось, что их везут в Ригу, куда уже отвезен Чамарый, оказавшийся Сковоротским, то Анна обрадовалась. Она объяснила начальнику, что и бежала от старостихи с семьей именно с целью отдаться в руки русского начальства.

– И хорошее дело, – отозвался тот. – В Риге вам хорошо будет… Я доставлял туда с месяц назад Дириха и могу сообщить тебе, что ваших там много.

– Что же они делают? – спросила Анна.

– Живут себе в большом каменном доме на казенном содержании и не тужат.

– В каменном! – изумился Михайло.

– Да.

– Да не в остроге же? – догадалась Анна.

– Н-нет, – нерешительно выговорил начальник. – Но живут все в довольстве. Тепло, сытно… И все даровое… Ты не бойся…

Анна промолчала… Ее брало сомнение… «В „каменном“ доме живут… – мысленно повторяла она. – Ну как это „циатумс“ (острог)!»

XXIV

Между тем по Риге ходила новость.

На одной из лучших улиц города довольно большой двухэтажный дом имел самый странный вид, возбуждал крайнее любопытство всех обывателей и служил предметом разнообразнейших толков.

В этом доме помещались приезжие, или, лучше сказать, привезенные из разных мест семьи, имена которых были неизвестны в городе.

Все знали, что в доме живет несколько семейств, много детей, что все они содержатся на казенный счет, все родня между собой и находятся под строжайшим присмотром князя Репнина.

Ворота во дворе дома всегда бывали заперты. В небольшом флигеле помещалась команда солдат, два офицера, и, кроме того, при доме был главный надзиратель, родом немец, уже старик, офицер в отставке, заведовавший когда-то главным тюремным замком Риги.

Немец этот, Адам Иванович Крон, был очень суровый на вид, но в сущности крайне мягкий и добрый человек. Он пользовался особым расположением и доверием князя Репнина и если теперь был назначен главным надзирателем в таинственный дом, с загадочными обитателями, то самое это назначение свидетельствовало об особой важности всего касающегося незнакомцев.

Обывателей дома поневоле все называли просто: «Оная фамилия», ибо от Адама Иваныча узнать ничего было нельзя. Он был могилой для всякой тайны.

Семьи эти появились в доме не сразу. Сначала тут поместили одну женщину, но вскоре же привезли мужчину с детьми, затем появилась еще одна женщина с взрослой красавицей дочерью и с тремя сыновьями и двумя маленькими девочками; за ними последовали, но не ближе как через месяц, две другие личности с двумя дочерьми, и, наконец, в исходе сентября месяца явилась еще целая семья. В доме, таким образом, набралось более двадцати человек мужчин, женщин и их детей, от шестнадцати до трех лет возрастом.

Эти незнакомцы и загадочные для рижан личности были, конечно, четыре семьи: Енриховы, Сковоротские, Дирих со своей латышкой Триной и ее дочерьми, наконец, Якимовичевы.

Каждая семья по приезде своем представлялась князю Репнину, и каждой объявлялся один и тот же приказ: сидеть смирно и тихо в доме и ожидать своей участи!

Разумеется, все обитатели дома вскоре сжились вместе, перестали радоваться тому, что у них не было никакой работы, никаких занятий, и вскоре же начали скучать и томиться. Пуще всего томила их неизвестность судьбы. Одна семья Сковоротских была еще сравнительно бодрее и веселее: Марья и дети надеялись, со слов князя Репнина, увидаться с Карлусом.

Отчасти была довольна и Анна с Михайлой, избавившись от злой панны старостихи. Что касается до Енриховых, то они тосковали более всех, оставив там у себя на родине хорошее хозяйство и достаток. Скучали и были недовольны Дирих и Трина, тем более, что однажды латышку с дочерьми хотели было, по приказанию князя Репнина, исключить из числа содержащихся и отпустить на волю.

Случилось это после того, как было дознано, что Трина не жена, а простая сожительница Дириха Сковоротского, что девушки эти – дочери не Дириха, а ее без вести пропавшего мужа. И только отчаяние и просьбы Дириха побудили начальство отсрочить изгнание.

Все заключенные знали хорошо, что их повезут в Петербург или Москву. Но зачем их повезут, что с ними будет, что намерена московская царица сделать с ними, было совершенно неизвестно. На этот счет князь Репнин не проронил ни слова.

Сотни раз приставали заключенные к суровому, но доброму Адаму Ивановичу сказать им хоть что-нибудь насчет их судьбы. Немец только успокаивал своих заключенных в минуты их отчаяния.

Он клялся, что ничего дурного им не предстоит, что положение их в России никак не может быть хуже того, в котором они были. Крон божился, что их не казнят, не накажут, не засадят в острог, но что, по всей вероятности, их отвезут очень далеко и поселят где-нибудь в маленьком русском городке, а может быть, где и в деревне. Зато избы, и скотину, и землю – все дадут. Только прикажут строжайше держать язык за зубами и ничего о себе непристойного не разглашать.

Таким образом изо дня в день из недели в неделю существовала огромная семья родственников несколько месяцев.

От праздности ли или действительно от неизвестности своей судьбы некоторые из заключенных иногда впадали в полное отчаяние и через своего главного смотрителя Адама Ивановича начинали просить начальство отпустить их домой. Но на эти просьбы, разумеется, не обращали никакого внимания.

И наконец узнали заключенные, что князь Репнин постоянно, почти каждую неделю ожидает вестей из столицы российской о том, чтобы снаряжать всех в дорогу.

В начале зимы им было объявлено, что они скоро поедут, но затем все снова пошло по-старому и никаких сборов и приготовлений не было.

В конце ноября месяца случилось наконец в доме, где содержалась «оная фамилия», некоторого рода событие, которое взволновало не только начальство, не только самих заключенных, но и почти половину всего города.

В числе содержавшихся таинственных для Риги незнакомцев было одно лицо, томившееся более других и не имевшее возможности примириться как с своим положением, так и с предстоящей судьбой, то есть путешествием в Россию. Это была юная и предприимчивая Софья.

Красавица девушка была как бы на особом положении благодаря своему горячему нраву, а отчасти своей привлекательности. Ее одну три раза вызывали к князю Репнину, и начальник края беседовал по-польски с красавицей, шутил, рассказывал ей про Россию, ласкал ее, успокаивал и говорил, что она в Москве, по всей вероятности, найдет себе хорошего жениха. При этом князь Репнин каждый раз говорил по-русски своему адъютанту одно и то же, что Софья могла понять, так как уже изрядно выучилась мороковать по-русски.

Репнин удивлялся: насколько Софья была похожа на государыню.

Вследствие этого внимания Репнина и сам надзиратель дома Адам Иванович обращался с Софьей ласковее. По крайней мере, раза четыре в неделю Софья бывала в гостях у него, просиживала до сумерек с его женой и с его дочерью, хотя сначала объясняться с ними ей было мудрено. Она не говорила ни слова по-немецки, а жена Крона лишь с усилием могла объясняться по-латышски. Оставался один польский язык, на котором они, хотя и с большим трудом, объяснялись. Но вскоре Софья поразила всех своими успехами в изучении новых для нее языков.

Проводя почти ежедневно по нескольку часов как в семье Крона, так и в беседах с другими немцами, Софья быстро освоилась с их языком и начала довольно изрядно объясняться. Русский язык давался ей почему-то с большим трудом, но и на нем могла она вскоре говорить. В девушке, очевидно, оказалась врожденная способность к учению и легкая переимчивость.

Вслед за Сковоротскими приехал в Ригу и молодой латыш. Пан Лауренцкий дал ганцу достаточно денег для того, чтобы он мог не только доехать до Риги, но и поселиться в ней.

Через несколько дней после помещения Марьи с семьей в доме, где были уже Енриховы, Цуберка сумел повидаться с своей возлюбленной, и затем они стали свободно видаться очень часто, но всегда вечером и ночью.

Заключенных не пускали на улицу, но внутри двора и в саду, где расчищались дорожки, они были совершенно свободны. Поэтому Софья могла всегда по вечерам долго гулять по саду, и осенью, и зимой, а Цуберка просто перелезал к ней через забор из переулка. Эти частые свиданья, конечно, облегчали горькую участь и заключение для Софьи.

Разумеется, влюбленные только и толковали о своей расстроившейся внезапно свадьбе и о том, как им быть и что предпринять…

И, конечно, они долго ничего придумать не могли и решили пока ждать, что будет. У пастуха было достаточно денег, чтобы предпринять путешествие даже в Москву, вслед за Софьей. Было решено, что Цуберка поедет за Сковоротскими хотя бы на край света, и там, где они поселятся, будет сыграна их свадьба.

Адам Иванович был слишком искусный и опытный тюремщик, чтобы не знать ничего о свиданьях Софьи с каким-то богатырем-латышом, но, не зная, что это бывший объявленный жених ее, смотрел на это добродушно. Крону и в ум не могло прийти, чтобы красавица девушка, похожая на барышню, а не на крестьянку, могла быть влюблена в нелепого косолапого парня, грязно одетого и крайне глупого на вид.

«Просто от тоски болтает она с мужиком в саду», – думал Крон.

Но тюремщик дал маху, и затем вскоре ему пришлось переменить свое мнение насчет невинной привязанности Софьи.

Побывав однажды, уже в ноябре месяце, с докладом у начальника, Адам Иванович в разговоре с Репниным коснулся чудной дружбы Софьи с молодым латышом. Осторожный Репнин взглянул на это иначе. Вернувшись домой и вызвав к себе девушку, Крон объяснил Софье, что она должна перестать видаться со своим приятелем, и что если его снова поймают как-нибудь в саду, то засадят в острог.

Это, конечно, страшно поразило Софью…

На ее заявление, что она со временем надеется выйти за него замуж, так как он поедет за ней вслед в Россию и куда бы то ни было, Крон изумился, испугался и заявил девушке, что она ошибается, что этого не позволят, что молодого малого не пустят ехать вслед за ними, а, в случае неповиновения, арестуют.

Немец объяснил Софье, что, какова будет ее судьба в России, никому не известно, что, может быть, ее выдадут замуж по распоряжению начальства и что во всяком случае вряд ли ей позволят выйти за простого латыша-пастуха.

Предполагая, что привязанность Софьи все-таки самая детская, немец не поцеремонился, и на другой же день, увидя возлюбленных снова в саду, он пригрозился немедленно арестовать Цуберку и засадить его в острог. Этого было, конечно, достаточно для предприимчивой и горячей нравом Софьи.

Через два дня она повидалась снова с возлюбленным, и так как он боялся перелезть через забор, то влюбленные беседовали через скважину в заборе. И здесь они решили, что на другой же день, в полночь, Цуберка подъедет с лошадьми, а Софья выйдет, и к утру они будут уже верст за пятьдесят от Риги.

XXV

Искреннее и серьезное чувство Софьи к дохабенскому богатырю, доброму, но глуповатому, можно было объяснить только постоянством характера. Еще там, прежде, в Дохабене и в Витках, мало ли кто ласково и предупредительно обращался с Яункундзе. Иные молодцы, сыновья богатых семей в Витках, красивые и ловкие, совсем панычи на вид, прямо ухаживали за ней. Помимо пана Лауренцкого, уже пожилого и некрасивого, одно время другой сосед пан, немолодой, но пригожий на вид, был тоже влюблен немного в Софью. Наконец, здесь в Риге один из офицеров, состоявших в страже «оной фамилии», молодой красивый малый, успел тоже серьезно влюбиться в красавицу.

Но Яункундзе только и отводила душу в беседах с другом детства.

В доме Адама Ивановича часто Софья встречала кое-кого из немцев-рижан. Один юный остзеец, сын богатого землевладельца, узнал тайно от Крона всю правду про «оную фамилию» и узнал, что их всех, вероятно, повезут в Петербург или в Москву к царице. Затем он узнал, что Софья, по сказанию всех и самого князя Репнина, удивительно похожа на императрицу. Юный немец и его отец сообразили и взвесили оба эти обстоятельства.

«Царица хочет всех приблизить к себе. Что из этого может произойти? Это дело не простое, и всякий умный человек должен в этом совпадении заранее увидеть серьезные последствия. Пожалуй, что эта ныне заключенная крестьянка может сделаться выгодной невестой».

Отец посоветовал сыну бывать чаще у Адама Ивановича и, встречаясь с Софьей, ухаживать за ней.

Но всех этих вздыхателей Софья как в Вишках и в Дохабене, так и теперь, в доме Адама Ивановича, всегда встречала одинаково хладнокровно и иногда даже презрительно.

Ей дорог был один богатырь-пастух, один глуповатый Цуберка; его она любила и предпочитала всем. В Дохабене, когда ей было всего только двенадцать лет, она часто целовала его, предварительно умывши, так как Цуберка был всегда чумазый. Теперь, в Риге, девушка-красавица, положение которой изменилось здесь и должно еще более измениться со временем, точно так же требовала, чтобы ганц умывался всякий день, и оставалась верна своему детскому чувству. Мысль о разлуке с Цуберкой камнем лежала у нее на сердце.

С первых дней прибытия в Ригу и заключения она смутно обдумала свой будущий побег… И теперь она решилась. Что ей московская столица!.. Что ей государыня и все, что сулят ей там! Все это не стоит ласки дохабенского пастуха.

В условленный час, конечно ночью, Софья, заранее расцеловав мать, братьев, маленькую сестренку, которую за последнее время привыкла нянчить, тихонько вышла в сад. Перелезть через забор, сесть в маленькие санки Цуберки было для Яункундзе, конечно, делом одной минуты.

Дорогие, сытые кони пана Лауренцкого, которых Цуберка в Риге берег и кормил вволю, так подхватили сани и так помчали по столбовой дороге влюбленных беглецов, что у обоих дух захватывало.

Дохабенский ганц любил кататься всегда и часто проезжал коней пана Лауренцкого, когда он ему это поручал. Поэтому Цуберка выучился лихо править и теперь он боялся только одного, как бы не разлетелись вдребезги его санки от лихой езды…

В семь часов утра Марья первая хватилась дочери и обратилась с вопросом ко всем остальным родственникам; все стали ее искать по горницам и в саду, спрашивать друг у друга: «Где Софья?» Весть о розысках дошла до команды, до самого Адама Ивановича, и в доме заключенных все поднялось на ноги с именем Софьи на устах. Но сама беглянка была уже теперь далеко от Риги.

К несчастью для влюбленных, Цуберка был глуп, а Софья была по юности своей недостаточно хитра и расчетлива.

Беглецам следовало бы, конечно, своротить куда-нибудь на проселок, завернуть в какую-нибудь деревушку и оставаться там до тех пор, пока тревога не уляжется вполне. Следовало бы, одним словом, поступить так, как когда-то поступили Якимовичевы. Вдобавок, на беду беглецов, рижское начальство обладало большими средствами, чем старостиха Ростовская.

Когда князь Репнин узнал, что единственная взрослая девушка всей фамилии бежала, вдобавок старшая дочь и любимица Карлуса Сковоротского, который был давно уже в России, начальник невольно смутился сам и разгневался на подчиненных.

Репнин имел свои собственные сведения о Карлусе, он знал, какая судьба постигла его в России, поэтому он мог предвидеть, как посмотрит императрица на исчезновение взрослой дочери Карлуса, которой, быть может, самодержица готовит особенную участь.

В переписке с Петербургом раза два или три были запросы, касавшиеся исключительно этой Карлусовой дочери.

Разумеется, князь Репнин тотчас поднял на ноги все, что только могло быть в его распоряжении.

Команды солдат с офицерами верхом и в санях рассыпались по всем дорогам и полетели так же быстро, как летел Цуберка с возлюбленной. За поимку беглянки князь Репнин обещал большое вознаграждение.

За то Крон немедленно за недосмотр потерял свою должность, был арестован и посажен в тот самый острог, которым управлял тридцать лет в качестве начальника.

Разумеется, весь город при таком известии ахнул, и толки о Кроне, о бегстве девушки и вообще говор, рассужденья и пересуды об «оной фамилии» всполошили всю Ригу. Говорили, что Крона будут судить. Дошли до того, что говорили, будто бы Софью выкрал посланец от самого польского короля.

Все эти слухи и вся эта болтовня, доходившие иногда до князя Репнина, наконец до такой степени взбесили его, что, по его приказанию, было арестовано с десяток человек в городе, как в частных домах, так равно в гербергах и пол-пивных. Разумеется, с болтунами ничего не сделали, предполагалось только продержать их под арестом несколько дней и выпустить. Нужна была только острастка, чтобы прекратить всякое «всенародное вранье, статских дел касающееся».

В числе офицеров, добровольно вызвавшихся искать беглецов, был один, недавно выздоровевший и снова способный к исполнению своих служебных обязанностей. Это был офицер Пасынков, которого так жестоко проучила старостиха Ростовская.

Пасынков был почти при смерти. Целый месяц пролежал он в деревушке, затем еле живой доставлен в Ригу и здесь кое-как поднялся на ноги. На его счастье, хотя у него было шесть ран, но ни одна из них не оказалась опасной. Пасынков был самый удалой офицер в распоряжении Репнина. Разумеется, начальник принял его предложение и даже был уверен, что именно Пасынков и разыщет беглецов.

Офицер имел то преимущество перед другими гонцами военачальника, что знал хорошо в лицо не только Софью, которую видал у Крона, но и самого Цуберку. Он мог при розысках по дороге и в деревнях давать подробное описание личностей.

Получив в команду шесть человек солдат на отличных конях, Пасынков лихо выскакал из городской заставы. Выбор дороги зависел от него, и, конечно. Пасынков взял ту, направление которой, по его мнению, должен был взять глупый Цуберка.

Проскакав несколько верст по большому тракту, Пасынков свернул на другой тракт, который шел к местечку Виддава. Цуберка однажды описывал Пасынкову в беседе: «Какое это хорошее место эта Виддава: как там дешев хлеб и какие добрые люди живут». И теперь Пасынков решил, что Цуберка наверно поскакал в свою Аркадию.

Расчет офицера оказался совершенно верен…

Начав расспросы в деревнях по дороге, Пасынков скоро напал на след беглецов. Приметы двух лиц, которых он искал, было давать легко. Отличные кони, один серый, другой гнедой, маленькие санки, молодой белобрысый латыш, богатырски сложенный, а с ним молодая красивая крестьянка, черная как смоль, с огненными глазами, с румянцем во всю щеку и с такими бровями, каких, быть может, не было во всей окрестности. При таких приметах во второй же деревушке по пути Пасынкова несколько поселян заахали и закричааи:

– Вот, вот… Они и есть!.. Они были, проезжали… Останавливались и молоко пили… Превеселые…

– А как кони?.. – спросил Пасынков. – Приустали?..

– Да, приустали, – был ответ. – Видно, что загнал… Должно, сразу шибко гнал… Кони хорошие, а уж почти еле бегут.

«Ну вот и слава Богу!» – решил Пасынков и двинулся далее.

Разумеется, расстояние между беглецами и погоней сокращалось все более. Команда Пасынкова летела верхом, беглецы ехали на лошадях, которых успели покормить только один раз за целые сутки. Команда скакала ровно, беглецы ехали все тише и наконец решили, что надо отдохнуть целую ночь и подумать, куда ехать далее.

Таким образом через сутки после того как в Риге все поднялось на ноги из-за бегства самого видного члена «оной фамилии», молодец Пасынков мог накрыть глуповатого пастуха и красавицу Яункундзе.

В одной из деревушек на рассвете поселяне на расспросы Пасынкова прямо указали на избу, где остановились проезжие.

– Мы так и думали, так и почуяли, – отозвались они, – что это должны быть не простые проезжие, а конокрады.

И тут же Цуберка и Софья, в качестве конокрадов, были арестованы, посажены в их же собственные сани и под конвоем команды двинулись обратно в Ригу. Разумеется, обратный путь совершался тише и благоразумнее.

Пасынков накрыл беглецов почти за сто верст от Риги, и поэтому пришлось сделать четыре остановки для измученных лошадей. Но через сутки после ареста беглецы были доставлены во двор дома князя Репнина.

Князь только что поднялся и кушал кофе. Весть несказанно обрадовала его. Он настолько был рад успеху, что даже обнял Пасынкова и сказал ему два слова: «Не забуду!»

Затем, вызвав девушку к себе в кабинет, князь Репнин долго беседовал с ней наедине. О чем была эта беседа – осталось всем совершенно неизвестно. Софья вышла от военачальника вся в слезах, но более или менее спокойная. Тревога, в которой она была всю дорогу после ареста, у нее прошла, озлобление на неудачу тоже исчезло.

По приказанию князя, Софью в его собственном экипаже отвезли обратно в дом, занимаемый «оной фамилией». Что касается похитителя Цуберки, то он был препровожден в городской острог, и здесь в тот же день латышу объяснили, что в этом «циатумсе» (остроге) он познакомится с московскими «жаггари» (розгами), так как его указало начальство наказать «крепчайше и нещадно» для примера прочим.

Такое взыскание «нещадное» мог выдержать только такой богатырь, каким был пастух из Дохабена.

Когда Софья плакала горько, сидя с матерью, но не винясь в своем побеге и обмане, в то же время из острога до прохожих и проезжих долетали дикие вопли. Казалось, завывала благим матом какая-нибудь огромная белуга или ревел какой-то зверь.

После наказания Цуберку выпустили на свободу, но заявили, что его будут брать и пороть каждый раз, если его встретит кто-либо из начальства на улице города Риги.

– Так я лучше уйду! – воскликнул Цуберка, догадавшись.

– Лучше, дурак, лучше…

– А как же Софья-то?.. – спросил, подумав, ганц.

На это несколько человек отвечали глупому латышу только хохотом.

Ганц Цуберка двинулся и пошел…

С тех пор никто в Риге богатыря-ганца не встречал, а дохабенский бобыль всю жизнь помнил рижский «циатумс» и московские «жаггари».

XXVI

Зима проходила. Нового не было ничего. Все заключенные уныло и праздно проводили время. Одна Софья от горя и скуки со страстью училась по-немецки и по-русски и уже владела обоими языками настолько хорошо, что могла легко вести всякую беседу. Крон, прощенный Репниным и вновь занявший свою должность, был главным учителем Софьи. Более всех, однако, волновался князь Репнин.

– Ах, черт бы их побрал! Перемерли бы они, что ли, все до единого! Когда меня от этих дикобразов избавят!

Вот что думал и говорил наедине секретарю своему главный начальник края каждый раз, как дело касалось «оной фамилии», содержащейся под его охраной и покровительством. Князь Репнин как царедворец совершенно не знал, что ему делать с «фамилией», как себя вести, что позволять и что запрещать. В своих отношениях к заключенным он боялся и в ласке, и в строгости недосолить или пересолить. Того и гляди, возбудишь недовольство как за чрезмерную строгость в надзоре, так и за неуместную ласку или попечение о нуждах всех этих хлопов. Главное обстоятельство, затруднявшее и смущавшее Репнина, заключалось в том, что он окончательно не знал, как намерена поступить царица.

– Постоянно переписываясь с близким к царице лицом – Макаровым – князь Репнин получал от него, конечно, по личному указанию самой царицы, самые противоречивые указания и советы. Иногда Макаров советовал ничего не жалеть для удобств, спокойствия «оных персон», входить в их нужды, всячески «покоить» и «обласкивать». И вдруг после того получал он от Макарова приказание иметь строжайшее наблюдение, чтобы оные персоны «не плодили толков, не пускали соблазнительных о себе речей», и посему иметь за всеми «неукоснительный, строгий надзор и бдительное око», а в случае же какого ослушания прибегнуть и к примерному взысканию.

Примерное взыскание! Кроме розог, не было ничего для подания примера…

Вместе с тем Макаров в продолжение шести месяцев обнадеживал Репнина, что вскоре будет прислан к нему в Ригу доверенный человек, который, приняв от него всю «фамилию», повезет всех в Петербург.

– Господи! Когда я их с своей шеи сбуду! – восклицал поэтому Репнин все чаще и отчаяннее.

Наконец под новый 1726 год князь получил известие от Макарова, что курьер Лев Микулин едет из Петербурга за всеми персонами, в Риге содержащимися.

Действительно, в конце января явился офицер Микулин и привез приказ отпустить Христину Енрихову со всей ее фамилией – мужем, детьми и сродственниками. При этом наказывалось князю не жалеть денег на все им «в дорогу потребное, как в одежде, так и в прочем…»

Так как все двадцать человек все еще ходили в своем крестьянском платье, к тому же поношенном, то пришлось всем, от мала до велика, шить одежду – камчатную женщинам и суконную мужчинам.

Князь Репнин хлопотал от зари до зари и спешил всячески. Он как бы боялся, чтобы там, в Питере, не раздумали, не отложили опять перевоза «оной фамилии».

– И опять вся эта орава останется у меня на плечах! – говорил он. – Помилуй Бог!

За две недели все было готово…

Сковоротские, Енриховы и Якимовичевы оделись с головы до пят в простое, но чистое платье. А Софья была даже особенно принаряжена благодаря жене Крона. На ней было такое ситцевое розовенькое платьице и немецкий передник на помочах и с кармашками, что девушку совсем узнать было нельзя. Красавица Софья стала совсем «hochgeborene Fraulein»,[1]благородная девушка, барышня (нем.). то есть чем ее уже давно прозвали латыши Дохабена.

Все, вновь одетые, переменились и лицом. Мужчин и мальчиков остригли по-русски, уничтожив у одних латышскую прическу, у других «натуральную», делаемую лишь при помощи десяти пальцев. А именно эта прическа и была у всех мальчишек Енриховых и Сковоротских.

Все были несколько тревожны, но довольны… Если предстоящее путешествие в «дальние России» – думалось им всем – началось с шитья нового платья и уплаты кой-каких долгов, то, очевидно, не затем, чтобы по привозе в столицу москалей отрубить всем головы. Может быть, затем увезут далеко от столицы, поселят на краю Татарии, но все-таки дадут избы, земли, скот, рухлядь и всякую всячину.

Но в среде бодро собиравшихся в путь членов «оной фамилии» были двое с грустными лицами – Софья и Дирих. Яункундзе горевала, плакала, вздыхала по своем Цуберке, которого уже давным-давно не видала, но все надеялась как-нибудь увидеть. Теперь, покидая Ригу, она должна была, конечно, бросить всякую мысль не только о своем замужестве, но и надежду повидаться с милым.

Софья знала, что после «примерного взыскания», которое применил князь Репнин на дохабенском ганце, ее Цуберка по собственной воле немедленно покинул Ригу. Попросту сказать, ганц бежал без оглядки от возлюбленной, которую ревниво охраняли теперь горячие московские «жаггари». Это обстоятельство несколько ожесточало горе самолюбивой Яункундзе.

«Какое бы наказание ни было, – думалось ей, – как можно было так быстро поддаться, струсить и бежать. Если любишь – то розги не великая беда. Трус ты, Цуберка. Да. Или мало любил меня».

Софье, несколько оскорбленной в своем чувстве этим слабодушием возлюбленного и его изменой, казалось, что сама она, напротив, не уступила бы никаким угрозам и никаким пыткам.

Но это, разумеется, только казалось наивной девушке, балованной до сих пор всеми: отцом, родней, паном, подругами, затем москалями-начальниками и, наконец, самой судьбой, которая всех заставляла ласково обращаться с Софьей. Суровый Адам Иванович и тот не устоял и всей душой полюбил девушку. А теперь новый начальник в предстоящем путешествии, офицер Микулин, тоже как-то особенно сладко и милостиво маслеными глазками поглядывал на Софью.

Другой горюющий член «оной фамилии», но горюющий страшно, искренно и глубоко – был Дирих.

Его разлучили с Триной.

Князь Репнин, а равно и Микулин, разобрав дело, решили, что следует везти одного Дириха, или, как стали называть его москали, Фридриха. Что касается до его сожительницы-латышки и ее двух дочерей, то их брать с собой для представления в столицу было не только не нужно, но даже и не благопристойно.

Ввиду страшного отчаяния Дириха при вести о разлуке с Триной князь Репнин, испугавшись, что «белоглазый дурак» наложит на себя руки от горя, решился было обвенчать Дириха с Триной, заручившись их обоюдной формальной об этом просьбой. Но оказалось, к несчастию, что Трина не вдова, а жена в «бегах обретающегося» хлопа. Мало того, после тщательного расследования оказалось, что законный муж Трины известный в крае «заглис», или вор, сидящий в остроге. Едва не решился сановник притвориться ничего не знающим о незаконном сожительстве Дириха с Триной и отправить их как «якобы венчанных мужа с женой», но при условии не брать двух ее дочерей.

– Ступай одна, – предложил ей Микулин. – А детей оставь здесь. Если позволят, мы их выпишем в столицу.

Трина заявила, что она с своими дочерьми ни за что не согласна расстаться и предпочитает разлуку с Дирихом.

Хитрая латышка себя перехитрила, думая, что москали из попечительности о Дирихе согласятся захватить и ее дочерей.

Кончилось тем, что Трине было заявлено, чтобы она немедленно, получив десять рублей на дорогу, покинула Ригу и уходила на все четыре стороны.

Бедный Дирих был почти убит…

XXVII

Наконец столь желанный и счастливый день для именитого начальника князя Репнина настал.

– Слава Тебе, Господи!.. – крестился он на образа у себя в кабинете. – Сбыл я эту треклятую фамилию!.. Замерзни она в дороге, провалися под лед при переправе или разбегись в пути – все мне едино и до меня не касается… Сбыл с рук!.. Слава Создателю.

Из Риги выезжал целый поезд в семнадцать подвод. Помимо двадцати без малого лиц, из которых состояла «оная фамилия», ехала команда, двенадцать человек вооруженных солдат при двух офицерах, под главным начальством петербургского курьера Микулина.

В числе этих двух офицеров был и Пасынков, вызвавшийся снова сам провожать путников.

Несколько подвод, не простых розвальней, а полугородских саней, вновь состроенных, занимали три семьи. Впереди всю дорогу ехали Сковоротские, за ними Енриховы и затем Якимовичевы. Во главе поезда и в хвосте двигались команды с офицерами. Микулин ехал в отдельных санях, позади всех. Он хорошо помнил совет князя Репнина:

– Смотри в оба: едут многие неохотливо… Как бы кто у тебя не утек!

Разумеется, пуще всех отрекомендовал князь в этом отношении Софью и Фридриха. По отношению к последнему князь был прав; что касается Софьи, то она слишком была оскорблена малодушием своего возлюбленного, у которого «жаггари» выстегали долголетнюю любовь.

Софья не знала, какое искреннее убеждение вынес Цуберка: от москалевских «жаггари» никакая любовь не устоит.

По отношению к Дириху Репнин оказался прав. Не проехали путники сотни верст от Риги, как Дирих, хотя глупо и неловко, но уже два раза пытался бежать.

Однажды, при проезде через густой лес, Дирих просто выскочил из саней, бросился в чащу и исчез в рыхлом снегу. Целый час ловили его солдаты по сугробам, как какого зверя, и, разумеется, в конце концов все-таки загнали к саням. Разумеется, все они были недовольны и жаловались.

– Проклятый заяц… – ворчали солдаты. – Только перемочились и перемерзли все из-за него.

В другой раз Дирих на привале тоже пропал и забился в соседнем сеновале под сено. Опять несколько часов искали его по всей деревушке, и только Пасынкову пришло на ум искать на сеновалах.

При этом, конечно, пришлось перетрясти все сено всей деревушки и в одном из сараев накрыли почти уж задохнувшегося беглеца.

На этот раз Микулин стал подумывать, хотя и с боязнью, но беря уж на собственную ответственность: не связать ли Дириха по ногам.

«Может быть, за это зададут мне трезвону в столице… – думал он. – Да что же делать! Если этак на каждом привале или по пути ловить этого дурака, то вдвое долее проедешь, да и народ замучаешь…»

Члены «оной фамилии», двигавшиеся по большому тракту на Псков, с поклажей и с провизией, с конвоем солдат, вежливо обращавшихся с ними, и даже с детьми, выглядели теперь совершенно иначе.

Все были чище одеты, чем прежде, даже, будто казалось, все были чище лицом. Недаром их три раза кряду перед отъездом водили всех в баню, недаром было отпущено изрядное количество казенного мыла. Наконец, всем было роздано на дорогу приличное теплое платье и теплые шапки с наушниками.

Путники двигались по подорожной, выданной курьеру Льву Микулину из московской канцелярии на его собственное имя «с будущими», состоящими из восемнадцати человек. Путники не были названы поименно, а продолжали называться «персонами оной фамилии».

В личных сношениях как солдаты, так и офицеры уже называли путников совершенно иначе. Тут ехали Марья Ивановна и Софья Карлусовна Сковоротские, Христина и Анна Самойловны и, наконец, еще раз пробовавший на привале бежать, в надежде улизнуть от москалей, Фридрих Самойлович Сковоротский. Этого последнего Микулин и Пасынков заглазно называли с досадой: «Черт Самойлович».

Путь «оной фамилии» в столицу продолжался мирно и тихо, без особенных событий, так как после третьего побега «черта Самойловича» ему наконец решились надеть путы и уж не снимали вплоть до Ижоры.

Только одна новость была среди поезжан, но новость эта была пустая, все поезжане знали это, подшучивали и посмеивались. За неимением других разговоров, это было единственное, что занимало всех на привалах.

Новость заключалась в том, что господин офицер Пасынков сильно ухаживал за Софьей Карлусовной, ехал с ней уже в одних санях и был действительно влюблен в дохабенскую Яункундзе без памяти. Но что было всего удивительнее, что Софья за этот долгий путь, немного утомительный и хотя однообразный, но для нее все-таки полный впечатлений, много изменилась нравом, стала веселее, снова громче смеялась милым серебряным смехом и на ухаживание молодца-офицера отвечала снисходительно, то есть кокетничала с ним.

Когда же поезд приближался к столице и был всего в нескольких десятках верст, то на одном из привалов, украдкой от всех, Пасынков горячо объяснился красавице в любви.

Но Яункундзе отвечала лукаво: «Это мне большая честь! Вы офицер, а я крестьянка и потому не смею любить вас».

Каким образом все случилось, Пасынков сам не понимал и даже смущался несколько. С этой обворожительной и ласковой девушкой шутить ему, простому офицеру, не приходилось.

Софья основала свою ласковость, то есть кокетство с Пасынковым, на оскорблении и на ненависти, которую питала теперь к Цуберке. Ей казалось, что во всем мире не было и не будет такого человека, которого бы она так искренно и глубоко ненавидела, как ганца Цуберку, изменившего ей из-за нескольких розог.

В теплый, почти весенний мартовский день, при ярком солнце, по тающему желтому снегу длинный поезд «оной фамилии» прибыл в Стрельну, маленькую мызу в несколько домиков, и здесь временный, на сутки или на двое, привал оказался не привалом, а прибытием. Здесь, по распоряжению, полученному из Петербурга Микулиным, «оная фамилия» остановилась надолго.

Прошел один месяц, потом другой, потом третий, было уже лето жаркое, а все «персоны», привезенные из Риги, продолжали пребывать в Стрельне, размещенные в просторном доме. Всего у них было вдоволь, и все они были довольны и веселы. Местопребыванием их была та же деревня, но получше Дохабена или Кегемы.

Постоянный гость и общий их любимец офицер Пасынков часто привозил в Стрельну из Питера хорошие и все лучшие известия. Наконец, однажды явился Пасынков и под величайшим секретом сообщил Софье наедине, что утром в Стрельну будет сам Карлус Самойлович, ее отец.

– Как? Отец? – ахнула Софья и чуть не бросилась на шею к офицеру.

– Да, сама государыня его принимала и посылает сюда.

Разумеется, Софья не утерпела и передала известиематери. Марья Сковоротская, мечтавшая о свидании с мужем всю дорогу и за все время пребывания в Стрельне, чуть не упала без памяти на пол. Через час вся «фамилия» знала секрет офицера. Когда к дому подъехал наутро «барин», то все бросились к нему навстречу, узнав Карлуса.

XXVIII

Разумеется, свидание Карлуса с женой и детьми стало в Стрельне праздником. Но сумятица и веселье продолжались недолго, так как чрез два дня обитатели Стрельны несказанно перепугались. Они были оповещены прибывшим из Петербурга Микулиным, чтобы готовились к посещению самой государыни, которая желает лично их всех повидать.

Все персоны «оной фамилии» сразу притихли и смутились. Заглазно они очень храбро рассуждали о Марте, теперь же, ожидая прибытия русской царицы, совершенно растерялись. Один Карлус Самойлович успокаивал сестер и жену, уверяя, что государыня настолько ласкова и добра, что бояться ее совсем не приходится.

Впрочем, Христина была сравнительно спокойна. Она помнила хорошо свое рижское свидание. Фридрих Самойлович был совершенно спокоен, но потому только, что за последнее время как-то совсем опустился умственно и глядел на все и всех не то рассеянно, не то бессмысленно. Его рассудок, казалось, отсутствовал и был теперь там же, где неизменно пребывало и сердце, то есть с Триной. Действительно, Дирих от зари до зари думал и говорил только о Трине, горевал о прежней своей житейской доле, об утраченном навеки счастье. Насильственная разлука с единственным в мире существом, которое он любил, его как бы пришибла.

Более всех волновалась Софья. Ей не хотелось показываться царице таковой же, каковы все они были, по словам отца.

– Ты ничего не бойся, – успокаивал дочь Карлус. – Ты ведь и там, в Вишках, была Яункундзе!.. А вот вы все совсем мужики неотесанные, – прибавлял Карлус, – весь день оглядывая родню свою. – Не знаю уж, как с вами быть. Никуда вас выпустить Нельзя. Срам один от вас будет в столице.

Дочь свою Карлус искренно и самоуверенно успокаивал и обнадеживал. Любимица дочь действительно казалась ему «отметным соболем» около матери и теток. Карлус с удовольствием заметил, что девушка за время их разлуки как-то выправилась, стала и красивее, и бойчее, и речистее, да вдобавок и держала себя не как простая крестьянка. Софья не голосила крикливо в разговоре, как Анна, и не махала при этом руками, как Христина. Она была степеннее, сдержаннее и на вид благовоспитаннее.

Разумеется, родительскому сердцу Карла Самойловича это было чрезвычайно лестно и приятно.

– Где ты это навострилась? – спрашивал он дочь, готовя ее к встрече с царицей и обучая, как ей отвечать, кланяться, стоять или сидеть во время предстоящего свидания.

Софья быстро все усваивала, что отец говорил, а иногда даже перечила отцу, находя иные его советы не совсем дельными и уместными.

– Скажи на милость! – восклицал самодовольно Карлус. – Сама знает! Ведь это ты, вероятно, в Риге у вашего надзирателя Адама Иваныча такой важности нахваталась.

– Да, – сознавалась Софья. Его жена меня часто журила и обучала. Да, там бывали тоже барыни разные и офицеры. Я все приглядывалась, как они промеж себя обращаются. Бывало, всякий день что-нибудь новое увидишь и узнаешь.

– Молодец дочка! Ей-Богу… – радовался Карлус. – Тебя прежде в шутку прозвали барышней, а теперь ты и взаправду барышня.

– Да я ведь, тятя, еще у тебя в гостинице в Вишках ко всяким проезжим этак присматривалась, – объяснила Софья.

– Яункундзе! – восклицал Карлус с восторгом. – Яункундзе!

Наконец, всего более удивило Карлуса то диковинное обстоятельство, что дочь за полгода пребывания в Риге выучилась изрядно понимать и совсем свободно объясняться как по-русски, так и по-немецки. Когда он насильственно расстался с семьей, Софья знала только один польский язык.

Самому Карлусу, благодаря пребыванию в гостинице, русский язык был, конечно, не чужд, теперь же он начал говорить по-русски очень порядочно. Зато же он по себе знал, что выучиться новому языку очень мудрено. А тут вдруг дочь, которой еще только семнадцать лет, в полгода заговорила почти свободно на языках, из которых знала прежде только десятка два-три слов.

– А по-немецки ты как же болтаешь? Лучше или хуже, чем по-русски? – допытывался отец с некоторым волнением.

– Не знаю. Кажется, одинаково, – усмехалась Софья. – По-русски я со многими в Риге говорила. А по-немецки только с Кроном да с одним немцем, который хотел на мне даже жениться…

– Все можешь, стало быть, понять? А сама-то, сама как изъясняешься? Путаешь и свои слова сочиняешь…

– Нет. Зачем? – весело смеялась девушка. – Свои слова никто не поймет…

– А по-латышски не забыла? Нашлось с кем говорить? С тем, с кем бегала? – подшучивал отец, знавший теперь от жены историю побега Софьи из Риги.

– По-латышски я забыла! – иносказательно, но не улыбаясь отзывалась девушка. – Я зла на латышский язык. Он предатель… Не стоит его помнить.

Наконец однажды в полдень в Стрельну въехал крытый блестящий рыдван четверней и остановился около дома, где жили приезжие из Риги личности.

На козлах был офицер Микулин и помимо него – ни конвоя, ни свиты. Соскочив с козел и отворив дверцу экипажа, офицер помог выйти из него невысокой и полной женщине в темном платье. Не румяное, а красноватое и пухлое лицо, немного заплывшие глаза, высокая грудь, вообще дородность всего тела изобличали сразу пожилую и полнокровную женщину, ведущую сидячий образ жизни… Это была государыня Екатерина Алексеевна, приехавшая с величайшими предосторожностями и под строгим инкогнито.

Даже могущественный и всесильный временщик Меншиков не знал теперь, что царица поехала на свиданье в Стрельну.

Весь дом зашумел, конечно, сразу и переполошился, принимая приезжую. Все обитатели от мала до велика, за исключением исчезнувшей Софьи, собрались в одну горницу и стояли кучей, неловко переминаясь с ноги на ногу перед сидящей в кресле государыней. Все уже подошли к ручке, все по очереди назвались или были названы Микулиным, и каждого оглядела царица со вниманием.

Долее всех оглядывала она Фридриха Самойловича и после двух-трех вопросов, на которые белоголовый и белоглазый ямщик отвечал трусливо совсем не то, что его спрашивали, государыня едва заметно вздохнула. Будто мысленно порешила она что-то грустное. Зато еще ласковее взглянула она на Карла Самойловича. С Христиной царица переглянулась как со старой знакомой, просто и добродушно, и заметила, что Енрихова помолодела со времени их свидания в Риге.

Наконец Карл Самойлович после представления трех сынов, Антона, Мартына и Ивана, и двух крошек девочек разыскал в другой горнице сильно смущенную дочь и подвел Софью к царице. Государыня широко раскрыла глаза, двинулась и вдруг радостно воскликнула, протягивая Софье руку:

– Вот хорошо… Lieber Gott![2]О Господи! (нем.). Как я рада! Ах, как я рада. Как это хорошо!

Софья поцеловала второй раз протянутую ей руку и зарумянилась от радости.

Что означало это восклицание, вырвавшееся как бы невольно у царицы, никто, конечно, знать не мог. Но Карлус и Софья сердцем почуяли, что это восклицание много значит. Долго царица глядела на смущенную Софью и молчала.

– Да ведь она на меня похожа!.. – выговорила она наконец, обращаясь к Карлусу. – Очень похожа на меня… Как я этому рада… Поцелуй меня.

И государыня с чувством обняла и поцеловала несколько раз в лицо совершенно потерявшуюся от волнения девушку.

– Да, совсем похожа!.. – шептала государыня, и голос ее упал тоже от волнения и прилива чувства.

У Софьи появились на глазах слезы от восторга и трепета. Она сама теперь увидела, что она как родная дочь похожа на русскую царицу.

– Она у меня красавица… – промолвил с гордостью Карл Самойлович. – Ее у нас в деревне прозвали давно Яункундзе, что значит…

– По-латышски? Знаю! – улыбнулась государыня. – Меня так звала прислуга. Да, красавица ты, Софья. И я была такая!.. Я на тебя гляжу как в зеркало! Это я… Я – какая была в то время… Я хороша была!..

Но вдруг Екатерина смолкла, подняла руку к лицу и провела ею по глазам, где блеснули тоже крупные слезы.

Софья плакала от того, что смутно рисовалось ей в недалеком будущем, благодаря ласке царицы…

Она, царица, заплакала от того, что промелькнуло вдруг в ее воспоминаниях то далекое прошлое, давно пережитое, но вечно милое… Сразу восстали в ее памяти те светлые и дорогие дни, когда она была военнопленной, рабой русских войск, звалась Мартой Василевской и впервые встретила молодого и статного офицера московского войска именовавшегося Петром Михайловым… Она полюбила его не зная, кто и что он…

Государыня, вполне овладев собой, подавила в себе невольную грусть и снова, пытливо и ласково вместе, заговорила с Софьей.

Карл Самойлович тотчас вставил свое словечко, возымевшее в один миг огромное значение и повлиявшее, быть может, на всю судьбу его дочери.

– Она недавно обучилась русскому языку, – сказал Карлус. – А то прежде знала только несколько слов. В Риге и здесь обучилась. Да и зараз двум языкам обучилась. И по-немецки тоже болтает…

– По-немецки? Ты говоришь по-немецки? – сразу оживившись, воскликнула государыня и, взяв Софью за руку, потянула к себе ближе.

– Да, немного… – пролепетала Софья.

– Но понимаешь все хорошо?..

– Да, понимаю…

– Ты можешь все говорить и все понимаешь? – быстро произнесла государыня уже по-немецки.

– Да. И по-немецки мне как-то легче говорить, чем по-русски! – отозвалась Софья на том же языке.

И немецкая беседа с царицей продлилась несколько минут.

Государыня оживляясь и с видимым удовольствием стала расспрашивать девушку о Риге, о их долгом путешествии. Софья отвечала подробно и два раза рассмешила царицу своими остроумными замечаниями.

Чрез полчаса императрица простилась со всеми и вышла из дому, но вслед за ней вышла и села вместе с ней в тот же рыдван наскоро собранная в путь Софья Карлусовна.

– Ты будешь жить со мной, около меня и называться фрейлиной… – сказала государыня, увозя свой двойник. – Фрейлиной ты будешь для всех! А я тебя стану звать Яункундзе. Это слово будет напоминать мне Крейцбург и мое детство.


Читать далее

Евгений Андреевич Салиас. Фрейлина императрицы
Часть первая 02.04.13
Часть вторая 02.04.13
Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть