Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Фрейлина императрицы
Часть вторая

I

В Петербурге, которому еще не было и двадцати пяти лет существования, были уже хорошие каменные дома. Неподалеку от дворца, где жила императрица и который помещался между густым садом и лугом, в противоположном конце этого обширного луга стоял другой большой дом, уже выходя на берег Невы.

Дом этот принадлежал иностранцу, офицеру русской службы, адмиралу фон Крюйсу.

Большое здание неправильной формы отличалось от соседних домов своими размерами и в особенности высокой угловой башней, или каланчой, со шпицем, на котором развевался адмиральский флаг. В этом же доме была единственная церковь, в которую могли прийти помолиться многочисленные иностранцы, уже переполнявшие новую столицу-порт.

Осенью 1726 года, когда «оная фамилия» была уже давно на Стрельнинской мызе, дом этот был куплен казной у Крюйса и в нем началась перестройка, а затем деятельная работа внутри, по всем горницам двух этажей. Дом отделывался на казенный счет, богато и роскошно. Несколько «голландок», то есть печей, фигурных и блестящих пуще белого мрамора, приехали для этого дома на кораблях из Амстердама. Маленькие печурки и камельки приехали цельными, а большие, конечно, в изразцах. Вместе с тем с кораблей же появилась и будущая обстановка дома: мебель, зеркала и всякая утварь.

Все, в эти времена заводившееся в Петербурге, приходило из-за моря и получалось в это только что прорубленное «окно» прямо из Европы… Попасть самому, благополучно съездить или послать купить было гораздо легче по морю, чем по суху. Достигнуть до берегов Немеции, Дании, Швеции было гораздо удобнее, вернее, спокойнее и дешевле, чем по непроходимым топям, трясинам и болотам добраться до столицы Российской империи. Да там, в Москве, и не найдешь в продаже ничего такого, что нужно для обстановки богатого дома.

У тамошних бар и сановников есть, конечно, все, но все это руками их крепостных делается и вахляется ловко и искусно, но для себя, а не на продажу.

К концу 1726 года дом, за которым надолго осталось в народе имя его первого владельца: «Крюйсов дом», был готов, стоял и сиял, являясь взорам обывателей «с иголочки».

Сюда-то вот под самое Рождество и приехал поезд, состоящий из нескольких возков и саней… Он привез целых три семейства, которые разместились в богатом доме.

Но настоящий хозяин этого дома был собственно один из приезжих – господин Карл Самойлович Сковоротский. Ему подарены были на словах эти палаты самой государыней.

Когда все приезжие вошли в дом и вступили в длинную анфиладу гостиных, где повсюду блестела позолота, где навстречу к ним вышли вереницы лакеев и гайдуков с низкими поклонами, все члены «оной фамилии» оторопели. Они молчаливо двигались, останавливались, молча толклись на одном месте гурьбой и опять, не проронив ни слова, двигались далее…

По всем комнатам навстречу им появлялись и двигались какие-то кучки людей, мужчин и женщин, с детьми, и все в темном дорожном платье, с угрюмыми или сильно смущенными лицами. Эти кучки скользящих людей казались привидениями…

И не все члены «оной фамилии», а только Анна и Марья Сковоротская тотчас сообразили, кто это или что это ходит в доме около них такой же кучей, как и они сами.

Дирих робел более всех, даже более детей, встречая по всем горницам этих странных обитателей дома, потому что он видел и понимал, что это не живые люди, да, кроме того, несмотря на полусумрак вечера, он хорошо разглядел в этой скользящей кучке одну страшную фигуру… Такого же Дириха, как и он сам. И однажды тот Дирих, близко подойдя к нему, так глянул на него, что этот пугливо отскочил в сторону… Но и тот мгновенно тоже спрятался в кучку своих…

Достигнув горницы, где были кровати, на которых висели с потолка занавеси, «оная фамилия» разместилась как пришлось… «Где уж тут рассуждать, кому куда идти… Завтра видно будет. Утро вечера мудренее!»

Один Карл Самойлович весело и даже важно оглядывал все горницы. Ему, уже побывавшему во дворце у царицы и дочери, были не диковиной ни золотые кресла, ни стенные зеркала, из которых глядел на него гордо и самодовольно «цара бралис», то есть царский брат. Впрочем, господин Карл Самойлович Сковоротский в качестве трактирного служителя видал уже подобное зеркало, хотя сравнительно и маленькое, на постоялом дворе в Вишках.

Плохо проспав ночь на новом месте, сугубо и стократ «новом» для всех трех семейств – все члены «оной фамилии» уже более бодро и смело обошли наутро весь Крюйсов дом сверху донизу.

Пока «оная фамилия» содержалась в Стрельне, в столице, конечно, знали об ее приезде и местопребывании. Но так как все они содержались в сокровенности и так как царица была в Стрельне только один раз, при соблюдении строжайшего инкогнито, то в Петербурге толковали о приезжих с осторожностью, боясь, что беседы о них будут сочтены «государственным враньем».

«„Оная фамилия“ пребывает в Стрельне!» – говорили все, но никто еще не смел иначе называть приезжих из Риги. «„Оная фамилия“ состоит из многих персон», – говорили городские всезнайки.

Наконец однажды в городе узнали, что одна персона из «оной фамилии» уже появилась во дворце.

Оказалось, что это был Карл Самойлович, человек уже не молодой. Оказалось, что Карл Самойлович проживал где-то около Москвы, что он был уже давно, проездом, в Петербурге, повидался с государыней и опять уехал, а теперь снова появился в Питере.

Наконец однажды Петербург, от царедворца до последнего обывателя, зашумел от неожиданной новости: другая персона из «оной фамилии» появилась во дворце. Она жила в апартаментах рядом с государыней, пользовалась всякими льготами и вообще была на правах члена царской фамилии. К тому же эта персона была молодая девушка, очень красивая собою, а к довершению всего было одно удивительное обстоятельство. Те, кто помнили царицу в молодости, удивлялись и ахали тому, что родная дочь не могла бы так походить на мать, как появившаяся персона из Стрельны походила на царицу.

Вскоре после этого произошел и переезд стрельнинских обывателей в столицу. В Петербурге были теперь три семейства: братья Скавронские, их сестра Генрихова с семьей, и другая сестра Ефимовская с семьей.

После многих совещаний с людьми учеными государыня сама, официально, дала эти три фамилии. Как старый знакомый Карла Самойловича и почти главный виновник его похищенья и привоза в столицу магнат граф Сапега был тоже спрошен государыней относительно того, какую фамилию дать.

Сапега объяснил, что эти прозвища Сковорощанков, Сковоротских и Сковоронских неправильны. Все это, вероятно, извращение настоящей фамилии, и надо думать, что фамилия отца была Скавронский, происходя от польского слова skawronek, что значит жаворонок. Что касается до фамилий двух сестер, то они, очевидно, происходят от двух мужских имен: Генриха и Якима, или в просторечии Ефима, следовательно, правильнее называться им: Генриховыми и Ефимовскими.

Все эти три семьи зажили так смирно в своем доме, что о них скоро перестали говорить, перестали интересоваться ими. Одного Карла Самойловича видали изредка на улицах катающимся с детьми в великолепной карете, на кровных красивых лошадях, подаренных ему царицей.

Видевшие его прежде замечали только, что господин Скавронский не по дням, а по часам толстеет и даже тучнеет. Его раздало с привольного житья и в щеках, и в плечах. Других обывателей Крюйсова дома почти не видали. Детей когда и встречали, то не всегда признавали, не зная их в лицо.

Сыновья Ефимовских вместе с сыновьями Карла Самойловича, шесть красивых мальчуганов от семнадцати до семи лет, часто выезжали кататься и в экипажах, и верхом, но не скоро все узнали, кто таковые эти красивые юноши и мальчуганы.

Зато одна личность из всех привлекала к себе общее внимание, и, несмотря на склонность к злословию всего придворного люда, почти никто не находил возможности отнестись к этой личности неприязненно, насмешливо или оскорбительно. Это была красавица девушка, именуемая теперь в Петербурге особенным именем. Для всех она была «польская фрейлина». Почему ее так прозвали – сказать было трудно. Хотя родной язык Софьи Карловны был польский, но она настолько изрядно объяснялась и по-немецки, и по-русски, что могла и не заслуживать этого прозвища.

Фрейлина с каждым днем все более и более становилась любимицей государыни. У нее были свои две горницы, переполненные всяким добром, подарками царицы, юного государя Петра Алексеевича, цесаревны Елизаветы, а равно и приношениями разных льстивых царедворцев. Все ухаживали за Софьей Карлусовной, все старались заслужить ее ласку и внимание.

Вскоре красавица фрейлина стала после царевен первым лицом в Петербурге.

Надо было действительно быть самородком, и самородком исключительным, диковинным, чтобы удержаться на той высоте, куда сразу вознесла дохабенскую поселянку сумасшедшая и безумная в своих деяниях фортуна.

В первый раз как дохабенская Яункундзе очутилась на большом приеме во дворце и увидала себя среди золота, серебра, всякого ярко бьющего в глаза блеска, она несколько оробела и смутилась.

Сама государыня, явившаяся когда-то в Стрельну, не смутила ее так, как эта вся придворная толпа. В ней, царице, она видела женщину, ласково разговаривающую с ней о простых вещах… Здесь же было какое-то море людское, холодное, гордое, завистливое и злоязычное, враждебно к ней настроенное, хотя без всякого повода с ее стороны…

Все это она заметила, почувствовала, несмотря на притворно-ласковую речь и лживо-сладкие взгляды окружающих.

«Какие они все, должно быть, злые!» – невольно думала она.

Вместе с тем взгляды этих людей для нее были не новостью. Ей казалось, что все они смотрят так, как смотрел на нее еще в Вишках молодой граф Сапега.

Иногда Софье казалось, что все они чего-то от нее как будто ждут, пристально и неприязненно меряя ее взглядом… Но чего же? Чего они ждут? Глупого и смешного! Она держит себя, ходит и говорит так же, как и они все. Да и нисколько немудрено быть такою же, как они все. Они все такие же, каких она в лице проезжих, часто видала в гостинице Вишек.

Не долго дохабенская крестьянка присматривалась боязливо к этому окружающему люду… Скоро чувство робости прошло и заменилось чувством или ощущением равенства с ними, а затем, еще через несколько времени, Софья Карловна, говорившая на трех языках, перемолвившись кой о чем с русскими сановниками, с польскими и немецкими выходцами и резидентами – увидела и сказала себе:

«Да. Это все то же… Так же вот, как в Вишках и Дохабене… Пан Лауренцкий и пан ксендз – такие же… А с ними я не робела, всегда себя ровней считала».

Еще один шаг – и Софья Карловна, фрейлина и любимица царицы, проходя в этой толпе, уже немного выше подняла свою красивую головку.

Очевидно, что на этот раз фортуна не ошиблась в выборе. Невеста латыша-ганца и дочь буфетчика постоялого двора если и была игралищем судьбы, то была и своего рода чудом природы.

Вскоре, скорее, чем другая девушка, Софья Карловна, получившая еще там, в глуши, титул Яункундзе, очутившись во дворце императрицы, уже не чувствовала себя сказочно перенесенной на волшебном ковре-самолете из одного мира в другой. Напротив! Она быстро ощутила себя совершенно в своей колее, как если бы родилась в этом дворце и век жила в этой среде, блестящей только снаружи.

II

Все три семьи разместились в Крюйсовом доме так, что у каждого было свое отдельное помещение. Самую лучшую часть дома занимал Карл Самойлович, но вместе с ним жил и его брат, одинокий, невольный холостяк Дирих, которого назвали было сначала Фридрихом, а после переезда из Стрельны в Петербург указано было именовать Федором Самойловичем.

У всех трех семейств была своя многочисленная прислуга и свое особое хозяйство, но за стол садились все вместе. Поэтому обеды и ужины бывали многолюдны, причем главное председательское место принадлежало старшему брату.

Вообще Карл Самойлович был главным лицом и как бы признанным патриархом всех трех семей. Все способствовало к тому, чтоб он играл первую роль. Его более раннее прибытие в Россию, его знание русского языка, его сравнительная близость с царицей, его большая «людскость» и уменье изрядно держать себя в обществе, то есть степенно и добропорядочно. Наконец, самое главное обстоятельство, дававшее ему главенство в семье, были деньги, которые государыня приказала выдавать на всех в его полное распоряжение. Кроме того, изредка приезжавшие к ним знакомиться дворяне исключительно спрашивали всегда Карла Самойловича, как бы признавая его за хозяина дома. Даже прислуга относилась к нему со всяким делом, касавшимся всех господ и дома. Люди сообразили, что если у него все деньги, то, стало быть, он и настоящий, главный барин.

Разумеется, положение прежнего Карлуса становилось исключительным и вследствие возвышения его дочери как фрейлины государыни и признанной любимицы.

Софья Карловна становилась совсем важной особой при дворе. Между незамужней цесаревной Елизаветой и ею уже не было почти никакой разницы. Обе одинаково близки были к монархине: одна как любимица дочь, другая – как любимица.

Многие из царедворцев, у которых придворный нюх бывает до сверхъестественности чуток, тонок и проницателен, уже забегали к «польской фрейлине» с заднего крыльца, с поклоном подносили подарки и одолевали «просьбицами» о милостях, о покровительстве или заступничестве. Понемножку выяснилось, что фрейлина была действительно властна и слово ее сильно пред царицей.

Между тем сама Яункундзе, изменившаяся как в сказке, и своей внешностью, так как носила платья с богатыми украшениями, и своей «обыкностью», то есть поведением, манерами и привычками – сама в глубине души оставалась как будто той же дохабенской поселянкой… Она как будто разыгрывала комедию и ждала терпеливо, когда окончится это лицедейство и явится возможность снять с себя все то, во что она вырядилась…

Многие молодцы, сыновья именитых людей, заглядывались на красавицу. Было двое, которые казались серьезно влюбленными в нее. Тот же молодой граф Сапега, знакомец с Вишек, часто особенно любезно заговаривал с фрейлиной. Но Софья одинаково холодно относилась ко всем молодым людям, была даже высокомерна с ними.

По вечерам, оставаясь одна в своей спальне, Софья, случалось, подолгу сидела недвижно, погруженная в тяжелые думы. От них же иногда не спала она до зари. В голове «польской фрейлины» роились и проходили чередой иные светлые картины, совершенно чуждые всему окружающему ее теперь. Дохабен и Цуберка – вот что властвовало над ней в эти мгновенья! Она возвращалась мысленно в это свое прошлое, и иногда сердце ее вдруг так больно сжималось, что слезы выступали на глаза.

Являлся сам собой на сердце удивительный вопрос – странный, глупый!.. И Софья не знала, что отвечать на этот вопрос! Сомневалась, колебалась и дивилась! Но уже это одно сомненье или колебанье было явным ответом.

Фрейлина спрашивала себя: «Не лучше ли было бы и не была ли бы она счастливее, если б осталась дохабенской Софьей Сковорощанкой, чтобы сделаться Софьей Цуберкой?»

Не зная, что отвечать на это, девушка тем самым бессознательно, но искренно сознавалась, что предпочла бы остаться крестьянкой и быть женой нищего придурковатого бобыля, но доброго, красивого и любящего…

Часто вспоминала Софья, что команда русских солдат явилась в тот день, когда был уже назначен девичник. Опоздай московский офицер на день или два, что было бы? Теперь она была бы здесь с мужем. Цуберку признала бы и приблизила к себе царица, так же как мужей Христины и Анны. А чем ее милый Цуберка хуже Михаилы Якимовичева или Янко Енрихова.

«Странная судьба! Грустная судьба!» – если не говорила, то чувствовала красавица девушка, в которой искра первой любви так глубоко запала в сердце, что уже очевидно не могла потухнуть в нем.

Однажды, после целого вечера думанья и некоторого волненья, Софья, плохо проспав ночь, наутро поехала к отцу.

Карл Самойлович был всегда особенно рад посещению дочери, на которую уже взирал теперь не только с восхищением, но и с известной долей подобострастья.

Впрочем, все обитатели Крюйсова дома всегда встречали Софью радостно, шумно, но относились к ней уже с каким-то особенным почтением и удивлением.

– Тут дело не чисто! – говорили обе тетки относительно возвышения Софьи. Но, разумеется, вполне высказаться они не могли, потому что сами не находили объяснения… За исключением разве колдовства.

На этот раз Софья явилась несколько взолнованная, с особым выражением в лице. Она собралась объясниться с отцом насчет очень важного дела.

И не сразу решилась девушка заговорить.

– Ты не сердись отец, не пугайся… А пуще всего не кричи на меня… – объяснила она.

– Ладно. Ладно… Говори. Начудила, бед каких натворила, что ли? – недоумевал Карл Самойлович.

– Нет… Я с просьбой… С важной просьбой. И не чаешь, какая она важная.

– Ну, ну… Какие могут у тебя быть до меня просьбы! Мне у тебя, а не тебе у меня просить надо в нуждах.

– Я хочу замуж… Выдай меня замуж! – сразу выговорила как выпалила Софья.

– Любое дело, дочка.

– Так ты мне перечить не станешь?

– Зачем. Любое дело. Но оно от меня ныне не зависит. Все теперь зависит от государыни. Как она соизволит. Ее проси.

– Боюсь. Ты попроси…

– Что ж. Изволь… Это дело простое… Жениха ей тебе выбрать в столице немудрено. Всякий тебя возьмет.

– Нет. Жених есть… Только согласие нужно.

– Есть?! Как есть? Кто такой?!

– Да все тот же, батюшка…

– Тот же? Какой такой – тот же?

– Тот, которого я и прежде хотела в мужья. Еще в Дохабене, – нерешительно проговорила Софья.

– В Дохабене? – изумился Карл Самойлович. – Что ты? Я ничего не пойму.

– Был же у меня жених в Дохабене.

– Цуберка там был у тебя… А другого я…

– Да, Цуберка.

Карл Самойлович вытаращил глаза на дочь и изумленно молчал. Он ничего не понимал.

– Что ты… Ума решилась… Или я не понял тебя… Или ты балуешься… – выговорил он. – Цуберка? Ныне за Цуберку замуж собралась… Да что ты, рехнулась совсем, что ли?

– Я его, отец, люблю… Как прежде, так и теперь… – отозвалась Софья грустно.

Карл Самойлович развел руками.

– Ну, Софья, я от тебя этакого не чаял услыхать, – вымолвил он наконец гневно. – С виду ты стала совсем другая. Все даже дивятся, глядя на тебя. А ты вдруг, выходит, совсем дура глупая.

Софья вдруг оживилась и стала горячо доказывать отцу, что если б команда, арестовавшая всю их семью, запоздала на два дня, то она была бы теперь здесь, в Петербурге, уже с мужем, так же как и ее две тетки – Христина и Анна.

– И слава Тебе, Господи, что не успели свадьбу сыграть, – воскликнул отец. – Что бы тогда было. Ты бы сидела теперь здесь с нами, как твои тетки. Царица допустила бы тебя к себе только раз или два. А теперь ты живешь у нее во дворце.

– Что ж из того. Я была бы замужем и счастливая. А теперь я – одна.

– Да тебя выдадут замуж. Я буду просить государыню. Она найдет тебе мужа из дворян здешних, из вельможных… А не ганца-свинопаса.

– Цуберка свиней не пас никогда! – ребяческим голосом произнесла Софья, слегка обидевшись.

– В стаде всяком и свиньи есть… Да не в том дело. Он простой мужик! – сердился Карл Самойлович.

– А мы?

– Мы? Как мы… Что ты?

– Мы-то кто же? Те же мужики!

– Мы!

– Да из мужиков же…

– Теперь уже дворяне русские.

– Были мужики, да еще крепостные, а не вольные.

– Были. Ну так что же?

– Цуберка мог бы также сделаться дворянином милостью царицы.

– Пастух. Дурак… Хорош бы он был дворянин. Срам и соблазн один. Ведь этот Цуберка – дурень совсем, оголтелый дурень.

– Не простее дяди Дириха, или Федора, что ли, – отозвалась Софья резко.

Карл Самойлович замолчал и не знал, что ответить, хотя понимал и чувствовал всем сердцем, что его Софья, с одной стороны, просто «ума решилась», а с другой – совершенно права. Брат Дирих, или Федор, – тот же Цуберка. А Цуберка – пастух, бобыль – и только… И латыш, и нищий, и дурак. Да чего еще хуже-то?!

Карл Самойлович стал доказывать теперь дочери, что если бы он был теперь в Дохабене с семьей, то все-таки никогда бы дочь свою не выдал за нищего ганца. Об его согласии на такой брак смешно бы было и думать! Но главное, что поразило Скавронского – каким образом дохабенская Яункундзе и нынешняя фрейлина, столь быстро сжившаяся с новой обстановкой своей, каким образом эта прирожденная дворянка и барышня – могла любить и помнить по-прежнему дурака ганца.

– Ведь это чистое колдовство! Цуберка опоил тебя каким-нибудь зельем, приворотом любовным… – воскликнул наконец Карл Самойлович.

– Что ж. Может быть! – отозвалась Софья. – Оно и похоже на это, потому что я вижу, что мне без него жизнь не в жизнь.

Карлус не ожидал такого признанья и только руками развел беспомощно.

– Диковинно! – прошептал он наконец как бы сам себе. – И умница чудесная, и дура петая…

III

В первых числах января нового 1727 года весь Петербург, забывший на время про «оную фамилию», снова загудел, толкуя и шумя по поводу новости, до нее касающейся.

В Крещенье за обедней, на Иордани и затем на приеме во дворце присутствовала красавица фрейлина, а малолетнего великого князя Петра и цесаревны Елизаветы не было на торжестве.

Все терялись в догадках, какое значение надо приписать такому событию. Многие, однако, знали, что это была чистая случайность и что Петр был нездоров и его побоялись выпустить из-за сильного мороза, а цесаревна заупрямилась почему-то и сказалась больной.

Но отсутствие двух ближайших к царице личностей было еще не так важно и любопытно, как другая новость…

Карл Самойлович со всей семьей и его брат были пожалованы в графы Российской империи.

При этом говорили, что чрез несколько дней старший брат Скавронский получит кавалерию, то есть новый и единственный российский орден Андрея Первозванного.

Пятнадцатого числа января гофмаршал Шепелев, магнат граф Сапега и многие придворные вельможи и сановники, с всемогущим князем Александром Даниловичем Меншиковым во главе, а вслед за ними и разные резиденты и представители иностранных государей явились в Крюйсов дом поздравить графов Скавронских с царской милостью.

Принимал всех и беседовал, немного смущаясь и робея, граф Карл Самойлович, но при этом присутствовали равно граф Федор Самойлович и графиня Марья Ивановна. Они не проронили, ни тот, ни другая, ни единого звука – так как по-русски все еще не знали почти ни слова.

Графиню Софью Карловну поздравили тоже, но у нее в апартаментах, где присутствовала, явившись как бы в гости, и сама государыня.

Чрез несколько дней после этого графы Скавронские получили на словах в подарок от царицы несколько подмосковных вотчин, богатых угодьями и густо населенных крестьянами. Оба брата сразу сравнялись состоянием с самыми богатыми царедворцами.

Одновременно с этим старший сын графа Карла Самойловича был отдан в Школу математических и навигацких наук, но получил сразу звание гардемарина с обещанием чрез полгода быть произведенным в унтер-лейтенанты, минуя чин мичмана. Антон надел мундир. Что касается до красавицы Софьи, то государыня стала выбирать подходящего жениха для своей фрейлины.

Новая графиня Софья Карлусовна с своей стороны стала несколько грустнее и задумчивее… Она по-прежнему часто навещала родных, но разговаривала с матерью и тетками только об одном: о Дохабене и Вишках.

Иногда приходилось юной родственнице, ставшей выше всех, являться и в качестве судьи и примирителя. Дело в том, что в Крюйсовом доме уже кой-что не ладилось. Появившееся разногласие в семье, среди членов «оной фамилии», все росло и скоро перешло в постоянные ссоры. Дети дрались между собой, родители вступались, и часто драка детей кончалась шумом между большими.

В особенности буянили и дрались с двоюродными братьями и сестрами сыновья Анны. Все три мальчика были страшно избалованы матерью и еще прежде, в вотчине старостихи, часто попадали под розги помещицы, так как были дерзки со всеми, даже с отцом, благодаря его добродушию и слабости характера.

Теперь же они окончательно отбились от рук, буянили страшно и боялись только одного дяди Карла Самойловича, так как чуяли, что сама мать перед ним уступает.

Что касается до дяди Федора Самойловича, то, разумеется, Ефимовские его в грош не ставили. Анна всегда называла брата при детях и даже при лакеях: «Этот дурень».

Праздность и незнание, как убить время, заедали равно всех членов трех семейств. Они слонялись по дому из горницы в горницу, и часто ссора и брань возникали из-за таких пустяков, что даже Карл Самойлович догадывался о причине.

– Ведь это вы от безделья да с жиру беситесь! – говорил он.

Самый неугомонный и неуживчивый член семьи была Анна. Женщина умная, но черствая сердцем, крутая нравом, от природы властолюбивая, не терпящая противоречия, она обращалась со всеми свысока. Насколько она была рабой своих избалованных мальчуганов, настолько желала быть повелительницей всей родни и главным лицом в доме.

– Пускай Карлус, – заявляла она, – будет у нас набольшим во всех делах по нашему новому званию. А по хозяйству – я буду набольшая.

Марья Скавронская, от природы тихая и немного ленивая, охотно уступала Анне первое место во всем. Но Христина поддавалась с трудом, спорила, и между сестрами часто бывали крупные ссоры и стычки, едва не доходившие до драки.

Зато мужья двух воевавших сестер жили дружно и только жаловались друг дружке на своих жен. Янко хотя был далеко не глупый человек, но во всем всегда повиновался жене и обожал ее, считая много умнее себя и искуснее во всяком деле. Михайло же не столько любил, сколько просто боялся жены. Он еще прежде не мог никогда разрешить одного вопроса: кого он боится больше – жены или старостихи? Помещицы своей он собственно боялся за ее треххвостку и ее священное право наказать его розгами когда вздумается. Жены же своей Михайло боялся и телом, и душой. Достаточно было Анне строго взглянуть на мужа, чтобы Михайло уже оторопел.

Если бы не борьба Анны и Христины из-за первенства в хозяйстве, в Крюйсовом доме могло бы быть всегда тихо. А главное, если бы у всех было занятие, работа…

Скавронские с детьми жили мирно. Марьи было положительно не слыхать в доме, а Карлус часто выходил и выезжал. Впрочем, он даже не допускал Анну до противоречия себе в чем-либо.

– Ну… Анна Самойловна… Я, голубушка, тебе не Михайло твой! – говорил он строго сестре. – Да к тому же и деньги-то на прожиток наш государыня велит мне на руки выдавать…

И Анна смолкала тотчас же.

Однажды, когда дети Ефимовские чересчур отколотили за что-то третьего сына Скавронского Ивана, а Мартын, постарше, отомстил с лихвою за братишку – то Анна ворвалась к Карлусу на половину и стала кричать, что она всех его сыновей сама отколотит до смерти за своих.

– Я твоих чертенят всех передушу! – вскрикнула она в пылу гнева.

– А! Вот как! Ладно! – выговорил Карл Самойлович холодно, но гневно. – Ладно, сестра… Посмотрим! Марья, давай мне мой новый кафтан. Поеду во дворец просить государыню, чтобы она сейчас указала Анну с семьей из этого дома перевести в другое помещение…

Анна смутилась, тотчас же стала просить прощение у брата и с тех пор смирилась перед ним. Зато война между взрослыми и юными Ефимовскими и Генриховыми продолжалась еще пуще.

Один Федор Самойлович был в стороне, ходил угрюмый и только изредка выговаривал:

– Эх, как бы я вас – будь я властен – успокоил… Плачут по вас палка да кнут.

Граф Федор Самойлович стал еще тише, чем был прежде, но вместе с тем становился как будто умнее и злее. Добродушие его заменилось какой-то ядовитостью по отношению ко всему и ко всем.

С Дирихом случилось то же, что с иным безобидным зверем, которого человек берет с воли полей и лесов и запирает в клеть, желая прикормить себе на потеху: и лисица, и барсук, и даже иной матерый заяц, не трогая человека на воле, раз в неволе, в рабстве – огрызаются и кусаются…

Дирих, бывало, никогда ни на кого не огрызался, ни над кем не издевался, теперь же он вполголоса или совсем себе под нос ворчал на всех, в особенности на двух сестер, и часто находил в себе умение остроумно и ядовито пошутить над ними.

Вместе с тем он стал все чаще выпивать и бродил если не пьяный, то отуманенный вином.

Ворчаньем и вином Дирих срывал или тушил свое собственное горе. Разлука с Триной камнем лежала у него на сердце и так же гнела, как и в первые дни, во время пути из Риги в Петербург.

В Стрельне Дириху жилось еще как-то легче, но после переезда в Крюйсов дом он начал тосковать.

Вдобавок были в этом доме две вещи, которые его делали несчастным. Во-первых, у него была большая кровать с бельем и одеялом, в которую брат его Карлус приказывал ему ложиться на ночь и строго следил за исполнением приказания.

– Это царица указала, – строго говорил Карлус. – И мне она велела нарочито блюсти за этим.

Дирих окончательно не мог спать в этой кровати раздетый и с «голым телом», как он выражался, жалуясь брату. Ему было и неловко, и холодно, а главное – как-то совестно пред самим собой, пред своей прямой и чистой душой, не допускавшей комедии и обмана.

Разумеется, Дирих, когда мог, обманывал брата и в неделю раза три или четыре спал одетый на полу, подостлав кафтан. И сладко спал он в эти ночи слаще, чем на матрасе, под одеялом, но с «голым телом».

Другое обстоятельство, выводившее Дириха из себя, преследовавшее его в этом доме как бы нечистая сила, были многочисленные большие стоячие или развешанные повсюду зеркала. От этих проклятых «дыр», как называл их Дирих, никуда деваться было нельзя.

Всюду были эти огромные, светлые, блестящие, как окна, «дыры», а в них добро бы видно было лес, речку, поселок! А то сам и сам! Видеть самого себя, со всех сторон, было Дириху нестерпимо. Никогда от роду прежде он не видывал самого себя, проживя почти сорок лет на свете.

Случалось прежде видеть раз с десяток в кусочке зеркала свой нос или глаз, и то ради баловства. А тут, в эти большущие дыры, видишь и руки, и ноги, видишь, как идешь, как говоришь… Даже как-то страшно.

– Чистое наваждение! – бурчал сначала Дирих. – Дьявольщина!

Хотя вскоре страх прошел, но осталось худшее… Ему будто «больно» было глядеть в зеркало. Увидишь себя – и всего как-то начнет крючить и съеживать, даже тошнит.

А этих больших зеркал было в доме десятка с два!..

IV

Другая личность, тоже изменившаяся в новой обстановке на особый, необычный и неожиданный, конечно, лад, была графиня Марья Ивановна Скавронская. Она все молчала, иногда призадумывалась, иногда тяжело вздыхала, но никому не говорила, что у нее на уме бродит.

Она окончательно не знала и не могла по совести сказать, рада ли она перемене, происшедшей со всей семьей.

Она была безмерно счастлива в тот миг, когда свиделась с мужем после разлуки и узнала, что он жив и невредим. Но затем все, что произошло после этого, заставляло ее сомневаться.

Однажды, оставшись одна с дочерью, слушая ее рассказы о царице и придворных порядках, Марья Ивановна не выдержала, вздохнула и вымолвила:

– Да, все это так… Но, ей-Богу, лучше было бы, если б мы остались в Дохабене. Я, глупая, так думаю.

– Как? – удивилась Софья.

– Да… Лучше бы было, если б царица дала нам денег купить землю, обстроиться и жить просто как богатые поселяне живут. Мы бы отлично зажили, на тот же наш старый лад, но без нужды и без утомительной работы на пана. А теперь, чую я, только худое будет с нами.

– Царица ничего вам худого не сделает, за это уж даже я могу поручиться! – воскликнула Софья, не понявшая матери.

– Не царица… Мы сами себе худое всякое причиним, – объяснилась Скавронская. – Посмотри, какие мы все становимся. Мы уж не те, а хуже, много хуже… Дирих… Ну, Федор, что ли… стал много пить. Этак он скоро совсем горький пьяница сделается. Твой отец стал так много кушать, что все болеет, а прежде никогда не болел. Он стал скучать, а прежде никогда не скучал. Антон мой болтается по столице и невесть что творит, меня разлюбил, все огрызается, даже раз мужичкой назвал. Христина все спит и теперь стала совсем какая-то другая, ленивая и точно какой деревянный истукан. Анна стала злая и жадная. Что ни увидит, хотела бы все себе у нас оттягать… Нет, дочка, мы худо кончим в этакой жизни. Мне-то что… А вот сыновья, три сына… Подрастут Мартын и Иван, тоже начнут творить, что теперь вот Антон творит.

Слова графини Скавронской относительно старшего сына подтвердились тотчас же, хотя и совершенно неожиданно.

Пока мать с дочерью беседовали, в соседних комнатах послышались шум и крики, а затем появился Антон Скавронский, красный и шатающийся на ногах…

– Опять… – воскликнула Марья Ивановна, вставая навстречу сыну. – Да что ж это такое, Софья, полюбуйся… Что я тебе сейчас сказывала?

– Молчать! – закричал Антон, покачиваясь. – Молчать! Ты мне не указ. Я гардемарин флота… Понимаешь?! Нет, ты, мужичка, этого… Не можешь этого понять. Не можешь…

– Как ты смеешь так матушку обзывать! – воскликнула Софья, наступая на брата.

– Вы обе бабы-дуры! – заорал Антон. – Говори, что есть арихметика-логистика? А? Не знаешь… А я фендрик! Я знаю… А ты дура. Арихметика есть сугуба. Первая арихметика – политика сиречь гражданская! – заговорил Антон нараспев твердо, но бессмысленно зазубренные слова…

– Ну вот… Все, знай, одно повторяется, – сказала мать.

– Молчи! – заорал Антон. – Первая арихметика – политика сиречь гражданская, а вторая арихметика – логистика, – хрипло запел он снова, – не ко гражданству токмо, но и к движению небесных кругов… Дурам, вам не по рылу… Подите к черту…

– Если ты будешь пить и грубиянствовать с матушкой, – вспыльчиво произнесла Софья, – то я все доложу государыне. Тебя разжалуют в солдаты, поставят к ружью.

– У нас нет солдат… У нас навигаторы…

– Поди. Выспись… Антон… – мягко сказала Марья Ивановна, взяв сына за руку.

– Не смей трогать, мужичка! – закричал снова Антон. – Сам пойду, сам лягу и сам высплюсь.

И малый, шатаясь, прошел в свою горницу.

Марья Ивановна начала плакать.

Софья не произнесла ни слова, не стала успокоивать мать и молча уехала от нее.

Она чувствовала, что мать права, что, кроме худого, нечего ждать в будущем для Антона, а пожалуй, и для других братьев.

«Да. Это правда, – думалось ей уже у себя в горнице во дворце. – Дали бы денег купить усадьбу и землю, а не возили бы сюда. Да, правда…»

И Софье вдруг представилась усадьба, красивая, просторная, с садом, с прудом… А вокруг земли много, деревня со своими крепостными холопами. А она живет богато в этой усадьбе с мужем. С ним, конечно, с Цуберкой!..

– Господи! А ведь это могло бы быть! Это не чудо! – прошептала Софья сама себе.

Вскоре по особой и бессознательной потребности сердца Софья чаще и больше стала сидеть и беседовать с своим простоватым дядей графом Федором Самойловичем.

Случалось, что фрейлина просиживала у дяди по три часа, и о чем они беседовали наедине – было никому не известно, а графу Карлу Самойловичу даже и непонятно, удивительно. О чем может его умница дочь беседовать с простаком братом – было загадкой для него. А, между тем, дело было самое простое.

Граф Федор говорил племяннице без конца о своей милой, дорогой, неоцененной и незаменимой Трине.

Графиня Софья говорила дяде о своем милом, золотом и несравненном Цуберке.

И оба слушали друг друга, вместе вздыхали, горевали или мечтали, обманывая себя несбыточными надеждами… Но оба зато отводили душу. Дядя не называл Цуберку – свинопасом, а племянница не называла Трину – дурнорожей латышкой.

В сущности и дядя, и племянница искренно сочувствовали друг дружке и взаимно находили сердечный отклик в своих одинаковых печалях. Софья жаловалась, что ей ищут и скоро найдут постылого человека в мужья, а Федор жаловался, что его задумывают тоже женить на какой-то дворянке.

Однажды, когда Софья приехала в Крюйсов дом и прошла прямо не к отцу, а в горницы дяди Федора Самойловича, она нашла его в каком-то странном состоянии. Не сразу могла девушка понять, что ей представилось. Граф Федор Самойлович сидел у стола пред двумя опорожненными скляницами и был совершенно пьян.

Увидя племянницу, он дико повел глазами и заорал, как зверь:

– Врешь! Я Дирих, а не Федор. Не хочу я… Врете вы, черти. Не граф! Врете… И не голый…

Софья, конечно, не раз в своей жизни на деревне видала пьяных и поэтому не смутилась нисколько. Но видя, что беседовать на этот раз с дядей нельзя, повернулась и хотела уходить.

– Стой! Софья. Это ты… Родная! Стой… Не бойся! Иди сюда! – выговорил Федор Самойлович совершенно другим голосом.

Софья остановилась.

– Иди. Иди. Сядь… Ты одна… Одна ты, родная, все понимаешь…

Федор Самойлович начал всхлипывать и затем, несколько раз ударив себя в грудь, зарыдал так отчаянно, что огласил все соседние горницы.

– Губители! Злодеи! Что я им сделал? За что они меня всего лишили? Зачем они мне, проклятые москали, не отрубят голову на площади? Один бы конец… Где Трина? А? Где она? Спроси у них, у злодеев… Спроси, родная…

Софья стала успокаивать дядю, он перестал кричать, но продолжал горько плакать навзрыд, как малый ребенок, и причитать по-бабьи… И все перебирал он, все свои горести… И разлуку с Триной, и спанье «голым телом», и зеркала, и обиды от Анны и ее детей…

Эти горючие слезы как будто постепенно отрезвляли графа Федора Самойловича. Он стал смотреть разумнее и только покачивался на стуле беспомощно, как бы хилый и расслабленный старик.

– Не могу я тут жить взаперти… да в «дыры» смотреться! Что мне их золотые стены да золотые стулья. Провались все это. Я уйду. Убегу. Пешком дойду до Литвы… Разыщу Трину. Я не хочу жить без Трины. Ты забыла… Продала своего жениха Цуберку за их золотые стулья. А я нет. Я не таков… У меня здесь… Вот где у меня Трина.

И граф Федор Самойлович стал жестоко, с озлоблением стучать себе в грудь.

– А ты продала Цуберку. Ты такая же, как все они… А где он, бедный, теперь… Он-то, поди, тебя любит, помнит, изнывает теперь по тебе… А ты на золотых стульях сидишь…

Но полупьяный Федор Самойлович вдруг замолчал и стал, удивленно вытаращив глаза, глядеть на племянницу. Софья рыдала в свой черед, закрывая лицо руками.

– Что ты… Что… О чем? – глупым голосом спрашивал дядя, но не получал ответа от девушки, страстно и судорожно рыдавшей против него.

V

Почти одновременно с переездом «оной фамилии» из Стрельны в Крюйсов дом в Петербург прибыла издалека и остановилась в небольшом герберге, подешевле и поскромнее прочих, одна польская панна.

Не говоря ни слова по-русски, она в первые дни не выходила никуда, но рассылала зато повсюду привезенного с собой молодого хлопца, сметливого и прыткого, который исполнял все ее поручения. На этот раз поручение панны состояло в том, чтобы разыскать в столице Московской империи какого-нибудь ходатая по делам, дьяка или писаря.

Эта панна была – старостиха Ростовская, приехавшая в столицу хлопотать и жаловаться на кровную обиду.

Лихая нравом помещица почти ночей не спала со злости с того дня, когда Анна с семьей исчезла из ее имения. Разумеется, при этом старостиха не сидела сложа руки… Вскоре после бегства рабов ее она послала в Петербург поверенного, но он вернулся, объявив, что в столице слыхом не слыхали о лицах, коих она разыскивала.

Старостиха послала своего поверенного слишком рано: семья Ефимовских была тогда еще в Риге.

Захватив с собой денег для ходатайства и всех хлопот, не столько из жадности и желания получить выкуп за своих крестьян, сколько из-за обиды, старостиха решила ехать сама.

Появление ее в Петербурге как раз совпало с переездом семьи в Крюйсов дом.

Через несколько дней малый уже разыскал для панны дьяка, который если сам не говорил по-польски, то был женат на женщине родом еврейке, говорившей на нескольких языках. И вот при помощи переводчицы панна толково передала дьяку все свое дело и цель своего прибытия.

Подьячий, конечно, объяснил старостихе, что дело это крайне мудреное… Заявлять свои помещичьи права на семью было даже несколько опасно. Но старостиха была не из тех женщин, которые могли бы струсить.

– Мне какое дело… Кто она ни будь, эта Анна, – она моя холопка. И никто ее у меня отобрать не может насильно. Пускай купят!.. Да и второе, я не русская, а подданная короля польского.

Подьячий, несмотря на свое обещание, в продолжение целых двух недель не сделал, разумеется, ничего. Он только разузнал через людей Крюйсова дома, живет ли там действительно семья, состоящая из пяти человек, по имени Якимовичевы или Ефимовские. Вместе с этим он узнал, что в семье часто поминают вотчину панны и ее самое, старостиху. При этом большею частью Анна, ее муж и дети равно ругают прежнюю свою помещицу не на живот, а на смерть.

Пока ходатай не предпринимал еще ничего серьезного, старостиха не дремала и продолжала сама свои попытки и розыски.

Кто-то из поляков, шляхтич, с которым она познакомилась случайно на каком-то гулянье, дал ей добрый совет… И старостиха тотчас же воспользовалась им. Шляхтич объяснил панне старостихе, что есть одна личность в Петербурге, которая может взять ее под свое покровительство и похлопотать о деле.

– Он важный, богатеющий польский магнат граф Сапега. К тому же он и с императрицей состоит в приязни… Если он не обделает это дело – ну тогда нечего и пробовать.

И старостиха однажды добилась аудиенции у старого магната.

Граф Сапега, привыкший к тому, что к нему часто обращались его соотечественники, большею частию ради помощи, принял старостиху в числе прочих.

В зале, где происходил прием, было несколько посторонних лиц.

– Я не могу, ясновельможный пан, объясняться при других лицах, – объяснила Ростовская. – Дело мое государственной важности.

На подобного рода заявление, которое немало удивило Сапегу, он предложил панне пройти в свой кабинет. Здесь панна рассказала графу все и, прося его заступничества и покровительства, заявила, что удовольствуется выкупом.

– Пускай русское правительство заплатит мне за семью Анны хотя бы только тысячу рублей.

– Помилуй, пани!.. – воскликнул Сапега. – Такой цены за семью холопов, весь свет обойди, не услышишь… Ты сама знаешь, какая холопу с женой и с малолетними детьми красная цена как у нас в Литве, так и здесь… А здесь даже, почитай, много дешевле… А за тысячу рублей можно купить вотчину с двумястами душ.

– Все это верно, ясновельможный пан, да моя холопка не простого происхождения.

– Ну, это ты, пани, врешь… – отозвался, смеясь, магнат.

Однако Сапега обещал старостихе похлопотать об ее деле и назначил панне явиться через неделю за ответом.

Панна решила, что сидеть целую неделю без дела скучно да и глупо… Ей пришло на ум воспользоваться этим временем, чтобы побывать в гостях у своих холопов.

На третий же день после свидания с Сапегой старостиха Ростовская, наняв извозчика, велела себя везти в Крюйсов дом.

Подъехав к большому дому, который был много выше и красивее соседних, старостиха, быть может, в первый раз в жизни призадумалась.

«Или все вранье, – подумала она, – что они живут в этом доме… Вероятно, в каком-нибудь другом их поместили. Или же стали они совсем будто паны важные…»

Расспросив какого-то седенького старичка, сидевшего на ступенях крыльца, старостиха узнала, что в этом доме, который действительно Крюйсов дом, живет господин граф Карлус Самойлович Скавронский, а с ним вместе помещается его семья да еще две его сестрицы: панна Ефимовская с семейством и панна Генрихова с семейством.

– Ну вот, их-то мне и нужно!.. – сказала старостиха, войдя в швейцарскую, где сидело несколько человек лакеев.

Не скоро Анна, бывшая в углу дома, узнала о том, что ее спрашивает какая-то барыня. Так как Ефимовские опасались гостей, иногда заезжавших в Крюйсов дом, то всякий раз отправлялись советоваться с братом Карлом Самойловичем. На этот раз Анна послала своего мужа к брату.

– Какая-то барыня нас спрашивает, – сказал он Карлусу.

– Ну, так что же?..

– Да как нам тут поступить… Боимся мы с женой, может быть, какая важная барыня… Ты лучше бы ее к себе пустил.

Карл Самойлович прежде всего отправил человека узнать, кто такая барыня. Вернувшийся назад лакей объяснил, что спрашивают не его, Скавронского, а госпожу Анну Самойловну, и спрашивает старостиха Ростовская.

Имя это имело такое значение для Михаилы Ефимовского, что он и теперь, забыв всю перемену, с его семьей происшедшую, изменился в лице.

– Что ты… Ошалел, что ли! – вымолвил Карл Самойлович. – Что же она тебе здесь сделать может… Выпорет, что ли!..

Но Михайло Ефимовский, ничего не отвечая, пустился бегом на половину жены.

– Панна Ростовская!.. Панна Ростовская!.. – прокричал он таким голосом, как если бы его собирались казнить.

Анна тоже смутилась. Несмотря на то, что она была женщина умная, но, в силу долголетней привычки дрожать перед этим именем, она и теперь чуть-чуть струсила, оторопела и стояла как столб, не говоря ни слова.

– Ну, что же… – произнесла она, наконец, разводя руками. – Ведь не может же она, панна, нас взять силком да и увезти… Да пустое!.. Чего ты, глупый, растерялся… Да и я-то тоже глупее тебя… Что она нам может сделать? Теперь конец… Мы вольные люди. Теперь уж я покажу ей себя!..

И Анна, несколько ехидно улыбаясь, крикнула людям в ближайшую комнату:

– Ступайте и ведите сюда эту барыню!

Через несколько минут появилась панна Ростовская. Она шла, медленно оглядываясь по сторонам, на стены, на мебель. Лицо ее выражало одно изумление.

Обе женщины встретились. Панна улыбнулась благосклонно и ласково, а Анна несколько ехидно. Они стали друг перед другом, не зная, что сделать и что сказать. Михайло с невольным чувством, которого он не мог пересилить, стоял за женой, будто бы хотел за нее спрятаться. В дверях появились трое их сыновей и с неподдельным ужасом взирали на страшную старостиху… Они лучше и больше всех мальчишек в вотчине панны были знакомы с ее барскими ручками, не гнушавшимися давать затрещины и надирать вихры. Старшего сына даже поразило теперь то обстоятельство, что панна старостиха стояла посреди горницы с пустыми руками, без своей треххвостки.

– Ну, что же… Поцелуемся теперь, – выговорила старостиха. – Вишь как вы живете!..

Женщины сухо поцеловались, только для примера. Старостиха не желала целоваться как следует, а Анна все-таки как-то не посмела. Затем панна без приглашения села на диван и вымолвила:

– Ну, садись… Побеседуем. Я приехала из-за вас… Ловко ты, моя голубушка, меня обделала. Век буду жить, не забуду, какую дуру из меня сотворила… Ведь ты меня ограбила.

– Как ограбила? – произнесла Анна.

– Да так ограбила. Если бы ты не убежала, то я бы тебя за хорошую цену могла продать… А теперь приезжай да хлопочи… А все-таки я тебе скажу, что я это дело так не оставлю. Мне что же… Я польская подданная, что ж мне бояться!.. Пускай она всю семью вашу у меня выкупит.

Анна сидела, ухмыляясь ехидно, но тем не менее какой-то трепет все-таки западал ей в душу.

Ей представлялось нечто возможное, по ее мнению, а между тем это нечто было ужасно. Вдруг царица скажет: «Не хочу я тебя выкупать, Анна, а поезжай ты обратно в крепость и в кабалу к своей панне…» И что тогда эта панна, теперь целующаяся с ней, сделает?.. И чувство уверенности в своей судьбе сменялось ежеминутно чувством страха и сомнений.

Панна что-то говорила шибко и громко, но Анна не слушала и понемножку старалась овладеть собой. Она поглядела на своего мужа, увидела его несчастную, все еще перепуганную фигуру, его трусливую, подобострастную позу около кресла старостихи… И вдруг Анне стало смешно, вдруг почему-то смелость вернулась к ней.

– Это дело, пани, до нас, можно сказать, не касается, – сказала Анна. – Отправляйтесь и просите царицу… Захочет она вам что заплатить – тем лучше для вас… А не заплатит, то вы…

– А не заплатит – так я вас повезу к себе домой! – выговорила старостиха, слегка вспылив.

– То ись как же?.. Как же, пани? Силою возьмешь всех?

– Вестимо, силою. Найму молодцов, свяжу и повезу.

– А здешние солдаты позволят тебе это? – вымолвила Анна.

– А как же не позволят. Я польская подданная…

Анна ничего не ответила. В ней опять не было уверенности, что она права, а панна не права… Царица должна их выкупить, а если не захочет – то должна их отпустить в кабалу… И вдруг Анна надумалась и, обернувшись к мужу, вымолвила:

– Позови брата Карлуса.

– Отлично, – подхватила старостиха, – позови сюда Карлуса вашего. Я с ним побеседую. Он поймет все. Он, сказывают, всех вас умнее.

VI

Карл Самойлович явился тотчас же, и панна Ростовская увидала сразу, что брат далеко не похож на сестру.

Карлус, прежде чем прийти, успел надеть новый кафтан с позументом. Войдя в комнату, он стал перед старостихой руки в боки, оглядел ее с головы до пят, покачал головою и, усмехнувшись, выговорил:

– Вишь какая молодец-баба!.. Вижу я теперь, что правду мне Анна про тебя сказывала, что ты свирепа с людьми… По лицу видно, что ты людоед… Ну, а где же кнут твой?.. Али оставила дома?.. Напрасно!.. Ты бы и кнут с собой взяла…

– Зачем он мне здесь? – вымолвила старостиха, несколько опешив сразу от дерзких слов Скавронского.

– Ладнее было бы с кнутом. К лицу! Вот что солдат с ружьем…

– Он мне здесь не нужен. Сечь некого ради науки.

– Как некого?! Мы, может быть, его у тебя отобрали да тебя же бы и отстегали.

Панна вспыхнула:

– Видно, ты и впрямь дворянин со вчерашнего дня… Мужик был, мужиком и остался.

– Нет, я не мужик, пани… Да и не был им никогда. Анна, Христина да брат Дирих – были мужиками; а я никогда им и не был. Да и хорошее дело!.. Будь я твоим, к примеру, крепостным, я бы был теперь в каторге, потому что я тебе непременно бы голову свертел.

– Ну, ты браниться с панной брось, – выговорила Анна. – Давай поговорим лучше о деле.

Анна заговорила уже совсем другим голосом.

Обращение брата Карлуса с этой когда-то страшной старостихой и вдобавок ее легкое смущение, которое не ускользнуло от зоркого глаза Анны, – все это сильно подействовало на умную женщину. Она стала смелее и сама уверяла себя мысленно, что никакой беды от прибытия старостихи быть не может.

Ростовская разъяснила все Карлу Самойловичу. Он выслушал и рассмеялся.

– Так ты приехала тратиться, пани?.. Видно, у тебя денег много!.. Во что же тебе обойдется твое путешествие сюда и обратно?.. Пожалуй, поди, рублей пятьдесят…

– Больше, больше!.. – воскликнула старостиха.

– Ну, хоть и больше… Хотя при твоем скряжничестве, пожалуй, меньше… И зачем же ты тратиться сюда приехала? Ведь из твоего дела ничего не выйдет… Велят тебе сказать, что Анна с мужем и с детьми российская дворянка и что тебе, старостихе Ростовской, нет до них никакого дела.

– Нет… Я так не позволю! – выговорила панна, опять вспылив.

– Да тебя о твоем позволении и не спросят. А будешь шуметь…

– Конечно, буду шуметь.

– Верю… Вижу, что будешь шуметь… Не такой ты человек. У тебя на лице шум написан… А будешь ты шуметь – то тебя свяжут по рукам и ногам, положат в санки и повезут обратно в Польское королевство.

– Ну, это ты врешь, господин Карл Самойлович! – воскликнула старостиха, вставая с кресла.

– Ну, вот увидишь!.. – рассмеялся Скавронский.

– Больше мне с тобой толковать не о чем. – И старостиха, обернувшись грозно к Анне, выговорила: – Я уже была у нашего ясновельможного пана и магната – графа Сапеги. Он мне обещал охлопотать либо выкуп большой, либо вас всех в кандалы и с солдатами ко мне отправят.

– Это кто же… Сапега обещал? – выговорил Карл Самойлович.

– Да. Сам ясновельможный пан Сапега.

– Правда ли это? Ты врешь, может быть…

– Убей меня Бог, если я вру… Он мне все дело справит.

– Увидишь ты его, пани, скоро…

– Да, увижу, через четыре дня.

– Ну, так, пани, скажи ему от меня… Можешь ты аккуратно мое поручение справить?

– Могу!.. – удивилась Ростовская.

– Ну, хорошо. Скажи ему от меня, что граф Карл Самойлович приказал графу Сапеге низко кланяться и сказать, что он дурак. Он, Сапега, а не я…

Скавронский сказал это таким голосом, что Анна, будучи все время задумчива, рассмеялась, даже Михайло робко улыбнулся, а дети, стоявшие в дверях, начали хихикать.

– Ну что ж! Вы же мужики были, мужики и остались, – выговорила Ростовская важно и, не прощаясь, пошла из горницы.

Через четыре дня старостиха была снова у Сапеги. На этот раз сам магнат попросил панну к себе в кабинет и объяснил ей, что хлопотал по ее делу, но результат получился совсем неожиданный… Ей, панне, приказано немедленно выезжать из Петербурга к себе домой.

– Главное, пани, не делай ты никакого шуму, даже не говори никому, что Михайло и Анна Ефимовские твои бывшие холопы, а то будет тебе неприятность. Приключится что-нибудь худое.

– Да как же это так?! – растерялась старостиха.

– Да так. Даже и говорить никому не надо, за каким делом ты сюда приехала.

– А выкуп?

– Какой выкуп… Пойми ты, никакой речи об этом и быть не может… Уезжай поскорее. Мне верные люди сказали, что это самое лучшее будет.

– Кто же тебе, пан ясновельможный, сказал?.. И как могу я, как дура какая, уехать с пустыми руками отсюда… Нет, пан, я не такая. Я весь Петербург вверх ногами поставлю. Я до царицы дойду.

– Нет, пани, я тебе дружеский совет даю… Если на то пошло, то я прямо тебе скажу. Мне сама государыня приказала тебя из Петербурга выпроводить без всякого шума. Денег тебе ничего не дадут, и не потому, чтобы денег жалели… Пойми ты, деньги у русской царицы, вестимо, есть. А потому что не хотят плодить разговоров о выкупе Ефимовских. Здесь все сделают вид, что ты женщина, ума решившаяся, что семью Ефимовских принимаешь за каких-то якобы бежавших у тебя холопов Якимовичей. И вот тебя, якобы безумную, свяжут да и засадят, пожалуй, куда-нибудь.

– Да ведь это разбой, ясновельможный пан… Ведь это настоящий разбой!.. Отобрали у меня, целую семью и не хотят ничего заплатить. Я буду королю польскому жаловаться.

Сапега махнул рукой.

– Ну, я вижу, тебя не убедишь… С тобой говорить – все равно что воду толочь. Ну, и ступай, жалуйся королю польскому. А то хоть императору Римской империи… Да кстати уж прихвати и святого отца папу.

Панна хотела продолжать разговор, хотела убеждать и просить Сапегу ходатайствовать о ней снова, чтобы получить хотя бы только пятьсот рублей, но Сапега только отмахивался и молчал.

– Ну, вот что, ясновельможный пан. Двести рублей! Так уж и быть! – воскликнула панна. – Это мое последнее слово.

– Ну, а мое последнее слово, пани старостиха: как вернешься в герберг, укладывай свои пожитки и тихонько выезжай из Петербурга домой.

Сапега встал и начал почти выпроваживать молившую его на все лады старостиху.

– Недосуг мне, пани. Ступай!..

В это время появился в горнице какой-то молодой человек, и граф Сапега, обернувшись к нему, вымолвил довольно строго:

– Проводи панну до подъезда и прикажи внизу, что если панна захочет со мной опять видеться, чтобы ей всегда говорили, что я уехал.

Ростовская озлобленно взглянула на магната, внутренно обозлилась, но промолчала и быстрой походкой двинулась через все комнаты.

Разумеется, в Крюйсовом доме после посещения старостихи всякий день только и было речи что о ней, о ее намерении и даже ее угрозе.

Карл Самойлович успел убедить сестру и зятя, что баба-людоед с ума сошла, если решилась угрожать им.

– Здесь, в Петербурге, – говорил он, – мы с ней можем сделать что хотим… Захотим – мы можем просто ее отколотить.

– Ну, вот!.. – воскликнула Анна. – Каким же это образом?..

– Да очень просто. Ухвати это ее Михайло, коли она приедет, да и отдуй… или хоть выпори. Что же она сделает? Кому она пойдет жаловаться? Царице доложат – так об заклад бьюсь: она только посмеется.

– Да это ты только так, ради смеха, говоришь? – отозвалась Анна каким-то странным голосом.

– Конечно, ради смеха… Не станем же мы ее нарочно заманивать к себе да пороть. Да и ей надо быть о двух головах, чтобы к нам приехать опять… За нас царица и вся Российская империя станет.

Через день или два Карл Самойлович съездил к своей дочери-фрейлине, переговорить с ней.

Софья побывала у императрицы, вышла к отцу и сказала, что государыня знает о приезде старостихи Ростовской, что ей докладывал обо всем граф Сапега.

– Ну, что же она? – спросил Карлус. – Как она это дело обсудит?

– Этого она мне не сказывала, – ответила Софья.

– А говорила ты ей, что старостиха грозится Анну с мужем и детьми взять силой и увезти к себе в кандалах?

– Сказывала.

– Что же царица?

– Она много смеялась…

– Ну, вот! Я тоже говорю! – весело воскликнул Карл Самойлович.

– Спросила я у государыни, опасаться ли тетушке самой за себя и за семью?

– Ну, что же?..

– Государыня опять еще больше, даже до слез, смеялась.

– Ничего она не сказала?

– Нет, сказала: «Ах вы глупые, глупые! Какая-то старостиха приехала да вас напугала… Да вас не только она, а и король польский взять у меня не может».

– Ну вот, ну вот! – весело воскликнул снова Карлус. – И я так-то думал.

Разумеется, весь этот разговор с дочерью Скавронский передал дома сестрам и всей семье.

Не только Анна, но даже Михайло Ефимовский приободрились, смеялись и подшучивали заглазно над старостихой.

– Экая в самом деле дура, – говорил даже Михайло. – Приехала в Петербург – нас стращает. А русскую царицу польским королем испугать хочет… Этакая дура!

VII

Граф Федор Самойлович скучал все более и более. Обстановка Крюйсова дома, казалось, тяготела над ним страшным игом, он томился и чах, даже таял… как говорит народ.

Действительно, прежде Дирих был если не очень плотный и дородный мужик, то все-таки не совсем тощий. Теперь граф Федор Скавронский похудел настолько, что вся семья заметила это, несмотря на то, что видела его всякий день.

– Хворость какая-либо петербургская привязалась к нему! – говорила Христина.

– Это от тоски! Ему Трину жалко, бедному, – говорила Марья. – Выписать бы ее к нему или его отпустить повидаться с ней. За что бедному этак терзаться… Ведь он помрет от жалости своей.

– Это все от пьянства. Он скоро сопьется совсем! – говорили зятья Ефимовский и Генрихов.

– Все это от глупости от его, – говорила Анна. – Дурак он! А дурак и дурацкими болезнями болеет, и дурацкой смертью умирает.

Но Федор Самойлович однажды вдруг перестал пить, повеселел, немного стал опрятнее одеваться, чаще выходил и выезжал из дому и вообще изменился.

Все дети Крюйсова дома дивились, глядя на «дядю Дириха», как привыкли они называть его еще в Риге и в Стрельне.

Один Карл Самойлович, присматриваясь к брату, задумывался и тревожился. Ему показалось, что на бледном и худом лице белобрысого брата было какое-то особенное, будто торжественное выражение, а в белых глазах что-то недоброе.

Федор Самойлович вдобавок положительно избегал взгляда старшего брата, будто боялся его. Можно было поневоле подумать, что у него не чисто на совести.

– Что ты это? – спросил однажды брата Карл Самойлович.

– Что? – ответил Дирих, глядя в сторону.

– Повадка другая… Отскребся, как конь… Жениться, что ли, собрался? Зазноба завелась?

Дирих вздрогнул всем телом, поднял глаза на брата, и взгляд его блеснул яростно и озлобленно, как если б брат сказал ему нечто особенно оскорбительное.

– Чего обиделся? Тебе и вправду жениться бы след. А то этак хуже пропадешь.

Дирих мотнул головой, повернулся к брату спиной и на все его речи о необходимости жениться и начать жить степенно, «по-дворянски», не отвечал ни слова.

Карлус махнул рукой и мысленно прибавил:

«Да что ж мне! Век жили розно. Пускай делает что хочет. Не маленький. Хоть утопися!»

Однажды в Крюйсов дом приехала Софья Карловна и, повидав всю родню, осталась обедать.

Видя, что место дяди, графа Федора Самойловича, осталось незанято, она вспомнила о нем и спросила у матери:

– А что, дядюшка хворает, что ли?

– Нет, – отозвалась мать. – Он сидит у себя в горнице, третий день не выходит, Молчит как убитый и все о чем-то думает.

– О чем ему думать! – резко заметила Анна Самойловна. – Это ему дело не привычное. За него и прежде всегда его Трина думала…

– Не начудил бы он что-нибудь! – сказал Карл Самойлович. – Боюсь я очень, что брат что-то затевает тайно. Не удивил бы он нас.

После обеда Софья пошла к дяде. Дверь его оказалась заперта изнутри. Она постучалась.

– Кто там? – раздался угрюмый голос Дириха.

Софья назвалась… Щелкнул замок, и дверь тотчас же отворилась.

– Ты… Иное дело. Входи, – встретил племянницу граф Федор Самойлович. И, впустив девушку к себе, он снова запер дверь на ключ.

– Не хочу я их видеть. Никого. Они дураки! – сердито прибавил он.

Сев и усадив племянницу, граф тоскливо стал глядеть на нее.

– Что ты, хвораешь? – спросила Софья дядю.

– Нет… Но помру и без хворости, если не…

Он не договорил и замолк.

– Отчего же ты не выходишь отсюда, не обедаешь?..

– Я ем хлеб. Вот видишь… А вон вода в кувшине. Поем и напьюсь.

– Одного хлеба?..

– Одного хлеба!.. – насмешливо повторил дядя. – Ах вы… И ты тоже… Ах, дураки. Да прежде что ж вы ели? Все одни пряники да пироги?.. Или у вас память у всех отшибло?..

– Прежде. Да… Конечно. Поневоле… Но теперь зачем же я буду один хлеб есть! – наивно сказала Софья.

– От мяса жир у человека заводится, а с жиру человек бесится. Вот твои тетки, да и отец с матерью тоже, стали мясо есть – и стали беситься. А я не хочу… Ну, говори мне. Что ты? Как живешь?

– Ничего.

– Ничего… хорошо? Ну тебе-то можно по молодости. Привыкнешь и к этой жизни… А я не могу… Я, Софья, уйду.

– Куда?

– К себе. Домой… В Литву или в Лифлянды.

– Тебя, дядя, не пустят.

– Я и проситься не стану…

– Как же ты… Убежишь тайком?

– Убегу… Что ж… Побоюсь, что ли?! Мне бы только за заставу выбраться, а раз в поле – меня ни с какими собаками не отыщут.

– Государыня разгневается, дядя.

– Ну так что ж. Гневайся на здоровье.

– Если тебя поймают, то могут запереть в крепость, – солгала нарочно Софья.

– Не поймают… А если и поймают – то сажай! Запирай! Я тогда удавлюся. Хуже будет.

Дядя и племянница помолчали минуту.

– Тебе скучно. Ты скучаешь по Трине? – заговорила Софья.

На глазах Дириха от этих слов сразу навернулись слезы. Он не ответил и махнул рукой.

– Попросить мне государыню, чтобы она велела разыскать и привезти Трину? – выговорила Софья.

– Просили. Я просил. Прошение подавал. Сказала, что все пустое. Что она меня женит на дворянке. А это страшное дело.

– Отчего страшное?

– Я ее зарежу, эту дворянку.

– Бог с тобой, дядя…

– Они говорят: Трине негодно быть здесь со мной, что она мне чужая жена и что дочери Трины поганые латышки. А они сами здесь, дворяне и царедворцы, разве не живут с чужими женами. Разве не пьянствуют здесь разные боярыни…

– Полно. Что ты…

– Я правду говорю… Я все это знаю, от верного человека.

И граф Федор Самойлович, оживясь, гневно и озлобленно стал подробно рассказывать девушке все, что знал о житье-бытье Петербурга.

– У нас в Лифляндах на деревнях не живут так зазорно, как они, дворяне, здесь живут! – горячо окончил свою речь Дирих. – Люди все те же, Софья, во что ни выряди их. Вот я графом именуюсь, был и Фридрихом, теперь Федор… Платье и кафтаны тоже разные носил… А что ж, я перестал разве Дирихом быть? Ты вот графиня Скавронская, а не Софья Сковорощанка. Чин у тебя придворный, а разве ты другая стала? Ты была и в Дохабене барышней, и теперь все такая же. И не хуже их, дочерей вельможных. Ты в деревне была Яункундзе, а иная здесь рожденная важная старуха княгиня – совсем по-нашему «рагане», чистая ведьма.

Побеседовав с дядей, Софья поспешила домой, так как в этот день ей надобно было присутствовать на вечере у государыни.

Изредка, раза три или четыре в месяц, в малых апартаментах императрицы собирались самые близкие ей люди, человек до пятнадцати. В числе гостей бывал всегда и любимец государыни, магнат Сапега с сыном. Софье не раз поэтому случалось вступать в разговор со своим знакомцем еще по Вишкам. Однако эти беседы не клеились, так как Яункундзе из Дохабена, как тогда там, равно и здесь, продолжала все с той же неприязнью относиться к молодому магнату, не вынося его гордой и надменной манеры держаться со всеми.

На этот раз Петр Сапега на вечере у государыни, увидя Софью в углу горницы одну и задумчивую, подошел к ней и сел.

– О чем сгрустнулось, пани графиня? – участливо спросил он по-польски. – Вспоминаешь родину?

Софье почудился в этом вопросе намек на ее прежнее крестьянское состояние.

– Да, родину… – раздражительно отозвалась она. – Вспоминаю и жалею о ней. Там я была счастливее! – невольно вырвалось у девушки как бы на смех этому гордецу.

– Счастливее? – удивился магнат. – Не понимаю…

Софья не ответила, и наступило молчание.

– Помнишь ли, графиня, – заговорил Сапега задумчиво и серьезно, – как мы с тобой познакомились, помнишь ли нашу беседу в «виасибас намсе», все, что ты говорила…

– Конечно, ничего не помню… – отвечала Софья насмешливо. – Такой пустяк помнить нельзя. Я даже забыла, что мы встретились тогда в Вишках! – солгала она.

– Не верю… Право, не верю, что ты забыла даже про встречу, не только про беседу, – рассмеялся добродушно молодой человек.

Софья молча пожала слегка плечами, но вспыхнула.

– Ну, а я помню все… – улыбнулся Сапега, ласково глядя на девушку, волнующуюся от неприязненного к нему чувства, которое овладевало ею каждый раз, как молодой человек заводил с ней разговор.

«Гордец! – думалось ей всегда. – Почитает себя превыше всех!»

– Я помню, как ты насмеялась надо мной и даже оскорбительно отнеслась ко мне, – продолжал Сапега, – я потом долго вспоминал об этой Яункундзе и об ее обидных речах…

– Да… Тогда в «виасибас намсе», при разговоре магната с крестьянкой, – заговорила Софья, – действительно некто надменно, грубо, хвастливо и самонадеянно вел речи.

– Не я же, пани графиня.

– Не я же, пан граф.

– Что же я тогда сказал такого… грубого или дерзкого? Вспомни, скажи…

– Вспомни сам. Я и помнить не хочу, потому что не стоит.

– Я говорил, что если бы ты была моя крепостная, то я бы ни за кого тебя замуж не выдал, а взял бы за себя… Это значит, что ты мне…

– Себе… А не за себя!.. – оборвала его речь Софья.

– Но это значит, что ты мне понравилась. А разве девушке оскорбительно слышать такое. Ты же, наоборот, ответила мне презрительно, что знаешь одного ганца, который много краше и милее меня…

– Мне… Да… Это правда… Это не оскорбление, а правдивое заявление. Ганц для меня – и теперь скажу – краше и много милее пана графа. Это правда!

– Была правда, – с ударением произнес Сапега.

– Была? Как была…

– Ты сказываешь: это правда. Надо сказывать: это была правда.

– Исправляй, пан, свою речь. Чужие речи исправлять уж очень самонадеянно. Я сказала и говорю: это правда!

– Стало быть, надо понимать, что и теперь этот ганц для тебя краше меня… Ну и всех других, стало быть.

Сапега улыбнулся, как бы поймав девушку на противоречии, но тотчас же перестал улыбаться, ибо увидел огненный взор молодой графини Скавронской, гневно и презрительно устремленный на него… Так же точь-в-точь когда-то глянула она на него в горнице постоялого двора.

– Извини, графиня, – заговорил он, – но я никогда не поверю тебе, что теперь для тебя этот пастух так же мил, как был, может быть, тогда, в деревне, в твоем прежнем состоянии…

– Извини, граф, но как был этот пастух для меня краше всех, так и остался…

– Не говори же этого, скрывай… А то над тобой все смеяться станут, – вымолвил Сапега.

– Скрывают только худое, а это не…

– Будут на твой счет злоязычничать.

– Я этого не испугаюсь… – надменно отозвалась Софья.

– Могут ведь подумать, что ты говоришь правду.

Софья с крайним изумлением поглядела на молодого магната.

– Даже не верит! – вдруг прошептала она и тотчас вспомнила невольно, что то же самое восклицание вырвалось у нее когда-то на пороге горницы в Вишках.

Сапега рассмеялся, ибо тоже вспомнил.

– Графиня. Неужели же в самом деле это правда? Побожись… Ведь ты шутишь? – спросил он.

– Незачем божиться. Графу это не нужно и не любопытно.

– Если бы я не был обрученным женихом княжны Марьи Александровны Меншиковой, то мне это было бы очень любопытно и очень нужно знать, – странно выговорил Сапега, не глядя на девушку.

– Почему?.. – удивилась Софья.

– Догадайтесь, пани графиня.

– Не стоит голову ломать… – холодно произнесла она.

– Если б я не был женихом другой, я бы стал, – тихо выговорил Сапега, – ревновать Яункундзе к этому ганцу, потому что она мне очень по сердцу.

– Полно, граф… Пустые речи!.. Не старайся мой разум, хотя бы на единый миг, собою пленить ради безделья или похвальбы. Я не податлива на пустой звон! Да и знай, что мой разум, душа, сердце – все… – грустно прошептала Софья, – там, на родине, в Дохабене…

– У простого ганца?..

– Да. У нищего пастуха-латыша! – горячо воскликнула она.

– Не сказывай этого никому, графиня… В скоморохи у всех попадешь! – заговорил резко Сапега, но как-то странно, будто раздражительно, будто с волнением. И тотчас же молодой магнат, быстро поднявшись, отошел от графини Скавронской, не дожидаясь ответа. Девушка осталась одна, взволнованная и гневная…

На другой же день Софья, проволновавшись всю ночь, решилась снова переговорить с отцом. По приезде в Крюйсов дом вся храбрость ее пропала. Она решила, поболтав о пустяках, проститься и уехать, но, видя, что отец в хорошем расположении духа, не выдержала. Вдруг сразу и горячо стала она умолять отца сделать ее счастливой, то есть разыскать ганца Дауца Цуберку и, привезя в столицу, просить у государыни дозволения и согласия на ее брак с «новым» дворянином.

– Ведь стали же мы считаться дворянами, да еще графами, потому что «такое» на бумаге написали, а царица свое имя проставила! – объяснила Софья. – Ведь это, право, легче, чем многое простое, пойми, отец. Мне было, право, мудренее заслужить прозвище Яункундзе от соседей по деревне, чем здесь получить прозвище графини Скавронской! – наивно, но метко и верно сообразила Софья.

Карл Самойлович молчал угрюмо на все доводы дочери, и чем более оживлялась она, поминая имя милого ганца, чем более блестели ее глаза и румянилось лицо, тем угрюмее смотрел исподлобья граф Скавронский.

– Хорошо. Я на сих днях поговорю о тебе с государыней! – сказал он, отсылая дочь во дворец, на все ее вопросы не захотел ничего добавить в объяснение. Софья уехала грустная и озабоченная.

Действительно, Карл Самойлович получил аудиенцию у государыни и доложил ей, что дочь Софья очень желает быть выданной замуж.

– Она полюбила кого-нибудь? – спросила Екатерина.

– Да. Но этот человек ей не пара. Да это и пустое, – сказал вскользь граф Скавронский. – Вы лучше извольте сами найти достойного жениха.

– Непременно. Отлично. На свадьбе попируем.

И государыня взялась горячо за дело. Она объявила всем приближенным, что хочет выдать Софью за родовитого человека и даст за ней такое приданое, от которого ахнет вся столица.

Сначала императрица вспомнила о предполагавшемся женихе своей дочери Елизаветы, на домогательства которого она отвечала отказом. Это был Мориц Саксонский. Если не для дочери, то для «новой» графини он был парой. Впрочем, вскоре Екатерина бросила мысль об этом браке, ибо ей захотелось, чтобы ее Яункундзе, как она звала Софью, оставалась с ней в Петербурге.

«Надо выдать ее за кого-либо из сыновей здешних вельмож!» – решила царица и обратилась за советом и помощью к своему секретарю и доверенному лицу, Макарову. Чрез неделю уже весь Петербург знал, что «польской фрейлине» ищут жениха и что приданое ее хватит за миллион рублей.

Софья тоже узнала от отца свою роковую судьбу и захворала с горя, а оправившись, бродила печальная.

VIII

Однажды в серый пасмурный день один из праздных, сонных лакеев доложил Анне Самойловне, сидевшей у себя в горнице, что опять приехала та же «сердитая» барыня, которая уже раз была.

– Ростовская? – воскликнула Анна радостно.

– Не знаю… А та, что вот была уже раз… Сердитая такая. Спрашивает вас по делу.

На этот раз Михайло, явившийся в комнату вслед за лакеем, глядел весело. Увидав в окно, что старостиха опять пожаловала к ним, Ефимовский даже рассмеялся и пошел доложить жене.

– Любопытно, Анна, зачем опять к нам лезет эта ведьма? – сказал он.

Анна сидела и молчала, очевидно, она что-то обдумывала. Наконец, она встала и выговорила мужу строго:

– Я пойду… Мне нужно. А ты выйди к панне старостихе и проводи ее в ту зеленую комнату, в угловую, и с ней там сядь и толкуй. Толкуй о чем хочешь, но жди, пока я не приду.

– А ты? – странно спросил Михайло, вдруг съежившись.

– А что?.. Да ты, никак, опять оробел… Вот дурак-то… И вправду всю жизнь дураком слыл.

– Нет, я ничего… – выговорил Михайло таким голосом, который его выдавал.

– Да что ж она, прибьет тебя, что ли!..

– Да нет… Я не про то… А ты-то куда же?

– Ну, слушай, бестолковый! Я тебе приказываю: веди ее в зеленую горницу и сиди там, пока я не приду… Слышишь ты?

Голос Анны был так строг, что муж несколько смутился, но уже не от предстоящей беседы наедине со старостихой, а от гнева жены.

– Ну, ладно… ладно. Все сделаю. Ты долго проходишь?

– Долго, долго… Но сколько бы я ни проходила, ты все с ней сиди! Хоть до завтра!.. – уже резко и грозно выговорила Анна.

Михайло отправился к парадной лестнице и, вежливо встретив старостиху, повел ее в горницу, про которую говорила жена.

Старостиха выступала с важным видом, с гневным взглядом, и по лицу ее можно было догадаться, что она явилась с каким-то решительным намерением… Вдобавок у нее была палка в руках, и она, слегка прихрамывая, опиралась на нее. Михайло вспомнил, что никогда от роду он не видал старостиху хромающей… И он был теперь глубоко убежден, что это была одна игра, ради того чтобы узаконить присутствие толстой и здоровенной палки.

«А ведь она меня, пожалуй, отколотит, – думал Михайло, провожая гостью. – Всё наши на смех подымут. А что тут с ней поделаешь? Долго ли ударить».

– Куда же ты меня ведешь? – вымолвила старостиха.

– А вот, пожалуй, сюда вот… Там не так просторно, – выговорил Михайло, не зная, что сказать. – Так лучше будет, – прибавил он, спохватившись, что соврал.

Старостиха, важно шагая, старалась слегка прихрамывать. Гордо закинув голову назад, с величественным выражением лица, медленно проследовала она в зеленую горницу, которая была на самом краю большого дома.

Здесь она уселась в большое кресло и, поглядев на Михаилу, спросила:

– А Анна?..

– Жена сейчас придет.

– То-то… А с тобой, дураком, я и говорить ни о чем не стану. Мне ее нужно, а не тебя, осел!

– Она сейчас придет, – повторил Михайло предупредительнее.

И робкий от природы человек не сел, а, стоя перед старостихой, соображал:

«Чудное это дело… Диковинное!.. Ведь вот сама русская царица сказала, чтобы нам не бояться. А я все боюсь… Так вот мне и кажется, что она сейчас меня разложит и велит пороть».

Прошло около четверти часа в полном молчании. Старостиха сидела не двигаясь и только как-то фыркала и отдувалась. Бурные мысли и чувства, волновавшие ее, вырывались этим фырканьем наружу.

«Грабители, схизматики, варвары!..» – повторяла про себя старостиха на все лады.

Михайло перешел тихонько и стал у окошка, переминаясь с ноги на ногу и не спуская глаз с панны старостихи.

«И когда это жена придет?» – думал он, тоскуя как собака, неожиданно привязанная на веревочке.

Просидев еще минут десять, старостиха, глубоко задумавшаяся, вдруг пришла в себя, грозно вскинула очами и, стукнув палкой об пол, строго крикнула:

– Беги за женой!.. Скажи ей, что она не смеет заставлять свою панну так долго дожидаться… Беги!..

Михайло только этого и ждал, чтобы вырваться из горницы. Он опрометью бросился по дому, разыскивать жену, но в прихожей он наскочил на Анну, которая шла ему навстречу. Лицо ее было какое-то особенное. Михайло остановился, стал как вкопанный и, удивляясь, глядел на жену.

– Что с тобой? – спросил он.

– Ничего, – отозвалась Анна.

– У тебя лицо какое-то…

– А, пошел ты, дурак!.. Где она?..

– Да там, в зеленой горнице.

– Ладно… Мы вот сейчас увидим кто… Я или она…

Но Анна не успела договорить… В ту же дверь вошло четверо слуг, дюжих парней, и у двоих из них в руках были пучки розог.

– Что ты, Анна… Что ты!.. – прошептал Михайло, потерявшись.

– Цыц… Не твое дело!.. – отозвалась гневно жена, двигаясь далее.

Пройдя несколько комнат, Ефимовская обернулась к лакеям и приказала им запереть за собой двери на ключ. Затем, пройдя в следующую комнату, она приказала то же самое…

Наконец, вступая в угловую горницу, где сидела старостиха, Анна велела людям войти за ней и сразу запереть на ключ.

В одну секунду обомлевшая и окаменевшая, как истукан, старостиха очутилась лицом к лицу с Анной и с четырьмя молодцами.

Михайло, воспользовавшись быстрым передвижением жены, умышленно остался в соседней горнице.

Анна выступила перед старостихой и от своего напускного гнева или от давнишней злобы и ненависти, от жажды мести выросла на целую голову.

– Ну, пани… Долг платежом красен!.. Вы! Живо!.. – обратилась она к двум холопам, у которых руки были свободны. – Раздевайте эту ведьму.

Старостиха стремглав кинулась со своего кресла на молодцов, которые двинулись к ней, и палка ее засвистала по воздуху. Но это был поступок для старостихи самый неосторожный. Оба молодца, выступив несколько нерешительно, обозлились сразу, когда каждый получил несколько здоровых тукманок по голове. Завязалась борьба, длившаяся, конечно, полминуты.

При первых же воплях старостихи Михайло Ефимовский потерял окончательно голову; он чуял, что Анна затеяла погибельное дело. Он стал звать жену и ломиться в дверь зеленой гостиной, но понял, что она была заперта на ключ. Тогда Ефимовский бросился в другие двери, отпер их и побежал к Карлусу.

Через минуту весь дом всполошился. И женщины, и дети, и люди – все были на ногах! Все бросились к горнице, где продолжала зверем орать старостиха.

Карл Самойлович прежде всех стал стучать что есть силы в дверь и кричать:

– Анна, отопри!..

Разумеется, через несколько мгновений старостиха была освобождена от своих палачей.

Несколько людей вывели гостью из дому и посадили ее в тележку, в которой она приехала. Панна, сине-багровая от злобы и от испытанного в первый раз в жизни наказания, смотрела как обезумевшая.

Если бы люди, посадившие ее в тележку, не приказали кучеру везти барыню домой, то она, казалось, не смогла бы сделать это сама.

Карл Самойлович сначала сердился, бранил и упрекал Анну в самоуправстве. Он боялся, что может дело дойти до царицы и разгневать ее. Но затем, видя у всех веселые лица и сдерживаемый смех, невольно и Карл Самойлович стал смеяться.

– Нет, брат, – заговорила молчавшая Анна. – Если бы даже я наказание какое претерпела от царицы, то все-таки раскаиваться не буду… Пускай лучше меня сошлют или запрут в крепость! Все-таки я буду знать, что этому людоеду отплатила и за себя, и за мужа, и за детей. Сколько раз она, проклятая, нас этак наказывала! А пуще всего мне дорога отместка за детей… Сколько раз она за пустяки старших детей порола… А теперь на себе испробовала.

Долго в Крюйсовом доме раскатистый, веселый хохот раздавался во всех горницах. Хохотали господа, хохотали дети, хохотали холопы.

– Ай да угостили польскую гостью!.. – радовались все.

– Поделом этой «рагане» проклятой! – говорил и Карл Самойлович. – Но я боюсь, подаст она жалобу государыне. Не нажить бы нам беды.

Через два дня графу Скавронскому, несколько оторопевшему, доложили, что к нему пожаловал от государыни генерал Девьер.

Карл Самойлович быстро вышел к зятю могущественного князя Меншикова и понял тотчас причину посещения такого лица.

Девьер вежливо, но холодно расспросил все, касающееся до приключения с польской панной в Крюйсовом доме.

– Я должен тебе, господин граф Карл Самойлович, передать, – сказал Девьер, – в случае если все оное приключение правдиво, что ее величество сим поступлением вашим очень будет огорчена… Дворянин пори холопа. Это законы статские одобряют. Но дворянин дворянина или дворянку пороть не должен. Оное деяние соблазнительно для холопов стать может.

Девьер уехал, говоря, что подробно доложит все государыне, а Скавронский волновался целый день и попрекал не менее смущенную Анну.

– Всего лишить могут, – говорил он сестре.

Но ввечеру приехала Софья и рассказала, что хотя не присутствовала при докладе Девьера, но слышала все в растворенные двери.

– Что же государыня?! – воскликнуло враз несколько голосов.

– Государыня все качала головой! – наивно вымолвила Софья. – Все качала головой, но ни слова не сказала.

IX

Однажды, вскоре после этого приключения, все обыватели Крюйсова дома, плотно пообедав, собрались в большую гостиную, чтобы съесть десять фунтов калужского теста, подаренного им накануне одним из питерских сановников.

Сановник этот был из числа тех, которые считают святым долгом, актом великой философии обыденного разума ухаживать заранее, вовремя, за каждой личностью, которая может со временем оказаться полезной.

Появление в столице членов «оной фамилии» заставило многих петербургских дворян заискивать у них с первых же дней. «Почем знать!»

Коробка с калужским тестом, из которой нарезались здоровенные порции на взрослых и детей трех семей, быстро опорожнилась.

– А дяде Дириху? – произнес вдруг двенадцатилетний Мартын Скавронский.

– Его нету. Не пришел, так и поделом, – отозвалась Анна. – Валяется небось у себя на постели пьяный.

– Его там нет, – заметил кто-то из сыновей Ефимовских.

– Его и ночью не было, – сказал Антон Скавронский.

– Как! Ночью не было?! – отозвались несколько человек зараз.

– Да так. Я был вчера ввечеру у него в горнице – его не было. Нынче, рано поутру, опять пришел – все его нет, – объяснил юноша. – Я уж спрашивал всех холопов – говорят, со вчерашнего дня дяди Дириха нет.

– Что ты врешь!.. – воскликнул Карл Самойлович несколько тревожно.

– Ей-Богу, отец!.. – отозвался Антон.

– Что же ты мне не сказал?.. Что ты махонькой, что ли, не понимаешь, что это дело важное.

– Да думал – вернется к обеду.

Карлус тотчас же вскочил и пошел опрашивать людей. Вслед за ним поднялись и другие, и скоро опросы пошли по всем горницам, у всех дворовых мужчин и женщин.

Оказалось то же, что говорил старший Скавронский отцу. Люди отвечали, что графа Федора Самойловича нет со вчерашнего дня.

– Да как же вы все молчка!.. Ах, черти! – отчаянно воскликнул Карлус.

Таким образом, уже сутки как Дирих исчез из дому, и никто о нем не хватился. Все обитатели Крюйсова дома, видя чрезвычайно встревоженное лицо Карлуса, поняли сразу, что исчезновение их полоумного родственника имеет значение события.

Разумеется, граф Скавронский тотчас же принял всякие меры, поехал сам и послал старшего сына, а равно зятя Михаилу Ефимовского к начальствующим лицам в городе, чтобы заявить о случившемся.

Начальство поднялось на ноги, но более или менее лениво и неохотно.

– Может, где-нибудь в городе, – говорили они. – Вечером вернется.

На другой день, рано утром, все столичное начальство не только было на ногах, но усиленно хлопотало и озабоченно рыскало по городу.

Случилось это потому, что императрица, которой доложила обо всем Софья, встревожилась и приказала разыскать пропавшего как можно скорее.

Но все поиски в столице оказались тщетны. Обшарили и обыскали все мышиные норки – но нигде графа Федора Самойловича Скавронского не оказалось, никто его даже не видал. Он канул как топор в воду.

– Уж и впрямь не утопился ли, – встревожился Карлус.

– Хорошее бы дело… – заявляла Анна.

– Нет, не утопился… – говорила Марья Скавронская. – Верно вам говорю… Я знаю. Он мне не раз проговаривался… Он убежал, и искать его нечего… Бог с ним! Он здесь помрет от тоски.

– С ума ты сошла! – отозвался Карлус. – Разве можно дозволить, чтобы граф Скавронский в ямщики опять пошел и с латышкой жить стал!.. Надо его разыскать и хоть на веревке привести обратно.

– Ну, а если разыскивать, – объяснила Марья, – то ищите его там, где Трина.

– Где Трина? Да черт ее знает, где она теперь!

Карлус снова отправился по начальству, заявил о своем предположении, что брат вышел или выехал из столицы и что искать его нужно на большом тракте во вновь завоеванный край.

Два курьера были тотчас же отправлены в русскую Лифляндию и Эстляндию, а двух других отправили в Литву и польскую Лифляндию.

Каждому из посланцев было обещано по сто рублей награды за находку… А это было суммой очень большой!..

Между тем, пока в столице хватились графа Федора Скавронского, беспокоились и искали, сам белобрысый Дирих мирно двигался по большому тракту на Псков.

Торжественность в лице и недоброе выражение в глазах, которое заметил недавно в брате Карлус, были следствием его внутреннего решения, о котором Дирих признавался Софье и только вскользь намекал Марье, – женщинам, к которым он относился сердечно.

Накануне того дня, когда вся семья собралась есть калужское тесто, Дирих вышел из дому как бы для прогулки. И если бы лакеи, сидевшие в передней, были повнимательнее – все равно бы ничего не заметили. Уходя из дому, Дирих ничего не взял с собою, только в кафтане его что-то топорщилось сбоку. Это был мешочек с деньгами, золотом и серебром, которые он добыл себе на путешествие.

Глуповатый человек сумел еще за неделю до побега достать себе в Петербурге у иностранца-полуеврея двести рублей взаймы.

Ростовщик с удовольствием ссудил его этой суммой под документ, по которому Скавронский обязался уплатить через год вдвое. Прямо из Крюйсова дома Дирих дошел пешком до подьяческой улицы, там повидался с одним приказным и получил от него правильно написанный вид на имя уроженца города Варшавы, шляхтича Свенцинского.

Сделавшись сразу, хотя бы и подложным, но тем не менее польским подданным, граф Скавронский – Игнатий Свенцинский – отправился к устью речки Фонтанки в деревушку Мятеловку, где имели пребывание в то время разные сомнительные личности и в том числе конокрады.

Здесь какой-то обыватель уже заранее приготовил для неизвестного ему белоглазого и беловолосого петербургского жителя пару отличных коней и чухонскую тележку на двух колесах.

Дирих уплатил за все двадцать пять рублей, сел в тележку, подобрал вожжи, взмахнул кнутом – и в этот момент преобразился. Сердце задрожало в прежнем ямщике, очутившемся вдруг «в своей тарелке», вдобавок с надеждой живо доскакать до тех пределов, где живет «она», та, о которой изнывал он более года.

Сначала, на первых верстах, где были заставы и рогатки, Игнатию Свенцинскому пришлось показывать свой вид. И везде, конечно, его пропускали.

Первую станцию Дирих ехал порядливо и степенно, жалеючи вновь приобретенных коней. Озираясь из своей таратайки на поля, луга и леса, на развернувшуюся перед ним серым холстом столбовую дорогу, Дирих не раз перекрестился, и не раз слезы восторга выступили у него на бледных, осунувшихся щеках. Человек этот был теперь самый счастливый из всех людей, живущих на свете.

Он стремительно и радостно вырвался из ненавистного ему Крюйсова дома, с золоченой мебелью и штофными материями по стенам. Так пташки выпархивают из золоченой клетки, где и корму, и воды вволю запасено, где даже есть сахар, воткнутый заботливой рукой, но для птицы небесной ненужный!..

Такого сахара много было в Крюйсовом доме, но он не имел никакого значения для Дириха.

Видя себя в кафтане с позументами на кресле с золотыми ножками у окна, где непонятно зачем висят какие-то материи, – якобы для того, чтобы закрываться от улицы, – Дирих чувствовал то же, что кот, посаженный в воду… Может быть, это кому и приятно, и нужно – да не для него.

Проехав верст двадцать от Петербурга, Дирих стал соображать, что за ним непременно после розысков будет погоня и что его будут искать, конечно, на этом тракте. Следовательно, нельзя ехать порядливо, как, бывало, езжал он, будучи ямщиком.

«Жаль бедных коней, да что делать! Надо гнать. Коли заморятся и падут, придется купить других».

Таким образом, не кормя, проехал он верст пятьдесят. Покормив лошадей на постоялом дворе, часов через пять Дирих погнал дальше. Через сутки, когда его хватились родственники, он был уже далеко.

А в то утро, когда сама государыня встревожилась по докладу Софьи и приказала разыскивать исчезнувшего графа Федора Самойловича, у Дириха уже пала одна лошадь, и Игнатий Свенцинский, разгуливая по базару в большом местечке, верст за двести пятьдесят от Петербурга, выискивал себе нового коня.

Когда посланцы петербургские доскакали по его следам до этого местечка, опрашивая по дороге о беглеце и давая его резкие приметы, то в местечке заявили, что видели такого человека, беловолосого и белоглазого, у которого от быстрой езды из столицы, якобы курьера, пал конь. Но имя этого курьера было известно только в трактире.

Опрошенные хозяин и люди трактира объяснили то же самое о проезжем и прибавили, что это был варшавский шляхтич Свенцинский.

Посланца это известие сбило с толку. Он был настолько наивен, что не догадался о возможности перемены имени.

Прошло более месяца, и в Петербурге не имели никаких сведений ни о графе Федоре Самойловиче Скавронском, ни о посланных за ним.

Этот месяц Игнатий Свенцинский, из боязни быть схваченным, держал себя осторожно, но странствовал из места в место. Будь он Дирихом Сковоротским, не только графом Скавронским, то, конечно, давно бы очутился в руках властей московских. Всюду в городах, по тайному приказанию из Петербурга, знали о «розыске, учиняемом неукоснительно, в предмете персоны господина графа Скавронского» всеми начальниками и властями Литвы и обеих Лифляндий.

Странствуя то на лошади, то пешком, из предосторожности, из одного города в другой, Дирих побывал в темную ночь и на той станции, где когда-то жил в ямщиках… Опросив о Трине, он двинулся далее… Но сердце его сжалось дурным предчувствием. Изба, где они жили когда-то так мирно и счастливо, предстала пред его очами в одних черных головнях. Следы этого, хотя и давнего уже, пожарища будто символически глянули на Дириха… Как огонь уничтожил эту избу, бывшую его гнездом, так, может быть, окажется порванной и его нравственная, сердечная связь с любимой женщиной.

Предзнаменование оказалось верным. Сгоревшая изба пророчески глянула в робкую и суеверную душу Дириха. Но разум Дириха, предугадывавший всевозможные несчастные случайности, все-таки не угадал, не мог даже представить себе, что его ожидает? Какое горе?! Горшее из всех! А между тем, самое заурядное на свете. Дирих боялся, что он нигде не найдет дорогую Трину. Всю Лифляндию и всю Литву не обыщешь как свой карман.

«Ну и ищи всю жизнь! – решил Дирих твердо. – Ищи, пока не помрешь в пути».

Затем Дирих боялся, что Трина снова сошлась со своим законным мужем, так как местопребывание его в рижском остроге было открыто, когда Репнин собрался было поженить их перед отправкой в Россию.

«От законного мужа как же сманивать! Грех. Да и не пойдет ради своих дочерей!» – рассуждал Дирих.

В Риге, после укрывательства и расспросов в продолжение двух дней, Дирих узнал, что муж Трины, знаменитый в своем роде «зиргазаглис», или конокрад и мошенник, уже наказан был кнутом и еле живой сослан куда-то за тысячи верст.

«Стало быть, Трина свободна, почти вдова, имеет право выходить замуж!» – возрадовался Дирих.

Но ему тут же сказали в Риге, что жена острожника очень хворала, живя в предместье с год назад.

«А если она умерла?» – с леденящим сердце ужасом подумал Дирих и двинулся далее, по указанию добрых людей.

– Ищи ее, коли она тебе нужна, на границе польской. Помнится, туда посылал ей денег острожник, на помин о себе, пред кнутованием, от которого чаял подохнуть!..

Однажды в богатом местечке поблизости границы королевства Дириху попалась на глаза девчонка лет тринадцати, и он вскрикнул. Это была младшая дочь Трины.

Девочка узнала и обрадовалась прежнему своему названому отцу. Она объяснила, что отдана матерью здесь в услужение, а что сама Трина живет в тридцати верстах, в латышской деревушке Лиалсмежс, среди дремучего леса. Самое название деревушки «Большой Лес» говорило это.

Дирих тотчас купил пару лошадей, тележку и через три часа уже не ехал, а скакал, опрашивая всех встречных, как попасть в Лиалсмежс.

– Да вон он! – отвечали ему наконец. – А поселок в версте от опушки.

Действительно, по всему горизонту протянулся темно-синей полосой большой лес.

Скоро Дирих остановил запыхавшихся и взмыленных коней пред бедной лачугой. Поселяне, показавшиеся дикими даже Дириху, обступили удивительного и важного приезжего, который может позволить себе загонять таких дорогих зиргсов.

– Трина! Трина! – звал приезжий, соскочив с тележки…

На пороге явилась пожилая и некрасивая женщина и громко ахнула. Это была Трина. Но за ней тотчас же появился огромный молодой мужик, чуть не великан.

– Здравствуй! Добро пожаловать! – радостно сказала Трина, глядя на коней. – А вот мой муж.

Дирих был убит этим словом.

Действительно, законно овдовевшая Трина уже успела снова выйти замуж, да к тому же, как оказалось тотчас, боготворила своего молодого великана-мужа.

Обо всем передумал тосковавший Дирих, все предвидел, всего боялся, но «подобное» ни разу за целый год не пришло ему на ум.

X

Во дни Екатерины I был в Петербурге человек, положение которого можно назвать безысходным, мудреным и тяжелым. Он стоял на той высоте государственной иерархической лестницы, на которой трудно удержаться… Ступить выше не было уже возможности! При малейшем же толчке он мог легко скатиться вниз. Взоры всей России были устремлены на него, а вместе с тем всеобщее негодование и всеобщая ненависть избрали его мишенью.

Двор и сенат, столбовое дворянство Петербурга и Москвы, все духовенство и весь простой народ, от столицы до крайних пределов великой империи, – все равно злобствовали на этого человека, проклиная его и обвиняя во всевозможных преступлениях.

Человек этот был полновластный вельможа, временщик, князь Ижорский.

Когда-то, лет тридцать тому назад, пытливый и зоркий глаз Великого Петра вывел из темной толпы молодого парня, мастера на все руки, веселого собеседника и острого шутника. Молодец этот был сыном конюха потешного Преображенского войска – Данилы Меншикова.

Так как весь люд, состоявший в то время в потешном войске молодого царя, перебивался с трудом, не имея порядочного жалованья, то каждый старался зашибить деньгу посторонним занятием.

Таким образом сын конюха, мастер на все руки, принимался за всякого рода обороты и, наконец, нашел самое выгодное – продавать среди потешного войска пироги и калачи.

Пришлось, конечно, с этим товаром входить в сношения с важными боярами, и скоро все знали Алексашку-пирожника. После бояр пришел и черед царю покушать пирожков Алексашкиных; но зато скоро после этого малый, бросив свой лоток, попал уже в число служителей молодого государя. Все полюбили его, а вскоре стали особенно покровительствовать ему два сильных у царя человека, иностранцы – Гордон и Лефорт.

Спустя несколько лет после первой кампании, неудачной и неумелой, против шведов, но в которой офицер Алексашка отличился несколько раз, он был уже в чине капитана.

Однажды весною лейтенант Петр Михайлов, то есть сам царь, взявший себе это прозвище и доблестно выслуживший этот чин, с несколькими людьми, в том числе и с капитаном Александром Меншиковым, пустился странствовать по дебрям безлюдного края. Он внимательно изучал устье широкой реки, полной островов, болот, прибрежной травы осоки и всяких трясин, растянувшихся на далекое пространство кругом караульного шведского поста Ниеншанца.

Однажды в сумерки немногочисленная русская команда увидела нечто среди широкой реки и невольно оробела. Это были два военных корабля, и следовательно – шведы.

Только двое молодых командиров: лейтенант Михайлов и капитан Меншиков – не оробели, а, напротив, задумали дерзкую до ребячества затею… Сразиться с этими кораблями – и что Бог даст.

В эту же ночь Бог послал невероятное приключение в истории морских сражений. Сам герой-царь, отписывая грамоту в Москву к боярам и думным людям, назвал это морское дело «никогда бываемою викториею».

Маленькая кучка удальцов, окружив оба корабля на шлюпках, привела шведов в состояние паники, ибо они считали себя среди этих дебрей в полной безопасности. Это был такой закоулок мира, где и рыбаков видали изредка. А тут вдруг среди темной ночи гудят голоса русских, гремят выстрелы… Шведы сдались неприятелю и были все перебиты.

День этот навсегда остался достопамятным, дорогим, святым воспоминанием в сердце царя Петра. Ни к какому своему великому деянию впоследствии не относился он с тем же теплым чувством, с тою же чуть не юношескою восторженностью, с какими мысленно обращался к этому дню. А, между тем, больше всех и с ним рядом отличился в том же подвиге капитан Алексашка. Быть может, с этого дня сердце Петра избрало Меншикова своим любимцем.

Тогда же здесь, на берегу, повалили они вместе несколько дерев, обтесали их топорами и положили фундамент для строящейся караульной избы.

Это было 16 мая 1703 года. Эти несколько бревен были основанием порта Санкт-Петербург.

С тех пор прошло двадцать с лишком лет. Тогдашний капитан Меншиков, начавший уже мечтать о том, чтобы стать, пожалуй, и полковником, и генералом, теперь был им давно и уже мечтал лишь о том, чтобы только удержаться на той высоте, которой он достиг. Положение его было настолько высоко, имя его настолько прогремело в России и в чужих пределах, что молва народная, зная честолюбие прежнего пирожника, приписывала ему дальнейшие дерзкие мечты, жажду дальнейших трофеев.

Но о чем же может он мечтать? Он первое лицо в империи, главный советник императрицы, которая его указаниям слепо повинуется, с которым она дружна уже около тридцати лет.

Молва, однако, нашла, что навязать общему врагу и нелюбимцу, в чем заподозрить его, в чем обвинить. Одно слово, прозвище меткое, злобное, клеветническое пролетело по всей России, из края в край, и определило ясно то, чего православный люд ожидал от этого человека и злобно клеймил его.

– Годунов!.. – говорил и стар, и млад, и сановник, и простой мещанин. – Быть на Руси новому Годунову, быть новому царевичу Дмитрию.

Одним словом, все ненавистники всемогущего честолюбца-временщика громко обвиняли его в том, что, возведя на престол императрицу Екатерину, помимо того, кто имел неоспоримые права наследственные, Меншиков не удовольствуется этим. Он отделается от этого царственного отрока для того, чтобы, следуя примеру Годунова, самому сесть на всероссийский престол.

Меншиков видел и чувствовал с высоты, на которой он стоял, всю злобу, обращенную к нему, читал в ежедневных подметных письмах и листках, в чем подозревают его и в чем клеймят всенародно.

Выйти из этого положения было мудрено.

Чтобы снять с себя клевету и подозрение, оставалось одно: явно перейти на сторону молодого царевича, записаться в его приверженцы.

Этим путем он прямо попадал со временем, быть может и скоро, в роль руководителя судеб Российской империи в качестве регента за малолетством несовершеннолетнего императора. Но как это сделать? Ведь это действие возбудит только еще горшее замешательство, еще пущее подозрение со стороны всех сословий государства.

Достаточно было князю Меншикову отправиться однажды с ребенком-царевичем на охоту в Ропшу, чтобы весь Петербург повторил грозную шутку:

– Поехали они…

– Куда?

– В Углич.

«Поехали в Углич», – горько повторил сам про, себя князь Меншиков… Что же делать? Как подойти к царевичу, стать его приверженцем и пестуном, заставить полюбить себя, содействовать будущему воцарению его на основании священных прав, помимо сестер-цесаревен?.. И в то же время сделать это так, чтобы вся Россия не заговорила: «Он замышляет Углич!»

XI

У князя Меншикова были, конечно, приверженцы и друзья, хотя большинство их обманывало его и под маской приязни и лести завидовало ему и клеветало на него.

Единственные люди в России, относившиеся к могущественному князю Ижорскому искренно, были большею частью иностранцы. Один из них действительно любил Меншикова – это был дипломат, датский посланник Вестфален, человек, изучивший нравы страны, в которой он деятельно преследовал цели своего правительства.

Дания была в особенных отношениях к России, так как старшая цесаревна Анна была замужем за Голштинским принцем. Вестфален, человек умный, надумал то простое средство для князя Меншикова, которое было нужно, чтобы всенародно очистить себя от всяких подозрений и клевет.

– Объявите свою дочь невестой великого князя Петра! – сказал он. – Тогда все распутается и уладится.

Разумеется, Меншиков сначала был ошеломлен, но затем, после нескольких дней совещания с Вестфаленом, убедился его доводами.

– Примеры такого рода бракосочетаний в истории многочисленны, – говорил тот, – конечно, ради высших государственных соображений.

Князь Меншиков, всесторонне обдумав это предложение, должен был сам сознаться, что это было не только лучшее, но единственное для него средство спасения.

Конечно, он решился приступить к действиям неотложно, но сама судьба помогла… Слепая фортуна иногда, как будто бессмысленно, любит играть в людей как в игрушки, любит сочетать самые разнородные случайные обстоятельства и из двух мелочей склеить иногда великое событие, имеющее историческое значение.

Секретарь государыни, Макаров, встретился однажды с князем Меншиковым и, ухмыляясь, шепнул ему на ухо:

– Знаешь ли, князь, чем я на сих днях занимался, голову себе сломал?

– А чем? – угрюмо спросил Меншиков, занятый своим великим предприятием.

– Лист про молодцов-парней составлял.

– Что так? Зачем?

– А вот так. Выбирал я изо всех молодцов российских, петербургских и московских, здесь обретающихся и отсутствующих, – полдюжины. При выборе руководился тем, чтобы каждый-то был старинного рода, благородной крови, с иждивением, да чтобы был собою красив, и умен, и нравом ласковый.

– Вот как! – улыбнулся князь Меншиков.

– Да, князь. И этаких-то витязей, Иванов-царевичей, понадобилось мне найти полдюжины.

– Да зачем?! – спросил князь. – На кой прок?

– Государыня указала.

– Начто? – удивился Меншиков.

– Государыня указала сделать оный лист из шести молодцов, богатых дворян, знатных и добронравных, и поднести ей ныне в полдень.

– Зачем! Господь с тобой! Зачем?

– Догадайся, князь.

– Хоть убей, не могу…

– Мои шесть молодцов на выбор – для невесты.

– Для кого?

– А для той самой, которую уже прочили за Маврикия, князя Саксонского.

– Софья Карлусовна Скавронская?

– Она самая. Государыня восхотела непременно и неотлагательно выдать ее замуж. И так как у оной Софьи Карлусовны, полагательно мне, ни к кому из придворных и боярских молодцов сердце еще не лежит, то государыня обещала ей прислать на выбор по листу. И вот ныне «польская фрейлина» будет чинить свой выбор из моей полудюжины.

– Кого же ты набрал?

Макаров перечислил несколько знатных русских имен, где были и Апраксины, и Трубецкие, и Голицыны.

– Как же это? – возразил Меншиков. – Ведь вот некоторые из них, я знаю, не захотят жениться на Софье Карлусовне.

– Ну, это их дело, князь! Государыня дала любимице своей крепкое слово, что кого Софья Карлусовна выберет – тот и будет ее мужем, хоть бы пришлось для того свет вывернуть наизнанку. Ты знаешь, что за последние дни государыня от хворости стала иметь удивительные прихоти, которых за всю ее жизнь не бывало… Вынь да положь, что в душу запало – то и подавай.

– Это правда сущая… – задумчиво произнес Ментиков.

Макаров продолжал что-то говорить, но князь уже не слушал; он внутренно страшно взволновался. Новая мысль, диковинная, блеснула у него в голове.

Князю Меншикову показалось, что этот случай, эта встреча с Макаровым, есть какое-то указание свыше, веление судьбы.

Задумчиво распростившись с Макаровым, князь Меншиков тотчас, не теряя ни единого мгновения, двинулся в ту сторону дворца, где в двух горницах помещалась любимая фрейлина императрицы.

Софья Карлусовна была у себя, сидела грустная у окошка и ожидала вызова к государыне.

Через несколько минут потребуют ее к государыне, и она должна будет выбрать себе мужа из числа нескольких, равно ей чуждых, равно неизвестных. С одним из них она должна на всю жизнь связать свою судьбу.

Голос горничной привел фрейлину в себя, та что-то говорила, но графиня Софья не сразу могла понять. Докладывавшая девушка была смущена, оторопела; лицо у ней было почти испуганное.

– Князь… Сам князь Александр Данилович, – повторяла девушка.

– Что?.. Где?.. – отозвалась наконец Софья.

– Князь Александр Данилович вот тут. Он желает тебя, боярышня, видеть по важнейшему делу.

Софья тоже смутилась при этом имени. Она избегала всемогущего Меншикова, видалась с ним почти ежедневно, но издали, ибо она, как многие другие, боялась его. И если в ней было какое-нибудь чувство к этому временщику, то чувство это было скорее неприязненное, нежели дружелюбное. Она не любила его, сама не зная почему. Вероятно, общая ненависть к вельможе, проникавшая повсюду, сообщилась без повода и душе молодой девушки.

– Как же быть? – шепнула она, теряясь.

В то же самое мгновенье на пороге ее горницы показался сам князь и, ласково улыбаясь, протянул ей руки.

– Здравствуй, графинюшка моя! – ласково произнес он. – Не дивись, что я пришел к тебе… Нужно нам толково побеседовать о важнеющих делах, от которых зависит твоя судьба.

Софья настолько была смущена, что не могла даже отвечать. Она молча встала, поклонилась и села.

Меншиков сел против нее, потрепал ее по щеке, ласка, котирую он часто позволял себе с девицами как пожилой человек и всемогущий вельможа.

XII

– Послушай меня, Софья Карлусовна! – заговорил князь. – Мы с тобой до сей поры видались только издали, не сдружились и никогда ни о чем не беседовали… Ты меня полагаешь быть таким человеком, что, почитай, не лучше самого черта. Да и как же тебе иначе мыслить обо мне, когда все здесь – мои ненавистники… Но ты выбрось дурные мысли: Александр Данилович страшен тем, кого невзлюбит, тебя же я полюбил с первого дня, равно как и твоего отца. Слыхала ли ты когда что дурное обо мне от государыни, которую ты любишь, или же хоть от своих родителей?

– Нет, – через силу выговорила Софья. – Батюшка вас почитает. А государыня еще того более…

– Ну вот, подумай: кому же тебе больше верить? Родным или чужим людям и их злоязычию? Признайся мне теперь: можешь ли ты поверить, что я пришел к тебе для доброго дела? Коли веришь, то отвечай мне по душе, по правде… Скажи мне, ты просила царицу о том, чтобы она тебя выдала замуж?

– Не я… Я не просила! – быстро отозвалась Софья.

И по этой живости проницательный ум царедворца, искушенного жизнью, явно угадал немудреную тайну девушки.

– Кто же просил? Не сама же она надумала? – спросил князь.

– Отец просил.

– По твоей просьбе? Ты послала его?

Софья упорно молчала, опустив глаза на руки. Тайна ее была совсем отгадана царедворцем.

– И вот тебя теперь выдадут замуж против воли за нелюбого… вместо любого.

Молчание Софьи было красноречивым ответом.

– А желала бы ты выйти за своего любого? – наудачу выговорил Меншиков и, разумеется, попал верно.

– Сейчас бы пошла, – прошептала Софья.

– Ну, так слушай, графинюшка. Я беру все на себя. И все уладится по твоему желанию. Скажи мне первое дело: кто твой возлюбленный? Авось он холост, а не женатый? – пошутил князь, смеясь.

– Вестимо. Нешто можно женатого полюбить, – смущаясь, вымолвила Софья.

– Кто ж он? Офицер гвардии, придворный, наш питерский или какой приезжий из Москвы? Знатный он российский дворянин?

– Нет, – отозвалась Софья.

– Как то ись нет! Не русский?

– Нет. Не русский!

– Вона как! – удивился князь. – Что ж, кто-либо из канцелярий наших резидентов чужестранных? Какой-нибудь секретарь цесарского посла, графа Рабутина, или из легации короля французского? Да говори же, золотая моя.

– Нет. Он просто – пастух! – робея и тихо вымолвила Софья.

– Что?! – воскликнул князь.

– Пастух… – еще тише отозвалась девушка.

– Да как же то ись… пастух… Я не понимаю тебя. Какой такой пастух.

– Да вот что стадо пасет… Таких называют пастухами. По-латышски: ганц. Их дело всегда за стадом смотреть…

Князь сидел отчасти ошеломленный и совершенно не понимал, что говорит Софья.

– Где стадо?.. Какое стадо?.. Господь с тобой!.. – произнес он.

– В Дохабене… Там, где я родилась. В нашей деревне!

– В Дохабене… пастух? В Лифляндах?..

И вдруг Меншиков невольно вскрикнул:

– А!.. Вот оно что!.. А я-то, глупый, не догадался… Ты, моя пташка, полюбила пастуха там, у себя, полюбила, еще в крестьянском состоянии будучи, и по сю пору любишь… Ну это иное дело… Уж не знаю, в честь ли оно тебе или в осуждение?..

Меншиков замолчал и думал, а затем проговорил:

– Нет, графинюшка, это тебе в честь. Если после всего, что пережила, после всех перемен, которые свершились, после того, что из крестьянок стала ближайшей к государыне фрейлиной, ты любишь все так же простого пастуха… Нет, это тебе в честь, а не в осуждение… Так вот ты какая!.. Много раз я тебя видал издали, а не знал, что ты такая… Ну, а что же теперь – ты бы за него пошла?

– Вестимо.

– Да как же это сделать?.. Ведь это, родная моя, мудренее мудреного… На это царица соизволения не даст, да, поди, и твои отец с матерью никогда не дадут своего согласия. Надо, чтобы он из крестьян стал дворянином.

– Если бы государыня пожелала, то ведь это в один миг можно сделать, – оживляясь, заговорила Софья. – Ведь стал же батюшка графом Скавронским, даже дядя Дирих стал графом… А Цуберка не хуже…

– Какая Цуберка?.. Кто такая?

– Цуберка… Он то ись… Чем он хуже нас! А стали же мы графами, потому что одну бумагу написали про нас…

– Да про кого ты сказываешь?

– Да про моего любого. Не хуже он…

– Верю, что не хуже… А я спрашиваю: она-то кто?..

– Кто? – повторила тоже вопросом Софья.

– Она, которую ты поминаешь… Приятельница твоя, что ли? Сейчас говорила: Бурцилка какая-то!

– Цуберка. Это мой жених и был. Имя его такое: Дауц Цуберка.

– Жениха так звать? Вот оно что… Ну что ж, ладно! – рассмеялся князь. – Коли Цуберка, так и будь Цуберкой. Так, стало быть, чтобы тебе с ним повенчаться, надо сильному человеку тебе помочь. Хочешь ли ты меня в помощники?

Софья молчала, но глаза ее, все лицо, покрывшееся ярким румянцем, слезы, выступившие на ресницах, движенье ее рук, которые сами собой порывисто протянулись к князю, – все отвечало за нее.

– Ну вот и ладно. Так слушай теперь меня и не пророни ни единого словечка.

И князь Ижорский, после недолгой паузы собравшись с мыслями, заговорил и передал изумившейся девушке длинную и для нее путанную историю.

Софья хорошо поняла главное. Князь потребовал от нее, чтобы она не обмолвилась ни единым словом кому-либо об их тайной беседе и об их уговоре, шла к царице просить себе в мужья одного молодого человека, которого он назовет ей. Ей следовало объяснить государыне, что она любит этого молодца и только за него одного пойдет с радостью замуж.

Дохабенская Яункундзе хотя и была смышленая девушка, однако теперь чувствовала, что совсем сбита с толку. Сейчас князь обещал ей устроить ее брак с милым Цуберкой и вместе с тем посылает ее к царице просить себе в мужья кого-то другого.

Меншиков сразу угадал ее мысли и стал толково объяснять ей, что он берет все на себя. Этот молодой из придворных будет ее объявленным женихом, хотя бы даже и обрученным с ней, но мужем ее никогда не будет. И напоследок она все-таки выйдет за своего Цуберку.

– Я все берусь устроить! – кончил князь.

Софья, конечно, не знала, что существуют два слова, хотя и иностранные, хорошо определяющие то предложение, которое ей теперь делал всемогущий царедворец. Он уговаривался с ней в том, чтобы вести – интригу и траму. Его хитрый план, в котором Софья должна была интриговать и служить ему слепым орудием, был именно то, что называется трамой.

Понемногу князь сумел все разъяснить девушке. И как себя вести, и что говорить, и как поступать относительно государыни, родителей ее, а равно и с самим молодым человеком.

Но главное заключалось в том, что князь за одну беседу сумел внушить девушке к себе доверие и уверенность в успехе их тайного уговора.

Софья понемногу оживилась, перестала бояться временщика и, соглашаясь на все, только опасалась, что не сумеет разыграть свою роль с должным искусством.

– Небось. Я за тебя порукой, – усмехнулся Меншиков. – Коли ты в себя мало веры имеешь, так я за тебя не опасаюсь…

– Ну, а кто же он?.. Этот… Ну этот молодой боярин, которого мне просить у царицы? – уже весело спросила Софья.

– Граф Сапега! – тихо сказал князь.

– Сапега?! – воскликнула девушка и оцепенела на месте.

– Что с тобой? Чего ты испугалась?..

– Сапега? Сапега? Сын фельдмаршала? Молодой граф Петр Сапега?.. – повторила Софья упавшим голосом.

– Да… Что же с тобой?..

Наступило молчание.

– Я боюсь… – едва слышно проговорила Софья.

– Чего?..

– Не знаю.

– Вот так блин! – рассмеялся князь. – Умница девушка, а говорит – боюсь, чего – сама не знаю… Господь с тобой, графинюшка!

– Сапега! – шептала Софья, забыв про князя и будто себе самой.

И в ее воображении ярко восстала картина свидания и разговора ее с Сапегой в горнице постоялого двора Вишек. Затем отъезд графов и ее мысли, ее чувства… Ей вдруг захотелось теперь все рассказать Меншикову и убедить его, что лучше выбрать для их комедии другого, а не Сапегу.

«Все рассказать? – подумала она. – Да что же – все-то?.. Ведь и рассказывать-то нечего… Нет, есть…» Ей всегда чудилось, и уже давно, что между нею и Сапегой что-то произойдет… Ну вот теперь так и наладилось. Между ними будет лицедейство, они поиграют, как ряженые на Святках, в жениха и невесту.

– Ну, чего же ты задумалась, графинюшка? – первый заговорил князь. – Не все ли тебе равно, кого у царицы просить в подставные женихи, только ради отвода глаз, ради моего важнеющего дела, коего ты не ведаешь. Да поняла ли ты меня? Я опасаюсь уже, что ты ничего не поняла.

– Понимаю. Знаю. Все сделаю в точности! – быстро воскликнула девушка. – Но побожись мне, Александр Данилыч, что в конце концов не поведут меня в храм венчать с этим Сапегою.

– Вот тебе Господь Бог Свят… – с чувством вымолвил Меншиков. – Давно ли я говел, исповедался и причастился Святых Тайн, чтобы мне лгать и даром крестное знамение на себя класть?.. Вот тебе крест, что будешь ты за своим Цуберкой.

– Ну, хорошо… Верю теперь! – отозвалась девушка.

Софья смутно сознавала уже, что существует огромный план у князя. Но одного только она совсем не понимала: для какой именно цели все это ему нужно? И с этим вопросом обратилась она к вставшему и уходившему князю Ижорскому.

– Зачем?.. Цель какая? – воскликнул он. – Ну, это, родная моя, пока не твое дело. А после сама ты поймешь и ахнешь. Поймешь, что стоит поблагодарить мне тебя за ту великую услугу, которую ты мне окажешь, сама того не зная.

XIII

Едва Меншиков успел выйти от «польской фрейлины», как кто-то из придворных служителей явился с приказанием императрицы быть к ней.

Софья, смущенная и грустная за час перед тем, бодро и весело двинулась в апартаменты государыни и нашла ее в опочивальне, в постели.

– Ну, вот обещанное, – произнесла Екатерина Алексеевна. – Подойди, поцелуй меня!.. Вот шесть человек: все они знатные и родовитые дворяне российские, один краше другого, один именитее другого… Да и богаты все. Выбирай любого, присматривайся. Завтра во дворце будет множество народа по случаю праздника. Высмотри всех этих молодцов и выбери из них, который тебе по сердцу, и приди мне скажи. Не пройдет и месяца – будешь за ним замужем.

Роль Софьи как агента хитрого вельможи начиналась. Следовало тотчас что-нибудь сказать в ответ государыне, а Софья стояла как потерянная с листом бумаги, который дрожал у нее в руке.

Государыня тихо, уже в третий раз, повторила:

– Ступай к себе.

Но Софья не слыхала приказания; смущение овладело всем ее существом и сковало ее.

«Надо говорить, надо просить, надо назвать», – повторялось у нее в голове. От страха, что не сумеет исполнить приказание Меншикова, Софья вдруг побледнела, даже губы ее побелели, а лист бумаги выпал из рук на пол.

– Что ты?! – изумилась императрица.

– Я… я не могу… – пролепетала Софья.

И потерянный вид девушки сразу заставил государыню догадаться – как она думала – и понять это смущение по-своему. Своими вопросами Екатерина Алексеевна облегчила дело и поручение князя.

– Ты любишь кого-нибудь?

– Да, – отозвалась девушка.

– Так чего же ты… Так бы и говорила! Господь с тобою! Мне все едино. Я даю тебе выбирать из знатных молодцов любого, а коли есть у тебя таковой уже на примете, так Господь с тобой, венчайся с ним!..

– Коли ваше будет на то согласие, – проговорила Софья точно чужие, затверженные слова.

– Конечно, будет… И не только мое согласие, но я все сделаю, все устрою…

– Побожитесь мне, что вы препятствовать не будете! – вдруг Бог весть почему решилась выговорить Софья.

– Изволь… божуся: Господь меня накажи, если я не исполню твоего сердечного желания!.. Ведь я тебе счастия хочу а не погибели! Кто бы ни был твой желанный – будет он твоим мужем, чего бы то ни стало… – И государыня прибавила быстро и горячо: – Накажи меня Господь! Хоть вот усугуби мою болезнь, если я не исполню пообещанного. Кто же он такой?

– Граф Сапега, – через силу произнесла Софья, чуя, что если князь Меншиков ее обманывает, то этими двумя словами она губит себя навеки. После этих слов возврата нет.

– Граф Сапега! Петр Сапега?! – два раза повторила государыня. – Ты сказываешь – Сапега?.. Что ты!..

– Да, – глухо отозвалась Софья. – Он самый.

Государыня поднялась и, опираясь на одну руку, села в кровати. Она глядела изумленными глазами на девушку, и лицо у нее несколько изменилось.

– Господи, помилуй, – произнесла она. – Что же это такое!.. Я дала тебе страшную клятву, не спрося, за кого ты собралась замуж. Да разве это возможное дело!..

Государыня замолчала, но продолжала, сидя в кровати, гневно смотреть в лицо любимицы, а Софья, потупившись, виновато стояла перед ней и не понимала ничего: ни оживления, ни гнева государыни.

– Да знаешь ли ты, что это единственный человек во всей моей империи, которого я не могу, не властна дать тебе в мужья! Ведь Сапега – жених княжны Меншиковой!

Софья вздрогнула, подняла изумленные глаза на государыню и схватила себя невольно за голову.

– Ты не знала этого? – удивясь, спросила государыня.

– Знала! Знала! – тихо, робко пролепетала девушка. – Давно слышала, да только забыла. Вот вам Господь – забыла. Да я… я теперь ничего не понимаю.

Государыня что-то спросила, но Софья не слыхала и стояла как пораженная. Наконец она увидела гневный жест царицы и поняла, что ей приказывают выйти.

Софья без оглядки выбежала вон, а государыня осталась смущенная разговором с любимицей, встревоженная донельзя и долго волновалась. То садилась она в постели, то снова опускалась на подушки.

«Что делать? – думала она. – Просить нечего, я могу и приказать выбрать другого. Да не в том сила. Сила в том, что я страшную клятву дала. Не исполни – меня Бог накажет».

И императрица решила, успокоившись и все обдумав, не отказывать Софье в ее просьбе, а во что бы то ни стало отнять у дочери друга и вельможи ее жениха, а ей найти другого.

«Надо умолить Александра Даниловича! – решила она. – А для его дочери найти кого-нибудь не хуже магната».

Государыня не решилась посылать в этот же вечер за князем Ижорским, и только наутро он был вызван к ней в кабинет, где наедине произошла беседа, о сугубой важности которой узналось только впоследствии.

Меншиков пробыл с царицей около двух часов; сначала сидел он угрюмый и печальный, а царица говорила красноречиво, убедительно и даже прослезилась два раза. Затем князь заговорил, а царица, оторопев, молчала…

Между ними состоялся уговор, который должен был прогреметь по всей России, как удар грома.

То, что было наполовину решено между императрицей и первым вельможей государства, долженствовало иметь историческое значение.

После аудиенции князь гордо прошел мимо толпы придворных.

На улицах столицы, отвечая на поклоны прохожих и проезжих, хорошо знавших временщика в лицо, он думал с радостным трепетом на сердце:

«Да!.. Скоро не буду я для вас Годуновым. Не будете вы и его равнять с царевичем Дмитрием… И все это благодаря тому, что судьба послала в Петербург польскую крестьянку. Не будь ее здесь – ничего бы не мог поделать и ты, Александр Данилович… Вот оно, что зовет молвь народная суженым… И благо, коли это суженое посылается Богом, а не врагом человеческим!..»

Так думал, чуть не говорил восторженно вслух князь Ижорский… И сердце его не чуяло, что это теперешнее, якобы суженое, именно и посылается ему – сатаною.

XIV

Через два дня после беседы князя Ижорского с государыней во дворце замечалось особенное волнение.

Эта тревога вскоре передалась в дома высших сановников государства, наконец распространилась по всему городу.

Поднявшее всех на ноги в столице должно было вскоре взволновать всю Россию.

Императрица сама объяснила своим двум дочерям, что ради пользы «статских дел» и из любви к отечеству она решила соединить брачными узами молодого царевича Петра с дочерью князя Ижорского.

Это был первый громовой удар великой политической важности, который переживала новая столица.

Впоследствии самые крупные события, как падение людоеда Бирона, переворот лейб-кампании, июньские дни и воцарение Екатерины II – менее, казалось, смутили Петербург, нежели теперь это известие, что дочь ненавистного князя-пирожника станет русскою императрицей.

Петербург не знал мотивов, которые подвигли царицу и временщика на такое решение государственной важности.

Князь и без того, за малолетством будущего государя, должен быть поневоле во главе всех дел, у кормила правления. Так не лучше ли обставить дело так, чтобы этот несовершеннолетний государь был для него родственником, дабы благоденствие его царствования стало благом и для его тестя-регента.

Государыня не скрывала от себя самой и от других, что здоровье ее сильно пошатнулось и вряд ли остается ей еще жить более двух, трех лет. Если же судьба захочет, чтобы ее преемник заменил ее на престоле еще ребенком, то кого же, как не Меншикова, всемогущего, опытного и искусного мужа, выбрать пестуном малолетнего императора, причем еще теснее связать их родственными узами.

Когда князь Меншиков в первый раз произнес имя одиннадцатилетнего ребенка как желаемого им жениха для дочери, государыня смутилась и даже думала, что князь шутит. Но затем по разъяснении всего дела она поняла и убедилась, что умнее и надумать было трудно. Конечно, из высших государственных соображений.

Красноречие Меншикова скоро убедило ее, и особенно подействовало на государыню то обстоятельство, которое она в первый раз слышала теперь.

– Вы не знаете, – сказал князь, – что я Годунов для всего двора, для столицы, для всей империи, а Петра Алексеевича уподобляют новому царевичу Дмитрию. И что изо всей молвы народной может произойти?.. Злыдни, которым понадобится царевич или царь Петр Алексеевич, совершат свое лихое дело и легко свалят это на нового Годунова – на меня… И вся Россия поверит этому. Когда же моя дочь будет его супругой и императрицей, а его наследник и будущий царь – моим родным внуком, никто не посмеет называть меня Годуновым.

Решась объявить пока еще частным образом о состоявшемся решении насчет немедленного обручения одиннадцатилетнего мальчика с семнадцатилетней дочерью Меншикова, государыня поневоле сама удивилась тому волнению, которое началось повсюду.

Прежде всего обе цесаревны, наученные своими приверженцами, явились к матери и бросились ей в ноги, умоляя не губить отечество и поставляя ей на вид, что она расчищает путь честолюбцу вельможе к престолу.

Чем ближе будет он стоять около царя Петра Алексеевича, тем больше опасности предстоит для отрока.

После цесаревен явились другие личности.

Через день после этого, когда Петербург уже начинал ликовать, что козни князя Ижорского разбиты и уничтожены, Меншиков имел новое продолжительное свидание с государыней и снова вышел от нее довольный и сияющий лицом, имея в кармане белый лист бумаги, внизу которого стояла подпись государыни.

Над этой самодержавной подписью на чистом листе князь Ижорский получил словесно право написать все, что ему заблагорассудится.

Если бы он захотел, то мог бы поставить здесь несколько строк, повелевающих немедленную ссылку или заточение самого молодого царевича.

Между тем во дворце и в городе восторжествовавшая многолюдная партия Петра Алексеевича еще ничего не знала и пожинала лавры своей победы.

Всюду, где только проходил князь Меншиков, он встречал злобно-радостные лица, везде все взгляды говорили ему:

«Что, брат, и на тебя есть рука. Не все коту масленица… Силен ты, а вот первый блин уже скушал».

Некоторые персоны смотрели на князя с таким выражением, что он читал в них угрозы на будущее время.

«Это еще цветочки, ягодки впереди будут», – говорили ему злобно-красноречивые взгляды.

После второй аудиенции князя у императрицы Петербург снова узнал, что государыня вторично и уже бесповоротно решила немедленно обручить княжну Меншикову с ребенком-царевичем. Волнение усилилось. Все были готовы на борьбу с временщиком и шли на нее радостно и смело.

XV

В эти смутные дни один из наиболее смелых придворных сановников стал как бы центром всеобщего движения, недовольства и ропота. Это был собственный зять князя – граф Девьер, португальский выходец, женатый на его сестре Анне Даниловне.

Девьер ненавидел Меншикова за то, что любимец покойного царя за все прошлое царствование недостаточно, по его мнению, помогал своему зятю выйти в люди. Девьер в конце царствования Петра тщетно добивался, и едва мог только за полгода пред тем добиться, графского достоинства.

С другой стороны, Девьер шел против всемогущего князя, тайно надеясь, что, в случае упорной борьбы, князь Меншиков все-таки не решится круто действовать с мужем родной сестры.

Прошло несколько дней, но волнение не улеглось. Меншиков видел, что цесаревны с их приверженцами, вся многочисленная партия приверженцев молодого царевича что-то предпринимают, о чем-то деятельно хлопочут Меншиков вдруг увидел, что произошло то чего он никак ожидать не мог.

Он перешел из одного лагеря в другой, в сильнейший. Но этот лагерь его не принял! Приверженцы молодого царевича отшатнулись от него, а лагерь цесаревен возненавидел его тоже и считал изменником, перебежчиком. И на глазах одиноко стоящего, властного человека два дотоле враждебных лагеря подали друг другу руку.

Цесаревны заявили, что если когда и мечтали о престоле, то теперь покидают всякую мысль о нем, а удовольствуются приличным приданым и отказываются от всяких притязаний за себя и своих наследников…

И вдруг в Петербурге наступила редкая минута отсутствие враждебных партий. Теперь все и всё было за молодого царя, но все и всё против Меншикова.

Жена князя, твердо верившая в счастливую звезду мужа, смутилась и спросила, что он намерен делать.

Князь улыбнулся и отвечал:

– Не робей, родная моя. Я боялся за всю мою жизнь только одного человека, да и тот, Великий, ныне спит мертвым сном. А ныне мне некого бояться и никто мне не страшен.

– Что же ты будешь делать?

– Не знаю. Пускай шумят – чем больше, тем лучше, а я пока буду глядеть. Мое дело прицеливаться… Вот прицелюсь и выпалю!

Через несколько дней после разговора с Меншиковым государыня снова почувствовала себя особенно нехорошо. Призванные медики-иностранцы объявили, что на этот раз болезнь принимает крайне опасный вид.

С каждым днем силы больной слабели, часто являлось бессознательное состояние и бред.

Меншиков, конечно, постоянно бывший около больной, снова видел вокруг себя то же озлобление, ту же ненависть. Ни единой души не встречал он во дворце, за исключением лишь фрейлины Скавронской, которая отнеслась бы к нему доброжелательно. Одна Софья прямо, ласково смотрела в лицо князя и гордилась тем, что выбором Сапеги сделала его дочь невестой государя.

За эти же дни смуты и волнений было объявлено о сговоре Софьи с сыном польского магната. Предполагалось совершить их обручение, как только государыня будет в состоянии встать с постели.

Однако судьба судила иначе.

Однажды в сумерки все горницы дворца были переполнены придворными, везде была мертвая тишина. Доктора, выходившие от больной, прямо говорили, что государыня кончается. Многие ходили с заплаканными глазами, но все без исключения, во всех горницах, сидели тихо, в унынии или в задумчивости.

В одной из ближайших горниц к опочивальне около сумерек собралось несколько важных сановников. Здесь же время от времени появлялись выходившие из опочивальни обе цесаревны; и наконец явился юный наследник престола и тоже сел тихонько посреди большого дивана.

В числе прочих вельмож находился тут и генерал Девьер; здесь же был и молодой князь Никита Трубецкой, за которым слыло странное прозвище Егор, известное на всю столицу.

Девьер, натура южная, нервная, пылкая, несмотря на возраст, не мог усидеть на месте. Его волновала опасность, в которой находилась государыня. Как натура отчасти упрямая, он не мог легко покинуть мысль о том, что одна из цесаревен могла бы быть императрицей помимо малолетнего царевича, и что тогда его судьба стала бы совершенно иною.

Девьер, взволнованный, нервно переходил от одного лица к другому и тихо переговаривался.

Вышла из опочивальни цесаревна Елизавета, прижимая платок к глазам; сердце Девьера дрогнуло.

«Уж не умерла ли», – подумалось ему, и он нервно подбежал к цесаревне, узнал от нее, что государыня в бреду, и стал ее утешать, что нечего плакать, «зачем свое красивое личико и глазки портить, Бог даст, еще все обойдется счастливо».

Когда появился в горнице царевич, Девьер подсел к нему и стал что-то шептать ему на ухо; царевич слушал и вдруг улыбнулся.

Все видели беседу шепотом, все видели эту улыбку детскую, и многим показалось, что неприлично в такие минуты говорить молодому царевичу такие речи, от которых он может улыбаться. А, между тем, Девьер даже не видал этой улыбки.

Говорил он на ухо ребенку такие вещи, от которых улыбнуться было можно.

Он говорил, что нечего горевать, что, Бог даст, все будет счастливо, что вот обручат его с княжной Меншиковой, будет занят он только своею молодою невестой, и все его заботы будут в том, чтобы ходить за ней да ревновать к ней всякого, кто подступится.

Когда вышла из опочивальни фрейлина государыни графиня Скавронская, Девьер подошел к ней, стал расспрашивать: каково положение царицы, когда последний раз приходила она в сознание? Софья Карловна едва могла отвечать. Она рыдала! Быть может, за исключением цесаревен, она рыдала искреннее всех среди этого многолюдного общества.

Она действительно могла потерять в лице государыни истинную благодетельницу, которая подала ей руку и вывела из крестьянок в царские приближенные.

Так как девушка не могла справиться со своими рыданиями и пошатывалась, до Девьер обхватил ее за талию, взял за руку и хотел довести до стула. Но девушка с трудом справилась сама, отошла и села.

– Воды бы выпить… – произнесла она едва слышно.

В этот момент в противоположных дверях появилась фигура придворного лакея, по имени Егор.

Девьер, отойдя несколько шагов от фрейлины, крикнул:

– Егор! Воды стакан, поскорее!

Последние слова были сказаны тише, но имя прозвучало громче.

Князь Трубецкой, стоявший лицом к окошку, быстро обернулся, сделал несколько шагов к тому месту, где послышалось его прозвище, но, не зная, кто сказал это обидное слово, стал гневно всех оглядывать. Все сидевшие в приемной, как бы по уговору, невольно фыркнули и рассмеялись. Но тотчас же вспомнив, где они и в какие минуты находятся, все сделались серьезными.

Но скандал произошел.

До вечера чередовались здесь вельможи петербургские. Ввечеру показались симптомы, подававшие надежды.

Наутро императрица чувствовала себя уже гораздо лучше, была в полном сознании. Через сутки уже прямо объявлялось и говорилось на всех улицах столицы, что государыня вне опасности и, Бог даст, недели через две встанет с постели.

Но в то же время, когда многие и многие радовались, кто искренно, а кто и лукаво, выздоровлению царицы, пошла по городу весть, смутившая весь придворный и боярский круг.

XVI

Граф Головкин как первое лицо Верховного тайного совета получил приказ, подписанный императрицей и переданный ему из рук в руки самим князем Меншиковым.

По указу этому следовало действовать немедленно. А заключался он в том, чтобы арестовать генерала графа Девьера и допросить, что происходило в день 16 апреля в горнице дворца, ближайшей к опочивальне, в те минуты, когда государыня была между жизнью и смертью.

«Буде господин генерал-лейтенант Девьер, – говорилось в приказе, – будет упорствовать, то комиссии, назначенной для следствия над ним, не возбраняется прибегнуть к пытке».

Девьер, думавший, что князь Меншиков никогда не решится ничего предпринять против него, жестоко ошибся.

Князь своею властью, полученной на чистом листе подписью государыни, отдал его под суд.

Разумеется, на этой пытке, после двадцати пяти ударив плетьми, Девьер заговорил так, как заговаривали и все.

Он не только сознался во всем, в чем его обвиняли, во всех клеветах, на него возводимых, но и назвал всех своих сообщников. Этих сообщников называла, конечно, сама комиссия, а Девьер подтверждал, «не стерпя побоев», мнение комиссии.

Таким образом оказалось, что существует заговор с какими-то тайными, неизвестными целями. Какие цели заговорщиков, комиссии знать было не нужно. Вина была не нужна, нужны были лишь виновные. Имена, которые объявил Девьер, были: Толстой с сыном, Бутурлин, Ушаков, Нарышкин, Долгорукие и другие лица.

Все эти люди были самыми главными ораторами за последние дни, громко говорившими против обручения княжны Меншиковой с Петром.

Не входя в подробности заговора, комиссия обвинила Девьера лишь в возмутительном поведении в те минуты, когда государыня была при смерти.

Его обвиняли в пяти пунктах: первое, что он уговаривал цесаревну Елизавету Петровну не плакать, говоря что «не стоит» свое личико портить. Второе, что предлагал, шутя, Анне Петровне ради печали выпить вина. Третье, говорил неприличные слова на ухо великому князю и заставил ребенка в такие печальные минуты рассмеяться. Четвертое, забыв всякое благоприличие и долг верноподданного, ухватил плачущую фрейлину графиню Скавронскую за талию и «тащил танцевать», чтобы ее якобы развеселить. И пятое, чтобы заставить всех смеяться, обозвал князя Никиту Юрьевича Трубецкого известным на всю столицу прозвищем Егор.

Разумеется, сам Девьер и все его друзья знали, что оправдываться нечего. Его виновность была необходима. Многие были свидетелями помощи, оказанной им фрейлине императрицы, и нечаянного совпадения того, что явившийся лакей действительно назывался Егором.

На беду Девьера, все, на кого он ссылался в свое оправдание, отозвались не в пользу обвиняемого. Цесаревны ничего не помнили; князь же Трубецкой, человек трусливый, отозвался, что убежден в умышленном произнесении Девьером этого глупого прозвища.

– Это случалось со мною не раз, – говорил он. – Часто бывало так: вызовут лакея, действительно Егора, да около меня его и позовут. То же случилось и в оный день во дворце.

Наконец, к ужасу обвиняемого и соблазну многих его друзей, фрейлина графиня Скавронская подтвердила, что граф Девьер, обхватя ее, говорил ей: «Давай плясать. Чего тут плакать!»

Некоторые лица бросились к фрейлине, умоляя ее взять эти показания назад как клевету и ложь, но дохабенская Яункундзе плакала, даже рыдая сознавалась, что это клевета и ложь, однако взять своих слов из судной комиссии она по одной сокровенной причине не может. Разумеется, не могла потому, что это был приказ Меншикова. Между этим приказанием и ее будущей судьбой, даже судьбой ее возлюбленного Цуберки, была тесная связь.

Не сразу согласилась на лжесвидетельство добрая девушка, но князь убедил новую приятельницу, что она не усугубит положения Девьера, что дело его пропащее.

Суд над Девьером и его сообщниками произвел то действие, которое было нужно для Меншикова.

Волнение по поводу обручения и будущего бракосочетания его дочери с великим князем сразу улеглось, и все стихло и присмирело сразу.

– Поджали хвосты! – говорил, смеясь, князь Меншиков. – Как мало нужно, чтобы заставить всех вас замолчать и попрятаться каждому на свой шесток!

Между тем, пока судились виновные, государыня вдруг снова почувствовала себя гораздо хуже – снова была при смерти.

На этот раз доктора уже совершенно отчаивались. Та же болезнь с сильнейшими приступами повторялась и видимо уносила последние силы.

Наступило 6 мая, и по странной случайности в один день произошли два события, изменившие совершенно положение властного князя Ижорского.

Днем состоялся указ: «Девьера с сообщниками лишить чинов, чести и деревень данных и сослать: Девьера в Якутск, а других в разные окраины империи». В конце приказа было прибавлено: «Девьеру перед ссылкой учинить наказание, бить кнутом».

А в девятом часу вечера не приходившая за несколько дней в сознание государыня – скончалась.

Один вопрос, одна забота, одна мысль тревожила всех: кто будет наследником, кто вступит на престол, так как воли своей покойная государыня не выражала.

Но в ту же ночь ближайшие сановники, ближе всех стоявшие к кормилу правления, узнали, что завещание есть.

Наутро 7 мая при всеобщем сборе во дворце, где присутствовала вся царская фамилия, все члены Верховного тайного совета, все члены сената и синода и весь генералитет, было прочитано завещание покойной императрицы, по которому ее преемником назначался великий князь Петр Алексеевич.

Князь Меншиков стал наконец нареченным тестем царствующего государя, дочь его поминалась во всех храмах как обрученная невеста царствующего государя… А приказом Верховного тайного совета были сосланы и разъехались по разным дальним трущобам все его главные враги. Единственное, чем утешались тайные враги, оставшиеся невредимыми, было то обстоятельство, что императору лишь одиннадцать лет.

До той минуты, когда он может сделаться супругом Меншиковой, а она императрицей, должно пройти, по крайней мере, лет шесть. А за это время еще много воды утечет.

Может умереть и сам Меншиков, а брак расстроится.

В тот же день 7 мая после торжественного чтения завещания было назначено генеральное поздравление новому императору со вступлением на престол. А затем вельможи и сановники поголовно сделали визит, которого от них никто не требовал, никакой закон и никакой этикет. Требовали этого их личная безопасность и нежелание со дня на день разделить судьбу Девьера и многих других лиц, еще недавно бывших среди них.

Все отправились поздравлять «ея высочество», невесту молодого государя императора.

XVII

Изо всех важных домов Петербурга был один дом, где кончина императрицы произвела наибольшее впечатление. Это был, конечно, Крюйсов дом.

Все три семьи – Скавронских, Ефимовских и Генриховых, взрослые и дети, равно притихли, потерялись, оробели, даже порядок в доме пошел другой.

Граф Карл Самойлович был убежден, что им всем грозит горькая участь. Он передал свои мысли всей семье.

– Слава Богу, – говорил он, – если нас возьмут и отошлют обратно в Ригу, а затем велят водворить на прежние места… А то и хуже: лишат всего и сошлют куда-нибудь к Белому морю, в Соловки или заточат в крепость.

Разумеется, изо всех членов семьи всего более потерялась, была в полном отчаянии Анна Ефимовская.

– Шутишь ты, – говорила она брату. – Что с нами будет, если вернут нас к старостихе Ростовской, после того что я с ней сделала!

– Да, – признавался Карл Самойлович, – твое дело самое пропащее, тебе уж лучше проситься в ссылку.

– Проситься… Хорошо, если послушают. Разумеется, нам лучше в крепости быть или в монастыри постричься всем, нежели возвращаться к старостихе.

Бывшая фрейлина покойной императрицы в день смерти своей покровительницы переехала в Крюйсов дом. Она горько и искренно плакала по своей благодетельнице.

Вместе с тем она обнадеживала отца и родню, что, по ее мнению, худого ничего с ними не будет. Но сама она не была вполне убеждена в том, что говорила.

Будет ли относиться к ней по-прежнему, как бывало, всемогущий властелин князь Александр Данилович? Или же теперь, когда мечты и желания его осуществились, он не захочет и поглядеть на нее.

Только раз встретила Софья князя Меншикова во дворце, на другой день после кончины царицы. Он странно взглянул на нее, сурово, гневно. Или это ей так показалось, или, может быть, озабоченный чем-то, он и не узнал ее?

Но дело в том, что князь Меншиков, глянув на девушку свысока, прошел мимо и даже не кивнул головою на ее поклон.

Праздные люди, любящие мешаться не в свои дела, любящие выдумывать и разносить всякий вздор, появлялись и в Крюйсовом доме. Все они одинаково уверяли графа Карла Самойловича, что его положение, а равно положение всех его родственников крайне печальное.

Для нового царя, по их словам, недавно привезенные в Петербург члены «оной фамилии», конечно, ничего не значат. От них постараются как можно скорее отделаться. Очень дурного с ними ничего не сделают, но уж из Петербурга вышлют непременно, и, по всей вероятности, на старые места.

Все советовали графу Скавронскому, а равно и его дочери идти искать заступничества и покровительства у цесаревны Елизаветы. Но и на это была плохая надежда: цесаревна к членам семьи относилась сдержанно, а зачастую, как говорили, называла их часто «мужиками и мужичками».

С Софьей цесаревна обращалась во дворце ласково, но хотя они были почти одних лет, тем не менее дружба между ними не возникла.

Так прошла неделя. Однажды в полдень к подъезду Крюйсова дома подкатил великолепный раззолоченный экипаж. Обитатели, жившие все последнее время, как сказывает народ, начеку, бросились к окнам и, увидя, кто выходит из колымаги, сиявшей позолотой, оторопели и не знали – радоваться или ужасаться… Появился и вошел в дом могущественный Меншиков, тот самый человек, по слову которого в эти же дни отправились в ссылку лишенные чинов, чести, дворянства и имущества многие столбовые дворяне: Толстые, Нарышкины, Бутурлины и другие.

Князь Ижорский опросил людей и, не дожидаясь, конечно, внизу, стал подниматься в верхний этаж.

Все население дома встретило вельможу с низкими поклонами, робея и трепеща. Князь холодно оглядел их всех, улыбнулся, но не ласково, а скорее насмешливо.

– Ну, вы, графы и князья светлейшие, как поживаете? – выговорил он и, не дождавшись ответа, спросил у Карла Самойловича, где его дочь.

Все бросились было за Софьей Карловной в ее горницу, но князь остановил их одним словом:

– Не надо. Я сам пойду к ней. Мне ее нужно.

Князь прошел несколько горниц. В той самой, угловой зеленой комнате, где когда-то Ефимовская жестоко распорядилась со старостихой Ростовской, жила теперь бывшая фрейлина. Она смутилась при виде князя, но, пристально глянув ему в лицо, не испугалась, а, напротив, хорошее чувство проникло ей в душу.

Князь запер за собой дверь и подошел к девушке. Протянув руку, он погладил ее по гладко причесанным волосам, улыбнулся и произнес:

– Ну, сядем, потолкуем, я рад с тобой побеседовать. Видишь – не забыл. Хоть много у меня забот государских, а вот не прошло недели, как я к тебе приехал о твоем деле беседовать. Я ведь тебя очень полюбил… Знаешь ли ты это?

– Благодарствую, – отозвалась Софья. – А то я теперь потеряла все.

– Ничего ты не потеряла, – отозвался Меншиков.

– У меня была только одна покровительница – государыня. А теперь я совсем одна.

– Ну, это ты, голубушка, не так сказываешь и не так думаешь. Есть у тебя покровитель, пожалуй, сильнейший, чем была царица. Она была все-таки женщина с прихотями и с причудами… Знаешь ли ты, за что я тебя люблю?

– Нет, – солгала Софья, потому что отлично понимала, чем услужила Меншикову.

Князь поглядел на нее и угадал ее мысль.

– Ты думаешь, глупая, что я за то тебя люблю, что ты отняла у дочери графа Сапегу и помогла мне у царицы выпросить другого жениха, получше… Нет, моя милая, не оттого. Ты, правда, помогла мне, и немало, но все-таки я бы и без тебя добился того же… Я тебя люблю за то, что ты единственный человек на весь Петербург, кроме жены моей да дочери, единственный чужой мне человек на всю столицу, который не желает мне всякого зла и погибели. Все, кого я знаю, меня ненавидят. Я это вижу по глазам их… Ты одна вот сейчас встретила меня с таким лицом, что я вот дам тебе в руки нож, засну тут и буду спать спокойно, зная, что ты меня не зарежешь. Такового же я ни с кем во всей столице да, поди, даже во всей империи учинить не могу, смелости не хватит… И вот за это я тебя и полюбил… Ну, давай теперь говорить о деле. Ты все-таки невестой Петра Сапеги почитаешься?

– Да. Но, кажется, они оба, и отец и сын, на попятный двор собираются! – улыбнулась Софья.

– Верно! Графы мои боятся, что государь тебе не даст того приданого, что царица дать хотела. Когда вы виделись?

– Да после кончины государыни только всего один раз, да и то мельком, с великим спехом.

– Виду не подаешь ему, что мы с тобою лиходействуем и обманываем его?

– Нет.

– Ну, то-то же. Так и продолжай. Пускай он сам отказывается…

– Фельдмаршал хотел просить сам государя разъяснить дело о приданом за мною.

– Пускай просит! Нам какое дело, – усмехнулся князь. – Послезавтра я пошлю ему сказать, что твое приданое под сомнением. Ты должна ведь получить несколько вотчин, из коих есть конфискованные у сосланных. Следовательно, надо еще многое упорядочить, перевести законно все на твое имя. Вот дела и затянутся на все лето. А пока мы пошлем человека два-три достать, добыть и привезти сюда твоего возлюбленного. Здесь мы переменим ему кличку. А та очень уж мудрена, да и, кажись, помнится, смешная какая-то. Мы выдумаем ему другое прозвище, в графы, конечно, не произведем, но в полк его напишем и сделаем офицером и дворянином. Довольна ли ты будешь?

Софья в порыве восторга бросилась к князю, схватила его руку и поцеловала.

– Ну, так вот все, что я хотел тебе сказать. Веди себя с Сапегами, и с сыном, и со стариком, осторожно, показывай вид, что ничего против брака сего не имеешь, что оттягивается он не по твоей воле… Пойми, Софья Карлусовна, что это нужно для тебя самой, да к тому же нужно и для меня. У графа Сапеги-старика есть за пазухой такой камешек, который он может достать и швырнуть в меня. А я боюсь этого камешка. Поняла ты?

– Нет, – отозвалась Софья.

– Граф Сапега знает одно такое дело, которое он пока держит про себя. Если он огласит сие, то мне великий причинит ущерб… Хоть силен я, а это вредительство Сапеги мне страшно. Пока он будет молчать, ожидая, что я, твой сват, выхлопочу у государя для тебя, будущей его невестки, большущее приданое… А знай он, что мы с тобой лицедействуем, скоморошествуем и их надуваем, – беда! Как раз слазает он за пазуху и пустит сим булыжником в меня… Так вот будь же с ними обоими осторожна. Со стариком ласкова, а с молодым, делать нечего, прикидывайся его любовью.

Меншиков встал, и только тут Софья вспомнила о том, что надлежало узнать у властного князя. На вопрос ее, опасаться ли всем им, родичам царицы, «дурного с ними поступления», Меншиков рассмеялся:

– Ничего вам не будет… За что? Вы сидели и сидите смирно. Отец твой и дядя не мешались ни во что, ни в какие переплеты не попадали, друзей не приобрели себе, да и зато врагов не нажили. Вас никто не тронет. Может быть, все вы получите меньше вотчин и иждивения, чем предполагала покойная царица, правда!.. Но худого вам ничего учинено не будет. А разве они все опасаются?

– Да, – отвечала Софья. – Они боятся, что всех возьмут и водворят на старые места в крепость к прежним помещикам: Лауренцкому, Вульфеншильду и Ростовской. А то, говорят, засадят всех в острог или сошлют в Соловки.

– Пустое! Пойдем, я им скажу сейчас, чтобы они не тревожились.

Князь вышел из горницы в сопровождении Софьи. Вся семья была в сборе в большой столовой и снова с поклонами встретила князя, менее робея и трепеща, чем прежде, так как долгая беседа его с Софьей предсказывала нечто хорошее. Но ласковое лицо Меншикова снова сделалось серьезнее и холоднее.

Он оглядел всю толпу взрослых, подростков и детей и произнес сухо, преимущественно обращаясь к Карлу Самойловичу:

– Вы бросьте тревожиться. Опасаться вам нечего: никакой беды вам не приключится. Будет с вами поступлено по совести и по закону. Что обещала вам покойная государыня – то и будет. Получите вы разные подмосковные и замосковные вотчины и поедете в них хозяйничать и управляться со своими рабами. А вот Яункундзе выйдет замуж за графа Сапегу.

И Меншиков, поглядев в лицо Софьи, остался доволен ею. Она не смутилась при этой лжи князя, смело смотрела на всех, как бы подтверждая слова его.

Князь Меншиков уехал, а в Крюйсовом доме снова стало весело. Анна Ефимовская, приходившая в отчаяние все эти дни и только не плакавшая потому, что не умела делать этого, теперь снова начала воевать с сестрой, с мужем и детьми. Но более всего доставалось, конечно, прислуге.

XVIII

Вскоре после этого дня в семье Скавронских случилось событие немалой важности: появился в доме привезенный из польской Лифляндии беглец Дирих.

Офицер, доставивший графа Федора Самойловича Скавронского, передал его с рук на руки графу Карлусу Самойловичу. Вся родня едва узнала привезенного беглеца: он, казалось, постарел лет на десять.

На расспросы всех, даже на просьбы брата Карлуса, даже на ласки Марьи Скавронской Дирих отзывался только односложно, но ничего не говорил о себе, ничего не рассказал. Где он был? Что делал? Нашел ли свою Трину и виделся ли с ней? Он ни словом не обмолвился.

Родня, не добившись ничего, махнула рукой. Беглеца снова свели в отдельную комнату и стали уже теперь сторожить. Был отдан строжайший приказ даже всей прислуге не спускать графа Федора Самойловича с глаз. Всем детям было тоже поручено следить за дядей Дирихом, и если будет замечено, что собирается со двора, то сейчас же дать знать или Карлу Самойловичу, или, за его отсутствием, старшему сыну его Антону.

С этого дня граф Федор Самойлович жил как бы под крепчайшим караулом. Но как в первый день, так и в последующие никто от него ничего не добился. Даже Марья Скавронская, которую он наиболее любил, напрасно приставала к нему, расспрашивая ласково и сердечно и стараясь вызвать его на откровенную беседу, – Федор Самойлович только тихо тряс головою и ничего не говорил.

Чрез неделю после его возвращения явился к нему Карлус, сел подле него и выговорил:

– Ну, брат, я к тебе по важному делу. Приказание тебе вышло, коего ослушаться ты не можешь. Я знаю, ты опять не будешь отвечать мне, будешь только мычать по-коровьи да головой трясти!.. Но это твое дело. А то, что тебе приказано, мы должны всячески стараться тебя заставить исполнить… И заставим! Тебе строжайше вышел приказ – жениться.

Дирих, сидевший, как всегда, немножко сгорбившись и опустив белые глаза в пол, вдруг встрепенулся и с ужасом глянул брату в лицо.

– Жениться!.. – проговорил он.

– Ага, заговорил!.. – усмехнулся Карлус. – Ну вот и слава Богу!.. Да, братец ты мой, приказ тебе жениться… Мало того, великая княжна цесаревна Елизавета Петровна тебе уже и невесту выискала. Не очень она молода, да и не очень собой хороша – да тебе это и не нужно. Зато она старинная российская дворянка. Девица золотого сердца и прекрасная хозяйка. Имя ей Екатерина, стало быть, тоже Трина, по отчеству Родионовна, а по прозванию Сабурова.

– Не хочу, – отозвался Дирих глухо.

– Хочешь ты, не хочешь, об этом речи не будет. Приказано тебе жениться, невесту нашли, и будем мы тебя венчать не ныне-завтра.

– Я ее зарежу, – так же глухо отозвался Дирих.

– Тогда тебя отстегают плетьми! – строго произнес Карл Самойлович.

– И пущай!

– Да еще отрубят голову чрез палача.

– И пущай! – снова отозвался Дирих.

Карл Самойлович начал уговаривать брата, убеждать, даже начал ласкать его, гладить по плечу и по колену, как малого ребенка. Он стал уверять его в том, как вся родня его любит, как цесаревна заботится о его счастии. Затем граф Скавронский начал яркими красками описывать Дириху, как он будет счастлив, когда будет женат на российской дворянке из старинного рода.

– У невесты Сабуровой, – говорил Карлус, – родня большая. И братья, и сестры, и всякие родичи. Все они будут уважать тебя, якобы старшего. Пойдут у тебя дети, будут такие же вот сыновья, как у меня. Будешь ты российский дворянин – и по видимости, а не так вот. Граф Скавронский настоящий, с многочисленным семейством… Может, у тебя будет двенадцать сыновей и двенадцать дочерей, – расписывал Карл Самойлович.

– Черт с ними!.. – отозвался Дирих.

– С кем?

– А с этими твоими сыновьями и дочерьми.

– Да не с моими… Глупый! у тебя их будет столько.

– Не хочу… Не нужно… Я их всех передушу как котят.

Карлус невольно усмехнулся:

– Ишь ты какой!.. Они еще и не родились, а он их душить хочет.

– Все равно, что не родились! – бессмысленно проговорил Дирих.

– Так как же с тобой быть? – спросил, наконец, Карлус. – Что же я скажу цесаревне?.. Стало быть, силком мы тебя будем венчать, свяжем да и повезем в церковь… Ведь это негоже. Ведь это срам будет.

– Я утоплюсь! – отрезал Дирих.

– Ну, вот! Утоплюсь… То всех резать собирался, а теперь топиться. А ты подумай-ка. Подумай-ка обо всем, что я тебе говорил. Может, Бог даст, раздумаешь да и согласишься. И отчего бы тебе не жениться на невесте, которую разыскала сама цесаревна?.. Какие причины?

– А Трина?.. – выговорил вдруг громко и отчаянным голосом Дирих.

– Трина… Заладил про свою Трину. Ты должен о ней забыть, как если бы она никогда и на свете не жила. Да ведь и эта Сабурова – Катерина, стало быть, Трина. Вот в утешение себе и зови ее Триной. Оно будто все то же и будет.

– Нет, не то же. То одна Трина, а это другая Трина.

– Все одно. Зато энта мужичка, а эта дворянка. Ты вот подумай и мне ответ дай, а я доложу цесаревне.

С этого дня в продолжение целой недели Карлус, а в особенности Софья и ее брат Антон, ежедневно уговаривали дядю, стараясь то лаской, то угрозой выманить у него согласие.

Женитьбу эту придумала вся родня, чтобы сбыть с рук своего арестанта на руки в семью Сабуровых и браком этим пресечь возможность новых попыток к бегству.

Наконец, однажды Марья Скавронская уговорила Федора Самойловича. Целый вечер проплакал он, как малый ребенок, затем заявил желание видеться с ксендзом. За неимением такового в городе позвали в дом пастора, человека уже пожилого и почтенного.

Федор Самойлович исповедался и причастился, готовясь к женитьбе как якобы к смерти. Ему не перечили.

Вернувшись из церкви, Федор Самойлович заговорил совсем другим голосом, тихим и грустным. Он объявил, не то шутя, не то серьезно, причем губы его улыбались, а на глазах стояли слезы:

– Дирих Сковоротский помер! Нет его на свете… А граф Федор Самойлович женится и зовет вас к себе на свадьбу.

Вся родня не знала, смеяться ли словам этим или тревожиться. Балуется ли Федор Самойлович, или разум у него стал мешаться. В действительности не было ни того, ни другого. Разум его просветлел… И Федор Самойлович не шутил, говоря, что Дирих умер. Он похоронил в себе чувства к любимой женщине, которая изменила ему, и решил поэтому, что Дирих уже не существует якобы на свете, а теперь надо быть графом Скавронским, мужем госпожи Сабуровой.

Скоро была справлена свадьба, на которой присутствовала многочисленная родня невесты. Все прошло порядливо и богато. На свадьбе обещала быть сама цесаревна Елизавета, но не явилась по нездоровью. Зато было много сановников и богатых дворян.

В толпе народа, затеснившей со всех сторон паперть и наполнявшей соседние улицы, чтобы поглазеть на золотые кареты и чудных коней свадебного поезда, бежала молвь одна и та же по всем устам:

– Ну, уж не позавидуешь невесте!.. Этакого белоглазого да белобрысого в мужья получить! – говорили одни.

– Ну, уж не позавидуешь жениху… Этакую дурную да старую жену получить! – говорили другие.

– Ну, уж и сам-то хорош! – прибавлялось к этому.

– Да и сама-то тоже хороша! – прибавлялось еще.

Разумеется, молодые супруги поселились в отдельном доме со своим штатом дворовых. Но в доме этом через несколько дней уже стало очень людно: была целая куча господ, распоряжавшихся всем имуществом. Все это была родня молодой супруги.

Цесаревна, выбирая невесту для графа Федора Скавронского, которому предполагалось дать большие средства вотчинами и деньгами, одновременно пристроила целое семейство обедневших дворян, которому она покровительствовала.

Разумеется, при таком хозяине, каким стал граф Федор Самойлович, мог легко забрать власть в руки и в доме, и в вотчинах всякий, кто бы ни пожелал. Впрочем, с главным членом семьи, графом, все Сабуровы и их прихлебатели обращались вежливо и ласково, величая его и дядюшкой, и дедушкой, и сиятельством… И понемножку прежний ямщик Дирих, прежний страстный обожатель Трины, почувствовал себя более или менее счастливым.

Эта обстановка тяготила его менее, нежели жизнь в Крюйсовом доме. Имя Трины стало для него теперь символом чего-то давнишнего, но безвозвратно потерянного, как молодость…

«Видно, так Бог судил! – думалось графу Федору Скавронскому. – Но на том свете Трина ответ даст за меня!»

XIX

Так прошло более месяца со смерти царицы. Был уже конец июня, а в Крюйсовом доме не было ничего нового. Все обитатели жили в ожидании дальнейшей своей судьбы. Более всех, конечно, волновалась Яункундзе.

Наконец, однажды, к ее великой радости, за ней приехала карета от князя Меншикова: он просил ее к себе.

Софья быстро собралась и еще быстрее покатила по зеленеющему берегу широкой Невы. В конце Галерной улицы она оставила экипаж, прошла пешком, пересела в лодку, ее ожидавшую, и быстро переехала Неву.

На берегу Васильевского острова ее ждал другой экипаж, который помчал ее далее, во дворец князя, где с кончины царицы имел пребывание и сам отрок-император.

Князь Меншиков уже давно озаботился, чтобы его царственный птенец был ближе к нему, под его ежечасным неусыпным надзором. Здесь же жил приставленный к нему учителем и опекуном хитроумный немец Остерман. Сюда, во дворец князя Меншикова, должен был являться всякий, желающий представиться молодому государю.

Меншиков принял Софью Карловну так же ласково, как и прежде, но сразу должен был опечалить свою любимицу.

– Плохи твои дела, Софья Карлусовна, – сказал он. – Вернулись мои молодцы из твоей деревушки, из твоих краев, и никакого Цуберки. Так ли сказал я?..

– Так! – воскликнула Софья.

– Ну, никакого Цуберки не нашли. Молодцы эти не глупые, поняли, что поручение мое важное, и, желая получить награду, перешарили весь край. Они разузнавали все, что могли, расспросили всех, кто им ни попадался, и помещиков, и ксендзов. И вот узнали они, что любезный твой после твоего отъезда из Риги в Петербург содержался у Репнина в остроге, потом был выпущен на свободу и вернулся в твою деревушку… Как ты зовешь ее?

– Дохабен.

– Ну, да. Так оно и стоит в донесении. Вернулся он в Дохабен, опять принялся за свое дело, пасть стадо, а затем, с полгода тому назад, а кто говорит – не более как месяца с два распрощался он со всеми и исчез. Одни сказывают, что ушел в Польшу, другие уверяют, что будто в немецкие земли, да кто говорит… Только ты не пугайся!.. Говорят, что будто погрозился он покончить с собою – удавиться альбы утопиться.

Софья изменилась в лице.

– Вот ты и перепугалась, а напрасно. Этому я не верю, не верю. Да и есть у меня и другие вести из иного места, что твой возлюбленный болтается около Риги. Может, надеется тебя там увидеть. Но ты вот теперь о чем посуди. Что. ж нам делать? Надо ведь ждать, надо опять искать… Стало быть, надо по-прежнему тянуть и обманывать старого Сапегу. А уж как будет невтерпеж ему – тогда мы с ним просто покончим, по хохлацкому обычаю: пошлем ему арбуз. Целый воз арбузов.

И Меншиков начал смеяться, но Софья сидела задумчивая и печальная.

– Развеселися, графинюшка. Рано ли, поздно ли обещаю тебе устроить все так же хорошо, как ты помогла мне устроить мои дела… Ну, пока, прощай! На сих днях пошлю я опять с полдюжины гонцов в Литву и Польшу. А как они вернутся, так опять за тобой пришлю. А с Сапегами ты старайся видаться реже.

– Да я и так менее раза в неделю видаю их, – отозвалась Софья.

– Ну, вот… Иной раз, когда приедет кто из них к вам, то скажися хворой, в постели, а когда придется повидаться – то веди себя так: ни шатко ни валко, ни ласково, ни сердито… Мне, мол, все равно, что ни будь. Нечего теперь нам с ними очень опасливо обходиться. Старик мне больше уже не страшен; камешек свой, про который я тебе сказывал, он из-за пазухи уже вынимал, им в меня целился. Да не утерпел, старый, уж выпустил из рук, не попал в голову, как метил, и промахнулся мимо. Я старику простить этого не могу. Поэтому мы с тобою еще некоторое время с ним будем по-старому в женихи и невесты играть, а потом и плюнем на него… Ну, вот и все. Прощай!

После этого посещения князя Софья снова прожила более месяца в Крюйсовом доме, но за все время не более двух раз виделась со своим нареченным женихом. Сапеги действовали тоже как-то двусмысленно…

Молодой граф, более чем когда-либо, не нравился Софье Карловне. И прежде он отталкивал невесту своим пренебрежительным, высокомерным отношением к ней. Теперь же он резко и не стесняясь нимало смеялся насчет своей странной судьбы, что ему, магнату, приходится жениться на простой крестьянке.

Во второе свое посещение молодой Сапега, приехав с отцом провести весь вечер у своей невесты, подал повод к размолвке. Вследствие одного неуместного и колкого отзыва молодого графа о покойной императрице, Софья не выдержала и ответила резко:

– Можно быть крестьянином с благородным сердцем и можно быть знатным магнатом с холопскими чувствами!

Сапеги, отец и сын, оскорбились, холодно простились тотчас же с юной графиней и с ее отцом и уехали видимо взволнованные.

Они будто почуяли, что Софья Карловна желает прервать всякие отношения с ними, не только выходить замуж… Карл Самойлович, не знавший, конечно, об уговоре дочери с князем Меншиковым, стал журить дочь за суровое обращение с женихом. Но она махнула рукой, ничего не сказала и, видимо довольная, ушла к себе.

Вскоре после этого в Крюйсов дом пришло известие, которое подняло на ноги весь город. Но во всем городе радовались и веселились, а в Крюйсовом доме опечалились при этом известии. Что касается до Софьи, то она изменилась в лице и даже заплакала. Пришло известие, что князь Меншиков опасно болен у себя в Ораниенбауме и сам пишет молодому царю, что собирается умирать.

«Что же будет со мною?» – невольно подумала Софья.

Но затем вскоре пришло известие, что князь снова поправился, снова здоров. Софья обрадовалась и уже собиралась вместе с отцом ехать в Ораниенбаум навестить своего покровителя, когда через день или два снова страшная, невероятная весть пришла в Крюйсов дом, весть, поразившая Софью еще более, нежели поразило бы ее известие о смерти князя Меншикова.

Скавронские узнали так же, как узнал весь город, что всемогущий князь в опале. Ему запрещено выезжать из Ораниенбаума в Петербург, запрещено являться пред ясные очи молодого государя.

За время болезни князя враги его не дремали, и выздоровевший временщик был уже опальным вельможей. Скоро молва народная уже разжаловала его в простые дворяне.

– Какой же он вельможа? – говорили повсюду.

Вскоре затем появилось на устах у всех слово: «пирожник», затем слово: «Алексашка».

Через несколько дней после того в Петербурге, а затем и во всей России узнали, что ненавистный всем князь Александр Данилович Меншиков отдан под суд за многие преступления и ссылается в город Раненбург, который недавно он выстроил.

Софья одна на всю столицу, а быть может, и на всю Россию, горько плакала. В ее слезах были слезы о князе, но были слезы и о себе, о своей судьбе.

В первых числах сентября князь Меншиков с женою и дочерью, «рушенною невестой», с ближайшими родственниками, с несколькими холопами выехал из Петербурга под конвоем конной стражи.

Но едва доехал он до Раненбурга, как, лишенный уже всего, что приобрел он за свою жизнь, от титула до имущества, в простом мужицком зипуне отправился далее. На Волге, под Казанью, он овдовел и, схоронив жену не на кладбище, по-христиански, а зарыв ее просто на берегу матушки-Волги, около Усолья, отправился далее в Березов. Здесь он остался до дня своей кончины, давая своей жизнью пример современникам и потомству, что бедствия, принимаемые христианином как кара Господня, облагораживают и возвышают природу человеческую.

Жизнь бывшего всемогущего временщика в Березове была не жизнию ссыльного, а подвижничеством.

XX

Падение Меншикова в Крюйсовом доме не произвело никакого впечатления, так как у его обитателей явилась новая покровительница, ласково с ними обращавшаяся и обещавшая им исполнение всего, что желала сделать покойная государыня. Это была цесаревна Елизавета Петровна, которая с падением князя Меншикова стала первым лицом в государстве как обожаемая молодым государем тетушка.

Но если Скавронские, Генриховы и Ефимовские были довольны и счастливы, то Софья Карловна, казалось, выплакала все свои слезы. И чего ждала она с ужасом и трепетом – то и случилось.

Однажды явилась покровительница цесаревна и спросила у нее, почему оттягивается ее свадьба с ее «возлюбленным». Цесаревна, не зная причин, почему это дело затягивается, обещала девушке похлопотать, чтобы поскорее все устроилось.

У Софьи не хватило духу проронить ни единого слова. Она была слишком поражена таким оборотом дела… «Возлюбленный?! Он? Сапега!!»

Чрез два дня она была вызвана к цесаревне и та объяснила девушке, что за ней закрепляются разные вотчины, во исполнение воли покойной государыни, до двух миллионов рублей стоимостью, и потому свадьба ее может быть назначена безотлагательно.

Софья стояла как истукан, не благодарила и молчала. И то тяжкое горе, которое сказывалось в ней и игом лежало у ней на сердце, было принято цесаревной и объяснено ею как неразвитие или грубоватость натуры этой графини-крестьянки.

Вскоре после этой беседы с цесаревной, решившей бесповоротно участь и судьбу дохабенской Яункундзе, молодая девушка, с невероятным усилием подавлявшая в себе свое горе, не справилась с ним. Горе победило, и Софья в бреду слегла в постель. Иностранец-медик, призванный перепуганным отцом девушки, объявил болезнь опасною, назвав ее «инфламацией головы», а в то же время знахарка, найденная графиней Марьей Ивановной, объяснила, что у молодой графинюшки «огневица».

Весь Крюйсов дом, опечаленный болезнию любимицы, притих. Все наперерыв ухаживали за больною. Молодые силы скоро сказались, и Софья чрез неделю уже не металась и не бредила, как в первые дни. Через три недели она была на ногах, среди обрадованной родни.

Но тогда-то и началась смута в Крюйсовом доме. Более всех был встревожен граф Карл Самойлович.

Дочь объявила и объяснила ему все… Теперь, когда князь Меншиков был уже в ссылке, можно было выдать всю тайну, рассказать про их интригу и заговор.

Софья подробно передала отцу свой уговор с павшим временщиком и прибавила, что ни за что не пойдет за человека, которого не любит и который, вдобавок, относится к ней с нескрываемым презрением.

– Ему мое приданое нужно! – сказала Софья. – А я ему не нужна. Я буду несчастна с ним всю жизнь. А главное… Я хочу знать: где Цуберка и что с ним?

Карл Самойлович сдался на этот раз и стал на сторону дочери.

«Что ж, что мужик и пастух. А мы то кто же такие?..» – мысленно сознавался теперь прежний буфетчик Карлус.

Началась борьба, в которой приняла участие и цесаревна. Разумеется, более всех негодовал обманутый граф Сапега-отец, взволновался и даже стал грозить. Он близко принимал к сердцу дело о браке Софьи с его сыном именно ради состояния. Но девушка боролась упорно. До тех пор не давала она своего согласия, пока не привезли к ней из Дохабена того самого мацитайса, или ксендза, который хорошо знал Цуберку чуть не с детства и должен был когда-то венчать его с Софьей.

Ксендз подтвердил первоначальную весть, полученную еще Меншиковым. К этому прибавил, быть может, по научению Сапеги, что дохабенский ганц не только считался утопившимся, но что некоторые из дохабенских крестьян видели труп утопленника.

И Софья под этим ударом еще раз и еще горячее поплакала о судьбе своего бывшего жениха.

Между тем старый магнат объяснил Карлу Самойловичу, что если его дочь согласится выйти за его сына, то завещание покойной императрицы насчет приданого ее любимицы будет исполнено в точности. Если же она выйдет за другого кого, то цесаревна, недовольная упрямством девушки, отступится от Скавронских. Действительно, цесаревна заявила, что если Софья пожелает выйти за иного русского дворянина, то она предоставляет самим Скавронским хлопотать у государя Петра Алексеевича об исполнении воли покойной царицы. Разумеется, отец и мать Скавронские принялись приставать ежедневно к дочери, уговаривать и упрашивать ее, чтобы она дала свое согласие.

Софья Карловна, похоронив в сердце Цуберку, стала приглядываться иными глазами к молодому поляку и скоро поневоле должна была сознаться, что он был жених самый завидный во всем Петербурге. Он был молод, красив, умен и теперь стал вдруг чрезвычайно нежен и добр к ней. Вдобавок он был одной с нею религии, и родной язык его был ее родным языком, ее даже прозвали при появлении в Петербурге «польской фрейлиной».

«Если уж не за Цуберку, – решила, наконец, Софья, – то все равно за кого. Видно, он мой суженый! Уж лучше за поляка выйти, чтобы жить не здесь, а на родимой стороне».

И вскоре, к радости всей родни, была отпразднована пышная свадьба. Яункундзе у себя на родине, «первая» фрейлина в России – стала польскою графиней Сапегой.

Все придворные, вся знать и, разумеется, вся родня невесты были на свадьбе. После венчания в католической церкви, любопытного для многих дворян-гостей, был парадный обед во дворце. Несмотря, однако, на все старания посаженой матери, цесаревны, торжественности за свадебным столом не было никакой.

Юный государь настолько в этот день расшалился, что его не могли даже заставить сесть за общий стол. Он объявил, что будет обедать в соседней горнице с четырьмя фрейлинами, к которым относился особенно благосклонно. Многие опасались, что за обедом будет себя держать невоздержно дядя невесты, граф Федор Самойлович. К нему приставили и около него даже посадили доверенного человека, чтобы кормить его, но пить не давать. Вышло, однако же, совершенно иное: прежний Дирих, никогда не бывший в придворном обществе и очутившийся теперь почти впервые на торжественном обеде среди блестящих сановников, настолько был смущен, что не только пить, но и есть не мог.

После венца молодые супруги поселились временно в одном из лучших домов Петербурга, но отъезд их в Литву и Польшу был решен еще до свадьбы.

Вскоре после этого, «вследствие соблазнительного поведения некоторых членов Скавронской фамилии», то есть шалостей в городе юного Антона Карловича, и «вследствие беспокойства и возбуждения толков и пересудов в столице» – все обыватели Крюйсова дома были, по приказанию государя, препровождены на жительство в Москву.

Шалость Антона была лишь пустым предлогом удалить Скавронских, Генриховых и Ефимовских от двора.

Московское дворянство встретило новых гостей холодно. В Петербурге многие по собственной воле являлись на поклон в Крюйсов дом и искали их знакомства. Здесь же, в Первопрестольной, несмотря на приказание из Петербурга войти в сношения и обращаться благосклонно и дружелюбно с «оной фамилией», москвичи не поддались. Немногие лишь баре сделали графам Скавронским по одному визиту, по одному разу позвали их к себе и затем перестали с ними знаться, объясняясь просто:

– Не повадливо! Совсем мужики! Наши собственные холопы над нами смеяться станут.

Здесь, в Москве, все три семейства были введены во владение своими многочисленными вотчинами, пожалованными им по завещанию Екатерины Алексеевны.

Среди первой же зимы все три семьи настолько переругались между собою, что даже разъехались и поселились в разных домах. С весною все они переехали в лучшие вотчины, каждый в свою. Но так как все три семейства не были правильно разделены, некоторые вотчины, а в особенности большие, были пожалованы им в общее владение, то, разумеется, начались дрязги, ссоры, препирательства, и кончилось тем, что на глазах московских дворян началась целая война.

Советники молодого государя, до которых доходили вести о соблазнительном поведении «оной фамилии», собирались именем государя принять строгие меры, но каждый раз цесаревна являлась их защитницей. Вскоре сама судьба явилась их карателем.

XXI

Мгновенный, сказочный переход из крестьян в дворяне, из простых холопов и рабочих в сановники не мог обойтись даром. Эта метаморфоза принесла свои плоды. Праздная жизнь, тоска за неимением какого-либо занятия, невоздержность во всем том, что было всю жизнь запретным плодом, – сделали свое дело.

Жизнь в Москве и подмосковных вотчинах для старших членов бывшей «оной фамилии» продолжалась не долго.

Живя в Петербурге, в Крюйсовом доме почти безвыходно, почти никого не принимая, все проводили жизнь сравнительно хорошо. Изредка лишь бывали ссоры между Ефимовскою и остальными членами семьи из-за порядков в доме и из-за хозяйства.

Теперь, в Москве, жизнь пошла шире: Крюйсов дом был нечто вроде тюрьмы, а здесь они все очутились на свободе. Главною причиною перемены их положения было то простое обстоятельство, что в Крюйсовом доме у них было только дюжины три прислуги – теперь же все они стали помещиками, властителями над сотнями крепостных душ. Они стали воистину господами, у них явились свои рабы.

В качестве московских обывателей, дворян и помещиков они входили теперь в соприкосновение с людьми различных сословий. Следовательно, у них заводилось и наконец завелось большое знакомство.

Старинное дворянство московское сторонилось от них, или, как говорили, «чуралось», новоиспеченных иноземных дворян, чти вдруг попали, по манию царицы, «из грязи дав князи». Зато другие сословия, ниже их стоящие по общественной иерархии, но выше их по относительному образованию, в том числе многие купцы, духовные лица, московские богатые мещане – преимущественно знакомились и водились теперь с новыми дворянами. Выскочкам в люди было менее стеснительно с ними, чем с гордыми дворянами.

Здесь, в Москве, на этой свободе и уже в роли помещиков-рабовладельцев личные качества и недостатки, вообще характеры членов трех семей сказались ярче.

Прожив зиму в Москве, ранней весною все они разъехались по разным вотчинам. Один граф Карл Самойлович оставался в Москве и хлопотал через цесаревну Елизавету Петровну о том, чтобы получить в подарок дом в Москве, так как ему было обидно и зазорно жить в «наемной фатере», а не в своем собственном доме в виде боярских палат.

Генриховы уехали в большую вотчину, полученную ими в Рязанской провинции. Христина здесь перестала звать мужа ласкательным прозвищем Янко. Так как настоящее двойное имя его, данное при крещении, было Симон-Иоанн, то Генрихов стал для жены и для всех: Семен Иванович, И здесь вскоре Христина и Семен Генриховы, дельные люди и деятельные хозяева, стали служить примером всем соседним землевладельцам.

Все, что попадало к. ним в руки – и семьи крестьян, и деревушки, и всякие угодья, – все тотчас же принимало другой вид и приходило в цветущее состояние. Нечего и говорить о том, что рабы Генриховых, при ласковом обращении, стали обожать своих господ.

Христина Самойловна и Семен Иванович хорошо помнили, как незлой, но скупой и требовательный пан Вульфенщильд морил их непосильною работой, требуя больше того, что самая усердная семья работников могла сделать. Теперь новые помещики и господа Генриховы не отягощали своих рабов ни барщиной, ни оброком.

Старшие сыновья Карла Самойловича, граф Антон Карлусович и Мартын Карлусович, отправленные отцом для занятия хозяйством, конечно, ничего не делали, проводили время во всяких забавах и удовольствиях, дружились со своими сверстниками, сыновьями помещиков, кутили и буянили.

Скоро, благодаря обоим графчикам, имя графов Скавронских стало синонимом добрых, но буйных молодцов. Во всей их округе, где они жили, около Коломны, в большом, богатом селе Горы, часто говорилось про кого-нибудь:

– Экой сорвиголова! Не хуже Скавронского графчика.

Молодые люди могли бы кончить очень дурно, так как были безо всякого призора. Мать была слишком добрая, слабовольная женщина, отец совершенно обленился еще в Крюйсовом доме, теперь же, казалось, сделался еще тяжелее на подъем. Занимало его лишь одно поваренное искусство, стряпня всяких кушаний и всяких сластей. Он ухитрялся покушать до шести раз в сутки.

Граф Федор Самойлович с женою своей Екатериной Родионовной и с многочисленной толпою бедных родственников Сабуровых жил в большом селе под самой Москвой. Детей у него не было, да и ожидать их было нельзя.

Все управление своими рабами он передал в руки двух братьев жены, двух лихих молодцов, которые распоряжались всем как хотели.

Единственно, чего не допускал прежний Дирих, добрый и сердечный человек, было жестокое обращение с рабами. Всегда тихий, и даже печально-тихий, граф Федор Самойлович оживлялся, пылил и возвышал голос, когда дело касалось обиды или притеснения кого-либо из его новых крепостных.

Скоро Сабуровы подчинились этому. Они не обижали никого из крепостных графа словом или делом, но зато изводили их поборами, отнимая все, что было можно отнять, даже у беднейшего из крестьян. На это холопы жаловаться барину-графу не ходили. Поэтому Сабуровский способ управления вотчинами не мог дойти до сведения Федора Самойловича.

Семья Ефимовских точно так же стала барствовать и управляться с рабами, но эти новые, господа были уже совершенно иными, чем Генриховы и Скавронские.

Крутая нравом и даже отчасти злая, Анна еще недавно была одно время любимицей старостихи Ростовской именно потому, что помещица увидела в ней достойную себе наперсницу, женщину крутую и любящую повелевать. И если эта Анна тогда жестоко обращалась с холопами старостихи, то теперь, конечно, ее властолюбию и всякому самодурству было широкое поле.

Барыня Ефимовская вскоре стала тоже служить примером для соседей, как и барыня Генрихова; но разница была огромная. Барыню Ефимовскую часто обзывали свои и чужие «бабой-людоедом». Казалось, что она на своих новых подданных вымещает свои прежние кровные обиды, нанесенные ей помещицей-старостихой. Разные дикие поступки Анны Самойловны были настолько громки, настолько нашумели, что дело дошло до слуха Елизаветы Петровны.

К Ефимовским было прислано доверенное лицо из Петербурга с приказанием цесаревны вести себя кротче и тише, иначе Анне грозили, что она будет подлежать гневу самого государя и строгому ответу. Но Анна не унялась, и случай подлежать ответу представился в то же лето.

Все имения и вотчины со всеми угодьями, которые были закреплены за Скавронскими, были даны им в общее владение. Скавронские, оба брата, не были правильно и законно разделены с сестрами Генриховой и Ефимовской.

Случилось так, что две вотчины, доставшиеся Ефимовским и графу Федору Самойловичу, были смежны в одной Можайской провинции.

Отсюда с первых же дней весны начались пререкания, недоразумения и ссоры между сыновьями Анны и зятьями Скавронского. Понемногу началась настоящая усобица; страсти с обеих сторон разгорались все более. Сначала все ограничивалось личными спорами и бранью, потом обе стороны перенесли препирательства на бумагу, стали подавать прошения в нижний и в верхний земские суды, нанимали подьячих и ходатаев. Вместе с тем они начали писать жалобные послания, жалуясь друг на друга некоторым вельможам петербургским, прося ходатайствовать у покровительницы, цесаревны Елизаветы.

Наконец, среди лета усобица и мелкие стычки перешли уже в побоища…

Крестьяне деревень и сел этих вотчин, сбитые с толку, уже не знали, кому повиноваться. Сабуровы требовали с них последние гроши, говоря, что они законные рабы господина графа Скавронского; Ефимовские являлись и требовали повиновения, налагали наказание, говоря, что они настоящие господа.

Несколько раз случалось, что и те и другие, собрав крестьян числом до сотни и более, шли друг на друга. Происходила стычка жестокая и кровопролитная, где-нибудь в лесу, на лугах, чаще всего на сельских работах, на сенокосе.

Вся эта война завершилась наконец маленьким событием, слух о котором дошел до Петербурга, и на происшествие обратила особенное внимание цесаревна.

XXII

Дело случилось просто… Федор Самойлович, прожив довольно неудобно зиму в Москве, решил на собственной своей земле, большом пустыре около Никитских ворот, выстроить себе хорошие барские палаты. Так как в Можайской вотчине был у него строевой лес, то управители-зятья взялись ретиво за дело, обещая добродушному, всегда на все согласному шурину, что к зиме будет у него в Москве чуть не дворец из собственного леса.

Вскоре в Можайской округе застучали сотни топоров, лег на землю великолепный заповедный бор и как бы сполз затем в соседнюю речку. Большие, многочисленные плоты, на которые с завистью глядели соседи, направились караваном по реке, чтобы, перейдя в Москву-реку, прибыть в Первопрестольную столицу.

Ни Сабуровы, ни граф Федор Самойлович, конечно, не могли предчувствовать, что будет…

Извещенная обо всем Анна Ефимовская, жившая в это время с сыновьями в совершенно другом месте, явилась в Можайскую вотчину и удостоверилась лично, что большой лес действительно рубился и сплавлялся в Москву. Анна Самойловна тотчас же заявила местным властям, что самозваные распорядители, господа Сабуровы, неизвестно по какому праву срубили лес, ей принадлежащий.

Она грозила судом, пыткой, чуть не ссылкой в Сибирь не только Сабуровых, но и своего родного брата; но, не получив никакой помощи от властей, Анна Самойловна решилась действовать сама.

Она собрала до полутораста человек крестьян, вооружила свое самодельное войско чем попало: вилами, топорами, косами – и во главе его вместе с адъютантами-сыновьями двинулась к Москве. Здесь армия эта содержалась, конечно, на ее счет и стояла лагерем за Воробьевыми горами в течение нескольких дней.

Полководец, то есть Анна Самойловна, выжидал, чтобы большая часть каравана пришла на место.

Московские власти, уведомленные о каком-то нашествии в тех местах, где когда-то стоял с полчищем сам крымский хан, пожегший Москву, отправили разведчиков. Узнав, что это известная уже своим нравом барыня Анна Самойловна Ефимовская чудит и дурит, власти махнули рукой. «Все ж таки она известная особа», и связываться с ней было неприятно, так как ей покровительствует цесаревна, любимица молодого царя.

Братья Сабуровы были молодцы не промах; у них были свои верные люди, которые донесли им о появлении барыни Анны Самойловны первый же день, когда она еще жаловалась можайским властям.

Узнав о походе и засаде Ефимовской, Сабуровы доложили обо всем Федору Самойловичу и просили его позволения действовать и не уступать.

Сначала добрый Дирих хотел бросить дело, отступиться от плотов леса, но затем зятья сумели разжечь в нем самолюбие и гнев, насколько он был способен на него.

Федор Самойлович махнул рукой и сказал:

– Делайте как хотите! Но я приду поглядеть.

Лихие молодцы тотчас сделали то же, что и Анна Самойловна.

Узнав, что Анна собрала полтораста человек крестьян, они собрали две сотни! Точно так же вооружили и они своих всяким оружием, обыкновенно предназначаемым не для сражений с людьми, а для сражений с травой, землей и лесом.

И в те дни, когда армия Ефимовской стояла лагерем и скрывалась за Воробьевыми горами, армия Сабуровых появилась под Москвой и, добыв несколько лодок, переплыла реку под самым Девичьим монастырем. Страшно смутились и перепугались насмерть многие благодушные монахини и схимницы в этом монастыре, где находилась в эти дни сама бабка царствующего государя, постриженная еще Петром, царица Евдокия Федоровна.

Весь Девичий монастырь твердо верил, что это новое нашествие монголов, поляков или крымцев.

Армия Сабуровых давно переплыла Москву-реку и уже скрылась в мелколесье, покрывавшем берег около Крымского брода, а в Девичьем монастыре все еще продолжали лазать на стены, ожидая увидеть великое зарево и пожарище всей Москвы.

Снова были предупреждены власти московские, что в Девичьей роще появилось тоже многолюдство с господами Сабуровыми, что при них находится их шурин граф Скавронский и что они затевают тоже что-то «изрядное и неведомое».

Власти поверили, на основании прежних слухов о житье-бытье соседей Сабуровых и Ефимовских, что действительно готовится нечто «изрядное», но решение последовало то же самое: «Оставить их. Пускай делают, что хотят. Ведь они не против города, а друг на дружку. Ну и пускай расправляются между собою».

Через день после появления армии, которая стала бивуаком в Девичьей роще, появилась на противоположном берегу Москвы-реки тоже армия.

Вся река между ними была почти загромождена плотами, пришедшими из Можайской вотчины.

Казалось бы, стратегические движения обеих армий судьба направила так, что все могло обойтись мирно. Так думал граф Федор Самойлович, приехавший из города с молодой свояченицей, чтобы поглазеть, что будет у сестры и зятьев из-за плотов.

– Маху дали, – говорили братья Сабуровы. – Не надо было чрез реку переправляться, надо было к ним в тыл идти.

– Маху дали, – говорила Анна Самойловна. – Надо было не сидеть за Воробьевыми горами, а идти к этим чертям наперерез и их не в городе, а в поле расколотить.

Когда армия Сабуровых, сложив свое оружие, принялась за работу, то есть начала разбирать плоты и таскать лес на берег, на противоположном берегу Москвы-реки появилась армия Ефимовской, блестя на солнце своим оружием.

Злоба душила Анну – но что же было делать! Она послала вплавь нескольких гонцов к неприятелю с приказанием не трогать ее леса. Гонцов связали, с прибаутками положили на берег и под командой Сабуровых продолжали работу.

Граф Федор Самойлович вместе с молодой свояченицей отошел немного в сторону, сел на курганчике и, благодушно улыбаясь, поглядывал то на свою армию, работающую лихо в реке и на берегу, то на неприятеля, грозно стоящего на противоположной стороне.

– Ах уж эта сестра Анна Самойловна! – говорил он свояченице. – Бедовая баба… Всегда была бедовая, а теперь с жиру сбесилась. Ведь знает, что лес мой, а шумит. Мне вот всего моего, иждивения ни на что не нужно, побросал бы я все тотчас же и убежал бы без оглядки. И был бы счастлив, да Бога благодарил… А ей все мало! Подари ей цесаревна все свои вотчины, подари ей хоть пол-России – все ей будет мало. Все ее завидущее око будет коситься на соседнее добро.

Около часа продолжалась работа крестьян Скавронского. Люди Анны Самойловны ухитрились поймать несколько плотов, ближайших к их берегу, и стали тащить их. Но Анна Самойловна не могла этим удовольствоваться. Гнев душил ее.

«Как смеет этот дурак Дирих распоряжаться ее лесом!.. Да и дело не в лесе. Черт с ним! Тут всего на сто рублей или на двести. Цена лесу алтын! Дело в его непокорности, в его неуважении к ее сестриным правам помещичьим. Бросить разве лес, а отправиться самой в Петербург жаловаться цесаревне. Оно будет вернее, да и хуже для брата!»

Быть может, мирно бы кончилось все, если б не явился вдруг услужливый человечек и не доложил Анне Самойловне:

– Туточки неподалечку место низменное, прозвище ему в Москве Крымский брод. Тут теперича курица пешком перейдет, а не то что человек.

– Где?! – воскликнула Анна.

– Да вот… туточки.

Действительно, оказалось, что обе армии стояли неподалеку от мелководного места Москвы-реки, где в иное лето можно было переправляться, идя по горло в воде.

Через несколько минут люди Анны Самойловны бросили свою работу, снова взялись за оружие и двинулись вперед.

В полуверсте расстояния, – как если бы в самом деле этой толпой командовал настоящий полководец, – полторы сотни людей Ефимовской быстро разделись наполовину и дружно бросились в воду. И лихо был перейден тот самый брод, через который, за двести лет перед тем, точно так же перешел страшный для Москвы неприятель – крымский хан.

Граф Федор Самойлович, а равно и Сабуровы, видели маневр неприятеля, бросили работу, схватились за сложенное оружие и стали рядами, чтобы защищать лес…

Через мгновение здесь, в версте от черты города и от заставы московской, произошло страшное побоище. Топоры, вилы, лопаты и дубины – все пошло в ход. Сражающиеся с первых же мгновений забыли, за что они сражаются… Тут было не до лесу, не до господ, не до их ссор и дрязг. Первые же раненые, первые крики умирающих, первая кровь остервенили и обессмыслили сражавшихся. Не прошло получаса, как берег Москвы-реки усеялся полусотней убитых и тяжело раненных. До сотни человек легко раненных расползлось кругом. Многие потрусливее бросились в реку вплавь, другие бродом. Берега и река окрасились кровью людской, как в оны дни, при битвах москвичей с крымцами.

Армия наступающих, хотя малочисленнее, действовала по команде если не искусного, то озлобленного предводителя – барыни Анны Самойловны. Люди графа Скавронского подались тотчас от первого же натиска и вскоре побежали, оставляя неприятелю в добычу все сокровище в ста рублей ценою, то есть весь лес на берегу и в плотах.

Один из братьев Сабуровых исчез, другой попался в плен, спасая сестренку, а затем через несколько времени был отыскан бежавший и скрывавшийся в кустах близ Девичьего монастыря сам граф Федор Самойлович. Все они были приведены пред ясные очи победителя, как некогда семейство Дария к ногам Александра Македонского… И Анна Самойловна поступила так же великодушно, как и герой македонский, хотя руководилась совершенно другими соображениями. Она удовольствовалась одним удовлетворением своего самолюбия, получением леса и приличным нравоучением: разбранив, отпустила всех на свободу.

Граф Федор Самойлович был вне себя от всего происшедшего, от всего им виденного – мертвецов, раненых и пролитой крови. Взволнованный, он не нашел даже своего экипажа и пустился пешком, на рысях, в город, сопутствуемый свояченицей и зятем.

По счастью, Никитская и дом, который он теперь нанимал, были недалеко. Через час Скавронский был уже дома и рассказывал жене и домашним о том поражении, какое претерпел на берегу Москвы-реки.

Новый Александр Македонский распорядился между тем скорее таскать лес на берег и затем тотчас же продать его какому-нибудь московскому купцу. Что касается мертвых тел на берегу, а равно и мертвецов, плывших по Москве-реке мимо изумленных обывателей, то это до барыни Ефимовской не касалось. Это было, по ее мнению, делом полиции – убирать павших в сражении.

– Да и мудрено, столько народу похоронить! – решила она.

Разумеется, это происшествие дошло до Петербурга, и с этого дня цесаревна Елизавета Петровна гораздо строже прибрала всех к рукам, а в особенности Ефимовскую.

Прежде всего Анне Самойловне было приказано ехать в вотчину и не только не въезжать в Первопрестольную столицу впредь до разрешения, но даже не приближаться к ней.

Затем, вскоре после этого, графа Федора Самойловича и Анну Самойловну законным образом разделили, устранив главный повод их борьбы – смежность их вотчин.

Долго вспоминали москвичи об этом побоище, и Крымский брод чуть не стал «Ефимовским бродом».

XXIII

Дальнейшая судьба «оной фамилии» самая простая, но и поучительно странная, фатальная…

К концу первой же зимы в Москве граф Карл Самойлович так растолстел, обленился, отупел, что переходил только от стола к постели. И здесь однажды весною нашли только что плотно покушавшего графа уже отошедшим в другой мир. А велением роковой судьбы в том же году овдовели и обе сестры одна за другою.

Летом умер Михайло Ефимовский, «дюже поученный» своей женою, как говорили злые языки. К осени умер тихий и единственно ведший себя прилично Семен Иванович Генрихов.

Но на этом коса смерти не остановилась. Следующей зимой заболела опасно Христина и на Фоминой неделе была уже на том свете. Вслед за ней, почти тотчас, в июне месяце, скончался и граф Федор Самойлович Скавронский, живший в своем доме на Никитской и служивший соблазном всей Москвы.

Его смерти никто не удивился, а все ее ждали. Прежний ямщик Дирих стал снова пить без просыпу. За последний год его еще никто никогда не видал трезвым. Он напивался замертво пьяным, падал где выпивал и снова спал без просыпу.

Кого-нибудь из близких, кто бы мог остановить Дириха лаской или усовещеванием, не было. Жену он возненавидел и, конечно, не слушался ее. И жизнь его за последнее время была настолько переполнена всякого рода срамными поступками, что когда графа Федора Самойловича отпевали и хоронили в ограде церкви Вознесения на Никитской, то никто не явился на его похороны. Бывшая в то время в Москве цесаревна тоже не приехала: уже слишком прославил себя прежний Дирих.

А между тем, кто же был виновен во всем! Часто в минуты трезвости, граф Федор Самойлович горько жаловался, говоря, что будь с ним его Трина, он никогда бы до такого забвения всего не дошел.

Смерть, скосив сразу почти все поколение старших членов семьи и оставив в живых только на время одну сумасбродную Анну, перешла вскоре и на следующее поколение.

Через полтора года после графа Федора Самойловича умер от разгульной жизни молодой, всего только двадцатилетний, граф Антон Карлович; вслед за ним, спустя немного, умер его младший брат Иван Карлович.

Когда в 1730 году вступила на престол императрица Анна, то из всех членов «оной фамилии», три года спустя после ее появления в Петербурге, оставался только один представитель, юный граф Мартын Карлович.

Со вступлением на престол «дщерь Петрова» вспомнила и о семье. Сыновья Христины и Анны были возведены ею в графское достоинство. Потомкам графов Генриховых и графов Ефимовских суждено было судьбой продолжать свои роды к существовать на свете.

Что же касается Скавронских, то род их угас в лице представителя третьего поколения: внук Карлуса из Вишек, граф Павел Мартынович Скавронский, дипломат и посланник в Италии, женатый на родной племяннице знаменитого князя Таврического, не имел сыновей и умер незадолго до кончины Великой Екатерины. Потомства от него в России не осталось. Одна из дочерей его и одна внучка вышли замуж за чужеземцев и сделались обе русскими прабабками двух аристократических фамилий Англии и Франции – лордов Гауден и графов де Морне.

XXIV

Прямыми представителями рода «цара бралиса» в пределах опять же не России, а Польши остались потомки графа Петра Сапеги и Софьи, Яункундзе, первой фрейлины первой императрицы.

Графиня Софья Карловна Сапега прожила долго и безмятежно, хотя первые дни ее замужней жизни не обещали мирной и счастливой доли на земле.

Обвенчавшись с молодым красавцем магнатом почти поневоле, понуждаемая к этому цесаревной Елизаветой, Софья очутилась в положении, которое предчувствовала заранее.

Сапеги, и свекор, и муж, относились к ней вежливо-надменно как истые аристократы. Старик фельдмаршал прямо говорил, что женил сына на кретьянке-полулатышке из-за ее полуторамиллионного приданого. Петр Сапега, повиновавшийся во всем своему отцу, не скрывал от жены, что женился на ней поневоле.

Софья тоскливо приняла на себя новые обязанности замужней женщины и невестки не как «талан», посланный провидением, а как лихую долю, как мудреное, если не тяжкое, иго. Последствием были отношения не любовные, а тоскливо-приличные и холодно-вежливые.

И с первого же дня замужества дохабенская Яункундзе еще беззаветнее, горячее, всей огненной натурой своей стала обожать дорогой, но уже смутно рисующийся в ее голове образ своего ганца. Софья все-таки не знала наверное: жив или умер ее Дауц Цуберка, ибо не хотела и как бы не могла верить вестям об ужасной судьбе его.

Теперь образ этого простодушного и красивого пастуха, с детства обожавшего ее, ее «браутганца», или жениха, с которым ее разлучили за день до венчания, ожил в сердце графини Сапеги и повелевал над ней еще полновластнее, чем когда-то над поселянкой Яункундзе и затем над фрейлиной Скавронской.

Граф Петр Сапега это знал по догадкам, внутренне подсмеивался над привязанностью жены к деревенскому ганцу-латышу, но относился к этому явлению равнодушно. Кого бы постылая жена ни любила – не все ли равно!

Софья безропотно, покорно, с тайными вздохами и старательно скрываемыми слезами переносила свою участь и обращалась со свекром почтительно, а с мужем – дружески, приветливо, но сдержанно…

На счастье обоих, молодой Сапега никого еще не любил, когда женился. Сердце его не испытало еще никакого чувства, и по капризу судьбы или по тайному закону природы молодой муж, независимо от воли своей, незаметно, понемногу начал привязываться к красавице и умнице жене, нежной и страстной во всем, ко всему и ко всем – кроме него.

Через три месяца после свадьбы и жизни в Петербурге, когда Софья уже страстно обожала своего Цуберку – Петр Сапега страстно обожал жену.

Софья только удивлялась перемене в муже, она даже не догадывалась или не допускала и мысли об ином чувстве, кроме простой дружбы. Она готова была назвать эту новую нежность к ней мужа притворством и игрой. Повод был у него! Старик магнат вместе с сыном собирались покинуть Россию, ехать на родину, и поэтому нужно было продать, конечно с согласия Софьи, все ее вотчины, чтобы капитализовать состояние.

Скоро молодой Сапега уже мучился как истый влюбленный от холодной приветливости обожаемой женщины. Его чувство – была «первая любовь», искренняя и пылкая, к тому же к собственной жене… А она не верила этому, не могла и не хотела верить. Прежнее высокомерие его и надменность будто закрыли ему навсегда доступ в ее сердце. К тому же ей как бы приходилось сказать теперь мысленно:

«Поздно! Я снова люблю, и сильнее, чем когда-либо, того, кто с детства обожал меня, был моим женихом».

Однако вследствие перемены в муже графиня понемногу привязалась к нему, но как к близкому другу или милому брату.

Сапега затаил в себе свое разгоравшееся чувство, отчасти грустил, но надеялся и думал:

«Завоюю я тебя все-таки! Заставлю любить себя!.. Потому что твое чувство к деревенскому ганцу – самообман!..»

Бесед об их отношениях они избегали, и только раз Сапега решил объясниться с женой, но это объяснение чуть не стало роковым для обоих. Оно заронило в голову Софьи бессмысленный план и пагубное намерение.

– Что же мне делать, если я по-старому люблю того, кого всегда любила, с первых лет жизни, – тихо и грустно объяснила Софья, как бы винясь в невольном, независящем от нее проступке. – Если тебе это оскорбительно, тебя гневит, дозволь мне постричься в монашество, а сам выбери девушку достойную тебя и женись вновь. Состояние мое, конечно, оставь себе. Мне в монастырской келье нужно будет столько же, сколько нужно нищенке: кусок хлеба и ковш воды.

Граф Сапега не ответил на это ни слова, крепко обнял и поцеловал жену, но быстро, без оглядки, выбежал из горницы…

«Обрадовался возможности отделаться от меня!» – подумала Софья тоскливо.

Но, тотчас почувствовав что-то щекочущее на щеках, она провела рукой по лицу своему и удивилась: оно было мокро… от слез. Но это были не ее слезы.

«Что же это такое?» – подумала она.

XXV

Между тем сборы в путь шли деятельно, и наконец наступил день отъезда в королевство, которое для «польской фрейлины» было не чуждо. Она без сожаления покидала Петербург и Россию, куда уже не суждено ей было вновь вернуться.

Фельдмаршал Сапега, желавший побывать в Голштинии, уехал вперед и морем, а граф Петр с женой двинулся неделю спустя на своих лошадях в дорожной великолепной карете.

Уже верст за сто от Петербурга граф смутил жену вопросом:

– Можно взять два пути… Один из них идет через твои края и Вишки. Как ты пожелаешь, моя дорогая?..

Софья знала, что Вишки на пути их, и была уверена, что муж постарается миновать ее родину.

– Я не знаю… Все равно… – отозвалась она, взволновавшись…

– Тебе все равно?

– Да.

– Зачем же, милая моя, лгать? Тебе не может быть это безразлично.

– Да ведь «его» нет там. Он на том свете или пропадает без вести! – искренно и горячо воскликнула Софья.

– Нет. Я уверен, что все это вздор!.. – значительно произнес Сапега. – Он, твой приятель, по всей вероятности, жив и невредим.

После паузы в несколько секунд Софья произнесла глухо и потупляясь:

– Нет. Не хочу.

– Ехать на Вишки?

– Не хочу. Не надо. Надо мимо…

– Хорошо. Будь по-твоему, – отозвался граф.

Прошло несколько дней однообразного пути по долам и лесам, по селам и местечкам, и наконец латышское сплошное население, появившееся кругом них, говорило графине Сапеге, что она уже в тех пределах, где родилась и где была когда-то счастлива… Счастливее!

Однажды на одном ночлеге до ее слуха коснулось знакомое название.

– Покорми лошадей в Юрровом боре! – сказал кто-то. «Где же мы едем!» – подумала Софья и встревожилась.

Оказалось, что графиня Сапега не ошиблась.

Они ехали чрез родные места и на другой день в сумерки, должны были остановиться для ночлега в том самом «виасибас намс» – постоялом дворе, где служил когда-то Карлус.

– Мы едем на Вишки? – решилась она сказать мужу.

– Да, – отозвался Сапега коротко и сухо.

– Зачем же?

– Не все ли равно.

– Нет. Не все равно. Мне это не «все равно»! Зачем же тогда… – дрогнувшим от волнения голосом произнесла графиня.

Сапега не ответил ни слова, но затем, чрез несколько минут, выговорил как бы в объясненье чего-то:

– Приедем к вечеру, ночуем в гостинице, а рано утром выедем. Что ж тут…

Графиня только подавила тяжелый вздох.

Она думала: «Да, конечно… Только проедем. Но я увижу дорогие места, и это только растравит мне сердечную боль…»

Чрез мгновенье молодая женщина видимо взволновалась.

«А если он жив?! Если он случайно очутится в Витках? Он всегда хотел наняться пастухом в Вишки. После нашей свадьбы мы тотчас должны были перейти туда».

«Если он жив, то непременно в Вишках», – решила наконец Софья, и сердце замерло в ней.

Когда чрез сутки карета графа Сапеги катила по живописной местности, графиня пытливо выглядывала в окно, и вдруг яркий румянец покрыл ее лицо. Она не удержалась и показала мужу…

– Вот!.. Я знаю… Это Красный холм… Это Саркан Калнэс! Так зовут! Я здесь бывала. Отсюда двенадцать верст до Вишек…

Сапега промолчал.

Графиня не произнесла более ни единого слова, но вся как бы ушла в зрение и не спускала глаз с окрестности; Все кругом становилось ей знакомее и знакомее…

– Акменс! Мой камень! – вскрикнула она вдруг.

Задумчивый Сапега невольно вздрогнул, но промолчал опять.

– Я на этом камне часто Яункундзе исполняла в игре… – произнесла Софья тихо, и сердце ее стало как-то странно стучать и замирать… «Сейчас Вишки! Сейчас Вишки! Сейчас Вишки!» – будто отстукивало оно в ней и сжималось томительно.

За ровным полем показалось жилье… Серенькие домики… Церковь… Вправо – лес…

– По этому лесу дорога в Дохабен! – произнесла графиня громко, но она уже не замечала, что говорит вслух. Она не владела собой.

Чрез полчаса церковь и серые домики, разбросанные среди ровной местности, были уже пред глазами путников, направо и налево от них, ибо карета въезжала в местечко.

Графиня, волновавшаяся все более, вдруг порывом двинулась и высунулась в открытое окошко кареты… За четверть версты, в поле, подымалась столбом пыль и, застилая яркое, заходящее солнце, распласталась по горизонту серо-красным облаком, с золотыми краями и как бы с заревом в выси. Дохабенская Яункундзе, как и всякая деревенская жительница, сразу поняла, что это за облако. В деревнях ввечеру его ожидают и выходят навстречу ему подростки, мальчишки, девчонки, а где их нет – и взрослые. К нему выходят радостно, приветливо, как бы с любовью.

Это облако поднимается стадом, возвращающимся с пастбища на ночлег домой.

Графиня уже различала вдали весь скот; ясно и отчетливо доносилось до ее уха мычанье, блеянье и вся дикая, но, милая музыка этих любимцев крестьянских, в которых половина всего достояния и благосостояния деревни.

«Но если он нанялся в Вишках?!»

Графиня Сапега всей силой воли напрягала свое зрение… Под этим серо-красным, будто зловеще сияющим облаком шевелилась, приближаясь, сплошная масса. Но понемногу она могла уже различить коров, овец, телят и свиней. Масса эта движется прямо, дорогой, лишь кой-где телята отбиваются в сторону…

Но вдруг большой бык вылетел на рысях вон из стада. За ним метнулась фигура… Человеческая фигура! Это пастух с кнутом… Пастух широкоплеч, высокого роста!.. Он на бегу двинул едва заметной рукой, и около него, на красноватом горизонте, мелькнула как бы длинная змея – кнут. Раздался сухой, четкий удар… Той раза развилась эта змея, и три звонких удара двинули стадо еще быстрее. Но в этой высокой фигуре пастуха, в движении его руки, привычно действующей кнутовищем, и в этих сухих звуках удара кнута сказалась что-то особенное для дохабенской Яункундзе, потому что графиня Сапега тихо ахнула и, лишившись чувств, опрокинулась в глубь кареты…

– Софья! Софья! – воскликнул граф в перепуге, и, высунувшись, Он отчаянно крикнул кучеру: – Пошел! Скорее!

XXVI

Графиня быстро очнулась от легкого обморока.

Когда карета подкатила к постоялому двору, носившему громкое название «виасибас намс», бывавшая когда-то часто в этом доме графиня уже сознательно осматривалась и узнала дом.

Она тоскливо улыбнулась.

– Как ты себя чувствуешь? – дрогнувшим от волнения голосом уже в третий раз спрашивал граф.

– Ничего… лучше!.. Это так!.. Это в первый раз в жизни… и в последний…

– Да! Я надеюсь крепко, что в последний! – вдруг гневно вырвалось у Сапеги. И в голосе его прозвучало что-то особенное… То была будто угроза. Но не жене, а кому-то или чему-то другому! Обмолвка о каком-то намерении, до нее будто не касающемся.

Графиня вошла в дом, озираясь грустно. Все было то же, так же повсюду: и горницы, и стены, и обстановка… Но все это стало гораздо беднее, грязнее, невзрачнее, и странно… все стало – меньше, уже, теснее.

Всюду было когда-то хорошо и красиво, а стало теперь скверно, почти омерзительно…

Графиня дивилась и вздыхала…

«Вероятно, хозяин другой… Все запустил…» – подумала она, но вдруг ахнула. Пред ней появился бывший хозяин ее отца…

Он был тогда важный и почтенный зажиточный человек, которого она отчасти боялась, которого отец ее уважал и тоже побаивался. А теперь это какой-то мужик, грязновато одетый.

Он с низкими поклонами, подобострастно встретил знатных проезжих и сам провел в лучшую большую горницу.

Чрез мгновенье молодая женщина осталась в горнице одна и озиралась с тем же удивленьем на лице и в глазах. Лучи заходящего солнца золотили стену этой комнаты, и ее сероватость, неприглядность и убожество еще резче бросались в глаза графине Сапеге.

Она поникла головой, опустила глаза и глубоко, даже тяжело задумалась, будто вопрошая себя о чем-то, будто решая загадку, внезапно поставленную ей окружающим.

А граф в эти минуты был уже далеко. Он быстро шел пешком по улице и шагал так решительно, двигался на край местечка, как если бы у него было самое важное и неотложное дело.

С приезда именитых путешественников прошло уже более получаса, а никто не появлялся в горнице, где была графиня… Люди не хлопотали и не сновали, как всегда бывало на привалах. Никто ничего не выносил из кареты и из фургона, следовавшего за ней; ничего не готовилось для ужина и для ночлега… Все в горницах и на улице было тихо… И было все так по строгому приказу самого графа.

Два раза приходила в себя графиня и, полусознательно осмотревшись, удивлялась и затишью, и отсутствию не только людей, но даже мужа.

Наконец, вдруг скрипнула дверь. Графиня подняла глаза и невольно вскрикнула, но осталась на стуле, как бы окаменев в испуге… На ее глазах, будто втолкнутый насильно, влетел в дверь и тотчас снова попятился назад широкоплечий, высокий и лохматый мужик, в засаленной посконной рубахе и в коротких штанах с рваными краями на голых грязных ногах. Рубаха без пояса висела балахоном, а расстегнутый ворот обнажал грязно-сизую грудь. В руке его был длинный, собранный в кольцо пастуший кнут… Он молча и растерянно стал пред ней, весь в лучах золотящего горницу солнца. Из этих ярких лучей, из пыли, грязи, а равно из взлохмаченной бороды глянуло на Софью что-то знакомое… Наконец она пригляделась и снова вскрикнула, но иначе и тише. Будто от легкой боли или от роковой вести!

– Что же это? – едва слышно произнесли ее губы.

Мужик стоял истуканом и удивленно таращил глаза на важную барыню… Он не понимал и боялся, какую затею с ним замыслил сердитый барин, приведший его и втолкнувший сюда без всяких объяснений.

Графиня вдруг, в силу неуловимого чувства, опустила глаза в пол, как опускает их женщина лишь от стыда, а лицо ее запылало румянцем. Опущенный взор невольно приковался теперь к босым ступням пришельца.

Пальцы этих здоровенных ступней, облепленные слоем грязи, растопырились на полу, а большие пальцы, оттопырясь от остальных, как-то торчали вперед…

– Цуберка? Ведь это ты? – произнесла наконец графиня по-латышски.

– Цуберка… Я… Что укажешь, лельматэ? Барыня! – произнес ганц.

– Ты не узнаешь меня? – прибавила она дрогнувшим голосом.

Ганц пригляделся, разинул рот, охнул протяжно и, улыбнувшись вдруг широкой глуповатой улыбкой, поднял от смущения руку и начал чесать свою лохматую голову.

– А я гляжу… гляжу… – заговорил он, фыркнув. – Вот, думаю, похоже. Очень похоже!.. Точно будто леший балуется, глаза отводит… А оно и вправду – Софья Сковорощанка…

Цуберка рассмеялся на всю горницу, и от этого смеха лицо графини вспыхнуло еще более, а в глазах стали слезы…

– Ты что делаешь? Ганцем? – чрез силу произнесла она, почти не зная, что говорить.

– Ганцем в Вишках…

Наступило молчание.

– А ты что делаешь? Ты лельматэ стала?

– Давно я не видала… Давно… – проговорила графиня глухо, как бы сама себе.

– Да, с тех пор, что меня в Рижский циатумс стащили москали и розгами все…

«Что же это такое? – повторяла мысленно графиня. – Что же это? Это не мой Цуберка. Это не он! Или это он же, но не тот, которого я… в сердце… Да что же это? Это колдовство!..»

Она тихо откачнулась, прислонилась к спинке стула, и вдруг крупные слезы полились по ее лицу… Она закрылась платком и тихо заплакала…

– Ты не плачь… Тогда больно было… А теперь ничего… Прошло! Я и думать забыл…

Графиня вдруг порывисто поднялась и подошла к ганцу. Достав из кармана вязаный кошелек с десятком червонцев, она стала на шаг от него.

– Эйт ност! Уходи вон! – глухо произнесла она, протягивая руку с деньгами.

– Это мне?..

– Бери… Ступай. Диес артевим! Бог с тобой!..

– А «он» не заругает? Не побьет?.. – взволнованно колебался Цуберка брать кошелек.

– Бери… Женись скорее и…

– Ладно. За меня Хевуска замуж хочет…

– Эйт ност. Эйт ност! – повторила тихо графиня, отвернувшись в сторону.

Ганц сжал кошелек в своем громадном кулаке и отчасти растерянно двинулся к дверям.

– Бог с тобой! – шепнула Софья по-русски ему вслед.

Мужик пролез в двери, а женщина осталась среди горницы, стояла недвижно и все смотрела на эту затворившуюся дверь…

Ей почудилось, что в груди ее будто оторвалось что-то, камнем упало на сердце и придавило его.

Солнце исчезло за краем земли, яркая позолота сошла со стен горницы, и все потемнело сразу… И как здесь кругом стало вдруг темно, так же темно сделалось будто и на душе Софьи. Будто кто-то умер вдруг! Или что-то умерло для нее, умерло в ней…

Но где же Цуберка? Где ее милый, обожаемый Цуберка, образ которого носила она в сердце своем? Здесь сейчас был не он. Так где же он? Неужели его не было никогда? Да что же это? Это колдовство!

Графиня трепетно, дрожащей рукой перекрестилась три раза и стала пугливо озираться…

– Что же мне делать? – шепнула она вслух.

Дверь отворилась, в горницу вошел граф и, тихо приблизясь, молча остановился пред женой. Софья вздрогнула, потом опустила голову, потупилась и так стояла.

Граф подошел ближе, но молчал…

Наконец Софья тихо двинулась к нему и, не поднимая головы, с опущенными руками, как бы не смея тронуть его, медленно прислонилась этой поникнутой головой к нему на грудь… Граф порывисто обнял жену и, страстно целуя, вымолвил:

– Полюбишь ты меня теперь?

– Да. Да… Так же, как любила его… Его! Не этого! Прости меня. Я не виновата! Это колдовство… Пойдем в церковь… Пойдем молиться. Я боюсь…

– Не бойся, дорогая… Я тебе поясню это колдовство! Я угадал верно… Ты любила не ганца Цуберку, а свою картину, портрет, не похожий на него, который нарисовали в твоем сердце – разлука и мечты…

Читать далее

Комментарии:
комментарий

Комментарии

Добавить комментарий