ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Фромон младший и Рислер старший
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. ПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ МОЕЙ ЖЕНЫ

Полдень. Все Маре завтракает.

К тяжелому гулу колоколов Сен-Поля, Сен-Жерве и Сен-Дени дю Сен-Сакреман, призывающих к мслитве, примешивается жиденький звон фабричных колоколов, идущий с окрестных дворов. У каждого из этих колоколов свой особый звон. Есть звон печальный и веселый, бойкий и вялый. Есть колокола богатые, счастливые, — они созывают сотни рабочих; есть колокола бедные и робкие, — они как будто прячутся за другие, стараются быть незаметными, словно боятся, чтобы их не услышало банкротство. А есть и лживые, наглые… они звонят для вида, для отвода глаз, — пусть думают, что они принадлежат солидной фирме, где занято много народу.

Благодарение богу, колокол фабрики Фромонов не из таких. Это добрый, старый, слегка надтреснутый колокол, уже лет сорок известный всему Маре и безмолвствующий только по воскресеньям да в дни беспорядков.

По его зову целые толпы рабочих выходят в полдень из ворот фабрики и направляются в близлежащие кабачки. Подмастерья усаживаются на обочине тротуаров вместе с подручными каменщиков. Чтобы выгадать полчасика для игры, они завтракают в течение пяти минут и едят все то, что уличная торговля Парижа предлагает прохожим и беднякам: каштаны, орехи, яблоки, а рядом с ними каменщики ломают краюхи хлеба, белого не только от муки, но и от извести. Женщины торопятся, бегут. У каждой из них дома или в яслях ребенок, за которым нужно присмотреть, есть старые родители, хозяйство. Истомленные работой в душных мастерских, с распухшими веками, с волосами, потускневшими от тонкой пыли бархатных обоев, пыли, которая вызывает еще и кашель, — они спешат с корзинкой на руке по запруженным улицам, лавируя между омнибусами, с трудом продвигающимися среди огромного скопления народа.

Сидя у ворот на каменной тумбе, служившей когда — то подножкой для всадников, Рислер с улыбкой смотрит на идущих с фабрики рабочих. Его всегда радует искреннее уважение, с каким относятся к нему все эти славные люди, которых он знал еще в ту пору, когда сам был так же беден и незначителен, как они. «Здравствуйте, господин Рислер!» — слышит он со всех сторон приветливые голоса, и у него становится тепло на душе. Дети подходят к нему без страха, длиннобородые рисовальщики — полурабочие, полухудожники, — проходя мимо, пожимают ему руку, говорят ему «ты». Быть может, во всем этом слишком много фамильярности — славный малый не понял еще всей важности своего нового положения, — я знаю, что кто-то находит такую непринужденность унизительной. Но втот «кто — то» не видит его сейчас, и хозяин пользуется случаем, чтобы крепко обнять старого бухгалтера Сигизмунда, который выходит самым последним — прямой, краснолицый, сдавленный высоким воротничком и, как всегда, независимо от погоды, с непокрытой головой из боязни апоплексического удара.

Сигизмунд и Рислер — земляки и питают друг к другу глубокую симпатию, зародившуюся еще при их поступлении на фабрику, в те отдаленные времена, когда они вместе завтракали в маленькой молочной на углу. Теперь Сигизмунд Планюс ходит туда один и для себя одного выбирает дежурное блюдо на грифельной доске, висящей на стене….

' Но берегись!.. В ворота въезжает коляска Фромона-младшего. Он с самого утра в разъездах, и сейчас оба компаньона, дружески беседуя о делах, направляются в глубь сада, к своему нарядному особняку.

— Я был у Прошассонов, — говорит Фромон-младший. — Они показали мне новые образцы, и, надо признаться, очень красивые!.. Придется подтянуться. Это серьезные конкуренты.

Но Рислер не беспокоится. Он уверен в своем таланте, в своей опытности, а кроме того… но это по секрету… он работает над замечательным изобретением — усовершенствованной печатной машиной… Это нечто такое… Впрочем, там будет видно…

Разговаривая, они входят в разделанный под сквер сад; шарообразные акации здесь почти так же стары, как и сам особняк, увитый великолепным плющом, скрывающим его высокие почерневшие стены.

Рядом с Фромоном-младшим Рислер-старший кажется приказчиком, который отчитывается перед хозяином. Разговаривая с компаньоном, он все время останавливается; движения его неловки, мысли медлительны, и он с трудом подыскивает слова. Ах, если б он мог видеть там, наверху, в окне второго этажа, розовое личико, внимательно наблюдающее за ним…

Г-жа Рислер ждет мужа к завтраку и сердится, что он так долго не идет. Она делает ему знак рукой: «Ну скорей же, скорей!» Но Рислер ничего не видит. Он поглощен крошкой Фромон — дочерью Жоржа и Клер. Она гуляет на солнышке и улыбается из своих кружев на руках кормилицы. Какой прелестный ребенок!

— Вылитый ваш портрет, госпожа Шорш.

— Вы находите, дорогой Рислер? А все говорят, что она похожа на отца.

— Да, немного… Но все-таки…

И все они — отец, мать, Рислер и кормилица — с самым серьезным видом стараются определить, на кого похоже это маленькое подобие человека, уставившееся на них ничего не выражающими глазками, ослепленными жизнью и светом. Высунувшись из полуоткрытого окна, Сидони смотрит, что они там делают и почему не идет ее муж.

Как раз в эту минуту Рислер берет на руки крошку-прелестный сверток белой материи и светлых лент и, словно добрый дедушка, старается ужимками и гримасами рассмешить ее, заставить лепетать. Каким он кажется старым, бедняга! Наклоняясь к ребенку, он сгибает свое большое, грузное тело, старается смягчить свой грубый голос, который звучит от этого особенно глухо… Все это выходит у него смешно и неуклюже…

Жена его наверху топает ногой и цедит сквозь зубы:

— Болван!

Наконец ей надоедает ждать, и она посылает сказать ему, что завтрак подан, но игра в самом разгаре, и Рислер Не знает, как ему уйти, как прервать этот взрыв радости и птичьего щебетанья. В конце концов ему все же удается передать ребенка кормилице, и он взбегает по лестнице, заливаясь смехом. Входя в столовую, он еще продолжает смеяться, но взгляд жены сразу останавливает его.

Сидони сидит за столом перед маленькой жаровней, на которой разогревается кушанье. Ее поза жертвы дает понять, что она намерена во что бы то ни стало сорвать на нем свое дурное расположение духа.

— Явились!.. Наконец-то!..

Рислер, слегка сконфуженный, садится.

— Видишь ли, малютка… этот ребенок…

— Я уже просила вас не говорить мне «ты». Это неуместно.

— Но когда мы одни?..

— Нет, по-видимому, вы никогда не применитесь к нашему новому положению. И что получается? Меня здесь никто не уважает. Даже Ахилл едва кланяется мне, когда я прохожу мимо его будки… Конечно, я не госпожа Фромон и у меня нет собственного выезда…

— Послушай, малютка, ты… то есть, вы хорошо знаете, что ты… что вы можете пользоваться каретой госпожи Шорш. Она всегда предоставляет ее в наше распоряжение.

— Сколько раз нужно повторять вам, что я ничем не желаю быть обязанной этой женщине!

— Сидони!..

— Ну, да я знаю, это установлено… Госпожа Фромон — святыня. Ее нельзя тронуть. А я… я должна мириться с моим жалким положением в доме, позволять унижать себя, топтать ногами…

— Да выслушай же меня, малютка!..

Бедный Рислер пытается возразить, сказать хоть слово в защиту своей дорогой г-жи Шорш… Но он не понимает, что это худший способ примирения, и Сидони вдруг разражается:

— А я вам говорю, что, несмотря на свой кроткий вид, эта женщина — злая гордячка!.. Она меня ненавидит, я знаю… Пока я была бедной маленькой Сидони, которой бросали подачку — сломанные игрушки и старые платья, — все было хорошо, но теперь, когда я такая же госпожа, как и она, это раздражает, унижает ее. Мадам дает мне свысока советы, критикует мои поступки… Я, видите ли, напрасно взяла себе горничную… Конечно! Разве я не привыкла обходиться без прислуги?.. Она постоянно ищет случая, чтобы задеть меня. Когда я бываю у нее по средам, надо слышать, каким тоном спрашивает она меня при всех: «Как поживает милая госпожа Шеб?» Ну, что ж! Я — Шеб, а она — Фромон! Думаю, что одно стоит другого. Мой дедушка был аптекарь. А ее дед? Кто он такой? Крестьянин, разбогатевший на ростовщичестве… Я еще скажу ей это как-нибудь, если она будет слишком зазнаваться; скажу также, что их дочь — хоть они и не замечают этого — похожа на старика Гардинуа, а уж, видит бог, он не очень-то красив…

— О!.. — только и произносит Рислер, не находя слов для возражений.

— Ну и восхищайтесь, пожалуйста, их ребенком! Девчонка вечно больна. Всю ночь пищит, словно котенок. Мешает мне спать… А днем изволь слушать, как мамаша играет на фортепьяно и выводит свои рулады: тра-ла-ла-ла… Была бы еще музыка веселая!

Рислер избрал благую часть: он замолчал. А немного погодя, видя, что Сидони начинает затихать, он окончательно успокаивает ее комплиментами:

— Как мы милы сегодня! Мы, верно, едем сейчас с визитами?

Чтобы избежать обращения на «ты», он пользуется неопределенной формой.

— Нет, я не еду с визитами, — отвечает с некоторой гордостью Сидони. — Напротив, я сама принимаю. Сегодня мой приемный день!..

Видя удивленную, смущенную физиономию мужа, она продолжает:

— Ну да, сегодня мой приемный день… Ведь есть же свой день у госпожи Фромон… Почему же его не может быть у меня?

— Конечно, конечно, — поддакивает Рислер, с беспокойством поглядывая вокруг. — То-то я вижу столько цветов везде — на площадке, в гостиной….

— Да, утром горничная нарвала их в саду… Я не должна была делать этого? О, вы ничего не говорите, но я уверена, что вы осуждаете меня… А я думала, что цветы в саду принадлежат нам так же, как и им.

— Конечно… но все-таки ты… вы… может быть, лучше было бы…

— Спросить разрешения?.. Ну, да… унижаться из — за нескольких несчастных хризантем и двух-трех веток зелени! Впрочем, я и не скрываю, что нарвала эти цветы, и когда она придет сюда…

— Разве она должна прийти? Как это мило с ее стороны!

Сидони так и подпрыгнула от возмущения.

— Как! Мило?.. Недоставало только, чтобы она не пришла. Могу же я каждую среду скучать у нее в обществе всяких ломак и кривляк?!

Она умолчала о том, что эти среды г-жи Фромон оказывали ей большую услугу, что они были для нее чем-то вроде еженедельного журнала мод, одним из тех практических руководств, где даются советы, как нужно войти, выйти, поклониться, поставить цветы в жардиньерку и сигары на курительный столик; не говоря уже о том, что она находила там целую серию моделей, узнавала имена и адреса лучших портних. Умолчала Сидони и в том, что всех этих подруг Клер, о которых она отзывалась сейчас так презрительно, она умоляла прийти к ней в ее приемный день и что они сами назначили этот день.

Придут ли они? Неужели г-жа Фромон-младшая непосетит первой пятницы г-жи Рислер-старшей, нанесет ей такое оскорбление? Она была точно в лихорадке от беспокойства и ежеминутно торопила мужа:

— Да пошевеливайтесь же вы! Боже мой, как вы долго завтракаете!

Дело в том, что одной из слабостей Рислера была привычка есть не спеша и покуривать за столом трубку, прихлебывая маленькими глотками кофе. Но сегодня ему приходится отказаться от любимых привычек, оставить трубку в футляре, чтобы не надымить, и, едва проглотив последний кусок, идти скорее переодеваться, так как жена настаивала, чтобы он пришел потом приветствовать ее дам.

Зато какая сенсация на фабрике, когда Рислер-старший появляется в будний день в черном сюртуке и парадном галстуке!

— Ты что это, на свадьбу собрался? — кричит ему из-за своей решетки кассир Сигизмунд.

А Рислер отвечает не без гордости:

— Сегодня приемный день моей жены.

Скоро все в доме узнают о приемном дне Сидони, а дядя Ахилл, присматривающий за садом, не очень-то доволен: он обнаружил, что обломаны ветви у зимних лавров, при входе.

Рислера стесняет новый сюртук, он снимает его и, засучив белоснежные манжеты, усаживается перед доской и рисует при ярком свете, вливающемся в большие окна. Но мысль, что жена ждет гостей, не выходит у него из головы, беспокоит его, и время от времени он со вздохом облекается в сюртук и идет к себе.

— Пришел кто-нибудь? — спрашивает он робко.

— Нет, сударь, никого.

Расставив вокруг себя кресла и стулья, Сидони с видом особы, принимающей гостей, восседает в великолепной красной гостиной. Да, у них теперь есть гостиная с обитой красным штофом мебелью, с консолью между окнами и красивым столиком на ковре со светлыми цветами. Там и сям книги, журналы, корзиночка для рукоделия, сплетенная из шелковых желудей, букетик фиалок в хрустальной вазе, зеленые растения в жардиньерках. Все это расставлено точно так же, как этажом ниже, у Фромонов, но только вкус — эта невидимая грань, отделяющая утонченное от вульгарного, — еще не выработан здесь. Это как бы посредственная копия с прекрасной жанровой картины. На самой хозяйке слишком новое платье. Скорее похоже, что она в гостях, а не у себя дома. Впрочем, в глазах Рислера все великолепно, безукоризненно, и, входя в гостиную, он уже собирается высказать это, но, заметив разгневанный взгляд жены, бедный муж робко останавливается.

— Смотрите, уже четыре часа!.. — говорит она ему, сердито указывая на часы. — Никто не придет… Но больше всего меня возмущает Клер: неужели она не могла подняться ко мне?.. Я уверена, что она дома… Я слышу ее.

И действительно, с двенадцати часов дня Сидони прислушивается к малейшему шуму в нижнем этаже, к крикам ребенка, к стуку затворяемой двери. Рислеру хочется уйти, избежать повторения утреннего разговора, но его жена решает иначе. Пусть хотя бы он побудет с нею, раз все покинули ее. И он остается и сидит, неловкий, точно пригвожденный к месту, как человек, который не смеет пошевельнуться во время грозы из страха привлечь молнию. Сидони нервничает, ходит взад и вперед по гостиной, то переставит стул, то снова водворит его на место, мимоходом посмотрит на себя в зеркало, позвонит горничной, чтобы та справилась у Ахилла, не приходил ли кто к ней. Он такой злюка, этот Ахилл. Может быть, когда спрашивают ее, он отвечает, что ее нет дома.

Но, нет… Швейцар никого не видел.

В гостиной унылое молчание. Сидони стоит у левого окна, Рислер — у правого. Обоим виден маленький садик, который уже начинают окутывать сумерки, виден черный дым, выбрасываемый высокой трубой в низко нависшее небо. Первым освещается в нижнем этаже окно Сигиэмунда. Кассир сам с необычайной тщательностью заправляет лампу, и его длинная тень движется перед огнем, сгибается у решетки. Все эти привычные подробности на минуту отвлекают гнев Сидони.

Но вот во двор въезжает небольшая карета и останавливается у подъезда. Наконец-то! Восхитительный вихрь шелка, цветов, стекляруса, кружев и мехов быстро проносится по крыльцу, и Сидони узнает одну из самых элегантных посетительниц салона Фромонов, жену богатого торговца бронзой. Какое счастье дождаться такого визита! Супруги поспешно занимают места: муж становится у камина, жена, расположившись в кресле, небрежно перелистывает журнал. Напрасный труд! Прекрасная гостья приехала не к Сидони — она зашла этажом ниже…

Ах, если б г-жа Фромон могла слышать, что говорит сейчас ее соседка о ней и о ее приятельницах!

В эту минуту дверь отворяется, и служанка докладывает:

— Мадемуазель Планюс.

Входит сестра кассира, скромная, робкая старая дева.

Она сочла своим долгом нанести визит жене патрона своего брата и не может прийти в себя от удивления, что ей оказывают такой радушный прием. Ей поднимаются навстречу, за ней ухаживают… «Как это мило с вашей стороны… Присядьте, пожалуйста, поближе к огню!..» Какая предупредительность, какой интерес к каждому ее слову! Рислер так сердечно улыбается, словно благодарит за что-то. Сама Сидони так и рассыпается в любезностях, довольная, что может показаться во всем своем блеске особе, когда-то равной ей по положению, а главное, что та, другая, внизу, слышит, что у нее гости. И она старается произвести как можно больше шума: переставляет кресла, отодвигает стол. А когда старая дева, ослепленная, очарованная и смущенная, собирается уходить, ее провожают до лестницы, шурша оборками, и громко кричат, перегнувшись через перила, что по пятницам они всегда дома… Вы слышите? По пятницам!..

Совсем стемнело. В гостиной зажжены две большие лампы. Слышно, как в соседней комнате служанка накрывает на стол. Все кончено. Г-жа Фромон-младшая не придет.

Сидони позеленела от злости.

— Какова ломака!.. Не может подняться на восемнадцать ступенек… Мадам, конечно, считает, что мы слишком мелкие людишки для нее… Уж я отомщу ей за это!..

И по мере того как она изливает свой гнев в несправедливых нападках, ее голос становится грубым, в нем появляются вульгарные интонации, выговор, выдающий в ней бывшую ученицу из мастерской Ле Мир.

Рислер имел неосторожность вставить замечание:

— Как знать? Может быть, болен ребенок.

Она поворачивается к нему с таким разъяренным видом, словно готова укусить его.

— Оставьте вы меня наконец в покое с этим ребенком!.. Вы больше всех виноваты в том, что так получилось… Вы не умеете заставить людей уважать меня.

Дверь в ее комнату захлопывается так, что дрожат стеклянные колпаки на лампах и безделушки на этажерках. А Рислер, оставшись один, неподвижно стоит посреди гостиной и, разглядывая с удрученным видом свои белоснежные манжеты и носки широких лакированных ботинок, бормочет:

— Приемный день моей жены…

II. ЖЕМЧУЖИНА НАСТОЯЩАЯ И ЖЕМЧУЖИНА ПОДДЕЛЬНАЯ

«Что с ней такое? Что я ей сделала?» — часто спрашивала себя Клер Фромон, думая о Сидони.

Она понятия не имела о том, что произошло когда-то в Савиньи между ее подругой и Жоржем. Прямая, бесхитростная натура, она даже не подозревала, какое завистливое и низкое честолюбие произрастало рядом с нею в течение пятнадцати лет. А между тем загадочный взгляд, который порою бросала на нее Сидони, и холодная улыбка, появлявшаяся на ее хорошеньком личике, безотчетно волновали ее. Подчеркнутая вежливость, неуместная между подругами детства, сменялась вдруг у Сидони вспышками плохо скрытого гнева, сухим, резким тоном, приводившим Клер в недоумение, как неразрешимая загадка. Порой к ее беспокойству примешивалось странное, смутное предчувствие большого несчастья, — ведь все женщины в какой-то мере ясновидящие и даже у самых неискушенных при всем их неведении зла бывают иногда проблески удивительной прозорливости.

Случалось, что после какого-нибудь продолжительного разговора или одной на тех неожиданных встреч, когда застигнутые врасплох лица выдают затаенные мысли, г-жа Фромон невольно задумывалась над странным поведением Сидони, но повседневная жизнь с ее обязанностями и заботами не давала ей времени останавливаться на таких мелочах.

Для каждой женщины наступает период, когда жизнь делает вдруг такой крутой поворот, что сразу меняется весь ее кругозор, все прежние взгляды.

Будь Клер молодой девушкой, ее сильно огорчило бы сознание, что связывающие их узы дружбы постепенно рвутся, словно от прикосновения чьей-то злой руки. Но за это время она потеряла отца — самую большую, единственную привязанность своей юности, — потом вышла замуж. Появился ребенок с его милыми непрерывными требованиями. Кроме того, с нею жила мать, почти впавшая в детство, отупевшая после трагической смерти мужа. При такой, полной забот, жизни Клер не могла уделять особого внимания капризам Сидони; она даже почти не удивилась ее браку с Рислером. Конечно, он слишком стар для нее, но раз они любят друг друга…

Ну, а досадовать на то, что маленькая Шеб заняла такое положение, стала ей почти ровней, — такие низкие чувства были несвойственны благородной натуре Клер. Напротив, она от всего сердца хотела бы видеть счастливой и уважаемой эту молодую женщину, которая жила бок о бок с нею, жила, можно сказать, ее жизнью и была подругой ее детства. Она искренне пыталась научить ее чему-нибудь, ввести в свое общество, поступала с ней так, как поступают с одаренной провинциалкой, которой недостает очень немногого, чтобы стать очаровательной.

Но молодые хорошенькие женщины неохотно принимают друг от друга советы. Как-то раз, в день званого обеда, г-жа Фромон увела Сидони в свою комнату и, улыбаясь, мягко, чтобы не обидеть ее, сказала:

— Слишком много драгоценностей, дорогая. Затем, видишь ли, при закрытых платьях не носят цветов в волосах…

Сидони покраснела, поблагодарила подругу, но в глубине души затаила против нее еще одну обиду.

В кругу Клер ее приняли довольно холодно.

У Сен-Жерменского предместья свои претензии, у Маре — свои!

Жены и дочери промышленников и богатых фабрикантов знали историю маленькой Шеб, но они угадали бы ее по одной только манере Сидони держать себя с ними.

Как ни старалась она подладиться под их тон, в ней все-таки проглядывала бывшая мастерица. Ее преувеличенная, иногда слишком заискивающая любезность шокировала, как фальшивый тон лавочников, а ее надменность напоминала надменность старших продавщиц из модных магазинов, этих особ, что, щеголяя в черных шелковых платьях, которые они вечером, уходя, оставляют в гардеробной, и гордясь своими пышными прическами, величественно ввирают на мелких людишек, позволяющих себе торговаться.

Сидони чувствовала, что за ней наблюдают, что ее критикуют, ей всегда приходилось быть начеку. Имена, которые называли в ее присутствии, развлечения, празднества, книги, о которых при ней говорили, — все это было ей незнакомо. Клер по мере сил посвящала ее во все, старалась чуть что протянуть ей дружескую руку. Но многие из этих дам находили Сидони красивой, а этого было достаточно, чтобы ее вторжение в их общество вызвало всеобщее недовольство. Некоторые из них, кичась положением и богатством своих мужей, из кожи лезли, чтобы унизить эту маленькую выскочку оскорбительным молчанием или снисходительной вежливостью.

Сидони объединяла их всех в одном слове — враги. Подруги Клер — это значило: ее враги. Но настоящую неприязнь питала она только к ней одной.

Компаньоны понятия не имели о том, что происходило между их женами.

Рислер-старший, поглощенный изобретением печатной машины, просиживал иногда до глубокой ночи за чертежным столом. Фромон-младший проводил целые дни вне дома, завтракал в клубе и почти никогда не бывал на фабрике. У него были на то свои причины.

Соседство Сидони волновало его. Воспоминания о былом пылком увлечении, о любви, принесенной в жертву последней воле дяди, преследовали его вместе с сожалением о том, что уже ничего нельзя поправить, и, чувствуя свою слабость, он избегал Сидони. Это был мягкий, бесхарактерный человек, достаточно умный, чтобы разобраться в себе, но слишком безвольный, чтобы управлять собою. В вечер свадьбы Рислера Жорж, хотя сам женился всего несколько месяцев назад, вновь был охвачен в присутствии этой женщины тем волнением, какое испытывал когда-то в грозовой вечер в Савнньи. С тех пор он инстинктивно избегал встреч с нею, разговоров о ней. К несчастью, они жили в одном доме, женщины по десять раз в день заходили друг к другу, нечаянные встречи были неизбежны. И получалось так, что муж, желая остаться верным семейному очагу, совершенно забросил его и стал искать развлечений вне дома.

Клер нисколько не удивлялась атому. Отец приучил ее к постоянным отлучкам «по делам». В отсутствие мужа, верная долгу жены и матери, она придумывала для себя бесконечные обязанности, всевозможные занятия: гуляла с ребенком или же отдыхала на солнышке, радуясь, что так хорошо растет ее девочка, а потом возвращалась домой, вся пронизанная весельем и смехом играющих на воздухе малышей, с отблеском их радости в своих всегда серьезных глазах.

Сидони тоже много выходила. Поздно вечером коляска Жоржа, въезжая в ворота, заставляла сторониться г-жу Рислер в роскошном туалете, возвращавшуюся после продолжительных прогулок по Парижу. Бульвары, витрины магазинов, покупки, которые она делала не торопясь, как бы наслаждаясь новым для нее удовольствием покупать, задерживали ее подолгу вне дома. Они обменивались поклоном и холодным взглядом на повороте лестницы. Жорж, словно спасаясь от опасности, поспешно входил к себе и, чтобы скрыть только что пережитое волнение, принимался ласкать ребенка, которого протягивала ему жена.

А Сидони, казалось, все забыла и сохраняла одно лишь презрение к этому безвольному, малодушному человеку. К тому же ее мысли были заняты сейчас совсем другим.

В их красной гостиной, в простенке между окнами, стояло теперь пианино, которое недавно купил ей муж.

После долгих колебаний она наконец решила заняться пением, считая, что уже поздно начинать учиться игре на фортепьяно. Два раза в неделю г-жа Добе он, красивая сентиментальная блондинка, приходила давать ей урок от двенадцати до часу дня. Ее протяжные «а… а… а…» и «о… о… о…», настойчиво повторяемые по десять раз кряду при открытых окнах, разносились в тишине близлежащих дворов, придавая фабрике сходство с пансионом.

Да и в самом деле, это упражнялась школьница, неопытное и легкомысленное создание, полное скрытых желаний, существо, которому нужно было еще многому учиться и много узнать, чтобы стать настоящей женщиной. Но честолюбие Сидони не простиралось дальше желания усвоить внешний лоск.

«Клер Фромон играет на рояле, а я… я буду петь… Она слывет за изящную, утонченную женщину, — я хочу, чтобы так же отзывались и обо мне».

Но она и не думала чему-нибудь учиться, а проводила целые дни в беготне по магазинам и поставщикам, интересуясь только тем, «что будут носить этой зимой». Ее привлекала роскошь витрин, все, что бросается в глаза прохожим.

Она так долго перебирала поддельные жемчужины, что на кончиках ее пальцев остался как бы налет их искусственного перламутрового отлива, что-то от их хрупкости, от их эфемерного блеска. Она и сама была поддельной жемчужиной, круглой, блестящей, вставленной в хорошую оправу жемчужиной, которая легко могла обмануть толпу, тогда как Клер Фромон была жемчужиной настоящей, с великолепным, но скромным блеском, и, когда обе женщины бывали вместе, разница между ними резко бросалась в глаза. Сразу скажешь, что одна была жемчужиной всегда. Маленькая жемчужинка в детстве, она с годами приобрела изящество и благородство, превратившие ее в натуру редкую, незаурядную. Другая, напротив, была произведением Парижа, этого ювелира, создающего поддельные драгоценности и тысячи безделушек, прелестных и блестящих, но непрочных, плохо отделанных и плохо скрепленных, настоящим продуктом той мелкой промышленности, в которой когда-то подвизалась она сама.

Особую зависть возбуждал в Сидони ребенок Клер — нарядная куколка, вся в лентах: лентами был украшен и полог колыбели и чепчик ее кормилицы. Сидони, конечно, не прельщали сладостные обязанности матери, требующие большого терпения и самоотречения, она не думала ни о долгих укачиваниях, которыми призывают сон ребенка, когда он не может уснуть, ни о веселом утреннем умывании, брызжущем свежей холодной водой. Нет! С ребенком у нее связывалась только мысль о прогулке… Ведь так красивы развевающиеся ленты и длинные перья, весь этот наряд кормилиц, сопровождающих молодых матерей в уличной сутолоке!

А вот ее некому было сопровождать, кроме родителей и мужа, и она предпочитала выходить одна. Рислер так нелепо выражал свою влюбленность: он играл с женой, как с куклой, — то ущипнет ее за щеку или за подбородок, то вертится вокруг нее с криками «Агу! Агу!» или же смотрит на нее большими умильными глазами, как преданный, ласковый пес. Она стыдилась этой глупой любви, превращавшей ее в подобие фарфоровой безделушки. А родители были ей только помехой в том обществе, какое она хотела видеть у себя, и она тут же после свадьбы поторопилась избавиться от них, сняв им маленький домик в Монруже. Это сразу прекратило частые вторжения Шеба, являвшегося в длинном сюртуке, и бесконечные визиты мамаши Шеб, к которой вместе с обеспеченным существованием вернулись и прежние привычки к сплетням и безделью.

Сидони не прочь была бы удалить заодно и Делобелей, — их соседство тяготило ее. Но Маре, расположенное поблизости от Больших бульваров, где было много театров, являлось центром для старого актера. К тому же Дезире, как и все затворники, дорожила открывавшимся из окна видом, к которому она привыкла, и унылый двор, где зимою уже с четырех часов темнело, казался ей другом, как бы знакомым лицом, которое, когда его освещало солнце, словно посылало ей улыбку. Не имея возможности избавиться от старых друзей, Сидони просто перестала встречаться с ними.

Ее жизнь, в сущности, была бы очень одинока и печальна, если б не развлечения, которые порой доставляла ей Клер Фромон. Но каждый раз это приводило ее в бешенство.

«Неужели все должно исходить от нее?» — думала она.

И если иногда во время обеда ей приносили с нижнего этажа билет в ложу или приглашение на вечер, она приходила в восторг от того, что может показаться в свете, но, одеваясь на бал, только и думала, как бы затмить соперницу. Впрочем, такие случаи становились все реже, так как Клер все больше и больше времени отдавала ребенку. Но когда дедушка Гардинуа приезжал в Париж, он никогда не упускал случая объединить обе семьи. Для полноты удовольствия старому крестьянину необходимо было присутствие Сидони, которую не отпугивали его шуточки. Он угощал всех обедом у Филиппа, в своем излюбленном ресторане, где он хорошо знал хозяев, официантов и смотрителя винного погреба, тратил там много денег и оттуда вез всю компанию в Комическую оперу или в Пале-Рояль, где уже заранее была заказана ложа.

В театре он громко смеялся, фамильярно разговаривал с капельдинершами — совсем как с официантами у Филиппа, — развязно требовал скамеечки для дам, а по окончании спектакля всегда стремился первым получить пальто и меха, как будто он был здесь единственным выскочкой с трехмиллионным состоянием.

Для этих несколько шокирующих выездов, от которых ее муж большею частью уклонялся. Клер с присущим ей тактом одевалась очень скромно, не желая бросаться в глаза. Сидони, напротив, распускала все паруса: расположившись в ложе на переднем плане, она непринужденно смеялась рассказам «дедушки», довольная, что спустилась со второго и третьего ярусов — своих прежних мест — в эти прекрасные, украшенные зеркалами ложи, бархатные барьеры которых казались ей предназначенными для ее светлых перчаток, бинокля из слоновой кости и веера с блестками. Банальное великолепие общественных мест, красные с позолотой обои — все это было для нее подлинной роскошью. Она красовалась в этой обстановке, как хорошенький бумажный цветок в филигранной жардиньерке.

Как-то вечером, на представлении одной модной пьесы в Пале-Рояле, где присутствовало много накрашенных «знаменитостей» в крохотных шляпках и вооруженных огромными веерами, среди всех этих женщин, чьи намалеванные лица, поднимаясь над декольтированными корсажами, выступали на полумрака бенуара, словно ожившие портреты, осанка Сидони, ее туалет, манера смеяться и смотреть привлекли к ней всеобщее внимание. Все бинокли в зале, движимые каким-то магнетическим током, особенно мощным при свете люстр, один за другим повернулись к ее ложе. Клер в конце концов почувствовала себя неловко и из скромности обменялась местами со своим мужем, к несчастью, сопровождавшим их в этот вечер.

Жорж, молодой и изящный, рядом с Сидони казался вполне подходящим ей спутником, а сидевший позади них Рислер, всегда такой спокойный и бесцветный, был как раз на своем месте подле Клер Фромон, которая в своем темном наряде как бы сохраняла инкогнито порядочной женщины, попавшей на бал в Оперу.[10]Имеются в виду костюмированные балы, которые давались в парижской Опере каждую зиму с 10 декабря до Великого поста; обычно на них собирался парижский «полусвет».

При выходе каждый из компаньонов взял под руку свою соседку. Капельдинерша, обращаясь к Сидони, сказала о Жорже: «Ваш муж», — и молодая женщина просияла от удовольствия.

Ваш муж!

Достаточно было этих простых слов, чтобы взбудоражить ее и всколыхнуть в ее душе множество дурных чувств. Проходя по коридорам и фойе, она смотрела на Рислера и на «мадам Шорш», которые шли впереди них. Ей казалось, что неуклюжая походка Рислера убивает изящество Клер, что рядом с ним пропадает вся ее утонченность, и она думала: «Так, наверно, безобразит он и меня, когда мы идем вместе…» Сердце ее усиленно билось при мысли о том, какую прелестную, счастливую, вызывающую всеобщий восторг пару составили бы они с Жоржем Фромоном, чья рука дрожала в ту минуту под ее рукой.

И когда голубая карета Фромонов подъехала за ними к театру, Сидони впервые подумала, что, в сущности. Клер заняла ее место и что она вправе попытаться снова отвоевать его.

III. ПИВНАЯ НА УЛИЦЕ БЛОНДЕЛЬ

После женитьбы Рислеру пришлось отказаться от посещения пивной. Сидони, конечно, была бы очень довольна, если б он проводил вечера в каком-нибудь изысканном клубе, в обществе богатых и хорошо одетых людей, но мысль, что он снова вернется к дыму трубок и к своим прежним друзьям — Сигизмунду, Делобелю и ее отцу, — эта мысль унижала и удручала ее. И Рислер перестал ходить туда, хотя это и было для него некоторым лишением. Пивная, помещавшаяся в заброшенном уголке старого Парижа, напоминала ему родные края. Редкие экипажи, высокие забранные решетками окна первых этажей, острые запахи москательных и аптекарских товаров придавали маленький улице Блондель отдаленное сходство с некоторыми улицами Базеля и Цюриха. Пивную держал швейцарец, и она усердно посещалась его соотечественниками. Открыв дверь, вы попадали в атмосферу, насыщенную говором северной Швейцарии, и сквозь завесу табачного дыма могли различить огромную низкую залу с подвешенными к потолку окороками, с вытянувшимися в ряд пивными бочками и толстым — чуть не по колено — слоем опилок на полу. На прилавке виднелись большие салатники с картофелем, румяным, как жареные каштаны, и корзины, полные только что вынутых из печи крендельков с золотистой, посыпанной солью корочкой.

В течение двадцати лет у Рислера была здесь своя трубка — длинная трубка с его именем, в подставке для завсегдатаев — и свой столик, к которому обычно подсаживались скромные, молчаливые соотечественники, слушавшие с восхищением бесконечные и не вполне понятные для них споры Шеба и Делобеля. Вслед за Рислером и Шеб с Делобелем тоже перестали бывать в пивной — по весьма уважительным причинам. Одна из них заключалась в том, что Шеб жил теперь далеко. Благодаря щедрости зятя он наконец осуществил заветную мечту своей жизни.

— Когда я разбогатею, — говорил, бывало, маленький человечек, сидя в своей унылой квартирке в Маре, — у меня будет собственный дом под Парижем, почти в деревне, с небольшим садиком, который я сам буду вскапывать и поливать. Для моего здоровья это будет куда полезнее, чем столичная суета.

И вот теперь у него был свой дом, но, смею вас уверить, он не очень-то весело проводил там время.

Дом находился в Монруже, при окружной дороге. «Маленькое шале с садом» — гласила надпись на четырехугольном куске картона, дававшем приблизительное представление о размерах усадьбы. Обои были новые, дачные; все свежевыкрашено; бочка для поливки возле беседки из дикого винограда играла роль пруда. И еще одно преимущество: только изгородь отделяла этот рай от другого, точно такого же «шале с садом», где жил кассир Сигизмунд Планюс с сестрой. Для г-жи Шеб это было драгоценное соседство. Когда ей становилось скучно, она брала вязанье или нуждавшееся в починке белье, отправлялась в беседку к старой деве и, желая пустить ей пыль в глаза, заводила разговор о своем блестящем прошлом. К несчастью для ее мужа, он был лишен подобных развлечений.

Первое время все шло еще хорошо. Лето было в самом разгаре, и Шеб, сняв пиджак, целыми днями занимался устройством своего гнезда. Каждый гвоздик, который нужно было вбить, становился предметом праздных размышлений, бесконечных споров. Немало хлопот доставил ему и сад. Сначала Шеб решил сделать из него английский парк с вечнозелеными лужайками и извилистыми аллеями, окаймленными тенистыми деревьями. Но деревья, черт возьми, растут так медленно!

— Нет, я, пожалуй, разобью здесь фруктовый сад, — говорил, передумав, нетерпеливый человечек.

И вот он уже только и мечтает о бордюрах из овощей, о грядках фасоли, о шпалерах персиковых деревьев. По целым дням рыл он землю, озабоченно хмуря брови и беспрестанно вытирая лоб.

— Да отдохни же ты наконец… Ведь ты замучаешь себя! — уговаривала жена.

В результате сад получился смешанным: в нем были и цветы и фрукты, это был парк и огород одновременно. И каждый раз, отправляясь в Париж, Шеб украшал петлицу розой из собственного цветника.

Пока стояла хорошая погода, достойная чета не переставала восхищаться закатом солнца за крепостным валом, длинными днями и чудесным деревенским воздухом. Иногда вечером, раскрыв окна, они пели дуэтом, и, любуясь звездами, зажигавшимися в небе одновременно с фонарями окружной железной дороги, Фердинанд впадал в лирическое настроение… Но как тоскливо стало, когда начались дожди и нельзя было выходить из дому! Г-жа Шеб, коренная парижанка, с грустью вспоминала узкие улочки Маре, свои походы на рынок Блан — Манто и к поставщикам.

Устроившись с шитьем в руках у окна — на своем обычном наблюдательном посту, она смотрела на сырой садик, где отцветшие вьюнки и увядшие настурции сами собой, точно в изнеможении, падали с ограды палисадника; смотрела на длинную прямую линию все еще зеленых откосов и видневшуюся немного поодаль, на углу улицы, столику парижских омнибусов, на лакированных бортах которых заманчивыми буквами были обозначены все пункты их маршрута. Каждый раз, когда один из омнибусов трогался в путь, она провожала его тем взглядом, каким кайенский или нумейский чиновник провожает возвращающийся во Францию пароход, и мысленно проделывала с ним весь его путь, знала, где он остановится, где неуклюже повернет за угол, задевая колесами витрины магазинов…

Обреченный на затворничество, Шеб стал совершенно невыносим. Он не мог больше заниматься садоводством. По воскресеньям на крепостном валу было безлюдно, и он был лишен удовольствия прогуливаться, как прежде, среди семей рабочих, завтракающих на травке, переходить от одной группы к другой запросто, в вышитых домашних туфлях, с важностью богатого собственника, живущего по соседству. А этого как раз ему недоставало больше всего, ибо он жаждал быть центром внимания. И вот, не зная, чем занять себя, не имея рядом никого, перед кем можно было бы позировать и кто стал бы выслушивать его проекты, разные истории и рассказ о случае с герцогом Орлеанским — ведь нечто подобное, как вы знаете, произошло в молодости и с ним, — незадачливый Фердинанд стал донимать упреками свою жену:

— Твоя дочь сослала нас… Твоя дочь стыдится своих родителей.

Только и было слышно, что «твоя дочь… твоя дочь… твоя дочь». В своем раздражении он доходил до того, что отрекался от Сидони и взваливал на жену всю ответственность за этого «чудовищного, бездушного ребенка». Не удивительно, что г-жа Шеб вздыхала с облегчением, когда муж ее садился на станции в омнибус и отправлялся в Париж на розыски по-прежнему бесцельно шатавшегося Делобеля, чтобы излить ему все свое недовольство дочерью и зятем.

Знаменитый Делобель тоже имел зуб против Рислера и часто говорил про него: «Это вероломный субъект…»

Великий человек рассчитывал стать непременным членом новой семьи, организатором празднеств, арбитром в вопросах вкуса. На деле же оказалось другое: Сидони принимала его холодно, а Рислер перестал даже водить в пивную. Однако актер не слишком громко высказывал свое неудовольствие, при встрече со своим другом был крайне предупредителен и льстил ему, в расчете, что тот может ему скоро понадобиться.

Устав ждать дальновидного антрепренера и так и не получив роли, на которую он уже столько лет надеялся, Делобель задумал купить театр и самому эксплуатировать его. Он рассчитывал, что Рислер даст ему денег на это предприятие. Как раз на Бульваре Тампль из-за банкротства директора продавался небольшой театр. Делобель сказал об этом Рислеру, сперва очень неопределенно, в виде простого предположения: «Можно было бы обделать хорошее дельце…» Рислер, выслушав его со своей обычной флегматичностью, сказал: «Да, в самом деле, для вас это было бы очень хорошо». Затем, когда Делобель высказался уже более определенно, он, не решаясь ответить прямым отказом, стал отделываться всякими увертками: «Увидим… Потом… Я ничего не могу обещать…» — пока наконец не произнес роковой фразы: «Надо бы ознакомиться со сметой».

Целую неделю актер корпел над проектом, выводил цифры, а жена и дочь не сводили с него восхищенного взгляда, упоенные новой мечтой. В доме говорили: «Господин Делобель покупает театр». На бульваре, в артистических кафе только и было разговору, что об этой покупке. Делобель не скрывал, что нашел человека с капиталом, и благодаря этому был постоянно окружен толпою безработных актеров, старыми товарищами, которые, развязно похлопывая его по плечу, напоминали о себе: «Знаешь, старина…» Он завтракал в кафе, писал там письма, приветствовал входивших, фамильярно помахивая рукой, вел оживленные разговоры по углам, сулил ангажементы, и уже два каких-то потрепанных автора прочли ему драму в семи картинах, которая «как нельзя лучше» подходила для открытия театра. Он говорил: «Мой театр», — и ему адресовали письма: «Г-ну Делобелю, директору».

Составив проспект и смету, он отправился на фабрику повидать Рислера. Тот был очень занят и назначил ему свидание на улице Блондель. В тот же вечер Делобель, придя первым в пивную, уселся за их прежний столик и, заказав бутылку пива и два стакана, стал ждать. Он ждал долго, не сводя глаз с двери, дрожа от нетерпения. Рислер все не шел. При входе каждого нового посетителя актер оборачивался. Он разложил свои бумаги на столе и перечитывал их, жестикулируя, покачивая головой и шевеля губами.

Затеянное им дело было единственное в своем роде блестящее дело. Он уже видел себя на сцене — это было самое главное, — на сцене собственного театра, где он исполнял роли, написанные специально для него, для его таланта, роли, в которых он мог развернуться.

Вдруг дверь отворилась, и в табачном дыму показался Шеб. Он был так же удивлен и раздосадован при виде Делобеля, как и тот при виде его. Утром Шеб написал зятю, что ему надо серьезно поговорить с ним и что он будет ждать его в пивной. Дело чести… «строго между нами»… с глазу на глаз… В действительности дело чести сводилось к тому, что Шеб распростился со своим домиком в Монруже и снял на улице Майль, в центре торгового квартала, магазин с комнатой… Магазин?.. Ну да, боже ты мой, магазин!.. А теперь он испугался своего смелого шага и беспокоился, как отнесется к атому дочь, тем более что магазин стоил значительно дороже домика в Монруже и к тому же нуждался в крупном ремонте. Издавна зная доброту зятя, Шеб решил прежде всего обратиться к нему и, впутав его в дело, взвалить на него ответственность за этот переворот. И вдруг вместо Рислера он встречает Делобеля!

Они посмотрели друг на друга исподлобья, неприязненно, как две собаки, встретившиеся у одной миски. Каждый из них понял, чего ждал другой, и они даже не пытались морочить друг друга.

— Моего зятя здесь нет? — спросил Шеб, мрачно косясь на разложенные на столе бумаги и делая ударение на словах «мой зять», чтобы подчеркнуть, что Рислер принадлежит ему, а не кому-нибудь еще.

— Я жду его, — ответил Делобель, собирая бумаги.

Поджав губы, он таинственным и, как всегда, театральным тоном многозначительно прибавил:

— У меня к нему очень важное дело.

— У меня тоже… — не менее веско проговорил Шеб, и при этом его три волоска встали дыбом, как щетина дикобраза.

Он сел рядом с Делобелем и тоже потребовал бутылку пива и два стакана. Затем, засунув руки в карманы и откинувшись на спинку дивана, расположился как дома и стал ждать. Два пустых стакана, стоявших перед обоими и предназначавшихся для одного и того же отсутствующего лица, имели какой-то вызывающий вид.

А Рислер все не шел.

Оба посетителя молчали и нетерпеливо ерзали по дивану. Каждый из них надеялся, что другому надоест наконец ждать.

Но скоро их дурное расположение духа вылилось наружу, и, конечно, за все досталось бедному Рислеру.

— Какая бестактность! Заставлять так долго ждать человека моих лет… — начал Шеб, взывавший к своему почтенному возрасту лишь при подобных обстоятельствах.

— Я считаю, что это просто издевательство, — подхватил Делобель.

— Вероятно, у них к обеду были гости, — ядовито заметил другой.

— И какие гости! — презрительно усмехнулся Делобель, вспомнив, очевидно, все свои обиды.

— Дело в том… — продолжал Шеб.

Тут они придвинулись друг к другу и разговорились. У обоих накопилось немало обид на Сидони и Рислера, и теперь они отводили душу. Рислер, добродушный с виду, в сущности, эгоист, выскочка. Они смеялись над его акцентом, манерами, передразнивали некоторые его привычки. Потом заговорили о его семейной жизни и, понизив голос, поверяли друг другу тайны, непринужденно смеялись, вновь стали друзьями.

Шеб зашел далеко.

— Пусть он поостережется! Разве не глупо было с его стороны допустить, чтобы отец и мать жили вдали от ребенка? Теперь, если что-нибудь случится, пусть пеняет на себя. Дочь, не имеющая перед глазами примера родителей… Понимаете, что я хочу сказать?..

— Конечно, конечно!.. — поддакивал Делобель. — Тем более что Сидони стала такой кокеткой… Ну, уж тут ничего не поделаешь! Он получит то, что заслужил. Разве можно было человеку его лет… Тсс!.. Вот он!..

Рислер только что вошел и, обмениваясь по пути рукопожатиями, направлялся к ним.

На минуту трое друзей почувствовали некоторую неловкость. Рислер начал извиняться. Он задержался дома; у Сидони были гости. (Делобель толкнул под столом ногою Шеба.) Оправдываясь, бедняга смущенно поглядывал на два ожидавших его пустых стакана, не зная, перед которым из них сесть.

Делобель проявил великодушие.

— Вам надо поговорить, господа, не стесняйтесь, — сказал он и, подмигнув Рислеру, шепнул: — Бумаги со мною.

— Какие бумаги?.. — спросил озадаченный Рислер.

— Смета..- подсказал актер.

Затем отодвинулся с подчеркнутой деликатностью и снова углубился в свои бумаги, обхватив голову руками и зажав уши.

Рислер и Шеб вели при нем разговор сначала тихо, потом все громче и громче, так как Шеб не мог долго сдерживать свой резкий, крикливый голос… Он еще не так стар, черт возьми, чтобы похоронить себя в такой глуши!.. Он умер бы от скуки, останься он в Монруже. Ему нужны улица Майль, Сантье, шум и оживление торгового квартала.

— Да, но зачем магазин? — осмелился заметить Рислер.

— Зачем магазин?.. Зачем магазин? — повторял Шеб, красный, как пасхальное яйцо, возвышая голос до самых высоких нот своего регистра. — А затем, что я коммерсант, господин Рислер. Коммерсант, и сын коммерсанта… А, знаю, вы хотите сказать, что я ничем не торгую. Но кто виноват в этом? Если бы люди, загнавшие меня в Монруж, к самым дверям Бисетра, точно слабоумного,[11]В Бисетре, под Парижем, находилось убежище для умалишенных и престарелых. догадались ссудить меня деньгами для какого — нибудь предприятия…

Тут Рислеру удалось утихомирить его, и теперь слышны были только обрывки разговора: «…более удобный магазин… высокий потолок… легче дышать… проекты на будущее… крупное предприятие… скажу, когда придет время… Многие будут удивлены…» Улавливая эти обрывки фраз, Делобель все больше и больше углублялся в смету, стараясь всем своим видом показать, что он не слушает. Рислер был смущен, время от времени он отпивал для вида глоток пива. Наконец, когда Шеб успокоился — а у него были для этого основания, — его эять повернулся с улыбкой к знаменитому Делобелю и встретил его суровый, невозмутимый взгляд, как бы говоривший: «Ну, а я?..»

«Ах, боже мой!.. Я и забыл!» — подумал несчастный Рислер.

Переменив стул и стакан, он уселся против актера. Но Шеб не отличался деликатностью Делобеля. Вместо того, чтобы скромно удалиться, он придвинул свой стакан и присоединился к Рислеру и Делобелю. Великий человек не желал говорить в его присутствии и, торжественно положив во второй раз свои бумаги в карман, сказал Рислеру:

— Мы займемся этим позже.

В самом деле, разговор состоялся значительно позже, ибо Шеб рассудил так: «Мой зять добряк… Если я уйду, этот вымогатель вытянет у него все что угодно».

И он остался, чтобы присмотреть за ним. Актер был в бешенстве. Отложить дело до другого раза? Невозможно. Рислер только что сообщил, что уезжает завтра на месяц в Савиньи.

— На месяц в Савиньи? — переспросил Шеб в отчаянии, что эять ускользает от него. — А дела?

— Я ежедневно буду приезжать в Париж вместе с Жоржем. Это все старый Гардинуа — ему захотелось повидать свою любимицу Сидони.

Шеб неодобрительно покачал головой. Он находил это неблагоразумным. Дела остаются делами. Надо всегда быть на месте, на посту. Как знать? На фабрике ночью может случиться пожар. И он повторял наставительно: «Хозяйский глаз, мой дорогой, хозяйский глаз…», между тем как актер — в его расчеты тоже не входил отъезд Рислера — таращил свои и без того большие глаза, стараясь придать им проницательное и властное выражение, настоящее выражение «хозяйского глаза».

Наконец около полуночи последний монружский омнибус увез тирана-тестя, и Делобель мог высказаться.

— Прежде всего проспект, — сказал он, не желая сразу затрагивать денежный вопрос, и, надев пенсне, начал напыщенно, точно на сцене: «Если рассмотреть беспристрастно, до какого упадка дошло драматическое искусство во Франции, и измерить расстояние, отделяющее театр Мольера…»

В том же духе шло рассуждение на нескольких страницах. Рислер слушал, потягивая трубку и боясь пошевельнуться, так как чтец ежеминутно взглядывал на него поверх пенсне, чтобы судить, какое впечатление производит его проспект. К сожалению, чтение проспекта пришлось прервать на середине: стали запирать кафе. Гасили огни, надо было уходить… А смета?.. Решено было прочесть ее по дороге. Они останавливались у каждого газового рожка, и актер выкладывал цифры. Столько-то на зал, столько-то на освещение, столько-то на благотворительный сбор, столько-то на актеров… Особенно напирал он на вопрос об актерах.

— Выгодной стороной дела, — говорил он, — является то, что не нужно будет платить премьеру… Нашим премьером будет Биби. (Он любил называть себя Биби.) Премьеру платят обычно двадцать тысяч франков… а раз их не надо будет платить, то это все равно, как если бы вы положили эту сумму себе в карман. Не так ли?

Рислер не отвечал. Вид у него был смущенный, взгляд блуждающий, как у человека, мысли которого витают где-то далеко.

Прочитав смету, Делобель с ужасом увидел, что они приближаются к повороту улицы Вьей-Одриет. Тогда он поставил вопрос ребром: желает Рислер или не желает оказать ему помощь?

— Нет! — твердо сказал Рислер в порыве героического мужества, которое придала ему близость фабрики и мысль, что он рискует своим семейным благополучием.

Делобель был ошеломлен. Он уже считал, что его дело в шляпе, и теперь, потрясенный и обескураженный, с бумагами в руке, смотрел на Рислера вытаращенными глазами.

— Нет, — снова услышал Делобель. — Я не могу исполнить вашу просьбу… И вот почему…

Медленно, со свойственной ему неповоротливостью добрый малый объяснил, что он совсем не богат. Хотя он и компаньон крупной фирмы, свободных денег у него нет. Они с Жоржем получают ежемесячно определенную сумму из кассы, затем в конце года, в зависимости от годового баланса, делят прибыль. Все его сбережения ушли на устройство; до баланса остается четыре месяца. Где он возьмет тридцать тысяч франков, которые нужно выложить на приобретение театра? А если дело не пойдет?

— Этого не может быть… А на что же Биби?

При этих словах бедный Биби гордо выпрямился.

Но Рислер был непреклонен и на все уговоры Биби неизменно отвечал: «Потом, года через два, через три… Я не отказываю окончательно…»

Актер боролся долго, яростно отстаивая свои позиции. Он предложил внести изменения в смету. Можно будет устроить дешевле…

— Все равно для меня это будет слишком дорого, — прервал его Рислер. — Мое имя не принадлежит мне. Оно составляет часть фирмы. Я не имею права распоряжаться им. А вдруг я окажусь банкротом! — При слове «банкрот» голос его задрожал.

— Но ведь все будет на мое имя!.. — возражал Делобель, не страдавший особой щепетильностью.

Он испробовал все: взывал к интересам святого искусства, дошел даже до того, что упомянул об актрисах, об их обольстительных взглядах…

Рислер расхохотался.

— Ах вы шутник этакий!.. Что вы говорите… Вы забыли, что мы оба женаты, что уже очень поздно и наши жены, наверно, ждут нас… Вы не сердитесь, правда?.. Это не отказ, поймите… Знаете что? Зайдите ко мне после годового баланса. Мы еще поговорим… А, дядя Ахилл уже тушит газ… Я спешу. Прощайте!

Был уже второй час ночи, когда Делобель вернулся домой.

Обе женщины ждали его по обыкновению за работой, но с непривычным для них лихорадочным волнением. Большие ножницы, которыми мамаша Делобель разрезала проволоку, то и дело как-то странно вздрагивали в ее руках, а пальчики Дезире, работавшие над каким-то украшением, двигались с такой быстротой, что, глядя на них, начинала кружиться голова. Длинные перья колибри, разложенные перед нею на столе, казалось, тоже блестели как-то по-особенному, и краски их были ярче, чем всегда. И все потому, что в этот вечер их посетила прекрасная гостья, чье имя — Надежда. Не пожалев усилий, она поднялась по темной лестнице на пятый этаж и, приоткрыв дверь маленькой квартирки, бросила туда свои лучезарный взгляд, тот магический взгляд, что вновь и вновь обольщает нас, несмотря на все испытанные разочарования!

— Ах, если бы отцу удалось!.. — произносила время от времени мамаша Делобель, как бы подводя итог своим радужным надеждам и мечтам.

— Удастся, мама, будь покойна. Господин Рислер такой добрый — я ручаюсь за него! Сидони тоже любит нас, хотя, правда, после замужества она как будто забыла своих друзей. Но нужно считаться с ее положением… Во всяком случае, я всегда буду помнить, что она сделала для меня.

И при воспоминании о том, что сделала для нее Сидони, маленькая хромоножка еще ревностнее принялась за работу. Ее как бы наэлектризованные пальцы задвигались с удвоенной быстротой. Можно было подумать, что они гонятся за чем-то ускользающим и неуловимым, за счастьем или за любовью того, кто вас не любит…

«Что же такое она сделала для тебя?» — должна была бы спросить мать, но ее не интересовали слова дочери. Она думала только о своем великом человеке.

— Так ты считаешь, девочка, что ему удастся?.. Ах, если б у отца был свой театр, если б он снова мог играть, как прежде!.. Ты-то, конечно, не помнишь, ты была тогда еще слишком мала… Каким бешеным успехом он пользовался, как его вызывали!.. Однажды в Алансоне завсегдатаи театра преподнесли ему золотой венок. Твой отец в то время был такой шикарный, такой веселый и жизнерадостный! Теперь он совсем не тот, мой бедный муженек, несчастье сильно изменило его… Но я уверена, что достаточно небольшого успеха, и он снова станет молодым я счастливым. К тому же директора театров зарабатывают большие деньги. У нантского антрепренера был даже свои экипаж. Представь себе: у нас экипаж!.. Нет, ты только вообрази… Вот было бы хорошо для тебя! Ты могла бы гулять, не была бы прикована к креслу, как сейчас. Отец возил бы нас за город. Ты увидела бы воду, деревья. Тебе ведь этого хочется?

— Деревья!.. — дрожащим шепотом произнесла бедная затворница.

В эту минуту наружная дверь дома с шумом захлопнулась, и скоро в коридоре послышались мерные шаги Делобеля. Обе женщины замерли, затаив дыхание, боясь проронить слово. Они не смели даже взглянуть друг на друга, большие ножницы матери дрожали у нее в руках и резали проволоку вкривь и вкось.

Что и говорить, для бедняги это был ужасный удар! Разбитые надежды, унизительный отказ, насмешки товарищей, счет в кафе, где он завтракал в кредит во все время своего «директорства», счет, который надо будет теперь оплатить, — все это вставало перед ним в тиши и мраке лестницы, пока он поднимался на пятый этаж. Сердце у него надрывалось. Но актерство было в нем так сильно, что даже на это подлинное страдание он не преминул набросить мелодраматическую маску.

Едва переступив порог, он остановился, окинул трагическим взглядом мастерскую, стол, заваленный работой, скромный ужин, накрытый на краешке стола, и два дорогих лица, с тревогой устремивших на него горящие глаза. С минуту актер молчал, — а кто не знает, какой долгой кажется в театре минутная пауза! — затем, сделав три шага вперед, тяжело опустился на низенький стульчик у стола.

— «А-ах! Я проклят!»[12]цитата из трагедии Гюго «Король забавляется» (1832) (действие V, явление 3-е) — слова шута Трибуле, узнавшего, что его месть королю не удалась. — проговорил он свистящим шепотом.

При этом он так сильно ударил кулаком по столу, что птички и мушки для отделки разлетелись по всей комнате. Испуганная жена встала и робко подошла к нему, а Дезире, приподнявшись в кресле, смотрела на отца с выражением напряженного отчаяния, исказившего ее черты.

Актер сидел подавленный, уронив руки и опустив голову на грудь, и говорил сам с собой. Это был прерывистый, беспорядочный монолог с драматическими вздохами и всхлипываниями, с проклятьями по адресу жестоких, эгоистичных буржуа, этих чудовищ, которым актер отдает свою плоть и кровь.

Потом он вспомнил все свое сценическое прошлое: первые успехи, золотой венок алансонских театралов, женитьбу на «святой женщине», — тут он указал на несчастную г-жу Делобель: она стояла около него в слезах, старчески покачивая головой при каждом его слове, и губы у нее дрожали.

Даже тот, кто совсем не знал знаменитого Делобеля, мог бы после этого длинного монолога подробно рассказать всю историю его жизни. Он вспомнил свой приезд в Париж, свои неудачи, лишения… Увы! Не он терпел эти лишения. Чтобы убедиться в этом, достаточно было взглянуть на его сытую физиономию рядом с исхудалыми, осунувшимися лицами женщин. Но актер не вдавался в такие мелочи — он был в упоении от собственной декламации.

— О! — восклицал он. — Столько бороться!.. Десять лет, нет, пятнадцать лет я веду борьбу, и эти преданные создания поддерживают, кормят меня!..

— Папа, папа, замолчите!.. — останавливала его Дезире, умоляюще сложив руки.

— Да, да, они кормят меня… и я не краснею, ибо ради искусства, только ради святого искусства принимал я все их жертвы… Но теперь довольно! Чаша переполнена. Я отказываюсь.

— Не говори так, друг мой! — воскликнула г-жа Делобель, бросаясь к мужу.

— Нет, нет, оставь меня… У меня нет больше сил. Они убили во мне артиста. Кончено… Я отказываюсь от театра…

Если б вы видели, как обе женщины нежно обнимали его, как умоляли не бросать борьбы, как доказывали, что он не имеет права отказываться от театра, вы не могли бы удержаться от слез. Но Делобель стоял на своем.

Наконец, как бы снисходя к их мольбам и уговорам, он обещал потерпеть еще немного, раз они так настаивают.

Четверть часа спустя великий человек, обессиленный своим монологом, но чувствуя облегчение от того, что дал выход своему отчаянию, сидел за столом и ужинал с большим аппетитом, испытывая лишь легкую усталость актера, сыгравшего вечером большую драматическую роль.

Обычно в таких случаях артист, взволновавший весь зал и плакавший подлинными слезами на сцене, забывает обо всем этом, как только выйдет из театра. Он оставляет свое волнение в артистической уборной вместе с костюмом и париком, тогда как зрители, неискушенные и впечатлительные, возвращаются домой потрясенные, с заплаканными глазами, и их нервное возбуждение еще долго не дает им уснуть.

В ту ночь Дезире и мамаша Делобель долго не смыкали глаз.

IV. В САВИНЬИ

Каким огромным несчастьем для обоих семейств оказалось их совместное пребывание в Савиньи!

Прошло два года, и вот Жорж и Сидони снова встретились в старинном имении, до того старом, что оно уже как бы застыло в своей старости и где камни, пруды и деревья — незыблемые и неизменные, — казалось, смеялись над тем, что меняется и проходит. Нужны были более стойкие, более благородные натуры, чтобы их тесное общение здесь не оказалось для них роковым.

Зато Клер никогда еще не была так счастлива, никогда Савиньи не казалось ей прекраснее. Как весело ей было гулять с ребенком по лужайкам, где она сама бегала еще совсем крошкой, сидеть в роли молодой матери на тех же затененных деревьями скамейках, на которых, бывало, сиживала ее мать, наблюдая за ее детскими играми, вновь осматривать, идя под руку с Жоржем, все уголки, где они когда-то вместе играли! Она испытывала чувство спокойного удовлетворения, то счастье безмятежного существования, которым особенно полно наслаждаешься в тиши и уединении. Целый день в своем длинном пеньюаре бродила она по аллеям парка, приноравливаясь к мелким шажкам дочери, живо откликаясь на все ее возгласы и требования.

Сидони редко принимала участие в этих семейных прогулках. Она говорила, что детская возня утомляет ее, и сходилась в этом со старым Гардинуа, который был рад всякому предлогу, чтобы досадить внучке. Он рассчитывал, что добьется этого, уделяя все свое внимание одной Сидони, и старался доставить ей еще больше развлечений, чем в ее последний приезд. Экипажи, уж два года стоявшие под навесом без употребления и с которых раз в неделю сметали пыль и паутину, покрывавшие их шелковые подушки, были вычищены и предоставлены в ее распоряжение. Лошадей запрягали по три раза в день, решетчатые ворота то и дело растворялись и затворялись. В доме воцарился светский тон. Садовник тщательнее ухаживал за цветами, так как г-жа Рислер выбирала самые лучшие из них, чтобы украсить прическу к обеду. Приезжали гости. Устраивались завтраки, прогулки. Возглавляла их г-жа Фромон-младшая, но безраздельно царила на них веселая, живая Сидони. Впрочем, Клер часто уступала ей место хозяйки. У ребенка были определенные часы для сна и прогулок, и никакие удовольствия не могли нарушить их. Матери поневоле приходилось отдаляться от общества, и даже по вечерам она нередко бывала лишена возможности поехать с Сидони встречать компаньонов, возвращавшихся из Парижа.

— Надеюсь, ты извинишь меня, — говорила она, поднимаясь к себе в комнату.

Г-жа Рислер торжествовала. Изящная, беспечная, мчалась она в коляске, не замечая быстрого бега лошадей и ни о чем не думая.

Свежий ветерок, дувший ей под вуаль, только оживлял ее. Когда из-под полуопущенных ресниц она замечала мелькнувшую на повороте дороги харчевню, дурно одетых детей, бегавших по траве у самой колеи, в ее воображении вставали прежние воскресные прогулки в обществе Рислера и родителей. Легкая дрожь, охватывавшая ее при этом воспоминании, заставляла ее плотнее кутаться в нарядную, падавшую мягкими складками накидку, и, убаюкиваемая тихим покачиванием экипажа, она снова погружалась в состояние безмятежного покоя.

На станции ждали другие экипажи. Сидони привлекала к себе общее внимание. Несколько раз она слышала, как кто-то совсем рядом с ней тихо говорил: «Это госпожа Фромон-младшая…» И действительно, легко было ошибиться, видя, как они возвращаются втроем со станции: Сидони — в глубине коляски, рядом с Жоржем, они смеются, болтают, а напротив них, положив крупные руки ладонями на колени, мирно улыбается Рислер, слегка смущенный тем, что сидит в такой великолепной коляске. Мысль, что ее принимают за г-жу Фромон, наполняла Сидони гордостью, и с каждым днем она все больше привыкала к этому. По приезде обе четы расставались до обеда, но в обществе жены, спокойно расположившейся возле спящей девочки, Жорж Фромон — слишком еще молодой, чтобы наслаждаться семейным уютом, — не переставал думать о блестящей Сидони, чей голос, заливаясь торжествующими руладами, звенел в аллеях сада.

Старик Гардинуа, в то время как по капризу молодой женщины преображался весь его замок, продолжал вести обособленную жизнь скучающего, праздного и немощного богача. Его единственным развлечением было шпионство. Отлучки слуг, все, что говорилось о нем на кухне, корзина с овощами и фруктами, которую каждое утро проносили из огорода в буфетную, — все это было ^предметом постоянных его расследований. Для него не было большего удовольствия, как поймать кого-нибудь на месте преступления. Это все же было каким-то занятием, придавало ему, по его мнению, некоторый вес в глазах окружающих, и за столом он подробно рассказывал безмолвствующим гостям о хитростях, к которым прибегал, чтобы накрыть виновного, о выражении его лица, об его ужасе и мольбах.

Для постоянного надзора за прислугой старик облюбовал врытую в песок каменную скамью за развесистой павловнией. Он сидел там по целым дням, не читая, ни о чем не думая, выслеживая каждого, кто входил и выходил. Для своих ночных наблюдений он придумал другое. В большом вестибюле, куда вело уставленное цветами крыльцо, он велел пробить в потолке отверстие так, чтобы оно сообщалось с его комнатой, расположенной этажом выше. Усовершенствованная слуховая трубка должна была доносить к нему наверх малейший звук, раздававшийся на первом этаже, все, вплоть до разговоров слуг, выходивших вечером на крылечко, чтобы подышать свежим воздухом.

К несчастью, слишком тонкий инструмент, чрезмерно усиливая звуки, смешивал, удлинял их, и единственно, что мог слышать Гардинуа, приложив ухо к своей трубке, — это постоянное равномерное тиканье больших часов, крики попугая, сидевшего внизу на жердочке, да кудахтанье курицы, искавшей потерянное зерно. Что касается голосов, то они доходили до него только в виде неясного шума, словно гул толпы, в котором нельзя было ничего разобрать. Примирившись с тем, что только зря потратил деньги, старик спрятал это акустическое чудо в складках полога своей постели.

Однажды ночью, не успел он заснуть, как был внезапно разбужен скрипом двери. В такой поздний час это показалось ему подозрительным. Весь дом спал. Слышно было только, как ступали по песку сторожевые псы, как останавливались они у дерева, на верхушке которого кричала сова… Прекрасный случай воспользоваться акустической трубкой! Приложив ее к уху, Гардинуа убедился, что он не ошибся. Шум продолжался. Отворили одну дверь, потом другую. Под чьим-то напором подался засов на крыльце. Но ни Пирам, ни Тизба, ни даже Кисс — свирепый ньюфаундленд — не залаяли. Старик тихонько поднялся, чтобы посмотреть, что это за странные воры, которые выходили, вместо того чтобы войти. И вот что он увидел сквозь решетчатые ставни.

Высокий, стройный мужчина, похожий на Жоржа, вел под руку женщину в кружевном шарфе на голове. Они остановились под цветущей павловнией и сели на скамью.

Была чудесная серебристая ночь. Луна, скользя по верхушкам деревьев, бросала в густую листву блестящие блики.

Залитые лунным светом террасы, где, подстерегая ночных бабочек, расхаживали длинношерстые ньюфаундленды, застывшая гладь озер и прудов — все сияло спокойным, безмолвным сиянием, словно отраженное в серебряном зеркале. Там и сям по краю лужаек сверкали светляки.

Парочка молча сидела под сенью павловнии, скрытая во мраке, который образуют тени в лунную ночь. Но вдруг они показались в полосе света и, томно обнявшись, медленно пересекли лужайку и исчезли в буковой аллее.

«Я был в этом уверен!» — сказал себе старый Гардинуа, как только узнал их. Впрочем, ему не надо было особенно стараться, чтобы узнать их. Разве спокойствие собак и весь вид заснувшего дома не говорили ему достаточно красноречиво о том, какое дерзкое, безнаказанное и никому не ведомое преступление совершалось ночью в аллеях его парка? Как бы то ни было, старый крестьянин был в восторге от своего открытия. Не зажигая огня, он, тихонько посмеиваясь, снова улегся в постель. В маленьком, полном охотничьего оружия кабинете, откуда он подстерегал свои жертвы, вообразив сначала, что это воры, луна освещала только развешанные по стенам ружья да ящики с патронами разных калибров…

Жорж и Сидони вновь обрели свою любовь в уголке той же самой аллеи.

Истекший год, полный колебаний, смутной борьбы и сопротивления, казалось, был только подготовкой к их встрече. Нужно ли говорить о том, что, вступив на путь измены, они только удивились, что так медлили?.. Жорж Фромон был охвачен безумной страстью. Он обманывал жену, своего лучшего друга, обманывал Рислера, своего компаньона, верного товарища во всех случаях жизни.

Его теперь непрестанно мучили угрызения совести, но самая чудовищность проступка только усиливала его любовь. Эта женщина завладела всеми его мыслями, он понял, что до сих пор еще не жил. Что касается Сидони, то ее любовь была соткана только из тщеславия и злобы. Больше всего наслаждалась она сознанием, что Клер унижена в ее глазах. Если б она могла сказать ей: «Твой муж любит меня… Он изменяет тебе со мной!..» — ее радость была бы еще полнее. Ну, а Рислер… Он, по ее мнению, вполне это заслужил. На ее прежнем жаргоне ученицы из мастерской-она больше не говорила, но все еще думала на нем — бедняга был просто «старикан», за которого она вышла по расчету.

А «стариканы» ведь для того и существуют, чтобы их обманывали.

Днем Савнньи принадлежало Клер и подрастающей девочке, которая бегала по усыпанным песком дорожкам, улыбаясь птичкам и облакам. Свет и залитые солнцем аллеи были для матери и ребенка. Но голубые ночи принадлежали измене, дерзко водворившемуся здесь греху; он тихо говорил и бесшумно ходил за закрытыми ставнями, и перед его лицом заснувший дом становился немым и слепым, обретая все свое каменное бесстрастие, как будто ему было стыдно видеть и слышать.

V. СИГИЗМУНД ПЛАНЮС ДРОЖИТ ЗА СВОЮ КАССУ

— Экипаж, Шорш?.. Мне экипаж?.. Зачем?

— Уверяю вас, дорогой Рислер: вам это необходимо. Наша клиентура, наши дела расширяются с каждым днем, одной кареты нам уже недостаточно. Да и неудобно перед людьми, чтобы один компаньон разъезжал в экипаже, а другой всегда ходил пешком. Поверьте мне: это необходимый расход, и, само собой разумеется, он будет отнесен на общий счет фирмы. Соглашайтесь же!

Для Рислера это было настоящей жертвой.

Ему казалось, будто он крадет что-то, обзаводясь такой неслыханной роскошью, как экипаж, но в конце концов он уступил настояниям Жоржа, подумав: «То-то будет счастлива Сидони!»

Бедняге и в голову не могло прийти, что уже месяц тому назад Сидони сама выбрала у Биндера карету, которую хотел подарить ей Жорж Фромон, решив поставить ее стоимость в счет общих расходов, чтобы не возбудить подозрений мужа.

Добряк Рислер был точно создан для того, чтобы его всю жизнь обманывали. Врожденное простодушие, доверие к людям и ко всему окружающему, составлявшие основу его прямой натуры, проявлялись еще сильнее теперь, когда он был всецело поглощен заботами по изобретению Печатной машины Рислера. которая должна была произвести переворот в обойной промышленности и явиться его вкладом в товарищество. Оторвавшись от чертежей, он выходил из своей маленькой мастерской в первом этаже, погруженный в раздумье, с видом человека, у которого деловая жизнь и личная жизнь не сливаются. Он был счастлив, когда, вернувшись в мирную домашнюю обстановку, находил жену в хорошем расположении духа, всегда нарядную и улыбающуюся. Не вдаваясь в причины этой перемены, он все же заметил, что «малютка» с некоторого времени изменила свое отношение к нему. Она позволила ему вернуться к его прежним привычкам: к трубке за десертом, послеобеденному сну и свиданиям в пивной с Шебом и Делобелем. Их квартира тоже преобразилась, стала наряднее. С каждым днем обыкновенный комфорт уступал в ней место роскоши. От незатейливых жардиньерок с цветами и пунцовой гостиной Сидони перешла ко всему изысканному и модному, пристрастилась к старинной мебели и редкому фарфору. Ее спальня была обита бледно — голубым шелком, выстеганным, как футляр для драгоценностей. В гостиной на месте прежнего пианино стоял теперь рояль известной фирмы, и уже не два раза в неделю, а ежедневно являлась учительница пения г-жа Добсон со свернутым в трубочку романсом в руке.

Довольно странная особа была эта молодая американка с бледно-желтыми, цвета-лимонной мякоти волосами, разделенными пробором над упрямым лбом, и серо-голубыми глазами, отливавшими металлическим блеском. Муж не позволил ей поступить на сцену, и она стала давать уроки пения, а иногда и сама пела в буржуазных салонах. Живя в искусственном мире мелодий, она постоянно пребывала в какой-то сентиментальной экзальтации.

Она представляла собой олицетворенный романс. В ее устах слова «любовь», «страсть» казались состоящими чуть ли не ив двадцати слогов — так выразительно она их произносила. Выразительность! Вот что миссис Добсон ставила превыше всего и что она тщетно старалась передать своей ученице.

В то время был в моде романс «Ай, Чикита», и Париж распевал его несколько сезонов. Сидони добросовестно разучивала его; все утро было слышно, как она пела:

Ты женишься. Но, право.

Ты мне приносишь смерть!

— Смер-р-ть!! — выразительно прерывала ее г-жа Добсон, томно склоняясь над клавишами рояля. Она и в самом деле точно умирала: закатывала к потолку свои светлые глаза, в отчаянии запрокидывала голову. У Сидони никак это не получалось. Ее лукавые глазки, пухлые, трепещущие жизнью губы были не созданы для сентиментальностей эоловой арфы. Ей гораздо больше подошли бы песенки Оффенбаха или Эрве, с игривыми нотками, которые можно подчеркнуть жестом, движением головы или бедер, но она не смела признаться в этом своей томной учительнице. Впрочем, несмотря на то, что ей много приходилось петь у мадемуазель Ле Мир, голос ее был еще свеж и довольно красив.

У Сидони не было знакомых, и она сделала учительницу пения своей подругой. Она оставляла ее завтракать, брала с собой кататься в новой карете, прибегала к ее советам при покупках, при выборе туалетов и драгоценностей. Сентиментальный, сочувствующий тон г-жи Добсон располагал к откровенности. Ее постоянные жалобы, казалось, стремились вызвать ответные признания. Сидони рассказала ей о Жорже, о их любви, стараясь оправдать свою вину жестокостью родителей, силой выдавших ее замуж за богатого человека, гораздо старше ее. Г-жа Добсон тотчас же выразила готовность прийти на помощь влюбленным, и не из какого-либо расчета, а просто потому, что эта маленькая женщина питала страсть к любовным приключениям, к романическим интригам. Она была несчастна в семейной жизни: ее муж, дантист, бил ее, и она считала, что все мужья — чудовища. Но самым ужасным из всех тиранов представлялся ей Рислер, и она находила, что жена вправе обманывать и ненавидеть его.

Это была деятельная и чрезвычайно полезная наперсница. Два-три раза в неделю она приносила билеты в Оперу, на итальянцев, или в один из тех маленьких модных театров, которые в течение одного сезона привлекают к себе весь Париж. Рислеру говорили, что билеты достает г-жа Добсон, — она получает их сколько угодно в тех театрах, где поют. Несчастный и не подозревал, что самая скромная из этих лож на модную премьеру часто обходилась его компаньону в десять или пятнадцать луидоров. Да, что и говорить, такого мужа было легко обманывать! Его неистощимая доверчивость спокойно принимала всякую ложь; к тому же он был очень далек от того искусственного мира, в котором его жена начинала уже приобретать известность. Он никогда не сопровождал ее. В первое время после женитьбы он несколько раз был с нею в театре, но, слишком флегматичный, чтобы заниматься разглядыванием публики, и недостаточно восприимчивый к искусству, чтобы интересоваться спектаклем, он позорно засыпал. А потому он был бесконечно признателен г-же Добсон за то, что она заменяла его подле Сидони. А она делала это так охотно!..

Вечером, когда жена уезжала, всегда великолепно одетая, он провожал ее восхищенным взглядом, не подозревая ни стоимости ее туалетов, ни, главное, того, кто платил за них. Свободный от всяких подозрений, он ждал ее возвращения, рисуя у камина, и ему было отрадно думать: «Как она там веселится!»

Этажом ниже, у Фромонов, разыгрывалась та же комедия, но только с переменой ролей. Здесь дома оставалась жена. Каждый вечер, через полчаса после отъезда Сидони, большие ворота снова раскрывались, чтобы пропустить карету Фромонов, увозившую Жоржа в клуб. Ничего не поделаешь! Этого требует коммерция. В клубе за карточным столом заключаются крупные сделки, и ему приходится бывать там в интересах торгового дома. Клер наивно верила этому. Когда муж уходил, ее на минуту охватывала грусть. Ей так хотелось побыть с ним дома или выйти с ним под руку, повеселиться вместе! Но при виде девочки, щебетавшей у камина и болтавшей розовыми ножками, пока ее раздевали, мать скоро успокаивалась, тем более что магическое слово «дела» — этот аргумент государственной важности для коммерсантов — всегда приходило ей на помощь, заставляя мириться с неизбежным.

Жорж и Сидони встречались в театре. Показываясь вместе, они прежде всего испытывали чувство удовлетворенного тщеславия. На них обращали внимание. Сидони теперь и в самом деле была очаровательна; для того, чтобы ее хорошенькое неправильное личико произвело должный эффект, ей нужны были экстравагантные наряды, и она научилась так искусно подбирать их, что они казались точно созданными для нее. Побыв недолго в театре, Жорж и Сидони уезжали, оставляя в ложе г-жу Добсон. Они сняли маленькую квартирку на авеню Габриэль, у Елисейских Полей, — мечта девиц из мастерской Ле Мир, — две тихие, роскошно обставленные комнаты, где безмолвие богатых кварталов, нарушаемое лишь проезжавшими экипажами, бережно охраняло их любовь. Привыкнув понемногу к своему новому положению, Сидони стала смелее, у нее появились всевозможные фантазии. От дней трудовой жизни она сохранила в памяти названия танцевальных зал и известных ресторанов, куда ее теперь толкало любопытство; не меньшее удовольствие испытывала она, когда перед нею широко распахивались двери дорогих модисток, имена которых до сих лор она знала только по вывескам. Ведь в своей любви она главным образом искала вознаграждения за все печали и унижения юных лет.

Когда она возвращалась из театра или с ночной прогулки по Булонскому лесу, для нее не было большего удовольствия, как поужинать в Английском кафе, в атмосфере роскоши и порока. Из этих постоянных «экскурсий» она вынесла манеру говорить, держаться, рискованные песенки и покрой платьев, и в ее лице в буржуазную атмосферу старого торгового дома проник экстравагантный дух веселящегося продажного Парижа того времени.

На фабрике уже начинали что-то подозревать. Женщины из народа, даже самые бедные, живо разберутся в туалете! Когда около трех часов дня г-жа Рислер выходила из дому, пятьдесят пар зорких, завистливых глаз, притаившись за стеклами полировочных мастерских, провожали ее взглядом, проникая в ее преступную совесть сквозь черный бархатный доломан и лиф из сверкающего стекляруса.

Эта маленькая безумная головка не замечала, что все ее секреты бросались в глаза, как те яркие ленты, что развевались вокруг ее открытой шеи, а ее ноги, обутые в изящные золотистые ботинки на десять пуговиц, рассказывали на ходу про все свои тайные похождения, про устланные коврами лестницы, по которым они поднимались, отправляясь ночью ужинать, про теплые меха, в которые их укутывали, когда карета катилась вокруг озера во мраке, прорезанном светом фонарей.

Работницы, посмеиваясь, шептались: «Поглядите-ка на эту красотку!.. Нечего сказать, хорош наряд для улицы!.. Уж, конечно, не к обедне она идет в таком виде… И подумать только, что еще каких-нибудь три года назад она каждое утро бегала в мастерскую в дешевеньком пальтишке, положив в карман на два су горячих каштанов, чтобы было теплее пальцам… А теперь, видите ли, мадам изволят кататься в карете!..» И в облаках талька, под треск печей, одинаково раскаленных и зимой и летом, не одна из этих девушек задумывалась о причудах судьбы, внезапно изменяющих жизнь женщины, и бедняжки мечтали о великолепном туманном будущем, которое — кто знает? — может быть, ожидает и их.

Все считали Рислера обманутым мужем. Двое рабочих из печатного цеха — завсегдатаи Фоли-Драматик — уверяли, что несколько раз видели в этом театре г-жу Рислер с каким-то мужчиной, прятавшимся в глубине ложи. Дядюшка Ахилл тоже рассказывал удивительные вещи… Что у Сидони есть любовник, что у нее, может быть, даже несколько любовников, — в этом никто больше не сомневался. Только никому еще не приходило в голову, что это мог быть Фромон-младший.

А между тем она и не старалась скрывать свои отношения с ним. Напротив, она, казалось, даже бравировала этим; возможно, именно это их и спасало. Сколько раз она бесцеремонно останавливала Жоржа на крыльце, чтобы условиться о вечернем свидании! Как часто заставляла его трепетать, когда, глядя на него в упор, обращалась к нему при всех как ни в чем не бывало. Но когда проходил первый страх, Жорж был признателен ей за эту смелость, приписывая ее страстной любви. Он ошибался.

Не признаваясь себе в этом, Сидони хотела только одного: чтобы, приоткрыв занавеску, их увидела Клер, чтобы в душу ей закралось подозрение… Для полного счастья ей недоставало только беспокойства соперницы. Но как она ни старалась, Клер Фромон ничего не замечала и жила, подобно Рислеру, в невозмутимом покое.

Только старый кассир Сигизмунд был по-настоящему озабочен. Но и он меньше всего думал о Сидони, когда, заложив перо за ухо, оставлял на минуту счета и задумчиво глядел сквозь решетку кассы на сырые дорожки садика. Он думал только о своем хозяине, о «господине Шорше», который брал теперь в кассе много денег на свои текущие расходы и вносил путаницу в его книги. Каждый раз у него находился новый предлог. Подойдя к окошечку, он с развязным видом говорил:

— Не найдется ли у вас немного денег, милейший Планюс?.. Я вчера опять здорово проигрался, и мне бы не хотелось посылать в банк из-за такого пустяка…

Сигизмунд Планюс нехотя открывал кассу и выдавал требуемую сумму, с ужасом вспоминая, как однажды г-н Жорж, которому тогда не было еще и двадцати лет, явился к дяде и признался, что проиграл в карты несколько тысяч франков. С тех пор старик возненавидел клуб и проникся презрением ко всем его членам. И когда один богатый коммерсант, член этого клуба, пришел как-то раз на фабрику, кассир сказал со свойственной ему грубоватой прямотой:

— Черт бы побрал ваш клуб в Шато д О!.. За последние два месяца господин Жорж оставил у вас больше тридцати тысяч франков!

Тот рассмеялся.

— Вы ошибаетесь, господин Планюс… Вот уже по крайней мере месяца три, как мы в глаза не видали вашего патрона.

Кассир промолчал, но в мозгу у него засела страшная догадка, и весь день она не давала ему покоя.

Если Жорж не посещает клуба, то где же он проводит вечера? Где тратит столько денег? Несомненно, тут замешана женщина. И как только ему пришла в голову эта мысль, Сигизмунд Планюс всерьез испугался за свою кассу. Этот старый медведь из Бернского кантона, оставшийся на всю жизнь холостяком, смертельно боялся женщин вообще, а парижанок в особенности. Для очистки совести он счел долгом прежде всего предупредить Рислера. Сначала он сделал это как бы между прочим.

— Господин Шорш тратит много денег, — сказал он ему однажды.

Рислер и глазом не моргнул.

— Что же я могу сделать, старина?.. Это его право.

Добрый малый говорил то, что думал. В его глазах Фромон-младший был полным хозяином фирмы. Не хватало еще, чтобы он, Рислер, бывший рисовальщик, позволил себе делать ему замечания! Кассир не посмел больше заикаться об этом. Но вот однажды ему принесли из большого магазина счет на шесть тысяч франков за кашемировую шаль.

Он пошел к Жоржу в его рабочий кабинет.

— Прикажете уплатить, сударь?

Жорж Фромон слегка смутился. Сидони забыла предупредить его о новой покупке: она теперь совершенно не церемонилась с ним.

— Заплатите, заплатите, господин Планюс, — проговорил он в некотором замешательстве и тут же прибавил:- Вы поставите расход в счет Фромона-младшего… Это мне дали поручение.

В тот вечер кассир Сигизмунд, зажигая лампочку, увидел проходившего по саду Рислера и постучал в окно.

— Это женщина, — сказал он ему чуть слышно. — Теперь у меня есть доказательство…

При ужасном слове «женщина» голос его задрожал от страха, теряясь в грохоте фабрики. Вокруг кипела работа, и гул ее в эту минуту казался несчастному кассиру зловещим. Ему представилось, что все эти машины, огромная труба, выбрасывающая клубы пара, множество рабочих различных специальностей — все это грохотало, двигалось и выбивалось из сил ради какого-то маленького, таинственного существа, одетого в бархат и украшенного драгоценностями.

Рислер только посмеялся и не поверил ему. Он давно уже знал слабость своего соотечественника видеть во всем пагубное влияние женщины. Но слова Плаиюса все же вспоминались ему иногда, особенно по вечерам, в минуты одиночества, когда Сидони, после долгих сборов уезжала с г-жой Добсон в театр и в квартире — едва исчезал за порогом ее длинный шлейф — становилось пусто. Горевшие перед зеркалами свечи, всюду разбросанные мелкие принадлежности туалета — все говорило об экстравагантных капризах и чрезмерных затратах. Рислер ничего этого не замечал. Но когда он слышал, как выезжает со двора экипаж Жоржа, его охватывало чувство беспокойства и неловкости при мысли о том, что этажом ниже г-жа Фромон проводит вечера в полном одиночестве. Бедная женщина! А что, если Планюс говорит правду? Что, если у Жоржа в городе есть другая семья?.. Нет! Это было бы ужасно!

И вот вместо того, чтобы сесть за работу, он тихонько спускался вниз, спрашивал, «можно ли видеть госпожу Шорш», и считал своим долгом побыть с нею.

Обычно девочка в это время уже спала, но ее маленький чепчик и голубые башмачки еще лежали у камина вместе с игрушками. Клер читала или работала. Подле нее молча сидела мать. Она всегда что-то терла или лихорадочно очищала от пыли, до изнеможения дула на крышку часов и десять раз подряд, с упорством начинающейся мании, нервным жестом перекладывала один и тот же предмет с места на место. Рислер был тоже не очень-то веселым собеседником, но это не мешало молодой женщине радушно принимать его. Она знала все, что говорили на фабрике про Сидони, и, хотя верила этому только наполовину, сердце ее сжималось при виде бедняги, которого жена так часто оставляла одного. В основе их добрых отношений лежала взаимная жалость. И как трогательны были эти два покинутых существа, сочувствовавшие друг другу и старавшиеся друг друга развлечь!

Сидя у маленького, ярко освещенного столика посреди гостиной, Рислер чувствовал, как его мало-помалу охватывает приятное тепло, идущее от камина, и весь уют окружающей обстановки. Он видел мебель, которую знал уже лет двадцать, видел портрет своего прежнего хозяина… и его дорогая «мадам Шорш», склонившаяся над шитьем, казалась ему еще моложе и милее среди всех этих воспоминаний прошлого. Она то и дело вставала, чтобы посмотреть на спящего в соседней комнате ребенка, чье легкое дыхание доносилось до них в минуты молчания. Сам не зная почему, Рислер чувствовал, что ему здесь несравненно лучше и уютнее, чем дома, так как в иные дни его нарядная квартирка казалась ему базаром, проходным двором: двери то и дело открывались и закрывались, впуская и выпуская бесконечных гостей. Его дом — бивак, а здесь — настоящий семейный очаг. Заботливая рука всюду вносила порядок и изящество. Стулья, стоявшие полукругом, казалось, тихонько разговаривали между собою, огонь приятно потрескивал, а маленький чепчик крошки. Фромон хранил во всех складках голубых лент нежные улыбки и взгляды ребенка.

И в то время как Клер думала о том, что такой превосходный человек заслуживает лучшей подруги жизни, Рислер, вглядываясь в ее спокойное прекрасное лицо, в ее добрые, умные глаза, задавался вопросом, кто была та негодница, ради которой оставлял Жорж Фромон такую прелестную женщину.

VI. БАЛАНС

Дом старого Планюса в Монруже примыкал к дому, где жили некоторое время Шебы. Это был такой же двухэтажный домик в три окна, с таким же маленьким садиком, обнесенным решетчатым забором и обсаженным зеленым кустарником. Старый кассир жил здесь со своей сестрой. Он уезжал утром с первым омнибусом и возвращался к обеду, а по воскресеньям оставался дома и возился с цветами и курами. Его сестра вела хозяйство, стряпала, шила все необходимое для дома. Это была на редкость счастливая пара.

Холостяка и старую деву связывала ненависть к бра* ку. Сестра ненавидела всех мужчин, брат презирал всех женщин, но, несмотря на это, они обожали друг друга, считали друг друга исключением из того испорченного пола, к которому каждый из них принадлежал.

Говоря о брате, старая дева называла его: «Господин Планюс, братец», — он с такой же трогательной торжественностью вставлял в каждую фразу: «Мадемуазель Планюс, сестрица». Для этих робких, простодушных людей Париж, который они совершенно не знали, хотя и проезжали ежедневно по его улицам, был скопищем чудовищ обоего пола, стремящихся причинить друг другу как можно больше зла. И когда до них доходила какая — нибудь семейная драма или уличная сплетня, каждый, согласно своим взглядам, обвинял лицо другого пола.

— Виноват муж, — говорила «мадемуазель Планюс, сестрица».

— Виновата жена, — возражал «господин Планюс, братец».

— Ох, уж эти мужчины!..

— Ох, уж эти женщины!..

Это было постоянной темой их споров в те редкие часы досуга, которые выкраивал старый Сигизмунд из своего заполненного дня, разграфленного так же аккуратно, как его кассовые книги. С некоторого времени брат и сестра вносили особую горячность в свои споры. Они были сильно озабочены тем, что происходило на фабрике. Сестра жалела г-жу Фромон-младшую и порицала ее мужа за недостойное поведение, а Сигизмунд не находил достаточно язвительных слов для неизвестной бесстыдницы, направлявшей в кассу для оплаты счета за шеститысячные шали. Для него здесь дело шло о репутации и чести старинной фирмы, в которой он служил с молодых лет.

— Что только с нами будет? — постоянно говорил он. — Ох, уж эти женщины!

Как-то вечером мадемуазель Планюс, сидя у камина с вязанием в руках, поджидала брата.

Уже с полчаса как накрыт был стол, и старую деву начинало беспокоить такое небывалое запоздание, как вдруг вошел Сигизмунд; он был очень взволнован и, против обыкновения, даже не поздоровался с сестрой.

Только после того, как дверь была плотно закрыта, он, видя недоумевающее, встревоженное лицо сестры, тихо сказал ей:

— Есть новости. Я знаю, кто та женщина, которая разоряет нас.

Затем предварительно окинув взглядом безмолвную мебель маленькой столовой, произнес еще тише такое странное, такое неожиданное имя, что мадемуазель Планюс заставила повторить его себе два раза.

— Может ли быть?

— Да, это так.

Несмотря на все огорчение, у него был чуть ли не торжествующий вид.

Старая дева отказывалась верить… Такая воспитанная, такая вежливая особа… Она так сердечно приняла ее тогда. Да как же это возможно?

— У меня есть доказательства, — заявил Сигизмунд Планюс.

И тут он рассказал ей, что как-то раз, в одиннадцать часов вечера, дядюшка Ахилл встретил Жоржа и Сидони, когда они входили в маленькую гостиницу в Монмартрском квартале. А этот человек не лжет; его знают с давних пор. Да и другие тоже встречали их. На фабрике только об этом и говорят. Один Рислер ничего не подозревает.

— Ваш долг предупредить его, — заметила мадемуазель Планюс.

Кассир задумался.

— Это очень щекотливый вопрос… Да и поверит ли он мне? Бывают слепые люди… К тому же, вмешиваясь в дела двух компаньонов, я рискую потерять место… Ох, женщины, женщины!.. И подумать только, что Рислер мог быть так счастлив! Когда он по моему вызову приехал сюда с братом, у него не было ни гроша за душой, а сейчас он стоит во главе одной из крупнейших парижских фирм… Вы, может быть, думали, что он на этом успокоится?.. Как бы не так!.. Ему понадобилось жениться. Как будто это так необходимо!.. И вдобавок жениться на парижанке, на одной из тех вертихвосток, которые разоряют солидные фирмы. А между тем у него перед глазами была славная девушка, почти одних лет с ним, его землячка, трудолюбивая, можно сказать, крепкого сложения!..

«Мадемуазель Планюс, сестрице», на сложение которой он намекал, представлялся великолепный случай воскликнуть «Ох, уж эти мужчины!..», но она промолчала. Это был очень деликатный вопрос, и, может быть, в самом деле, если б Рислер в свое время захотел, он был бы единственным мужчиной…

Старый Сигизмунд продолжал: — И вот до чего мы дошли… Уже три месяца, как первая обойная фабрика в Париже висит на волоске по милости этого ничтожества. Деньги так и текут. Целый день я только и делаю, что открываю окошко кассы, чтобы удовлетворять требования господина Жоржа. Он всегда обращается ко мне; у его банкира это было бы слишком заметно, ну, а в кассе-то деньги всегда в движении… приходят, уходят… Но пусть подумает о балансе! Хорош будет годовой итог!.. И удивительнее всего то, что Рислер не желает ничего слышать. Я несколько раз предупреждал его: «Обрати внимание: господин Жорж идет на безумные траты ради этой женщины». А он только повернется и пойдет, пожав плечами, или же ответит, что это его не касается и что Фромон-младший — хозяин… Право, можно подумать… можно подумать…

Кассир не кончил фразы, но его молчание было многозначительно.

Старая дева была потрясена, но, как и большинство женщин в подобных случаях, она, вместо того чтобы искать средство помочь горю, стала строить всякие предположения, предавалась запоздалым жалобам и сожалениям… Какое несчастье, что они не знали этого раньше, когда Шебы были еще их соседями! Г-жа Шеб — такая почтенная особа!.. Можно было бы внушить ей, чтобы она следила за Сидони, поговорила бы с ней серьезно…

— А ведь это в самом деле счастливая мысль, — прервал сестру Сигизмунд. — Вам следовало бы съездить на улицу Майль к ее родителям и предупредить их. Сначала я хотел было написать Францу… Он всегда имел большое влияние на брата. Есть вещи, которые только он один и мог бы сказать ему. Но Франц далеко… Да и тяжело как-то прибегать к этому… Мне все-таки ужасно жаль несчастного Рислера… Нет, пожалуй, самое лучшее — предупредить госпожу Шеб. Возьмете вы это на себя, сестрица?

Поручение было щекотливое, и мадемуазель Планюс находилась в некотором затруднении. Но она никогда не позволяла себе противиться воле брата, а кроме того, ей хотелось быть полезной их старому другу Рислеру, и это заставило ее решиться.

Благодаря доброте зятя Шебу удалось осуществить свою новую затею. Вот уже три месяца, как он жил в своем знаменитом магазине на улице Майль. Весь квартал дивился на эту лавку без товаров, ставни которой открывались утром, а закрывались поздно вечером, как в больших оптовых магазинах. В помещении устроили полки, новый прилавок, поставили несгораемый шкаф с секретным замком, большие весы. Словом, в распоряжении Шеба были все атрибуты для какой угодно торговли, но он все еще не знал, на чем остановить свой выбор.

Он думал об этом целыми днями, расхаживая взад и вперед по магазину, заставленному громоздкими вещами из их спальни, не поместившимися в комнате за лавкой; он думал об этом и на пороге двери, заложив перо за ухо и с наслаждением прислушиваясь к гулу парижской торговли. Приказчики, проходившие мимо со свертками образчиков под мышкой, ломовые телеги, омнибусы, носильщики, тачки, выгрузка товаров у соседних дверей, кипы материй и позумента, волочившиеся по грязи сточных канав, прежде чем попасть в подвалы, — черные, набитые богатством ямы, где таится зародыш благосостояния торговых домов, — все это приводило в восторг г-на Шеба.

Он любил угадывать содержимое тюков, был первым на месте происшествия, когда какой-нибудь из этих тюков падал на ноги прохожему или когда нетерпеливые, горячие ломовые лошади повертывали телегу так, что она становилась поперек улицы, затрудняя движение. Было у него и много других развлечений мелкого лавочника без покупателей: проливной дождь, уличные происшествия, кражи, споры…

К концу дня Шеб, оглушенный, отупевший, уставший от чужой работы, разваливался в кресле и, вытирая пот со лба, говорил жене:

— Вот жизнь, какой мне всегда недоставало… Кипучая, деятельная.

Г-жа Шеб, привыкшая к причудам мужа, снисходительно улыбалась в ответ. Она постаралась по возможности удобнее устроиться в помещении за лавкой, выходившем окнами на темный двор, и жила, утешаясь воспоминаниями о былом благосостоянии своих родителей и мыслями о богатстве дочери. Всегда опрятно одетая, она успела приобрести уважение поставщиков и соседей.

Большего она и не требовала. Главное, чтобы ее не смешивали с женами рабочих, хотя некоторые из них были богаче ее. Ей хотелось во что бы то ни стало поддержать престиж женщины, принадлежащей к буржуазному кругу. И она делала для этого все, что могла; ее комнатка за лавкой, где в три часа дня было темно, как ночью, блистала порядком и чистотой. Днем кровать складывалась, превращалась в диван, старая шаль служила скатертью, камин, заставленный ширмой, — буфетом, а на плите величиною с жаровню скромно приготовлялась пища. Покой — такова была единственная мечта бедной женщины, которую постоянно выбивали из колеи затеи ее неугомонного спутника жизни.

С первых же дней по указанию Шеба на свежевыкрашенной вывеске было выведено огромными буквами:

КОМИССИОНЕРСТВО. ЭКСПОРТ.

Специальность не была указана. Его соседи торговали тюлем, сукном, полотном; он готов был торговать всем, чем угодно, но пока все еще не мог ни на чем остановиться. Зато какие пространные рассуждения приходилось выслушивать г-же Шеб вечером, перед сном.

— Я ничего не смыслю в полотне, но за сукна ручаюсь. Только, если я за них возьмусь, мне понадобится разъездной агент, так как лучшие сорта производятся в Седане и Эльбефе. О цветных тканях нечего и говорить, на них спрос только летом. Торговать тюлем тоже нет смысла — сезон уже на исходе.

Чаще всего колебания Шеба кончались так.

— Утро вечера мудренее… Пора ложиться… — говорил он и, к великому облегчению жены, шел спать.

Несколько месяцев спустя Шеб заскучал. Вернулись головные боли и головокружение. Квартал оказался шумным, нездоровым. Да и дела не шли. Ничего не продавалось: ни сукно, ни другие материи — ничего.

И вот как раз в момент этого нового кризиса «мадемуазель Планюс, сестрица» явилась раскрыть им глаза на поведение Сидони.

Дорогой старая дева говорила себе: «Сначала нужно их подготовить…» Но, как и все робкие люди, она выложила все сразу, с первых же слов, едва успев войти.

Эффект получился необычайный. Услышав, что обвиняют ее дочь, г-жа Шеб в негодовании вскочила… Нет, она ни за что этому не поверит! Бедная Сидони — жертва гнусной клеветы.

Шеб обошелся с мадемуазель Планюс свысока. Он гордо вскидывал голову, сыпал громкими фразами, по обыкновению, все относя на свой счет. Как могли подумать, что его дитя, урожденная девица Шеб, дочь почтенного коммерсанта, уже тридцать лет известного в торговом мире, была способна на… оставьте, пожалуйста!

Мадемуазель Планюс стояла на своем… Ей совсем не хочется прослыть сплетницей и распространительницей дурных слухов, но у нее есть веские доказательства… Это уж больше ни для кого не секрет.

— А если бы и так!.. — раскричался Шеб, выведенный из себя ее настойчивостью. — Почему мы должны в это вмешиваться? Наша дочь замужем. Она живет отдельно… У нее есть муж… гораздо старше ее, — пусть он ее и наставляет, руководит ею… Он-то по крайней мере задумался над этим?

Тут маленький человечек начал поносить своего зятя, этого флегматичного швейцарца, который вечно торчит в конторе, изобретая какие-то механизмы, отказывается сопровождать в свет свою молодую жену, не оставляет привычек старого холостяка: трубку и пивную.

Надо было видеть, с каким аристократическим презрением произнес Шеб слово «пивную»… А между тем чуть ли не каждый вечер он встречался там с Рислером и осыпал его упреками, если тот почему-либо позволял себе не явиться.

За всей этой болтовней коммерсанта с улицы Майль — Комиссионерство. Экспорт — скрывалась определенная мысль. Желая избавиться от магазина, удалиться от дел, он решил повидать Сидони и заинтересовать ее своими новыми комбинациями. Стало быть, это был неподходящий момент для того, чтобы устраивать неприятные сцены, говорить о родительской власти и супружеской чести. Что касается г-жи Шеб, то, будучи теперь уже менее уверенной в непогрешимости дочери, она хранила глубокое молчание. Бедной женщине хотелось ничего не видеть, не слышать и не знать мадемуазель Планюс.

Ей пришлось много пережить, и теперь она старалась избегать всего, что могло бы нарушить ее покой, предпочитала оставаться в неведении. Жизнь и без того тяжела! К тому же Сидони всегда была честной девушкой, почему бы ей не быть честной женщиной?

Смеркалось.

Шеб важно поднялся, закрыл ставни магазина и зажег газовый рожок, осветивший голые стены, блестящие пустые полки, всю эту странную обстановку, очень напоминавшую ту, что бывает на другой день после банкротства. Твердо решив молчать, он презрительно сжал губы и всем своим видом, казалось, говорил старой деве: «Уже поздно… пора домой». А в комнате за лавкой, приготовляя ужин, громко рыдала г-жа Шеб.

На этом кончился визит мадемуазель Планюс.

. — Ну что? — бросился к сестре старый кассир, с нетерпением ожидавший ее возвращения.

— Они не поверили и вежливо выпроводили меня за дверь.

От обиды у нее даже слезы выступили на глазах.

Старик побагровел и, почтительно взяв ее за руку, торжественно произнес:

— Мадемуазель Планюс, сестрица! Прошу вас: простите меня за то, что я толкнул вас на этот шаг, но дело шло о чести фирмы Фромонов.

С этого дня Сигизмунд становился все мрачнее. Его касса перестала уже казаться ему надежной и прочной. Даже тогда, когда Фромон-младший не просил у него денег, он все-таки чего-то боялся и выражал свои опасения двумя словами, не сходившими у него с языка в разговоре с сестрой:

—  Не тоферяю!-говорил он со своим грубоватым акцентом.

Мысли о кассе не оставляли его ни на минуту. Ночью ему иногда снилось, что она треснула по всем швам и стоит открытая, несмотря на все замки и запоры; или же ему представлялось, что сильный порыв ветра разбросал документы, банковые билеты, чеки и ценные бумаги и он бегает по всей фабрике, выбиваясь из сил, чтобы их подобрать.

Днем, когда он в тиши конторы сидел за своей решеткой, ему казалось, что маленькая белая мышка забралась в денежный ящик и все грызет, все уничтожает, а сама становится все жирнее и краше, по мере того как подвигается ее разрушительная работа.

И когда среди дня на крыльце появлялась Сидони в своем ярком оперении кокотки, старый Сигизмунд дрожал от бешенства. Эта разряженная женщина с красивым самодовольным лицом, спешившая к ожидавшей ее у подъезда карете, была для него как бы олицетворением всех бедствий, постигших фирму.

Г-жа Рислер не подозревала, что там, за окном первого этажа, притаился вечный ее враг и следит за всеми ее действиями, за мельчайшими подробностями ее жизни: видит, как приходит и уходит учительница музыки, как появляется по утрам важная портниха, как проносят всевозможные картонки, видит форменную фуражку рассыльного из «Лувра»,[13]«Лувр»-универсальный магазин в Париже. громоздкий фургон, который останавливается у подъезда со звоном бубенчиков, запряженный, словно дилижанс, дюжими лошадьми, неудержимо влекущими к банкротству торговый дом Фромонов.

Сигизмунд издали считал пакеты, взвешивал их на глаз, когда их проносили мимо, и старался разглядеть через открытые окна, что делается в квартире Рислеров. Ковры, которые с шумом вытряхивала прислуга, выставленные на солнце жардиньерки с чахлыми, редкими и дорогими цветами не по сезону, роскошные драпировки — ничто не ускользало от его взгляда.

Ему бросались в глаза новые приобретения, всегда совпадавшие с требованием крупной суммы денег.

Но особенно внимательно присматривался он к Рислеру.

По его мнению, эта женщина превратила его друга, лучшего, честнейшего из людей, в бессовестного мошенника. Не могло быть никакого сомнения в том, что Рислер знал о своем бесчестии и мирился с ним. Ему, разумеется, платили за то, чтобы он молчал.

Подобное предположение было, конечно, чудовищно. Но таково уж свойство чистых натур: столкнувшись со злом, дотоле им неведомым, они теряют чувство меры, хватают через край. Убедившись в измене Сидони и Жоржа, Сигизмунду было уже легче допустить мысль о низости Рислера. Иначе чем объяснить его беззаботное отношение к тратам компаньона?

Простак Сигизмунд, с его узкой рутинной честностью, не мог понять всю душевную деликатность Рислера. К тому же его бухгалтерской методичности, его коммерческой осторожности были чужды беспечность и рассеянность его друга — полуартиста, полу изобретателя. Он судил обо всем по себе и не способен был понять состояние человека, одержимого муками творчества, всецело поглощенного своей идеей. Такие люди все равно что лунатики. Они смотрят, ничего не видя, их взор обращен внутрь себя.

Но, по мнению Сигизмунда, Рислер видел все.

Эта мысль делала старого кассира глубоко несчастным. Он начал с того, что стал пристально вглядываться в своего друга, когда тот входил к нему в кассу, но скоро, сбитый с толку его невозмутимым спокойствием, которое он считал напускным, преднамеренным, маской, он взял себе за правило при появлении Рислера отворачиваться, принимался рыться в бумагах, чтобы только не встретиться взглядом с этими лживыми, как ему казалось, глазами, и, разговаривая с Рислером, старался смотреть на аллеи сада или на решетку кассы. И слова его тоже были неопределенны, уклончивы, как и его взгляд. Трудно было понять, к кому, собственно, он обращается.

Исчезла дружеская улыбка, прекратились воспоминания, которые они перебирали, бывало, вместе, сидя за кассовой книгой: «Вот в этом году ты поступил… твое первое повышение… Помнишь? В тот день мы обедали у Дуй… А вечером были в «Кафе слепых»… Эх, какая была пирушка!»

В конце концов Рислер заметил странное охлаждение к нему Сигизмунда. Он сказал об этом жене.

С некоторых пор Сидони сама чувствовала, что ее окружает атмосфера антипатии. Часто, проходя по двору, она испытывала неловкость под неприязненным взглядом старого кассира, заставлявшим ее нервно оборачиваться к его окну. Услышав о размолвке между друзьями, она испугалась и поспешила принять меры, чтобы предостеречь мужа от наговоров Планюса.

— Неужели вы не видите, что он завидует вам, вашему положению?.. Его бесит, что прежний ровня стал его начальником. Но стоит ли обращать внимание на подобное недоброжелательство? Да что там говорить: я… я окружена недоброжелательством!

Рислер вытаращил свои большие глаза.

— Ты?

— Ну да, понятно… Все эти люди ненавидят меня. Они не могут простить дочери Шеба, что она стала госпожой Рислер-старшей. Одному богу известно, сколько гнусностей говорится обо мне… И ваш кассир тоже болтает не хуже других, могу вас уверить… Какой злой человек!

Слова жены возымели желаемое действие. Рислер был возмущен, но, слишком гордый, чтобы пойти на объяснение, стал отвечать на холодность холодностью. Этим славным людям, не доверявшим друг другу, стало так мучительно встречаться, что в конце концов Рислер совсем перестал заходить в кассу. В этом, впрочем, не было особой необходимости, так как всеми денежными делами ведал Фромон-младший. А причитающиеся за месяц деньги ему каждое тридцатое число приносили домой. Для Жоржа и Сидони это было большим удобством и давало им лишнюю возможность обделывать их гнусные делишки.

Как раз в это время Сидони была занята расширением программы роскошной жизни. Ей недоставало еще собственной дачи. В сущности, она терпеть не могла деревья, поля и проселочные дороги с их несносной пылью. «Что может быть отвратительнее!» — говорила она. Но Клер Фромон проводила лето в Савиньи. С наступлением теплых дней в первом этаже укладывали чемоданы, снимали занавески, и большая ломовая телега, на которой покачивалась голубая детская колыбелька, трогалась в путь к дедовскому замку. Затем, в одно прекрасное утро, мать, бабушка, ребенок и кормилица — целый ворох белой материи и легких вуалей — в парном экипаже мчались к залитым солнцем лужайкам и мягкой тени буковых аллей.

Париж в это время года становился безлюдным, непривлекательным. И хотя Сидони любила его даже в летнюю пору, когда он накалялся, как доменная печь, она не могла спокойно думать о том, что все богатые элегантные женщины Парижа гуляют по пляжу под светлыми зонтиками, пользуясь этими поездками, как предлогом, чтобы щегольнуть новыми выдумками и оригинальными рискованными модами, позволяющими выставить хорошенькую ножку, показать длинные, вьющиеся от природы волосы…

Но о морских купаниях нечего было и думать: Рислер не мог отлучиться с фабрики.

Купить дачу? На это у них еще не было средств.

Правда, под рукой был любовник; он с радостью исполнил бы и этот новый каприз, но дачу ведь не скроешь, как браслет или кашемировую шаль. Надо было устроить так, чтобы это исходило от мужа. Задача нелегкая, но все-таки можно было попытаться.

Чтобы подготовить почву, она без конца говорила Рислеру о небольшом загородном участке, не очень дорогом и расположенном совсем близко от Парижа. Рислер слушал ее, улыбаясь. Он уже видел перед собою высокую траву, фруктовый сад, полный чудесных плодов… его уже мучила жажда собственности, порождаемая богатством. Но он был благоразумен и отвечал неизменно одно и то же:

— Посмотрим… Посмотрим… Подождем конца года. Конца года, то есть баланса.

Баланс!

Магическое слово… Целый год суетишься, кружишься в водовороте дел. Деньги приходят, уходят, делают оборот, привлекают другие деньги, рассеиваются, и капитал фирмы, точно блестящий уж — неуловимый, вечно движущийся уж, — удлиняется, укорачивается, уменьшается или увеличивается, и невозможно составить понятие о размерах его, прежде чем он не придет в спокойное состояние. Только баланс выяснит истинное положение вещей и покажет, действительно ли год был так удачен, как это казалось.

Обычно годовой баланс составляется в конце декабря, ближе к рождеству или Новому году. Он требует дополнительных часов работы, так что часто приходится засиживаться до поздней ночи. Вся фабрика на ногах. В конторе еще долго после ее закрытия горят лампы, как бы принимая участие в праздничном настроении, оживляющем последнюю неделю года, когда всюду за освещенными окнами происходят семейные сборища. Все вплоть до самого мелкого служащего заинтересованы в результате баланса. Прибавка жалованья, новогодние награды — все зависит от этой счастливой цифры. И пока в конторе обсуждаются крупные доходы богатой фабрики, на пятых этажах и в маленьких квартирках предместья жены, дети и престарелые родители служащих тоже говорят о балансе, результат которого либо заставит их удвоить экономию, либо даст возможность благодаря полученной награде осуществить какую-нибудь долго откладываемую покупку.

В дни составления годового отчета в торговом доме «Фромон-младший и Рислер-старший» Сигизмунд Планюс — бог, а решетка его кассы — святилище, служащие, все как один, бодрствуют.

В тиши уснувшей фабрики с громким шуршаньем переворачиваются плотные страницы приходо-расходных книг; громко называются имена, требующие справок в других книгах. Скрипят перья. У старого кассира, окруженного помощниками, озабоченный, грозный вид. Время от времени, направляясь к ожидающему его экипажу, заходит Фромон-младший, с сигарой в зубах, в перчатках, готовый к отъезду. Он ступает медленно, на цыпочках и, нагнувшись к окошку, спрашивает:

— Ну как?.. Подвигается?

Сигизмунд что-то брюзжит в ответ, и молодой хозяин уходит, не смея больше расспрашивать. По лицу кассира он догадывается, что результаты будут неутешительные.

И в самом деле, никогда еще, со времен революции, когда бои шли на фабричных дворах, в торговом доме Фромонов не видано было такого плачевного баланса. Общие расходы поглотили все; кроме того, Фромон-младший задолжал кассе значительную сумму. Нужно было видеть убитую физиономию старого Планюса, когда 31 декабря он поднялся к Жоржу отдать отчет в своих операциях.

Тот принял сообщение очень весело. Со временем все наладится, успокаивал он кассира. И чтобы привести его в хорошее расположение духа, он выдал ему необычную награду в тысячу франков вместо пятисот, как это делал прежде его дядя. Эта великодушная щедрость распространилась на всех служащих, и среди общего удовлетворения быстро забылся плачевный результат годового баланса. Что касается Рислера, то Жорж взялся сам ознакомить его с положением дел.

Когда он вошел в рабочую комнату своего компаньона, освещенную сверху светом из мастерской, падавшим прямо на погруженного в размышления изобретателя, Фромон-младший на минуту заколебался: он почувствовал стыд и угрызения совести.

Услышав скрип двери, Рислер радостно обернулся:

— Шорш, Шорш, друг мой!.. Я поймал наконец нашу Машину… Осталось только продумать кое-какие мелочи. Но это уже пустяки! Теперь я уверен в успехе… Вы увидите… увидите… Теперь Прошассонам крышка… С Машиной Рислера нам не страшна никакая конкуренция.

— Браво, приятель! — ответил Фромон-младший. — Но это в будущем, а подумали ли вы о настоящем? О балансе?

— Ах, да!.. Я и забыл… Дела, конечно, не блестящи?.. — проговорил он, глядя в упор на слегка взволнованного и смущенного Жоржа.

— Напротив, именно блестящи, — ответил тот. — Мы можем быть вполне удовлетворены… Особенно для первого года… На каждого из нас приходится по сорок тысяч франков прибыли. Я подумал, что вам, может быть, понадобятся деньги для новогоднего подарка жене…

Не смея посмотреть в лицо этому честному человеку, которого он обманывал, Жорж положил на стол пачку чеков и банковых билетов.

Рислер расчувствовался. Столько денег сразу ему, ему одному! Он тут же подумал о великодушии Фромонов, сделавших из него то, чем он был теперь, а затем и о своей Сидони и о ее заветном желании, которое можно будет теперь осуществить.

Улыбаясь, со слезами на глазах, он протянул обе руки своему компаньону.

— Я счастлив… Я счастлив…

Это свое любимое словечко он употреблял во всех важных случаях жизни. Затем, указывая на лежавшие перед ним пачки банковых билетов — тонкие, шелестящие, вот-вот готовые разлететься бумажки, — он с сияющим видом сказал:

— Знаете, что это такое?.. Это дача Сидони.

Однако, черт возьми!..

VII ПИСЬМО

Исмаилия (Египет)

Г-ну Францу Рислеру, инженеру французской компании

Франц, мой мальчик! Тебе пишет старый Сигизмунд. Если бы я умел лучше излагать на бумаге свои мысли, я бы многое тебе рассказал. Но этот проклятый французский язык слишком для меня труден, и притом без цифр Сигизмунд Планюс ничего не стоит. А потому я кратко скажу тебе, в чем дело.

Нехорошие вещи творятся в доме твоего брата. Эта женщина изменяет ему с его компаньоном. Она сделала своего мужа посмешищем, и если так будет продолжаться, он еще прослывет и негодяем… Послушай меня, дорогой Франц: приезжай немедленно! Ты один можешь поговорить с Рислером и открыть ему глаза на Сидони. Никому другому он не поверит. Скорее бери отпуск и приезжай.

Я знаю, что ты там зарабатываешь себе кусок хлеба, устраиваешь свою будущность, но порядочный человек должен прежде всего думать о добром имени, которое дали ему родители. Так вот, если ты не приедешь немедленно, то имя Рислера будет покрыто таким позором, что ты не посмеешь больше носить его.

Кассир Сигизмунд Планюс.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть